Я вздрогнул, как будто после его слов империя рухнула прямо на моих глазах. Иннокентий Владимирович заметил мое движение и со смехом воскликнул:
- А что с вами случилось? Я открыл вам что-то новое? Вы потрясены?
- Когда говорят о том, что случилось с нами в самое последнее время... с нами, русскими, - пробормотал я, - у меня такое ощущение, будто меня бьют палками...
Одному Богу известно, зачем я это сказал.
- Простите, простите, - притворно забеспокоился хозяин, - я не хотел сделать вам больно.
- Но так, как говорите об этом вы, - не утерпел я, - это уже какое-то шутовство!
- Вы о моих воззрениях? Будете отрицать очевидное?
- Я о вашем тоне.
Я встал, полагая, что после сказанного мне следует уйти. Ведь Иннокентий Владимирович наверняка обижен, а если он действительно тот утонченный господин, каким рекомендуется, то и оскорблен. Однако он рассмеялся с самым благодушным видом и, тоже вскочив на ноги и положив руку мне на плечо, легким, ласкающим нажатием усадил меня на прежнее место.
- Дядя Иннокентий, - запестрел в воздухе голос Кирилла, вечно ухмыляющегося толстяка, - не берите в голову, тон у вас более чем подходящий. Катастрофа? Как еще говорить о ней? У нас она вышла такой смехотворной! Комедия! А что останется от человека со всем его интеллектом, чувством меры, иронией, прозорливостью, желанием быть беспристрастным и справедливым, если он о всякой комедии будет вещать серьезным и даже трагическим голосом?
Обстановка, на мой взгляд, становилась невыносимой, и я не нашел лучшего, как закричать на сидящего у моих ног (я снова встал, и мне казалось, что он упал куда-то далеко вниз) Кирилла:
- Вы тоже аристократ?
- А я не утверждал, что я аристократ, - строго и деятельно вмешался Иннокентий Владимирович, - это выдумка моей дочери, и что я ее принимаю, еще ни о чем не говорит. Согласен только отчасти, а не вообще...
Кирилл сказал:
- Я прежде всего тот крепкий, утонченный и несчастный человек, который принужден жить в разваливающемся мире фактически без права приобщения к высокому, ибо высокое не выдерживает коммерческой конкуренции с низким и его попросту отметают...
- А вы тянитесь, тянитесь! - Я не находил верных средств борьбы с их балагурством, и у меня вырывался уже писк.
- Я тянусь, еще как, даже косточки хрустят, но для чего же тянуться к тому, чего нет? Когда-нибудь я перестану тянуться или уже давно перестал. Нет, действительно, очень давно перестал, хотя по-настоящему только сейчас, благодаря вам, это понял. Для чего же тянуться в пустоту? Мне фактически предлагают жить без дома, я надеюсь, мой дух не достоин сравнения с псом, но ведь у него в нашем благословенном и пресловутом русском мире нет даже чего-нибудь вроде собачьей конуры. Это я сижу в темном уголке с ужасной раной на мордочке, дремлю и не помню, что со мной стряслось, а мой облик между тем свидетельствует о чудовищности бытия. Черт возьми, я, однако, крепок телом, я даже, если уж на то пошло,крепок и духом, как его ни пытались лишить всех привилегий. Я нахожу себе сносное местечко и убежище в собственных запасах жира и наклонностях, на счет нравственности которых, жена не даст солгать, никогда не обольщался. Открываю для себя новое в старом, как мир, и говорю... в качестве назидания: развлекайтесь, братья и сестры, грешите, пойте, танцуйте, нет другого пути у живого и не оболваненного человека, позабудем же проблемы, заботы, тревоги, из всей философии сохраним только одно слово - гедонизм - и будем удовлетворять свои прихоти, свою похоть, пользоваться каждой возможностью для удовлетворения...
- Тоже еще гедонист выискался, - с досадой прервал толстяка Иннокентий Владимирович. - Тут надо о деле говорить, о серьезном... люди истосковались по правде. А ты, фарш мясной... кто тебе поверит, что в наше время можно только и делать, что развлекаться, и что ты ведешь совершенно беззаботную жизнь?
- Я излагаю свои воззрения, не более того, - возразил гедонист с достоинством.
***
Их препирательства потонули для меня в темной и скользкой пучине глухоты, я отрешился. Люди, испытывавшие меня в роли жениха, словно задались целью создать неверное, нелепое представление о них, но это плохо им удавалось. После их слов оставалась только пыль, они и сами будто покрывались паутиной, и все, чего они добились, это моего искреннего нежелания знать, что они представляют собой в действительности. Среди хлама, которым уже мне виделась почти роскошная обстановка квартиры, только ярче восходила - звездой в натуральную величину - Наташа. Боюсь, именно в поисках спасения от настырных демагогов, и от себя тоже, я устремился к ней через комнату, скользя и танцуя на полу как выброшенная кипением шимпанского пробка, однако внезапно поймал на себе взгляд Перстова и замер от неожиданности. Похоже, и он заскучал. Я искал спасения от постылых людишек - и искал я его в заколдованном кругу, в центре которого впечатляюще возвышалась готовая закусить моими дымящимися потрохами особа; о, парадокс! - а мой друг, голову даю на отсечение, в этот миг искал жертву, чтобы дать выход своему раздражению на тех же людишек, и нашел он ее во мне. Однако я решил сопротивляться до последнего.
- А вот ты, Саша, - обрушил на меня Перстов свою иронию, - реплики подавал... но жаль, очень жаль, что мы не услышали от тебя никакого окончательного суждения.
Едва он заговорил, я нервно, пронзительно засмеялся.
- Какие ж у меня окончательные суждения?
- Не поверю, чтоб не было. Что за фанатик без окончательных суждений?
- Я фанатик? Это ложь.
- Может быть, ложь и то, что ты порвал с мирской суетой, удалился в свою лачугу, живешь впроголодь, почитываешь книжки и весь твой заработок на хлеб насущный - жалкие гроши, которые тебе платят неизвестно за что?
- Это правда... - пробормотал я; он выдавал перед Наташей мою практическую никчемность, но не скажу, чтобы я растерялся или почувствовал печаль оттого, что маска падает с моего лица и я предстаю в истинном свете. - Но что ты называешь моим фанатизмом?
Я украдкой разглядывал наших слушателей, чтобы, не упустив момента, своевременно встретить контрударом, или даже громовым хохотом, или градом оскорблений, того, в ком пробуженное предательством Перстова внимание к моей персоне заострится до желания оскорбить меня. Но все было очень спокойно. Мне донельзя хотелось понять, как теперь понимает мое жениховство Иннокентий Владимирович, но еще нужнее было уяснить впечатление, произведенное словами Перства на Наташу. Однако уж ее-то невозмутимость была прямо-таки на редкость образцовой. Она сидела с бокалом вина в руке да попивала мелкими глоточками, и в ее позе сквозила ничем не колебимая безмятежность, она наслаждалась жизнью, хорошим вином, безделием, и она так хорошо сидела, закинув ногу на ногу, и так была хороша собой, что было бы достойно изумления, когда б она не смотрела на нас, спорившись невесть о чем, как в пустое пространство.
- А фанатизмом я называю, - упорствовал Перстов, - твое нежелание видеть, что о слабых, беспомощных, неспособных обеспечить себя никто больше не собирается заботиться. Понятие милосердия умерло в нашем государстве. Умирай, подыхай с голоду, раз ты нежизнестойкий. Демократия двинулась в поход против самых что ни на есть настоящих русских.
- Против русских?
- Да, против всех этих Обломовых, лишних людей, святых идиотов, вечных студентов, романтических босяков...
- Я ведь сделал выбор, меня никто не принуждал, - перебил я, воскликнул, ободренный тем, что принимал за внутреннюю, тайную поддержку со стороны Наташи.
- И милостыню пойдешь просить, когда прижмет?
- Нет, не пойду.
- А что же?
- Предпочту смерть, - сказал я гордо.
- Ох дурак! Я же не обвиняю тебя. Не говорю, что ты поступаешь скверно, напротив, я готов и позавидовать тебе, я бы тоже посвятил себя ученым занятиям... но я о том, что наш народ сломлен и унижен!
- Выслушай меня, - произнес я твердо. - Я не чувствую себя униженным, не может чувствовать себя униженным тот, кто сделал сознательный выбор. Если мне станут платить деньги за то, что я читаю книги, знаю много любопытного, могу дать полезный совет, я возьму их, не откажусь, и это будет означать, что накопленные мной знания нашли применение. Но пока за такие вещи не вознаграждают, и я готов смириться с этим, готов и подождать до более благоприятной минуты. Только не трогайте меня! Неужели тебя раздражает мое безделие, которое в действительности совсем не безделие, а свобода?
- Ты свободен? - как будто удивился Перстов.
- Я свободен, Артем. Я завишу, конечно, от потребностей собственного организма, от некоторых обстоятельств и даже от чьих-то мнений, но я ни во что ставлю такую зависимость. Она смехотворно мала в сравнении с бесконечностью, которая, я чувствую, открывается перед свободной и ясной мыслью.
И я хотел бы увидеть себя сейчас глазами Наташи, понимая прелесть дарованной ей возможности залюбоваться мной.
- Могут ли мысли всегда быть ясными? - Перстов с сомнением покачал головой.
- Не могут.
- Значит, теряя ясность, они теряют и свободу?
- Да, это так. Но я для того и сбежал от разных соблазнов и случайностей, чтобы мне ничто не мешало каждый раз без затруднений восстанавливать ясность.
- А для чего такая свобода?
- Но это детский вопрос! - посмеялся я.
- Допустим, у тебя на все ясный взгляд, и даже верный взгляд, и в силу этого тебе известно практически все на свете, известно и понятно. Но какая же в этом польза, если ты подыхаешь с голоду в своей лачуге?
- А как мы можем судить, какая польза в том или ином явлении, что полезно, а что нет?
- Но у тебя свободный подход и ясное знание обо всем на свете. Кому же, если не тебе, судить?
- Это не приравнивает меня к Богу. Я не Господь Бог. Все, что я знаю, что постиг, на что имею ясный взгляд, оказывается до некоторой степени в зоне моего внимания, но зона моего внимания - это там, в доме, где я читаю книжки, и больше нигде.
- Ты станешь богом, когда тебе заплатят за твои знания и ясные взгляды?
- Возможно. Но в настоящую минуту у меня... нет пристрастий, а стало быть, и потребности навязывать кому-либо свое мнение. Я как замкнутая в себе, герметически запертая монада Лейбница. Но я и полная противоположность ей, пока кому-то приходит в голову связывать меня с именем Лейбница.
Наш маленький спор, никуда не ведущий, кроме тупика, разрядило томно вздыхающее вмешательство Иннокентия Владимировича:
- А вы, разрешите поинтересоваться, не диалог Платона какой-нибудь репетируете?
Перстов поджал губы, он давал понять, что не удостоит хозяина ответом, я же заметил - а я хорошо, ясно все подмечал - что Наташа направляется к двери, и, не отдавая себе отчета, что мои действия могут кому-то показаться странными, поспешил за нею. От болтовни я устал жутко. Но я хотел и прояснить свои отношения с Наташей. Она сидела безмятежно, когда Перстов обличал меня, ни один мускул не дрогнул на ее лице, но было бы и противоестественно, если бы мускулы вздрагивали и желваки ходили на этом прекрасном женском лице, возымевшим надо мной несомненную власть. Она просто осталась прекрасной, божественной, непостижимой, недосягаемой, не упала в обморок, узнав правду обо мне, ничего вообще не сделала, ничем не выразила своих чувств. Я настиг ее в кухне, собственно говоря, я тихонько подкрался и хотел даже прильнуть к ней, мне очень этого хотелось, как-нибудь незаметно, неслышно, невидимо приникнуть к ней, проникнуть в нее каким-нибудь черным ходом, не скрытым под маской безмятежной и непроницаемой красоты, забытым ею, может быть, специально для меня или даже специально для таких, как я. Я увидел, что она, напевая, заваривает чай, и тут я неожиданно возник перед ней.
- О, ты здесь! - вскрикнула она так по-людски, испуганно, удивленно и с восхищением, словно я на ее глазах проделал умопомрачительный фокус.
Я отшатнулся в проем двери и, твердо решив не пасть жертвой словоблудия этой юной женщины, от которой меня отделяла тошнотворная пропасть старости, заговорил строго и внушительно:
- У Артема язык без костей. С другой стороны, я и не собирался делать тайны из своей жизни. Так или иначе, теперь ты знаешь все.
- Все? Как это может быть?
- Достаточно, чтобы судить о моих возможностях. Жених из меня, как видишь, незавидный. Я беден, как церковная крыса. И я сам обрек себя на нищету, добровольно. Скажу еще вот что... я не переменю свою жизнь, даже ради тебя. Мне уйти?
Она захохотала с видом самого надежного простосердечия, и я невольно завторил ей, притянутый, как мотылек к горящему фитильку, заразительностью ее смеха.
- Бог ты мой, как ты говоришь! какой пафос! - восклицала она. - Что случилось, Саша? Да ты посмотри на себя, ты же помертвел, у тебя серое лицо. А уж голос... как будто из могилы! Надо же, вчера познакомились - а сегодня ты уже на последнем издыхании. Или ты вовсе выходец с того света? Дряхлости в тебе больше, чем кажется на первый взгляд. Но клянусь своей загадочной славянской душой, я верну тебе молодость.
- Обязательно нужно было напомнить мне о моих годах? Это унижает... Не очень-то приятно сознавать, что тебя поучает девчонка!
- Перестань! У меня кожа гладкая, притронешься - зазвенит, и ни одного изъяна, а у тебя старая, дряблая, пообтершаяся. Выходит, право учить за мной, а не за тобой, твое время вышло.
Я впервые видел ее такой. В сущности, я и слышал-то ее по-настоящему впервые, она открывалась мне, как получасом раньше открылась прозрачная и страдающая детскость Лизы. Теперь я видел, сколько в ней жизни, неизведанного огня и, скажу, не побоюсь, беспримерной честности. Я, уподобляясь вызванному на игру коту, сделал игривое и ловкое движение головой, готовый поверить всему, что она говорила и скажет. Я поверил в таинственность ее души и в необходимость благодарить ее за поучения. У меня задрожали колени, как ночью, когда я понял, что буду обладать ею.
- Я беден... - буркнул я.
- Ну и что?
- Это не имеет для тебя значения?
- Нет. Мне еще вчера было ясно, что ты беден.
- Разве это может не иметь значения?
- Для такой, как я? Может. Просто для меня имеют значение другие вещи. Тебя это удивляет? - Она открыто посмотрела мне в глаза.
- Стыдно признаться, но я совершенно не знаю тебя.
- Послушай, ты ночью сказал... и я тебя за язык не тянула... сказал, что любишь меня. И еще, прижался ко мне и был со мной... поверил мне - вот что важно. Не каждый день мне признаются в любви. Никому такого не говорят каждый день.
- И именно это для тебя важно?
- Ты сказал, и я поверила. Так сказал, что я должна была поверить. Зачем же теперь что-то менять? По какой причине? Ты сделал уже достаточно, чтобы я хотела видеть тебя таким, какой ты есть.
- Но ты-то сама...
Она торопливо перебила, по-мужски кладя мне руку на плечо:
- Твои слова произвели на меня неизгладимое впечатление.
Я усмехнулся.
- Понимаю. Было бы смешно требовать от тебя взаимности, признание в любви может нравиться само по себе, но ни к чему еще не обязывает...
- Я люблю тебя.
- Ну, знаешь!..
- Нет, отчего же, у меня было время все обдумать и кое-что понять. Какие тебе нужны доказательства? Если ты не видишь определенности между нами, это... это твоя ошибка. Какая уж тут неопределенность! Протяни руки и ты мгновенно во всем убедишься, ну, например, в моей реальности. Обнаружишь организм, плоть, готовую раскрыть тебе объятия. Так раскрой хотя бы глаза! Я не могу обжечь тебя, пока ты отрицаешь, что я вся горю. Я могу разве что укусить, но я не хочу кусать свободного гражданина с очень ясным взглядом на мир. А если тебя смущает и тревожит мнение других о нас с тобой или там о твоей пресловутой бедности, то я и тут согласна дать самые убедительные доказательства верности тебе, приверженности тебе, а не чьим-то мнениям. Мы сейчас пойдем к ним, к этим злобным врагам и гонителям твоей нищеты, и объявим, что решили стать мужем и женой.
Меня охватила задумчивость, и я устремился куда-то ее туманными путями, некоторые отрезки которых были натуральными провалами в сон. Я сказал:
- Я, кажется, не давал тебе, Наташа, повода считать меня подходящим объектом для шуток, игрушкой...
Мою невразумительную речь прервало внезапное появление ее отца. Мне показалось, что он вышел навстречу из тумана, окутавшего мое сознание, и, как непрошенный встречный в местности пустынной и незнакомой, внушил мне известные опасения.
- Папа, - отнеслась к нему Наташа, - поздравь нас, мы решили пожениться.
Возможно, он шел исполнить некие тайные задачи, на мысль о которых навело его долго сидение на готическом кресле; во всяком случае он шел как-то вяло, нехотя, и что-то словно пугало его в будущем, к которому он влекся; но мы его остановили, Наташа заставила его выслушать нас, наши требования, наши пожелания, и на его бледном и худом лице заблуждала скептическая усмешка.
- Похвальное решение, - проговорил он.
***
В моей жизни, в которой, судя по всему, задумал играть свою страшную роль рок, сразу после окончательного, жаждущего проникнуть в вечность объяснения в кухне, после скептической ухмылки старого циника наступила череда счастливых дней, но я-то знаю, что последовало за ними. Безумие Наташи - это и мое безумие, хотя, разумеется, не в первую очередь мое; вот только ее радости - отнюдь не мои радости, ни в первую, ни во вторую очередь. Замечательные, глубокие, чудесные наступили дни, однако и миновали быстро. Сначала, после того как мы с Наташей объявили себя женихом и невестой, все складывалось очень хорошо, я виделся только с ней, потеряв из виду и Перстова, и Иннокентия Владимировича. Наташа приходила ко мне и стучала, уведомляя, в окно, в дверь, потом стучала каблучками пол, и босыми пяточками, нагая, стучала, потрескивала на холодном полу, как картошка на раскаленной сковороде. Она ни минуты не знала покоя и приносила ворох новостей: город-де взбудоражен, все говорят о предстоящей свадьбе и поздравляют ее, Наташу, с удачным выбором. Дни унылые, дни печальные, скрадывающие серой мглой все живое, но вот, кажется, уже и виден, уже замерцал во мгле живой образ моей подруги, ведь кто из нас не встречал людей, которые хотят и отчасти умеют поставить свое жизнелюбие выше самой жизни, т. е. предлагаемых ею условий?! Это узнаваемо. Узнаваемы и беды, страдания, катастрофы, - отважусь тут на некое умозаключение, своего рода обобщение, - узнаваемы тем очевидней, ярче и сопричастней, чем больше жизнелюбивый человек в своих поступках и словах перевирает, фальсифицирует, унижает, высмеивает, пародирует их.
Послушать Наташу - в мире взыграла пора какой-то удивительной свежести, обновления и сырая, больная зима уступила очистительному расширению весны, посреди которого грудятся спокойные, разумные люди, любующиеся нашим счастьем. Я понимал, что в каком-то смысле ее милая ложь исполнена истины. Ее молодость беспрепятственно превосходила мою зрелость, хотя я был образованнее, мудрее и тяготился крахом отечества, о чем она, сдается мне, не думала вовсе. Она и разгуливала по мне безнаказанно, во всем блеске своей молодости, вонзала в меня крепкие, ищущие мяса зубки, перемалывала мои косточки железной улыбкой, и я попал в разряд людей одаряемых, облагодетельствованных. Мне необычайно повезло, я вытащил счастливый билет. А что есть для человека голодного благодеяние сытого, а для дряхлого старца вроде меня внимание существа молодого, жизнерадостного, как не вмешательство высшей силы? Бог далеко в небесных чертогах, но Бог и бродит среди нас, прикидываясь то нищим, вымаливающим ночлег, то волшебником, пятью хлебами насыщающим тысячи человеческих существ.
Или зайдем с другой стороны, вспомним, в какое время мы живем. Велика опасность голода, власть сгнила, не успев встать на ноги, у преступников развязаны руки, все продается и покупается, бесчестье ценится выше чести, ибо его легче сбыть, надвигаются эпидемии, Бог знает какой мор, юноши и девушки растут болезненными, безвольными, почти дебильными. Откуда же, каким образом, каким чудом среди всех этих струпьев, язв и кровоточащих ран возникло здоровое, полное сил, цветущее, уверенное в себе и в своем будущем создание? Спросим себя беспристрастно и найдем ответ: не иначе как спустилось с неба!
У нее ни бородавки, ни пятнышка на теле, ни морщинки, перебивающей черты лица, на руках пальцы длинные и гибкие, и кожа на них не потрескалась, а на ногах чрезвычайно аккуратные, не знаю, как точнее выразить, но совершенно ясно вижу, что вовсе не изуродованы обувью. Никаких ямочек, веснушек, и ребра не проступают, а плечи не вздернуты и не проваливаются, стоят ровно. Что у женщины выпукло играют и ликуют ягодицы, это, согласитесь, прелесть; грудь же, висящая или торчащая, вызывает у меня дикое отвращение, кажется мне аномалией, грубым свидетельством женской глупости и бездуховности. У нее и первое превосходно, и второе не внушает никаких недоумений. Женщина замечательна прежде всего, а пожалуй и единственно, формой бедер, - вот мой беспристрастный взгляд на тень человечества, какую мы имеем в представительницах слабого пола, - а у нее эта форма столь безупречна и так волнует, что я целую это плотное сочетание плавных линий словно в беспамятстве.
Когда она входила, я откладывал в сторону книгу, солидно поднимался с дивана и улыбался ей. Возможно, моя улыбка мало подходила к гордым хозяйским позам, в которые я старался войти, слишком цитировала преданность ей да и пылкие восторги прежде времени состарившегося юноши. Наташа не знала меня истинного, каким я был наедине с собой или даже с Перстовым, каким я вырастал из одиноких размышлений, из чтения необъятной массы книг, из своих знаний и убеждений, ибо я, глубоко свободный человек, стоял перед ней и улыбался подобострастно. У меня был какой-то неизменный испуг, что уж на этот раз она точно скажет, что все было только шуткой и ничего серьезного между нами быть не может. Желая того или нет, она держала меня в страхе, а стало быть, в узах, в цепях, но в конце концов это было не больше и не ужаснее подчинения разного рода обстоятельствам, скажем, голоду или холоду, и, удовлетворив желание, я становился раскрепощенней и развязней и улыбался уже иначе. Но, главное, по-настоящему она и не посягала на мою свободу. Она верила, очевидно, что я принадлежу ей весь, без остатка, я не исключаю и того, что она, замечая мои страхи, до некоторой степени пользовалась ими для укрепления своей власти, но чего не было, так это попыток с ее стороны проникнуть в мой внутренний мир и завести там свои порядки. Кажется, ей это было просто ни к чему, а оттого и блуждала на ее лице странная, снисходительная усмешка, когда я, забыв, что имею дело не со слушателем, не с собеседником, а с человеком, который взял меня в плен, накрыв своей плотью, как податливым и непроницаемым колпаком, пускался в длинные книжные монологи. Так продолжалось неделю.
Но затем наступил день, когда она произнесла слова, с которых началось крушение моего выстраданного покоя. Она вошла со вздохом усталости на замерзших устах, после выматывающего сидения в книжной лавке, которой мало кто интересовался. На ее лице уже истаял снег и превратился в холодный блеск силы, истовости, какого-то неизвестного мне удовлетворения. На ней было черное пальто, как-то многотрудно и причудливо связанная шапочка и черные сапоги на высоких каблуках. Я помог ей снять пальто, она опустилась на стул, и я стащил с нее сапоги. Я читаю книги, она торгует ими, и вот в эту минуту нашей встречи мне рисовалось, что мы находимся на пороге огромной, неохватной библиотеки, составляющей замысловатый лабиринт, но Наташа не хочет входит туда и не хочет понять, что я бы с удовольствием вошел. Такая нежность к этой уставшей и несгибаемой женщине, с мягкой задумчивостью улыбавшейся мне со стула, овладела мной, что во всех суставах, хрящиках и косточках, еще державших и носивших меня на земле, вдруг пробудилась жуткая, непознанная способность мертвой материи чуять великую слабость и испытывать великое томление. Я едва не закричал, мой язык беззвучно забился во рту, и толкни меня Наташа хотя бы только мизинцем, я наверняка распластался бы на полу. Но ужасная, безответственная, ведущая к пропасти, в никуда слабость сладко переплеталась с ощущением, что я, поборов страх и смущение перед ее далеко идущими последствиями, получаю право излучать теплый и ровный свет, обретаю черты человека во всех отношениях приятного и не без оснований претендующего на святость. Правда, у меня не было полной уверенности, что я до конца поборол страх и смущение. Стащив с Наташиных ног сапоги, я прижался губами к ее коленям, а она тихо провела рукой по моим волосам. Чем же это мы не отличная пара? И тут она пригласила меня на завтра к себе; она сказала: "папа хочет попытать пределы и утехи нашего будущего семейного уюта".
Итак, она пришла ко мне после долгого и унылого трудового дня, и я, как подобает заботливому жениху, помог ей раздеться, стащил с нее сапоги, поставил на плиту чайник, отогрел ее вниманием и лаской. Проделав все эти дела, я отошел к окну, печально размышляя о ее словах, которые она столь некстати и столь небрежно обронила и которые зародились в голове ее отца, чей образ мысли не внушал мне никакого доверия. Папа поднял вопрос, можно подумать, он забеспокоился сомнениями, не вытолкаем ли мы его на старости лет на улицу, чтобы он не путался под ногами у нашего молодого счастья. Я, однако, не видел, чтобы мои шансы прожить дольше, чем он, или дольше, чем он, чувствовать себя молодым и полным сил мужчиной, цветущим, ясноголовым юношей средних лет были как-нибудь особо обеспечены.
Полагаю, Иннокентию Владимировичу не чужда мысль, что Бог с ними, с другими женщинами, но что до его дочери, то нельзя и вообразить, чтобы нашелся человек, который бы не преклонялся перед ней и хотел надеть на себя любые цепи, пойти в любую кабалу, лишь бы она была довольна им. Представления отца и дочери, судя по всему, добиваются гармоничного слияния в идее брака, в ней находят приличное выражение его мещанские воззрения и ее плотоядность. Та скептическая ухмылка, какой он встретил наше объявление о помолвке, и ее железная улыбка, перемалывающая мои косточки, свиваются в благопристойную мину, которой они приветствуют мою готовность сооружать семейное гнездышко, матримониально копошиться у их ног. Им, должно быть, и в голову не приходит усомниться в том, что я, женившись, переселюсь к ним и заживу по законам их дома, брошу дурные, непригодные для разумной жизни привычки своей лени и безответственности, пущусь работать не разгибая спины, - заметьте, ему наверняка по карману обеспечить дочери безбедное, вполне беззаботное существования, однако она предпочитает трудиться, одиноко и жалко, в подвале, не приносящем ей никакой радости, - стало быть, само собой разумеется, что я постыжусь уклоняться от подобной и даже более тяжкой участи? Так они полагают, но у меня возникает вопрос: разве я давал им повод думать, что подхожу для роли, которую они мне уготовили? Откуда они черпают уверенность, что сумеют обуздать меня?
Говорю как на духу, меня мало волнует тайна происхождения моей подруги от развязного и болтливого человека, торопящегося нашпиговать цинизмом умы отечественных читателей, и я совсем не собираюсь окружать теплой заботой его старость. Внутренний голос более чем членораздельно шептал мне: не ходи к ним, соберись с духом и откажись, не ходи! Но я пошел.
***
Дорогой в мою душу вступило нечто странное, а в скобках замечу, что это состояние потом уже не прошло до конца событий, о которых я рассказываю. Вдруг словно водрузилась на моем пути непреодолимая преграда, и продолжавший клокотать напор происходящего со мной безуспешно вдавился в нее, на глазах превращаясь во что-то вроде железнодорожной аварии, в бесформенную массу, в безотрадное зрелище. Я мог продолжать путь, лишь принуждая себя не отступать и не поддаваться галлюцинациям. Я совершал ошибку, которую не мог распознать лишь потому, что все, что я стал делать, было неправильно, тогда как я искал пустяковую неточность, не умея даже и предположить, что уже преступил законы, которые сам для себя избрал. Или можно перефразировать так: если все-таки пойду туда, куда направляюсь по воле моей подруги и ее комбинирующего отца, меня ждет яма слепых, ночь киммерийская, а поверну вспять, вернусь домой, к книжкам, так и ничего, обойдется.
Но что это за "поверну вспять"? Мне была невыносима сама мысль, что я могу нанести какую-то обиду Наташе, обмануть ее ожидания. Она готовится к встрече, ждет меня, принарядилась, конечно, а я не приду, она ведь и разную вкусную снедь припасла для меня, зная, что я люблю невзначай полакомиться, а я, поверив глупым предчувствиям, вильну в кусты; видение ее скорби мучило меня. Я оскорбил ее уже всеми этими домыслами, одним тем, что из строя моей души вырвались гнусные подозрения. Постаравшись взять себя в руки, я оглядел темное, заполненное смутными очертаниями зданий место недалеко от дома Наташи, где в ту минуту находился, и с относительной подробностью восстановил в памяти всю последовательность событий с тех пор, как я заметил в переулке Перстова и Машеньку и решил посвятить друга в историю моей бесхитростной любви к продавщице из книжной лавки. До того момента событий в полном смысле слова со мной не происходило никаких, если отвлечься от обстоятельства, что со всеми нами в последнее время творится нечто несуразное. Следовательно, катастрофа, которая наступит, если я не прислушаюсь к голосу разума и переступлю роковую черту, должна со всей необходимостью корениться именно в действительности, начавшейся для меня после разговора с Перстовым. А эта действительность состоит из весьма простых, в сущности, фактов: встретились, познакомились, поболтали, выпили, переспали, - все даже в каком-то студенческом стиле; замелькали перед моим мысленным взором и лица участников карусели: Перстов, Иннокентий Владимирович, Кирилл... В самой Наташе таится моя погибель? Или в ее отце?
Еще не дойдя до жилища Наташи, я успел подумать, что, может быть, как раз в том и состоит испытание моей свободы, ясности и идейного целомудрия, чтобы пройти через некий кошмар, не дрогнув и не сломавшись. Я вошел в темную прихожую дома, где люди намеревались проверить меня на годность к домашнему уюту; не знаю, почему я не позвонил, не постучал, я шел так, словно это был уже мой дом. В полумраке коридора я шагнул к двери, ведущей в комнату, где мы сидели и балагурили в прошлый раз, толкнул, и она мягко поплыла под прикосновением моей руки. И комната, когда дверь отворилась, поплыла тоже, хотя я ни к чему больше не прикасался и ничего не толкал, а замер на пороге в жутком недоумении. Я искал краски, чтобы выразить свое впечатление. Я и поныне их ищу. Отец и дочь томно барахтались на диване и не сразу услышали мое присутствие. Ее отец оказался великим прохвостом, развратником, которого неизвестно как и для чего носила земля, а ее, Наташеньку, я ни в чем не виню, это он научил ее такому, взыл маленькой и беспомощной, вырастил ее для греха, для своих гнусных услад, принудил, он изнасиловал ее некогда и с тех пор насиловал и насиловал ее волю, ее тело, растлевал, я ни в чем ее не виню, что она могла поделать, когда ее некому было защитить от греховодника-отца, с которым она осталась один на один, одна в его безжалостных лапах. Боже, Боже! Но я понимал, что она не только жертва, она не из тех все-таки, кто может быть только жертвой, и потому я уже знал, что нам отныне не по пути и никогда больше ничем в этом доме я не буду лакомиться, ее отец оказался отъявленным негодяем, тем типом, которые, как мне представлялось, давно уж повывелись, но и она не лучше, я усвоил это, я уже возненавидел ее, хотя толком не знал, в чем мне ее винить, если это он начал и научил ее, развратил ее. Так шептал мой разум, и его голос ломким шелестом и хрустом ложился на затихшую комнату. Я не мог ошибиться, что-нибудь не так разглядеть, люстра изливала яркий свет, и вся сцена была как у меня на ладони. Они ждали меня, готовились к торжественной встрече, и где-то за моей спиной благоухал отлично сервированный стол, и они, мои экзаменаторы, хорошо, элегантно приоделись и оба были бы восхитительны и величественны, если бы, встречая мою скромную персону, стояли посреди комнаты, под изумительно гладкими стекляшками люстры. Но они, безбожники, валялись на диване двуголовой гидрой, комкая одежды, извиваясь в них от страсти и просовывая между ними гибкие члены навстречу друг другу. И я понял, что так у них заведено, так у них всегда и дошло даже до того, что, ожидая меня, они не сумели удержаться, не устояли перед искушением. Да и лицо Наташи я отчетливо разглядел, и на нем было то же выражение, какое я отлично знал по нашим бурным оргиям. Они думали, что все обойдется! что я их не накрою! Они-де рождены под счастливой звездой и всегда ловко прячут концы в воду. Но ведь и я думал, когда шел сюда, что все обойдется. Мог ли я, однако, знать, догадываться, что абсурд и кошмар будет таким? Теперь я едва не закричал.
Они встали и встряхнулись, Наташа выступила немного вперед, как бы загораживая отца, на физиономии которого я не замечал ни малейшего смущения. Тень смущения промелькнула было между совершенными чертами моей подруги, но, не исключено, это была тень досады на то, что я появился некстати и помешал им. Я отпрянул в коридор, который минуту назад миновал чистым, несведущим человеком, и, в бессильной слепоте обтирая стены, не видел иного выхода, кроме как размозжить о них свою несчастную голову. Представляю, какой глупый был у меня вид. В коридоре Наташа настигла меня признаюсь, меня порадовало и отчасти даже утешило, что взгляд у нее при этом был встревоженный, - и прикрыла дверь в комнату, чтобы Иннокентий Владимирович, застегивавший брюки, не слышал нашего разговора.
- Ну! - прикрикнула она в суровом нетерпении, притопнула ногой, ее тревога была о том, что я болен, а от правильного лечения увиливаю, это было раздражение правильного человека, приложившего все силы своей отзывчивости для оказания мне помощи, но столкнувшегося с тупым упрямством; она сказала: - Язык проглотил? Почему ты молчишь?
Ее грубоватая манера как нельзя лучше подходила к столь душной минуте, она приглянулась мне и понравилась бы еще больше, если бы между нами не лег тяжелый груз греха, свое отношение к которому я должен был выразить недвусмысленно и с предельной откровенностью. Это была моя обязанность, и она угнетала меня.
- Я полагал, - начал я, - что подобные вещи выдумывали древние авторы в своих книжках... Нет, не то...
- Да, совсем не то, - преследовала и давила она меня своей правильностью.
Я зашел иначе:
- Читал я где-то о книгах кризисных эпох... в них, дескать, то и дело отцы соблазняют дочерей, братья сестер... Это в книгах, но в жизни? В жизни, Наташа? - Я повысил голос. - В нашей действительности!
- Опять не то, - сказала она, криво усмехаясь.
- Мне кажется, - возразил я с достоинством, - я взял верный тон, и твое поведение становится просто наглостью.
- Послушай, тебе надо отдохнуть.
- Отдохнуть?
- На тебя все это произвело слишком большое впечатление. Вероятно, и на меня произвело бы, окажись я на твоем месте. Посиди, развейся... Вот что, побудь пока в кухне, приди в чувство... хочешь вина? Ты очень славный... и я ничего не забыла, и ничего наглого в моем поведении нет. Я всегда стараюсь угодить тебе, только не всегда удается. Но и ты не суди меня очень уж строго, я не Бог, я живой человек, а не машина. В общем, я налью тебе вина. Посиди в кухне. А мы с папой тем временем приведем себя в порядок и выйдем к тебе.
- Вы с папой! - воскликнул я горько. - Но я совсем не хочу вас видеть.
- Его? А меня? И меня тоже? А тебе не кажется, что ты чересчур круто забираешь? Как видишь, я с тобой объясняюсь, а папа, может быть, вовсе не удосужится. Но так и должно быть. И я требую лишь одного: обвиняй во всем меня, а о папе не то что болтать всякий вздор за его спиной, но даже и помыслить плохо не смей.
Я досадливо махнул рукой и сказал:
- Мне лучше уйти.
- Почему? Ты считаешь, наш разговор недостаточно глубок и содержателен? Но - хорошо, пусть так. Может, лучше и впрямь не торопиться, отложить разговор... в виду особых обстоятельств. Давай поговорим завтра, приходи ко мне в магазин. Нам обязательно надо поговорить. Придешь?
- Не знаю... скорее всего, нет.
- Почему ты так говоришь?
- А ты не понимаешь?
- Разве у тебя не возникло мысли, что я в беде, что надо мной забрал власть злой человек и мне нужно помочь? Почему же ты так говоришь? Нет, нам просто необходимо объясниться. Обещай, что придешь.
- Ладно... Ничего обещать я не стану, но я, наверно, приду, только пообещай, что мы будем говорить серьезно, шуток я больше не потерплю.
По ее глазам было видно, что взятое с меня слово кое-что значит для нее. Не помню, как добрался домой. Полагаю, что у меня подгибались ноги, когда я возвращался в свое логово-святилище, неудовлетворенный, голодный, злой и разбитый. Со мной происходило, или непрошенно повторялось, то, чего давно уже не бывало, со времен далекой юности, когда я верил, что нет иного высшего счастья, как встретить необыкновенную, красивую, ни на кого не похожую девушку и что нет ничего труднее, чем подступиться к ней. Все мечты в той или иной форме сбываются, чаще всего неузнаваемо, карикатурно и запоздало, моя осуществилась тоже, я встретил такую девушку. И с этой девушкой происходит то, чего ни с кем и никогда не происходило. Сейчас, когда я столкнулся с этим исключением из общего правила лицом к лицу, понимаю и чувствую, я не в состоянии верить, что подобные истории случаются не только в книгах и воспаленном воображении разных безумцев. Впрочем, в отношении Иннокентия Владимировича все выглядит донельзя правдоподобно, и его действия отмечены хладнокровием, продуманностью и даже неким особым благоразумием, но я вижу в нем лишь подлеца и настолько спокоен в этом воззрении, что воспринимаю его действия без изумления и гнева. Но Наташа, живая, горячая плоть, раскрывшаяся как обман всех моих представлений о морали и чести и как мое унижение, что мне думать о ней? Кажется, я, обладая этой плотью, ни секунды не был уверен до конца в прочности этого обладания, зато другой, мой соперник, наверное, и не ведает никаких сомнений, приходит и берет, когда ему заблагорассудится. А когда я напоминаю себе, что этот другой - ее отец и что это имеет, видимо, какое-то значение, мой разум вываливается за всякие пределы, расползается, теряет форму, это уже разум бесноватого, и все мое существо наполняется ее телом, достигшим невероятных, совершенно огромных размеров, Бог ты мой! это уже смеющийся вулкан, через который мне ни в каком бесновании не перепрыгнуть, - и еще вчера у меня было прикосновение к нему, причастность, но как все оказалось хрупко, с какой наивной и лукавой ловкостью переменились все роли, каким я сам оказался незначительным и беспомощным!
Я провел бессоную ночь. Тьма двигалась нескончаемыми караванами теней по бледной пустыне потолка. Затерявшись в бессонице, я не спрашивал себя, пойду ли завтра в книжный подвальчик, я твердо знал, что не пойду, что это невозможно, что я ужасно, немыслимо оскорблен. Но к утру печать, скрепленная силой моего достоинства, размягчела и поредела, и мной овладел страх потерять Наташу навсегда. С женщиной, не похожей ни на кого, не расстаются до тех пор, пока причины, толкающие к разлуке, не выходят за границы земных обид и недоразумений. А в том, что она делает с отцом, нет ничего сверхъестественного. Ведь я мог и не узнать! Я мог оставаться в неведении, и все продолжалось бы наилучшим образом до самой развязки, возможно, до нашей свадьбы. Почему же так? Все было так хорошо, на редкость благополучно, и все изменилось к худшему, все полетело к черту только оттого, что я узнал. Но мало ли чего я не знаю! Я не в состоянии знать все, однако это не мешает мне в тех или иных обстоятельствах чувствовать себя превосходно. Почему же я должен потерять Наташу и навсегда впитать в себя горечь потери, а не остаться с нею и, как бы забывая о своем знании, еще получать мгновения блаженства? Что я узнал - это не более чем случайность, нет никаких оснований думать, что я непременно должен был узнать, я мог никогда ничего не узнать, и это было бы, кажется, больше похоже на правду, это было бы достоверно, жизненно. Есть вещи, которые человеку и не следует знать, тогда как знание, навязанное мне случаем, смахивает на какое-то надувательство. Я кем-то обманут. Мы трое обмануты, с нами сделали совсем не то, что нужно было и что предполагалось, и можно понять досаду Иннокентия Владимировича и Наташи, даже если после моего ухода они закончили начатое, вполне насытив свою страсть.
На следующий день я отправился к ней. Я на что-то надеялся в предстоящем объяснении, на какой-то неожиданный поворот, который все разрешит, уладит, который примирит меня с вопиющими противоречиями действительности. Я рассчитал так, чтобы прийти в обеденный перерыв, когда мы сможем без помех запереться с ней в подвальчике и все обсудить. Момент предстоит волнующий, мы останемся один на один, я, вооруженный обвинением против ее низости и греха, и она, ищущая снисхождения у моей чрезмерной, может быть, взыскательности. Вот когда культура, к которой я поднялся сквозь голод, непонимание и прочие лишения, поможет мне быть не только грозным судьей, но и милосердным спасителем заблудшей овцы. День выдался морозный, солнечный, ясный, и красота нашего города, помещенная в легком воздухе как игрушка, заново обстроилась и прихорошилась. Свежая древность улиц, разогнавших тягостные сны преходящих времен и безвременья, наполнила меня сознанием единства с миром, который непоколебим, пока стоят эти большие вычурные дома. Однако у входа в подвальчик я еще издали увидел Наташу и ее отца, о чем-то оживленно беседовавших, и тогда я просто и ошалело повернул вспять, помчался в обратном направлении, под торчками голых и сверкающих льдинками ветвей, старательно выписывающих перспективу моего пути.
Наташа заметила меня и, кажется, вскрикнула, - какие могут быть сомнения? - она вскрикнула, призывая меня не делать глупостей, не убегать, и это было и странно, и восхитительно, и благоразумно, и очень живо, однако я не мог вернуться к ней, пока там находился Иннокентий Владимирович, "папа", досадовавший, что я вновь путаюсь у него под ногами, и равнодушно смотревший, как я улепетываю. Возможно, сложная, как если бы надуманная комичность ситуации выкристаллизовала в нем убеждение, что я сам по себе не Бог весть какой серьезный соперник, но капризы и непредсказуемость поведения дочери весьма повышают мои шансы. Я успел разглядеть, что он втолковывал что-то Наташе со страстью, какой я от него и не ожидал, а когда Наташа вскрикнула обо мне, он сразу впал в целительное равнодушие, в усталость художника, подарившего миру свой бесценный талант, а в ответ получившего дурашливую или наглую, тупую гримасу. Теперь я бесславно бежал прочь, глотая обжигающий мороз и неловко выбрасывая перед собой голодные ноги, вырвался на пустынную улицу, где громоздились по бокам двухэтажные каменные коробки, и быстро зашагал по ее медленному и ровному подъему к руинам храма на горизонте. Город широко расплеснулся вокруг. Я выбивался из последних сил. Постоянное недоедание делало меня легкой добычей для любого преследователя, тем более для девицы, которую заботливый папаша обеспечивает всем необходимым даже в преизбытке. Обернувшись, я увидел настигающую меня Наташу, которая знаками приказывала мне остановиться, а то даже как будто и грозила пальчиком. Я ускорил шаг, остро сознавая всю смехотворность моего положения, ибо я попросту уносил ноги от праведного негодования своей любовницы, возмущенной тем, что я не пожелал ее выслушать. Чтобы обмануть и запутать ее, я свернул в узкий, кривой переулок, а поскольку там высилась над пустырем церквушка, я обогнул ее белое округлое крыло с зарешеченными оконцами, возле которого очутился, и вошел внутрь, надеясь, что Наташа не догадается, куда повела меня дорога бегства. Усталость сделала меня суровым, и я не хотел ее видеть. Даже в глубине моей души не оставалось места надежде, что она все-таки догадается.
***
Церквушку восстанавливали, но возле иконостаса, похоже, проводились уже службы. Внутри было пусто, и я пошел между голыми обшарпанными стенами, изображая интерес и усилия воображения, рисовавшего мне первоначальную прелесть этого святого места. Старуха, торговавшая у входа свечками, крестиками и книгами житий божьих угодников, с инстинктивной проницательностью бывалой прихожанки угадала во мне богоотступника, но, обремененная ответственностью за имущество храма, не сообразила, что на всем свете белом не встретишь животного более безвредного, чем я, и откровенно следила за мной. Попытки отгородиться от ее враждебности стеной презрения лопались, как мыльные пузыри, и мне не оставалось иного, как бросать окрест себя взгляды мелкого воришки. Кое-где виднелись дешевенькие примитивные иконы, которые собрали, должно быть, по принципу "с миру по нитке", но они тронули меня, я представил себе, как простые люди, не попавшие на пир новых хищников, но, конечно, и не выброшенные еще на помойки, на свалки, несут своей церкви эти скромные дары. Я же не был даже и с ними. Странный путь уготовил я себе! Убежать с улицы от преследования разгорячившейся любовницы, а в церкви под влиянием подозрительной сторожихи уподобиться хитрому лису, промышляющему, впрочем, по мелочи, - это как-то и естественно для меня при всей обширности моих познаний и основательности моего волеизъявления, столь свободного во всех отношениях. На запачканных известью козлах трудился художник, выводя роспись, а внизу, высунув язык, вис на веревке его сумасшедший помощник. Оба они трудом славили Господа, каждый в меру своих способностей. Символизировали Россию, старую и вечно обновляющуюся. Стоило мне скрыться с глаз старухи за колонной, она тотчас ринулась совершать подвиг моей поимки, выросла рядом и уставилась на меня, прослеживая взглядом, чем я интересуюсь в особенности. Но интересоваться было нечем, кроме ее враждебного недоверия и жестокой бдительности, и я заговорил с нею сладким голосом, пытаясь рассеять ее страхи. Ее душа мгновенно оттаяла. Она рассказала мне, что храм вернули верующим, но восстанавливать его приходится собственными силами, и при этом она выразительно повела рукой в сторону помощника, который своим скорбнодушием углублял духовную жизнь церкви, но в качестве труженика умел только дергать за веревочку.
- Вот бы вы и приходили нам помогать, - закончила она уже с симпатией ко мне и даже какими-то иллюзиями на мой счет.
Деньги они платить не станут, но ведь обедом накормят, подумал я. Я не в силах ни доказать существование Бога, ни опровергнуть его, но церковь заметна и необходима, она вкладывает в душе человека волю быть. Неожиданно очутившись в церкви, я не осознал себя счастливчиком, которому само провидение указало верный путь спасения от греховности, или отчаявшимся грешником, которому наконец-то забрезжило обретение умиротворения. Чувствуя, что снаружи скребется когтями моя порочная подруга, я внимал речам богобоязненной старухи не без умиления, и желание последовать ее совету подстегивалось во мне не только помыслами о тарелке супа, но и открывавшейся возможностью вступить на стезю смирения. Я уже воображал, как добросовестно буду трудиться здесь, рядом с молчаливым, вдумчивым художником и выставляющим язык дебилом, и заслужу уважение этих тихих людей.
Я словно пробудился от долгой спячки. Но трезвость мысли имела обыкновение просыпаться на мгновение раньше тела, и я уже знал, что мне нечего пообещать поверившей в меня старушке, даже если я выйду из церкви в полной уверенности, что еще вернусь сюда. Я вышел и на улице нос к носу столкнулся с Наташей. Она свежо засмеялась.
- Видишь, - воскликнула она, - я покорно ждала поодаль, ведь не такой грешнице, как я, нарушать твое уединение и молитву.
- Не понимаю, что тебя забавляет, - ответил я раздраженно. Я скользил удивленным и как будто обиженным взглядом по улице. Любовь к Богу выше любви к женщине, торгующей книгами в подвале, пусть даже редкими и очень хорошими книгами, но я не чувствовал в себе силы познать и признать Бога, а Наташа, я полагал, ускользнет от меня сейчас, я прогоню ее, заставлю уйти тем, что не окажу ей должных знаков внимания. И в неизвестности, куда она канет, она, может быть, сравняется для меня с Богом. Мне было чему удивляться. Она сказала над моим увядающим ухом:
- Давай уйдем отсюда. Здесь ты воображаешь, будто находишься под защитой этих стен, - небрежный жест в сторону церквушки, жуткая выходка грешницы, - а я хочу, чтобы ты остался без защиты.
- Что же это за мужчина, если он беззащитен? - пробормотал я.
- Я хочу... сегодня, сейчас... чтобы ты был предельно откровенен со мной, искренен, как ребенок. Будь моим. Давай-ка двигаться в сторону магазина, у меня кончается перерыв. Хотя бы несколько минут ты должен принадлежать мне.
Мы пошли вниз той широкой и скучной улицей, по которой я убегал от Наташи. Я опять удивлялся прозрачности и наполненности неведомым воздуха. Наташа, заключенная в строгий рисунок черного пальто, была необыкновенно хороша собой. Я ответил на ее слова, не вызвавшие у меня ничего, кроме грусти:
- Сегодня ты ждешь от меня откровенности, а что мешало нам быть откровенными друг с другом с самого начала? Да я и сейчас думаю, что тебе не в чем меня упрекнуть. Я был открыт... я думаю, что достаточно постарался и даже преуспел в этом, не так ли? Ну, допустим, я не распространялся о своей бедности, но я и не скрывал ее... и зачем же я буду говорить о своей нищете, если не она, с моей точки зрения, определяет мою сущность? В общем, я чист перед тобой. Я не сделал тебе ничего плохого... можешь добавить: просто не успел. Принимаю твою оговорку. Но ты... ты же знала, что обманываешь меня, сознательно шла на обман, была со мной и была с другим человеком и, может быть, смеялась надо мной, когда была с ним.
- Глупости! - резко оборвала она мою бессвязную болтовню. - Мне и в голову не приходило смеяться над тобой.
- Значит, он смеялся!
- Папа? Хорошего же ты о нем мнения! А он, между прочим, отзывался о тебе только уважительно, он хочет, чтобы наша свадьба состоялась. Вчера он очень расстроился, боится, что ты истолкуешь превратно... так и сказал: Саша человек в своем роде неискушенный, чистый, непосредственный, и мне будет жаль, если он после того, что увидел, будет думать о нас плохо. Грустно ронять себя в глазах хороших людей, жалко терять добрых друзей, вот что он сказал. А ты...
Я вскипел, но слов у меня не вышло, и я лишь жестами показал, что больше не потерплю насмешек и издевательств. Наташа засмеялась.
- Ты полагаешь, я могла рассказать обо всем, что происходит у меня с папой? Это я должна была как раз скрывать.
- Вот так все просто?
Она серьезно покачала головой:
- Напротив, все очень сложно. Просто решался только вопрос, скрывать от тебя правду или нет. Да он вовсе не стоял. Я бы никогда тебе этого не рассказала. Но раз уж все открылось, стало еще проще. Я не обманывала тебя, Саша, я всего лишь жила как можно удобнее и естественнее для себя, для тебя и для папы, я всего лишь считала, что мои отношения с папой тебя не касаются. И продолжаю так считать.
- Замечательная логика! - воскликнул я. - Все это мне снится, да?
От быстрой ходьбы у меня перехватывало дыхание, а ей, Наташе, все было нипочем, она была молода и могла носиться по заснеженным и замороженным улицам, как жеребец на лугу, и это мешало мне чувствовать себя взрослым, бывалым человеком, которому представился случай распечь и наставить на путь истинный вздорную и дерзкую девчонку, вздумавшую прилепиться к нему. Она, видимо, и не предполагала, что между нами могут быть какие-либо другие отношения, кроме как общение на равных, в несколько даже развязном стиле, а если и чувствовала мое нынешнее сопротивление такому общению, если угадывала мое желание бросить моральный вызов ей и ее отцу, то, судя по всему, склонялась к готовности взять в ответ какой-то покровительственный тон. Оно и пусть бы, в конце концов мы были любовниками, еще вчера я жутко доверял ей, я был влюблен в нее, и мне случалось млеть перед нею, расслабляться и испытывать потребность отдаться ей во власть. Однако она обманула меня. И как любовник обманутый, я должен был вспомнить не только о своем человеческом достоинстве, попранном и взывающем к мщению, но и о своем возрасте.
- Никак не пойму, - заговорила она проникновенно, - что тебя беспокоит... что у меня есть любовник помимо тебя или что этот любовник мой папа? В какой роли ты выступаешь - оскорбленного жениха или возмущенного моралиста?
- Начнем с того, что этот любовник - твой отец...
- Нет, этим и закончим, - звонко перебила она. - В этом все, этим все объясняется. Мне всегда зрелые мужчины нравились больше всяких подростков и юношей, но одно это еще не толкнуло бы меня в объятия родителя...
- Он тебя заставил!
- Тебя интересуют подробности? Хочется знать, как мы сблизились или, если угодно, как он совратил меня? Нет, наверное, ты так любишь меня, что наслаждаешься даже мучениями, которые я тебе причиняю, и тебе нужно, чтобы я рассказывала, как бываю с другим, а у тебя при этом леденела кровь и сердечко сжималось от боли и безысходности. Но если ты готов принять нравственную или даже физическую смерть от моих рук, значит, я для тебя что-то побольше, чем глупая девчонка, которую соблазнил собственный отец и которая, в свою очередь, пытается обвести вокруг пальца тебя? Только я не буду делиться с тобой подробностями. Мой папа... поверишь ли, я люблю его и как виновника моих дней, и как любовника, и как героя моего романа...
- Какую же роль ты отводишь мне? - воскликнул я с тоской.
Она сказала внушительно:
- Тебе в действительности наплевать на мою с папой историю... на всякую там нравственность!.. ты хочешь воспользоваться фактом, докопаться до неких сокровенных тайн, добраться до последних пределов и восклицать: что есть зло? что есть добро? что есть истина? Но я не средство для достижения твоих целей. Я живой человек. И папа тоже. Знаешь, я скажу тебе так... будешь обличать меня с высоты своей безупречной морали, окажется, что по-человечески хорошо, по-настоящему тепло, сыто и светло там, где я, а не ты. Спустишься с небес и попробуешь втоптать меня в грязь, я окажусь в заоблачной выси, а ты в грязи. Так что лучше попытайся-ка быть таким, как я, одного поля со мной ягодой. Спрячься во мне, когда папа в очередной раз пожелает войти в меня, и кричи как зверь, нору которого охотники и собаки обложили со всех сторон, реви, плачь и скаль клыки, как раненый волк, потеряй голову от ужаса, отчаяния и злобы, вступи, наконец, в настоящую близость со мной.
Я внял ее метафорам и сказал:
- Ты полагаешь, я иду с тобой, говорю с тобой, а что там теснится вот под этим пальто, - я взял ее за пуговицу, подергал, - меня не интересует вовсе? Да я с ума схожу! Ты решила соблазнять меня тем, чем я и без того давно соблазнен. Я схожу с ума по твоему телу, Наташа. И уже поэтому ты для меня не глупая девчонка, и никакое не средство для достижение моих целей, а существо высшего порядка, весь Бог, вся природа, весь этот день и все это небо. Конечно, когда приходит минута отрезвления, а она всякий раз приходит неизбежно, вместе с ней возвращается и моя свобода, которой тебе вовек не победить. Прости, я говорю выспренне, и это глупо, но я говорю то, что думаю. И быть с тобой я хочу именно по-человечески, в человеческом тепле, и совсем не хочу втаптывать тебя в грязь. Праздник возможен, даже теперь. Но я слишком хорошо знаю жизнь и людей, чтобы хоть на миг поверить, что он будет длиться до бесконечности... Ну, что действительно возможно, так это потерять форму, но как раз этого я и не хочу, не хочу стать рыхлым, податливым, раствориться в какой-то теплой каше и жить, не понимая, что и почему со мной происходит...
- Своим настойчивым желанием узнать подробности ты унижаешь меня, проговорила Наташа, и ее лицо исказила страдальческая гримаса. - Тебе даже не важно знать, до каких пор я готова терпеть, ты очень разгорячился, дорогой... ты одурманен видениями, тебе кажется, что ты погружаешь нож в мою горячую, дымящуюся плоть и поворачиваешь, поворачиваешь его и слушаешь мои жалобные стоны. А в каком-то смысле так оно и есть... Но я тоже схожу с ума... Может быть, в отличие от тебя, я не так ясно представляю себе причину моего сумасшествия или, скажем, объект моего вожделения, но я не в себе, это уж как пить дать, а потому, милый, ради Бога, вот тебе и причины, и подробности, и толкования, вот я вся перед тобой, вывернутая наизнанку... я у твоих ног! Хочешь - убей меня. Другое дело папа, он у меня до некоторой степени в руках, потому что я всегда вправе сказать ему: грех не в нашем кровосмешении, грех в том, что ты словно лишь для того взрастил меня, чтобы воспользоваться мной как женщиной, и за это я всегда буду с тебя взыскивать, сколь бы ни был ты мне дорог и люб, мой бесценный родитель и мужчина. Как мужчина, Сашенька, он неизмеримо выше тебя, можешь поверить мне на слово. Но ты свободен, а он нет, ты можешь убить меня, он - нет. Зачем он нужен будет мне, когда одряхлеет и от его мужских достоинств не останется ничего, кроме приятных воспоминаний? Если говорить честно, я попросту убиваю его своей молодостью. И я не уверена, что сохраню хоть каплю жалости к нему, когда пробьет его последний час.
- Двое сумасшедших в одной упряжке это уже слишком, - попытался я улыбнуться. - Запутаемся...
- Ну нет, теперь не выкручивайся! - перебила она. - Поздно. Ты сам этого захотел, так что теперь слушай. Из-за него я потеряла разум, но и ты норовишь выбить почву из-под моих ног. Я хочу, чтобы вы оба страдали так же, как страдаю я. Но как он красив! Он действительно герой моего романа, юноша и мужчина моей мечты. Когда он действует как мой любовник, знаешь, он отчасти как бы перестает быть моим отцом, а то, что он все-таки им остается, мешает мне видеть в нем воплощение моих грез. В этом для тебя не предусмотрено места, но ты вовсю стараешься его завоевать, и это меня пугает и радует. Когда мы вместе, я и он, бывает что-то такое, такая гармония, что все противоречия стираются, и я... на седьмом небе от счастья.
- Вот тут твое безумие! - крикнул я.
- По-твоему, безумие? Нет, однако, твоя ревность - совсем не то, что способно свести меня с ума. Тут ты не пройдешь, не протиснешься. Понимаешь меня, Сашенька? Я не знаю, почему так происходит, но с ним я почти всегда безумно счастлива, а с тобой почти несчастна.
- Потому что тебе кажется, что он у тебя в руках и ты медленно, но неотвратимо его убиваешь.
- Чепуха, я никого не хочу убивать. Ты до сих пор ничего не понял. У меня с ним что-то такое, что выше любви. А ты хоть до упаду тверди, что мы-де пошли против естества, против природы, совершаем грех... И, собственно говоря, кому мы мешаем? Я потому и считала, что тебе необязательно знать... подумай сам, какое ты можешь иметь к этому отношение или право судить об этом? Мой отец спал с моей матерью. Мать родила меня. Теперь папа спит со мной, и, может быть, преждевременная смерть мамы подтолкнула его к этому. Гуманно ли с моей стороны было бы сказать ему: нет, папа, никакого греха со мной не совершай, оставайся один-одинешенек? Да что нам за дело до условностей, до болтовни о греховности и праведности, когда речь идет о наших чувствах? Могла ли я усомниться в том, что он меня любит? и почему бы мне не отдать себя всю тому, кто любит меня? Я и тебе отдаюсь, ведь ты меня любишь, я вижу. Но что у меня с папой, это очень далеко от тебя, от жизни, которую ты ведешь и которую я веду с тобой. Я ничего сейчас так не желаю, как нашего с тобой сближения, но... смею тебя заверить... моих отношений с папой ты никогда не сломаешь, это что-то такое, что страшнее и сильнее, чем ты полагаешь, это, - ударилась она снова в образность, - поднялось из невероятной древности, а от старости приняло чудовищный и угрожающий вид, и если ты вздумаешь бороться, протестовать, это будет только смешно и глупо...
- И ты не оставишь этого? - выкрикнул я.
- Если ты будешь вот так жалобно пищать? Нет, разумеется. Вообще ни при каких обстоятельствах не оставлю. К чему ты меня призываешь? Тебе не стыдно? Ты ждешь, что я брошу старого, бедного, одинокого папу? Которому и в голову не приходит сказать: оставь жениха... А тебе приходит. Он желает мне счастья. Ты желаешь отнять у меня счастье.
- Ну не до смеха же!
Она остановилась и схватила меня за руки. Ее взгляд стал очень серьезен.
- Я знаю, что ты нас не выдашь. Ты честный и справедливый человек и не захочешь, чтобы меня и папу подвергли насмешкам или даже какому-нибудь наказанию. Поэтому мы так и останемся втроем, я, папа и ты. Если ты чувствуешь, что двое погрязших в грехе сильнее тебя, одинокого, так ведь помни, что мы не бросим тебя в беде, поможем тебе. С папой тебе делить, в общем-то, нечего, кроме меня, конечно. За меня и держись, милый, а благодаря мне ты и папу поймешь получше, сумеешь оценить его по-достоинству. Но пока я жива, не случится такого, чтобы я от него отказалась.
Я так и не услышал от нее ничего обнадеживающего, она не сказала определенно, что любит меня. А скажи она это, поверил бы я? Наверняка задался бы вопросом, как же это ей удается любить двоих сразу. Короче говоря, сколько бы мы ни объяснялись и сколько бы Наташа ни старалась уверить меня, что в сложившейся ситуации нет по-настоящему ни сложности, ни конфликта, мое удивление все равно находило бы почву для питания, так что в каком-то смысле она поступила мудро, разрубив узел один махом, болезненно, но эффективно. В ее последних словах прозвучал приговор всему делу. Я читал в ее глазах твердую волю, которой трудно было не подчиниться. К тому же в этом ее "папа", произносимом почти по-детски, заключалось нечто трогательное, переводившее на домашний уровень тот жуткий образ поднявшейся из неведомых глубин древности, которым она попыталась запугать меня.
Она все еще держала мои руки в своих, как будто гипнотизируя этим властным и одновременно нежным прикосновением, и дрожь в моем теле возвестила об очередном приступе головокружительной готовности поддаться ее обаянию. Я поднес ее руки к губам и стал целовать их с жаром, исступленно, забыв, что она этого не заслуживает, или вообразив, что она ничего так не заслуживает, как этого. А она, высвободив правую руку, гладила мою склоненную голову и плакала. Я не сомневался в чистоте ее слез, как не сомневался и в своей любви, в своей неизъяснимой вере в эту не утруждавшую себя стыдом и сиявшую вечной девственностью женщину. Я поднимал лицо, чтобы взглянуть на нее, и радостно, простодушно смеялся над каждой слезинкой, скатывавшейся по ее щеке. Сдается мне, на угрюмую действительность ее баловства с "папой" мы возразили молодым, ясным чувством. Это случилось в сквере, куда мы забрели наперекор причинам нашей предыдущей спешки, на снегу, между деревьями; моя милая забыла, что ее ждет книжная торговля, она плакала.
Город был совершенно пустынен, и я понимал, что мне неоткуда ждать помощи и совета, я должен был принять окончательное решение сам и здесь, в изливающейся благодати ее слез. Гордая истязательница моей любви рыдала, вынеся безжалостный приговор и оставив очень мало места моей самостоятельности. Я не слушал больше слов, ведь она не могла сказать ничего, что развеяло бы мои сомнения и страхи, пошатнуло бы или вовсе развеяло мои предрассудки. Она шептала слова благодарности и любви, она, красивая, неприступная, порочная, любила звенящие и пылающие слова, которыми и украшала меня, и плакала оттого, что я выкарабкался из путаницы и гадости обстоятельств, да не как-нибудь, а с тем, чего ждет от мужчины всякая женщина и в чем, по ее разумению, достаточно света, чтобы исполнившиеся грехи казались легкой ношей, а не мученическим крестом.
Я счастливо увернулся от роли моралиста, наверное, я и не был им никогда, страсть закружила мою голову, передалась женщине, страсть сделалась тем инструментом, которым удобно резать по живому, отделяя меня от "папы", мое размолодившееся наивное чувство от поднятой "папой" чудовищной древности, а в нужный момент и кучкуя нас в неком подобии целого у ног торжествующей красотки, нашей дочери, нашей любовницы и героини нашего романа. "Папа", делавший античную трагедию в меру понятий и возможностей доморощенного аристократа, мог бы заявить, что возвращает человечество в упоительное состояние младенчества, и мне нечего было бы возразить ему. Я не принял никакого решения. Внутренним зрением я различал многое, на что стоило бы обрушить лавину возражений, однако чутье подсказывало мне, что во внешнем мире все эти мишени не существуют или расположены слишком далеко, чтобы у меня были шансы поразить их. Необъятно живым человеком оказалась Наташа, и я не мог принять решения. Я вдруг с какой-то предупредительной, заведомой обдуманностью почувствовал: человек, поднявшийся на высоту практического понимания свободы, да еще в роковые для его отечества минуты, должен пережить драму, подобную моей, именно столь узкую, интимную, должен пройти через материализовавшийся кошмарный сон, где в тесном горниле его подстерегают ловушки и зыбучие пески, - иной нет у Бога возможности испытать такого человека на прочность духа и тела.
Глава третья
В глазах многих я обычный неудачник, но я знаю, что это не так, ибо отношу себя к тем, кто отказался, более или менее успешно, от мирской суеты. Если отвлечься от мысли, что вековое дело России как собирательницы земель проиграно, можно сказать, что жизнь оставшейся, частной России меняется не обязательно и к худшему, хотя принимает все более и более пугающие простого смертного формы. Она поворачивается все более беспощадными, насильственными, эксплуатирующими сторонами и к неудачникам, и к таким, как я; однако я еще не дошел до того, чтобы рыться на помойках в поисках пропитания и, мне верится, никогда не дойду. Сверх того, случай занес меня на окраины мира богачей, стяжателей, дельцов. Я не пустил там корней и не показал склонности к авантюрному расширению, а остался самим собой, с той, однако, против предыдущего разницей, что очутился в плену - сразу и, кажется, бесповоротно. Переведя это на более доходчивый язык, получим утверждение, не лишенное достоверности и красочности, что я попал под женский каблук.
Все яркое, трагическое, необычное быстро погибает. Весь мой зрелый опыт пророчествует, что тому солнцу, лучами которого я оживлялся ныне, недолго сиять в зените. И нужно понять следующее: я не приберегал свою свободу на будущее, когда моя жизнь вернется в привычную колею, я просто и не терял ее, только теперь она заключена не в моей самости, ничейности, неприкаянности, а в том, что я одновременно и заперт в темной глубине тайны, и опираюсь на нее извне как на единственную основу и вполне прочную оболочку. Тайна эта, она не что иное как то обстоятельство, что я истово и преданно люблю женщину, которая втайне от других и открыто для меня изменяет мне с собственным отцом, - мой позор, моя темница и мое испытание, мое обретение, моя неисповедимая связь с жизнью, людьми и Богом. Ну, ну, завопите на меня, залайте на нас! Ничего никогда не происходило со мной более интересного мыслей, ныне толпящихся в моей голове, мыслей о возможном конце Наташи, на которую, глядишь, обрушится, за грехи ее, само небо. Вдумайтесь только, много ли среди ваших знакомых, в частности женщин, таких, в которых выпукло соединилось бы сразу столько всего незаурядного: и красота, и ум, и высокая чувственность, и участие в преступлении, и умение напускать на человека ошеломительные чары? И ни одного мерзкого пятнышка на коже!
Наши с Наташей обстоятельства навевали на меня особую задумчивость, заставили подтянуться, обрести сдержанность. Я стал похож на закупоренную бутылку жгучего и пенистого вина. Наташа умела меня раскупоривать, а я научился закупориваться самостоятельно и хранить содержимое до следующего раза, только для нее. В моем облике появилось что-то бледное, призрачное, подземное, романтическое. В таком состоянии меня и нашел Перстов. Тоже интересная личность. Загадочная! Положим, о своих коммерческих успехах и связях с сильными мира сего он, как человек, одаренный не суетным тщеславием, а энергией для немалых достойных свершений (помните его идею о преображении России, начинающемся в нашей глуши?), просто не считал нужным слишком распространяться. Однако на первое место в его характере я вывожу не скромность умного человека, делающего дела и не терпящего пустой шумихи, а именно потаенность, доходящую до болезненного замкнутость. Это заявление не покажется странным, если я скажу, что то личное, что было болезненно само по себе, причиняло ему страдания, он и оберегал от всякого постороннего вмешательства очень болезненно и как бы даже сурово, нагло, например, он старался совершенно не подпускать чужих к своему дому, к злополучному семейству Перстовых, хотя порой и решался на неожиданные исключения. Если бы он мог, он вообще изолировал бы своих домочадцев, единственно для того, чтобы никто не знал о их страданиях и о том, что вместе с ними вынужден страдать и он, а поскольку полная изоляция не удавалась, он доходил, я подозревая, даже до ненависти к ним, по крайней мере в те мгновения, когда они на его глазах соприкасались с внешним миром, с другими людьми.
Наступил день рождения его матери, он устраивал обед в узком семейном кругу, но почему-то решил пригласить меня. И мы пошли - человек, невыразимо и смутно носящий в себе образ будущего, даже его зачатки, если учесть, что карманы этого человека отнюдь не пусты, и я, пленник, мученик, рыцарь-аскет живой, всепоглощающей, как страсть, но, конечно же, преходящей тайны. Когда мы входили в огромный и нескладный перстовский дом, вечерние лучи туманного зимнего солнца цеплялись за изломанные очертания крыши, и меня преследовала мысль, что дело должно происходить не на снегу, а летом, поздним вечером, на закате, когда солнечные лучи приобретают страшный кирпичный оттенок, наводящий на меня меланхолию сознания отдельности и бренности моего существа. И мне казалось, пока мы шли, и потом, когда мы не слишком-то весело сидели за праздничным столом, что нам с Артемом не о чем говорить, хотя пригласил он меня, судя по всему, в расчете на какой-то особый разговор. Я надел самое лучшее, что у меня было. Виновница торжества, глядя на мир глубоко запавшими глазами и почти беззвучно шевеля губами, время от времени показывала на меня пальцем и говорила, что я исхудал. На мне был черный свитер, как на Наташе бывало черное пальто, он облекал меня в некую строгую и чопорную форму, способную до некоторой степени отпугивать мирян.
Я невесело покачал головой. И было о чем сокрушаться: я все еще не достиг состояния, чтобы историю, в которую попал, воспринимать как живую и непреложную. Оглядываясь по сторонам (а время по-прежнему держало меня в странном окружении - в компании Перстовых, с топорным унынием празднующих Бог весть какое тысячелетие своей родительницы), я искал соратников, просто сочувствующих, таких же несчастных, как я, тех, кто насилует своих матерей, сестер, братьев, отцов, бабушек, и тех страждущих, кому дали вкусить с древа познания, а насытиться не позволяют. Но и тут я, похоже, пребывал в изоляции, как единственный в своем роде или как человек, специально натасканный исторгать обвинения во всяких непотребствах, во всех грехах смертных. А есть ли надежда, что я не буду наказан именно за это одиночество? Тайны бытия, поданные в карикатурном виде!
Я даже забыл на время, что среди причин, повлекших меня на перстовское торжество, немаловажное место занимало желание покушать. И это была не сытость. В забвении насущных своих потребностей я восходил к более или менее ясному осознанию иных порядков бытия, при которых центром мироздания становился пальчик, прижатый к сочным губам Наташи, - этим жестом она призывала меня молча и терпеливо блюсти тайну. Символ, и только, согласен, но благодаря ему я и чувствовал связь с людьми, трогательную и жесткую совокупность с ними. Часто поминая потрясения нашей эпохи, я вовсе не трактую их как нечто внешнее по отношению к происходящему со мной внутри круга и того мироздания, где властвует выразительно поднятый перст Наташи. Милая моя, как я люблю тебя, как скучаю без тебя за этим столом, за этими вымученными символами еды, неуклюже гротескными в наше скудное время! Я убежден, внутреннее и внешнее в моем случае, в данном случае переплетаются куда теснее, глубже и таинственней, чем это могло бы быть в более спокойные и благополучные времена.
Стоит ли удивляться, когда видишь, как люди, придавленные роком, насилуемые судьбой или ядовито ухмыляющиеся в своем магическом выкликании первобытного, пещерного зла, сбиваются в натуральные колонии, популяции, где они соединяют свои силы и беспрепятственно делятся опытом. О, нет ничего удивительного в том, что за одним столом сошлись люди, у которых невест либо давят грузовики, либо режут в подворотнях, либо насилуют собственные отцы. Все это, если поглядеть трезво, в порядке вещей, просто потому, что таков он, этот порядок, и есть; и без этого не было бы развития, не было бы истории человечества. Только не следует преувеличивать сходство моего пафоса с пафосом тех, кто волею судеб сделался участниками моего рассказа. Я ударился в гордыню, ведь рядом со мной монотонно и невкусно опускали ложки в суповые тарелки люди незначительные, тихие, непритязательные, мало соответствующие трагической роли, взваленной на них роком. И я подумал: если мне почему-либо суждено погибнуть в итоге происходящего со мной, это будет красивая, громко-героико-трагическая смерть, хотя бы только и случилось, что пылкая продавщица переборщит в своих инквизиторских покушениях на мою свободу. Я уверовал: у меня с продавщицей все так глубоко скрыто от мира и так таинственно, что если я погибну в судорогах этой темноты, никто не узнает, как я погиб, и в памяти людей моя смерть непременно будет окружена романтическим ореолом.
Тот брат Перстова, чья невеста убежала со свадьбы, чтобы кончить свои дни под колесами грузовика, сидел за столом с видом угрюмого фабричного парня, он чавкал не без, как мне показалось, нарочитости, и я тоже убежал бы от него, потребуй от меня историческое развитие, вытекавшее из необходимой встречи двух таких отмеченных роком персонажей, как мы с ним, каких-либо практических выводов и действий, а не одних только досужих размышлений. Другой, чью невесту зарезали в подворотне, напротив, разыгрывал из себя рубаху-парня, тонкого диалектика и каламбуриста, он не умолкая отпускал шуточки, но все какие-то глупые, плоские и пошлые. В этих двоих таился неистощимый запас патриотизма, я подразумеваю их увесистые кулаки, которыми они побьют немало всякой шушеры, когда даже из-под дирижерских взмахов либерализма и идеализма их старшего брата выльется не что иное как грозные колонны ополченцев, спешащих в Москву разгонять новоявленных самозванцев и предателей истинной веры. Мать этого крупного выводка была бы просто веселой и добродушной бабой, мудро и достойно переносящей скорби мира, если бы семейные неудачи, в своей повторяемости непостижимые для ее неповоротливого ума, не наложили на ее облик печать страдания, придававшую ее лицу выражение скорбное даже до надуманности, как в театре, где трагедия - это всего лишь маска, нарисованная на занавесе. В глубине души я чувствовал, что чем больше буду страдать сам и чем больше буду проникаться состраданием к людям, тем яснее и монументальнее выкристаллизуется в моем сознании почти бессмертный и почти народный образ этой простой женщины, не понимающей, почему она несчастна, когда у ее соседки, идущей той же дорогой, все складно и благополучно. Отца заботило только вино, и его руки дрожали, когда он подносил к губам очередной бокал. Судя по всему, в это печальное сборище мой друг привносил не только живые краски (так солнце красит падающую листву), но и благосостояние, обменивая разные промышленные и сельские изделия на их восхищение им. Может быть, эти люди до некоторой степени действительно верили, что он, выйдя из мрачного прошлого и утвердившись в трудном настоящем, превозможет дурную славу перстовских женихов. Но Машеньку они не пригласили на обед, как если бы не желая видеть перед собой очередного кандидата в покойники.
***
Матушка уже ослабела для жестов и только смотрела на меня глубоко запавшими измученными глазами, вокруг которых стремительно нарастали черные круги. Фабричный если и продолжал думать свою тягостную, угрюмую и злую думу, к предметам реальности она теперь вряд ли имела отношение, а голос острослова со скрежетом тонул в мистической боязни паузы и тишины, которую он все еще заполнял звуками, перестав заботиться о их красоте и содержательности. Мне казалось, что руки у этих людей липкие и в их власти взять меня ими, как берет тысяча жирных мух, отъевшихся в навозной куче. Наконец отец, хвативший лишку, с поразительной внезапностью обособился, уронив голову на грудь. Сыновья с заученной ловкостью подхватили забывшегося папашу и повлекли отдыхать в смежное помещение, а мать попыталась улыбнуться мне, взывая к моему пониманию высокого и сочувствию к тем, у кого на чрезмерной высоте незадачливо кружится голова. Мой друг встал и предложил мне пройти в его комнату.
В уютной и хорошо обставленной (великолепные книги - целый курс русской истории и философии - в книжном шкафу!) комнате, куда мы неторопливо вошли, на полированном столике у окна предусмотренно стояла бутылка вина в окружении изящных бокалов. Мой взор упал на красочную коробку с сигарами. И это было уже слишком! Все эти предметы говорили что-то казенное о неприкосновенности жилища, подтверждали право моего друга на солидность, упрямо сулили, что никто и никогда, ни при каких обстоятельствах не посмеет ворваться сюда или проникнуть тайком и присвоить их, не то что потерявший человеческое обличье папаша, но даже и фабричный, который явно не прочь попробовать себя в роли головореза. Мой друг начинает, сдается мне, манерничать. Но почему именно сейчас и почему именно я, голодный, неудовлетворенный, романтический, счастливый, привлечен к участию в спектакле? Признаюсь, я слегка струхнул, все как-то перемешалось в моей голове, мне вдруг представилось, что я никак не провоцировал хозяина комнаты на знакомство с Лизой и Наташей, он-де сам втянул меня в эту авантюру, но теперь и этого ему показалось мало и он хочет погрузить меня вовсе уж в неправдоподобную атмосферу. Чтобы скрыть беспокойство и скверную мысль, что тайна Наташи известна ему не хуже, чем мне, и он просто издевается надо мной, я тоже старался быть солидным, иными словами, вторил ему, с замиранием совести и разума признавая на сей раз его превосходство.
Мы выпили по бокалу прекрасного вина и закурили сигары. Не знаю, курят ли сигары или то, что с ними делают, называется иными, чудодейственными и ритуальными, словами. Я, по крайней мере, старался курить и не более того. В комнате сгущался сумрак, но Перстов не включал свет. Круг низких и недостойных, не умеющих даже толком жениться, перестал для нас существовать, - это я остро почувствовал, конечно, не в моем друге, который всем своим существом принимал такие явления, как семья, род, племя, а в себе, отщепенце. Я не корыстолюбив, не приспосабливаюсь к чужому богатству и не трогаю чужого пирога, когда меня к этому не приглашают, и перстовская состоятельность отторгает меня, но сам Перстов не забывает обо мне и хочет говорить именно со мной. Последние сомнения развеялись: я приглашен для особого разговора. Опять идея возвеличивания нашего города и победы сберегшей силы провинции над истощенной Москвой?
- Ты кичишься своей свободой, но у меня твоя свобода ассоциируется с пустотой. Разве ты ищешь Бога, опору и защиту в нем? - стал угадывать мое состояние Перстов. - Ты даже не поставил себя на место Бога, как же, ты человек скромный и деликатный, зато создал некий культ из собственных познаний. Ты похож на идолопоклонника. Давай я поставлю перед тобой вещь, которая понравится тебе не меньше самой замечательной, на твой взгляд, книжки, и ты будешь молиться на нее столь же горячо.
- Что это за вещь? - спросил я сдержанно.
- Что-нибудь из вещей Наташи.
- Послушай...
- Прости, я не хотел тебя обидеть. Сам не знаю, что говорю... Если тебе неприятен наш разговор, будем только пить и молчать, в этом есть своя прелесть. Я знаю не меньше твоего и, возможно, растрачиваю знания так же бессмысленно, как ты, но я все же гораздо свободнее тебя, в моих руках куда больше средств для достижения истинной свободы. Это так, и ты меня не переспоришь. Не опровергнешь Артемку Перстова! Человек рождается свободным, но то, что ты сделал из своей законной свободы, это не более чем удобная жатва для любого насильника, радикала, наставника, революционера, демагога или дворника, чересчур рьяно исполняющего свои обязанности. Скажи, у тебя не бывает чувства, когда ты возвращаешься домой, что твой дом кто-то занял и ты хоть плачь, бейся головой о стенку - никто и ничто не поможет тебе восстановить справедливость?
Мое раздражение отчасти прорвалось наружу, я возразил, поморщившись, но покрыв досаду солидным голосом:
- Ты, вот, сколько наскакиваешь на мою свободу, а ничего ей не сделал, как же какой-нибудь дворник сделает?
Перстов ответил на что-то свое, и неожиданно тихим, покорным, печальным голосом:
- Ты и не представляешь, до чего запутано мое положение.
- У меня такое ощущение, что вся атмосфера пропитана ложью...
- Какая атмосфера? - как-то странно, неуверенно удивился он.
- Да вся... то есть последнего времени. В который я теперь вынужден жить. Или взять тебя... Ты жаждешь быть источником света, даже спасителем отечества. А на деле? Завел романчик с Лизой, обманываешь Машеньку...
Я умолк и покраснел, стыдясь наивности своих упреков. Если я любил Перстова, а я любил его, я не имел права на холодную, бесстрастную оценку его увлечений; но в том-то и штука, что видеть и обличать его недостатки мне всегда нравилось больше, чем восхищаться его достоинствами.
- Видел их?
- Кого? - встрепенулся я.
- Моих родителей, моих братьев. Они как призраки.
Заслышав это, я встал и прошелся по комнате, ни о чем не думая, не рассуждая, только смутно радуясь чему-то, чьей-то неудаче, предложенной мне в обладание. Перстов сидел тихо и неподвижно, погрузив лицо в сумрак. Я сверху смотрел на его темнеющий в темноте затылок и чувствовал в своем друге не обычное упрямство и полемическое дерзание, даже не смешной идеализм провинциального выскочки, а узкое и мучительное сомнение, низводящее его, казалось мне, на уровень животного, покорно ждущего решения своей участи.
- Ты не прав, - только и нашелся сказать я.
- В таких вещах не бывает правоты. Но бывают видения. Они призраки и есть. Сядь, пожалуйста, я хочу смотреть тебе в глаза.
Я сел на прежнее место; но он смотрел не в глаза мне, а в окно, на мрачные силуэты деревьев. Я налил вино в бокалы, достал папиросу и закурил. У Перстова был очень несчастный вид, может быть, не очень, и я по своему обыкновению преувеличивал, но все-таки достаточно несчастный, чтобы я мог ожидать от него выходок, на которые буду принужден отвечать в несвойственном мне сентиментальном тоне. Впрочем, Наташе ведь отвечал.
- Они призраки, - повторил Перстов. - Я вроде привык, но по-настоящему к этому привыкнуть нельзя. Наверно, я несправедлив к ним. Но и неправоты в таких делах не бывает. Бывают видения. Бывают страсти, то есть, я хочу сказать, чувства либо есть, либо их нет... Я люблю, но... не их, вернее сказать, люблю их, но как бы не так, как нужно, как следовало бы, как они того заслуживают. А они заслуживают, они несчастны. Вот ты же любишь меня, когда я кажусь тебе несчастным. Но это не настоящая любовь. Поэтому я боюсь, кто знает, Саша, что нас ждет завтра... Голод? Нет, голода я не боюсь, я иногда даже хочу умереть голодной смертью. Я говорю о наших личных обстоятельствах... вот как бы они не повернули к худшему, к скверному, к беде! Вдруг умрет кто-нибудь из наших близких? Этого я боюсь. У тебя есть близкие? Наташа? Ну да, она самая. Вдруг Наташа умрет завтра? Ты думаешь об этом? Боишься этого?
- Хватит, - выкрикнул я наконец, - что такое ты болтаешь!
- И в самом деле... Но я объясню. Почему ты куришь папиросу?
- Это сигара.
- Конечно. - Он похлопал меня по колену. - Просто в темноте она похожа на папиросу. Это тоже из области видений. Не зря мне все кажется, что я обретаюсь в царстве теней, не зря это, и не к добру, только ведь они, мои братья, а не те несчастные девчонки, которые ради них погибли, настоящие мертвецы...
- Ты считаешь, они погибли ради твоих братьев? Как это возможно?
- Их нет, а мои братья живы.
- Не понимаю.
- Я и сам не всегда понимаю, или понимаю слишком по-своему. В этом доме очень уж легко примирились с тем, что девушки, пожелавшие войти в нашу семью, умерли, да еще как умерли - погибли, растерзаны, сколько было крови!
- Жаль, что мне не привелось повидаться с ними, - пробормотал я.
- Они были обыкновенные девушки, но произошло с ними что-то необыкновенное. Почему? Если мы чем-то прогневили небо, почему же в жертву принесены невинные существа? Если все это лишь игра случая, почему дело выглядит таким неслучайным?
- О мертвых не принято говорить плохо, да и не хочу я сказать ничего плохого... в мертвых, видимо, и сомневаться не принято, но позволю себе вопрос: они, те девушки, действительно безгрешны, безупречны?
- Девчонки-то? - Перстов пожал плечами. - Не знаю. Я иногда играю с ними, и смеются они при этом голосочками чистыми, почти детскими, так что сам суди... Таким ведь обещан рай, не правда ли?
- Знаешь что, ты пьян. Ложись-ка спать, а я пойду.
Я предпринял попытку встать, однако Перстов силой удержал меня.
- Кури свою сигару, парнишка, я тебя никуда не отпущу, пока ты не выслушаешь меня. О девчонках я тебе все расскажу, все как есть. Они безусловно чисты... тут замешана смерть, она их очистила - очистительный огонь, искупительная жертва... Я лучше тебя понимаю это, так что слушай. Они и ради нас с тобой приняли смерть.
- Не хочу слышать подобной чепухи!
Перстов слабо усмехнулся, настойчивый и размягченный:
- Некогда, еще в первом случае, я думал так: женится брат, ну и пусть, а во втором мне и в голову не приходило, что невеста тоже может погибнуть. Мелькали самые дурацкие соображения, например, позабавиться с ними ночку-другую, понимаешь, когда уже появилась и вторая невеста, я все еще полагал, что дело, дескать, житейское, почему бы и не завести амуры. Они мне не подмигивали, не заигрывали со мной, но я был самоуверен и глуп, думал, что не откажут. Чем они отличались для меня от домашних животных? Я на них смотрел как на будущую собственность нашей семьи. Но они превзошли нас... как бы это выразить?.. они достигли святости, о которой ты так печешься, и достигли каким-то потрясающим и необъяснимым волшебством. Вот что делает их необычайно красивыми. Ведь ты печешься и о красоте, не так ли? Для тебя святость - что-то вроде красивой женщины. А для меня это осуществилось, и я бесконечно рад, хотя жить легче от этого не стало. Помню я их смутно, но душой, сердцем, чем-то внутри себя я их вижу, это случается, сколько лет прошло уже, а вижу я их все отчетливей. Серость и косность в том, что мои, так сказать, домашние только головы опустили, когда девочки погибли, потупились, уставились в землю, а жизнь продолжается себе и продолжается. Я же решил преодолеть земное притяжение, поднять голову, посмотреть вверх. Человек не должен быть рабом у судьбы. Но их рабства мне уже не вытравить. Понимаешь, то, что у меня происходит с девочками, иначе как наваждением не назовешь. Вдруг накатывает... Рассказчик покрутил в воздухе пальцем, желая изобразить, как с ним случаются странные явления, и я беспечно усмехнулся, я понял, что описал бы лучше, если бы со мной происходило подобное, однако со мной не происходило, я был свободен. Перстов продолжил: - Они приходят, появляются Бог весть откуда, а вокруг такая тьма... иногда вместе, иногда поодиночке, и они совсем не похожи на призраков, и я не знаю, хорошие они, плохие ли, с добром приходят или со злом, да мне и безразлично... Они раскидывают что-то, ну как если бы засевают поле, а поднимаются всходы... это сплошь тела, человеческие, и это одно тело, их тело, единая плоть, которая обволакивает меня, поглощает, мягко накрывает, как гора, хотя остается светло. Они живые... Признаться, я вижу их нагими, вокруг столько наготы, что даже берет жуть, и это, скажу тебе в развитие моей мысли, великое торжество жизни! Я дохожу до страшной дикости. Тут и любовь, и ужас, и страдание, и удивление, и неразрешимость... Я испытываю фантастическое вожделение, видя их, и, делать нечего, мастурбирую, Саша, здесь же, в этой комнате, у этого окна, а они словно прижимаются ко мне и радуются за меня...
Он повернул голову и посмотрел на меня, и я вздрогнул, заметив слезы на его глазах. Я постарался выдержать его взгляд, и другого ответа на его признания у меня не было.
- Я почти живу, почти сплю с выходцами с того света! Они завлекли меня, опутали, я околдован ими. Когда же я пытаюсь осмыслить все это, странные мысли возникают у меня в голове. Ну, хотя бы, что девочки при жизни были как все, а смерть возвеличила их, и они легли, следуя указаниям высшей воли, в основание этого дома, куда хотели войти женами, хранительницами очага. Место это теперь, получается, живое, и покоится оно на фундаменте из человеческой плоти, не на костях, заметь, а на плоти, питающей нас, чахлых... Мертвы не они, легшие в основание. Я, по крайней мере, мастурбирую, а они, мои братья? Но место живое. Хоть кто-то должен это понимать и чувствовать, и, мне кажется, я чувствую. Я люблю девчонок, как никого и никогда не любил. Ты скажешь: это невозможно, это выдумки. Я тебе отвечу: так есть. Ты любил когда-нибудь? Без любви, Саша, гибель. А если дом покоится на тех, кого любишь больше живых, как же не позаботиться о его защите? Все и вся против этого... кому какое дело до того, как я тут живу и что совершаю ради выходцев с того света? Но истинная жизнь должна пробить себе дорогу, победить, любовь должна выстоять. Не знаю, поверишь ли, но когда я думаю о малости этого дома, этого места, которое, однако, не должно погибнуть, вся правда мироздания так ясно и непреложно выстраивается предо мной, что впору кричать: люди, люди, как же вы не понимаете?! Но я сам среди людей, я голова многих туловищ, туловище многих голов, и нет такой высоты, чтобы с нее кричать мне отдельным голосом. Вот с этого крошечного островка вижу, знаешь, сияние Господа. Невозможно, чтобы он не существовал. Тогда и я не существую, и убей меня, если он не существует. Но я не идолопоклонник, как ты, я невиданный грешник - живой человек. Чувствую собственную малость, которую необходимо защищать, если я хочу сохранить в себе имя Господа, и потому всем своим существом чувствую Его. Я вижу, как от нас, малых, восходит строго вверх и последовательно растет правда правда обнявшей меня плоти этих несчастных и ликующих девочек, потом правда святых, потом - царя, и наконец правда Всевышнего. Как видишь, мне многое открылось, и в своей глуши я мечтаю о восстановлении земного престола и трона небесного в душах людей. Так должно быть, так и устроенно в истинном мире, в истинной России, в душах, истинно живых, а не мертвых. А что же в царстве призраков? Известное дело что - дурной, кошмарный сон!
И он стал пространно говорить о том, что Россия разграблена и унижена, русские люди слабы и растеряны, нет героев, нет праведников, нет святителей, нет властителей дум. Народы и народцы, которым она целые века была защитой, сегодня с презрением отворачиваются от России, полагая, что вышли из детского возраста, достигли зрелости и вправе жить самостоятельно. Допустим, это справедливо, но разве из детства выходить нужно обязательно с насмешками и плевками в сторону вчерашних благодетелей и нельзя выйти достойно, с чувством признательности и уважения к тем, кто дал гораздо больше, чем взял себе? Они не должны уходить так; пусть уходят, если им неймется, но не так. Однако Россия ничего не делает, чтобы удержать их, одернуть, напомнить им о своей силе. Это крах, это дурной сон. И Перстов хочет царя, который снова соберет воедино распавшиеся земли и напомнит нам, что живем мы для того, чтобы искать и строить царство Божие на земле. На земле, а если мы будем твердить, что оно возможно лишь на небе, всегда будет кончаться нашей слабостью и плевками нам в лицо. На земле! На плоти невинных девочек, принесенных в жертву, но не нами, а самим Господом.
Его голос налетал, словно порывы ураганного ветра, а слова били железом, и это безумие надо было остановить. Но я молчал и думал лишь о том, как все кончится и я уйду в сферы чистой умозрительности, где и голод не помеха на пути к совершенству. Я был весь в поту, и быть иначе не могло: в обжигающей близости копошилось, гневалось и плакало воспаленное существо, пожелавшее исповедаться, но исповедь которого переполнила чашу моего терпения, т. е., я хочу сказать, отчасти даже покоробила меня, задела мое нравственное чувство, а еще точнее, как бы превысила грузоподъемность последнего, что не удивительно, если вспомнить, какой груз уже придавливал его.
Этот человек известен в деловых кругах нашего города, работает для спасения России, дурит голову Машеньке, пускает пыль в глаза Лизе, сильно дует водку и утверждает, что искреннему и впечатлительному человеку в эпоху распада пристало блевать. И в какой-то момент из человека он вдруг превращается в огнедышащий вулкан, в непонятное, безумно воющее, пышущее жаром существо, в раскаленную материю, которая норовит попасть в мои руки или вонзиться мне в грудь. Я должен был приглядеться к нему и с помощью тщательного исследования обрести утраченное было чувство реальности. Я взыскующе, с драматической и скорбной строгостью поджал губы, педагог, после некоторого замешательства нащупавший ногами привычную твердую почву и снова неумолимый к ученику, вздумавшему дурачить его. Я знал, что я свободен, а Перстов в плену у плоти, у рода и племени, сдавлен в массе кое-как сваленных и перепутавшихся человеческих тел. Наконец я получше его разглядел. В темноте, которую едва разгонял падавший из окна мутный свет, кожа его лица казалась немыслимо тонкой, прозрачной, и под нею я различил очертания оскаленного черепа. Мой друг пошевелился, и я увидел растянутые в жалкой улыбке губы, а глаза его снова увлажнились. Только сейчас он закончил свой рассказ, но я уже почти не мог вспомнить, о чем он говорил. Нечто определенное, нечто важное для него прошло мимо моего внимания. Что-то в его голосе, в самой его фигуре, скрючившейся в кресле, в том, как он держал давно погасшую, бесполезную, бессмысленную сигару и завороженно смотрел в пространство за окном, было важнее сказанных им слов. Я не выдержал и спросил, впрочем, намеренно робким тоном, боясь его обидеть:
- Чего же ты хочешь от меня?
Перстов, решив, видимо, что я не принял чувствительности его рассказа и, как и подобает книжнику, требую научного комментария, безвольно опустил руки перед трудностью такого недоразумения.
- Хочу, чтобы ты сейчас для меня что-то значил.
Я усмехнулся и сказал:
- Сейчас... Конечно, понимаю.
- Не зря же мы так сошлись в последнее время.
- А вот это ты чересчур уж многозначительно.
- Но ты отвлекись от повседневности... - начал он неожиданно просящим тоном, голосом ребенка, отчаявшегося перед суровостью взрослых; мне стало неприятно, и я торопливо перебил, сказав первое, что пришло в голову, но имея, кажется, некоторые основания сказать именно это:
- Пророчишь мне скорую гибель?
- Не больше, чем себе, - возразил он серьезно, нахмурившись.
Я никак не выразил своего отношения к наивности, внезапно заговорившей его устами. Пожалуй, никакого отношения у меня и не возникло. Я почти зевнул. Нужно было пользоваться случаем и пить вино. Я наполнил бокалы до краев, жадно, один пододвинул Перстову, другой поднял и залпом осушил, предполагая тут же наполнить снова. В голове кудревато полетели вихри, и я против воли, стремившейся удержать трезвость, глупо ухмыльнулся. Но пьян я не стал, разве что слегка, не поднимаясь уровнем выше потребности сказать другу что-нибудь неожиданное.
- Поговорили и будет, - сказал я довольно развязно. - Я люблю Наташу. Она говорит, что мы поженимся. Не знаю... Но если свадьба состоится, все у нас с ней - я уверен - сойдет благополучно.
Перстов покивал, как бы приветствуя, с завидной терпимостью и благосклонно, удачу моих начинаний; похоже, он не уловил моего стремления уязвить его, а чужие успехи не казались ему обременительными.
Затем словно самое существо жизни надломилось в нем, согнулось под ударами ветра и нескладностей, мрака и тоски, несуразности яви и ужаса иррационального. Он перестал слушать меня, понимать, праздновать ход перемен к лучшему в моей судьбе, среди ориентиров, что еще держали его на плаву, угасли гордость и надежда, которыми я облекал свой шанс жениться на Наташе. Он потерял меня действительного и обрел невиданного и небывалого, первозданного, голого и кричащего от страха, спутника в непознанном, враждебном мире, единственного, кого Бог предлагал в братья, хотя лукавый искушал стать врагом. Он потянулся ко мне, всхлипывая, обхватил руками мою шею и щекой прижался к моей груди, потом отпрянул; на его лице судорожно выступили скулы, вообще черты, между которыми шли обманчивые тени.
- Почему люди, когда их обуревают чувства, лезут обниматься? - крикнул он грубо и тупо.
- Это я у тебя должен спросить, - ответил я, тоже повышая голос.
Перстов опрокинул бокал. Я шарахнулся от побежавшего по столу винного ручья. Перстов воскликнул, цепляясь за мою руку:
- Я одинок! Эти сны, эти видения... я запутался, я хочу проснуться и не могу, жизнь превратилась в сон. Я только притворяюсь бодрствующим. Никогда еще под этим солнцем не было такого смешного дельца, как я! Меня обманывают, как того несчастного, которого на один день вывели из темницы и доверили царство. Но он опомнился, он проснулся и прозрел! А какие шансы у меня? Я ослеплен, околдован, оглушен... и я остался совсем один, как раз сейчас, когда нуждаюсь в помощи! Расколдовал бы ты меня... черт возьми, сними с меня эти злые и нелепые чары... помоги мне!
- Прости меня, прости! - закричал я как в беспамятстве. - Я же не понимал, я еще минуту назад не понимал, чего ты ждешь от меня, не чувствовал твоей искренности, не знал, что мне с тобой делать. Я и сам был слеп... я слишком много выпил. Но я протрезвел, теперь я понимаю. Прости меня! Когда-нибудь я расскажу о себе все, как рассказал сегодня ты, и тогда ты поймешь, что нет людей ближе, чем мы с тобой. Я тебе налью еще вина. Чувства обуревают... Меня тоже. Поцелуемся!
Мы встали с полными бокалами в руках, торжественно посмотрели в глаза друг другу, выпили, обнялись и поцеловались.
- Я дам тебе вина с собой, - сказал Перстов.
- Зачем?
- Тебе надо иметь. Оно тебя бодрит.
- Ведь я не от вина задрожал и полез целоваться, Саша.
- Это тебя зовут Сашей.
- Пусть и тебя так зовут, - предложил я.
- Хорошо.
Он взглянул на меня и серьезно кивнул.
***
Можно смело утверждать, что я схожу с ума; у меня остается разве что капля разума и иронии, чтобы не чувствовать себя конченым человеком. Я не бью тревогу. В каждом своем решении, мысли, движении чувствую трудноуловимый изгиб, некий остаток, может быть, и невостребованный, но не пропадающий совершенно зря, который свидетельствует, что внутренне я свободен и всегда мог бы поступить прямо противоположно тому, как поступил, и никогда всего целиком меня не посадит под колпак никакая сила. Такое ощущение составляет предмет моей гордости, оно подразумевает некую область ясности, куда мне открыт доступ в любую минуту. Правда, я не обольщаюсь на счет грандизности масштабов этой области, скажу больше, нынче я склоняюсь к мысли, что свобода прежде всего должна быть осмыслена, познана и обмозгована, а воспользоваться ею, что ж, воспользоваться я всегда успею.
Обо мне забыли, мой друг и моя любовница перестали меня посещать - так повелось после сцены у Перстова и, собственно говоря, после нашего с Наташей объяснения, - стало быть, хранилище обстоятельств оскудело, и вместо живого движения бытия тусклая немочь завладела им. Мне скажут: так докажи, что твой дух крепится не демагогией, сам будь живее обстоятельств, выносливее самой жизни, бегай, бегай, у тебя есть выбор, обрати взоры на иные пространства-просторы - ты свободен! Но одиночество не бывает только бледной или тусклой немочью, бессильной болезнью апатии или недоумения. Напряжение, пронизывающее мою жизнь, дошло до того, что я как-то потерял из виду всякие ориентиры и мог сколько угодно и абсолютно тщетно простирать руки в пустоту, - так свободен ли я? Моя мысль раздваивается, готовясь к внутренней войне мнений, будут аргументы в пользу того, что я свободен, и будут решительно противоположные суждения; но сам я раздвоиться не могу. Я говорил о факте моей свободы, а теперь готов даже допустить, что никакого факта никогда не было. Но вряд ли я докачусь до вопроса, необходимо ли мне вообще быть свободным. Внутренняя война человеку, запертому в четырех стенах, забытому друзьями, представляется пострашнее той, где свистят настоящие пули. Так пусть гибнет государство, не сумевшее обеспечить моей мысли мир, покой и процветание!
Порой я думал о моих друзьях плохо, но ни разу не додумал свою мысль до конца, в борьбе с нею я был стоек, и борьба облагораживала меня. Во тьме ночи, опустившейся на мою душу, зажглись и ярко сияли в разных концах два созвездия, блуждая между которыми я не чувствовал себя обреченным на погибель. Может быть, кому-то, например суровому моралисту или просто холодному аналитику, это покажется надуманным, сомнительным и даже предосудительным, однако я все же утверждаю: именно миры Наташи и Перстова, воспаленные и полные противоречий, обжигающие дыханием страстей и порока, болотно булькающие в неистовом стремлении вырваться за собственные пределы и преисполненные затаенной, жуткой, как бы и не человеческой муки, стали для меня сгустками духовности, созвездиями, к которым я тянулся в безжизненном мраке. Тьма не становится внешней, гибельной, последней, пока они есть, такие созвездия. Я думал о том, что не гибнет и народ, пока в нем сохраняются такие сгустки страсти, силы, движения. Может быть, вся истина в том, что велик и отмечен Богом лишь тот народ, который даже в час разорения и заблудшести, предоставленный самому себе, осмеянный сытыми, брошенный друзьями, бредущий по краю бездны, потерявший многие свои исторические завоевания и богатства, продолжает жить наперекор воинствующей смерти, вопреки всем законам выживания. И не просто жить, превратившись в стаю голодных волков или прожорливых крыс, а продолжает поставлять образцы высшего, духовного самоутверждения, как бы говоря: во мне есть то, что неподвластно тлену, физической гибели, и потому я бессмертен и буду жить!
Но они не приходили ко мне больше со своими объяснениями, исповедями, слезами, как бы удовлетворившись уже происшедшим, и их отсутствие длилось день, другой, третий; потом я не выдержал и сам пошел к ним. Я пошел к Наташе, в книжную лавку. Была ранняя зимняя темнота, люди, в беспокойной и теплой сумятице наших улиц возникавшие с неожиданностью хаоса в редких полосках света, казались призраками, и я вспоминал моего друга, которому всегда так казалось. Большие хлопья снега взблескивали под фонарями как нарисованные птицы. Я спустился в лавку, когда Наташа уже заканчивала свои труды и под ее замедленными, усталыми движениями умирали безрадостные формы механической работы, уступая место преимуществам досуга. Она неопределенно улыбнулась мне, застигнутая, по всей видимости, врасплох. Мы сошлись под тусклой лампой и упрямо воззрились друг другу в глаза, я твердо решил сосредоточить на моей персоне все ее внимание, но ничего не могу сказать о том, какое решение приняла она. Лицо у нее было какое-то отсутствующее, посеревшее, оно словно перешло в иной план, обрело иной смысл и иную красоту.
Человек из боковой клетушки, где принимались книги на комиссию, тупо смотрел на нас, забившись в угол, и под его взглядом я полнее ощущал молодую свежесть чувства, приведшего меня сюда. Глядя на себя его глазами, я видел безмятежную бойкость любовного романа и делал какие-то выводы об упоительном и эгоистичном счастье молодых, а не веря, что он, косный, слышит нас, громко и смело говорил о наболевшем, пока тонкие, чистые пальчики Наташи пробегали по затертой поверхности прилавка. Из ее односложных ответов я не сразу уяснил причину, по которой она не приходила ко мне. Проследить связи не удавалось, красота женщины вторгалась в узоры, сплетавшиеся моей сообразительностью, и разрушала их, на одном краю разрыва оставляя злого "папу", на другом Перстова, который всегда и всюду мне благодетельствует. Наконец до меня дошло, что эти двое соединились где-то за пределами разорванного круга, каким представало перед Наташей мое сознание. Перед Наташей я был узок. Неполнота моего знания о мире вполне выражалась скудостью моего знания ее внутреннего мира, и за пределами моей узости и осведомленности могло происходить все что угодно. Там мои друзья соединялись с моими врагами, - Перстов и "папа" сошлись, сторговались, заключили сделку и уже несколько вечеров подряд праздновали это событие, поэтому я лишился общества Наташи.
- Значит, он и это успевает? - не удержался я от простодушного восклицания. Я подразумевал Перстова, "папа" словно не существовал для меня, а Перстов даже и в эту минуту, Перстов, который, излив мне душу, смахнул слезы, пошел и заключил сделку, да вряд ли и промахнулся, виделся мне все-таки плачущим в интимном сумраке комнаты взрослым мальчиком, над которым в конце концов разрыдался и я.
Наташа надела пальто, шапочку, перчатки, и мы поднялись на улицу. Она неохотно говорила что-то о деловитости Перстова и "папы", у них, мол, головы, работают совсем не так, как у нас, и нам совершенно ни к чему совать нос в их дела. Я и не собирался этого делать. Наташу пригласили на увенчавший сделку пир, и она не упрямилась, она "сидит" с ними, присутствует и наблюдает, и чувствует себя при этом неплохо. Она сказала мне, что я на ее месте тоже бы не упрямился. Меня-то, однако, не приглашали. Я ощутил рядом, за хрупким прикрытием, что-то обжигающее. Это неуловимым образом связывалось с моим чувством клокочущей в Перстове дикой, безумной и в высшем смысле все-таки здоровой, прекрасной жизни, я вдруг понял, что разгадать я тут ничего не разгадаю, а вот прорвать тонкую преграду и разбить себе в кровь лицо о нечто темное, твердое и несокрушимое рискую; и единственное спасение, единственный выход напоминать, знать, внушать себе: Перстов жив!
Что мой друг, приходя вечером в дом своего нового компаньона, пьет вволю и веселится от души, это ясно, а "папа", он-то, пожалуй, тоже ведь не теряет время попусту, освежается, прикладывается к рюмочке, промачивает горло, но что же из этого следует, что следует за этим? "Папа"... Захмелевший гость удаляется восвояси, а молодцеватым старичком уже владеет пьяное возбуждение, которое он со знанием дела и без колебаний опускает до распущенности. Тут до меня кое-что стало доходить основательно, открыто, обнаженно. "Папа" идет к дочери, "сидевшей" при них или даже определенно при нем, связанной с ними тем, что ее угощали, и берет ее по своему обыкновению. А я уже Бог знает какой день лишен ее общества. Ох уж этот "папа"... Неотразимый, волшебный, обожаемый, не родитель, а просто красивый, статный, благородный, умный, сильный и опытный человек. О, как потрясающе! И почему же, воображая, как он берет ее, мучаясь этим, я еще больше люблю Наташу, - что за дикость! что за непоследовательность!
Наконец я сообразил, что мы продвигаемся к ее дому, она задала направление, и ее ждет повторение вчерашнего. Ей хочется этого повторения, как мне хочется чаю, быть с нею и понять до конца, что происходит между ней и ее отцом. Возьми она длинную иглу, вонзи ее с сумасшедшей улыбкой в мою плоть нищего и заброшенного, но далеко не все на свете перепробовавшего и испытавшего человека, я и тогда, сдается мне, не почувствовал бы такой боли, какая поразила меня при мысли, что ее грехи, в которых она воображается мне столь очаровательной и соблазнительной, дело отнюдь не прошлое и сегодня, сейчас она снова попадет в объятия другого, а от меня с непринужденной легкостью отвернется. Я сказал в безликой тишине:
- Я свободный человек, Наташа. Я могу повернуться и уйти, когда все чувства, казалось бы, принуждают меня остаться, а могу и впрямь остаться и... перетерпеть. Я принял твой образ мысли и жизни, я сделал это сознательно, хотя другой на моем месте... ну, сама понимаешь! Я знал, на что иду, знаю, что не должен просить тебя перемениться. Но сейчас я мучаюсь, я хочу сказать, что я сам не свой, видишь ли, все во мне противится... не тому, что у тебя с ним всегда, ладно уж, а тому, что это может произойти сегодня, тому, что ты хочешь уйти к нему, а я должен отпустить тебя. Не делай этого, Наташа. Кажется, мне все равно, что будет завтра, мне нужно сегодня... нужно, чтобы сейчас ты пошла со мной и была со мной в моем доме, чтобы я мог раздеть тебя, смотреть на тебя при свете лампы, прикасаться к тебе... Иначе я потеряюсь, перестану чувствовать себя. Мне нужна маленькая победа... с трудом представляю себе, что ты можешь мне отказать!
- Вот таким я тебя люблю, - сказала она. Остановилась и, коротко прильнув, холодными губами поцеловала меня в щеку. - Думаешь, мне легко и я не колеблюсь? Я бы пошла с тобой, побежала за тобой, как собачонка, но как же он? Все так сложно, и за один вечер ничего не решишь. Да еще эта ночь... мне холодно стоять на снегу, Саша. В голове вроде бы складывается мысль, вот-вот решу все правильно и окончательно, а поднимешь глаза, посмотришь вокруг - в такую вот тьму - и снова только пустота. Поневоле цепляешься за человека, за любимого. Я еще буду тебя целовать, ты еще увидишь все мои страхи и всю мою прилипчивость. Но как же он? Он понимает, что у нас с тобой может зайти слишком далеко, чувствует, что я к тебе все больше привязываюсь, и он, уж поверь мне, страдает.
Я не мешал ей выговориться.
- Знаешь, - продолжала она, уныло покачивая головой и глядя на меня невидящими глазами, - сколько бы я ни уверяла, что не брошу его или брошу не сразу, помаленечку, так, чтобы не причинять ему боли, или, например, навсегда останусь любящей, заботливой дочерью, для него все это будет лишь пустым звуком, все эти слова, эти обещания и клятвы.
- И все-таки, Наташа!
- Хорошее у нас сегодня получается объяснение, Саша, я давно ждала подобного. Ты находишь верные слова, и я чувствую, что ты любишь меня. Постарайся же почувствовать и мою способность к любви, сообрази, каково мне смотреть на него... Он веселится, болтает с твоим другом, а я сержусь: ну, пьяница, я уйду от тебя! Но у него бывает такой несчастный вид, особенно когда он следит за мной украдкой, думая, что я не замечаю...
- Не могу я горести этого человека считать такими же законными, как свои.