Мы с ним сидели в одной комнате, дышали одним воздухом и были словно уже вне мира, а Наташа - я готов допустить это - незримо присутствовала среди нас. И нет смысла докапываться, сколь велика мера ее ответственности за принятое "папой" решение. Тут важно говорить о красках атмосферы, ощущениях, встающих как мираж образах, а жизнь, если брать ее в рассуждении непременности ее глобального подъема перед мысленным взором стоящего на краю гибели Иннокентия Владимировича, была все-таки утлым эпизодом, далеким тщедушным облаком на бледном, голубеньком небосводе. Мы сидели вдвоем, но выше, над нашими головами, за другим, незримым, столом нас было трое, и я внимал тихому и странному влиянию слова на поведение этих призраков. В каждом из них было одновременно что-то жалкое и величественное, и в каждое мгновение они менялись, блекли или становились ярче, угасали или вспыхивали ослепительно, и когда один брал все, что можно было в таком положении взять, другой покорно отдавал и съеживался или даже должен был погибнуть. Наблюдая за этой исполненной силы и прекрасного, едва ли не героического трепета души, переливчатой, наступательной игрой, в которой ведь кто-нибудь да оказывался победителем, я думал о том, что наконец-то мы с папой поднялись до уровня Наташиной страсти, пусть безумной, пусть оголтелой, пусть иссушающей, но которой нам грех пренебрегать, если мы хотим жить, а не прикидываться живущими.
***
Я сказал:
- Когда человек серьезно решает умереть, он делает это без свидетелей, вы же затеяли игру со смертью и со мной.
И с Наташей, хотел добавить я, но не решился.
- Я действовал, не зная ваших планов, - возразил Иннокентий Владимирович, - и в каком-то смысле вы мне помешали, но я успел вас и полюбить за эти несколько минут нашего общения. У меня было немало идей, как обставить свой конец, а приглянулась эта, - он жестом вошедшего в раж дирижера простер руки над сонным и таящим неизведанность богатством мадеры, - не печальная и не такая уж легкомысленная, как вам сдается. Вы, с одной стороны, вообще не верите, что я задумал поднять на себя руки, а с другой, поддерживая игру, стараетесь уличить меня в трусости. С третьей, хотите, чтобы я поскорее отправился к праотцам. С четвертой, боитесь этого, потому как все слишком уж необычно и жестко для такого уравновешенного человека, как вы. А мне страшно и весело. Не скажу, что на подобное легко отважиться. Поэтому мелькает мыслишка: а вдруг я напьюсь, свалюсь, усну, а до решающего бокальчика очередь так и не дойдет?! Есть такая мыслишка. А между тем умереть я могу и вот после этого глотка.
Он с иронической торжественностью сжал пальцами бокал, зная, что я буду смотреть, не дрожит ли его рука, и сам смотрел на меня в упор, пока пил. Отставил бокал и ласковыми подушечками пальцев вытер губы. Цирк, подумал я. Я полагал, что, пронизывая насквозь взглядом этого фигляра, высматриваю что-то основательное и незыблемое в своей жизни, однако он не оставлял мне времени осмыслить увиденное.
- Все нормально? - спросил я с улыбкой.
- Да, и на этот раз мимо, - ответил он спокойно.
- В таком случае вернемся к разговору о Наташе.
- Да к чему угодно, - подхватил Иннокентий Владимирович живо. Наташа, Наташа... как же не поговорить о ней! О ком же еще говорить! Любимая, обожаемая, цветущая... плечики ее, пальчики ее... Я ведь из-за нее это, - снова дирижерский изыск над бокалами.
- Пьете?
- Беру на душу грех самоубийства.
- А говорили о записке...
- И не соврал, - перебил он. - Ясное дело, я и малейшей тени не брошу на ее честное и доброе имя. В нашем крошечном и замкнутом мирке должны быть свои мученики и святые. Наташа - святая, и мы с вами ей поклоняемся.
- А вы, конечно, мученик?
Иннокентий Владимирович с печальным шумом втянул воздух и сказал:
- Вы лицо доверенное, свой человек, с вами можно говорить как на духу. Это исповедь. Если я говорю, что из-за нее, это не значит, что она меня обидела. Причина в том, что я слишком, слишком ее люблю. Эта любовь в какой-то степени действительно делает меня мучеником. Люблю ее до ослепления, так что и не помню, любил ли я ее когда-нибудь просто как дочь. Но всему положен предел. Наташа отдаляется от меня. Уходит, например, к вам. Вообще уходит. Не сегодня, так завтра уйдет, не к вам, так к другому. И если я выгляжу отвратительно запутавшимся человеком, то она вовсе не запуталась. Характер у нее цельный, стальной и круглый, ей нипочем всякие там клубки противоречий, муки сомнений, угрызения... Вам, может быть, показалось, что и я не из тех, кто обременяет себя тяжбой с совестью. Но я глубже и содержательней, чем вы предполагаете, а значит и отношение к тому, что я сейчас делаю, у меня отнюдь не однозначное.
Сжав в кулаке подбородок, я сказал резонно, но с той многозначительностью, которая насмешила бы меня, если бы я услышал это от кого-то другого:
- Зло тоже бывает глубоким.
Иннокентий Владимирович пожал плечами на мою глупость.
- Одно дело зло, - сказал он, - ибо люди боятся его и пытаются объяснить разными мистическими причинами, и совсем другое, когда вы говорить: этот человек злодей. Стало быть, примитивный человек, грубый и бессмысленный забияка. А меня вы без колебаний записали в злодеи. Это опрометчиво с вашей стороны, - усмехнулся Иннокентий Владимирович тонко, но с явной готовностью простить мне мою оплошность. - Вот, например, отец спит с собственной дочерью... и что же? А то, что у вас нет наготове никаких мерок и принципов, чтобы пролить свет истины на подобный ошеломительный факт. Вы ломаете себе голову: что же это за отец такой? Уж такой немыслимо, запредельно хороший семьянин или развратник и отъявленный мерзавец? На всякий случай вы вешаете ярлычок: человек скверного поведения. Скверного потому, что непонятного. Вы именно не понимаете. Не понимаете в моей и Наташиной жизни многого, не понимаете ничего. У вас есть дочь?
Я отрицательно покачал головой.
- Есть жена? мать? отец?
Я качал и качал головой.
- Кто же вы?
- Я одинокий человек, - сказал я, - но у меня есть Наташа.
- Я отниму ее у вас.
- Даже если умрете?
- Тем более если умру.
Я неохотно, без нужды засмеялся.
- Видите, - сказал Иннокентий Владимирович, - у вас нет дочери, вам неведомо, каково это - спать с малюткой, выросшей на ваших глазах; у нее даже появляется разум, которым она разделяет ваши идеи; образовалось что-то вроде души, которой она разделяет с вами тревоги и ответственность; у нее ножки были крошечные и сморщенные, и она сучила ими в колыбельке, а стали стройными, приобрели неотразимую форму...
- Вы любите не Наташу, а то, что вам удалось сделать любовницей собственную дочь.
- Для меня Наташа женщина, прежде всего женщина, почти только женщина... То, что она моя дочь, а я, отец, сплю с ней, - схема, в которой вы безнадежно запутались. Нет, не я запутался и тем более не она, Наташа. Запутались вы. И потому никогда не поймете, как безмерно глубоко мое чувство и что мое страдание - настоящее страдание, а не подделка несчастного сладострастника, порочного безумца.
У меня пересохло в горле, но я не решался попросить воды или вина. Он дал точное имя своим действиям. Сладострастие! вот оно! От этого слова веяло жутко оскаленным, отвратительно хохочущим ужасом, стремительным и целеустремленным падением. И Наташа мучила меня потому, что ее отец был сладострастником. Я дрожащим голосом, в котором ничего не осталось от моего существа, от моей подлинной жизни, пробормотал:
- Давненько вы не пили мадеры...
Иннокентий Владимирович поприветствовал сакраментальную убедительность моего замечания бокалом, высоко поднятым в руке, остро и тонко блеснувшей в сером воздухе.
Я молча следил за его движениями. Давненько не пил он мадеры, этот человек... и, наконец-то! пьет. Мне казалось, что моя жажда тоже утоляется. Пальцы сжимают бокал, вино покорно льется в глотку - в этом присутствуют усилия, давление, тяжесть, не я все это совершаю, но и я участвую. И все же я отказывался верить, что мой собеседник усердно и неотступно прокладывает дорогу к смерти.
- Если она меня бросит, - сказал он, - что я буду собой представлять? А она бросит. И что я буду? Старый папаша, брошенный дозревшей до самостоятельности дочерью? И я не посмею никому рассказать правду. Будут говорит: ах, неблагодарная девчонка, бросила старика-отца! А я буду знать, что дело-то в другом. Бессмысленная, дикая роль! Жизнь наказывает страшнее, чем весь ваш суд, мой юный друг, чем ваша мораль и ваши карающие предрассудки. Нет, эту роль я нахожу совершенно неприемлемой для себя, человека, жаждущего красоты и утонченности.
Я задумчиво вымолвил:
- Если отбросить некоторые общепринятые законы... ну, назовем их условностями или даже предрассудками... то я вас понимаю. Внутри вашей истории я вас понимаю. Но это только миг... я только какую-то долю мгновения способен находиться внутри того, что вы рассказываете, понимать вас и верить вам. Не то по отношению к вашей судьбе. Я по-прежнему стою на том, что оно преступно... ваше увлечение дочерью. И вы должны положить ему конец. Так что, понимая вас, я, простите, далек от сочувствия. Выпутывайтесь сами.
- Вы величественный человек, - усмехнулся Иннокентий Владимирович. Верите вы или нет, что я задумал покончить с собой, не знаю, а вот в то, что мое время вышло, поверили. И это дает вам простор, ощущение простора, воображение простора. Вы растете в собственных глазах. Даже не прочь, чтобы я вами любовался. Вам представляется, что за оставшуюся жизнь вы еще наберетесь какого-то необыкновенно важного опыта и вам будет что сказать на смертном одре свидетелям вашего конца. Познаете тайны бытия. А сейчас вам как будто и нечего сказать. Вы столько всего еще не изведали, стольких книг не прочитали, ни войны, как подобает мужчине, не испытали на собственной шкуре. Ах, какие упущения! Поэтому вам необходимы время и будущее. Но если бы вы поверили, что умрете через четверть часа, ей-Богу, нашлось бы у вас и что сейчас сказать, даже совсем не хуже, чем если бы вы прочитали все книжки и помытарились на войне. Вот и выходит, что вам уже сейчас, вам каждую минуту известен ваш конец, во всяком случае, для вас не секрет, что вы человек конченый. Не правда ли? Скажите, какую оптимистическую, какую жизнеутверждающую идею вы не отвергнете, узнав, что через полчаса вас не будет на этом свете?
Пока я искал брешь в его изречениях, в которой мое остроумие заготовило бы свои фейерверки, Иннокентий Владимирович осушил бокал. Я сказал возражающе:
- Пожалуй, человечество разнообразнее, чем вы себе представляете.
- А, толпа, толпа... но в ней ваш проницательный взгляд различает святых, питающихся саранчой, страстотерпцев, с улыбкой умиления идущих на казнь? - Он показал эту улыбку. - Согласен. Однако оставьте эти образы для книжек, которые вам предстоит прочитать. Вы и сами не заметили, как с головой погрузились в мир суетливых и обреченных. Человечество разнообразно? Кто же с этим спорит! И вы действительно питаетесь саранчой, но при этом сидите по уши в дерьме, так что могли бы поискать еду более изысканную. В том-то и штука, что мы с вами уже дожились до того, что обреченность сильнее нас и никуда нам от нее не уйти. Не говорите этого Наташе, пусть она потешится... пока. Ее час еще не пробил. Но вам следует знать. И вы знаете. Зачем же вы стараетесь внушить мне обратное?
Иннокентий Владимирович стал часто прикладываться к мадере, устало пьянея. Гасну, бормотал он, задрожавшими пальцами вычерчивая в воздухе уродливую фигуру, до которой сузился для него мир. Слабая, упадническая рука, змеей двигаясь в рукаве пиджака, неуверенно понесла бокал к губам, и мне представилось, что он непременно поперхнется и я буду вынужден хлопать его по спине и даже выговаривать ему за безрассудство, однако он благополучно миновал эту стадию заклания на бахусовом алтаре, зато голос его внезапно отяжелел, словно в проводящем его канале возбуйствовала какая-то фантастическая щетина, и зазвучал глухо, издалека, вселяя тревогу.
- На загробное продолжение не надеюсь... - продавливал он страдальчески. - Смерть есть... кости и черепа не живут... Знаю, что от меня ничего не сохранится, кроме костей, которые вы будете попирать ногами. Но я не отрицаю прелести бытия, розовощекой бодрости жизни, солнечного бодрствования... Я говорю вам: пользуйтесь всей данной вам силой, если хотите жить полнокровной жизнью, а не существовать. Не все сознают... иным достаточно существовать, лишь бы был кусок хлеба и крыша над головой. Бога нет... станьте богом для тех, кто не далеко ушел в своем развитии от животных... Кнутом и железом загоняйте их в подземелья, в резервации, обращайте в рабов, если не хотите, чтобы они мешали вам наслаждаться глубиной и красотой жизни...
Я удовлетворенно хмыкнул, даже не один раз. В моей голове сложилось отчетливое впечатление, запечатлелось большими буквами стального оттенка: духовное завещание "папы"... и кто сподобился услыхать? я! Я готов был дать руку на отсечение, что больше ни с кем и никогда он не будет столь откровенен. Полагаю, фантазировал я дальше, что с этой минуты на его откровенности и открытости вообще можно поставить крест. И все убого, как на полузаброшенном деревенском кладбище, уныло, бедно, скучно. Непривлекательные, отнюдь не живописные руины замшелой мудрости, тысячу раз пережеванной, давно навязшей в зубах.
Я, может быть, и поддался бы искушению властью в том ее виде, какой рисовал обезумевший "папа", но кто же станет меня слушать и слушаться в наш век громил с микроскопическими мозгами, для которых нет ничего святого? Однако в надрывных интонациях "папиного" голоса заключалась заразительная сила, заставлявшая меня едва ли не одобрительно кивать на каждое слово, хотя я не столько слушал, сколько всматривался в говорившего, наслаждаясь его мучениями. Наконец-то этот человек, живший иллюзией своей неуязвимости, страдал, - и страдал он из-за жалкой страстишки к откровенности, из-за глупой веры, что все его мысли умны и достойны того, чтобы о них узнали другие.
Я упивался его провалом. Мне говорят, что человек обречен на разложение в земле, кормящее мерзких червей, а я вижу себя летящим и парящим высоко, в самом что ни на есть натуральном вольном полете птицы, летящим над степями, лесами, камышами, над тусклыми отблесками ночной реки. Мне говорят, что есть вопросы, на которые человеку никогда не ответить, а я крепко держу в уме, что узнаю массу ответов на другие, не менее интересные вопросы, если сяду за книги и вникну в чтение, пока люди этого мира снуют, питают иллюзии, удовлетворяют своей похоти, своим жалким страстишкам, убивают друг друга, рождаются и умирают. В какую же дыру провалился он, мой оппонент, мой незадачливый соперник! Какая смехотворность, какое низвержение в мышиную норку!
Посадить бы его в то самое лоно, которое он осквернил. То-то была бы полнота картины его падения! Он вообразил себя сильным и величавым в своих пороках, а там увидел бы, до чего он смешон и жалок, и я бы со смехом склонялся над ним, нежно, своей любви ради, целуя врата его темницы. Эта картина до того захватила меня, что мне нетерпелось намалевать ее словами, любовью красноречия, ликованием смеха, мне нужно было как-то убедить Иннокентия Владимировича, что она отражает истинное его положения и что он заслужил подобную долю. Мне сделалось невыносимо держать эту живую, как птица, картину при себе, в клетке немоты, меня бросило в пот, и я стал ерзать, чесаться, я забылся почти вполне и чуть было не схватил бокал мадеры, которую Иннокентий Владимирович по-прежнему обнимал своей темной властью, страшной волей самоубийцы. Он заметил мое фыркающее, жаркое волнение и разочарованно затих, досадуя, что я так своевольно расхворался, а не внимаю ему безлико и почтительно. Надо отдать ему должное, он не замешкался, протягивая руку за очередным и, возможно, последним бокалом. Мои ядовитые вопросы к нему, беспомощно извивающемуся на дне могилы, обрели законченный вид: если вы такой завзятый пессимист, отчего же прожили жизнь комедиантом? и, во-вторых, в чем же она, ваша власть над недостойными, и много ли дала вам ваша избранность? Но я только ерзал и потел, ожидая минуты, когда мои вопросы окажутся востребованными. Эта минута не наступила.
Странно мне было из этого состояния потного веселья перейти в столбняк недоумения, когда мой собеседник, после короткой муки, судорожных конвульсий агонии, хрипа и крика и рук, вцепившихся в горло, чтобы выскребсти в нем проход для свежего воздуха, распростерся на полу бездыханный. Все это произошло на моих глазах, и я не имел оснований думать что-то там об обмане зрения, тем более что я вторил крикам несчастного, а вторить я мог только потому, что с ним и впрямь происходили ужасные вещи. Бог мой, мы же вдвоем блуждали в потемках, и я поддерживал его в этом путешествии, с определенным удовольствием постигая правду его ничтожества, а теперь оказывалось, что он знал, куда идет, знал даже, куда ведет меня. Тщетно я пытался хотя бы в остановившемся для него времени прозреть черты сходства моего замедленного, расплывчатого, почти бессвязного бытия с его жизнью, пронесшейся мимо меня с лихо закрученной поспешностью. Если я жив, если моя жизнь - не сон, не ухищрение какого-то неведомого мне мозга, а твердое и бесспорное развертывание одного из аспектов реальности, то его жизнь, вся сотканная из бури сомнительных страстей и преступных эпизодов и остывающего нынче трупа, не что иное как фантазия природы или Бога, не меньше удивительная для меня, чем велосипед для дикаря, впервые попавшего в город. Чтобы полноправно и осмысленно участвовать в бытии мира, склонного к такого рода чудесам, мне следовало бы как-нибудь да отведать этой распростершейся у моих ног смерти, чтобы она не казалась мне насмешкой, карикатурой, надувательством. Катастрофа! Ведь я мог предотвратить, а ничего не сделал. Просто не поверил в его посулы. А теперь сижу в оторопи как в куче дерьма, как оплеванный, сознавая, что слабо, но неуклонно выхожу из себя, что я - уже не я и мне стоит позаботиться о том, чтобы как возможно скорее и как возможно точнее выявить, вспомнить и назвать имя какого-нибудь знаменитого человека, в исповедь чьей души я мог бы перекочевать вместе с впитавшими меня фантастическими обстоятельствами. А между тем, кстати сказать, Иннокентий Владимирович указывал мне, и всего каких-то полчаса назад, что я сижу в дерьме. Я же воспринял его слова как необоснованную, подлую метафору. Теперь я вижу, как близок он был к истине. Но я не ел, я опять не ел, опять почти ничего не ел с самого утра, я изнурен, и мое изумление перед ликом смерти бессильно породить жалость или ненависть.
Глава пятая
Плачут, когда умирает жизнь, воплощенная в отдельном человеке, а когда умирает идея, даже если эта смерть поворачивает ход истории в ином направлении, мужают, закаляются или обращаются к мистицизму, духу упадка и неверия в осмысленность бытия. Для меня умерла идея гнусного греха, воплощенная в рафинированном и красноречивом Иннокентии Владимировиче, и уцелела, даже окрепла, воспряла к новым перспективам идея безбрежной любви, воплощенная в его дочери. Я хорошо это чувствовал своим острым сознанием.
Но не оно, это сознание, приблизило меня к состоянию, когда от страха напускают в штаны. Я просто испугался, тут уж ничего не поделаешь. Среди прочитанных мной книжек попадались и такие, где описывалась незавидная участь человека, немилостью судьбы оказавшегося последним, кто видел погибшего. Убогий до невероятия, до изумления мир! О, я жив, слава Богу! И некая основа, продлевающая мои дни, держащая во мне память о пережитом и представления о будущем, ощущается как мощная заявка на бессмертие. Видеть, видеть, видеть! Однако при всей широте жизненного размаха и мечты не исключена возможность увидеть чью-то кончину и себя в роли человека, который оказался невольным свидетелем последних минут покойного. Книжки обращают наше внимание на тот факт, что часто на подобного человека падают тяжкие подозрения.
В той волне чувств, которая вскоре после болезненного успения Иннокентия Владимировича безудержно вынесла меня вон из проклятого дома, страх перед вероятными подозрениями на мой счет занимал далеко не последнее место. Было отчего моему взъерошенному изумлению возвести очи горе на темной улице, среди домов, где никто не умер, не наложил на себя руки, среди редких прохожих, которым не грозила участь подозреваемых, среди незримого, скрытого за теплым маревом освещенных окон присутствия тысяч и миллионов людей, которые никогда не становились и не станут свидетелями ошеломительной кончины человека, совратившего собственную дочь. Но среди смятения - назовите его борьбой если не за самое существование, то, по крайней мере, за существование вне подозрений, в покое, в относительном мире с миром здравомыслящих существ, - произрастал у меня и стебелек филантропической мысли о Наташе, потерявшей отца. Я не ошибся, назвав эту мысль филантропической. Речь и шла о благодеянии, ведь кто-то должен был позаботиться о Наташе, сообщить ей - она торговала книжками, ничего не зная о постигшей ее утрате; кто-то должен был принести ей известие. Я вложил иронический смысл в определение своей мысли. Я и тут ужасно трусил. Я сознавал свой долг и даже верил, что безмерность ее горя, вообще сцена, когда женщина, которую я люблю, будет убиваться и заламывать руки, превратят мрачное полыхание моего отчаяния и страха в кучу грязной шелухи. Тогда я-де избавлюсь от страха. Но я теперь боялся всего, что должно произойти, боялся будущего, и в немалой степени боялся самой Наташи. Вот все эти острые, неудобные, калечащие нас обстоятельства... мы ставим их в вину Богу и черту, забывая, что в их основе лежит наша собственная склонность к мучительству. Если Наташа, получив от меня страшное известие, сочтет естественным и полезным просто так, для отвода избыточных чувств, накинуть мне на голову какой-нибудь мешок и долго валтузить меня чем попало, я пойму ее, я буду только улыбаться в темноте. Это как раз не страшно, не опасно. В этом жизнь выразилась бы в своем истинном облике, в этом выразилась бы вся Наташа. И я бы говорил: другой такой на свете нет. Но в том-то и штука, что как раз она, именно она первая может заподозрить меня, и тогда... тогда будет опасно, тупо, лживо!
Я бежал в лавку сообщить ей, но меня преследовала мысль, что сообщением я не только уличу свое пребывание там, где Иннокентий Владимирович почил в бозе, но и непременно подведу людей к вопросу о моем личном участии в этом деле. Возможно, я бегу прямиком в загребущие руки правосудия. Знавал ли мир другого такого простеца? Остановиться! оглядеться! Есть о чем подумать. В любом случае могут возникнуть предположения, что я там был, а то я все-таки оставил и кое-какие следы, которые выплывут наружу, если приступят к серьезному расследованию. Но все же, если рассматривать дело не оком художественности, а с точки зрения обыденности, разве не вернее всего надеяться, что догадка о моем посещении Иннокентия Владимировича потеряется в скорби Наташи и Перстов отнюдь не начнет сопоставлять имеющиеся у него факты и прикидывать, не отправился ли я, расставшись с ним, к покойному? Да, именно так. Как ни печально сознавать, что в годину Наташиной беды, ее сиротства, ее великого одиночества я ищу, как бы не прогадать, не оступиться в виду действительной или мнимой пропасти, однако обстоятельства принуждают меня именно к такому образу действий. Ибо свершилась трагедия, но я не рожден трагическим героем.
Вопрос стоит так: бежать ли к Наташе с сообщением о безвременной кончине "папы", внушить ли ей невольное подозрение, что и я приложил руку к ее утрате? И тогда я понял: нет! не надо! ни за что! Почему? Да потому, что я не хочу. Потому что я свободен. Мне плевать на ту ее скрытую, или безумно-откровенную, или совершенно подлую, низкую мысль, которой, как тараном, ей захочется подтолкнуть общественность к подозрениям на мой счет, хотя мне и не плевать, что она вообще подумает обо мне. Все дело в том, что я не испытываю ни малейшей потребности рисковать, безумствовать, я, кажется, и без того уже достаточно рискнул, отправившись сегодня к "папе". Это было более чем опрометчиво, более чем необдуманно, но довольно, обстоятельства изменились таким образом, что мне лучше притихнуть и затаиться. Я не хочу поставить себя в положение, в котором буду вынужден что-то доказывать Наташе, убеждать ее, что я не волк в овечьей шкуре и что она выдает белое за черное. Довольно с меня игр, мистерий, извилистых путей. Прибежав к ней с сообщением, я поневоле буду принужден делать страшные глаза, печальное лицо, трагически и скорбно опускать книзу уголки губ, а будет ли это соответствовать моему истинному состоянию, моим страхам, моим надеждам? Я сочувствую Наташе, мне жалко даже и ее отца, но изображать скорбь только потому, что этого будто бы требует минута, было бы уже отвратительным превышением доли моего действительного участия в деле, которое все еще остается их делом, а не моим. Иннокентий Владимирович умер, и это прискорбно, но он умер потому, что была на то причина, их причина, ими сочиненная причина, а не потому только, что все мы ходим под Богом.
***
Боюсь, я в очередной раз заблудился и мое злополучное смятенное топтание между тремя соснами исполнено самых дурных свойств. Но виной тому внешние обстоятельства, самоубийство Иннокентия Владимировича, посеявшее в моей душе панику, и что бы я ни предпринял, в первую минуту все, наверное, выглядело бы паническим бегством, лепетом страха. В эту гибельную минуту только Наташа не представлялась мне связанной с миром, где все подлежит тлену и разложению, из праха возвращается в прах. Я мысленно облачал ее в траурные одежды, чтобы она достойно, как и подобает столь значительной особе, проводила отца в последний путь, и хотел ее, скорбную, не меньше, чем если бы она в роскошном вечернем платье сидела за столиком в ресторане и искушающе выпускала мне в лицо сигаретный дым.
Победив сомнения, я вернулся домой. Приближаясь к дому, я резко внушал себе: там хорошо. Переступив порог, я развел руками, испустил вздох облегчения и громко вымолвил: здесь хорошо. Я ощутил удобство жизни, той жизни, которая умеет принимать нужные и привычные формы, в должной пропорции одаривает теплом и не целует колюче, не цепляется за ноги и не давит на плечи, - она была где-то здесь, рядом, рассеянная в воздухе, и частично даже во мне самом. Я поел, выпил крепкого чаю, выкурил несколько папиросок, и успокоение пришло как возмужание, как серьезный взгляд на вещи, как цельное и безупречное мировоззрение. Теперь я видел свет мудрости в своем решении идти домой, а не к Наташе.
Чтобы жить так, как живу я, отказавшись от благ мира и посвятив себя чтению, размышлениям, самоуглублению, необходимо обладать некоторой силой, приподнимающей над толпой, определенной твердостью, недюжиностью характера. Обладаю ли? Если нет, то хлеб и вода, на которых я сижу, которыми изнашиваю, мучаю организм, не плоть богов питающих и не святая водица, а смертельный яд, которым я терпеливо наливаюсь, чтобы в конце концов вспрыснуть его в уже задуманную, уже заданную жертву. Неужто не обладаю? Нет, обладаю. Возможны обстоятельства, сбивающие с толку, повергающие в уныние, отчаяние и страх, но из-за всплеска безумия, из-за минутного замешательства и слепой паники рассудить о себе как о человеке с низкими способностями и задачами - это уже слишком. Оставить это и оставить немедленно!
Спотыкается человек, а не жизнь, ибо жизнь течет равномерно и неуклонно. И то, что на улице было путаницей, смятением и ужасом, дома, где я обрел умиротворение, преобразилось в ясное стремление отторгнуть влияние внешних обстоятельств и свободно следовать по пути, на который я сознательно вступил, когда бросил жену. Разумеется, я не откажусь признавать достоверность за такими очевидными, в общем-то, фактами, как смерть Иннокентия Владимировича и моя потребность в его дочери, превратившаяся в жаркую, исступленную, заведомо иссушающую любовь к осиротевшей, скорбной девочке, - эта любовь, я уверен, проявится еще небывало в самом скором будущем! У меня даже сейчас проклевывается впечатление, что я всегда, сам того не сознавая, питал способную выбивать из равновесия склонность к осиротевшим девочкам. И, давая волю своему давно назревшему, взрослому, старому расположению, преобразуя его в неуемную жестикуляцию любви, я дойду еще, может быть, и до готовности признать свою вину, некую долю вины в гибели несчастного "папы".
Словно обезумев, я шепчу в пустом доме: девочка моя, ты уменьшаешься, твой возраст тает, чтобы ты незаметно и безболезненно для себя прошла через точку, в которой родишься заново, на сей раз уже из моей силы и моего желания, из моей любви, из моего отцовства, смелого и непорочного.
Понимаю, можно сфокусировать внимание на трусости, в которой я прожил первые минуты после самоубийства Иннокентия Владимировича, и через нее оценивать всю мою жизнь, а тогда уж рукой подать до вывода, что мне, как человеку трусливому, ничтожному, безответственному, ничего другого и не дано, кроме как находиться в прямом рабстве у внешнего мира. Но как ни прискорбно, что я в некотором роде не выдержал испытания, грех мне все же ставить на себе крест. Пожалуй, у меня остается не то чтобы шанс, а полное и безоговорочное право не забираться под днище судна, вместе с которым я-де иду ко дну, а оценивать собственную жизнь и личность как бы со стороны, или даже как бы сверху, с немалой высоты, на которую мне случалось не раз и не два восходить и которая есть не что иное как нравственная, духовная высота. Прежние завоевания на широком пути свободы все еще гарантируют мне что-то вроде права сохранять значительный и независимый вид даже в самых убогих ситуациях.
Сама логика событий требует от меня возвращения в объятия хорошо продуманной и осознанной свободы. Вынужден признать, что я переживаю кризис, который заключается в том, что я предал собственную свободу; правильнее сказать, что я перестал идти к ней. Я отодвинул на второй план все проверенное, устоявшееся, безусловное в своей жизни и окружил себя отражениями и тенями, вариантами вариантов, смутными и ничего не значущими идеями, доверился им и, теряя самостоятельность и оригинальность, первичность, почву под ногами, улыбнулся блаженствующим идиотом.
Но пока происходила эта дикая расправа над собственной сущностью, - не надо, впрочем, сгущать краски, если я не хочу, чтобы упала тень и на Наташу, - шла все же работа внутреннего сопротивления, и этот факт смягчает тяжесть моей вины. Никому еще не удалось превратить меня в оловяного солдатика. Ну, если угодно, скажу для примера, что достанься мне жребий выбирать между ролью бога и ролью дьявола, я и не выбрал бы и был бы по-своему прав. Вообще примеров, свидетельствующих о моей правоте, более чем достаточно. Я, скажем, не воспитан в вере, но не воспитал я в себе и безверия; имею, положим, знание о незнании, но ведь это не символ веры или безверия, а символ свободы, незакабаленности. Я почти верю в правоту Перстова, когда он говорит, что России нужен царь, но ведь я сознаю, что моя вера в его слова строится на том, что я люблю Россию и не сомневаюсь, что ей действительно что-то нужно, так почему бы и не царь. Я сознаю, что это и есть все основания, на которых я готов принять царя или хотя бы только одобрительно покивать на уверения моего друга, хотя, разумеется, в книжках я находил лучше, чем у Перстова, выраженные, более обоснованные, научные выводы в пользу того же взгляда. Штука, однако, в том, что Перстов жив и я расположен чуть ли не плакать над его словами-рассуждениями, чего почти никогда не делаю, читая книжки. Готов я принять и аргументы противоположного содержания, залюбоваться ими и даже расчувствоваться, и ведь буду в своем праве, потому как хорошо и правильно уже само по себе наличие определенного мнения, оно настолько разумно, что можно ожидать великолепных результатов, если воплотится хотя бы одно из них, не говоря уже об исполнении всех, даже взаимно исключающих друг друга, волеизъявлений. Продолжать ли? Я думаю, этих примеров достаточно. Это примеры достаточные, полные, зрелые, они похожи на плоды, украшавшие райское древо познания.
***
Несколько дней миновало в колебаниях от безнадежности к слепому оптимизму. Я читал, но это не было настоящим чтением, включающим силы разума и души, я отвлекался и не мог сосредоточиться, потому как постоянно волновался. Из дому я выходил не дальше магазина, где однажды купил хлеб, а во второй раз вместе с хлебом пачку папирос. Деньги были на исходе. Меня никто не навещал, и я отстал от происходящего вокруг Иннокентия Владимировича, в моем представлении он все еще лежал на полу комнаты, раскидав руки, только что пивший и балагуривший человек, который внезапно превратился в бездыханное тело. Но что-то ведь должно было происходить вокруг этого события, что-то должно было оно накликать? Почему же никто не приходил ко мне с рассказом, с расспросами?
Тайна, окружавшая Наташу, исчезла с какой-то даже показательностью, растаяла в огромном и чистом просторе, заведомо отвергающем всякое заполнение. Словно я некоторое время жил с закрытыми глазами, а открыв, увидел не людей, чьи голоса говорили с моим забытьем, а необъятную чистоту, куда непременно попаду, если буду упорен и, с другой стороны, не буду забивать голову пустяками. Тайна распалась и простор, так сказать, освободился именно потому, что с шахматной доски исчезла такая ключевая фигура, как Иннокентий Владимирович. Расстроилась ли из-за этого вся партия? Чтобы понять это, нужно понять чувства Наташи, а я не знал, какое впечатление произвело на нее самоубийство отца, догадки же мои на этот счет не относятся к числу серьезных свидетельств. Попутно замечу, что мне даже сейчас, когда о Иннокентии Владимировиче приходилось разве что скорбеть, было обидно признавать его ключевой фигурой и тем более обидно думать, что исчезни я, меня и тогда никто бы не посчитал ключевой фигурой. Ею я был только для себя, в собственном воображении. Обидно! Умри я, а не Иннокентий Владимирович, Наташа ахнула бы в изумлении, а Иннокентий Владимирович улыбнулся бы какой-нибудь особенной улыбочкой и осознал, что, в сущности, любил меня, привык ко мне и без меня ему будет скучно, был бы еще от них и крик: ах, какой молоденький, какая безвременная кончина! - и были бы знаки внимания, знаки скорби, венок, но разве пошло бы дальше этого? Я бы не доставал их сердца из могилы, а вот Иннокентий Владимирович мое, кажется, достает. Впрочем, спрошу себя: что было бы со мной, умри Наташа? Это, сдается мне, и вовсе немыслимо, невероятно. Они были ключевыми фигурами, а я возле них, между ними и, случалось, перед ними (как их домашний шут) играл какую-то не очень понятную мне самому роль.
Так расстроилась ли партия? Да; но мое положение мало прояснилось. Стены темницы, где ухищрениями колдовства до сих пор держали меня в ослеплении и сладком забытьи, рухнули, и пусть я проснулся, пусть я прозрел - в руинах, ей-Богу, клубилась та же дурманящая отрава. Руины, эти жалкие стены, украшенные уже, как в наваждении, фресками с изображением Иннокентия Владимировича в разных ипостасях его жизни и смерти, продолжали удерживать меня, как если бы ничего не изменилось, и все отличие от состояло в том, что прежде я видел людей, моих тюремщиков, теперь были только камни и затвердевшие карикатуры.
Там, в миру, с которым я, как ни верти, основательно связан, хоронили, недоумевая и горюя, Иннокентия Владимировича. Каково же мне было сидеть дома, не являться на место событй, зная, что мое поведение в конце концов неприлично и кое-кто не забудет мне этого, а то даже и рад будет спросить, почему я все-таки так поступаю? Вряд ли я отвечу толком. Я словно нарочито подгадывал не ходить, словно усмехался и старался вызвать на себя негодование, навлечь подозрения; но это не так. Я как раз сознавал, что необходимо пойти, и не для того, чтобы выразить перед всеми совершенную невинность моей физиономии, а просто потому, что человечно было бы именно пойти. Но стоило мне подумать, вот сейчас я пойду, вот только встану, умоюсь и оденусь, как сразу наступала уверенность, что сейчас неудобно, явлюсь, а на меня станут смотреть какие-нибудь люди, еще, чего доброго, чужие люди, и мне будет до крайности неловко. Стоило подумать, что нужно непременно идти, а тянуть дальше негоже, да и все равно придется когда-нибудь идти, как тотчас я начинал чувствовать всю как бы беспредельную несчастность своего существования, муки голода, истощения, сонливости, душевной апатии. И я не шел, понемногу тем самым завлекаясь в немыслимый, неведомо что предвещающий тупик.
И тогда в закоулке моего угасания возникла, разгоняя мрачное освещение, внушительная фигура Перстова, снова он, как уже не раз бывало, прибыл посланцем "того" мира. Я невольно посмотрел на его руки: возможно, они держали нечто, что делало его спасающим, долгожданным богом из машины, этим законным действующим лицом всякой порядочной драмы. И я не ошибся, но об этом чуть позже. Перстов приехал ближе к вечеру, ко времени обеда, которого у меня не было и уже не могло быть в этот день, поскольку все мои финансы вышли. Он был совершенно трезв, расчесан, приглажен, опрятен, подтянут и печален. Как бы предвидя, что я встречу его сидя на бобах, он привез с собой провизию, в этом-то он и выступил богом из машины, спасителем; мимоходом, но столь не терпящим возражений жестом, что я и не стал сопротивляться, сунул мне в карман пачку денег. И пока мы деловито, четко и быстро приготовляли обед, он говорил о том, что Иннокентий Владимирович приказал всем нам долго жить. Мелькнуло что-то даже о "недоумевающей скорби делового мира, потерявшего очень способного члена". Иннокентий Владимирович добровольно ушел в мир иной, о чем свидетельствует оставленная им записка, а ты, с упреками перекинулся на меня Перстов, не мог не знать о его смерти, но не счел нужным отдать последнюю дань уважения отцу своей невесты. Я, с наслаждением гребя руками в обвале пищевых заготовок, молча слушал, никак внешне не отреагировав на сообщение о кончине нашего "старшего друга", но на упрек хладнокровно возразил:
- Я все эти дни не выходил из дома, откуда же я мог знать?
- Не надо, - отмахнулся Перстов, - я уверен, что тебе все было отлично известно.
- Даже и отлично? Как это ты можешь быть уверен? - холодно осведомился я.
- Уверен... В тот день, после того, как мы расстались, ты ходил к нему, не правда ли?
- Кто тебя послал?
Он искренне удивился моему вопросу и ответил:
- В каком смысле?
- Кто тебя подослал ко мне?
- Ну что за ерунда! Никто меня не подсылал.
- Кому ты служишь?
- Живешь ты, брат, противоестественно, вот у тебя и заходит ум за разум. Кому я могу служить! Не надо комиковать... Я в самом деле высокого мнения об Иннокентии Владимировиче и жалею, что он сделал такой выбор. Человек мог бы принести еще немало пользы... Мне было чужды многие его воззрения, это тебе тоже известно, но в его деловых качествах я никогда не сомневался. А России сейчас деловые люди нужны, как воздух.
- Если ты полагаешь, - перебил я, - что я тогда ходил к нему и теперь знаю о случившемся даже и отлично, то ты не можешь не думать и того, что я был там, когда это случилось.
- Да так оно и было, - ответил Перстов просто и как будто не задумываясь.
- Так. Вот оно что... - проговорил я, прищурившись, и многозначительно покачал головой.
Мы сели обедать, и я жадно набросился на еду. Перстов рассказал, что Наташа, "как и подобает нам, людям с некоторыми остатками старомодных понятий", устроила пышные, благородные похороны, было много народу, среди прочих даже и "персоны, которым уделяли особое внимание и которые вели себя с малоподвижной чопорной выразительностью, хотя в конечном счете перед гробом все, как один, оказывались чудаками, снимая очки и что-то вытирая на гримасничающих личиках". А меня ждали? - спросил я в тон увлеченному рассказу друга. Да, ждали. Перстов кивнул с глубоким значением, могущим относиться, видимо, лишь к тому, что меня ждали все, включая и персон особого покроя, а не только милая, бедная, исстрадавшаяся Наташа и те, кто знал, что я не вполне чужой в этой семье. О причинах, толкнувших Иннокентия Владимировича на роковой шаг, избегали говорить, хотя там все же нашелся человек, подпустивший нечто о "фирме одного моего друга, очутившейся на грани банкротства". Человек намекал даже не столько на покойного, сколько на то, что банкротство в наших условиях, не располагающих законом о банкротстве, нужно понимать не как следствие честной, но неудачной финансовой игры, а как итоговое столкновение жульничающего игрока с государством, чаще всего плачевное для игрока, даже если в лице государства мы имеем первого и самого разнузданного афериста. И лишь вслед за этим человек намекнул на Иннокентия Владимировича, но, однако, в том смысле, что не жульничать-де и нельзя было, раз уж взялся за дело в таком государстве, а коль решился жульничать, нужно быть готовым и к самому худшему. Никто, между тем, не ответил и не развил эту философию отечественного дельца, явно желавшую уподобиться крику души.
Нет, хоронили очень пристойно. Перстов перешел к рассуждению, что покойный, хочется верить, хорошо позаботился о будущем дочери, своей единственной наследницы. Если я женюсь на ней, кое-что перепадет на мою долю. Я протестующе поднял руку - я протестовал против нарождающегося в этом увлекательном и довольно полном повествовании цинизма. Но Перстову цинизм не присущ, и он с простодушной улыбкой заявил, что не имел в виду ничего дурного. Хоронили в непогоду, валил проклятый мокрый снег, уже кажущийся нескончаемым, вечным. Кладбище, отверстая могила. Могильщики воплощенная черствость, они автоматически закапывают людей в землю, а на живых смотрят дико, сердясь, когда те мешают. Но Наташа, щедро приплатив им, сумела как бы застопорить процесс, растянуть минуту молчания, и даже могильщики, потеряв нить своего напряженного дела, вытянулись и застыли словно бы в почтении, перестав дичиться, держаться особняком и влившись в наши ряды. В наши? Ты был с нами, коротко возразил Перстов. Я понимающе кивнул, полагая, что так разумно, а удивляться и отнекиваться не разумно. Наташа не плакала, не голосила, а стояла перед открытым гробом и, как каменная, смотрела на лицо покойного.
Я подумал, что не годится ловить на вилку и кушать селедку, когда я, возможно, тоже смотрю на лицо покойного. Но и плакать мне не хотелось. Я просто слушал с открытым ртом, в темноте которого пряталась непережеванная пища, запасавшая для меня жизненную энергию. Наташа стояла с непокрытой головой под низким серым небом, высокая и стройная. Ну, я знаю, какая она, подумал я и смело пошел на селедку. Она была чудо как хороша. Селедка. Перстов упивался отчеканившимся в его памяти видением Наташи. Наташа была чудо как хороша. Когда кто-то решился заметить, что другие скорбящие семьи, подъезжая к месту захоронения, принуждены ждать, теряя драгоценное время, что никак не обусловлено кладбищенскими законами, она словно не услышала, но когда подмасленные могильщики, угрожающе размахивая лопатами, пошли разбираться с наиболее нетерпеливыми, с разными важными персонами других скорбящих семейств, она склонилась и поцеловала холодный лоб отца, - и все было кончено. Иннокентий Владимирович спланировал на дно могилы.
Все перед этой развязкой подходили и целовали утонувшее в цветах чело, но Перстов решил, что на него не обращают слишком внимания и никто не заметит, если он уклонится от исполнения этого ритуала. Я заметил, сказал я. Ты другое дело, возразил Перстов. Почему же? Ты и сам не подошел. Это была правда в чистом виде. Потом отправились домой поминать Иннокентия Владимировича. Наташа осталась одна в этом мире; положим, благородные похороны и поминки, особенно когда они не омрачены дикими выходками, навевают некоторые помыслы о теплоте человеческого общежития, о людской солидарности и прочих приятных вещах, но следует помнить, что условности и всякого рода обряды не заключают в себе настоящей правды и мир все же устроен скверно, он холоден и неуютен и страшно остаться в таком мире одной. Родственников у Наташи нет, во всяком случае существенных, которые стремились бы жить кланом, а не сами по себе. На похоронах было много коллег Иннокентия Владимировича, но им до Наташи дела нет. Перстов уже как будто тараторил. Подумать только, разливался он, мы тут сидим, болтаем, а Иннокентий Владимирович - мы же с ним всего какую-то неделю назад пили до чертиков! - лежит в земле...
- А ты, - перескочил Перстов, - выдумал, что меня будто бы подослали, что я служу! Если и служу, то идее добра. Нужно же было похоронить Иннокентия Владимировича с добром, и я сделал это.
- Ну что ж, все мы служим идее добра, только каждый по-своему, сказал я.
- Наташа ведь и посылала тогда меня следить за тобой, чтобы ты не убил ее отца. Я только повторяю ее слова, она говорила об убийстве. Я еще тогда удивился, но не придал должного значения... Подходит милая девушка и с приятной улыбкой просит проследить за ее женихом, чтобы он не взял на душу греха... Но почему, скажи на милость, почему она заговорила об убийстве? Как вышло, что Иннокентий Владимирович именно тогда и умер? Как мне усвоить все эти факты? Только не думай, что я подозреваю тебя...
Я усмехнулся:
- А она?
- Она? Не знаю... то есть думаю, что нет. Уверен, что нет. По ее виду не скажешь, чтобы у нее были какие-нибудь сомнения на твой счет.
- И она даже не вспомнила обо мне? не говорила обо мне?
- Со мной не говорила, - ответил Перстов. - Вот что, послушай... Хотя ты, конечно, что-то знаешь и что-то скрываешь, но ничего плохого ты не совершил. Да, между вами что-то происходит, чего я не знаю... и это не мое дело. Мое дело - это... хотя не знаю... то есть в отношении вас не знаю. Что меня с вами связывает - не знаю. А вообще-то дел у меня по горло. Но вот что меня занимает. Посуди сам, мне говорят о вероятном убийстве, говорят прямо, не таясь, но я все-таки не воспринимаю всерьез, и тут происходит же, происходит преступление особого рода, самоубийство! Тебе не кажется это странным? Тебе, как участнику событий... А ведь и я в значительной степени участник. Но не кажется ли тебе случившееся странным даже не с точки зрения того, что известно тебе, но не известно мне, а вообще, по-человечески, в рассуждении всей жизни, если можно так выразиться? Не кажется ли тебе, что тут совсем не простое совпадение? Ужасное глобальное совпадение... но не потому, что мне, далеко не все знающему, таковым это представляется, а потому, что трагический исход... ну как бы это выразить? Понимаешь, что-то готовилось в нас, людях, но обрывочное, не вполне и осознанное, а судьба, играющая нами, все восполнила и связала в один узел...
- Не знаю, - уклонился я. - Да и не знаю, стоит ли тратиться на такую философию. Легко запутаться... Фантазии вроде яркие, а ты среди них почему-то хиреешь и гниешь - вот что может получиться.
- Ты советуешь мне сцепить зубы, молчать, молча не раскисать, вперить во что-нибудь взор, почувствовать себя стоиком?
- Ну, возможно...
Перстов тихо улыбнулся, показывая, что я с легкостью глупца попался в ловушку.
- Мне-то что... мне-то что до всего этого? - сказал он. - Зачем мне сжимать зубы?
- Как знаешь, - пробормотал я, с трудом сдерживая раздражение.
Перстов задумался, подбирая слова для нового высказывания. И тогда мне стало казаться, что я наперед знаю, как-то предчувствую каждое его слово, и на меня потянуло холодом могилы, каким-то смертельным ужасом.
- Но такое же ощущение... как бы близости потустороннего, ну, по крайней мере, что совпадения не случайны и таинственны, у меня было, заговорил он, - когда гибли невесты моих братьев. Почти одинаковое в каждом случае. - Перстов сам удивлялся тому, что говорил, тому, что дело обстоит именно так, а не иначе, и вот это ему открылось, как если бы он внезапно разгадал тайный умысел самого провидения, некое злоумышление, задуманное провидением против людей. - И теперь опять... Но я-то какое отношение имею к смерти Иннокентия Владимировича?
- Никакого! - поспешил выкрикнуть я, торопясь успокоить себя, а его убедить, что он не должен говорить подобных вещей, что ему лучше оставить меня в покое, не мучить и не выводить из терпения.
- Нет, какое-то имею... - проговорил он, как в тихом и бессмысленном бреду, как тихий, упрямый и глупый безумец.
Мне стало нехорошо. Меня не обмануло предчувствие, шепнув, что я знаю наперед каждое его слово, он сказал именно то, что я предполагал, и теперь на мне громоздилась тяжкая ответственность за все сказанное им. Не спросить ли его как бы между прочим: ты не отречешься от своих слов в трудную минуту? Это был бы серьезный, важный вопрос. Но отречется, нет ли, - что же дальше? Вопрос важный, а ответ словно заведомо ничего не стоит.
- Почему? - восклицал Перстов, говорил все громче и громче, бегая под сводами моего жилища. - Что с нами происходит? У меня чувство, что кто-то следит за нами, ведет нас... Предопределение! Что бы мы ни делали, наше будущее предопределено. Случилось с тобой - что-то случится и со мной.
Я снова выкрикнул:
- Но я, как видишь, спокоен. Я даже не ходил на похороны!
- Спокоен? Неправда, неправда, - мой друг недоверчиво покачал головой. Он высказал то, о чем я смутно подумал, когда он вошел. Можно было с задумчивым и даже глубокомысленным видом согласиться с высказанной им истиной, а можно было посмеяться над нею, над той серьезностью и даже трагизмом, с каким она была подана, посмеяться, обличая в ней никчемную выдумку суеверного человека. Я не сделал ни того, ни другого, промолчал, склонил голову, пряча глаза, и приналег на еду.
***
Перстов настаивал, чтобы я непременно и немедленно посетил Наташу. По его словам, она никого не просила передать и нигде не обмолвилась, будто хочет меня видеть, но весь ее облик свидетельствует, что это так, в ее жестах и неясных намеках живет мечта обо мне. Поторапливая меня к моей подруге, Перстов словно отправлял меня на дело, о котором знал больше, чем следовало бы знать такому доброжелательному и чувствительному человеку, как он, и прощался, не надеясь при новой встрече найти во мне прежнего Сашу Человекова. Полагаю, он испытывал жгучую, почти болезненную потребность показать, что ему известно что-то очень важное.
Я оставил все его догадки на его совести. По сути, я отрезвел от недавнего прошлого достаточно, чтобы меня не беспокоило, что он обо мне думает, сам же я думал лишь о предстоящей встрече с Наташей, уже, кажется, пьянея близким будущим, и шел к ее дому сам не свой, в необычайном волнении. За спиной шумела удалявшаяся перстовская машина. Меня поглощала вечерняя тьма, передававшая моим коленкам мелкую противную дрожь. В окнах большой комнаты, где мы с Иннокентием Владимировичем сидели перед его концом, горел свет, но страх отгонял окна, и они казались далекими и игрушечными, узкими прорезями, в которых застыл другой, отличный от темноты цвет. Я боялся. Я почти забыл, что меня могут подозревать в причастности к смерти Иннокентия Владимировича, что некоторые обстоятельства и впрямь делают меня как будто причастным к этой смерти, и боялся я только Наташи, ее высокой скорби, неприступности, непознаваемости в ее неожиданно новом положении, боялся ее высокомерного взгляда, неосторожного слова, собственного бесправия перед ее правом обличать меня.
Когда я увидел ее, меня захлестнула волна желания окунуться в последнюю глубину человеческих отношений, прыгнуть в огонь, в кипящую смолу, сгореть, провалиться без шанса на возвращение. Но что же такое под этим подразумевалось? Неужели броситься на колени, целовать ей руки и плакать оттого, что она несказанно прекрасна и невыразимо человечна в своем горе, неужели это и было бы последней глубиной, безвозвратной бездной, невероятным счастьем, осуществлением самой несбыточной грезы и воплощением самой зыбкой иллюзии? Не ведая ответа, я стоял робко, скромно, почти глупо и смотрел на нее. Она не отводила глаз. Мы стояли в центре той самой комнаты, где несколько дней назад Иннокентий Владимирович одарял меня своими прощальными тирадами, стояли под ослепительно звонкой люстрой и смотрели друг на друга, как Адам и Ева в раю. Я убежден: то, что я прочитал в ее глазах, было либо любовью в какой-то смягченной, успокоенной форме и признательностью за то, что я наконец вспомнил о ней, а если не о ней, то по крайней мере о приличиях, либо ничем, пустотой, пустыми глазницами, дикой и ничего не сулящей неосвоенностью.
- Я согрею чай, - сказала она дружелюбно.
Я согласно кивнул, с удивлением глядя на ее руки, которые будут проделывать некую работу ради моей сытости. Впрочем, я, может быть, пристрастно следил, не разойдутся ли у нее слова с делом, и это была во мне алчность голода. Она прошла в кухню и поставила чайник на плиту, я прошел вслед за ней и в кухне сел на стул.
- А хочешь вина? - спросила Наташа.
Внутренне я засмеялся от удовольствия, от счастья. Но пить вино отказался, хотя так же машинально, как согласился с чаем; чай я всегда хотел, чай обещал продолжение в виде пирожков или пряников, а вино для моего голодного до эгоизма желудка было глупостью. Наташа сочла мой отказ недостаточно мотивированным, достала из буфета початую бутылку (ее, возможно, начинал еще "папа"), наполнила рюмки, и мы выпили. Я не почувствовал, чтобы пили мы в память о "папе", Наташа ничего не сказала, и на миг меня больно и неприятно поразило предположение, что о покойном вообще не будет воспоминания. Чайник закипел, на столе возникла вазочка с вкусными вещами, и я стал прихлебывать чай, с хрустом закусывая.
- Ты где был? - спросила Наташа как будто даже и весело.
- Как это - где был? - удивился я грубовато. - Дома. Дома и был.
- А я была здесь, - откликнулась она.
- Знаю. И что ты здесь делала?
- Хоронила папу.
- Это я знаю, - грубил я дальше, не мог остановиться. - Но вопрос о другом... как обходилась без меня?
- Ничего. Добрые люди помогали.
Она вдруг перестала веселиться, и я перестал грубить. На ее глазах заблестели слезы, она сладко, глубоким голосом выкрикнула: папочка, папочка мой! Я встрепенулся, тотчас выскочил из-за стола, схватил ее руки, прижал их к своей груди, шепнул: Наташенька, милая... Так мы объяснились. Я чувствовал только теплоту нашего обитания в кухне, а о том, что в некие времена здесь бывал и "папа", я совершенно не думал.
- Человек во мне погиб, погиб, - лепетала Наташа, заканчивая эту минуту взволнованного объяснения, - это сделала смерть, его смерть, она унесла...
- Не говори так, - перебил я с мягкой строгостью.
Наташа была в домашнем халатике, без следов туши и помады на лице, простая и осиротевшая. Движения ее тела, вспыхивавшие на халатике беглыми бугорками, казалось, делились со мной своей слабостью, но они были так малы, что их не хватало, чтобы я мог их взять. Я принял бы на душу великий грех, если бы не то что заговорил вслух, напоминая, а хотя бы вспомнил про себя, что она потеряла не только отца, но и любовника, человека, с которым сознательно, последовательно и усмешливо творила порок.
- Зачем-то папа взял и покончил с собой, - рассуждала она. - Очевидно, хотел доказать, что я его совсем не люблю. И это ему удалось. Потому что многие плакали над его гробом, а я не уронила и слезинки. Какие еще нужны доказательства? Бессердечие... вот этого куска мяса... раскрылось с предельной откровенностью...
Взрыднув несколько раз уже пустым воздухом, а не слезами, она бесплотно ткнула себя в грудь кулаком.
- Разве ты его не любила? - возразил я с какой-то учтивой настойчивостью. - Вспомни хорошенько. Ты его любила, - и добавил милостиво: - как отца.
- Если бы я его любила, все было бы иначе и он не умер, но раз уж такое случилось и он умер, я бы все глаза выплакала, если бы я его действительно любила... А ведь я и слезинки не уронила.
Мне хорошо, спокойно, свободно говорилось о чужой смерти, о ее слезинке, которой она не уронила, но которая все же где-то была и ждала своего часа; сдавалось мне, что все в моей собеседнице располагало к душевному, уединенному разговору. И я с мягким упреком произнес:
- Ну зачем ты хочешь, чтобы я уговаривал тебя? Я знаю, что ты его любила, и тебе это известно не хуже, чем мне.
- Любила? Любила бы - так заплакала бы. Ты бы видел меня... и папу... там... - она неопределенно махнула рукой в сторону окна. - У меня на лице написано было: понимаю, что надо заплакать, потому что слезы облегчают душу да и другие смотрят и ждут. Но я так и не заплакала. А вот другие как раз плакали! - закончила Наташа с торжеством.
- Ну, кто же, например?
- Кирилл с женой.
Я не удержался и поднял брови.
- Кирилл с женой? - поразился я. - У Кирилла большая страсть к наслаждениям, может, у его жены тоже, а они вдруг обнаружили такую чувствительность к горю?
- Он, Кирилл, только вошел и увидел здесь на столе мертвого папу, сразу заплакал, а на кладбище и жена присоединилась к нему. Он, когда папу опускали в могилу, зарыдал в голос, и его даже пришлось удерживать, потому что он рвался и мучился и кричал громче всех, громче птиц в небе... и тогда-то его жена у него за спиной тоже страшно закричала.
Я пытался вообразить, как Кирилл с женой кричали, рвались и мучились, и они уже принимались кричать у меня в ушах, прыткие карлики, перекрикивающие птиц. Однако не удавалось выстроить всю картину целиком, картину, которая вместила бы в себя не только апофеоз кричащего в голос Кирилла, но и строгое, как бы классическое понятие о его жене как о женщине, а не сгустке плоти с неразличимыми свойствами и неизвестным мне именем. В результате рвались и мучились не эти смешные и удивительные люди, рвались привычные связи с людьми, возникающие на слишком привычных представлениях о роде человеческом, а мучился я - в прозрениях и сомнениях недоверия. Я поймал себя на том, что выбираю для своего будущего между тем, что говорил мне Перстов по дороге сюда, и тем, что слышу теперь от Наташи, а принять их обоих в сердце уже не в состоянии.
- И ты стояла с непокрытой головой перед гробом, на холоде? - спросил я с некоторой отвлеченностью.
- Этого я не помню, - ответила Наташа простодушно.
- А, не помнишь! - оживился я. - Видишь, этого ты не запомнила, стало быть, ты очень даже все чувствовала и так ушла в свои переживания, что даже не сознавала толком, что ты, где ты и что делаешь. А что ты помнишь, кто плакал, а кто нет, так это, возможно, ошибка, иллюзия, сон.
- Нет, я твердо помню, что Кирилл с женой плакали, а у меня глаза были сухие, именно сухие, как пустыня, - возразила она неуступчиво и с упором на какую-то засушливую образность.
- Ну хорошо, пусть так, - сдался, - только я не вижу, чтобы из этого следовало делать глубокомысленные выводы.
Она предпочла говорить свое, а не слушать мои аргументы:
- Когда мне было четырнадцать лет... ну да, тринадцать или четырнадцать... мы с папой собрались и поехали в Крым. Я была уже взрослая, этакая лоснящаяся кобыла с крутыми боками, и чумазые горцы, завидев меня, с пониманием дела цокали... Внушительная была осанка. Но в душе еще все мусорилось всякими детскими понятиями, в общем, это название - Крым производило на меня жуткое впечатление, точно таило в себе самую сердцевину чего-то сжатого и темного. Хан, татары, полон, всяческое вероломство... Я боялась, что меня задушат или до смерти отстегают плетьми, хотя ясного представления о грозящей опасности не было. Папа смеялся над моими страхами, говорил, что бывал в Крыму и там только весело и красиво, а ничего жуткого нет, даже в ущелье с пещерным монастырем. Но одно упоминание о пещерном монастыре наводило на меня ужас, абсолютно, в сущности, необъяснимый. Я не любила людей, любивших Крым, особенно любивших рассказывать, как они там легкомысленно развлекались. И шло к тому, что я должна была не любить папу. Когда я, раздосадованная очередным его крымским воспоминанием, закричала, топая ногами, что-то о том, что он знает только развлечения, а я жила в Крыму за тысячи лет до своего нынешнего воплощения, в первобытности, и меня не обманешь ложными красотами, о которых нынче твердят фальшивые людишки вроде него, папы, - тогда папа не рассмеялся, а необычайно посерьезнел и сказал: клянусь, я постигну твою загадочную, твою великую душу! Я только дико на него посмотрела, не понимая, что он хочет этим сказать. Можно было ожидать, что дорогой в поезде он будет постоянно высмеивать меня и я жила в предчувствии наших дурацких стычек, но как раз в поезде папа повел себя так деликатно, что я запомнила эту поездку на всю жизнь. Все началось еще на вокзале, едва мы вошли в вагон. Папа вдруг отгородил меня от мира, в который мы попали, ничья рука, накакая сила уже не могли ко мне подобраться, во всяком случае прежде он вырастал у них на пути, они должны были пробовать себя на нем, и им не удавалось его обойти. Пассажиров в нашем купе собралась всего-то безропотная кучка простых и безвредных людей, и мы с ними в меру общались, как положено в дальней дороге, но папа сумел так поставить, что я во всем и обязательно чувствовала, что мы держимся отдельно, мы стоим особняком, мы - одно, а все остальные - совсем другое. Но при этом у него не было ни малейшего намека на преподавание мне урока, как обустраивать свою жизнь себе во благо и удовольствие, распихивая и отстраняя других, нет, он именно стал жить не по формальному отношению ко мне, а по сокровенному, которое он, не знаю уж когда и где, успел выстрадать и в котором нашел отраду и упоение жертвенности, он с головой, как одержимый, ушел в заботу обо мне. Не могла же я поверить, что вдруг переменил свое отношение к моим страхам на серьезное или не шутя увлекся моей небылицей о предыдущей жизни! Но как понять его преображение? Он именно преобразился. Он и раньше хорошо относился ко мне, но в поезде он стал совершенно другим человеком - словно распалось бренное тело, наружу вышла душа и тепло потекла, потекла у моих ног, подхватила меня бережно и понесла в неведомые края, на солнечные нивы. Другого я не вижу объяснения. Его душа выступила наружу. До поезда он был вполне сдержанным, обыкновенным человеком, обремененным прежде всего собственной персоной, а в поезде заговорил таким ласковым тоном, и все мои желания мгновенно исполнял, так что к концу поездки я уже слегка разбаловалась. Он даже подсаживал меня на верхнюю полку, а когда я спускалась, подставлял руки под мои ноги, чтобы я, упаси Бог, не упала. Отчего так? Не знаю. Я не знаю, по каким причинам душа человека внезапно выступает наружу и тепло, мягко овладевает ближним. Конечно, он мог подумать: она по глупости всего боится, ей страшно ехать в этом грязном и шумном поезде, ее страхи смешны, но она все же моя дочь, и я обязан поддержать ее, пока мы находимся у всех на виду. Но едва ли такое простое и напрашивающееся объяснение годится. То было что-то другое, непостижимое для моего детского ума, но волнующее, грандиозное, потрясающее. А когда все в купе легли и погасили свет, он неожиданно, но как будто дело было самое обычное, с нижней полки, где уже расположился, нашел в темноте мою руку и крепко ее пожал... и мне сделалось так спокойно и уютно. Это была такая необыкновенная вершина! И после, на выросте, думая о том рукопожатии, я воображала, что кто-нибудь мог подсмотреть, как мы в темноте между полками пожимаем друг другу руки, и вспомнить свою трудную, неласковую жизнь среди опасных и злых людей, и сравнить, позавидовать и решить очень многое в нашу с папой пользу. Но теперь, когда папы нет, могу ли я сказать, что хоть чем-то достойным за всю свою жизнь ответила на то его замечательное рукопожатие, сравнялась с ним, поднялась на тот уровень, на который папа меня звал?
***
На следующий день я очутился в гуще политических событий. Сейчас я расскажу, как это произошло.
Наверное, что-то и состоялось из обещания Иннокентия Владимировича отнять у меня Наташу "тем более если он умрет". В сущности, ее словно подменили. И легче ли мне постичь причины произошедшей с ней перемены, чем было ей, когда она пыталась объяснить неожиданно новое поведение отца в крымском поезде? Однако я вышел от нее, не думая о серьезности уже бесспорной метаморфозы, не вняв знакам и знамениям и не приняв никаких мер предосторожности. Странным образом я был взбудоражен и окрылен совсем иными вещами, а именно тремя: плачем Кирилла и его жены на похоронах, рассказом Наташи о поездке в Крым и тем, что сказал мне Перстов в машине по дороге к моей милой. Эти три горних пика заставляли меня задирать голову и с интеллектуальным подобострастием обозревать небывалую высоту, любоваться грандиозной панорамой человеческого духа. Что пороки Иннокентия Владимировича, страшный грех, взятый им на душу, если десять лет назад в темном купе он нашел руку дочери и пожал ее в знак человеческой солидарности и отцовского соучастия? Да простятся ему его прегрешения! И что мне теперь глупость Кирилла, если он, оказывается, не мог сдержать слез над гробом человека, с которым его связывали не настолько тесные узы, чтобы разрыв их причинял ему и в самом деле невыносимую боль? Перстов же нашептывал мне, перекрикивая шум мотора, пока мы ехали с ним: готовится акция, и он готовится принять в ней активное участие. Завтра! Все готово, и Перстов говорил что-то о "разведке боем", о "первоочередных задачах", о "смотре сил перед решающим сражением". Речь шла об учреждении организации под названием "Русский Дом". Под домом, в данном случае, подразумевалось нечто накладывающееся на всю страну, таким образом идея Перстова о зарождении русского спасения в провинции получала некоторое воплощение, однако материальному телу новой организации для размещения своего штата и разных структур требовалось и натуральное помещение. Поэтому было решено заявить претензии на один известный особняк в центре, где еще недавно размещался музей исторического лица, чью сомнительную славу новые времена вполне обоснованно загасили, и на который уже зарились пронырливые лавочники.
Перстов, насколько я понял, не исполнял в этой затее первую партию, но и второстепенным лицом не был, а его денежный вклад в приготовления наверняка превосходил способности моего воображения. Лавочники находились и в этом патриотическом движении, спешившем просветить тех русских, у кого еще водились иллюзии относительно пути, на который продажная и просто бестолковая демократия выбросила Россию; лавочником можно было назвать и самого Перстова. Но это были лавочники с высокими идеями и фантазиями, истинные патриоты, тогде те, что опережали их в захвате бывшего музея, служили одной лишь мамоне и менее всего пеклись о судьбе отечества. Городские власти явно потакали последним, да и чего было ждать от них, если их насквозь проели, пропитали взятки. Весь мировой порядок зиждется на служении, лизании задниц, на раболепстве меньших взяточников перед большими, - таким он виделся Перстову отсюда, из Великого Столпа, и мне нечего было возразить на гневные речитативы моего друга. Слушая их под сенью гудящей машины, я тихо подпевал: не приемлю мира купли-продажи, не доверяю масонам, не жду ничего доброго и светлого от наших властей, не желаю никому лизать задницу. Но слова, которые я укладывал в форму гладких фраз, не шли от сердца, понятия, возникавшие из моих напевов, не завладевали разумом, и душа оставалась глуха к ранам и воплям совести, отделенная от нее искусственными перегородками. Наташа, какой я ее тогда воображал, расчленяла меня на части ужасным каменным ножом индейских жрецов.
Но та Наташа, которую я нашел в освободившемся от духа и воли Иннокентия Владимировича доме, оказалась миролюбивым, отнюдь не кровожадным созданием, она бережно склеила меня и выпустила на свободу. И все стало иначе, теперь я понял муку и правду Перстова, перегородки рухнули, совесть и душа соединились, и, подняв вверх указательный палец, я говорил в ночи: моя свобода немыслима без подлинной свободы отечества. Я смотрел в ту сторону тьмы, где спустя какое-то время забрезжит рассвет, и пытался представить себе, что произойдет завтра. Мы начнем сражение. Кажется, я стал уже винтиком огромного механизма, и сделали это со мной кладбищенские слезы Кирилла и рукопожатие в крымском поезде десятилетней давности. Мы примем неравный бой с силами зла. Продажные лавочники близки к тому, чтобы вступить во владение бывшим музеем и устроить в нем бордель, - мы отчаялись решить вопрос мирным и законным путем, но не отчаялись все-таки решить его в свою пользу, и завтра мы отправимся пикитировать ускользающее от нас строение, а то и прямо атаковать его.
Думаю, Перстов рассказал мне о готовящейся акции не из желания побахвалиться активизацией своего политического пульса, а чтобы вовлечь меня в кампанию. Возможно, теперь у меня в перспективе какая-нибудь достойная должность в "Русском Доме", портфель, хорошее питание, но это я уже добавляю от себя, опираясь на не раз слетавшие с уст Перства заявления, что он был бы только рад пристроить меня к серьезному и приносящему доходы делу. Следует отметить, что Наташа не пригласила меня остаться у нее, и это нисколько меня не задело. Завтра я пойду отвоевывать помещение для "Русского Дома", а смысл, который Наташа вложила в давнее и недавнее прошлое, рассказав о своей поездке в Крым, будет подвигать меня на героические деяния во имя будущего.
Я провел беспокойную ночь, бессонно ворочаясь среди образов, которые еще только обещали заполнить мою жизнь. В мечтах и грезах я бесчетное количество раз предпринимал, приостанавливал, возобновлял воинственные и трагические атаки на бастионы мирового зла, которые, собственно говоря, изначально были взяты моим безудержным героизмом, получив вид нужного нам, патриотам, помещения, этого родильного дома, где Перстов примет от неведомой роженицы, вестимо как мучающейся, благословенные самим небом роды, где он весело и радостно покачает на руках или даже подбросит к потолку воплощенное в здоровом и увесистом младенце грядущее, скорое спасение Руси.
Велико же было наше изумление, когда мы, собравшись в полдень перед бывшим музеем и тщетно пытаясь свестись в боевые порядки, увидели в качестве неприятеля не только вооруженных дубинками милиционеров, этого как раз следовало ожидать, но и лавочников из враждебного лагеря, чьи нагло ухмыляющиеся физиономии торчали в окнах желанного нашим сердцам сооружения. Вот как далеко зашло дело! они уже были внутри и с торжеством посмеивались над нашей запоздалой пылкостью. Кто-то из наших уже кричал в тяжелом гневе. Несколько слов скажу, пока свара не заглушила мой голос, о доме, из-за которого разразилась вся эта толкотня. В давнем прошлом купеческий особняк, он стоял в глубине двора, своим горделивым размахом скрадывая надвигавшуюся на него с тыла деревянную суматоху, радуя глаз своей одноэтажной, витиеватой, просторной, какой-то карапузистой и капризно разлегшейся, почти распластавшейся архитектурой. Революция, изгнав купца, долгие годы с тупым самодовольством смеялась над этими фантастическими стенами, сначала верша в них суд над своими противниками, а затем в порядке, который был порядком в той мере, в какой является им и обыкновенная пустота, разместив никому не нужные экспонаты - свидетельства никому больше не нужной жизни, которая, широко выскочив было из грязи в князи, потом только свертывалась, отползала, убиралась в свою скорлупу и таяла, как снег по весне. Говорят, и этот на революционной волне вознесшийся, чтобы вскоре испариться, малый тоже был изначально из лавочников. Не слишком ли много торгашей вьется, предъявляя права на один-единственный улей? - стал прикидывать я в своем уме, быстро горячившемся в тесной лихорадке толпы. Торгуют, может быть, подавляющее большинство населения уже торгует, а мы с... ну, скажем, мы с Машенькой, по-прежнему бедны, как церковные крысы. И нашему с Машенькой народу отнюдь не чужды социалистические идеалы. Я отпугиваю эти последние нахмуренными бровями, я держусь против них только силой интеллектуального напряжения. Машенька же, не понимая или даже не сознавая нашего братства, готова хвататься за любую соломинку, когда тонет в грязи на русской дороге, а если хотя бы день подержать ее впроголодь, она и самому дьяволу продаст душу. Стало быть, я, хмурый и умственно напряженный, бесконечно одинок в этом мире купцов, бывших лавочников, новых лавочников, лавочников без идей и лавочников, просветленных идеями. И все же какая-то сила, идущая, пожалуй, от живота, впутала меня в босховскую живопись их страстей. Я хотел попасть в особняк - вот он, рядом, рукой подать, но как трудно в него проникнуть! Жизнь обнажилась: в прежние времена я знал о существовании запретных для меня мест, но их предусмотрительно прятали от моей пытливости, и их существование почти не тревожило мой беспокойный дух, нынче цель на виду, прямо перед моим носом, но меня ударят дубинкой по голове, если я отважусь к ней приблизиться.
Наша коалиция заполонила двор перед особняком, не слишком, впрочем, вместительный, заняла и часть переулка, куда этот двор выходил, а на подступах к дому окопались блюстители порядка. Глядя в бездну меланхолических глаз Перстова, где отражалось это противостояние, я предавался размышлению, не станет ли оно для моего друга вывихом жизни, глубоким и взыскующим оргазма. Мне представлялось невероятно странным, что сейчас, когда мы с ним выбрались на самый пик публичности, я остаюсь человеком, хранящим его интимную тайну. И мной овладело страшное, как воющий зимний ветер, желание, чтобы на его месте оказалась женщина, предпочтительно голая, голая и на снегу, голая и с загадочной усмешкой на бледных устах, женщина, в которой воплотились бы и некоторые его черты, и должным образом обработанные черты земли, на которой мы живем, и жестокие черты той войны, в которую мы наивно ввязались. И пусть ей ведомо будет, когда пробьет мой смертный час.
Наши шансы на успех были незначительны. Компромисс, разумеется, невозможен, мы галдели на все лады, мы трубили о битве до победного конца и, жалобно вывертывая шеи, возмущенно скулили на то, что блюстители с лавочниками, взявшими позу разумности и даже интеллектуальной утонченности, явно старались представить дело таким образом, будто всего лишь пьяный и бессмысленный сброд ополчился на их содержательные и глубоко порядочные инициативы. Они-де действуют строго в рамках закона, а мы подогреваем страсти толпы, раздуваем ужасный русский бунт. Можно раздувать все что угодно, только не этот самый бунт. Можно стерпеть какой угодно бунт, только не русский. На свете нет ничего ужаснее русского бунта. Какой-то человек, по-птичьи размахивая руками, кричал в изукрашенные демоническими физиономиями окна: вас будут расстреливать и вешать военно-полевые суды, а я буду вас просто резать, как свиней! Это бунт? Возможно. Но чем он ужасней любого другого? У меня, успевшего пожить в разных российских условиях, при разных режимах, не было доверия ни к одной из завраждовавших ныне партий. Но стоя в толпе людей, пожелавших насладиться устроением "Русского Дома", я не видел никаких помех к тому, чтобы мои симпатии склонились на их сторону, тем более что планы завести бордель с проститутками и пьяными развратниками если и не вызывали у меня решительного, какого-то умоисступленного протеста, то во всяком случае никоим образом не служили, в моих глазах, поводом для воодушевления и оптимизма. Народ разлагается, народ спивается, народ дичает, народ гибнет, - эти слова придумал не я, их, как заклинание, произносят наши свежеиспеченные демократы, те самые, которые, жируя, устраивают хмельные пиры, разнузданные вакханалии, кормят гибнущих сомнительными зрелищами и строят бордели. А я говорю: гибнет да не погибнет, не родилась еще сила, которая погубит, - и потому не надо нам ваших борделей!
***
Но как же было не подкатить к горлу тошноте при виде красных флажков рядом с андреевскими стягами? А я-то верил, что красная мерзость раздавлена! Это непотребное зрелище привело в замешательство даже Перстова, а ведь он, варясь в приготовлениях к акции, должен был знать, что коммунисты, уже вышедшие попастись на нивах патриотизма, постараются не остаться в стороне. Моя претензия к Перстову состояла не в том, что он не сумел помешать явлению коммунистов, а в утверждении, как бы и не требовавшем уже доказательств, что он заодно с коммунистами готовился к акции, обсуждал с ними план действий, вместе с ними замышлял все это дело. Его замешательство не выглядело в моих глазах чистосердечным. Мое лицо приняло суровое выражение, говорившее ему: смотри теперь на дело рук своих! А посмотреть было на что. Тут был жалкий оркестрик, наяривавший марши, которые намозолили нам уши с детства; я отдал бы несколько лет жизни, лишь бы не слышать разносимые мегафоном до боли знакомые лозунги; тут крутились сумасшедшие старухи, украсившие свою высохшую и задубелую дряблость атрибутикой детских лет, когда их голоса звенели под этим небом, рапортуя о нерассуждающей преданности делу отцов; доносились до нас и требования навести порядок железной рукой.
- Ты не мог не знать, что они здесь будут, - процедил я сквозь зубы, адресуясь Перстову, а думая о своих книгах, из которых железная рука сложит массивный костер на ближайшей к моему дому площади.
Мы с Перстовым стояли на каком-то снежном бугре, глядя на волнующееся людское озерцо, на мотающиеся в порывах борьбы головы. Заслышав мою ненависть и мое обвинение, Перстов щенячьим голосом пискнул что-то нечленораздельное, краска сошла с его лица, и он прошептал:
- А примирение?
- Примирение? Примирение - да. Но не сделка. - Я ощутил, что твердо стою на земле.
- Я знал о них... но не предполагал, что их будет так много. Я был против, но мне сказали, что надо учитывать момент и выжимать из ситуации все выгоды... Посоветовали скупулезно изучить стратегию и тактику всякой политической борьбы. Я, конечно, не хотел и не хочу, чтобы борьба, которую мы ведем, относилась к разряду всякой... Но мне сумели заткнуть рот... Только то и оправдывает меня, что я был решительно против! - воскликнул Перстов в отчаянии.
Я никогда прежде не видел его столь растерявшимся перед абсурдом и непокорной остротой жизни. Он хотел вытереть увлажнившееся потом лицо, и его дрожавшие пальцы выронили носовой платок, о котором он тут же забыл. Я нагнулся поднять платок, и вышло в некотором роде так, будто я поклонился своему другу до земли. А он в конце концов заслуживал этого. И я пожалел, что позволил себе торопливо выступить в роли судьи. Стоило ли нервничать из-за ничтожной кучки мракобесов?
- Люди должны помириться, - сказал я в пространство, бочком продвигаясь к другу, чтобы отдать ему платок.
Не знаю, услышал ли Перстов мой мудрый шелест в покоях вечности, он не ответил, и в пустоте воздуха над беснующимися головами, куда я мысленно отторг себя от бренности собственного существа и абсурдности мира, мне почудилась некая возможность предзнаменования, что я никогда больше не услышу его голоса. Между тем закипел бой. В первые ряды выбились, пребывая в экстазе, потрепанные, странные, безумные личности, жившие в грязных одеждах, что свидетельствовало о их неумении или нежелании приспособиться к трудностям быта. Появление этих людей было загадочно. Вряд ли они пришли сюда с паперти, где стояли с протянутой за подаянием рукой, мбо просить милостыню целесообразнее, чем подставлять головы под дубинки. Возможно, в их сознании не укладывалась степень унижения, опускавшая человека до рутинного продвижения по миру с сумой, зато крепло некое подобие сознательного протеста. Это отцы многодетных семейств, дошедшие до ручки, высказал предположение Перстов, но сказал он это так, будто знал, что так это и есть, но не хотел сразу ошеломить меня уверенностью своего знания. Я недоверчиво покачал головой. Меня уже мучила мысль, что если существуют многодетные отцы, готовые по первому зову, не рассуждая, бросаться на все, имеющее хотя бы крошечное касательство к власть предержащим, то, стало быть, существует класс людей, готовых разнести наше общество в клочья. Может быть, только такие одинокие люди, как я, способны терпеть до конца под гибельным давлением исторических кризисов и при этом понимать неизбежность и даже оправданность происходящего? И тут меня осенило, что я потерял Наташу.
Я стоял, оглушенный, раздавленный, несчастный. Разгоряченные коммунисты и моя утрата. Потерянная навсегда женщина, пустота вместо ее тепла, и обезумевшие отцы многодетных семейств, впавшие в детство старухи, режущие воздух дубинки, дикие вопли... Что за бред!..
- Пойдем туда, - сказал Перстов, вытягивая руку по направлению к особняку.
Руководители, выпрыгивая из бешеного человеческого потока, пытались сбить нездоровое возбуждение. Наконец масса темных людей угрожающе смолкнувшим клином пошла к крыльцу, раздвигая милицейский кордон, и мы с нашего бугра видели фантастическое мгновение того их угрюмого, четкого и как бы заведомо победоносного шествия, которое, однако, быстро сменилось настоящей схваткой, покрывшей все хаосом мелькающих кулаков и дубинок.
- Туда я не пойду, - сказал я решительно.
И я невесело смеялся над Перстовым, который вздумал свою растерянность прикрыть возбуждением действия, бездумной увлеченностью. Горячие волны со всех сторон, с боков и сзади натыкались на нас, припекали, грозя унести туда, куда я отказался идти. Перстов понимающе кивнул на мои слова, он понял и поверил, что не трусость или общее несогласие руководит моим отказом, а расхождение в частностях, которое и должно существовать, а когда-нибудь, после победы, займет подобающее ему место в центре внимания и будет разрешено должным образом. Перстов сказал, неуклюже волнуясь:
- А я пойду... мой долг... мне надо... и по велению сердца...
Не знаю почему, но я не стал удерживать его. Во всяком случае, не потому, что поверил в необходимость, с таким трудом обрисованную его словами. Я вполне понял, что решение он принял свободно, просто пришел к выводу, что идти - его долг, невзирая на сомнения. Он предложил встретиться чуть позже в кафе на углу, там мы выпьем по рюмке водки или по чашечке кофе; предложил мне уже и сейчас отправиться туда, выпить что-нибудь для бодрости. Я скептически улыбался на его слова, но я, в сущности, принимал все, что он говорил. Он нырнул в толпу, а я не без труда выбрался в переулок. Со стороны особняка донесся звон разбитого стекла, и я обернулся посмотреть, но ничего не увидел за спинами кричащих людей, а когда выровнялся, чтобы отправиться в кафе, лицом к лицу столкнулся с Кириллом, который широко и весело усмехался мне навстречу. Рядом с ним переминалась с ноги на ногу его жена.
- Вот кому раскрою объятия! - заговорил он развязно. - Ты давно владеешь моими помыслами, братец. Какая встреча! Истинная награда мне в моем одиночестве! Тут, - он небрежно махнул рукой в сторону патриотов, грустно, тут одиноко. Не люблю, когда люди хватают через край и суета переходит в ожесточение.
- Конечно, это опасно, - заметил я иронически.
- А что тебя сюда привело? Любопытство? Я-то так, глянуть одним глазом... Мой дядя, покойник, да будет земля ему пухом, хотел в этом участвовать. Я его отговаривал. А отговорила смерть. Вот она, жизнь человеческая! Чего стоит? Пустота! Гуще смерти ничего нет на свете.
- Постой, - прервал я его болтовню, - ты это о чем... о ком? Об Иннокентии Владимировиче?
- О нем.
Пораженный, я вскрикнул:
- Да ведь это очень важно!
Я вспомнил, что Кирилл с женой плакали на похоронах. Так явствовало из рассказа Наташи. Вспомнилось и то, что Наташа потеряна для меня навеки. Обрывки человеческих судеб болтались перед моим мысленным взором, ужасая меня, ибо я не видел возможности соединить их. Я понял, что не отвяжусь от Кирилла, пока он не расскажет мне всего.
- С чего ты взял, что он собирался участвовать?
- А с чего бы я стал его отговаривать, если бы он не собирался? Его агитировал твой друг, будучи в непотребном виде. Оба они опьянели, а я был третий с ними, пьяный в стельку, но понимал суть. Твой-то здесь?
- Здесь, - ответил я. - Он скоро освободится...
- Что же у него за дело? Бить стекла? Взрослый человек, богатый, самостоятельный, и вдруг такие крайности!
Я сказал, что Перстова мы сможем увидеть в кафе на углу, и Кирилл тотчас загорелся желанием идти туда. Мы пошли, и он легкомысленно, игриво, как о чем-то вздорном спросил:
- Как думаешь, возьмут особнячок-то?
- Что толку, если и возьмут? Власть не у них.
- Правильно. Они возьмут, а я отниму.
- Как же это ты отнимешь? - спросил я сдержанно.
- Как-нибудь да отниму. Найду на них управу.
- Это глупый разговор, - сухо я возразил.
- А ты хотел бы власть им отдать? - не унимался Кирилл. - Этим-то скотам? Впрочем, все скоты. И ты тоже. И я скот. И моя жена. Все, и живые, и мертвые. Все сущее - сплошное скотство. На свете только потому и радостно жить, что дело обстоит именно таким образом.
Слышали мы эту философию, подумал я озлобленно. Я пожал плечами и ничего не ответил.
- Вся политика - несусветное скотство, - твердил Кирилл, - и только в этом ее прелесть. Я политик лишь в том смысле, что люблю все скотинистое. Больших скотов, чем наши демократы, днем с огнем не сыщешь. Патриоты погрязли в невероятном свинстве. Я обожаю и тех и других. Поэтому я здесь. Я там, где смердит. Небо тоже пованивает. Не иначе как сам Всевышний разлагается.
Женщина молча и сосредоточнно тащилась за нами, там, где тротуар обнажился от зимы, цокая каблуками сапог как лошадь копытами. Неопределенное и неуловимое выражение ее лица ничего не говорило о том, сердится она или радуется, хочет ли идти с нами, думает она или витает в сладостном чаду безмыслия. В маленьком и пустом зальце кафе молодой красивый торговец нацедил нам кофе, довольно связно растолковывая при этом, что "допотопным" не взять-де особняка, этой законной добычи "новых"; "исхудалым и потускневшим химерам контрреволюции" не отобрать власти у "вальяжных питомцев благотворных перемен", их время вышло, люди хотят торговать и веселиться, хотя бы и в борделях. Потрясши над стойкой бара внушительным кулаком, торговец предал анафеме "скудоумие и тягомотное ханжество коммунизма". Мы поумнели, мы больше не бараны, не козлы отпущения, заключил он с гордостью.
- Надо же, - с притворным огорчением вздохнул Кирилл, - а я только что доказывал моему другу, что все мы скоты.
- Ты был неправ, - расхохотался торговец. - Выпей за мое здоровье, друг.
Кирилл, привалившись к стойке и любезничая с продавцом, стал неспеша осушать протянутую ему рюмку. Мы с женщиной отошли в сторону, разобщенные и сосредоточенные каждый на своем.
- Подобные буфетчики олицетворяют совесть нашего народа, ибо совесть нашего народа - это вселенская отзывчивость. Общение с ним заставило меня прозреть, - сказал Кирилл, приближаясь к нам с дармовой водкой от своего нового друга. - Велел мне явиться к концу его рабочего дня.
- Зачем? - спросил я.
- Не знаю. Может, рассчитывает попользоваться моими прелестями. Но это, сам понимаешь, еще бабушка надвое сказала.
Мы сгрудились вокруг высокого столика, а торговец, невнятно посмеиваясь, юркнул куда-то в боковую дверцу.
- Но он нам не собеседник, - засмеялся Кирилл. - К кому бы он ни примкнул, я тотчас займу противоположную позицию.
- Из озорства?
- Так точно, из озорства.
- Послушай, - сказал я, - можно ли теперь, после смерти Иннокентия Владимировича, утверждать, что он хотел участвовать в сегодняшней заварушке?
- Теперь действительно нет, - согласился Кирилл после короткого размышления. - Но тогда, когда они обсуждали это, можно было.
- Значит, твои слова полностью подтверждают версию самоубийства?
- А у тебя есть другая версия? - со смехом отпарировал Кирилл.
Его жена тоже улыбнулась. Меня подмывало обратиться к ней с какой-то особой горячностью, как бы и подкатиться с объяснением, что мне неловко оттого, что я не знаю ее имени. Меня очень ободрила ее улыбка, это проявление человечности. Однако внутреннее напряжение было сильней желаний и рубило их с лютой методичностью. Я носил в себе безотрадность, она началась у ограды особняка, за которую я с таким памятным трудом выбрался, и теперь только усиливалась. Я не мог смеяться, как смеялись мои собеседники, и не мог без отвращения думать о том, что мне предстоит еще анализировать с Перстовым произошедшее.
- Говорят, что вы, - не зная имени жены Кирилла, я обвел их обоих глазами, показывая, что и ее затрагиваю своим вопросом, - горько плакали на похоронах Иннокентия Владимировича.
Они удивленно переглянулись.
- Плакали, и даже горько? - сказал Кирилл. - Это неправда. С какой стати нам было плакать? Ты плакала? - повернулся он к жене.
- Нет, - ответила она убежденно.
- Тебя ввели в заблуждение. Странно, что вокруг этого события, в общем-то рядового, уже свиты легенды. Мы относились к дяде ровно, и плакать нам было совсем без надобности.
А почему же Наташа так настаивала на этом, приводя их плач в пример, оттеняющий ее собственное бесчувствие? Что побудило ее заняться сочинением этакой небылицы?
- Не понимаю, - недоумевал я, - мне говорили... но отчего же вам и в самом деле было не поплакать? Ведь вы с ним очень тесно сносились.
- Тесно, это верно... но плакать тут решительно не о чем. Дядя был человек вполне обыкновенный, а если начистоту, так нам даже неприятно, что он кончил самоубийством. Правильные люди так не кончают.
- Я-то поверил, что ты плакал. Когда ты столь непосредственно и, так сказать, открытыми порами тела воспринимаешь все на свете, почему бы и не насладиться горем, не дать волю слезам?
- Не спорю, какое жуткое веселье мной овладело. Я посмотрел на жену и увидел, что в ее глазах тоже пляшут бесенята и она с трудом удерживается от смеха. Мы не воспринимаем смерть всерьез. Ибо что она такое? Миг перевоплощения!
- И ты веришь в это?
- Еще бы не верить! - крикнул Кирилл. - Ты ведь почти указал на истину. Ты сказал, что я воспринимаю жизнь открытым телом... но теперь подумай, мог бы я это делать, если бы всего лишь повелел себе: ну-ка, обнажись и воспринимай! Разве обнажаться - профессия? Нет, это образ жизни. Значит, я родился таким. А коль я родился с каким-то определенным назначением, значит, был выбран для этого назначения и эта роль была выбрана для меня, а все другие роли остаются пока в запасе, и когда-нибудь я буду вынужден их испробовать. Ну разве не величайшей глупостью предстанут перед нами все законы мироздания, если мы скажем, что человек рождается с определенной ролью, из которой ему не выйти за всю жизнь, а между тем смысла в этом ни на грош? Но если мы скажем это, то разве, поглядев на мироздание, где все так упорядочено и законы действуют неукоснительно, мы не усомнимся в наличии смысла как раз в сказанном нами, а не в законах, благодаря которым и сами существуем?
Я замешкался, поотстал и потерял, кажется, нить его рассуждений, но думаю, что попал в точку, спросив:
- А как же свобода воли, если в жизни человека все от начала до конца предопределенно?
Кирилл залился долгим и бессмысленным, на мой взгляд, смехом, а его жена, успевшая освежиться добрым глотком водки, бойко вторила ему. Они жили своей жизнью.
- Я мог бы сказать, - возвестил он, - что наша свобода заложена в Боге, но я не скажу этого, потому что помню, что никакого Бога не существует. Вот чего я никогда не сделаю, так это не войду в богословский раж. Поэтому я говорю: определена только роль, а как ты ее сыграешь, зависит от тебя. Во-вторых, такое вот умозаключение: раз твоя нынешняя жизнь - только миг в череде твоих бесчисленных перевоплощений, то свобода твоей воли не может не быть чем-то внешним по отношению к твоей жизни. Она есть, и вместе с тем она вне тебя и непостижима, как Бог. Да вот подумай и скажи: способен ли ты в каждый отдельный миг понимать, что такое свобода, охватывать ее своей мыслью? Нет, она есть нечто, что ты либо уже до некоторой степени осмыслил благодаря всему опыту прошлой жизни, либо вот-вот осмыслишь в скором будущем. А в настоящий миг ты просто живешь, и назвать ту частицу свободы, которая присутствует в твоем сознании в каждый миг твоей жизни, полной свободой своей воли ты бы наверняка постеснялся. Ты пытаешься слить понятие о свободе с опытом своего прошлого и с предстоящей тебе жизнью, как она тебе воображается, а что это, как не ограниченность существа, сознающего свои пределы? Истинная свобода, а не та, которую ты выдумываешь себе в утешение, заключена в самой бесчисленности твоих перевоплощений, в неиссякающем наборе вариантов.
- Могу ли я верить тебе... подумай сам, ну как я буду думать, что ты говоришь интересные и верно схваченные вещи, если роль, которую ты играешь в своей нынешней жизни, представляется мне незначительной, убогой?
Кирилл смешно задвигал бровями, подавая знаки жене, чтобы она посмеялась над моим рассуждением. Женщина исполнила это.
- Твое замечание остроумно, - сказал Кирилл. - В самом деле, законы этого мира таковы, что между людьми стоят преграды чаще всего непреодолимые. Каждый словно бы всецело принадлежит миру, и в то же время каждый в действительности отрабатывает, так сказать, свою повинность, отдувается в пределах навязанной ему роли, и в этом смысле из мира напрочь исключен. Человек видим и невидим. Я вижу тебя, но вместе с тем ты иллюзия, и я ошибаюсь, полагая, будто вижу тебя. Сегодня, сейчас мне решительно не о чем говорить с каким-нибудь лесорубом, копателем ям или скотником, но в коридорах вечности я найду с ним общий язык. Вполне допускаю, что кажусь тебе недостойным собеседником. Для меня в этом ничего обидного нет, ведь в следующей жизни я, возможно, буду величайшим мыслителем всех времен. Но мы с тобой все-таки, кажется, сообщаемся, несмотря на все преграды и перегородки. Я бы на твоем месте не исключал возможность того, что сейчас, здесь, моими устами с тобой говорит сам абсолют, сам Господь Бог, и это - тайное сообщение, которое не зависит ни от твоей, ни от моей воли.
***
Вошел Перстов. Взглянув на него, я подумал, что странно, как он вообще на забыл о нашем уговоре встретиться в этом кафе. Мой друг был совершенно растерзан. Сдержанно кивнув нам, он заказал у красивого торговца, который тем временем снова возник за прилавком и смотрел на вошедшего с видом записного юмориста, по рюмке водки на всех. Я, конечно, преувеличил: мой друг Перстов был только слегка помят, на пальто висели клочья грязного снега, шапка съехала набок, а лицо пылало нездоровым румянцем, - и это все, а о растерзанности я заговорил разве что из смутного желания приписать опыту случившегося с ним нечто невероятное и почти жуткое, чего я ни при каких обстоятельствах не пожелал бы испытать на собственной шкуре.
В промежутке, пока Кирилл терявшим связность бормотанием заканчивал свои философские изыскания, а мой друг еще не появился, я размышлял о загадке Наташи. На этот счет, казалось мне, у меня возникли кое-какие заслуживающие внимания умозаключения. Но спросите меня, хотел ли я, имея смелые суждения о Наташе, имея и прозрения, подвести логическую базу под наш разрыв, который, судя по всему, считал состоявшимся, или же окольными путями создавал способ удержать ее, да и себя самого, естественно, тоже удержать при ней, при неком нашем общем интересе, - и я едва ли сумел бы ответить.
Наташа уверяла - и так, что я не мог усомниться в искренности ее слов, - что Кирилл с женой плакали на похоронах ее отца, а Кирилл отрицает этот факт, и в необходимости выбирать из двух правд я предпочел поверить Кириллу и принял его правду за основу. Но и слова Наташи я не отметаю как вздорную выдумку, ибо Кирилл рассказал, как было на самом деле, а ее рассказ - о том, что ей помстилось, помечталось, о том, какое средство замены реальности грезой изобрело ее горе. Рассказ Кирилла прозаичен, зауряден и сводится в передаче голой информации, ее рассказ исполнен поэзии, он символичен и пронизан мистическими настроениями. И вот этот-то контраст если не объясняет мне все загадочное и как бы ненатуральное в поведении Наташи, то по крайней мере обуславливает мое право становиться в некотором роде выше всяких объяснений, позволяет мне снова нащупать более или менее твердую линию в своем отношении к Наташе независимо от того, случился ли между нами окончательный разрыв или только беглая размолвка. Возможно, разрыв с ней произошел исключительно в моем сознании или даже воображении, а она ни о чем не подозревает и ни за что не отвечает, пребывая в счастливом неведении; возможно, это мое тайное желание. Но говоря о своем подъеме на высоту, дарующую мне право не вдаваться во все подробности ее поведения, я говорю, собственно, о своем неожиданном и поразительном открытии, что моя подруга сошла с ума, и говорю об этом как о факте несомненном, который как раз и снимает с меня обязанность постоянно оттачивать инструменты общения с нею и впрямую подводит к возможности более грубых, хотя и не отягощенных, разумеется, несправедливостью, обобщений в отношении нее.
Кажется, именно тут я должен дать самые простые и предельно откровенные объяснения. Если мне скажут, что в моем утверждении о сумасшествии Наташи слышится намек, что ей якобы не место среди полноценных людей, в здоровом обществе, то я на это отвечу, что без колебаний и на любых условиях покину вместе с Наташей таких полноценных людей и такое ваше здоровое общество, которое к тому же способно увидеть одно лишь безумие уже и в том, как отреагировала Наташа на греховные домогательства ее отца. Нет, казни, какому-нибудь суду и поношению я ее не отдам. Все ее помешательство в том, что мир ее представлений не ищет больше точек соприкосновения и сообщности с миром наших представлений, отличается от него, а при всяком вынужденном соприкосновении с ним искажает его, переиначивает на свой лад. И кому это мешает? чьи интересы это ущемляет? для кого это болезненно? Наташа живет теперь словно в фантастическом, иллюзорном мире, и кто мне докажет, что это катастрофа, а не благо?
Но одно дело ваши воззрения на существо Наташи и ее поступки, и совсем другое - мое право судить о ее поступках, мое право на самое ее существо, право, выношенное в муках и радостях, в судорогах, в несовершенстве и неповторимости нашего романа. И вот какая произошла странность: во всем, что касалось Наташи, я целиком и полностью удержался в материальном мире, она же не менее законченно перекочевала, в моем, естественно, представлении, в мир нематериальный, невидимый, в мир идей, переживаний, в мир воображения и причуд, искажений и порывов в неведомое, в никуда. Она оторвалась от почвы и воспарила в пустом пространстве, а я словно знаю заведомо, что с нею произойдет, пока она будет находиться в таком состоянии, словно уже прошел через все это, только иным, более разумным способом, ну, скажем, читая книжки, и поэтому она больна, ее свобода больная свобода, а я остался при здравом уме и ясном взгляде на вещи, и моя свобода - здоровая, чистая свобода.
Между нами разверзлась пропасть, а мне никогда не удавалось избавиться от ощущения, что там, где пропасти, не бывает дневного света. Там царство вечной ночи. С кого же мне спрашивать за такое мое сумеречное состояние? С матери, вынудившей меня жить в смутное время? С Перстова, этого неопытного дирижера, который заставил меня взять совсем не ту ноту, какую следовало? Мать мертва, а Перстов избит, и у меня нет никаких оснований думать, что им лучше, чем мне.
Я смотрел на Перстова, меланхолией взыскуя, меланхолией вливая в его душу нежность, чтобы он утешился и гнет ответственности не показался ему таким же мучительным, каким явилось для меня пребывание в яме, куда он меня завлек. Он рассказывал, и я внимательно слушал. Патриоты обращены в бегство. Меня это не удивляет, сказал я. Кирилл захохотал. Его жена все извлекала откуда-то полные рюмочки, все пила и пила, а когда Кирилл смеялся, ее рот растягивался до ушей и из темно-красной глотки вырывались какие-то болотные звуки. Мне чудилось, будто я смело и жертвенно запускаю в ее пасть пальцы, сурово провозглашая: коричневая чума! Перстов, обращенный в бегство и нашедший надежное убежище под крышей кафе, печальным взглядом окидывал мир, заматеревший в калейдоскопе самых разных цветов, тонов и оттенков, и продолжал свой поучительный рассказ. Патриоты устремились на решительный штурм - вы это видели, еще бы! мы были этому свидетелями, - и сначала имели, помимо морального, и некоторый материальный перевес над опешившей охраной, не ожидавшей от них такой прыти, но в ход пошли дубинки, и патриоты вскоре были отброшены, частью разбежались, не желая больше испытывать судьбу, а частью все еще толпятся перед особняком, но уже на почтительном расстоянии. Многим приходится зализывать раны. Вероятно, есть жертвы, сказал Перстов, но как-то неуверенно, в виде гипотезы или даже странной надежды. С жертвами на счету банкометам легче дурачить рядовых игроков, заметил на это Кирилл. Перстов опустил голову. Исследуя логику Кирилла, я не знал, относить мне моего друга к банкометам или к рядовым игрокам. В схватке ему досталась парочка крепких тычков. В любом случае он выглядел проигравшим. На каком основании люди, те, сто сбежались к особняку, называются патриотами? Патриот ли Перстов? Если да, почему он опустил голову, почему выглядит побежденным? Патриот может погибнуть, но не может потерпеть поражение. Я сказал:
- Я бесславно бежал с поля брани, а ты стоял до конца, хотя с самого начала знал, что дело проиграно. Браво, воин! Что мы должны думать, глядя на твое покрытое шрамами лицо? Восхищаться тобой, и только? Сожалеть о поражении? Ты подаешь себя участником борьбы, человеком, переставшим рассуждать и ринувшимся в бой. И мы принимаем тебя таким. Но не все похожи на тебя, Артем.
- Что за детский лепет! - оборвал он меня с досадой.
- Не все похожи на тебя, - повторил я, повышая голос. - Войди в положение человека, жаждущего дела, даже великих свершений, но не потерявшего способности рассуждать и сомневаться. Например, это не очень молодой человек, который успел вкусить бреда грандиозного социалистического эксперимента. Бред вроде бы отменен, так что наш герой чувствует себя совсем другим человеком, он стучит кулаком по своей груди и зычно восклицает: впредь я подобного не допущу, никаких экспериментов, я буду драться, я предпочту смерть! Но заняться каким-нибудь простым и обыденным делом, когда вокруг кипят политические страсти и каждый день решается судьба отечества, к этому его душа не лежит. Наш герой устремляется к лагерю демократов, куда же еще, если демократия - это дух и знамя нашего времени? Но вот ведь беда, правильные, казалось бы, говорят демократы речи, а вроде как не по-русски, и как будто даже не знают русского языка или торопятся поскорее его забыть. Все делают с оглядкой на чужие земли, разве что воруют по-нашему. Это не по сердцу нашему герою, он задумывается о патриотизме и льнет к патриотам, думающим думу о скорбях и страданиях земли русской, - а там его обескураживает засилье коммунистов. Это коммунисты-то думают думу о русской земле? Никогда он им не поверит, в какие бы одежды они ни рядились. Умному, проницательному человеку рассказать о всех этих диковинных метаниях нашего героя, так он ответит: незамысловатая, да что там, просто-таки бедная содержанием и смыслом сказочка для детей юношеского возраста. И по здравом размышлении мы вынуждены будем согласиться с ним. Но что же, спрашивается, нам делать, если эта убогая сказочка и есть наша нынешняя жизнь, если в ней, как в капле воды, отражается все содержание, вся идея нашего времени? Я преувеличиваю? Ну, в очень малой степени. Я же не беру в расчет тех, кому лишь бы набить брюхо, а там хоть трава не расти. Мы о них ничего не знаем и знать не хотим. Но где же, спрашиваем мы, выход? Разумеется, он может быть только в одном: искать, упорно искать незамаравшихся, чистых, совершенных, внушающих полное доверие, подкупающих своей искренностью и правдивостью, своим бесстрашием и готовностью отдать жизнь за возрождение отечества. И я спрашиваю тебя, Артем, где, когда и на какую тропку мы свернем с нашего опостылевшего пути, чтобы найти этих полубогов?
- Кому опостылел путь?
- Нам. Тебе и мне.
- Ты же утверждаешь, что я потерял способность рассуждать, - возразил Перстов, - а рассудительного ответа от меня ждешь.
- Жду, потому что он у тебя есть. Ясный и мудрый непартийный ответ.
- Ну хорошо, - сказал Перстов, - положим, ответ у меня такой: мои сомнения мало отличаются от твоих. Я вижу то же, что видишь ты. Меня мучит то же, что мучит тебя. Я тоже хотел бы найти тех, кто здоров и безупречен. У меня те же упования и требования. Разве что при этом я спрашиваю себя: а сам я насколько чист и совершенен? Но, может быть, и ты спрашиваешь. Бог ты мой! - вскричал он неожиданно. - Мог ли я ожидать, что окажусь не в заоблачных высях, а в взбаламученной луже? Эти люди... чего они хотят? Зачем они лезли под дубинки? А те, что били, в состоянии они объяснить, почему били с таким остервенением? Очень душно! Этот первобытный запах человеческого пота... Куда мы все идем? Все так мутно... но, может быть, война все расставит по местам, рассудит правых и виноватых, все разъяснит. Может быть, война, и только она, панацея от всех наших бед?
Его голос пошел на понижение, желая достичь особой проникновенности, и я, скользко устремившись за ним в головокружительную пропасть, затаил дыхание и с неописуемым восторгом, который тщетно пытался скрыть, уставился на своего друга, медленно обводившего нас затуманенным и вопросительным взглядом. Мне нетерпелось крикнуть: мед слов течет по твоим губам, и я хмелею! Я просто сходил с ума от восторга, умирал от великолепного ужаса, который весь заключался в том, что слова моего друга на какой-то невероятной и недостижимой глубине невероятным и непостижимым образом попали в самую точку, о чем я не имел ровным счетом никакого права столь уверенно судить и вместе с тем дерзновенно, победоносно судил. Мысленным взором я видел толпы людей, насмерть перепуганных неустрашимой прямотой нашего вопроса. Кирилл и его жена, на свою беду очутившиеся на переднем плане этого апокалипсического видения, должны были первыми войти в огненную купель. Вот мы и победили, я и мой друг Перстов, которому случалось грехом рукоблудия отвечать на потусторонние явления! Я почувствовал себя боговдохновенным художником слова. Впрочем, придерживая ответ за стеной огня, в которую превратились мои глаза, знал ли я в действительности, что ответить, если меня попросят высказать мое мнение? Еще мгновение назад я не знал самого вопроса, откуда бы теперь взяться ответу? Но я был страшно рад, что Перстов спросил, - не потому, что бы чего-то ждал от войны, или от вечного мира, или от четкого и надежного водораздела между войной и миром, а потому, что только так, только спросив с предельной откровенностью, спросив в лоб у самой несбыточности и неисповедимости, у самой смерти, у собственной своей гибели, можно было как-то разрешить наше недоумение, хоть как-то развеять нашу тоску, рассеять туман, заволакивающий нас.
- Ну, скажешь тоже, - проблеял Кирилл. - Война-а... Что ты знаешь о войне!
- А что знаешь ты?
- И я ничего. И думаю, что лучше не знать.
Его жена, полагая, что он смеется, испустила смешок, похожий на кваканье. А смеялся вовсе не ее муж, смеялся я.
***
Итак, мне достался в этой жизни Перстов, и остался у меня один Перстов. С ним я мог уйти от людей, не понимавших, почему они вопят и для чего дерутся. Простота, с какой они готовы подбрасывать дровишки в костер любой инквизиции, не представлялась мне ни святой, ни умилительной, ни простительной. Я сурово поджал губы, и мы с Перстовым вышли из кафе, бросив наших друзей домучивать свое искусственное веселье. У меня подгибались колени, и это было следствием необыкновенных и пугающих событий последних дней. В моем воспаленном мозгу быстро распространяющаяся, может быть, и все разъедающая идея войны, проблему которой с такой потрясающей силой поставил мой друг, уже встретилась и обнялась с прозрениями в сумасшествие Наташи, что сулило, разумеется, воинственный союз. Да не тут было! я уже твердо решил отказаться от того и другого, уйти и жить, жить наперекор всему, жить, жить! Люди не сломают меня, не согнут; эти жалкие существа, привыкшие обманывать себя и других, меня не обманут больше никогда. Дай же мне Бог сил поскорее добраться до своего дома. Возле чужих домов нечем дышать. Мы шли по улице, над которой вдали парил кремль, и мое сердце сжималось в смертельной тоске. Безысходность нависла в воздухе над нашими головами огромным куском гниющего мяса, в котором извивались длинные черви. Люди дерутся, они сильны телом, но слабы духом, от них пахнет как от зверей. Я почувствовал, что ничего хорошего не ждет нас, и прохожих, бегущих мимо, и эти улицы, и эти склоны над рекой, которые в свое время укроются зеленью, и дивное строение древности, парящее над городом. Дух человеческий утратил мудрость и крепость, души расстроены, сознание опустело. Серая краска обреченности залила мир, привычный нам с пеленок и всегда казавшийся нам, по нашему неразумию, вечным и несокрушимым. Я ощущал страшную тесноту, давившую со всех сторон.
- Что ты делаешь? - спросил меня Перстов.
- Не жалею, - воскликнул я пылко, - нет, не жалею красок, чтобы выразить, насколько наша жизнь оскудела, чтобы изобразить этот летящий в тартарары мир!
Не удовлетворенный моим ответом, он кивком головы указал на мои пальцы, которыми я, словно сражаясь с невидимым врагом, шевелил перед собой. Я опомнился и поостыл. Нет, душить никого не надо, душить я никого не буду. Мир, в котором люди, забывая о душе и о бренности всего живого, стараются перекричать друг друга, отстаивая какие-то свои мысли, свои идеи, которые представляются им совершенно необходимыми, важными, как ничто другое, этот мир чужд мне, но ведь я не отважусь утверждать, чтобы я совсем не зависел от наиболее громких решений, от мнений и идей, перекричавших другие мнения и идеи.
- Вот и Лиза в последнее время не радует меня, - сказал вдруг Перстов, как бы продолжая уже начатый нами разговор.
Я с готовностью откликнулся:
- А разве она когда-нибудь задавалась целью радовать тебя?
- Она собирается все рассказать Машеньке.
- Что "все"? И что ей до Машеньки?
Перстов поморщился, будто глотнул горького, наверное, мои быстрые и веселые ответы виделись ему чересчур круглыми, неуязвимыми. Но он мужественно держался избранной темы:
- Рассуждает она так. Лиза любит Перстова, и Машенька любит Перстова. А Перстов мечется между Лизой и Машенькой, не ведая, кого любит и чего хочет. Но если Перстов не в состоянии сам решить вопрос и разрубить проклятый гордиев узел, значит, Лиза должна сделать это за него, то бишь рассказать все Машеньке. Пусть тем самым все и решится.
- А этим может все решиться?
- Не знаю. Этого никто не знает, разве что Господь Бог. Но то, что известно Лизе, совсем не обязательно знать Машеньке, я так думаю. Такая у меня точка зрения.
- Любишь ли ты, братец, кого-нибудь из них? Например, Лизу?
- Я обещал Машеньке жениться на ней. То есть... я говорил, что женюсь, но это прозвучало как обещание.
- И не можешь нарушить слово? - спросил я, улыбаясь сам не зная чему.
- Не могу, - ответил мой друг веско, без тени колебаний.