- Как это глупо! - вспылила Наташа, чистосердечно или даже простодушно раздосадованная. - Ты говоришь о нем так, словно он невменяемый или негодяй, каких свет не видывал, и его можно не принимать в расчет, его-де надо и права голоса лишить, избирательного какого-нибудь права, просто посадить в смирительную рубашку. А между тем он живой, нормальный человек, как ты, как я, и потребности у него...
- Мы вообще не о том говорим, - торопливо перебил я. - Нужно говорить о тебе, о твоем решении... ты должна решить, Наташа, решиться... речь идет только о сегодняшнем вечере, пусть так и не более, но это для меня очень важно.
- Не знаю, - проговорила она; одиноко стояла на снегу и смотрела на меня страдальчески. - Не в состоянии решить. Я могу раздеваться догола перед тобой, перед ним, перед кем угодно, но разорваться на части я не могу. Я хочу пойти с тобой, Сашенька, ты меня почти уговорил, но как же он? Что он будет думать, если я не прийду домой? Он поймет, что я ушла к тебе, но если он решит, что это окончательно и что я уже никогда к нему не вернусь, это будет для него еще мучительнее, чем если бы я умерла. Как я могу сделать с ним такое?
- А со мной можешь? Я буду спокоен, буду чему-то радоваться, если ты уйдешь к нему?
Она кусала губы и переминалась с ноги на ногу, колебалась и страдала. Я шепнул:
- Решайся...
- Ладно! - выкрикнула она как бы и не своим, каким-то пронзительным, неестественным голосом. - Пойду к тебе. Ты сейчас живее, и к тому же не пьян, находишь хорошие слова, а женщины любят ушами. Нынче я тебя чувствую лучше, чем его. Может, он найдет выход, что-нибудь придумает, ну конечно, так и будет... Но ты-то будешь со мной ласков?
Мне перехватило дыхание, и я лишь промычал в ответ что-то невразумительное, пытаясь придать издаваемым звукам оттенок укоризненности. Возможно ли помыслить, что я буду неласков? На миг в том обороте, какой приняли события, мне почудились хорошо и гладко скрытые элементы игры, призванной вселить в меня безудержный, доходящий до бессмысленного оптимизм; но это оттого, наверно, что я, одержав победу, никак не мог отдышаться, не зная толком, радоваться мне или постараться взять себя в руки, чтобы быть готовым ко всяким неожиданностям. Положение человека, внезапным наскоком взявшего верх над соперником, ко многому обязывало, и скажу прямо, что, прикасаясь к Наташе, приобнимая и поддерживая ее, я не сомневался, что впереди маячит, подстерегая меня, что-то тягостное, обременительное, пугающее. Мы свернули к моему дому и зашагали быстро и решительно, почти побежали. Время-событие предстояло столь значительное, что я не ощущал уверенности, что мне достанет сил достойно войти в него, преодолеть все препятствия и не только быть ласковым с Наташей, но и вообще не опростоволоситься перед ней. Я вдруг остро осознал, что отрываюсь, ухожу от жизни в ее общественном смысле и значении, ныряю в неизведанную глубину от поверхности, на которой люди завязывают узлы мучительных противоречий, коллизий и противостояний, колеблющихся между миром и войной, думают, что бы сделать с отечеством, сшибаются в кучи и что-то провозглашают, и что-то декларируют, поднимают вопросы и знамена, предпринимают шаги во благо страны, а то и совершают безрассудные поступки, как бы не отдавая себе отчета, что те способны привести их к страшным опасностям.
***
Наташа попросила час отдыха, устала на работе, а хочет быть в форме, когда доведется отвечать на мои ласки. Свою просьбу она изложила подробно, с милой непосредственностью, печально и в самом деле устало улыбаясь. Я пообещал придумать что-нибудь на ужин. Наташа легла в маленькой комнате и мгновенно уснула. Я пил в кухне крепкий чай, и он пьянил меня, крепкий чай, похоже, вообще хорошо, жутковато дурманит голодного человека. Мне стало грезиться что-то о том, как мы с Наташей живем в скромной, чистенькой бедности, страдаем и страдание делает нас красивыми; тут правда причудливо мешалась с домыслами. Потом я, бесшумно приоткрывая дверь, часто заглядывал в маленькую комнату, смотрел на спящую Наташу и жалел ее: смотри-ка, такая молодая, сильная, а томится и устает на работе. Но подточила ее не только физическая усталость, сегодня я по-настоящему расчувствовал в ней сомнение и муку, она и говорила со мной там, на улице, когда я увещевал ее пойти ко мне, как человек, несущий бремя безысходности. Я глубоко ошибался на ее счет, полагая, что ей все как с гуся вода. Происходящее с нею не представляется ей простым, я не кажусь ей простым и забавным!
Тем более в зловещем свете представал предо мной Иннокентий Владимирович, который своими запросами и насилиями мешал дочери разобраться и найти верную дорогу в жизни, достичь берегов покоя и благоразумия. Наконец-то мое отношение к этому человеку начало проясняться. Пока, опираясь на высказывания Наташи о нем, я видел его каким-никаким, а все же отцом, от которого она неотделима и который держит ее при себе по праву крови, я старался поменьше о нем думать. Но теперь я увидел, к своему изумлению, усталость и муку здоровой, прекрасной женщины, я увидел, что в высшем смысле дочь оставлена, предана и растоптана отцом и в ее дочернем бесправии у нее нет иного права, кроме как поступать с ним сообразно с его собственными поступками. И этот краснобай явился мне в образе сознательно стремящегося причинить зло человека.
Битый час я занимался тем, что как венки к подножию монумента возлагал надежды и мечты на некий неожиданный поворот в событиях, который со всей неизбежностью выведет "папу" на чистую воду, а Наташу, невинную, несчастную, спящую в моем доме с ладошкой по-детски под щекой, никак не обескуражит и благополучно оставит со мной. Я думал о том, что с изворотливым, злоумышляющим "папой" мне лучше вовсе не встречаться, а там, глядишь, его уберут с моего пути, устранят, упрячут, и это было упование, отчасти напоенное сжатой в глубине души молитвой. Но не тот Иннокентий Владимирович был человек, чтобы уступать без боя, и я уже стоял на пороге откровенной, как бы ничем не прикрытой и не защищенной встречи с ним. Он забеспокоился, видя, что Наташа не возвращается с работы, он догадался, куда он пошла, и настоял, чтобы его новый друг Перстов отвез его ко мне.
Они ворвались шумно, празднично и разбудили Наташу. Иннокентий Владимирович какое-то время притворялся (уж не знаю, перед кем) отчаянно гуляющим человеком, но и впрямь гулял и даже успел хватить лишку. Затем он повел себя в моем доме как в собственном, - Наташа, проснувшись на шум и увидев его, улыбнулась ему, и это его окрылило; у него оставались шансы, он пустился поглядывать орлом, а когда я попадал в поле его зрения, искусными намеками жестов и выражений, скажу так, изощренными интригами мимики давал мне понять, что мое жилище не производит на него выгодного впечатления. Дескать, в такой лачуге нет нужды чиниться и сдерживать себя. Я все ждал, что он сплюнет или высморкается на пол. Он до такого не дошел. Позднее я его ударил. Но это позднее, а до той поры я только с неопределенной угрозой двигал челюстями да украдкой стирал пот с ладоней. В каком-то смысле Иннокентий Владимирович был, конечно, прежде всего несчастным человеком, как были несчастны Наташа и я, запутавшиеся в сетях любви, и как несчастны все запутавшиеся люди, но я не мог забыть, что он поступает против законов людей, Бога и природы.
Перстов тоже приехал, а с ним Лиза, за ними увязался и Кирилл, но его жены, натура которой почти не запечатлелась в моей памяти, не было. Перстов пытался объяснить мне причины их загула, но я думаю, тот же Кирилл знал об этих причинах куда меньше, чем я узнал от Наташи. Я даже пробормотал что-то в том смысле, что нынче вся Россия гуляет - пир во время чумы. Я хотел остаться отвлеченным человеком и показывал строгое намерение не вникать в суть их сделок.
Глядя на прекрасную, но чересчур нынче динамичную фигуру моего друга Перстова, источающего стремление и меня вовлечь в праздничную сутолоку, я приходил к умозаключению, что вот он, человек, который пролезет в любую щель. Делец и кутила, человек идейный и беспринципный одновременно, человек, казалось бы, вездесущий, свободный и в то же время скованный, заколдованный, стиснутый до крайности, раб своих свободных проявлений, раб в том смысле, что жизни в реальном мире предпочитает блуждания среди миражей, фантастических отражений, к которым намертво привязан. И как-то странно некоторые стороны его характера, личности, воззрений заострены на мне, взывают ко мне, призывают меня к единству, к духовному слиянию, к мистическому совокуплению. Однако я не о том говорю, я пошел в обход, словно желая скрыть некую правду о моем друге, а надо бы прямо сказать, что в тот вечер, накануне сумасшедшей ночи, он был заметно навеселе, и не берусь судить, какая такая смелость его спутников доверила ему вести машину. В обратный путь, найдя Наташу живой и невредимой, они не собирались. Я не сомневался, что теперь они останутся в моем доме до утра.
Словно переворачивалась несгибаемой силой божьего промысла страница моей жизни, а я замешкался, не сумел проворно перескочить с прежней на новую и вот теперь стоял, сконфуженный, обалдевший, перед моими читателями в каком-то неподобающем промежутке. А Наташа поднялась с кровати как ни в чем не бывало, порадовалась, что все мы снова собрались вместе, и отправилась на кухню что-нибудь приготовить к столу. Естественность ее поведения смущала и до некоторой степени раздражала меня. Я бледнел, краснел, не к месту хмурился и смеялся, а она хладнокровно гремела посудой, хороня в этом грохоте нашу, только нам принадлежащую ночь, и даже напевала какой-то мотивчик, убийственный в своей незамысловатости. Разумеется, и у Перстова с Лизой была своя игра, я бы сказал, что он вел себя с ней как мальчишка. Девушка ведь покладистая, чуть ли не в струнку перед ним вытянулась, девушка, которой пора замуж, а он надуется как индюк, со всеми весел, а с нею резок и всем показывает, всем тычет в глаза, как он пренебрежительно обращается со своей подругой. Думаю, это вино мутит ему разум, напуская химер, и он фантазирует, балует и хватает через край, но что Лизу-то побуждает ходить перед ним на цыпочках? Впрочем, для меня все эти мимолетные стычки, которые пытался организовать Перстов и из которых Лиза выходила с видом обиженно-забитой и все-таки непобедимой простушки, были только лишним поводом убедиться, что я не знаю Лизы, недостаточно обращаю на нее внимания и не понимаю ее.
- Вы говорите о свадьбе, - вдруг откликнулась она на какое-то течение разговора; и с этого момента я стал прислушиваться. - Но скажите-ка, продолжала Лиза неспешно, с выражением грусти и сомнения на миловидном личике, - почему вы думаете, что этот человек возьмет меня? Я совсем в этом не уверена... у него явно другие планы... Кто-то из нас зажег факел лицемерия и пустил по кругу.
- Кого ты подозреваешь, деточка? - усмехнулся Иннокентий Владимирович.
- Этот огонь ослепляет, - говорила Лиза как в бреду. - Кто-то из нас затеял бесконечную эстафету, и бегуны передают друг другу палочку, начиненную ложью. Это сбивает нас с толку.
Наташа подала из кухни насмешливый голос:
- Я всегда говорила, Лиза, что в тебе гибнет поэт. Но что-то его агония затянулась.
Лиза разразилась желчным и горьким смехом.
- Мужчина! Но у него есть другая, которую он никогда не бросит. Я для него игрушка.
Между мной и Лизой в замутненной атмосфере комнаты поднялся образ Машеньки, с которой Перстова связывали узы долга, странной, неписанно утвержденной клятвы совместно одолеть чудовищное упрямство перстовского рока, но, сдается мне, отнюдь не быть с ней вместе до конца, если рок окажется сильнее, чем они предполагают, и погонит несчастную по уже проторенной им дорожке. Я даже вздрогнул, так это было неожиданно. Пожалуй, окажись я на месте Лизы, которую пробирало весьма простое и объяснимое желание выйти замуж, но которая поставлена перед величественным фактом, что семья приглянувшегося ей мужчины всегда несла невосполнимые свадебные потери и что, собственно, уже другая предназначена к очередному закланию, я бы тоже заговорил в самом возвышенном и бредовом стиле, устами агонизирующего поэта. С другой стороны, я просто не понимал, для чего Лизу вздергивают на дыбу посвящением во все эти кладбищенские, фактически сомнительные и подозрительные подробности, зная, что место невесты уже занято и что она, Лиза, далеко не тот человек, чья голова и чье сердце способны хранить семя подобной осведомленности. Допустим, семя, брошенное в душу Машеньки, даст правильные всходы хотя бы потому, что Перстов не перестанет руководить ею, а что же будет с Лизой, для которой и сейчас не секрет, что Перстов ее бросит?
Наконец она ушла на кухню помочь Наташе. Мужчины, захлопнув за нею дверь, почувствовали себя свободней, удобно расселись за столом и с вожделением раскупорили бутылку вина. Мне налили, и я выпил. Они уже усвоили развлекательную привычку после каждого бокала рассказывать байку, и теперь был черед Кирилла. Он без напряжения всмотрелся в прошлое, выбирая подходящий сюжет, и по тому, каким насмешливым и зловещим огнем озарилась его пухлая физиономия, я догадался, что его история вполне удовлетворит вкусам развращающего публику и собственную дочь Иннокентия Владимировича.
Зная истинную правду о двух из трех восседавших в полумраке комнаты мужчин, но не имея возможности применить ее, поскольку эти двое сладко столковались и спелись между собой, я был несвободен и буду несвободным до тех пор, пока не распутаю этот дьявольский клубок. Один лишь Кирилл был, кажется, однозначен, всегда и всюду в одинаковой роли, что и мешало мне, после выпитого бокала и среди ощущений разлада с обществом, вспомнить, какого он цвета или, скажем, в чем смысл провозглашаемого им гедонизма. Иными словами, он подавлял и мучил меня тем, что среди гостей оставался единственным, с кем у меня не было вообще никакой связи, кто был в моих глазах не более чем случайностью, однако возникал с опасной частотой и определенно не испытывал ни малейшего неудобства при общении со мной.
- Однажды приключился со мной случай, - начал Кирилл, рассказчик, давно ли, не важно, но факт, что был зимний вечер и я всей душой желал выпить. Посидел в кафе и, надо же, просадил все деньги, ведь дерут там безбожно. А отвечающего потребности состояния нет как нет. На улице темнота и прочие мерзости, ну и разные люди... однако один из встречных неожиданно заговорил со мной. Я брел куда глаза глядят, размышляя, где бы распотешиться, а он вынырнул из какого-то переулка и потянулся ко мне, и я сразу смекнул, что у него особый интерес к моим прелестям. В качестве возбуждающего и убеждающего средства - бутылка вина. Я все пытался рассмотреть его, поскольку его внешность не могла ничего не значить на чаше весов, куда я бросил свои "да" и "нет". Рассмотреть не удавалось, все смазывала тьма, да и он как-то чересчур вертелся, но в конце концов, под влиянием обаятельного образа бутылки, которую я рассмотрел отлично, "да" перевесило. Я расплылся в улыбке и утвердительно кивнул. Мы пошли к нему домой. Подобными вещами я никогда не занимался, но и предрассудков на их счет у меня нет, вообще, будем откровенны, раз уж мы избрали стезю гедонизма, надо идти по ней до конца.
Вот что такое сейчас мы с вами, как не люди, жаждущие удовольствий? Но кто из вас во тьме ночной пошел бы за педерастом, не любя его и даже не уважая его порицаемые обществом наклонности? Я знаю немало людей, которые только и делают, что развлекаются, развратничают, пьянствуют, тонут, гибнут, но при этом вынашивают в себе какие-то символы нравственного здоровья, то есть заведомо знают, что можно делать, а что нельзя, и в каких случаях вдруг выступить человеком с крепко развитым чувством собственного достоинства. А я никаких пределов перед собой не ставлю и убежден, что только так - паря свободно - достигну неукоснительной подлинности. Я могу остановиться, спасовать на каком-то пределе, но это уже другое дело, дело случая, а вот действовать по готовым принципам и рецептам я не буду никогда.
Да и нравится мне гнильца, скверный душок... наше общество превратилось в кучу дерьма, а я рад в ней побарахтаться, повозиться, понимаете ли, когда так делаешь, больше причин улыбаться. Но зарываться не стоит, на большую глубину я, чтобы не задохнуться ненароком, не ухожу. Когда распад и хаос и надо всем вьется дымок зловония, больше щелей, больше простора для таких, как мы.
Я пошел домой к этому субъекту, понимая, что насмехаться над ним он мне не позволит, еще, чего доброго, прибьет, как у них, наверное, водится... хотя, спрашивается, отчего бы ради познания не принять и колотушки?.. зато завтра будет о чем вспомнить, порассказать и посмеяться. В квартире я его наконец разглядел. Пожилой, морщинистый. Симпатии он мне не внушил.
Он же на меня посматривал как на сдобную булочку. Сам он не пил, а я выпил пару стаканов вина, чтобы чувства, ставшие сложными и противоречивыми, когда я увидел, какой он отвратительный, упростились. Возник и вопрос: а вдруг завтра мне будет стыдно? Я не на шутку встревожился. Но после вина вопрос рассыпался, тревога испарилась. Он усадил меня на диван и с плотоядной улыбочкой полез целоваться. Моя душа никак не отзывалась на его авансы, но в том, что я из первых рук получал представление об удовольствиях, которые предлагают подобные типы, заключалось немало нормального и поучительного, так что я не сдавался и не помышлял о бегстве, хотя у меня и появилось ощущение, что в моем партнере собрана вся грязь мира. Он сказал: пойдем в ванную, я тебя помою. Его предложение вступило в противоречие с моими ощущениями, как бы вывернуло все наизнанку и представило в ложном свете, и я ответил в том смысле, что не надо трактовать меня уличным бродягой, я человек в высшей степени чистый, замечательно чистоплотный. Но он дал мне понять, что для него очень важно вымыть меня, это доставит ему огромное удовольствие, всю силу которого я не в состоянии и вообразить. Я представил себе, как он будет мыть мне руки, ноги, попку, сияя и хихикая от счастья, и тут что-то шевельнулось в моей душе, я был тронут, мной овладела нежность к этому знающему свое дело, а перво-наперво тихому и ласковому человеку. Я начал раздеваться. И тут еще какой-то человек своим ключом открыл входную дверь и вошел, а как увидел меня - наши глаза встретились - прямо изменился в лице и весь позеленел от злобы. Они оба побежали в другую комнату и там заспорили, довольно-таки громко, а может быть, и подрались, не знаю, шума было много, а разобрать слова и отличить словесные доводы от кулачных, если таковые имели место, мешали стены. Но было совершенно очевидно, что вошедший разыгрывает сцену ревности, так что дело, образно говоря, грозило из сада наслаждений переместиться в клоаку конфликтов, а это меня не устраивало. Я человек мягкий, нескандальный. Подхватил свои вещички и скорей к выходу, от греха подальше...
***
- Занимательная история, но рассказал ты ее без остроумия и блеска, резюмировал Иннокентий Владимирович.
- Не люблю развратников, - глухо резанул вдруг правду-матку мой пьяненький друг.
Он ничего не добавил к сказанному, и я, как всегда ожидавший от него большего, с грустью взглянул на его поникшую голову. Они привезли с собой много еды и выпивки и широкими жестами приглашали меня не стесняться, однако атмосфера ведь создалась какая-то гнетущая. Я вроде как насытился с первой рюмки и первого куска, а после рассказа Кирилла меня сдавило что-то похожее на тупое и мерзкое пресыщение.
Нелепая и жалкая компания бесцеремонно вторглась в мой дом, пьянствует и рассказывает гнусные истории, отнимая у меня и у Наташи драгоценное время. Я вышел в сад, тускло освещенный светом из окон, и дал волю чувствам. Вскрикивая, я делал резкие движения своими в сумраке казавшимися тонкими, как барабанные палочки, конечностями, то с пронзительной скоростью резал холодный воздух сжатым до точечки кулаком, то чертил круги ногой да так высоко забирал ею, словно намеревался сбить верхушки деревьев; гибкий и бесстрашный, я бился в неистовой пляске, мое героическое, несокрушимое тело сотрясалось в размеренных и красивых конвульсиях, направляемое здоровым духом. Я разил невидимого врага, крушил ненавистных обидчиков, и сознание собственной силы заставляло меня блаженно улыбаться даже сквозь те устрашающие гримасы, которыми я распугивал ночные тени. С воинственным воплем я бросился высоко в ночь, тузя ее в разные мягкие, податливые места, а когда приземлился, заметил на верхней ступеньке крыльца Наташу.
Что ж, пусть видит, что я собой представляю, на что я способен. Но в глазах девушки я не прочитал ни смеха, ни восхищения, ни ужаса. На нее падал свет из окна, и я не мог ошибиться: взгляд девушки был тяжел, невозмутимо отчужден, далек от меня. Неужели и сейчас она думала о "папе"? В глубине ее глаз я находил выражение, свидетельствовавшее, что она прочитывает меня как вещь, смотрит на меня как в пустое пространство. И тогда мне вдруг почему-то расхотелось быть аскетом, затворником, мудрецом, святым, жить на окраине и читать ученые книжки, а захотелось пойти туда, куда могла бы повлечь меня эта неотразимая и загадочная, непредсказуемая особа, жить с нею и поступать в полном соответствии с ее желаниями.
Во мне жутко зашевелились и жар жизни, и холод жизни, и ужас жизни, волосы встали дыбом на голове, и все-таки я бревно бревном, дурак дураком стоял перед девушкой, открывшей мне глаза, и не ведал, как сказать о главном, о своем стремлении принадлежать ей. Страшно было мне подумать, что Наташа не только не придает серьезного значения моему преображению, но даже уверена, что благотворные перемены невозможны и моя душа всегда будет душой приспособленца, глупца, простофили, пса, ловящего собственный хвост. Невыносимая ноша свалилась на мое сердце, сдавила безжизненной тоской. Вся прожитая жизнь, жизнь в том виде, в каком она сложилась и стала моей дорогой, с которой у меня, судя по всему, нет шансов свернуть, предстала предо мной уродливыми руинами, хаосом, убожеством и запустением. Я гибну. И вот я вспомнил, что у меня есть удачливый и благополучный соперник. Мне открылось, что это "папа", и никто другой, оскорблял меня всем и во всем, что совершалось в этот вечер, и был тем невидимым врагом, которого я крушил и сминал, прыгая в мягком плену ночи.
- Зачем он тебе? - крикнул я. - Чем он тебе мил? Почему ты не выбрала кого-нибудь получше? Разве я хуже него? Я не забиваю себе голову бреднями. Просто я поверил, что ради тебя могу перевернуть горы.
- Давно ты в это поверил? - усмехнулась Наташа.
- Я изменился.
Она засмеялась невеселым смехом. Так смеется обреченный человек.
- Этот мой дом, пусть он станет твоим, - стал я более подробно разъяснять свои новые воззрения. - Возьми дом, бери все, что у меня есть. Это все твое, а мне ничего не надо. Уведи меня отсюда. Я не хочу быть затворником и гнить здесь. Ты можешь продать этот дом, а вырученные деньги присвоить, они твои.
Так я говорил о своей любви, изливал душу, наращивая слова и не задумываясь о том, что мне, может быть, придется отвечать за них. Меня распирало желание. Мне было безразлично, что говорить, я подставлял слова, вдохновением выбирая самые гладкие и добротные, а вдохновляло меня разумение, как славно сложилась бы нынешняя ночь, если бы не явились незваные гости. Я страдал, болел и бредил оттого, что у меня отнимали мою победу. Я говорил:
- Продавай мой дом, бери себе деньги... я все сделаю, чтобы тебе жилось хорошо, буду предупреждать твои желания и исполнять все твои прихоти...
А Наташа печально смеялась в ответ, зная, что это всего лишь фигуры речи.
- Не успеешь проесть деньги за дом, как я уже заработаю новые, - сулил я. - Кормление от моей любви. Это выгодно, целесообразно... согласись, Наташа, это лучше, чем возиться и пачкаться с ним, с этим твоим... Он только пользуется тобой для своего удовольствия, а в остальном предоставляет самой себе. Неблагородно и неизысканно! Его тут чуть было не изнасиловал педераст.
- Не путай его с Кириллом, - спокойно возразила Наташа.
Я вытаращил на нее глаза. Дверь в кухню, когда туда удалилась Лиза, закрыли, чтобы девушки не слышали пошлых баек, которые будут рассказывать друг другу за столом хмельные мужчины. Однако она знала эту историю! Это меня почему-то страшно поразило. Если Кирилл вполне откровенен с ней, что мешает ей быть откровенным с ним? С тем самым Кириллом, который открыт всему миру. Видимо, помех нет. Но я, скажем, совсем не хотел, чтобы люди узнали, что я сплю с женщиной, которая спит с собственным отцом. Я покачал головой и успокоился. Мое сознание снова заполнили картины любви, нужно было говорить о них, о любовном томлении, тосковать и томиться.
- Я умею быть благодарным, умею ценить красоту и благородство человека, - сказал я. - Я не ленивый. Я не свинья. Умею отвечат заботой на заботу, любовью на любовь. Я всегда смогу постоять за себя и защитить тебя. Со мной ты будешь блаженствовать, ну, в конечном счете. Я открою тебе разные истины, а вместе мы доберемся и до последней правды. Но порви с этим человеком.
- Если ты впрямь любишь, как же ты можешь ставить мне какие-то условия?
Мне показалось, что предо мной открылась не то чтобы последняя правда, а последняя пропасть - я понял, что могу и должен ставить условия.
- Согласись жить со мной, - сказал я, - и ты увидишь, как глупы и ничтожны все эти людишки, которые вертятся вокруг нас, суетятся, гогочут, рассказывают гнусные историйки, вынашивают бредовые идеи. Они полагают, что я простак, на котором можно ездить. Они заблуждаются! Я со смехом слушаю их, я презираю их слабости и ошибки, ненавижу их пороки и их гордыню. И вот что я сделаю - я уведу тебя в другой мир, в мир истины, свободы, счастья, наслаждения, согласия, покоя...
Я радостно смеялся, рисуя эти перспективы. Наташа спросила:
- На руках меня понесешь?
- И всегда буду носить.
- Тебе надо отдохнуть, - сказала она, - поспи часок.
Я замерз, стоя на холоде в тощем свитерке, распинаясь перед своей подружкой, предусмотрительно накинувшей на плечи пальто. Я был что называется отрезаным ломтем. Таковым я чувствовал себя. Мне представилось, что я поставлен в отчаянные условия, вынуждающие меня лишний раз обнаружить все свое баснословное неблагоразумие, и я, вздохнув, пошел в дом напиться вдрызг, чтобы, очнувшись завтра, начать жизнь заново. Мои обстоятельства безнадежны, я в тупике. Впрочем, смерть все уладит, все покроет прахом забвения, и ради подобной перспективы не стоило проливать потоки горючих слез, нагромождать слова и молитвенно складывать ручки даже перед самой очаровательной и желанной женщиной на свете. Я попытался выразить этот взгляд на положение вещей своим внезапным уходом и резкими, угловатыми жестами, которыми сопровождал беззвучную беседу с невидимым собеседником. У Наташи были молодые мысли, и она могла думать иначе, иначе смотреть на вещи, даже понимая их так или почти так, как понимал я. Поэтому я уходил грубо, я уходил в свою старость, и уходил я от нее, Наташи, - в действительности же я предполагал жизнеутвердиться за праздничным столом, за чаркой доброго вина, предполагал смеяться и даже петь. Однако мне навстречу уже спускался в сад еще более старый Иннокентий Владимирович, что прибавило моему состоянию озабоченности. Можно сказать, что за миг до встречи с ним я был на редкость беспечен. Я остановился и вопросительно посмотрел на него, а он улыбался, и больше ничего я не мог прочитать на его погруженном в тень лице.
- Мы возвращаемся за стол, папа, - неожиданно громко и требовательно выкрикнула Наташа.
- Не собираюсь вам мешать, - живо откликнулся он. - Хочу только выразить удовлетворение: прекрасный получился вечерок. Не правда ли? Прекрасная ночь... прекрасный дом... Прекрасные условия для жизни и отдыха. Все превосходно, друзья мои. - Он провел рукой по непокрытой голове и издал короткий смешок; мы с Наташей стояли перед ним как почтительные школьники; "папа" вымолвил: - Ну что, так и будем играть в молчанку? Или попробуем объясниться?
Мы напряженно молчали. Наташа ждала, что я выскажу свое мнение, может быть, буду даже и категоричен, а я ждал, что еще скажет ее красноречивый родитель.
- Прекрасно! - воскликнул Иннокентий Владимирович с глубокой иронией, свободный в своих перемещениях, тогда как нас он словно держал в узде. Есть нужда в словах, даже жажда общения, есть, наконец, желание распутать узелки, причем, надеюсь, добрым заклинанием, а не ужасным ударом меча, - но уста все же немы. Болезнь немоты. Тупая и жалкая смерть душеспасительных слов. Когда заходит солнце, мне кажется, что это конец очередной неудачной попытки возродить величие прошлого, знавшего грандиозную силу откровений и ни с чем не сравнимую власть слова. В начале было слово... Теперь слово служит лишь началом словоблудия. Но вернемся, однако, к нашим заботам. Позвольте, мои милые, одарить вас парочкой-другой назидательных замечаний, а то и афоризмов. - В сумраке он делал жесты, которые, как мне показалось, должны были убедить нас, что в том, как изящно и даже высокопарно он говорит, заключен особый смысл, а со временем этот смысл откроется и нам. Я взываю к вам, а вы молчите. Узнаю ситуацию, в ней, как в капле воды, отражается вся наша нынешняя действительность. Видим и понимаем, но молчим, уста на трехпудовом замке. Попусту, ясное дело, болтают, тут все мастера, из-за угла тявкают, но как доходит до важного, до решающего отворачиваются и потупляют глазки, кидаются в кусты, мол, наша хата с краю. Боятся за свою шкуру, боятся откровенно, нагло, не боятся только прелюдно обнаруживать этот свой страх. Ни стыда, ни совести. Укажите мне хотя бы на остатки благородства, на подобие его. Благородный человек не задумываясь рискнул бы своей жизнью, видя, что обижают женщину или погибает его друг. А наш современник спрятал голову под мышкой - и весь сказ.
- Нам все это известно, папа, - с досадой перебила его Наташа. - Ты нас прямо за детей держишь. А тебе ли не знать, что мы древнее самого Ноя?
- Почему же вы молчите?
- Ты говоришь чепуху, и нам нечего тебе ответить. Твои сравнения и примеры не имеют ничего общего с нашим случаем.
- С вашим случаем?
- Я тебя не исключаю.
- Итак, я говорю чепуху? Говорить о благородстве - значит, говорить вздор. Прекрасно! Но ты не испортишь мне этот прелестный вечерок, милая. А к тому же тебе известен мой метод. Я начинаю с общих фраз, словно бы упряжняясь в изящной словесности, а потом вдруг - резкий поворот на все возможные градусы! - ввожу в мир сложной-таки философии. И читатель, слушатель, или кто он там, оглушен, смят, зачарован, он мой, и я делаю с ним все что хочу. Весьма продуктивный метод.
- Не уверена, что он и сегодня оправдает себя, - сухо возразила Наташа.
- Я не раз испытывал его на тебе и всегда с неизменным успехом.
- Это еще ничего не значит.
Иннокентий Владимирович внезапно возник как-то на приливе новых сил и зазвенел юным, крепнущим голосом:
- А ответьте-ка мне на мою заботу и муку: всегда ли наш народ был таким немощным и дурацким, каков он сейчас, в эти трагические дни? давно ли он был другим?
- Хватит дурачиться, папа!
Но "папа" не слушал. Не думаю, что он дурачился, я даже был уверен, что он донельзя взволнован, убедив себя, что сегодня у него все решится с Наташей и со мной, и потому он... ну как бы это выразить?.. ставил все на карту, что ли, хотя в действительности ниче видимым, материальным не рисковал и ничего не предполагал потерять. Я не видел в нем отчаянности, умения рисковать всем, он был не авантюристом и безумным игроком, а, скорее всего, только теплокровным домашним существом, которое хотело спать с собственным чадом, согреваться с ним в своей норке от взаимного тепла. Но сегодня им завладело волнение вполне человеческого характера, и по-человечески его можно было понять, а народная тема, подхваченная им, была чудо как хороша и удобна, отлично иллюстрировала его состояние. И я слушал его не без интереса.
- Ваше молчание весьма красноречиво, - говорил он. - Вы промолчали и в прошлый раз, когда я рассуждал о великой нашей литературе. Вам не пришло в голову уличить меня во лжи, возмутиться, повалить меня наземь, растоптать, постояв таким образом за русскую правду. Вы молча проглотили пилюлю, а я страшно наслаждался, видя, как вы инфантильны. Взрослая девочка хочет, чтобы вокруг нее упадали бесчисленные поклонники, а совсем взрослый мальчик хочет, чтобы все восторгались его вызвышенными помышлениями о собственной свободе. И больше ничего. Я говорил, что литераторы навязывали нашему народу высокие идеи... я и сейчас так думаю, но у вас была возможность возразить, я сохранил вам шанс - это была проверка! - был один пунктик, против которого я оказался бы почти бессилен... почему же вы им не воспользовались? Почему вы не закричали, что наш народ и до всяких литераторов, изначально, от Бога, обладал высоким нравственным чувством, что грех и преступление не оставляли его равнодушным, как это частенько случалось у других народов, а мучили его совесть? Почему вы не удивились, не побледнели, не выпучили глаза на мои кощунственные выкладки, почему не завопили о страстной и безмерной совестливости нашего народа, которая одна есть уже бесценный вклад в так называемую сокровищницу мировой культуры? Почему ничего не сказали о нескончаемой череде русских узников и мучеников совести, о святых и подвижниках? Почему молчали как камни, как чахлые пучки травы на скале, как коровьи лепешки? Да потому, что вам плевать на все это. Вы забыли подлинную историю нашей земли и зазубрили выхолощенную, сфабрикованную теми, кто был только рад опорочить наших предков и оболванить нас. Я не забыл и знаю... кое-что... но я избрал сугубо свой путь и вряд ли могу служить вам примером, и все-таки мои назидания не совсем уж незаконны, а? Давайте помиримся, найдем приемлемое для каждого из нас решение, учтем все общие и личные интересы... Нас трое - не так уж много, не так уж, стало быть, и трудно найти общий язык. Вспомним о совести, насколько это возможно в нашем положении. Я уже плакал, оплакивал свою горькую участь... Не сомневаюсь, что и Наташенька не избежала слез. А вы, молодой человек? Я серьезен, как никогда! Я призываю вас обоих к миру и согласию, и прошу вас заметить, что я, со своей стороны, вполне уже усвоил идею о непротивлении злу насилием. Она вошла в мое сердце, заполнила мою душу... Вы ищете смысла, добра, чистоты, даже святости, а между тем словно неспособны и вообразить, что можно изначально, от Бога, иметь высокое нравственное чувство и можно заливаться краской стыда при одном только упоминании о грехе! Я имел это чувство, изначально, от Бога. Но я и грешил основательно, весьма-таки напакостил... И когда я говорю, что усвоил идею, это означает, что я над нею трудился, долго трудился... пока то, что от Бога, и то, что стало плодом моих сознательных усилий, не встретились в моем разуме и в моем сердце... Что из этого выйдет, я не знаю, однако настроен оптимистически.
Он говорил так долго, что я успел утратить интерес к его словам и физически, всем своим существом, ополчиться на его ораторское искусство. И когда он закончил или просто сделал паузу, чтобы перевести дух, я, словно испугавшись чего-то, встрепенулся и кулаком ударил его в лицо. Иннокентий Владимирович зашатался, стал с неестественной быстротой переступать с ноги на ногу, пытаясь устоять, и, в конце концов простодушно запутавшись, комическим курбетом опрокинулся в снег. Я лопался от какой-то взбаламученной дикости, исходил пеной и шипением. Наташа с криком негодования оттолкнула меня, как будто я собирался продолжать начатое, а затем склонилась над отцом и помогла ему встать, хотя он, по-прежнему бодрый, едва ли искал ее помощи. Они на ходу обменялись замечаниями, смысла которых я не разобрал, но я не заподозрил, чтобы они замышляли что-то против меня. Все было довольно буднично и мягко, как если бы мы на миг происшествия облеклись в натуру плюшевых игрушек. Иннокентий Владимирович, при всем том, что упал смешно, еще и сохранил юмористическое настроение, однако неловкость с ним все же приключилась, и, желая покрыть ее, он старался казаться веселее, чем был на самом деле.
- Наташа, ты свидетель, что я был неверно понят, - восклицал он. - Но никаких претензий к твоему другу у меня нет. Я благодушен, немыслимо благодушен, даже перед фактом таких разбойничьих вылазок. Я проповедовал мир, но твой жених - а я по-прежнему рад называть его твоим женихом! странным образом истолковал мои слова. Сожалею, что вывел его из себя...
Я не мог удержаться от улыбки.
- Чего скалишься? - крикнула Наташа.
Но я чувствовал, что гнев ее напускной. Допускаю даже, в глубине души она считала, что "папа" впрямь заслужил доброго пинка, а то и приятно удивлялась тому неожиданному проявлению великолепной и сдержанной, не безжалостной мужской грубости, которым я разрядил фарсовую атмосферу нашей встречи в ночном саду. Она запустила остро колющие пальчики в рыхлые сплетения моего свитера и повлекла меня в дом, и все это было до того образно, символично, и на такой почти неправдоподобной ноте женственности трудилась моя подружка, обуздывая нас, своих распалившихся любовников, что я посмеивался и даже хохотал, пока она тащила меня и запирала в маленькой комнате. Я распустился, я понял, что Иннокентий Владимирович жидковат и не решается чем-либо ответить на мое покушение, и круг напряженности распался, я стал почти развязен. Это было очень глупо; у меня появился повод познать себя и в такой роли. Наташа строго проговорила:
- Отсюда ни шагу. Тебе не место в порядочном обществе.
Не сомневаюсь, опять какая-то гадость зашевелилась на моей физиономии, не то ухмылка, не то судорога.
- Слушаюсь! - выкрикнул я подло.
- Пусть медленно и со скрипом, но в твою безумную голову еще проникнет понимание, что ты заперт в этой комнате, что это твоя темница и я твоя тюремщица, и без моего разрешения ты никогда отсюда не выйдешь.
Ее глаза, когда она говорила это, не были злыми, но и не смеялись, в них мерцали образы обещаний, недоступные моему разумению. Мне вдруг представилось, что я провалился глубоко под землю, почти в преисподнюю, а Наташа осталась на поверхности, и я могу слышать разве что отдаленный шум ее шагов. Но это потому, что она заговорила о темнице, а происшествие с "папой" обострило мою впечатлительность. А что же дальше?
- Ты меня заточаешь? - спросил я.
- Ты сам уже в этом убедился.
- Чего же мне от тебя ждать?
- Увидишь, - ответила она туманно.
- А ты-то сама знаешь?
- Знаю.
- Тюремщица, я тоже хочу знать.
Она поджала губы:
- Наберись терпения.
- Это предательство?
- Это твой шанс на спасение.
Нелепая и нескладная забава! Но я предпочел держать свое мнение при себе.
Глава четвертая
Я подбросил в печь сухих дров, и огонь за дверцей побелел от неистовства. Наташа принесла мне еды и стакан вина. Я ощущал себя так, словно меня выбросили в безбрежный океан и я плыву неведомо куда и без единой мысли в голове. Где же, спрашивается, моя могучая и душеспасительная сосредоточенность на чтении книг, на размышлениях о прочитанном, на высокой думе, отчитываться в которой перед кем-либо я никогда не испытывал нужды? Правда, хоть я и пустился в беспричинное и бессмысленное плавание по неизвестности, ощущения страшного, безлюдного одиночества у меня не было. За стеной, в большой комнате, занятой чужими, которые завладели душой и волей моего друга Перстова, продолжался горячечный пир, и Наташа, пообещав скоро вернуться, ушла туда. Мы с беспечной легкостью одаривали друг друга обещаниями, а будущее, которое они должны были скроить, пока все еще не прояснялось. Побуду с папой, сказала она, успокою его. Я-то с ним не побуду. У меня было то успокоение против их безумного ликования, что завтра я не проснусь с больной головой и трезвость, похожая на ясное утро, будет надежным гарантом моего превосходства над ними.
Не думаю, однако, чтобы "папа" нуждался в утешении. Его голос там, за стеной, перекрикивал голоса Перстова, Кирилла и Лизы, а Наташу я вовсе не слышал. Надо сказать, милый самосуд, учиненный мной над "папой", воспитал во мне некий запрет на отвращение к этому человеку, разумеется не вечный и не абсолютный, подразумевающий разве лишь, что на сегодня с "папы" довольно. Физическое раскрепощение в саду мимолетным погружением в ад своротило мне голову, и теперь я вынужден был смотреть назад, а не вперед; я-то воображал себя прорицателем и ясновидящим, а вот довелось поневоле высматривать в тумане прошлого собственные образы, и, похоже, образ ханжи там был отнюдь не на последнем месте... да Бог с ним, договорюсь и до такого!.. образ волка в овечьей шкуре тоже. Не было причин унывать. Я был зол, но не терял шансов стать добрым. Я их никогда не терял.
Наташа не обманула, скоро управилась с "папой" и вернулась ко мне, и я понял, что страшно соскучился по ней. Сидя на кровати, я зажмурился и беззвучно закричал. Бог ты мой, как она шла ко мне от двери! А без нее я жутко тосковал и скучал. Мне стало скучно не потому, что меня каким-то странным, игривым образом исключили из списка пирующих и все с этим явно согласились, даже мой верный друг Перстов, после чего их гуляние получило, в моих глазах, наглый характер хозяйничания в чужом доме. Причина заключалась в том, что мне хотелось прикасаться к Наташе, трогать и подносить к глазам или губам ее руки, в том, что мне стало нужно ощущать ее кожей, нервными окончаниями, а не только мыслью или памятью, она же ушла, лишив меня всех этих возможностей и благ. Между прочим, не скажу, будто ждал ее с нетерпением. Ведь у меня была еще и возможность взять книгу, сесть за стол или лечь на кровать и погрузиться в чтение. Неопределенность моего положения сильно сбивала меня с толку. Возможно, случилось уже так, что я не просто отлучен от гостей моего дома на какой-нибудь час-другой, задвинут в потайную нишу, чтобы не мешал людям веселиться и не обижал бедного "папу", а вообще сброшен со всех своих прежних путей и никакого возвращения к себе прежнему быть не может. Мысль о невозвратности былого назойливо кружила в моей голове.
Я не знал, как мне быть, что меня ждет, и теперь с какой-то неумолимой наивностью зависел от Наташи, от ее ловкости, ее движений и жестов, от ее дурашливости и серьезности, от прищура ее глаз, умилительных намеков на складки у губ, шагов, линии плеч, бесподобной округлости колен, от ее желания принять пищу или присесть, побыть с гостями или выглянуть в окно. Любая мелочь ее движения, жеста или вздоха - ничего не значащий штришок для равнодушного взгляда постороннего - была для меня все равно что роскошно украшенная елка в новогоднюю ночь для примерного домашнего ребенка. Я хотел бы ходить с нею всюду, где она бывает. Я хотел бы быть крошечным человечком и свободно проникать в те уголки ее тела, души и разума, куда она не считает целесообразным меня допускать.
Я с замирающим от любопытства сердцем ждал, что предпримет женщина, взвалившая на свои сильные плечи боль и сладость тюремных забот обо мне. Мое ожидание было моментом и смешным, и важным, в нем сосредоточились и глупость минуты, минутных побуждений и упований, узкий круг, ограждающий от ужаса подлинных проблем, и неоглядная монументальность бытия, к которой моя личность была в известной степени причастна; момент, в общем, трогательный. Наташа приблизилась, остановилась очень близко, заполнив собой все горизонты, пределы и углы, и, прежде чем я усвоил, что уже догадался о ее придумке, неторопливым движением задрала подол платья, словно собираясь накинуть его себе на голову. Жест вышел пошлый и невинный. Пошлый потому, что делалось это в насмешку надо мной и моими переживаниями, в насмешку над беззаботно пирующим "папой" и нашими, его и моим, жарко соперничающими сердцами, и насмешка эта, что ни говори, была балаганной. Но это было и в высшей степени невинно, потому что делалось для меня, сидящего в замкнутом кругу, ушедшего в глубокое подполье, и не то чтобы из жалости и снисхождения, а с едва уловимым оттенком какого-то невыразимого сострадания к самым основам жизни, обреченной и все-таки вожделеющей, алчущей, суетящейся, тянущейся к приглянувшемуся куски пирога.
Сидя на кровати как на пропастью, вдруг взбесившейся кишением плоти, я увидел те самые бедра, шуршание которых жадно ловил еще в пору притворного книголюбия, когда они неподражаемо взгромождались на высоту складной лесенки. Сквозь сумятицу потекших красок сознания и ударивших в голову желаний я различил мелкий и гладкий бег темных волосков, блестевших вокруг лона. Округлость складки, превращавшей низ живота в верхнюю часть ноги, была сумасшедшей, пронзительной, и я представил себе, как долгим поцелуем преследую ее свободное и медленное вращение. Я нагнулся и приник к нежно подрагивающим, как дымка, створкам, за которыми таились несметные сокровища удовлетворений, и мое воображение в поисках достойного имени для этого святого места, к которому меня привела судьба добровольного, а теперь и подневольного затворника, не поднялось выше древнего восклицания о райском саде.
Наташа, безупречно плавная, умела достигать того, чтобы платье как вода соскальзывало с нее на пол, к ее ногам. Какое-то время после этого она стояла обнаженной богиней, возникшей из морской пены, ибо платье лежало как нарисованное и как живое и воздушно обнимало ее ступни, а потом переступала через обмякшую материю с тем презрением к вещам, какое возможно только у женщины перед лицом боготворящего ее мужчины. Я, разумеется, не слукавил и не перемудрил - объятия раскрыл с точностью часового механизма. Моя любовь давала сбои и всплески, довольно равномерно колебалась, как сама природа, неукоснительно придерживающаяся графика приливов и отливов. Принимая Наташу в объятия, я не чувствовал, не испытывал любви, будто и не ведал, что составляет ее суть, но вслед за тем началось такое, что у меня появилась возможность пройтись по всей шкале моей равномерности не раз и не два, до тех пор, пока я в изнеможении не вообразил, что уже не единожды обогнул пешком землю по экватору.
***
Ночь, просыпаясь и пробуя нащупать реальность в парализованных сном предметах, каждый раз заставала меня яростно действующим в объятиях любви под крики и хохот сумасбродов за стеной. Когда занимался рассвет, я вышел на крыльцо выкурить папиросу, оставив Наташу в сумраке и в глубине души нехорошо и робко надеясь, что она уснет, пока я буду мерзнуть в утреннем холоде. Голоса в гостиной не сдавались, - неожиданно толсто трубил елейный Иннокентий Владимирович, всхрапывал мой приятель Перстов, силился произнести тост пышечка и душечка Кирилл и музыкально выпискивала невнятное Лиза. По неистощимым взрывам хохота, всю ночь гонявшим меня, как зайца, по бескрайнему полю абсурда, я судил, что дела у моих любезных гостей обстоят совсем не плохо, есть еще порох в пороховницах и мощь далеко не на исходе. С болезненным недоумением потрепанного, бессонного человека я спрашивал пустоту между этими разнузданными криками и моим скромным восшествием к утренней папироске, каким же это всесилием Наташа отняла у гостей право встречаться с гостеприимным хозяином и искать его, хотя он уже давно не выходил к ним. Я удивлялся могуществу Наташи и покорному, бараньему равнодушию гостей, которые, впрочем, не теряли присутствия духа и отлично веселились.
На лбу, расцарапанном Наташей, запеклась кровь, и мне чудилось, что в этом сгустке достаточно электрической силы, чтобы получать некоторое сходство с шахтерской лампочкой, чертящей зигзаги во мраке штольни. Я кутался в старый ватник, курил и смотрел в окружающее пространство взглядом, не имевшим ни электрической силы, ни духовной ценности. Было еще темно, и только чуть поеживался в темных проходах и ловушках неведомо откуда льющийся свет. Хлопнула дверь, раздался бесцеремонный топот. Я отступил в тень, которая была всюду. Мимо меня пронесся, с пьяной рванностью траектории, мой старинный друг Перстов, скрючился на перилах и надрывно, крякая и всхлипывая, отдал природе неосторожно принятые за ночь дары. Я процедил сквозь зубы: а, ты этого добивался, несчастный, - мой зубастый мозг сказал эти слова, с некоторой степенью вероятия претендующие на крылатость, а в действительности они прозвучали не настолько громко, чтобы разорваться в ушах моего друга вечными отголосками катастрофы Содома и Гоморры. Перстов, великий гражданин Великого Столба, под казенными сводами своей конторы благообразно взявший на себя миссию обличителя существующих порядков, наконец стал, в почти бездушной предрассветной мгле, добросовестным миссионером, активно блюющим с алтаря своей религии на мир, который предпочитал разваливаться, но не следовать его спасительным проповедям и назиданиям.
Мне почему-то казалось, что он блюет первый раз в жизни, что он рывками долгих и мучительных борений духа продвигался к этому, как мученик за веру продвигается к неизбежной хрестоматийной казни. Он-то знал, что умные, чувствительные и впечатлительные люди все до одного рыгают и блюют на пределе истощения жизненных сил, на пороге гибели государства, - так уж повелось еще со времен древних римлян, что все они, эти умницы, развратничают, гогочут, пьянствуют и извергают блевотину, как только ударит им в нос вонь распада народной религии и народных связей, вонь разложения, деградации, немощи, аморальности, аморальнее которой они, незадавшиеся сыны добропорядочной элиты, хотят быть. Одинокие киты в океане мерзости, они с горестным вздохом выбрасывают в воздух чистые на вид фонтанчики, однако ведь и это все та же пакостная жижица, изготовленная тошнотой, и Господь, наверное, видит и понимает, что эти извержения подчиняются не злой воле отдельно взятых глупых людей, объевшихся и перепившихся в преддверии конца, а гнилому сердцу злой эпохи, когда все рушится и смердит, а люди, наделенные протестующим и вызывающим обликом, беснуются среди развалин и зловония. Я мог только сочувствовать Перстову, бытовым умом бывалого человека понимая, что изливаться так, как изливался он, прежде всего больно и опасно для организма, сколько бы ни подкреплялись подобные действия апокалипсическим пафосом. Я стоял на невидимом краю крыльца, ничем не выдавая своего присутствия.
Перстов пошел назад в комнату, к новым друзьям, но сказать, что он пошел, значит ничего не сказать, - он поплелся, потащился, исчез уже в темноте коридора, а я все еще ощущал, как он удивленно страдает над выделыванием каждого шага. Открылась дверь, и я услышал лживые крики радости, хлынувшие ему навстречу. Некоторое время спустя я побрел к Наташе. Жарко, неохотно буркнула она, поясняя, что жара мешает ей уснуть. Действительно, в комнате полыхал нестерпимый жар, смутно намекавший на муки, перенесесенные и еще ожидавшие меня. Обнаженная богиня, разметав пену, задумчиво стояла у окна. Я разделся, забрался под простыню, застенчиво пряча свою наготу, и посмотрел на свободный, не ведающий опасностей и лишений покой женщины. И мной овладело желание признаваться в чем-то обособленном, уединенном, намеренно отодвинутом на второй план - в каких-то слабостях, в незнании и недопонимании, раскрыться во всей тщете и серости своих предрассудков, милых глупостей и сомнительным иллюзий, признаваться и признаваться, пока она не потеряет терпение или не засмеется в приступе нежного и бессильного сочувствия. Только не будь томным, размягченным, успел я подумать, успел распорядиться на счет предстоящих откровений. Жажда признаний, а может быть, и покаяния, это ведь не столько мимолетный порыв, сколько позиция, в которой сквозит что-то от стремления погибнуть, а погибать тоже надо уметь с достоинством, с поднятой головой, жестко и красиво.
- Мы знакомы тысячу лет, а я очень мало знаю тебя, - начал я. - Если можно так выразиться, изучил повадки твоих рук, например, и глаз, а души твоих рук и глаз так и не увидел. Мне кажется, я понял тебя, как бы уловил суть, высветилось что-то важное, но только в каком-то одном отношении, а твои мысли о жизни, о людях, о Боге по-прежнему от меня скрыты.
- Это упущение, - серьезно согласилась она.
Она не спросила, подумал я, не спросила, что именно я понял, стало быть, ей известно, что я разгадал в ней ее жадность до мужского тела, прожорливость, ее плотоядие, и она согласна, что я угадал верно, она не оспаривает. Я вслушивался в оттенки, в эхо, в тишину, желая уловить и даже как-нибудь предотвратить намеки на скрытую насмешку, т. е. уличить ее и тут же по мере возможности проучить, воображая, что я предотвращаю какие-то невероятные беды. Вот как стоял вопрос! Моя голова невольно приподнялась над подушкой и, ей-Богу, поплыла в теплом воздухе словно в горячем соусе, ибо я почти разгорячился, вспомнив, что желание исповедаться близко желанию погибнуть, и решил, что, возможно, наступила минута, когда слова перестанут расходиться с делом. Но все было благополучно. Наташа серьезно поддержала меня в моем намерении начать большой разговор и серьезно ждала продолжения. Я умиротворился, моя голова откинулась на прежнее место, и на миг я погрузился в сон.
- Ну так расскажи все как есть, - предложил я без обиняков и простодушно.
Наташа усмехнулась.
- Какая может быть правда в моих словах? - сказала она.
- Я пойму.
- Но страсть, - сказала Наташа, - или безумие, выдающее себя за страсть, или похоть, выдающая себя за страсть и безумие, имеет, знаешь ли, обыкновение бросаться мне в голову, ослеплять и происходит это так часто, что вряд ли мои мысли, которые можно назвать трезвыми, обладают настоящей ценностью... я хочу сказать, вряд ли стоит им доверять, воспринимать их всерьез. А ты надеялся найти что-то другое, подлинное, основательное в женщине, в этом нравственном уродце, который и задуман, очевидно, как кривое зеркало, возникающее перед мужчиной всякий раз, когда он жаждет посмеяться или ужаснуться? В свободную одинокую минуту я что-то строю трезвыми мыслишками, а в минуту ослепления все разрушаю... Когда я умру, не останется никаких доказательств, что я жила.
- Ты преувеличиваешь, все обстоит далеко не так скверно... Я никогда не был большим поклонником женской природы как таковой, но никогда женщины не были для меня на одно лицо.
- А быть женщиной ты хотел когда-нибудь?
- И не раз.
- Чтобы отдаваться приглянувшемуся... просто отдаваться кому ни попадя?
- Да ведь ты не отдашься человеку совсем без любви, - возразил я убежденно и с гордостью за нее.
- Не отдамся, - ответила она серьезно.
Я сказал удовлетворенно:
- Вот и выходит, что ты сумела приподняться над землей. Поэты и знатоки женщин любят уподоблять вашу сестру земле, только выходит у них, как правило, что-то вроде теплой навозной кучи. А я, еще когда ты в своей лавке забиралась на верхнюю ступеньку лестницы и шелестела там бедрами, мешая мне интересоваться книжками, в конце концов пришел к выводу: великая женщина, смотри, куда ее занесло, уж она-то поднимается над средним уровнем!
- А чего может хотеть такая женщина от своего любовника?
- Съесть, выпить кровь, проглотить.
- То-то и оно!
- Разве это смущает и мучает тебя?
- Не знаю... - пробормотала она.
Я удивленно посмотрел на нее. Она села на пол и обняла колени гибко и стремительно вьющимися руками.
- Ты понимаешь меня, папа понимает, а люди не поймут. Массовое сознание как огромный бумажный ком, на котором что-то даже написано, но нет сердца, нет отклика на чувства, подобные моим.
- Зачем эти притязания на святость, девочка?
- Ты же святой в отношении к моему отцу.
- Возможно. Но ты-то не мячик, которым мы с твоим отцом перебрасываемся и который меняет окраску в зависимости от того, в чьих оказывается руках.
- Все тщетно, когда ты не любишь меня, не проникаешь в меня, не причиняешь мне боль, - сказала Наташа. - Все-таки я мячик, которым вы с папой перебрасываетесь... И такие вы ловкие, что следите не за моим перелетом, а друг за другом, пристально смотрите друг другу в глаза...
- Послушай, - перебил я, - боюсь, ты неправильно понимаешь... Не заблудись в дебрях, где ты можешь Бог знает что вообразить. Вот что я тебе скажу: не принижай своего значения. Ну, это так, округло и с грубоватой простотой сказано, однако справедливо и честно. Поверь мне, когда я вижу тебя, я близок к греховной мысли, что только в красивом и сосредоточено все возможное и вероятное добро.
- Допустим, - тихо, и мирно, и благостно приняла она. - Но жизнь, люди в своем большинстве, даже Бог - все это, в моих глазах, словно мертвый город, прекрасный, залитый ярким солнечным светом, но пустой и не возбуждающий никаких чувств. Мой Сашенька велик, а мой город мал и скуден. Я могу пройти мимо нищего калеки, который цепляется за мои ноги, и не заметить его, потому что я безумна.
- Сашенька велик, потому что отдается, как натуральная баба?
- Я люблю целовать твои руки.
- Значит, Бог незначителен потому, что он создал мертвый город, которого тебе мало? А если его величие в том, что он задумал создать мертвый город и создал его?
- Мне трудно судить, - ответила Наташа. - Конечно, я-то ничего не создам. Ты напрасно меня испытываешь, дорогой. Меня надо раздевать.
- Ты и сама неплохо это делаешь.
- Всегда остается что-то, что еще можно снять. И даже выбросить за ненадобностью. Наверно, Бог существует, но если так, я обхожу его стороной, просто и округло, как ты режешь правду-матку. Обхожу из страха, что построю какой-нибудь воздушный замок на его теплой груди, а потом разрушу его в минуту ослепления и буду этого стыдиться. Еще и восклицать: о, дыра, дыра, провал вместо совести! Инстинктивно сторонюсь таких осложнений, для самосохранения. Хоть бы ты избил меня, Сашенька, в порядке воспитания, наставления на путь истинный. Женщин, как и детей, нужно бить. Я поняла это очень рано и однажды ударила мать, когда мне показалось, что она приносит вред человечеству. С тех пор я потеряла соприкосновение с совестью, и папа удобно расположился в образовавшейся пустоте. А ты пришел и хочешь все осложнить. Зачем? Сложно уже то, что ты пришел, втерся, потеснил папу в моем сердце, зачем же еще и Бога взваливать на мои плечи? Мне веры, религии, нравственности, переживаний, мистики, откровений с головой достаточно и в том опыте, какого я набираюсь с тобой в этой комнате, пока папа в соседней комнате превращается в пьяную свинью.
Ее искренность обволакивала меня добрым сном. Я сказал:
- А за что ты ударила мать, Наташа?
- Ты-то сам что по этому поводу думаешь?
- Думаю, что ты, может быть неосознанно, ревновала ее к отцу.
- Глупости. - Она рассмеялась недобрым, разрушительным смехом. Глупости, глупости! Ты не веришь мне и не понимаешь меня. Скажи еще, что я осознанно стремилась расстаться с совестью. Я ударила ее потому, что женщин необходимо бить. Меня нужно бить.
- И папа бьет тебя?
- Иногда. Но как-то так, что я этого не замечаю.
- Вот как?
- Да, потом смутно припоминаю, что он, кажется, меня ударил... видишь ли, это любовь, толчки и судороги любви, любовь в виде удара, вложенная в пинок, в оплеуху... Ты так любить не умеешь. А когда ты неверно толкуешь мои слова, мне следовало бы давать тебе коленкой под зад. Когда-нибудь я спровоцирую тебя на колоссальную драку. Ты согласен, что в моих словах заключен глубокий смысл?
Я пожал плечами:
- Затрудняюсь ответить, Наташенька.
- Ты говоришь со мной как с чужой, как с приблудой, как с проституткой в ресторане. У тебя есть кто-то, кто тебе ближе и роднее меня?
- Никого нет, - оборвал я ее с досадой. - Не надо этих тонких измышлений и вывертов. Я говорю с тобой так, как... ну, как если бы уже сросся с твоим лоном. Мы слишком далеко зашли, Наташа, и не должны обольщаться на счет обратного пути.
Она нахмурилась, наверно, подумала что-то о "папе", с которым тоже зашла слишком далеко. Однако заговорила о другом:
- И почему же люди при каждом удобном случае заводят разговор о Боге?
Спросила с видом детской наивности, но я был покладист и не горел желанием обострять ситуацию:
- Тоскуют по идеальной жизни.
- А ты?
- И я тоскую.
Она покивала прелестной головкой, показывая в себе трогательную и усердную девочку, которая довольна преподанным ей уроком, а потом вдруг спросила деловым тоном:
- Ну а если я буду мучить тебя своей любовью до смерти, разве тогда ты вспомнишь о Боге?
- Нет, тогда ты будешь моим высшим судьей. Я облачу тебя в широкую прекрасную мантию и сам спрячусь под ней.
- От смерти?
- Но что же дальше, Наташа?
- Человеку вредно скучать, - сказала она, - а он часто скучает.
- Что дальше? Ведь ты не всегда будешь молодой, сильной, здоровой.
- Не знаю. Оставаться такой нет смысла, но я не вижу смысла и в переменах.
Она резким движением поднялась с пола и потянулась сладко, выразительно, а я тревожно завозился под простыней.
- Ты утверждаешь, - сказал я, - что твоя совесть умерла, а я тебе на это отвечу, что она еще не родилась. Не человек рождается с совестью, а совесть рождается в человеке. Максимализм, экстремизм, нигилизм - я знаю все это, проходил. И вот что меня теперь особенно поражает в себе... В наше время, когда дети выкалывают глаза беззащитным животным, а взрослые без колебаний бьют и убивают друг друга, я вдруг словно помимо собственной воли оказался другим, не как все, не тем, чем был бы, возможно, если бы наша жизнь переменилась таким образом лет двадцать назад. Для большинства нынешнее зло выносимо, хотя многие даже из них подают голос в защиту гуманизма, выносимо, потому что они в мутной водице еще надеются выловить свою золотую рыбку. А для меня невыносимо, и я отошел, пусть даже так - я спрятался. Но ведь отступать в моем случае по-настоящему некуда, кроме как за пределы жизни. И какие силы продолжать жизнь я найду в себе в следующий раз, когда мне предъявят очередное свидетельство о выколотых кошачьих глазах или отрезанной человеческой голове? Когда расскажут, как на близкой войне взорвали у юноши на груди гранату? Или о старухе, которую сожгли заживо, потому что она-де жила тем, где исторически ей жить не положено? Это очень болезненно, Наташа. Но почему для меня это болезненно и невероятно, а другому человеку, которому пора бы уже заиметь совесть, хотя бы некоторое представление о ней, ничего не стоит распуститься до скотства, до дикой жестокости, до полной убежденности в своем праве ломать и истреблять чужую жизнь? И почему случилось так, что я и не заметил, когда стал другим - другим до того, что уже не могу справиться с этой грубой, убогой, лживой, злой жизнью и предпочитаю бежать от нее? Может быть, тут, в этом таинственном и необъяснимом перевороте, следует искать Бога, его промысел, и когда ты говоришь, что потеряла совесть, я говорю, что у тебя ее и не было, но никто, кроме Бога, не знает, что тебя ждет впереди и каков твой удел...
- Да, возможно, - вздохнула Наташа. - Но этот путь мне еще только предстоит пройти, а мы с тобой говорим сейчас.
- Разве ничего не значит, что я люблю тебя и от этой любви потерял разум? Время, Наташа, - сказал я, ударяясь отчасти в назидательный тон, для меня движется несколько иначе, чем для тебя. Ты еще будешь сверкать и пениться, жмуриться от удовольствий, а я уже невыразимо состарюсь. Я не питаю ни малейшей ненависти к твоей молодости, но у меня есть некоторые претензии... Мне хотелось бы хоть немного верить, что если мы по какой-то прихоти случая или даже Божьего промысла останемся вместе, ты найдешь в себе силы без отвращения смотреть на мое сморщенное лицо, разрушающиеся черты, на мою печальную ветхость.
Мое красноречие подогревалось сознанием, что упования, которые я излил с горестными возгласами и вздохами старости, доступны пониманию всякого, кто не слишком обольщается на счет жребия человека. И, закончив, я воззрился на Наташу с открытым до глупости ожиданием доказательств, что мои слова не прошли мимо ее сердца. Я намеренно расслабился до старомодности, допотопности какого-нибудь дядюшки, превращающего все свое существование в неумолчное бряцание любви только из предосторожности, как бы молодая и чересчур ретивая любовница не свела его прежде времени в могилу. Увидав, что Наташа досадливо поморщилась, я едва не вскрикнул от обиды. Я утвердился во мнении, что мой почтенный возраст не внушает ей никакого уважения. Тут я снова дал крен в приятность сна, однако Наташа разбудила меня внезапным криком:
- Да я не верю, что ты не заметил того перелома!
- Ну, - пробормотал я, удивленный ее горячностью, - ты меня еще не поймала на лжи, я, конечно, могу припомнить, что в какой-то момент, лет десять или семь назад, сказал себе, что мое прошлое оставляет желать лучшего и что если мне сейчас тяжело, то это наказание за прошлые грехи... Это было не раз, и это были своего рода решающие минуты жизни. Но кто мне разъяснит, по каким признакам узнается характер этих минут - по тому ли, что со мной тогда происходило нечто исключительное или по тому, что я принял или чуть было не принял важное решение? А сказать, что то были минуты покаяния, сознательного осмысления прошлого и желания перемениться, я вряд ли отважусь, потому как сразу встанет вопрос: что первично - быт этих мгновений или их духовная подоплека? и как они вообще сложились, из какого материала? а не замешан ли и тут промысел Божий?
- Демагогия, - определила Наташа, слабо и сухо улыбнувшись. - Я хочу, чтобы ты любил меня, носил меня на руках, не мог на меня надышаться... а все эти выкрутасы и турусы оставь тем несчастным болтунам, которым и неведомо, что такое любовь. Тебе-то известно. Ты со мной. Ты должен ведать, что творишь.
- Как?! - очнулся я несколько запоздало. - Ты совесть называешь выкрутасами и турусами?
- Вижу, тебе нравится разыгрывать из себя святошу.
- Не понимаю, на каком основании ты считаешь, будто я притворяюсь, лгу...
- И еще, - перебила она, произнесла твердо, с юной обличительной беспощадностью. - Ловко же ты подтасовываешь факты!
- Может быть, - вставил я, стараясь говорить как можно непринужденней, - я и лгу, даже на каждом шагу, но я, во всяком случае, этого не сознаю и не чувствую.
- Обернуться не успеешь, - гнула свое Наташа, - ты уже борец со злом, и в этом, мол, твоя свобода проживания здесь, в этих стенах. А я-то в простоте душевной думала... нет, позволь спросить, как же твои прежние аргументы?
- Я и прежде говорил близкое к этому... просто другими словами.
- А я ни минуты не сомневаюсь, что ты забился в эту нору потому, что тебе на все плевать, забился как трусливый и ленивый...
Я предостерегающе выставил руку над простыней:
- Это детский лепет!
Она засмеялась.
- Милый, смешной, вздорный! - Наташа села по-турецки на краю кровати. - Смотри-ка... - Ее рука неспешно легла между ногами, и пальцы принялись с железной нежностью расширять вход в Эдем. Все приняло какой-то желтоватый оттенок. Комната тяжело погружалась в густоту желтой краски. Так я видел, но сказать об этом мне было нечего, я молчал, онемевший. Она сочувственно смотрела мне в глаза, она посмеивалась над моим горем и утешала меня в нем - шутка ли проглотить язык? - она понимала. Я чуть было не спросил ее, где она научилась сидеть по-турецки; в конце концов мне нравилась ее поза, я находил ее возбуждающей. Чу! опасность! Ее поза была в самом деле соблазнительной, я уже почти потерял голову, и это было в очередной и в бесчисленный раз.
Наташа колдовала, магнетизерская пантомима над моими перспективами оказаться заброшенным в необозримые дали плотских удовольствий не оскудевала ни на миг. Я суетливо бегал глазами между расширяющимся благом, которое деятельно взращивали проворные пальчики, и сомнительным кокетством улыбки моей подруги, но скоро остановился, выдохшись и осознав в себе земляную, черную силу смирения. Все мое существо отяжелело, как набитый свинцом мешок. Я кишел. Меня звали, и я откликнулся. Затем началось размягчение, я почувствовал необычайную мягкость своего тела и потянулся к разверзшимся чреслам как змей, плоско и с напряженно реющей в желтом воздухе головой. Эта голова, за которую я не поручился бы, что она все еще оставалась безусловно моей, удачно и своевременно скинулась в головку, маленькую и острую, без помех проникающую в сложный космос женщины. Я был порочен и успевал мысленно бичевать себя, с трудом, на который уходило немало моей пылкости, сдерживая крик печали. Христа в мои годы уже не было среди пьющих вино и преломляющих хлеба. Сгибаясь под тяжестью смирения, я подумал, если, конечно, это была мысль: пусть будет так, я все приму, пусть чередуются бессонные дни и ночи, пусть предают и уходят друзья, пусть умирают самые близкие, самые родные люди, я не возропщу, я буду все это воспринимать и впитывать душой, на все это смотреть, во всем этом по мере надобности участвовать - я буду думать, что именно так, а не иначе, и должно происходить и когда-нибудь мне откроется, зачем это было нужно, или мой опыт и дух возрастут до того, что я сам пойму... Так лепетала моя голова, обретая малость для прохождения в рай. Я помышлял о книге, в которой обобщу свой опыт и подведу итоги, о ее контурах, о ее переплете, о том, что она маячит впереди, вырисовывается во всей своей мощи и необходимости, о том, что я приближаюсь к ней и приближаюсь, стремлюсь и стремлюсь, бегу и бегу, не сломленный до конца и не сломленный вообще ни в коей мере...
***
Крики Наташи - а они были ужасны и переходили в дьявольский хохот, в немыслимое гоготание - возбудили меня до отчаяния, может быть, я опасался, что нас услышат. Услышат в соседней комнате, побелеют, тупея друг на друге вопросительными взглядами, всполошатся и загомонят, станут перешептываться, образуя курятник, не сознавая, что они, несносные люди, касаются запретной темы. Все было ничего, пока Наташа с влажной улыбкой тихо раздвигала мнимые преграды и заманивала меня в таинственные недра, но когда ее сила пошла свистать, реветь и скрежетать, я просто не знал в первое мгновение, какими аварийными работами могу предотвратить что-то еще и похуже. Дай мне забыться, дай, дай, сделай так, чтобы я забылась! - кричала она. В конце концов с раздражением, в высшей степени не похожим на обычное, обиходное раздражение, я крикнул: на тебе, возьми! Выходка смешная и нелепая. Что и говорить, запрыгнув на немалую высоту чувственности и не удержавшись при этом от крика, я к собственному изумлению внезапно обнаружил в себе простоту, которую считал давно утраченной. Разумеется, моя искренность не подлежала сомнению. Я с полным простодушием и с полной искренностью предлагал моей подруге взять все необходимое для забытья, и это трагикомическое мгновение навсегда запечатлелось в моей памяти потому, что застигло меня не в извечной сутолоке размежевания бога и дьявола как я их понимаю, а в загадочном мире ее, Наташи, богов. Я убежден, и миг один, когда тебе удалось побывать в шкуре другого человека, даже если обитающие под ней боги грязны и отвратительны, достоин самого пристального и в некотором смысле восторженного внимания.
Но все когда-нибудь кончается. Наташа снова устроилась на краю кровати, и в ее скорченной фигурке, подставившей свету дня бублик голой спины, мне чудились новые упования, новое ожидание. Я залег совсем тихо и безответно, остерегаясь напоминать, что я жив. Что-то с Наташей творилось такое, что не желало твориться со мной или перегорало и не восстанавливалось во мне, и она колобродила, безумствовала, ей мешали уснуть и жара, и возня за стеной, и день, и ночь, и я мешал, а я только и хотел что уснуть, но мне приходилось тоже безумствовать, имитировать безумие, которое, правда, умело излучать неподдельную искренность.
Я был пьянее тех, что пили вино за стеной. Каждую минуту меня посещала смахивающая на озарение мысль, что теперь-то, наконец, ничто не помешает мне уснуть. Это была идея сна, воплощение сна в грезе, которое пожирало самое себя бессоницей; я даже закрыл глаза и притворился уснувшим, но это не прошло, мне опять помешали. Засыпая, я думал о хорошем, что ждет меня и всех нас впереди, тут была мысль и о том, что бедам и катастрофам всегда положен предел, ибо не в силах людей до бесконечности катиться в бездну. Не исключено, что я блаженно улыбнулся. Вдруг скрипнула дверь, и, открыв глаза, я увидел шагающего к нам Иннокентия Владимировича.
Он нарушал запрет или, на худой конец, правила игры, однако Наташа ничего не сказала. Иннокентий Владимирович, который, вопреки моим ожиданиям, великолепно держался на ногах и отнюдь не производил впечатление потрепанного бурной ночью человека, изобразил на лице удивленное восхищение открывшимся ему зрелищем. А между тем перед ним восседала на кровати, подобрав под себя ноги, совершенно голая дочь и смотрела на него с отвлеченной, безликой невозмутимостью, а тот, кто по его предположениям, весьма близким к истине, делал с его дочерью все что хотел, лежал, нагло развалившись, под простыней. Глаза "папы" блестели как две исступленно начищенные медные бляхи, они-то одни и выдавали все мученичество неведомо как и зачем проведенной ночи. Или извергали огненную лаву непримиримой ненависти. А может быть, незамысловато иллюстрировали "папины" потуги на иронию. Было очевидно, что он пришел устроить дикую сцену, а прикидывался случайно заглянувшим и обнаружившим здесь вещи, достойные его интереса и восхищения, его напряженно держащее осанку тело, его опустошенная душа лицедействовали, валяли дурака, но не его бешеные глаза, искавшие захватить меня в тиски своей темной магии. Он бесцеремонно уселся на кровать, едва не отдавив мне ногу; он и Наташа - близкие и бесконечно далекие, слитные и раздельные, словно вытканные на ковре фигурки, там, где расстояния, перспектива, пейзажи и позы - чистая условность. "Папа" с наигранной бодростью возвестил:
- А вы, я погляжу, зря время не теряете!
- А ты теряешь? - холодно осведомилась Наташа.
Иннокентий Владимирович хохотнул, давая понять, что жаловаться ему не на что. Огонь в его глазах поубавился. Он все расплывался в разных ухмылках и ужимках, хотел, наверное, разлиться по комнате, вообще в природе, но тело у него, как мы видели, оставалось старым, жестким, непотопляемым, даже если оно уже и сделалось достоянием ада.
Отцу и дочери было что сказать друг другу, и тем, что она не прятала наготу, Наташа многое, очень многое говорила, но все же что-то препятствовало их разговору, только не думаю, что мое присутствие, я не чувствовал, чтобы оно как-то их связывало. Я вообще не торопился подавать голос, но и молчание не было средством, которое могло помочь мне уловить последнюю суть их близости. Наконец Иннокентий Владимирович, вспомнив, видимо, что вторжение обязывает его к решительным объяснениям или даже действиям, а не пустой болтовне, стал вдруг с нечленораздельным звуком в горле заваливаться набок и в конце концов поместил голову на скрещенных ногах Наташи. Поступок радикальный, выстраданный и вместе с тем перечеркивающий все наши шансы вернуться к разумной действительности, трезвости, здравомыслию. "Папа" посягнул на границы между нами, они были условны, но весьма полезны и предотвращали то скверное, ужасное, к чему словно бы склоняла нас злая ситуация, в которой мы трое очутились. Это было уже слишком, я не сознавал в себе готовности к ожесточенной грызне, к свалке тел и душ. "Папа" был натурой артистической, и это помогало ему с легкостью изобразить полный и безогляный переход за роковую черту, моя же натура не так легко сбрасывала цепи прошлого, привычек, рассудительности, какого-то разумного консерватизма и перед явлением, в которое эти люди желали предательски завлечь меня, в недоумении разводила руками. Я не сомневался, что "папа" фиглярствует, но вызов, брошенный им, усилился в десять, в тысячу раз тем, что Наташа успела откровенно, хотя и мимоходом посмеяться, поощряюще посмеяться над его чересчур смелой шуткой. Его сияющий взгляд устремился на меня, на мою бестолково торчащую из-под простыни голову, и я должен был как-то определиться, что-то сказать, защитить мою любовницу от нахальных и, собственно говоря, чудовищных посягательств этого прохвоста и предостеречь ее от чрезмерного увлечения его юмором. Тем не менее я ждал, когда заговорит он.
- Не правда ли, - с тонкой усмешкой обратился ко мне "папа", - вам странно видеть отца, приникающего к ногам собственной дочери, теснящегося к тем ее органам, о существовании которых ему следовало бы стыдливо забывать?
- Это было бы странно, - ответил я с достоинством, - если бы я не знал, что вы заходите даже и дальше. Но мне все известно.
- А, вы готовы к обсуждению?! - воскликнул он со смехом. - Прекрасно! И я предвижу...
- Нет, папа, ты невовремя все это затеял, - перебила Наташа. - Мы устали.
- Охотно верю. Если ты, моя выносливая, говоришь, что устала, представляю, каково твоему другу. - Он выразительно посмотрел на меня. Согласен отложить беседу до более подходящего случая. Но всего два слова...
- А для чего нам объясняться? - взорвался я. - Вы создали невыносимые условия... я предельно объективен... вы нагло разлеглись на моей кровати...
- Вы делите эту кровать с моей дочерью, - вставил он, - так что я вправе...
- ... на моей ноге...
- Виноват! - засмеялся он, но и не подумал переменить позу.
Наташа тоже рассмеялась. Я бросил на нее растерянный взгляд.
- Вы, Иннокентий Владимирович, слишком стары для меня, а Наташа слишком молода, чтобы я чувствовал себя свободно в вашем обществе.
- Кое-что я понимаю в вашей логике, - проговорил Иннокентий Владимирович задумчиво. - И догадываюсь, что настроены вы решительно.
- А вы ожидали другого? Выход я вижу такой... мой ответ на все, что вы скажете, будет один: вы должны оставить Наташу в покое, должны прекратить... эти факты... это совращение!
- До сих пор я полагал, что вы человек мудрый и терпеливый, был наслышан, главным образом от Наташи, о вашем, так сказать, умении не расплескивать разум на ухабах жизни. Я надеялся на понимание... понимание моих нужд и слабостей, на некоторое сочувствие. К тому же путь, который я выбрал, не мог показаться вам худшим из выбираемых людьми путей. А вы вдруг заявляете, что я должен оставить Наташу в покое. О чем ином это может говорить мне, как не о вашем предвзятом отношении? Указывает, между прочим, и на отсутствие у вас душевной глубины. Но я все, все готов обсудить.
- Тут нечего обсуждать, папа, - сказала Наташа.
- Я преисполнен решимости доказать твоему другу, что и у меня имеются определенные права.
Наташа с презрением, не знаю уж на кого направленным, отвергла:
- Ты ничего ему не докажешь, он будет стоять на своем.
Я переводил взгляд с одного лица на другое, и оба были мне в эту странную минуту одинаково дороги и одинаково ненавистны.
- Ты уже мог убедиться, - продолжила Наташа уверенно, - что если не трогать его, он, в общем-то, терпит. Зачем же обострять, папа, зачем ты лезешь на рожон? Не надо было тебе сейчас приходить.
- Вы с этим согласны? - повернул ко мне Иннокентий Владимирович лицо, по которому я не заключил бы, что суровая отповедь дочери произвела на него должное впечатление.
Я отрезал:
- Я свое мнение уже высказал.
- Нет, я убежден, нам необходимо объясниться, что бы по этому поводу ни думало и ни говорило мое надменное чадо. Вам, молодой человек, ставят в достоинство, что вы до сих пор терпели, сдерживали праведный гнев. Возможно, вы этим много выиграли. Но что предписано мне? Тоже терпеть? Не знаю, готов ли я. Может, при определенных условиях, но их-то мы и должны прежде обсудить. А скорее всего, я и вовсе не готов принять ваше долготерпение за образец. В любом случае нам нужно объясниться, и я предлагаю сделать это с глазу на глаз.
- Еще чего! - выкрикнула Наташа грубо и резким движением заставила отца принять нормальную позу. Я вздохнул с облегчением.
- Своенравная девчонка вертит мной без зазрения совести! расхохотался Иннокентий Владимирович. - Знает, что я от нее без ума, и пользуется этим. Глазки ее люблю, ручки ее люблю, плечики...
- Встречаться с вами отдельно я не хочу, - оборвал я его излияния.
- Почему же? Я не предполагаю ничего из ряда вон выходящего... обычный разговор, и чаи погоняем, а то и винишка выпьем, это уж как вам будет угодно... но, главное, чтоб один на один, то есть подлинно мужской разговор, обстоятельный и плодотворный. Могу ли я поверить, что вы к нему не стремитесь? А что, если завтра? Ну да, самое время. Милая наша отправится торговать книжками, а мы посидим, выпьем вина, потолкуем. Приходите, я буду вас ждать. Когда сочтете удобным для себя, тогда и приходите. И когда решитесь.
- Когда решусь? - оторопел я.
- Именно когда решитесь, - откликнулся он с беспечным видом. - Ведь не исключено, что у вас на мой счет уже созрели определенные задумки, некоторые идеи...
Наташа засмеялась, невесело, но искренне.
- Ладно, папа, иди, - сказала она. - Он еще, чего доброго, поверит и придет, а для чего ему тащиться в такую даль, если тебя все равно не будет дома?
- Я буду дома.
- Улизнешь я утра пораньше.
- Нет, я буду ждать нашего друга.
- Проспишься и забудешь, - возразила Наташа.
Я догадывался, на что намекал "папа", говоря об идеях, якобы созревших у меня на его счет, и это было гадко и противно, но еще больше мне не понравилась та натянутость, что возникла в их разговоре. Они вообще заговорили теперь намеками. Мелькало: "идея", "его идея"... Какая глупость! Какого черта?! Я негодовал. Впрочем, можно было подумать, что возмущает меня не столько то, о чем они говорят, сколько именно неестественность их голосов, которой они словно бы намеренно, а не от страха, что я их разоблачу, прикрывали затаенность борьбы между собой. Какое мне дело до их борьбы, если они подозревают меня Бог знает в чем и готовы обвинить меня черт знает в чем! Я их разоблачил! Мне бы подняться в полный рост, но этого нельзя было, ведь я лежал голый, уж очень бы вышло комически; надо сказать, близко от фарса ходила наша серьезность. Меня бросило в жар.
- А что это за грязные мыслишки вы мне приписываете? - крикнул я внезапно. - Какие такие идеи?
- Говорим, что не может быть, чтобы в голову вам ни разу не пришла мысль убить меня...
- Это не идея! - крикнул я.
- Я этого не утверждала, - поправила Наташа.
- Это у вас как раз созрело, - с подлой вкрадчивостью настаивал Иннокентий Владимирович. - Вам, молодой человек, ох как не чужда мысль одним махом убрать меня с дороги, а моей дочери - поверьте, я ее хорошо изучил - любопытно исследовать вас в этом отношении.
Он дошел до откровенной наглости, и я ждал, что теперь Наташа возмутится по-настоящему. Я взглянул на нее с интересом, заведомо усмехаясь, поощряя - давай, родная, посмеемся над твоим пресловутым "папой"! Давай, давай! Прогоним его, маленько даже пристукнем, прибьем, чтобы он не болтал лишнего! Однако Наташа лишь пожала плечами. А я слишком задержал дыхание, ожидая взрыва, но взрыва не случилось, и мне пришлось с шумом выпустить воздух. Шум был отвратительный, я пошевелил под простыней указательным пальцем, предостерегая моих собеседников от насмешек. Нужно было что-нибудь делать, и я разразился деланным смехом.
***
Когда я проснулся, в доме никого, кроме меня, не было. Подмостки опустели, зрители покинули театр. Я хмыкнул и пошел бродить по своим владениям; возможно, в моем облике сквозило нечто зловещее.
Часы показывали время, но мне оно ничего не говорило, впрочем, за окном указующе блестел свет дня. В беспорядке, который царил в гостиной, в хаосе и распаде раскиданных повсюду вещей еще не остыло эхо топота и гомона пронесшейся здесь толпы варваров. Мой обличающий взгляд задержался на обломках стула и осколках разбитых бокалов, - кто будет платить? - я с отвращением пытался разгадать, чей ботинок оставил отчетливый след на стареньком ковре, с незапамятных времен висевшем тут, почти слившемся со стеной, потерявшем изображение, но не власть над моей душой, ибо он был моим ровесником. Он помнил моих родителей, их жизнь и смерть, и до сих пор никто и никогда не топтал его ногами. И теперь, поскольку я был рядом, когда совершалось это святотатство, но не предотвратил его, мне стало казаться, что я потому и прозевал дело, что со мной происходило нечто еще более отвратительное, унизительное и злое. Но поздно было сетовать. Я позавтракал разными остатками, а потом отправился на двор, наколол дров и затопил печь, и мое настроение улучшилось. Я жадно облизывался на горы непрочитанных книг, мне хотелось жить, чтобы успеть прочитать их, и я полагал, что теперь-то устранены все препятствия, прежде мешавшие мне проводить время в свое удовольствие. Я торжествовал. Связь со вчерашним днем, с минувшей ночью не работала, в простиравшейся впереди пустыне замело снегом дороги и горизонты, но я верил, что мне достанет храбрости углубиться в нее. Однако неожиданно приехал Перстов.
- Ты сегодня совсем не то, что я, - заявил он, хмуро отдуваясь, багровый человек, который ядовито таращил на меня налитые кровью глаза. Ты совершил поступок, ненавистный для всего больного, разбитого, похмельного, - ты выспался, ты свеж, как овощ на ухоженной грядке. Спешу тебя поздравить, ты добился своего: тебя ненавидит все больное и уродливое человечество. Мне же остается, брат, лишь сожалеть, что я вообще родился на свет белый, вот какое у меня состояние. Поэтому не спорь со мной, потерпи мою ласку и мои немилосердные сомнения на твой счет, не вздумай сопротивляться. Ты - муха. Наташа просила присмотреть за тобой. Надо же, дожился! Я бы на твоем месте сгорел от стыда, хотя вздумай меня опекать такая девушка, как Наташа, я бы еще подумал, прежде чем возмущаться. Попрошу не спорить.
Он налил вина из опорожненной наполовину бутылки и с присвистом выпил.
- Так, - сказал я, опускаясь на стул. - Наташа попросила присмотреть за мной. Хорошо-о...
- Ты чем-то недоволен?
- А она объяснила, какая нужда за мной присматривать?
- Теперь мне лучше, - сказал Перстов, нацеливаясь на вторую порцию. Но спорить ты начал рано.
- Наташа думает, что я нуждаюсь в опеке?
- Не знаю, что думает Наташа. Для меня вообще загадка, что творится в голове у женщины. Но мне она сказала, - Перстов поднес бокал к губам и как-то многозначительно выпил, - мне она сказала, что тебя может посетить странное желание отправиться к ее отцу и убить его.
- Это глупости! - вспылил я.
- В тот момент, когда она излагала свою просьбу, мне так не показалось. Ну, представь себе, я стоял перед ней как какой-нибудь преуспевающий и вольнолюбивый купчик из пьесы Ибсена, правда, загулявший очень сильно даже для литературы критического реализма. В общем, вышел за всякие пределы, очутился вне истории и вне литературы. Но она, тихая, робкая и романтическая просительница, нашла меня. Мне как раз воображалось, будто у меня невероятно раздулся живот, я был в недоумении, а она проникновенно шепчет: мой бедный папа... над моим папой нависла страшная опасность... прошу вас, спасите его от вашего друга, который преисполнился жажды убийства...
- Ну хватит! - оборвал я. - Как ты мог поверить во всю эту чепуху?
Я подумал, затем сказал:
- А все-таки любопытное дельце. Я ведь забыл, что ее отец пригласил меня... а она помнит, еще как помнит! Это странно.
- Она утверждает, что ее папа пригласил тебя в шутку. Он прошлой ночью много шутил, да и я был весел... но ты, говорит она, способен самый последний вздор принять за чистую монету. Возможно, хотя не скажу, что замечал за тобой подобное. Во всяком случае эта славная женщина открыла для меня новые грани твоего характера. Не понимаю только, как она связывает твой предполагаемый визит к ее папе с непременным возникновением у тебя желания убить его. Но я не в том состоянии, чтобы копаться в ваших делишках.
- Считай, что ты выполнил ее просьбу, - сказал я. - Я не собираюсь выходить из дома и тем более убивать кого бы то ни было.
- Я от тебя не отстану.
- Почему?
- Потому что мне с тобой хорошо, тепло и весело. Идти мне некуда, не вижу света маяка в тумане, полный крах с ориентирами... Да и Наташа просила присмотреть за тобой, а мне нравится за тобой присматривать. Выпей со мной, это возвратит меня к жизни. Я, Саша, хочу жить.
- Я не буду пить.
- А я выпью. Это возвратит меня к жизни.
- Ты же на машине.
- К черту машину! - Он тряхнул головой, как бы воображая, что у него не копна плотно уложенных старостью волос, а непокорные кудряшки, с которыми произойдет красивый переполох. - И вот еще что, давай-ка наведаемся к Машеньке, я обещал приехать, и она ждет.
- Она ждет не меня.
- Ну, это ты переборщил, совсем не посчитался с мнением бедной девочки. Она была бы неприятно поражена, узнав, что ты так думаешь.
Он подмигнул мне и выпил. Его широта раздражала. Я понял, что мне от него не отвязаться. Были основания думать, что мой друг последовательно и неумолимо спивается. Между тем меня как огромная игла, как заостренный штырь пронизывала и пригвождала к полу непреложная, хотя и неведомо откуда взявшаяся истина, что такие, как он, Перстов, скатываться могут сколь угодно долго и по какой угодно плоскости, а ничего им не сделается. Я и в этой ситуации опять был мал, хотя не видел, чтобы кто-то другой был в ней велик. Весь в нервах, я закусил губу и с болью понял, что и нынче мне не знать покоя, придется ехать, странствовать и блуждать, даже посещать Машеньку. Правда, мне вдруг захотелось ее повидать. Она определенно связана с нашей историей, но с некоторых пор выпала из поля моего зрения, и это, подумал я, упущение. Мысль о Машеньке дала мне некую опору, некое преимущество перед Перстовым, я пристально посмотрел ему в глаза, и этой суровостью я был обязан неожиданному приливу обиды за его невесту, с которой он обращался, как я мог судить, не лучшим образом. Я отчетливо спросил:
- Кто испачкал ковер?
- Ковер?
Я указал на ярко запечатлевшийся след. Перстов долго и недоуменно рассматривал его. Наконец пожал плечами.
- Не знаю, не помню... что-то вертится в голове, но не могу схватить... Кто-то, стало быть, сделал; пьяная выходка... Более чем неблаговидно, согласен с тобой. Но убей меня, если я помню... Я лучше выпью.
- Нет, сейчас мы поедем к твоей невесте, - покарал я его.
- К моей невесте? Замечательная мысль. Мысль замечательного человека. Я выйду подлецом, если она не подтолкнет меня к стаканчику...
- Никаких стаканчиков!
Перстов выпучил глаза:
- Удивительно!.. ты так возбужден, с чего бы это? Очень хочется пристукнуть будущего тестя? Нет, клянусь, все твои мысли и затеи просто подталкивают меня к стаканчику.
- Возьми бутылку с собой, - смягчился я. - У Машеньки выпьешь, а пока не злоупотребляй. Я не хочу очутиться в кювете.
Мы поехали. Перстов беззаботно напевал и машину вел вполне сносно. Дряблый грязный снег брызгал из-под колес. В старой части города я смотрел на дома с восхищением, словно видел их впервые; во мне не увядала архитектурная любознательность. Я спросил Перстова, когда же он занимается делами фирмы, я даже заговорил было о том, что процветание обеспечивается лишь упорным трудом и многие начинали блестяще, а затем, распустившись и разбаловавшись, кончали... ну, скажем, канавой. Перстов снисходительно отмахнулся, с ним такого не случится, дела идут отменно, фирма процветает и отнюдь не развалится, если ее глава позволит себе денек-другой покутить. На миг он предстал как бы ярко выраженной капиталистической фигурой, и мне захотелось поскорее отбиться от него у Машеньки - мы с Машенькой принадлежали к другому миру, допотопному, смешному и обреченному на гибель, миру, в котором ничего не знали или не хотели знать об утонченно-хищнической эксплуатации людей и природы, тихим шепотом сердец изобличали мещанство и брезгливо морщились на технический прогресс. Нам с Машенькой не войти в капиталистический рай, хотя она, быть может, и сама не заметит, как жених внесет ее туда на плечах.
Машенька была, по своему обыкновению, скромной и гладкой, встретила она нас приветливо, но некоторый румянец проступил на ее щеках, и я истолковал его как слабую попытку возмущения тем, что жених приехал не один и к тому же навеселе. Подобные ей абстрактно и законопослушно уважают общество, но не терпят посторонних в своем маленьком быту, слепо и тупо подозревая в них разрушителей чужого счастья, мошенников, разносчиков сплетен. Я оставался для Машеньки посторонним, которого следует остерегаться, а Перстов явно не считал за достойное его занятие это замечать. Для него это был туман, который развеется, когда он, женившись на Машеньке, по-мужски обобщит ее, дав ей новый статус, наделив четкими обязанностями и введя в то самое общество, которое пока рисуется ей не вполне-то и материальным скопищем легендарных личностей и средоточием невероятных происшествий. Машенька, как всякое робкое создание, очень желающее понравиться, верила, что понравится тем сильнее, чем активнее выкажет, преодолев смущение, свои чувства. В ней постоянно назревал огромный, решающий разговор с Перстовым, этот плод раздумий, сомнений и надежд был уже тяжел и грозил вовсе раздавить ее, не сделав ничего с самим Перстовым. Машенька надеялась высокими и горячечными словами завоевать прочное положение возле человека, пока только и обещавшего, что женится на ней, чего оказалось мало, ибо он пил вино и даже смотрел как-то в сторону, недостаточно обращал на нее внимания, а если и обращал, то как будто в шутку, дурачился, не более. Однако слова не складывались, не шли, толпились у выхода и гасли в хаосе, ими же порожденном. Робкая Машенька совершенно упала духом, когда Перстов, войдя, да нет же, что я говорю, ввалившись в комнату, с треском водрузил на стол бутылку, неприлично располовиненную, и потребовал стаканы. Стаканы да поживей, вот что услышала девушка, уже добродетельно хлопотавшая о чае, припасшая разные сладости, пирожки, собственноручно ею приготовленные. Мной овладела потребность взять ее сторону.
- Артем, - начала она судорожно, - ты выпиваешь... я часто вынуждена нюхать что-то такое... ну, в общем, в воздухе носится запах... от тебя... а не надо бы...
Перстов развязно сидел на стуле в ожидании стаканов, а мы с Машенькой почему-то очутились в проеме двери, откуда смотрели на него взыскующе. Машенька работала локтями, так она помогала трудно идущим словам, расталкивая незримых врагов, но доставалось мне, ее союзнику. Я терпел, поскольку мне нравилась возня женского тела, безусловно не похожего на Наташино. Слова Машеньки как громом поразили моего друга, мне почудилось, что всю комнату искривила жуткая судорога, от которой задрожала в шкафу посуда, когда он выкрикнул:
- Это еще что?!
Машенька отшатнулась, на мгновение она даже вовсе скрылась за моей спиной, за дверью, в другой комнате, и разгневанному Перстову не оставалось иного, как испепелять взором мою замешкавшуюся персону; вряд ли он сообразил, что мои чаяния не поднимаются выше чая с пирожками.
- Я хочу только сказать, - снова возник пресекающийся голос Машеньки, - что ты зря... что подумают люди?.. ты за рулем машины большую часть дня... и вращаешься среди деловых людей, там бывают деятели культуры и их респектабельные жены... очень опасно...
- Ты в своем уме? - взревел Перстов. - Что ты мелешь?
- Машенька просто призывает тебя к благоразумию, - вставил я, становясь так, чтобы Машенька в следующий раз не могла юркнуть за мою спину и находилась на переднем крае неосторожно и мучительно поднятой ею борьбы.
Перстов крикнул:
- Вы, я вижу, оба на редкость благоразумны!
- Если и не на редкость, то в достаточной мере, - возразил я веско.
- Все дело в том, - заявила ободренная моей поддержкой Машенька, - вся моя мысль сводится к тому, что можно радоваться иначе...
- А! У тебя появились мысли? - захохотал Перстов.
- Ах, выслушай... я давно заметила за тобой такую странную особенность... вино делает сомнительной в моих глазах твою радость, я не понимаю и теряюсь в догадках, чему ты радуешься - мне или тому, что выпивши... А потом, не всегда же и радоваться, - повернула она вдруг загадочно.
- Ага, не всегда... а я, значит, всегда радуюсь?
- Радуйся от души... мне только весело, когда ты радуешься... если это чистая и естественная радость... Но порадовавшись вволю, надо вовремя обратиться и к настоящим нашим проблемам... пора трезветь... А если радость твоя искусственная, если она от вина, от такой радости можно просто забыться и обезуметь...
Перстов мрачно стер пот со лба.
- Говори прямо, чего добиваешься, не крути! - велел он.
- Не должны, не должны мы забывать, какое у нас положение... к чему оно нас обязывает... какая ответственность лежит на нас...
- Я чувствовал, что ты к этому клонишь. - Мой друг с трудом сдерживал ярость.
Машенька выпалила одним духом:
- Ведь не секрет, с какими трудностями столкнулись твои братья, когда решили жениться, ведь известно, что мы теперь должны пожениться и наконец победить рок!
- Известно? - Накаленный Перстов вскочил на ноги. - Кому известно? Всем? Тебе? Чтоб я больше никогда не слышал подобных глупостей!
- Но...
- Да, да, не забивай в свою прелестную головку всей этой чепухи! Кем и чем ты себя вообразила? Героиней древней трагедии, которой предстоит принести искупительную жертву? Актрисой, которая выходит на сцену в уверенности, что сыграет роль лучше предшественницы? Слушай, ты... вот я тебе... у меня не забалуешь!
- Ах, Артем...
- Полагаешь, мои братья сидят и ждут, когда я благополучно женюсь на тебе, чтобы сказать: ну, теперь все в порядке, мы, оказывается, жили не напрасно и все наши жертвы оправданы? Пойми, садовая голова, они живые люди, у них свои соображения, и ты для них до смешного мало что значишь. Одной невестой больше, одной меньше... Ну не глупо ли, вообразить себя их благодетельницей, победительницей рока! Георгий Победоносец в юбке!
- Все, я молчу... - словно бы и простонала Машенька.
Перстов все отирал и отирал пот со лба; говорил он как на дыбе, говорил пылко, назидательно и жестко:
- Ничего тебе не изменить в их жизни, не исправить, не вернуть утраченного, не возродить их к какой-то новой жизни, и никогда ты не осчастливишь их только тем, что тебе удалось то, что не удавалось другим девчонкам.
- Может, еще и не удастся, - прошептала Машенька задушенно, и я даже вздрогнул, так мне стало невыносимо, что она говорит, когда следовало бы помолчать.
Перстов закрыл лицо руками.
- Прошу тебя, - вымолвил он проникновенно, - ради Бога, помолчи. Не трогай ты этого. Ты ничего в этом не понимаешь. Не смей трогать, - снова возвысил он голос. - Или ты воображаешь, что я и сам беру тебя лишь для того, чтобы потягаться с судьбой? И тебе совсем не стыдно, не обидно понимать себя как игрушку в моих руках, как средство?
Глаза Машеньки заполнились слезами, и я тихим, нездешним слухом услышал, как ее губы вышевелили:
- Я твоя навеки... я твоя раба...
- Что за глупости! - крикнул Перстов. Но он кричал о прежнем, не услышав того, что услышал я.
Я непроизвольным движением выставил вперед руки, намереваясь защитить Машенькину правду от сокрушительной и оскорбительной глухоты ее жениха. Вдруг я почувствовал глубокое отличие своих проблем от тех, которые эти двое безуспешно решали на моих глазах, почувствовал смутно, но сильно, как всплеск веры, и потому сказал совсем не то, что входило в мои первоначальные побуждения:
- Разбирайтесь без меня, я ухожу.
Коротко и ясно, мне даже пришлось по душе, что я так ловко и недвусмысленно поставил точку, пресек их опрометчивые потуги втянуть меня в свои дрязги.
- И я ухожу, - тотчас ухватился Перстов. - Кое-кому следует одуматься. Будет ей наука, пусть поразмыслит на досуге. Не могу и не хочу сегодня здесь находиться!
Я направился к выходу, надеясь, что Машенька удержит его, но та, похоже, попросту лишилась дара речи и способности соображать. Конечно, ей хватит сердца, чтобы принять и переварить преподанный женихом жестокий урок, но я бы хотел, чтобы эта работа началась и распространилась на Перстова прежде, чем я успею благополучно скрыться за дверью. Однако, повторяю, Машенька ничего не предприняла, превратившись в некое подобие соляного столба. Мы с Перстовым спускались по сумрачной лестнице, и мой друг ожесточенно восклицал:
- Нет, ты подумай! Как это тебе нравится? До чего женщины бывают глупы!
- Машенька, может быть, - сухо я возразил, - выразила свои мысли несколько наивно, однако в искренности ей не откажешь.
- А я, по-твоему, лгал и притворялся?
Я промолчал. На улице Перстов, указывая на машину, распорядился:
- Садись, поедем ко мне в контору. Как-нибудь да убьем время.
Его повелительность перешла всякие границы. Я решительно выкрикнул:
- Все! Дальше наши пути расходятся!
- Почему? - простодушно растерялся он. - И как же Наташа? Я ведь обещал ей.
- Ты сделал все, что мог, - сказал я.
***
Положим, я в самом деле принимал практические меры, чтобы покончить с навязчивостью моего друга, не позволить ему снова превратить мой дом в притон, но правда и то, что в глубине моей души с той самой минуты, как он напомнил о приглашении Иннокентия Владимировича, образовалось и все росло темное пятнышко желания нанести "папе" визит. Я не думал, что сделаю это, но я и выехал с Перстовым отчасти для того, пожалуй, чтобы очутиться поближе к этой неясной и таинственным образом притягательной цели. Я думал, что, разойдясь с Перстовым и даже пообещав ему на прощание не ходить к Иннокентию Владимировичу, сейчас же поспешу домой, к книгам, чаю и папиросам, однако я пытался обмануть самого себя, ибо в действительности я для того и развязался так быстро с моим приятелем, чтобы окончательно решить, пойду я или нет и что означает странное сомнение и смятение, поселившееся в моем сердце.
Поскольку я еще ничего не решил, посидеть же где-нибудь в приличном месте, пока соображу дальнейшее, я не мог, не имея лишних денег, а сидеть на лавке в сквере не рекомендовали грязь и мокрый снег, смятение подразумевало блуждания по улицам, топтание на месте, уходы и возвращения. Я решил бороться, не располагая определенной целью, т. е. с самим собой, с самообманом, которым тщился придать себе оптимистический вид, с самоощущением, которое обрекало меня на вид больной и жалобный, и направился к своему дому, внутренне проектируя, что чересчур резко и прямо ударившись в этом направлении, через какое-то время не менее резко изменю его и тогда, глядишь, достигну цели. Стало быть, я хотел попасть к Иннокентию Владимировичу, несмотря на то, что побаивался его. Но это был не физических страх перед его возможной силой и жаждой отомстить за вчерашнее оскорбление, нет, страх мне внушало ощущение, что этот человек далеко не так простодушен и порывист, чтобы безоглядно сжигать мосты за спиной, и чем бы ни показывалась бушующая в нем или взбаламученная им стихия, какой бы невинный облик ни принимала, всегда за нею кто-то, например Наташа, стоит в неком особом качестве, небывало, загадочно, неистребимо, угрожающе.
Это был у меня бледный оттиск священного трепета, страха Божьего. Наташа ли стоит за ним, дьявол ли, кто тут толком разберет! Если бы меня спросили, как я понимаю явления, находящиеся-де по ту сторону добра и зла, понимаю ли их вообще и верю ли, что они возможны, а если понимаю и верю, то какие убедительные в отношении этого вопроса примеры готов привести, я бы не задумываясь сослался на жуткий кровосмесительный спектакль, которому беззаветно отдавались моя любовница и мой в неком особом роде удачливый соперник. В конце концов я хотел бы и рассмотреть в подробностях, как это у них происходит, увидеть все собственными глазами! Мистик я, нет ли, а происходящее между ними было, в моих глазах, явлением потустороннего мира.
Но я мечтал все переиначить и сделать так, чтобы не я пугался угнездившегося в Иннокентии Владимировиче - ну, скажем так - жупела, замерцавшей в нем призрачности, жутко становящейся на ноги мертвечинки, а чтобы он боялся меня и я увидел его дрожащим, обессиленным и униженным. Хотел ли я при этом хотя бы косвенно, отвлеченно припугнуть и Наташу, вопрос другой. В настоящее время речь шла исключительно о "папе". Вот это вдруг так ясно открылось во мне, что я решительно свернул с начатого было пути и зашагал к дому моей подруги.
Я ускорил шаг. Но уже близко от цели замедлился, не потому, что снова впал в нерешительность, а чтобы получше рассмотреть дом, внезапно поразивший меня своим обликом, - их дом. Он был самый обыкновенный, я уже, кажется, говорил о нем, и даже сейчас, в минуту высшего напряжения и волнения, я успел подумать, что Иннокентий Владимирович мог бы найти клетку познатнее для той чудесной птички, которую держал в плену своего гнусного обаяния. Дом был деревянный, распластавшийся на земле какой-то беспардонной неурядицей, чудищем, и половину его занимали другие люди. Однако сейчас он неожиданно показался мне высоким, чуть ли не в два этажа, и даже стройным и тонким. Наверное, обману зрения способствовала мокрая прозрачность воздуха, бестелесо съежившаяся в ожидании вечерних сумерек или тумана. Странный был воздух, или, как я понял, странным был сам я. И дом показался мне таинственным, я бы назвал его вертепом злодеев, проходимцев и убийц, если бы мне было очень уж приятно каждый раз вспоминать, что Иннокентий Владимирович в самом деле злодей и в каком-то смысле именно убивает свою дочь.
Я постучал в дверь, и мне открыл хозяин.
- А, это вы, - сказал он без энтузиазма. - Не ждал... Выходит, вы поверили... а ведь я вчера шутил, играл, играл словами, чтобы отвоевать себе право немного побыть с дочерью, чуточку сообщиться с ее прелестями. Ну, раз пришли, это даже интересно. Проходите. Мы развлечемся.
Этот человек сегодня жил словно по принуждению, с кислой миной, оставив роль кутилы и краснобая. Пока мы шли по коридору в комнату, я изучал его спину и думал беспредметную думу о том, что он заметно состарился со времени нашей последней встречи, что это агония, он вырождается среди своих неусыпных пороков, вырождается сам его грех, желание грешить, истощается воля и тает мощь, угасает атмосфера тепла и уюта, которую он создал, чтобы жить вне представлений о совести. И все-таки он был великолепен и в пору своего заката. Мы прошли в большую комнату, и там, задержавшись на пороге, он сделал широкий, уныло-иронический жест и сказал:
- Вот и поле предстоящей нам деятельности.
На столе возвышался десяток, если не больше, уже наполненных бокалов дело смахивало на какую-то игру; может быть, потому, что я не знал ее истинного происхождения, она представилась мне жалкой и пошлой.
- Вы с Перстовым деловые люди, - заметил я язвительно, - во всяком случае хотите, чтобы вас таковыми считали. А ведете себя порой как легкомысленные юнцы.
- Мадера, - указывая на бокалы, пояснил он с намеком на чувствительность в отношении вина; его бледное лицо на мгновение разгладилось. - Не трудитесь считать, я вам скажу - ровно пятнадцать бокалов.
- Вы собираетесь их все выпить?
- Не знаю. Проблематично... то есть загадывать, конечно, нелегко, а выпить хотелось бы. Тут есть одна закавыка. Садитесь. - Он пододвинул мне кресло, а сам сел так, чтобы линия бокалов, которые одни и занимали все пространство стола, оказалась у него под рукой. - Вам именно эти не предлагаю, но, если желаете присоединиться, найду еще. У меня большой запас.
- Спасибо, мне ничего не нужно.
Иннокентий Владимирович сделал удивленное лицо:
- Для чего же вы пришли?
- Вы вчера настаивали на объяснении.
- Но вы вчера увиливали от разговора. Или я что-то путаю?
- Я одумался.
- Хорошо. - Иннокентий Владимирович откинулся на спинку стула и посмотрел в окно. Он был в костюме, а не в домашней одежде, и выглядел чинно. Взрослый, бывалый мужчина, которому смешно, что я живу в нищете, как сирота, а разглагольствую о свободе. - О чем же вы хотите говорить со мной? - спросил он.
- О вашей дочери.
- Мне известно ваше мнение. Я заходил вчера, помните?.. и, между прочим, вы позволили мне в вашем драгоценном присутствии вести себя довольно-таки развязно по отношению к ней. Я обнимал ее голые ноги. И вы не возмутились.
- Я возмутился.
- Но никак этого не показали.
- Я был голый. Лежал под простыней...
- Допустим, вы показали себя человеком застенчивым. Ну что ж... Да ведь теперь все это не имеет ровным счетом никакого значения. - Он посмотрел на меня в упор и многозначительно.
- Я так не думаю.
- Все имеет значение? - усмехнулся он презрительно.
- Все, что имеет отношение к Наташе.
- Любовь, драма любви, любовный треугольник, страсть, помешательство, грехопадение... Открою карты: в одном из этих бокалов - в каком точно, не знаю, я их смешал, - весьма сильно действующее средство, которое навеки излечит меня от всех вредных привычек и наклонностей, столь вам, положительному человеку, ненавистных. Яд. Я умру. Не смотрите на меня так.
Я тоже улыбнулся:
- Но я впервые в подобной ситуации, вы должны понять, мне еще приходилось беседовать с самоубийцей, слышать от человека, что он сейчас выпьет яд. Научите, как мне вести себя.
- Вы смотрите на меня с иронией, - сказал Иннокентий Владимирович с печальной и слегка отвлеченной враждебностью, - мол, ох уж этот дядя Кеша, теперь он еще в мелодраматический тон ударился! Но меня не волнует, какое впечатление я на вас произвожу. Хочу только предупредить ваше недоумение в тот момент, когда со мной все будет кончено... вы же непременно испугаетесь: как это так, я здесь, а он отравился, этот негодяй, подумают, что я, в высшей степени славный малый, никому и никогда не принявший вреда, отравил, - вот будет ваша мысль.
И красивое лицо хозяина, прочитавшего все мои мысли, даже будущие, приняло удовлетворенное выражение. Он был недосягаем и неуязвим.
- Ваши тревоги напрасны, - говорил он монотонно, скучая, что приходится разъяснять мне более чем простые вещи. - Я оставил записку, там, в своей комнате, на ночном столике, рядом с кроватью, на который, помнится, мне случалось бросать беглый взгляд, пока Наташа прятала личико у меня на груди. Черкнул пару ясных и убедительных слов: ухожу добровольно и прошу никого не винить... ну, в общем, это понятно. Но если вы склонны проявить особую бдительность, можете, например, ни к чему тут не прикасаться, не оставлять следов, не курить, а если покурите, окурки унести с собой...
Создав эту юмореску, он немного развеселился: ад, куда его непременно уволокут, потешался над нравственным очковтирательством остающегося человечишки, который липко, весь в испарине, мелкотравчато, почти подло силился что-то высидеть в наспех скроенном уголке земного рая, разумеется эфемерном. Я оставался, а Иннокентий Владимирович уходил. Он строил свой уход таким образом, чтобы последнее слово принадлежало ему. Признаюсь, я не отказался бы молча выждать, отсидеться, стерпеть всю его победоносность, пока он уйдет, при условии, что мы и в самом деле никогда больше не встретимся. Но за его набирающей силу бравадой мне вдруг почудились дикий страх, немыслимое одиночество.
Почему меня, когда он умолкал и для заполнения паузы шевелился на стуле, гнул шею или подносил изящную руку к лицу, начинало жечь чувство жалости, которая, поди знай, не довела бы меня и до порыва раскрыть ему братские объятия? Словно прервалась цепь моего сознания, и в провал упала тягостная мысль, что его разговоры о самоубийстве заслуживают, возможно, серьезного отношения. Это было как глоток уксуса, и я не мог оставаться в компании, где предполагалось и дальше накачивать меня подобным зельем. Я свирепо огляделся. Правда, это состояние быстро прошло, и я снова не верил в его россказни так, словно верить в них было совершенно невозможно. Я замечу тут мимоходом, фактически в скобках, что не только не собирался отнимать у него право поступать по собственному усмотрению, но даже принял к сведению вопрос о самоубийстве, как только он об этом заговорил, и как-то не сомневался, что ему этот вопрос пристало решать и необходимо в самом скором времени решить. Но на возможность какого-либо моего соучастия и содействия не что иное как ироническое выражение проступило на моем лице.