Юрий Рязанов В хорошем концлагере Том II Наказание свободой

Всё, о чём повествуется в этой книге, — правда.

Автор

Книга первая В ХОРОШЕМ КОНЦЛАГЕРЕ

Посвящаю тем, кто помог мне выжить в аду советских тюрем, концлагерей и остаться человеком.

Автор

За что вертухаи грозят мне расстрелом?

(вместо предисловия ко второму изданию)

Предлагаемая читателю книга буквально омыта кровью автора. Это не трёп и не позёрство. Вот как всё было. Приблизительно двадцать шестого июля две тысячи первого года, когда первое издание её попало в тюремную библиотеку города Екатеринбурга, точнее — недели через две, меня выследила парочка неизвестных — он и она. Он — верзила под метр восемьдесят пять — девяносто, она — по плечо напарнику. Оба из одного ведомства. Какого? Того самого. Можете поразмыслить сами, уважаемый читатель. Кто может выследить вас, если вы предупредили о своём маршруте лишь жену? Правда, в присутствии телефонного аппарата.

Я почувствовал чей-то пристальный взгляд на себе, обернулся и увидел, что меня разглядывают двое через стеклянную перегородку, отделявшую магазин от торгового зала Центрального рынка, сверяясь с чем-то, что находилось в ладони спутника дамы. Убедившись, что не ошиблись, бугай весом в центнер и за ним его миниатюрная спутница ввалились в магазин.

Я сразу понял, что эта парочка явилась по мою душу. Мужчина, так назовём его, изобразил из себя пьяного и принялся материться. Причём матерщина, естественно, адресовалась мне. Субъект с офицерской выправкой костерил меня почём зря. Такое его поведение не только подтверждало мою догадку, но я почувствовал явственно исходящую от него угрозу, опасность. Как мне поступить? Постарался пойти на мировую, не поддаваться на провокации. Одновременно моё сознание обжигали мысли: почему вертухаи вылезли из своих тюремных нор и кровавых концлагерей и шастают по территории воли, как по концлагерному плацу? Для них, наверное, вся Россия — концлагерь и весь народ — зеки? Какая наглость! Но «пьяному» вежливо сказал:

— Пожалуйста, я уже расплатился. Покупайте, что вам нужно.

Дело в том, что незнакомец материл меня, утверждая, что я буду ещё полчаса возиться у прилавка.

На моё приглашение «пьяный» ответил потоком сквернословия, который подтвердил: передо мной вертухай. Вернее всего — тюремный. Подумалось: даже тут, на воле, они меня достали… И преследуют уже в открытую. Раньше — тиранили чужими руками. Все «кондомы» у них на крючке: не согласись с «предложениями», тебя технически загонят в угол.

Секунду я молчал, потом произнёс роковую для себя фразу:

— Идите вы сами туда, куда меня послали.

Впрочем, если б я даже не вымолвил ни слова, он, этот вертухай, выполнил бы (не мог не выполнить) поручение, равносильное приказу. Партнёрша же его всё это время молчала. Необходимая в подобных акциях «свидетельница».

Поскольку палач приблизился ко мне на убойное расстояние, то сразу, в тот же миг, когда я закончил фразу, последовал сокрушительный удар, ещё и ещё… Я загораживался от кулаков авоськой с купленными продуктами, но это — не бронежилет и, естественно, не мог защитить от напавшего. Да я и не мог оказать какого-то сопротивления под градом профессиональных ударов: хорошо тренированному палачу исполнилось лет тридцать пять — сорок, а мне скоро восьмой десяток. Меня уже тогда одолевали недуги, в том числе и эпилепсия, которой «наградили» такие же палачи из того же ведомства, измывавшиеся надо мной с семидесятого года, когда я опубликовал критическую статью в областной челябинской газете. Статья называлась «Почему погибла рабочая Евдокия Владимирова?». За статью меня нельзя было привлечь к ответственности («клевета на коммунистическую партию»), ибо в ней содержалась неопровержимая правда, но они мне после десятилетиями гадили, как могли, а могли они многое и довели здоровье вот до такого состояния. Однако вернёмся на место расправы. Со стороны я, наверное, очень походил на тренировочный мешок, по которому долбил, как я после сообразил, профессионал высокого разряда, думаю, было на ком ему тренироваться и до меня. В общем, ошеломило внезапное нападение «пьяного». Прекратил он свою «разминку» лишь после воплей двух продавщиц:

— Вы чего хулиганите в общественном месте?

— Прекратите хулиганство, а то я милицию вызову!

С милицией «хулигану» не захотелось иметь дело — пришлось бы предъявить документы. Правда, «хулигана» поддержала напарница:

— А чего он обзывается?

— Тот — кем он вам приходится? — первым начал, — ответила напарнице одна из продавцов, показав пальцем на верзилу.

«Пьяный» прекратил своё кровавое дело, в общем-то уже выполненное.

Продавцы, возможно, и не вступились бы за меня, если б не увидели залитые кровью моё лицо и магазинный пол.

Вынув носовой платок, я пытался остановить кровь, тёкшую на куртку и на чистенький пол, но мне это далеко не сразу удалось сделать.

Я осмысливал произошедшее и думал, как дальше поступать. Твёрдо знал лишь одно: за помощью в милицию (она находилась рядом) обращаться нельзя. Если я поступлю так, то есть больше шансов, что расправа продолжится, — что им стоит сговориться? Как в мае пятидесятого года, когда тюремные вертухаи по просьбе следователей затолкали меня в смирительную рубашку и подтянули, вывихнув голеностопный сустав, который сейчас всё чаще даёт о себе знать, даже после коротеньких прогулок.

Пока эти мысли проносились в моей голове, «пьяный хулиган» заметал следы своего преступления: собрал разбросанные пакеты с молоком и сметаной, уложил их в авоську, даже растоптанную буханку хлеба засунул туда же и подал её мне. Тут наши взгляды встретились, и я смекнул: палач был абсолютно трезв, он даже не запыхался!

Не дожидаясь прихода милиционера, вертухай вместе со спутницей (во время такой операции необходим «свой» свидетель, вернее — лжесвидетель) удалились.

Я ещё минут пять (или больше) унимал сочившуюся кровь, хотя она у меня раньше всегда останавливалась быстро — с детства. На сей раз кожа и мышцы на переносице были рассечены глубоко — платок промок насквозь, и я ждал, когда же кровотечение закончится. После я покинул магазин и больше в нём никогда не появлялся.

Из магазина направился к умывальнику и, смачивая платок холодной водой, утёр лицо. Разумеется, я не пошёл никуда жаловаться, дабы не навлечь на себя ещё большую беду.

Чтобы не перепугать жену, солгал ей, что упал на улице. Только некоторое время спустя пришлось признаться.

Целый месяц я еле-еле передвигался по квартире, не мог поднять ноги, чтобы залезть в ванну. Рана на лице зажила, шрам остался. И в душе. Я окончательно понял, что до сей поры нахожусь в концлагере, которым является вся наша страна, где блатные, только в погонах со звёздами, без суда и следствия решают келейно твою судьбу — продолжать тебе жить или умереть. И в любую минуту за тобой может прийти палач и выполнить их, блатных, приказ. И любой из нас беззащитен — невозможно защититься от этого страшного великого Зла, пронизавшего все поры нашей жизни. Раб не имеет права защищаться. Нас так воспитали. Эта участь ждёт любого из нас, если подумал не так или сделал не то, как им, рабовладельцам, этого хочется. Не у кого искать защиты!!! Мы обречены жить и умереть в этой стране — концлагере, где есть лишь две категории граждан: жертвы и палачи.

На этом можно было бы и закончить это грустное повествование, если бы палач-верзила во время расправы не выкрикнул, что расстреляет меня. Эту угрозу вертухая можно было бы забыть, но не минуло трёх лет — четырнадцатого февраля две тысячи четвёртого года на Шарташском рынке (прекрасная система слежения имеется у палачей!) я спросил у старушки, продававшей рушник, что она хочет за свой товар. Она ответила. И вдруг слышу мужской голос, необычный голос — в нём звучал приказ лагерного плантатора:

— Бери, старик, а то я куплю.

Глянул: передо мной словно из-под земли вырос (ещё мгновение назад это место пустовало) небольшого роста крепыш в солнцезащитных очках, хотя погода стояла пасмурная. Но мало ли, может быть, у человека глаза больные.

Я ответил:

— Пожалуйста, покупайте.

Это была почти та же фраза, которую я произнёс два с лишним года назад парочке, ввалившейся в магазин на Центральном рынке.

Пригляделся к нынешнему моему «конкуренту» на приобретение полотенца: покатая грудь, руки — по стойке смирно (не передо мной, разумеется), малоподвижное лицо и явно офицерская выправка. Сейчас рабов по духу и положению в насмешку называют «господами».

Мелькнула догадка: неужели опять «товарищ» из карательных органов?

Я собирался повернуться и уйти, не продолжая «разговора». Не тут-то было. Офицер в штатском, меланхолично пережёвывая резинку, произнёс:

— Ты (сразу на «ты», словно вертухай к зеку) что, бздишь по ночам на улицу выходить?

Сомнений, кто передо мной, не осталось.

— А что мне делать ночью на улице? — ответил я вопросом на вопрос.

Употребление фени (блатного жаргона), обращение на «ты», причём в довольно фамильярном, издевательском тоне, ещё раз подтвердило мою догадку. И возник закономерный вопрос: чего им опять от меня нужно? А крепыш, не переставая жевать, с презрением, присущим блатным, партийным чиновникам и вертухаям, назидательно произнёс:

— Запомни: я щёлкаю таких, как ты, без промаха, точно в лоб.

А кто — я? Журналист.

Так вот кто, если поверить на слово этому палачу, щёлкает российских журналистов.

Такое заявить мог только палач «при исполнении…».

Я ответил так:

— Значит, вы самый крутой в городе.

Повернулся и спокойно, не спеша пошёл в направлении к центральному павильону. Теперь у меня не осталось ни малейших сомнений, что это вертухай, — кто ещё может вести себя так развязно и даже нагло? Думал: выстрелит в затылок (любимый их приёмчик) или нет? Страх не обуял меня. Ну убьёт, так убьёт. Значит, судьба моя такая. Как участь почти всей нашей семьи: брата, отца… Маму тоже коснулась костлявая лапа — умертвили медики (своим бездушием). Не оказали помощи. Какая насмешка: мама тоже была медичкой, окончила два факультета Саратовского мединститута.

Выстрела я не дождался. А если б он и прозвучал, то едва ли мог почувствовать, как пуля пронзила мозг. Они, палачи мои, так долго преследовали меня и запугивали, что, войдя в людскую гущу, я ещё подумал: ну к десяткам миллионов невинных жертв коммунистического террора прибавилась бы ещё одна, постперестроечная. Кто будет искать убийцу? Да никто! И ещё мне подумалось: этот меланхолично жующий крепыш — его высказывание вроде бы напрямую ничего опасного и не сулило, и в то же время, если вникнуть в смысл, это самая настоящая угроза расправы. Если перевести её на общепринятый язык, то получится фраза: «Молчи, а то убьём!» А это — бандитская угроза.

После я задавал себе неоднократно вопрос: за что меня преследует эта, скажем, контора? Что, у неё более важных дел нет? А кровавые волны, которые прокатываются по всей нашей несчастной стране? А враги, плотно окружившие нас? А предатели внутри общества? Всякие Березовские и ему подобные? Неужели эта моя книжка представляет какую-то угрозу для властвующих и их телохранителей?

И пришёл к единственному выводу: сначала они меня и таких, как я, превратив в рабов, морили в чудовищных советских концлагерях, после преследовали за «антипартийное» выступление и «распространение антирелигиозных знаний», теперь продолжают запугивать, чтобы мы молчали. Чтобы другие от нас не узнали правду о том, что с нами творили их предшественники типа Берии в прошедшие годы, скрыть, умолчать, заставить замолчать, будто ничего подобного вовсе не было. Было! И, к сожалению, до сих пор ещё есть. Но чтобы прекратить этот начатый в 1917 году большевиками самый чудовищный за всю историю человечества геноцид, о нём должны ведать и иметь верное представление все наши граждане. Чтобы стать по-настоящему свободным, необходимо знать правду о том, как мы жили, как живём сейчас. Правду необходимо знать. Дабы подобные ужасы ни в коем случае не повторились в будущем.

Автор. 2006 год

Таганка

Цыганка с картами, дорога дальняя,

Дорога дальняя, казённый дом.

Быть может, старая тюрьма Центральная

Меня, мальчишечку, по новой ждёт.

Припев:

Таганка, все ночи, полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня?

Таганка, я твой бессменный арестант,

Погибли юность и талант

В твоих стенах.

Я знаю, милая, и без гадания:

Дороги разные нам суждены,

Опять по пятницам пойдут свидания

И слёзы горькие моей жены.

Припев.

Прощай, любимая, больше не встретимся,

Меня, несчастного, устанешь ждать.

Умру в Таганке я, умру, тебя любя,

Твоих красивых глаз мне не видать.

Припев.

Испытание парашей

1950, конец марта

Ничего более отвратительного за свои семнадцать с лишним лет я не видывал. И не знал, даже не предполагал, что можно так осквернить, унизить человека.

Жестокость взаимоотношений между тюремными работниками и узниками и последними между собой почувствовал сразу после того, как оказался в заключении. И понял: здесь так заведено с давних времен.

В тюрьме во всём и безраздельно правит культ насилия. Я сразу ощутил не только главенство сильного над слабым, но и коллектива над одиночкой. Мне приходилось напрягать все свои силы, чтобы защититься. Часто я оказывался неспособным заступиться за другого, иногда — и за самого себя. Или малодушничал, боялся, уступал, не ввязывался, чтобы не пострадать самому. Конечно же, трусости моей нет оправдания. Да я и не собираюсь ни перед кем оправдываться. Едва ли можно поставить в упрёк невольнику то, что он не в силах сопротивляться такой сокрушающей и всё перемалывающей машине, как тюрьма.

Камера номер двадцать семь Челябинской тюрьмы, в которую меня ввергли, жила обычной своей жизнью. Мартовский день пятидесятого года подкатывал к полудню. На нарах слышались разговоры насчёт скорого обеда, о том, что почему-то мусора[1] сегодня задерживают передачки, о предстоящем суде, о бабах, о том, как хорошо живётся на воле и как плохо здесь. Словом, ничто не предвещало ничего необычного и тем более — потрясающего, всё было тихо и мирно.

Со своего места на нижних нарах, недалеко от параши, мне был виден участок на верхнем, «привилегированном», этаже возле отворенной форточки, облюбованный и обжитой блатными. Именно они, оказывается, имели неоспоримое право дышать свежим воздухом с тюремного двора, а не вонью, пропитавшей кубатуру камеры, набитой грязными и потными телами подследственных. Кстати, когда-то, в проклятые царские времена, как утверждала камерная молва, в этом помещении содержались не более десяти человек. То ли тогда меньше находилось охотников нарушить законы Российской империи, то ли продажные жандармы за взятки не арестовывали злодеев.

Этого я не мог решить, но предполагал, что при «кровавом царском режиме» тем, кто попадал в эту камеру, едва ли могло быть так же душно и муторно, как нам.

В прохладном раю возле распахнутой форточки пахан нашей камеры, мелкий челябинский жулик (по два года из-за неудовлетворительной успеваемости просидел в третьем и четвёртом классах, а из пятого, в котором с ним и я учился, его отчислили по той же причине), Витька Шкурников по кличке Тля-Тля (прозванный так за дефект речи), в одних трусах, расписанный немыслимыми по наглости и глупости татуировками, возлежал на замызганных думочках,[2] а его холуй Федя массажировал Витькину жирную спину, разгоняя застоявшуюся голубую кровь.[3] Пахан, а отроду ему было не более двадцати, кряхтел, матерился и постанывал от удовольствия. Вдруг он резко повернулся животом вверх, задрал ноги и крикнул: «Огонь!»

Холуй, на воровском жаргоне — шестёрка, моментально чиркнул спичкой, поднес её к Витькиному анальному отверстию, тот издал долгий и густой трубный звук, причём бледное красноватое пламя полыхнуло между его толстых ног.

— Обжог, бля! — заорал холуй, тряся кистью правой руки.

— Давай обоссу, — хохотал Тля-Тля. — Слазу полегцяет. Гы-гы-гы!

Сытое гоготание пахана прервали скрежет замков и стук откинутой дверцы «кормушки». Все, кто рассчитывал получить передачу, встрепенулись и повскакивали со своих мест. Ринулись поближе к двери и те, кто ничего и ни от кого не мог получить, — ими двигало любопытство. На них гаркнул Витёк:

— А вы куда, скоты безлогие? Валите в свои стойла, не месайте людя́м.[4] Целез цас всем нацяльник пеледацьку плинесёт — в бацьке, слюм-блюм и иго-го-жуй-плюй.

На второе нам, действительно, давали овсяную кашу, в которой часто встречались неочищенные зёрна. За это она и получила название — жуй-плюй. Витёк, помнится, вообще не притрагивался ни к баланде из прокисшей капусты, ни к кашам, предпочитая обходиться чаем и чем-нибудь к нему. Тля-Тля считал себя чистокровным уркой с голубой кровью. Его отец и старшие братья были тоже ворами. По их стопам пошёл и Витёк. Несмотря на свою молодость, он уже был в «законе» и в совершенстве усвоил манеру обращения с фраерами — панибратски-презрительно-снисходительную. Он уверенно осуществлял руководство камерным людом — не людьми, а людом — и беседовал с подданными, которые ему беспрекословно подчинялись, с верхних нар, сидя по-восточному, сложив ноги калачиком и одновременно, например, тасуя колоду самодельных карт. Всем своим видом и тоном разговора Тля-Тля показывал, что значит он и что есть собеседник. Каждое свое слово пахан произносил значительно. Вот и сейчас те, к кому обратился Тля-Тля, как крысы, разбежались под нары, а один замешкался.

— Ты, фуцан,[5] — с презрением глядя на зачуханного, очень голодного сокамерника, произнёс пахан. — Хоцес по хале валенкой полуцить?

Нет, он не захотел и юркнул в укрытие под нижние нары.

Возле пахана постоянно находились приближённые, так называемые полуцветные, то есть ещё не прошедшие кандидатского стажа в блатные (полублатные), а также крепкие молодые ребята с хорошо развитой мускулатурой и дерзкими глазами штопорил (грабителей), способные по первому знаку урки свернуть шею любому. Среди этих решительных ребят встречались и пострашнее — палачи-профессионалы. Для них и «мокрое» дело было необременительным, привычным. И даже — приятным.

Тля-Тля, когда его «дружинники» начали сбор податей, вроде бы никакого внимания не обращал ни на данников, ни на тех, кто её взимал, вроде бы он вообще никакого отношения к этому грабежу не имел. Уверен, наиболее сытно и вольготно Витёк жил тогда, когда попадал за решётку: здесь всё принадлежало и подчинялось ему и он становился истинным хозяином несчастных, оказавшихся в одном с ним узилище. Наблюдая за ним, я с удивлением понял, что он вовсе не страдает от лишения свободы, его, похоже, вполне устраивает и вонючая тесная камера. Если он и страдал от чего, так от чрезмерной вкусной и калорийной пищи, ведь каждый «домашняк»[6] отделял ему половину своей передачки. Наваленные горой продукты питания в блатном углу распределял сам Витёк, а из воровского семейного котла жрали только те избранные, кому это было положено по «закону». Обычно Витёк уминал самое вкусное, как он говаривал, «бациллу» и «цимус», а оставшееся раздавал ближайшим сподвижникам. Кое-какие куски перепадали иногда и обитателям нижних нар, то есть фраерам, «простому народу» и даже тем изгоям, что ютились под нарами (юрцам). Причём опытный Витькин глаз выхватывал наиболее прокажённых и битых, неоднократно суждённых завсегдатаев тюряг и лагерей. Подобная подачка расценивалась и тем, кто её бросал, и тем, кто её принимал, как великое благодеяние блатных, преступного мира.

О преступном мире рассуждали как о таинственной огромной организации, установившей свою власть во всём Советском Союзе, во что я не верил. Из рассказов Льва Шейнина и других источников я знал, что преступный мир уничтожен советской властью как наследие царского строя и что в нашей стране нет почвы, которая питала бы его. Поэтому считал выдумку о всемогущем преступном мире пропагандистским трюком блатных. Вскоре пришёл к выводу, что вся пропаганда блатных основана на лжи и разжигании ненависти. А ненавидели они, похоже, весь мир, кроме баб, педерастов, преступлений и красивой жизни. Заметил я и то, что среди блатных не встречалось людей умных, образованных, культурных. Зато хватало всяких, по моим понятиям, уродов: жестоких, жадных, подлых, хулиганов и даже убийц. И эти отрицательные качества можно было бы перечислять и дальше. Витька Тля-Тля не был среди них самым страшным — обычный паразит, никогда ничего полезного не сделавший для общества. Причём полезным трудом заниматься запрещал воровской «закон». Вступив в эту шайку, человек сразу становился врагом остального общества. Обо всём этом у меня было предостаточно времени поразмышлять. И сделать определённые выводы относительно Витьки — тоже. О его хитрости и лживости. Взять хотя бы его «щедрость». Справедливости ради скажу, что меня он особо не притеснял за детские обиды, но и в свою свиту не приглашал. За моё фраерское происхождение.

…Театрально, напоказ он бросает приглянувшемуся доходяге свою «кровную» пайку чёрного хлеба, на которую, обожравшись всякой вкуснятины, смотреть не может без отвращения. Естественно, облагодетельствованный в порыве подобострастия усердно долдонит о мужиколюбии блатных, их бескорыстии, щедрости, даже жертвенности — ведь свою пайку отдаёт, от себя отрывает, и для кого? — для простого презренного фраерюги. Значит, любят блатные народ, коли последнюю кроху хлеба отдают фраерам…

Сейчас Тля-Тля, разморённый массажем, царственно восседал (блатари умеют позировать!) в своем углу и усердно осколком стекла обрабатывал края только что изготовленной из газеты и хлебного клейстера колоды карт — «стир». «Заточку», то, чем занимался пахан, можно было перевести на человеческий язык одним точным словом — крапление. Блатные, как я убедился, не краплёными картами не играют. Не был из сего правила исключением и Тля-Тля. Но от этого тонкого, требующего навыка и даже своеобразного мастерства занятия пахана отвлёк громкий спор. Пререкались один из его ближайших соратников по кличке Пузырь, вероятно назначенный ответственным за сбор дани, и новичок, которого бросили в нашу камеру прошедшей ночью. Этого весьма решительного в движениях молодого мужчину в тельняшке Витёк сразу после ознакомительной беседы с ним нарёк Морячком. Так к нему и стали все обращаться. Он и в самом деле недавно демобилизовался с флота и угодил в тюрьму за пьяный дебош в ресторане. То ли официантка бессовестно его обсчитала, то ли карманы его обчистила — из-за этого всё и началось. В общем, в заварухе Морячок ухитрился побить нескольких человек, а милиции «оказал сопротивление». За эти героические деяния и загремел в нашу камеру. Витьку очень даже понравилось, что Морячок свернул скулу одному менту, а другому располосовал надвое мундир и рукава оторвал, за что в «мелодии»[7] коллеги пострадавшего пересчитали старательно и не раз «духарику»[8] рёбра.

По-видимому, в ресторан лихой моряк заскочил не из плацкартного вагона проходящего поезда, потому что получил передачу от бабы. Из-за этой «дачки» и возник спор.

— Эй, мужик, — удержал за рукав форменки Морячка Пузырь. — Отдай положенное!

— Куда положено? — иронически ответил Морячок. — Мне положено, я и взял.

— Ну, ты, ещё будешь тут права качать, жопа-морда, — разъярился Пузырь и заграбастал надорванную вертухаями (пушку искали) пачку печенья и пакет сливочного масла, тоже проткнутый щупом.

Морячок вёл себя так, словно не знал о «законе», по которому обязан был отдать блатным «их» половину. Может быть, он действительно этого не знал. Или не хотел признать воровской обычай — грабить мужика.

— Трюмная крыса, — весело произнёс он и, поскольку руки его были заняты, ударил грабителя коленом в пах. Пузырь ойкнул, матюкнулся, выронил на затоптанный пол отобранные продукты, согнулся и повалился на бок.

Ну Морячок! Вот это — смелость! Один против кодлы![9]

Он спокойно положил продукты на своё нарное место, вернулся к стоящему буквой «г» и изрыгающему угрозы и оскорбления Пузырю и, обращаясь уже к Тля-Тля, назидательно произнёс:

— Отдайте всё, что взяли, и никогда больше без спросу не хапайте. А вы чего, ребята, смотрите?

— Успокойся, музицёк, — перебил его пахан. — И вообсе о цём толковисе?

Как только эти слова были сказаны, на Морячка сразу накинулось несколько головорезов из свиты Витька. Вероятно, это были сигнальные слова. Напавшие тоже, видать, понимали толк в драках и действовали очень слаженно и стремительно.

Тля-Тля, вскочивший было и вознёсшийся на нарах, как монумент на городской площади, опустился на думочку, наблюдая, как кряхтящие и сквернословящие костоломы выворачивают руки Морячку.

Эх, сплоховал моряк, не разгадал, не разглядел их манёвра. Хотя и немудрено — неожиданное групповое нападение было проведено замечательно чётко.

Двое держали захваченного, завернув ему руки назад, один лежал на полу, обхватив его ноги, при этом шея жертвы была пережата локтем напавшего сзади, и Морячок, похоже, задыхался.

— Оцко! — произнёс пахан, и тут же один из его сподвижников заслонил своим затылком «волчок», маленькое смотровое окошечко в обитой металлом двери, его-то Тля-Тля и назвал «очком», то есть глазом, глазком.

— Ты, флаелюга поганый, — начал обвинительную речь Тля-Тля, — не хотис поделитця с длугими?

— Ты цто, обнаглел, в натуле? Не даёс положенного, знацит, не уважаес людей?

Он выделил интонацией слово «людей». Людьми, человеками блатные называли только себя и никогда — других.

— Цто ж ты, падло, кулаком хотис быть? — с пафосом произнёс пахан. — Остальные товалисси по несцастью, знацит, нехай с голоду пухнут, а ты будес сало-масло злать, на булки намазывать? Лады. Пузыль, отдай ему евоную жлатву. Всё, до клоски… Всё — в палашу. И пуссяй из её хляпает, падло флаелское.

В этот момент Тля-Тля, наверное, представлял себя прокурором и судьёй одновременно. Он вполне мог бы стать и исполнителем приговора.

— Плавильно я говолю, музыки, сплаведливо? — обратился пахан к камере. — Цестно поделитця не хотит. Как кулак недобитый: це моё, кажу. Сам исты буду… Бенделовец! Кулацкая молда!

— Правильно говоришь! — выскочил из-под нар шелудивый изгой Петя Хмырь, пассивный педераст. — По справедливости! У-у, кулацкая морда! Шнифты выткну…

И самозванный представитель народа, растопырив большой и указательный пальцы, поднёс их к глазам хрипевшего от удушья Морячка. Зато какая улыбающаяся физиономия была у того мордоворота, что держал его за шею, — он наслаждался мучениями своей жертвы.

Приговор пахана начали исполнять немедленно после окончания обвинительной речи: в парашу полетела вся продуктовая посылка, а далее произошло такое мерзкое насилие над беззащитным человеком, которое я описать не в силах и не хочу. От ужаса я зажмурил глаза и словно окаменел.

— Отпустите, — услышал я команду пахана и открыл глаза.

Морячка освободили из цепких объятий. Он издавал какое-то звериное рычание и пытался протереть пальцами и одеждой глаза. С лица его стекала зловонная жижа.

Свора, только что совершившая это гнуснейшее издевательство, теперь продолжала глумиться над незрячим человеком, пинками отбрасывая из стороны в сторону. Как меня несколько дней назад в седьмом отделении милиционеры.

Тля-Тля вскочил с засаленной подушки и прыжками по верхним нарам, по телам, приблизился к Морячку, скинул трусы и… облил его.

— Мойся, палцяк,[10] мойся, — приговаривал он.

И никто, никто, и я в их числе, не заступился за человека. Не то, что встать, я и слово не в состоянии был произнести. Меня словно парализовало. Мною овладели ужас и страх.

— Звери! — вдруг заорал Морячок. — Вы — звери!

Вероятно, этот вопль был услышан в коридоре. Тут же забренчали ключи. От «волчка» отскочил и спрятался под нары тот, кто его закрывал. Дверь камеры отворилась, и в неё вошли надзиратели.

— В чём дело? — спросил пахана корпусной дежурный. — Что за шум, что происходит?

— Да вот, гражданин начальник, — развязно, с ухмылкой стал объяснять Пузырь и указал на Морячка. — Этот…

— Фамилия?

— Матюхин ево фамилие, — услужливо подсказал Петя из-под нижних нар.

— Короче, по неопытности мужичок сожрал всю дачку, его и прохватила дрисня, сорвался с параши мордой в говно. Мужики возмущаются, понятно… Помутузили его малость, чтобы аккуратнее был. Вот, помыться бы ему малость, гражданин начальник. Народ против, чтобы он такой засранный здеся оставался.

— На хрен он нам нужен, такой засранец, — пропищал из-под нар пассивный педерастик Петя, видимо имитируя глас народа.

Корпусной, старшина небольшого ростика, но плотный, с красной толстой шеей, в ладно пригнанной шинели, недоверчиво отнёсся к байке Пузыря. Надзиратель, брезгливо поддерживая Морячка за локоть, повёл его в уборную, она же и умывальник.

Дверь с грохотом захлопнулась. Тля-Тля уселся на свою подушку, как восточный владыка. Он вынул колоду карт, перетасовал её и произнёс ритуальные слова:

— Кто любит сладко пить и есть, того плосу наплотив сесть. Пузыль!

И замурлыкал:

А девоцьку звали ноценькой,

А мальцика звали нозицьком…

Витёк обрел явно хорошее настроение. Он продолжал петь, сдавая карты партнёру.

И повторял эти две строчки бесконечно долго, пока его вдруг опять не вспучило. На сей раз спичку зажег Пузырь. А Тля-Тля, облегчившись, произнёс так, чтобы слышали все: «На бесптицье и жопа — соловей». И камера дружно загоготала.

Морячок в нашу камеру не вернулся. О нём и не вспомнил никто. А меня ещё долго била нервная дрожь и в ушах звенел отчаянный вопль: «Звери!»

Минуло более года и судьба — другого слова не нахожу — снова свела Витьку Шкурникова и Григория Матюхина. Но уже совсем в иной обстановке. Прямо противоположной той, что царила в камере номер двадцать семь Челябинской городской тюрьмы, которая по странному совпадению располагалась по улице Сталина. А может, в этом и не было никакого совпадения?

ПОСЛЕДНИЙ БАЛ

В далёкой солнечной и знойной Аргентине,

Где солнце южное сверкает, как опал,

Где в людях страсть пылает, как огонь в камине,

Ты никогда ещё в тех странах не бывал.

В огромном городе, я помню, как в тумане,

С своей прекрасною партнёршею Марго

В одном большом американском ресторане

Я танцевал прекрасное танго.

Ах, сколько счастья дать Марго мне обещала,

Вся извивалась, как гремучая змея,

В порыве страсти прижимал её к себе я

И всё мечтал: Марго моя, Марго моя!

Но нет, недолго с ней пришлось мне наслаждаться,

В кафе повадился ходить один брюнет.

Аристократ с Марго стал взглядами встречаться,

А он богат был и хорошо одет.

Я понял, что Марго им увлекаться стала,

И попросил её признаться мне во всём.

Но ничего моя Марго не отвечала.

Я, как и был, тогда остался ни при чём.

А он из Мексики, красивый сам собою,

И южным солнцем так и веет от него.

«Поверь мне, друг, пора расстаться нам с тобою!» —

Вот что сказала мне прекрасная Марго.

И мы расстались, но я мучался ужасно,

Не пил, не ел и по ночам совсем не спал.

И вот в один из вечеров прекрасных

Я попадаю на один шикарный бал.

И там среди мужчин и долларов и франков

Увидел я свою прекрасную Марго.

Я попросил её изысканно и нежно

Протанцевать со мной последнее танго.

На нас смотрели с величайшем восхищеньем,

Я муки ада в этот вечер испытал.

Блеснул кинжал, Марго к моим ногам упала…

Вот чем закончился большой шикарный бал.

Баланда с копчёной колбасой

1950, апрель

Витька Тля-Тля томился тюремной скукой. Всё, что можно было иметь в условиях камеры, он имел: вкусное и калорийное питание — в изобилии, кучу выигранной в «кованые»[11] карты одежды и обуви, шестёрок, готовых исполнить любую его прихоть. Личную «дуньку», которой он под угрозой расправы запретил одаривать других похотливо жаждущих ласками, и неограниченную власть над обитателями узилища под номером двадцать семь. Всё у Витьки было, не хватало лишь веселья.

За пределами тюрьмы Витька нередко, если в карты обмануть не мог или украсть не удавалось (случалось и такое), существовал впроголодь, выпрашивая даже у незнакомых пожрать или доесть, но он всегда находился в весёлом настроении и был готов на любые проказы, часто жестокие и изощрённые. Он и сейчас, чувствуя свою полнейшую безнаказанность, озорничал. Например, «делал велосипеды» спящим, то есть вставлял им между пальцами ног бумажные полоски и поджигал их все разом. Вот хохоту-то было! Обмочиться можно… Правда, у «велосипедиста» после такой забавы вздувались водянистые волдыри и ходить, особенно в обуви, было мучительно больно. Но всё это — чепуха, на которую Витьке ли, пахану, обращать внимание… И не то фраера сносили от него. Терпели и молчали. Потому что им внушили, что он — блатной. А кто они? — черти безрогие, быдло, фраера. Им и положено терпеть, скотам. А ему — развлекаться. Пусть для фраера тюрьма станет местом муки, а для него, Витьки, она — дом родной. Поэтому они — гости, а он здесь — хозяин. Но что-то скудно стало последнее время с развлечениями. Правда, на прошедших общекамерных соревнованиях по пердежу Витька занял, причем честно, без подыгрываний судей и мухляжа, первое место: ему удалось, нажравшись до отвала всякой вкуснятины, конфискованной из фраерских продуктовых передач, испортить (с оглушительным звуковым сопровождением) воздух двадцать два раза подряд — счёт вёлся вслух выборными авторитетными судьями. Однако даже лавры абсолютного чемпиона его не радовали. Хотелось чего-то новенького, чего ещё не бывало. А чего именно — он толком не знал. Хотя чувствовал, что ума и изобретательности у него должно хватить на очень многое.

Лежал он на верхних нарах под форточкой, причём в сверкающих, начищенных шестёркой прохарях[12] и синем, в белую тонкую полосочку, шерстяном костюме, который именовался лепёхой. Пиджак был надет на голое тело из-за жары и духоты. Витька озирал свою вотчину — камеру с коричневыми от махорочного дыма стенами и потолком и заполненную толпой рабов, его личных рабов, топтавшихся возле краснорожего баландёра Васи, «хорошего малого», посаженного за убийство сожительницы, проститутки.

Вася, в одних трусах, сплошь татуированный в прежние ходки, взглянув в лицо подошедшему, согласно его выражению и наполнял черпак: протокольная морда — получай с верхом и погуще; мужицкая харя или того хуже — интеллигентская — жиденькую шлюмку на дне черпака. Недовольных не объявлялось. Правда, нашёлся один — деревенский парень из новеньких, ночью[13] в камеру бросили. Витька уже знал (отдел кадров у блатных прекрасно работает), что это — колхозный недоумок и повязали его за кражу приводного ремня от электромотора. Сначала этого жалкого человечка заграчили по политической статье: из-за бездействовавшего мотора могла сорваться подготовка к посевной, и олуху царя небесного наматывали диверсию. Но даже повидавшие всякое и всяких опера вынуждены были отказаться от обвинения по пятьдесят восьмой и с ухмылками передали несостоявшегося шпиона и террориста коллегам из милиции. Так вот, сей колхозный крохобор посмел, по дурости конечно, повысить голос на самого баландёра, задав ему совершенно немыслимый по наглости вопрос: почему в его миске не оказалось даже маленького кусочка мяса?

Привык, сучье вымя, у энкавэдэшников в их глубоких подвалах всякую бациллу получать, а кормят там, бывалые люди рассказывают, как на убой, и вот сейчас тут в присутствии пахана затевает, стервец, скандал: почему его мясом обделили? Нахальство со стороны фраера невиданное.

В тот самый миг, когда Тля-Тля размышлял о возмутительном поведении навозного червяка, Вася принял из рук подлого фраера миску, вроде бы в неё кусман мяса собираясь бухнуть, а сам ловко, можно сказать виртуозно, не расплескав ни капли, надел её единым махом на голову колхозного гурмана и ещё прихлопнул сверху. Чтобы хорошо сидела. Плотно. Однако претендент на мясную тюремную баланду сдёрнул посудину с макушки, отбросил её в сторону и с деревенской лихостью, матерясь, кинулся на баландёра. Поскольку тот находился при исполнении служебных обязанностей, то, естественно, применил для самозащиты инструмент — кованый медный, едва ли не дореволюционный черпак-мерку, которым угадал точно между глаз отважного колхозника. После громкого щелчка нападавший молча грохнулся рядом со столом на спину. Расступившись перед падающим телом, очередники за обеденной баландой перешагивали через него. И никто не поспешил помочь пострадавшему, словно не человек ударился затылком о бетонный пол, а скамейка опрокинулась. Вася же культурно вытер черпак о вафельное полотенце, свисавшее с шеи на грудь, и продолжил раздачу обеда, как ни в чём не бывало, он вроде бы и забыл сразу о вспыльчивом и чересчур требовательном сокамернике из деревни Сухомесово родом.

Но Витька, несмотря на жирный круглый живот, юрко сверзился с нар, в два прыжка подскочил к оглушённому и с укоризной произнёс:

— Цо же ты, бес, делаис? Эдак и ушибить целовека можно.

Вася недоуменно округлил белёсые глаза в жёлтых ресницах, но тут же уразумел что к чему.

— Я, дяденька, нечаянно, — просипел он с притворной стыдливостью. — Бля буду…

— Вставай, музицёк, — присел на корточки рядом с распростёртым телом Тля-Тля. — Подымись, Фан Фаныць.[14]

Поверженный застонал, сел на пол, обхватил голову ладонями.

— Больно? — посочувствовал пахан. — Нистяк, музицёк. Мы ему это так не спустим… Мы ему за это сику наделём…

— Не надо, дяденька, — гнусавил Вася, могучим махом наполняя очередную миску. — Я больше не буду. Чеснопионерское.

— Налей, — потребовал Тля-Тля у баландёра. Тот, улыбаясь во всю ряху, шваркнул в алюминиевую мятую посудину со дна пожиже.

Мне это было удивительно видеть — Витька из принципа не притрагивался к тюремной баланде — никогда. А тут принял миску, отошёл с ней к нарам и тотчас вернулся.

— Ты цто же, козёл вонюций, и от меня пайку косис? — вскричал, срываясь на петушиные ноты, Витька. — Лази такой кусок колбасы на обед полагаетця?

И в самом деле, из миски высовывался полубатон копчёной колбасы, конфискованной шестёрками пахана утром у какого-то скромняги-очкарика, получившего передачу от заботливой супруги, возможно изведшей на неё последние рубли.

— Сёдня по стольку дают, дяденька. Не знаю почему. А етому товарищу и вовсе не дали — бортанули. — Вася показал меркой на оглушённого, всё ещё сидящего на полу новичка. — Кричат гады-вертухаи, што не положено. Што он ещё домашним серет. Закормлен с осени.

— Как это не положено?! — возмутился Тля-Тля. — Кловная пайка, налкомовская — отдай, не глесы.

Колхозник, с присосавшейся к щетине на голове нечищеной мороженой картофелиной, обалдело созерцал импровизацию, а, зацепившись взглядом за торчащий из миски кусок колбасы, уже не в силах был отвести от него горящий взор.

— Ты вот цё музицёк, — опять присел возле него пахан. — Ты этого дела так не оставляй. Ты в тюляге сидис? В советской?

Последовал кивок.

— Положено тебе писсевое довольствие?

Опять кивок.

— Во… Как в таком слуцяе настояссие советские зеки поступают? Белут миску и стуцят ей в двель, тлебуют дежулного: сто за безоблазие, за сто меня колбасы лисают? Я не какой-нибудь фуцан, от копцёной колбасы не отказываюсь. Положено мне — отдай. А то я вам тут калдибалет устлою! И тебе залаз плинесут. Всё, цто положено. Бегом плитассят, падлы. Не то, скази, я самому Лавлентию Палыцю напису. Жалобу на вас, на мусолов.

— Кому это сказать? — спросил мужичок, поднимаясь с пола.

— Да одному тут нацяльницку. Холосый, бля буду, товалиссь. Ты запомни: Лавлентий Палыць. Запомнил?

— Угу.

— Ну, давай, сулуй, Тимофей.

— Стёпа я.

— Извини, Степан Тимофеиць.

— Василич.

— Извини, дологой. Ну, давай, стуци, Стёпа.

На похитителя приводного ремня были направлены тридцать пар любопытных глаз. Ему кто-то услужливо сунул в руку его же миску. Подойдя к кованой двери, он остановился в нерешительности, но Витька вдохновил:

— Ты цьто, музик, колбасы не хотис? Копцёной? Или ты на воле её казный день хавал?

— Да я не нюхал такой-то, — оправдывался Стёпа. — Я не отказываюсь, нешто от своего-то отказываться?

— Тогда стуци гломце и дежулного тлебуй.

Степан брякнул посудиной раз, другой.

— Да они не слысут, — подначивал Тля-Тля. — Стуци гломце, голубок.

Степан забарабанил. Откинулась форточка-«кормушка».

— Давай, — поторопил шёпотом жалобщика Витька и слегка саданул его в бок. Этот тычок моментально оживил Степана, и он изложил свои претензии довольно толково. Кормушка захлопнулась. На рожах многих сокамерников расплылись гнусные улыбки. Кое-кто отводил глаза в сторону. А бедолага Степан и не догадывался, чем для него может обернуться обращение к начальству. Тем более — такое.

— Стуци по новой, — настаивал Тля-Тля с нетерпением, — покамест мусола твою колбасу не схавали.

Пахана дружно поддержало несколько холуев, резво включившись в потеху.

Похоже, Степан Васильевич был малость не того. Хотя на челябинского дурачка Гошу, побиравшегося возле Симеоновской церкви, не походил. Он был простоват, что Витька сразу заметил и вот — разыграл. Жаль было простака, но помочь ему уже никто не мог. Вернее, мог любой из нас. И я мог. Но ничего не предпринял. Перед глазами моими в мельчайших подробностях вновь и вновь прокручивалась, как эпизод кинокартины, дикая расправа над Морячком. Тошнота подкатывала к горлу только от одного воспоминания. И я промолчал, не вступился, не помог.

Отворилась тяжеленная дверь, Вася с шестёркой выставили в коридор пустые бачки и миски, а в камеру вошёл старшина по кличке Чёрный Ужас. Его боялись все, кроме, разве что, Витьки.

— У кого жалоба? — жёстко спросил дежурный. Степан изложил свои претензии.

Дежурный выслушал его до конца. На словно окаменевшем лице не шевельнулся ни один мускул. Выражение глаз скрывали отблёскивающие стёкла очков.

— Выходите, — коротко приказал он.

Степан шагнул в коридор. В камере стояла непривычная тишина. Но как только массивная дверь затворилась, Витька упал на нары и беззвучно задёргался всем телом, словно припадочный. Потом он, задрав ноги, в не по размеру больших, явно с чужой ноги, хромачах, всхлипывал, перекатывался с боку на бок, произведя многократно оглушительные залпы. Он хохотал в полный голос, хотя голосишко у него был никудышный — осипший, хриплый, лающий. Витька смеялся до слёз, и шестёрки подражали ему, катались по заплёванному полу, якобы давясь от смеха. Это очередное отвратительное зрелище длилось долго.

…Через трое суток, сразу после обеда, Степан Васильевич вернулся в «свою» камеру. Он был молчалив и как-то странно озирался.

Тля-Тля, всё ещё мучимый скукотой, издал приветный вопль и ринулся навстречу ему, растопырив руки вроде бы для дружеских объятий.

— Ё-моё! Да ты цево так заделзался, Тимофей?!

Робкая блуждающая улыбка появилась на поголубевшей физиономии бывшего колхозника, столь неудачно употребившего для подшивки прохудившихся валенок не принадлежавший ему шкив.

— Слыс, Тимофей, — завёл душевный разговор пахан. — Тебе отдали мусола, сто положено? Колбаску то ись.

Степан стоял, виновато свесив голову и продолжал улыбаться, только улыбка у него получилась вымученной.

— А нам тут кажный день копчёную колбасу дают во по такой елде,[15] — Витька отмерил ребром ладони пол-локтя. — Ты этто, голубок, им не спускай. Пуссяй, ежли не отдали всё, отдадут сицас залаз, гады.

Степан что-то промычал в ответ и направился в свой угол, под вторые нары, где на пыльном цементном полу валялся его измызганный, пропахший навозом бушлат изначально, видимо, защитного цвета. Степан молча устроился на нём и минут через пять уже храпел.

— Эх, флаелюга подлый, стампованный! — с досадой воскликнул Витька и пнул зеркальным носком сапога разбитые, без шнурков, говнотопы колхозного экс-скотника. Но Степан лишь хрюкнул и даже на миг не пробудился.

— Сто за зись подлюцяя посла! — ещё более трагическим голосом воскликнул Тля-Тля. — Никакого веселия… Бля.

Огни притона

Огни притона заманчиво мигали,

И джаз Утёсова заманчиво играл.

Там, за столом, мужчины совесть пропивали,

А девки пивом заливали свою честь.

Там, за столом, сидел один угрюмый парень,

Он был мальчишечка с изорванной судьбой.

Он молодой, но жизнь его разбита,

В притон попал он, заброшенный бедой.

Мальчишка рос, и мать его ласкала,

Сама не съест — а сыну сбережёт.

С рукой протянутой на паперти стояла,

Дрожа от холода в лохмотьях, без пальто.

Но вырос сын, с ворами он спознался,

Стал водку пить и дома не бывать.

Он познакомился с красивою девчонкой

И позабыл совсем свою старушку-мать.

А, умирая, мать лежала на постели

И тихо сына милого звала.

И он пришёл, упал к ней на колени,

Сказал: «О, мама! Мама!»

И больше не сказал он ничего.

Наутро мать лежала в белом гробе,

А днём её на кладбище снесли,

А молодого красюка-парнишку

На расстрел ментяры повели.

Доминошка

1950, апрель

За стремительно мчащиеся короткие минуты, проведённые на прогулочном дворе, я переживал так много и так бурно, что после долго не мог успокоиться. Ярко светило апрельское солнце на невиданно голубом небе, с тюремных крыш свисали сказочные, хрустальной прозрачности, сосульки, звенели и погромыхивали трамваи, катясь по улице имени Сталина, а с ледяного покрова реки Миасс тянуло пьянящей сыростью. Кругом ошалело чирикали юркие воробьи, ворковали голуби-сизари, а однажды я услышал далёкое, с того берега, из Заречья, но отчётливое пение петуха… Я чуть не заплакал от вдруг нахлынувших переживаний и горького раскаянья. Нестерпимо захотелось сейчас же, сию секунду перенестись туда, перемахнуть через рыхлый, щербатый от солнечных лучей ледяной панцирь, прочерченный пересекающимися чёрными тропами, туда, где кричит, играя пёстрым опереньем, гордый и свободный петушок. И невозможность этого угнетала до отчаянья.

Поэтому, вероятно, я не придал значения тому, что блатные посматривают на что-то поверх кирпичных стен прогулочного двора, переглядываются и шушукаются. На второй или третий день мне стало ясно, что предмет, который так их занимает, — обыкновенная костяшка домино, болтающаяся на нитке, спущенной из-под жестяного «намордника», закрывающего окошко верхнего этажа спецкорпуса.

Это, безусловно, что-то значило. Что?

О доминошке блатные упоминали в своих беседах на фене, из которых я ничего не мог понять. О том, что доминошка висит, Тля-Тля лично передал в соседнюю камеру, используя в качестве рупора алюминиевую кружку, плотно прижатую к стене. С её же помощью выслушивались и ответы. Ещё я уразумел, что «держится» относится не к доминошке, а к кому-то. Тля-Тля так и произнёс: «он делжит» что-то, но что, я не разобрал с его «тляканьем».

Блатные умеют даже в тюремной тесноте сохранять секреты. Кто «он», почему «держится», за что, об этом знали только урки. Если б кто-то обронил в разговоре, что доминошка исчезла с нашего стола, я, возможно, и догадался бы что к чему, но и об этой потере никто не вякнул.

Прошла неделя. Другая. Прямоугольный кусочек дерева продолжал висеть на нитке, вращаясь и раскачиваясь под порывами весёлого весеннего ветра. С каждым днём беспокойство блатных нарастало, хотя они и повторяли то же самое: кто-то (не произносилось ни имени его, ни клички) держится, за что называли его «молотком», то есть молодцом.

Всё тайное в определённый миг становится явным, так гласит мудрость. Раскрылся секрет и висящей доминошки.

Поздно ночью меня, да и не только меня, разбудил не крик за окном, а картавый ор пахана. Информация передавалась из «бокса» в двадцать седьмую камеру, то есть нам. Вернее, нашему пахану. Переговаривался с тем, кто кричал в гулкий колодец тюремного двора, сам Витёк. Хотя это было опасно и грозило карцером — грубое нарушение режима. Правда, возле «волчка» маячила какая-то бледная, измождённая личность, заслоняя собой просмотр камеры из коридора, но было прекрасно слышно, кто с кем и о чём беседовал.

Надзиратели не дремали и в столь поздний час. Едва Витёк успел отлепиться от форточки и, грубо растолкав двух спящих, врезаться меж ними, как с грохотом разверзлась дверь и один из ворвавшихся надзирателей выпалил пискляво:

— Хто крычал в фортощка?

Все, естественно, молчали.

— Если нарушитель не признается, я прикажу закрыть окно, — пригрозил другой надзиратель, повыше ростом и, наверное, старший по званию.

— Не надо, гражданин начальник, — промямлил кто-то спросонья. — И так дышать нечем.

Витёк, будто бы очнувшись от сна, из угла противоположного тому, где находилось окно с форточкой, завопил:

— Кто, чехи,[16] на шнифте[17] висел?

Совсем нетрудно было определить, хотя бы по голосу, нарушителя режима. И я ожидал, что именно Витьку предложат собираться в кондей.[18] Но из-под нар выполз изгой Петя, которого от рождения и по следственным документам звали вовсе не Петей, а иначе, и заявил:

— Это я, начальник, с корешем базарил.

— Айда сы нами, — пригласил наздиратель-коротышка. — Нэ хочшь балшой турма сыдеть, будэшь маленкай турма сыдеть.

— Собирайся, — приказал другой надзиратель. — Поживей.

А чего ему собирать? Всё было на нём и при нём. Позёвывая, Петя покорно проследовал в коридор. На ходу он что-то жевал. Успели-таки ему сунуть корку хлеба, а за неё он и не на такое соглашался.

Ну и мудрецы блатные. Придумали систему собственной безопасности: виноватым оказывается кто угодно, только не урка, не тот, кто совершил проступок или преступление. Очень предусмотрительные ребята: уже заранее определён козёл отпущения, и искать никого не надо — нарушение режима или преступление моментально раскрыто.

Из разговора пахана с кем-то из «бокса» я уловил только то, что этот «кто-то», возможно, Вася Жирный, а фраза: «Всем намотали по четвертаку» — результат суда над ними. Свою информацию он закончил коротко:

— Толик дубаря секанул. В сидоре.

Это известие меня поразило своей неожиданностью и даже невероятностью. Речь шла о Толике Воинове по кличке Пионер, одном из только что осуждённой группы. А точнее — банды. Они, будучи транзитом на челябинской пересылке (в пересыльной тюрьме), задушили кого-то. Пользуясь выражением Васи Жирного, «поддавили». Жертва, по-видимому, если верить убийцам, оказался подсадной уткой. Или чем-то провинившимся перед преступным миром. Суд блатных был скор и однозначен, а приговор привели в исполнение без бюрократических проволочек — немедленно. Убийцы, а их было вроде бы двое, и они находились в камере, в которой сидел и я до перевода в двадцать седьмую, подробно и со смаком живописали вслух для всех, как они расправились с жертвой, накинув во сне на шею удавку, как он забавно хрипел и дрыгал ногами. А Жирный добавил и такую подробность: удушаемый, когда его лишали жизни, обделался. Якобы со страху. Жирный долго хохотал — до слёз! — рассусоливая, как это с «сукой» произошло. А меня ужас охватил, когда я воссоздал в воображении нарисованную убийцей (если он действительно был тем, за кого себя выдавал) жуткую картину. Во рту сразу пересохло. Так всегда со мной бывает, когда сильно волнуюсь. И одна беспомощная и отчаянная мысль билась в моей голове: как же так можно? Решили, взяли и… убили! А если он не виноват? Если им это побластилось? Да ещё и глумятся, балагурят над мёртвым. В свои восемнадцать лет, в тюрьме я находился около двух месяцев, мне было ещё неизвестно, что блатные успешно используют подобные устрашения для подавления в мужицкой, фраерской среде даже помыслы сопротивления насилию и паразитизму преступного мира. Вот почему изверги столь натуралистически живописали подробности своего гнусного преступления.

Васе Жирному (до чего же точно придумываются клички!) охотно поддакивал его содельник, какой-то бесцветный рыжеватый тип со светлыми поросячьими глазёнками и цирковой мускулатурой. A они участие в этом ужасном деле Толика Воинова решительно отметали, с негодованием обличая «мусоров», которые пытаются «в наглую намотать» ему новый срок — на всю катушку. И лишь за то, что Толик — авторитетный вор в «законе», а срок у него за карман — всего семь лет. Вот его и решило якобы тюремное начальство из малосрочников перекинуть в тяжёлую категорию.

Упоминали признавшиеся убийцы и о Косте Цыгане, которого им тоже «шьют по делу Рыбкина». Но о его участии в убийстве и вовсе смешно говорить, потому что он очень больной человек и ничегошеньки об этой «мокрухе» не знал даже. Имя этого — четвёртого — подельника Вася Жирный произносил с огромным уважением.

В общем, дело это показалось мне тёмным и запутанным. Вернее всего, они его умышленно запутывали. Какое-то время спустя, узнав, как говорится, почём фунт лиха, возвращаясь мысленно к этому случаю, я сообразил, что Жирный и его содельник вели себя так — напоказ! — с одной определённой целью: взять дело на себя. И только на двоих. Поэтому и старались всячески выгородить других возможных участников злодеяния. Более того, и Жирный, и его бесцветный компаньон могли и не участвовать в этом преступлении. И им вполне могли отвести роль того Пети из-под нижних нар. Убийство осуществили, возможно, совсем другие, кто остался в стороне. Но, возможно, и те, кого они с таким упорством «отмазывали». Однако усилия и ухищрения их оказались напрасными — то ли следствие располагало неопровержимыми доказательствами вины Толика и неведомого мне до поры Кости Цыгана, то ли тюремное начальство решило по своему выбору и усмотрению, руководствуясь своими соображениями и интересами, скомплектовать состав банды и приписало преступление людям, не принимавшим в нём участия, — установить уже невозможно. Могло быть то и другое. И бог знает, что ещё.

А тогда известие о том, что Толик «дубаря секанул», меня ошеломило. Ещё недавно, прошло полмесяца или чуть более, этот чернявый крепыш немного ниже среднего роста с живыми тёмными глазами, авторитетный столичный вор-карманник лихо отплясывал цыганочку со всевозможными коленцами, похлопываниями в ладоши и по лаковым голенищам щегольских сапог с матово-белыми отворотами. Одежда весёлого блатаря выделялась яркостью: малинового цвета шёлковая косоворотка, бостоновые ярко-синие брюки, новенький, со стрелкой, коверкотовый, песочного оттенка, пиджак модного спортивного покроя, надушенные батистовые носовые платки («марочки») с вышитыми шёлком любовными надписями — всё было роскошным и праздничным. На фоне угрюмых, понурых фигур заключенных, облачённых в грязное, серое, тёмное он напомнил мне акробата на арене челябинского цирка. Его лицо, с правильными чертами, даже красивое, украшала белозубая улыбка. Вёл он себя уверенно, раскованно, даже — гордо. В камеру он приволок с собой большой мешок разных «ланцев»,[19] в том числе и красивые атласные подушечки-думки. У Витьки Тля-Тля тоже (правда, у единственного в камере) имелись две думочки, но такие замызганные и засаленные, что на них противно было даже смотреть, не то что ложиться. Они служили Витьку седалищем и ломберным столом.

Когда вельможные гости-убийцы появились в нашей камере (а их бросили, как заведено, ночью), Витёк охотно потеснился в своём углу-апартаменте и в наступившем дне ужесточил сбор дани с фраеров («семья»-то прибавилась!), конфискуя не половину, как было положено по блатным же «законам», а большую часть, особенно жирное и сладенькое.

В честь именитых гостей, как говорится, силами местной камерной самодеятельности был дан большой концерт: безголосые хрипуны-вокалисты выкрикивали «Мурку», завывали «Я помню тот Ванинский порт», гнусавили сердцещипательные воровские романсы о безумной любви уркагана к несовершеннолетней девочке-пацанке, об измене красотки, для которой преступник шёл на всё, чтобы одеть избранницу в «шёлк-крепдешин», обуть в «красные туфельки», украсить «кольцами-браслетами», и, разумеется, о расплате за коварство — точном ударе финским ножом в сердце. Не выпала из репертуара и унылая песня о Таганке, «чьи ночи, полные огня, сгубили юность и талант в стенах своих». Певцов и аккомпаниаторов на ложках и расчёсках перемежали танцоры. Потом Витёк пригласил из-под нар «дуэт» и скомандовал: «Изобрази!» Один из «артистов», мордатый, со шрамом на скуле, якобы царский каторжанин, басом продекламировал:

— Долго нас в тюрьмах томили, долго нас голод морил (и т. д.).

А тот, что потощей, фальцетом нарисовал образ простого советского заключённого-доходяги:

— Легко на сердце от песни весёлой (и т. д.).

Высокопоставленные зрители, расположившись на верхних нарах, от души хохотали. Но восторг у них вызвала сценка, как вор-карманник убегает от милиционера. Примитивной рифмованной прозой блатари восхищались чуть ли не до слёз.

Под занавес фокусник-чернушник показывал номер с исчезающими и появляющимися шариками из затвердевшего хлебного мякиша. Словом, «концерт» удался на славу. Тем более что с барского стола кое-что из огрызков перепало и артистам.

А я с отчаянием размышлял:

«Как они, убив человека, могут смеяться, веселиться? Неужели у них душа не болит, не мучается? Неужели они не раскаиваются в своём страшном злодеянии? Что может быть чудовищнее, чем отнять жизнь у человека?»

Когда концерт закончился и камера пообедала, на середину вышел улыбающийся Толик Пионер. Он раскинул в стороны руки, и свисшие широкие рукава рубахи даже не шелохнулись, принялся легко и быстро отбивать чечётку. Это был истинный артист! То, что делали до него местные исполнители, не годилось ни в какое сравнение.

А сколько подлинной лихости, задора было в его движениях, то плавных, то резких, стремительных. В общем, Толик наглядно показал, что есть он, «чистокровный блатной», и что — другие фраера штампованные. Похоже, Толик остался удовлетворён произведённым эффектом.

И этот, само здоровье и сила, молодец — дубаря секанул? Может ли такое быть? И если это так, то как он умер? Что произошло?

Следствие по делу удушения завершилось на удивление быстро. Все четверо одновременно получили «обвиниловки». В тот же день состоялся воровской совет, на котором, как потом выяснилось, одобрили решение Толика Воинова объявить голодовку в знак протеста. Так же поступил и находящийся в другой камере Костя Цыган. Одновременно.

Но мы, фраера, мужики, ни о чём этом не знали. Заявление Пионер написал так аккуратно, что его никто из «посторонних» не прочёл. И саму бумагу он вручил дежурному по корпусу, когда в камере никого из «бесов», то есть мужиков же, не было — всех блатные спровадили на прогулку.

По неопытности своей я не сообразил, зачем понадобилось блатным, размешав в миске сахар, мочить в густой жиже полотенце и сушить его. Меня столь нелепая выходка лишь удивила. А ведь это полотенце предназначалось Толику на «подкормку» во время голодовки. Прояснилось впоследствии и другое: в заявлениях Воинова и Кости Филимонова содержался ультиматум: или их отшивают от дела об удушении, или — голодовка до конца. Потому что они, дескать, невиновны.

Костю, несмотря на его протесты, стали кормить насильно. Возможно, он не очень и сопротивлялся. И из камеры-одиночки спецкорпуса его привезли на суд целым и невредимым. А о смерти своего подельника остальные узнали лишь из приговора.

Что произошло с Воиновым, я узнал позже. В камере для осужденных. От самого Кости Цыгана.

С его слов, они с Толиком, не причастные к этому «мокрому» делу, решили во что бы то ни стало добиться «справедливости» — любой ценой. Даже собственной жизнью. О чём и написали в заявлениях прокурору. Согласно существующим правилам их перевели в камеры-одиночки. Через два или три дня к Воинову заявилась группа надзирателей и с ними пожилая женщина-врач с аппаратом искусственного кормления — «медицинский начальник тюрьмы». Они попытались ввести пищу в желудок Воинову через зонд, но строптивый зек оказал яростное сопротивление — один против всех. Он сапогом ударил по лицу женщину-врача, за что был зверски избит, связан по рукам и ногам, засунут в мешок и брошен на пол. Его заперли в камере и вошли в неё лишь тогда, когда он перестал стонать.

Конечно же, никто никак за эту смерть не поплатился. Да и оправдательный документ у тюремщиков имелся железный — заявление прокурору. Уверен, не будь такого документа, результат был бы тот же самый. Безнаказанность. Мало ли зеков умирало по тюрьмам своей или не своей смертью. Кстати, упомянутая женщина-врач, майор медицинской службы, как мне тогда показалось, старуха, приблизительно в те же дни проводила и мне искусственное кормление и лечение. И впечатление о ней у меня осталось однозначное: какой же она добрый человек!

Вскоре стала известна вся история гибели Толика Пионера, и я постепенно смирился с тем, что и как произошло, принял в себя и эту боль. Тем более что сразу после суда оказался в том же самом брезентовом мешке, прозванном смирительной рубашкой, где чуть было не задохнулся. Уже без сознания вертухаи вытащили меня из пыточного мешка с вывернутой стопой левой ноги и растяжением сухожилия в локтевом суставе правой руки. Я отчаянно сопротивлялся, когда меня засовывали в грязный мешок, не понимая, зачем это вертухаи творят со мной. Впрочем, подробнее я расскажу об этом в следующем рассказе. Каждый раз, охромев, меряя шагами небольшой прогулочный двор и поднимая глаза, я натыкался на качающийся, словно казнённый на виселице кусочек дерева. Он напоминал и маятник каких-то роковых часов. Уже не было в живых того, кто соорудил этот маятник, а он продолжал колебаться, отмеряя уже чьё-то, другого, время. И вид этой доминошки вызывал у меня неизменно щемящую тоску, которая обволакивала меня и захватывала полностью.

Странно, минули уже десятилетия, но стоит мне представить ту доминошку под жестяным «намордником» спецкорпуса, и это видение снова ввергает меня в отчаянье, и я чувствую себя таким же беззащитным под напором окружающих сил Зла, ощущая упругую непреодолимость существующих в воображении тюремных стен, за которыми могу вновь очутиться в любой момент в нашей всё ещё беззащитной стране, но ощущаю и холодный, сырой будоражащий весенний ветер с Миасса и торжествующий крик петуха с того берега.

Это был воскресный день…

Это был воскресный день,

И я не лазал по карманам:

В воскресенье отдыхал — вот мой девиз.

Вдруг свисток — меня хватают,

Обзывают хулиганом,

А один узнал, кричит: «Рецидивист!»

Брось, товарищ, не ершись,

Моя фамилия Сергеев,[20]

Ну а кто рецидивист,

Я понятья не имею.

Это был воскресный день,

Но мусора не отдыхают,

У них есть план: давай, хоть удавись.

Ну а если перевыполнят,

Так их и награждают,

На вес золота там вор-рецидивист.

Это был воскресный день,

Светило солнце, как бездельник,

И все люди — кто с друзьями, кто в пивной.

Ну а я сидел скучал,

Как в самый грустный понедельник,

Мне майор попался очень деловой.

— Сколько раз судились вы?

— Да плохо я считать умею.

— Значит, вы рецидивист?

— Да нет, товарищ, я Сергеев.

Это был воскресный день,

Я потел и лез из кожи.

Но майор был в арифметике горазд.

Он чего-то там сложил,

Потом умножил, подытожил

И сказал, что я судился десять раз.

Подал мне начальник лист,

Расписался, как умею.

Написал: «Рецидивист

По фамилии Сергеев».

Это был воскресный день.

Я был усталым и побитым,

Но одно я знаю, одному я рад:

В пятилетний план поимки

Хулиганов и бандитов

Я ведь тоже внёс свой скромный вклад.

В смирительной рубашке

1950, 8 мая

— Этот, — произнёс следователь, который от начала и до конца, от ареста и до суда, вёл наше «дело» и даже присутствовал на заседании, не поленился и проводить нас, своих «крестников», до тюремных врат. Трогательная забота! Он движением головы показал в сторону, где стоял я с Серёгой. Мне подумалось, что капитан имел в виду моего однодельца. Вертухай, которому милиционер указал на взбудораженного Сергея Воложанина, лихорадочно блеснул глазищами и ничего не произнёс.

Только что завершился суд, и мы, четверо «обвенчанных», нос к носу толклись в крохотной комнатушке, явно предназначенной для одного.

В соседнем, точно таком же, помещении, то и дело слышался шум спускаемой в унитаз воды.

Нас снова доставили в тюрьму, чтобы здесь «загорать» до утверждения приговора областным судом.

Я так и не понял, зачем следователь представил Серёгу (или меня?) дылде-сержанту, начальнику конвоя. В душной, без окна, комнатке-камере нарсуда — в ней раньше, несомненно, был туалет — нас промурыжили часа два или более того. Серёга несколько раз барабанил в дверь, возмущался, а начальник конвоя негодовал, еле сдерживая ярость:

— Ну погодите, мы вам покажем!

Но нас эти угрозы не пугали. В чём они, конвоиры, могли нас ущемить? Да и возбуждены мы были, как никогда: что нам какие-то конвойные? Да и не о них я думал. Меня бередила одна мысль, одна обида жгла: судья и заседатели не во всё сказанное поверили мне. И поэтому произошло страшное, роковое.

А ведь я говорил правду: меня действительно избивали милиционеры. Другие, не следователь. Но, наверное, не без его ведома. А может, и по его приказу. Они мордовали умело, неутомимо, долго, беспощадно. Обещали отбить все печёнки-селезёнки, если не признаюсь.

— Кровью будешь ссать и харкать, — сулил один из истязателей.

Я упорствовал. Тогда они прекратили требовать признания и предложили подписать готовый протокол допроса. С якобы моими показаниями.

В конце концов я не выдержал унижений и побоев — подписал несколько листков. Не читая. Да и не мог я ничего прочесть — буквы прыгали перед заплывшими глазами, как проволочные насекомые.

Эти лжедневниковые мои записи стали одним из свидетельств нашего участия в преступлениях, к которым никакого касательства мы не имели. О чём я на суде и заявил. Нечего сказать, ловко придумал наш следователь с дневниками. Когда после ареста и обыска квартиры я впервые предстал перед следователем (фамилия его не запомнилась), то один из обыскивавших доложил ему, что ничего «такого» не обнаружил. Пояснил: «Книжек много. И полный ящик дневников». Следователь встрепенулся:

— Так что же ты, мать твою… Сейчас же поворачивай оглобли и привези мне эти дневники.

Меня, конечно, возмутило, что кто-то будет читать мои личные записки, но уже тогда мне стало ясно, что запретить им делать этого я не могу. А вскоре и совсем успокоился: в набросках моих, черновиках и вариантах стихов, заметках не было ничего, что бы меня уличило в чём-то неблаговидном. Они даже подтверждают мою невиновность. Я уже знал, что милиционеры ищут. Брат Серёги предупредил меня, что Воложанина «заарканили», изъяв остатки украденного. Предал всех нас карманник по кличке Ходуля, он оказался сексотом.

— Брательник сказал, что всем вам лучше смыться. Пока следствие.

— А я-то тут причём? — вопросом ответил я. — Я ни в каких Серёгиных делах не участвовал. Да и некуда мне ехать.

— Ну смотри, тебе с горки виднее, — закончил короткий разговор Серёгин братишка, который был известен свободским ребятам больше по кличке Глобус.

Когда судья с заседателями удалились на совещание, чтобы проверить наши жалобы о побоях и моё опровержение, следователь, находившийся в зале заседания, засуетился, подошёл к нам, сидевшим рядком за барьером, и негромко предупредил: если нам удастся вернуть «дело» на доследование, начнётся всё сначала. Он со значением повторил: «всё — сначала». Но напрасными были его волнения и сомнения — судьи поверили следователю, а не нам. Иначе и быть не могло.

Не удержусь, чтобы не вспомнить один эпизод. Семь лет спустя, отработав и положенный срок в армии, в строительных частях, я вернулся в свой город и однажды встретился с бывшим одноклассником по ШРМ. За стаканом вина, вороша прошлое, я обмолвился о приписанных нам старательным следователем кражах.

Женя, некогда носивший кличку Прокурор, потому что был сыном прокурора, а к моменту нашей встречи — уважаемый директор дома пионеров, член партии, в которую его приняли в тот год, когда меня осудили, так вот этот Евгений Глотёнок (фамилия и имя подлинные) признался, причём никто его за язык не тянул, что и «сапожку» — мастерскую по ремонту обуви, и ларёк «трахнули» они, несколько подростков из их дома. Шайкой руководил он, Женька Прокурор.

Я был ошарашен этим признанием: те, кто «ковырнул» «сапожку» и раскурочил ларёк, похитив из него несколько пачек папирос и бутылок дешёвого вина, так и не поплатились ничем за совершённое, а мы…

Но возвратимся в начало мая пятидесятого, далёкого теперь года, в душную каморку, в которой мы толклись, дыша друг другу в лица, и томились, только что обременённые огромными сроками наказания, почти равными прожитым нами годам. Лишь Серёгу, того, кто украл ящик халвы из магазина и уже имевшего судимость, не пугали полученные им двадцать лет. Он предложил нам поклясться в верности друг другу, что мы и приняли единогласно. Держаться вместе давало нам хоть какую-то надежду не пропасть в будущем. Он уверил нас, что некие «добрые хлопцы» на зоне не дадут нас в обиду и что тюрьмы и лагеря нам будут нипочём. Главное — противостоять «псарне».[21] А из лагеря можно и сбежать. Но его обещания не ободрили меня. Будущее заслонило сплошным мраком то, что мне уже привелось увидеть в седьмом отделении милиции и в тюрьме.

Наконец, нас вывели на улицу. Посадили на корточки. Мы ждали, пока к нам подрулит тюремный фургон, прозванный «чёрным воронком». Эти несколько мучительных и одновременно радостных минут я жадно разглядывал всё вокруг и лишь старался не смотреть туда, где стояли братишка, плачущая мама и соседки. Направо, через дорогу, вздымалось многоэтажное, из красного кирпича, здание школы.

Шумная гурьба ребят, среди которых могли оказаться и те, кто знал меня, возилась и с криками гоняла по двору пустую консервную банку. Услышал я и звонок, возвещавший конец переменки. Чего только ни отдал бы я, чтобы присоединиться к ним, счастливчикам. Свободным!

Стыд жёг мои щёки, и я закрыл лицо ладонями, чтобы кто-нибудь из пацанов не узнал ненароком и не закричал:

— Поглядите, вон Юрка Рязанов!

Над свечой полуразрушенной мечети, зажатой между отделением милиции и массивной коробкой школы, кружили, как всегда, с карканьем вороны. Те самые, наверное, что и тогда, в памятном мае сорок пятого. На уличных тополях набухли почки, и глаз улавливал прозелень в силуэтах деревьев. В канавах стояла вешняя вода. Начало мая! Солнце слепило! Всё это было мне хорошо знакомо. И привычно. И в то же время я очень надолго или, быть может, навсегда был от всего этого отлучён. Горчайшее чувство вырванности овладело мной. Хотелось плакать. И каяться. В чём был и не был виноват.

Когда скомандовали посадку, я первым ринулся к тёмной пасти «воронка» — лишь бы никого не видеть и ни у кого не торчать на виду. Спрятаться! Исчезнуть с глаз долой!

Я даже не захотел взглянуть на празднично убранные улицы. Завтра — 9 Мая! Не мог подойти к решётчатым внутренним дверям — там, на воле, ещё цвёл кумачом не мой праздник. Позор осуждения давил на меня невидимой тяжестью. И мне вдруг не захотелось жить. Если б сейчас представилась возможность броситься с железнодорожного моста под мчащийся поезд, я сделал бы это не колеблясь. Как тогда Моня. И я впервые позавидовал ему, несчастному.

«Воронок» резко тормознул, остановился, дёрнулся туда-сюда. Послышалось:

— Выходи по одному!

Мы стали выпрыгивать на тюремную территорию.

Во время приёмки нас по документам от конвоя черноглазый начальник кивнул на меня. Надзиратель скомандовал:

— Два шага вперёд!

Надзиратели повели меня куда-то. Никакой тревоги я не испытывал. И ничего не подозревал. Мне нечего было опасаться, я не совершил ничего такого, за что можно наказать.

Меня завели в помещение с арочным кирпичным сводом. С обеих сторон его закрывали железные ворота. Кованые. Ещё дореволюционные. Приказали сесть. Двое надзирателей остались возле меня. Третий куда-то ушёл. Никаких внутренних сигналов тревоги во мне не возникало. Я ждал, когда меня, обыскав, водворят в камеру-«суждёнку».

Пока дожидался своей участи и разглядывал поцарапанные бортами автомашин стены из кирпича мясного цвета, успел сориентироваться: нахожусь в здании, выходящем фасадом на улицу имени Сталина. Мимо него проходил и пробегал с детства бессчётно по пути или в баню, или книжный магазин, расположенные рядом. Мог ли я тогда представить себе, что окажусь в этой угрюмой и, казалось, безжизненной кирпичной громадине с закрытыми «намордниками»-окнами? В моём понимании тюрьма тогда была чем-то таким, что меня не касалось. Никак. Кто в ней находился, тоже никакого касательства ко мне не имели. А вот ведь, как всё обернулось…

Совсем рядом, в нескольких десятках шагов, с трезвоном промчался трамвай. Удары колёс на стыках рельсов отдавались и здесь, под сводом сумрачного пустого помещения. И во мне. Воля… Вот она! Только нетолстые железные ворота разделяют нас. И пятнадцать лет. Причём суд постановил считать отбытие срока наказания не с двадцать шестого февраля, а с сегодняшнего дня. Словно бы я всё то время находился не под стражей. Обидно и то, что нам приписали какую-то сапожную мастерскую, какие-то ларьки. Следователь просто сбагрил на нас то, что за ним числилось. Конечно, это проще, чем найти настоящих воров. Но даже без приписок нам отвесили б те же самые сроки: двадцать, пятнадцать, тринадцать, десять. За хищение государственного имущества суд карает куда суровей, чем за кражу личного. К тому же — групповая, по указу от четвёртого шестого сорок седьмого. Эта статья — до четвертака. Нам ещё не на полную катушку накрутили. Приняли во внимание, что несовершеннолетние. Серёге же, которому исполнилось восемнадцать, отвесили щедрее: два червонца и пять — по «рогам». То есть — поражение в правах. Честно говоря, я не очень чётко понимал, что это такое. Вроде бы в течение пяти лет он не будет иметь права голосовать. На выборах. За нерушимый блок коммунистов и беспартийных. А Серёге на это — наплевать.

Вероятно, его наказали по «рогам» за то, что он уже раньше был суждён. Или за то, что у него сумма ущерба побольше: мы с Кимкой Зиновьевым (фамилия и имя подлинные) — по девяносто семь рублей сорок копеек, а Серёге — аж за сотню. Витьке Пьянкову вообще никакого ущерба не предъявили. Он всего лишь временно пользовался украденным Серёгой самодельным проигрывателем. Из какой-то мастерской спёр. А Витька твердит, что не знал об этом. Возможно, и так. Танцевать в Витькин двор под этот самый проигрыватель по вечерам летом прошлого года собирались парни и девчата со всей Свободы — от улицы Труда до Спартака и пересекавших её Коммуны, Карла Маркса, а также с соседних: Красноармейской и Пушкина. Эти томные, заполненные музыкой вечера мне очень даже запомнились. И сейчас во мне зазвучала отчётливо мелодия одной из особенно понравившихся пластинок — очаровательная «Рио Рита».

Громыхнула с лязгом железная калитка, и из тюремного двора в неё протиснулся возвратившийся надзиратель. Он охапкой держал какую-то синеватую тряпку. Похоже, брезент. По земле волочилась, свисая, засаленная лямка.

«Что это? — подумал я. — Зачем?»

— Встать! — приказал мне один из дежуривших возле меня стражей, высокий, на голову выше меня, с выпуклой грудью профессионального борца. Даже шинель не скрывала его мощной мускулатуры.

Я поднялся. Затёкшие ноги покалывало.

— Раздевайсь!

Я продрог в неподвижной позе, и поэтому снимать с себя одежду не хотелось. Но пришлось.

— До трусов, — добавил могучий надзиратель.

«Шмон, — догадался я. — Подозревают, не притащил ли что с суда. Вот почему они на меня так пялились…»

Стянул кирзовые сапоги, скинул всё остальное. Ступил босыми ногами на брошенный надзирателем брезент. Но меня тут же согнали с него. На середину помещения.

— Ещё шаг право, — уточнил борцовского вида надзиратель, глянув на потолок. И сразу надзиратель, что принёс брезент, поднял его с пыльного пола из ржавых металлических плит и расправил. Я всё ещё не понимал, что происходит. Очевидно было: надзиратели делают то, о чём сговорились заранее, — движения их слажены, отрепетированы.

— Вытянуть руки вперёд! — последовала очередная команда.

— Зачем? — недоуменно спросил я, дрожа от холода.

— Выполняй приказание! — прикрикнул грудастый надзиратель, он явно был среди них старшим.

Я нерешительно стал поднимать руки. Тот, что держал перед собой развёрнутую брезентуху, похожую на ту, которой повозки закрывают, шагнул навстречу мне. Я отпрянул и оказался в тисках-объятиях другого надзирателя.

— Что вы делаете?! — отчаянно крикнул я, пытаясь вырваться, но могучий надзиратель ухватил за запястье мою правую руку, а тот, что держал меня, — за левую. Мне показалось, что они заворачивают меня в эту грязную и вонючую попону. Зачем?! Я рванулся, что было сил. Но это было бессмысленное движение, на которое растратил лишь силу. Прошло несколько секунд, и я оказался закутанным в брезент. И в тот миг я догадался: на меня напялили смирительную рубашку!

«Зачем? — в который раз спросил я себя. — Зачем!» Меня повалили на ржавые плиты и вывернули руки так, что затрещало в плечевых суставах. Прижатый к плите правой щекой, я видел лишь прерывисто движущийся перед глазами начищенный сапог, к подошве которого прилип окурок папиросы «Беломорканал». От боли я заорал. И в тот же миг мой орущий рот, как кляпом, заткнул тот самый сапог. Я не мог двинуть головой — кто-то давил мне на затылок — и стал задыхаться. Ужас объял меня. И вдруг ещё более резкая боль насквозь пронзила моё тело, будто меня бросили на зубья бороны. Пятки мои упёрлись в шею, а пол рывками падал вниз, и я завис над ним. Я не только не мог кричать, но и дышать. Гулкая струна загудела в ушах, натянулась до писка и лопнула…

Я очнулся, открыл глаза и увидел тот же замусоренный пол — рядом, в нескольких сантиметрах. Кто-то из надзирателей дёргал брезент на моей спине. Я застонал от нестерпимой боли в плечевых суставах и в сгибе правой руки. Меня резко перевернули, и я увидел над собой гигантские фигуры надзирателей. Мучители мои разевали рты, но голоса их до меня не доносились. Взгляд упёрся в центр свода, откуда высунулся большой железный крюк. Я его ещё раньше заметил, когда на корточках сидел, и подумал: в дореволюционные времена, когда не было электричества, на него вешали фонарь. Со свечкой. Может быть, в те проклятые времена этот крюк и не использовался с такой целью, но сейчас его приспособили для пыток.

Когда меня распеленали, я с удивлением обнаружил, что весь мокрёхонек. Меня подняли и поставили. Я не удержался и упал, сбив о плиты до крови левый локоть и колени. Меня подтащили к стене, снова поставили, прислонив к ней. Могучий надзиратель пригрозил:

— Стоять! Упадёшь — на себя пеняй!

И я удержался в вертикальном положении, хотя колени подгибались и дрожали с каким-то гулом, раздававшимся и по всему телу. Нестерпимо резкая боль пронзила левую ногу. Koe-как оделся, опираясь на правую. В каждый пах будто по гвоздищу вбили. К тому же меня тошнило. Приступ слабости облил всего холодным потом. Мокрый брезент один из надзирателей пнул к стенке. Лицо моё было липким от слёз, веки еле размыкались. Не осталось никаких сил двинуть болезненной ногой. Двое надзирателей почти волоком потащили меня на своих плечах. Третий нёс узелок с едой, переданный мне на суде мамой, — руки онемели и ничего не удерживали.

Это был необычно долгий путь по каким-то нескончаемым коридорам с бесчисленными дверями по обе стороны. Наконец одну из дверей отомкнули, меня втолкнули в камеру-одиночку с рельефными бетонными стенами и дверью, обитой оцинкованным продырявленным, вроде тёрки, железом. Как в седьмом отделении милиции. Успев заметить только это, я повалился на бетонный пол. Постанывая, закутался в фэзэушный бушлат и забылся. Меня лихорадило. Тело гудело, как телеграфный столб, если к нему прислониться ухом. Тупая боль разлилась по всем суставам и мышцам. Сильнее других ныл голеностопный сустав левой ноги, повреждённый ещё в детстве при прыжке с сарая. Пнул, что ли, по пятке надзиратель? Вот зверюги! За что они меня так?

Наверное, температура резко поднялась, и я почувствовал себя точно так, как в детстве, когда сильно простывал. Наверное, поэтому вскоре я очутился мысленно не в «боксе», а дома. В нашей с братишкой комнате. На столе раскрытой лежала моя любимая книга «Жизнь животных» Альфреда Брема, а из чёрной тарелки репродуктора «Рекорд», висящего на стене, слышалась чарующая мелодия — «Рио Рита»…

Не знаю, сколько времени минуло, когда открылась дверь «бокса» и кто-то вошёл в камеру. Я не шелохнулся, но во мне всё напряглось от ожидания чего-то неминуемого. На всякий случай я подтянул левую ногу. Чтобы не задели. Или не пнули б.

— Встать, — негромко сказал вошедший.

Превозмогая боль, я приподнялся.

— На выход. С вещами.

Я поднял с пола узелок, кое-как принял вертикальное положение, опираясь лишь на правую ногу. И поплёлся, придерживаясь рукой за стены.

Сердце билось учащённо. Со страхом я соображал: «Что ещё, какую пытку они мне придумали? За что мучают?»

В коридоре меня опять раздели — донага — и тщательно обыскали. Ступня заметно распухла. Поэтому мне было трудно приседать. Нежелание присесть на корточки (надзиратели в это время заглядывали в сфинктер — не спрятано ли в нём что-то?) вызвало у них подозрение, и мне пришлось выполнить это упражнение несколько раз подряд.

— Идите вперёд и не оглядывайтесь, — сурово приказал незнакомый надзиратель.

Страх, сплавленный с болью, сопровождали каждое моё движение. Страх, боль и неизвестность.

Ванинский порт

Я помню тот Ванинский порт

И вид парохода угрюмый,

Как шли мы по трапу на борт

В суровые мрачные трюмы.

На море спускался туман,

Ревела стихия морская.

Вставал впереди Магадан —

Столица Колымского края.

Не песня, а жалобный крик

Из каждой груди вырывался.

Прощай навсегда, материк!

Хрипел пароход, надрывался.

От качки стонали зэка,

Обнявшись, как ро́дные братья,

И только порой с языка

Срывались глухие проклятья.

Будь проклята ты, Колыма,

Что названа чудной планетой!

Сойдёшь поневоле туда,

Оттуда возврата уж нету.

Пятьсот километров — тайга,

В тайге этой дикие звери.

Машины не ходят туда,

Бредут, спотыкаясь, олени.

Там смерть подружилась с цингой,

Набиты битком лазареты.

Напрасно и этой весной

Я жду от любимой ответа.

Не пишет она, и не ждёт,

И в светлые двери вокзала,

Я знаю, встречать не придёт,

Как это она обещала.

Прощай, моя мать и жена,

Прощайте, любимые дети,

Знать, горькую чашу до дна

Придётся мне выпить на свете!

Сон

1950, май

Расслабившись, лежал я на бетонном полу, только уже не «бокса», а камеры, в которую меня недавно втолкнули, подвели к расположенной напротив двери койке и предложили устроиться рядом с каким-то неподвижно лежащим человеком. Я отказался — койка-то уже занята. Но надзиратель повторил приказ, и мне пришлось лечь рядом со спящим или притворявшимся. Но как только дверь закрыли, я перебрался на пол возле койки, закутался в просторный свой фэзэушный бушлат и замер.

Несмотря на разлитую по всему телу боль, я медленно погрузился в вязкий полусон-полуявь. Странное это было состояние: я как бы раздвоился и наблюдал себя, своё тело, свои чувствования со стороны, находясь одновременно в себе и — рядом! И видя себя сверху. Приблизительно с полуметровой высоты. И очень хорошо, отчётливо видел. И жизнь свою, как бы охваченную одним взором, и разные эпизоды мелькали перед ясным внутренним оком. Как будто не я то был, а я же, но — другой. Совсем другой. Которого я, вновь возникший, строго корил и сокрушал за то роковое, что совершил. Допустил. За что оказался здесь. Приговор народного суда стал как бы и моим. Самому себе. Разве тогда, во время «банкета» у Серёги, когда он угощал нас сладостями, разве тогда у меня не мелькнула догадка, что многокилограммовая коробка халвы — краденая? Как следовало мне тогда поступить, в тот рубежный, ключевой момент? Встать и уйти. Заявить в милицию я, конечно, не мог, но уйти, не связываться… И вот за это слабоволие своё приходится расплачиваться. Заслуженно. Такого беспощадного отношения к себе и сурового осуждения я не позволял прежде. Никогда. Бывало, разумеется, и не раз, от стыда страдал. За неловкие свои поступки. Или необдуманные слова. Мучился и раскаивался в душе. Когда, например, обижал кого-то в запальчивости. Либо нечаянно.

Сейчас же я с мучительным сожалением осознал, что кончилась вся моя прежняя жизнь. Отрезана. Как топором отрублена. И началась другая. Тюремная. Подневольная. В которой не принадлежу себе. Мною помыкают надзиратели и всякие другие. Хватит ли у меня сил сопротивления, выдержки? Сейчас мне почти восемнадцать. Когда выйду на волю, стукнет тридцать три. Вся молодость будет угроблена. Да и что меня ждёт впереди, никто не знает. Но что бы со мной ни произошло, какие коварные случайности ни подстерегали бы, в какие тяжёлые, безвыходные обстоятельства ни попаду, я должен остаться человеком. Не озвереть. Не превратиться в мразь. Это — главное.

А как поступать с такими гадами, как те надзиратели, что подтянули меня на крюке в смирительной рубашке? Почему они издевались надо мной? Что плохого им я сделал? И какое право они имели измываться надо мной? Наверняка, их натравил следователь. Выходит, это одна шайка. Мало ему показалось тех избиений в милиции, когда допрашивали и принуждали подписать протоколы, так сумел и здесь, в тюрьме, отомстить. За правду об их зверствах, рассказанную мной на суде. Не понравилось. И чужими руками со мной расправился. Бандюга! Выйду на свободу, встречу и спрошу с него за всё. По-мужски.

И я вообразил в уме эту встречу. На которой, естественно, восторжествовала справедливость. И грудастому надзирателю во время той встречи досталось по заслугам — крепкую оплеуху схлопотал,[22] чтобы не глумился над теми, кто беззащитен и не способен сопротивляться.

Уснул, чувствуя себя вполне успокоенным. Пробудился от чьего-то прикосновения. Моё плечо сжимал бородатый мужчина, молодой, с чёрными пронзительными глазами. Сильно заикаясь, он предложил мне перебраться на койку. Я не стал отказываться и завалился в ещё теплую постель, сбросив с себя бушлат, шапку и сапоги.

На завтрак меня поднял тот же бородач. На ногах были и остальные двое обитателей камеры. Один — круглолицый, рыжеватый, с жёлтыми глазами; второй — старше всех нас, степенный, с седой, почему-то мне показавшейся грязной бородой, с глубокими залысинами. В нахальных голубых глазах его мерцало весёлое озорство.

Обитатели камеры меня насторожили. Кроме заики. Тот показался мне интеллигентным и добрым.

Пришлось отвечать на расспросы желтоглазого и седого. Хорошо, что чернобородый заика, не терзает меня, не лезет в мою биографию.

Вскоре выяснилось, что все трое осуждены за убийства. В весёленькую компанию я попал! Но ничего страшного, как ни приглядывался, ни в одном из них не приметил — обыкновенные люди. Как все. Чернобород выглядел особенно несчастным.

Заику к тому же доканывала такая головная боль, он места не находил, стремительно шагая от своей койки до двери, от двери — до койки… Остальные сидели на своих местах, беседовали. Заика, которому вовсе стало невмоготу, потребовал врача. Лицо его то и дело искажала гримаса страдания. Звали чернобородого Костей. Мне подумалось, что он — учитель рисования.

Когда пришла врач, та самая, что лечила меня от спазмов горла, он настолько разволновался, что стало почти невозможно разобрать что-то в его заиканиях. Костя жаловался на нестерпимые головные боли, показывая врачу многочисленные старые шрамы на голове. Я смог расшифровать и такие слова, как «трепанация черепа», «мозговая травма» и «институт Сербского». Врач, за спиной которой и по бокам наизготове стояли надзиратели, невозмутимо и даже равнодушно выслушала больного, положила таблетку и ушла. Заика жадно проглотил лекарство. Может быть, это и была та самая таблетка доктора Кармановой, которую он просил. Но его лихорадочное волнение не сразу улеглось — бегал по камере и глухо рычал, сжимая голову ладонями.

Он материл «старуху», то есть врача, за нежелание помочь ему, а мужик с растрёпанной бородой, назвавшийся при знакомстве со мной Германом Генриховичем, не обращал внимания на терзания заики и продолжал нудно гнусавить о чём-то мне неинтересном. Вскоре я понял, что зудит он об убийстве собственной тёщи — хвастался жестокостью. Меня потрясло, с каким хладнокровием и даже юмором он это сделал. И я ещё больше отвратился от этого человека с весёлыми глазами озорника. Потом он вдруг вздумал демонстрировать мне свои опухшие кровоточащие дёсны. Напоказ сплюнул кровью и принялся спокойно, с заметным акцентом, расписывать, как искалечил в колонии на Бакале,[23] где отбывал наказание за тёщу, какого-то не понравившегося ему зека. За что его, Кюхнера (фамилия подлинная) и повязали опять. Теперь ему «корячилась» вторая, лагерная, судимость. И oб этом он заявил с гордостью, даже с хвастовством. Я вовсе не обратил внимания на существенную деталь: Кюхнер, по его версии, был подследственным, а находился в камере для осужденных. Зато эта деталь не ускользнула от Кости, хотя я и не понял, почему он так задёргался.

Я сразу, с первого взгляда, проникся недоверием к этому человеку с медленными движениями и тихим, нудным, в моём восприятии — серым, голосом. Мне не понравилось холодное спокойствие и, как мне подумалось, ехидный взгляд Кюхнера. А мельчайшие подробности расправы с несчастным товарищем по работе, который якобы «темнил», не желая трудиться добросовестно, за что Герман Генрихович, культорг бригады, «проучил» его, возбудили во мне отнюдь не самые лучшие чувства — я его возненавидел. Прилипчивый взгляд его очень внимательных водянистых глаз напоминал мне пиявок, которые не раз присасывались к моим ногам во время купаний в Миассе.

— Не надо, — обратился я к Кюхнеру. — Не надо… про это. Очень вас прошу. Желтоглазый заулыбался.

— Валяй дальше, Герман, — одобрил он Кюхнера. — Юра — молодяк ещё… Ништяк, привыкнет…

Деваться некуда, в коридор не выйдешь. Я видел, что и Костя нервничает, ему тоже, вероятно, были неприятны воспоминания этого выселенного в сорок первом с Поволжья немца.

Кюхнер не внял моей просьбе. Он с непонятным мне наслаждением продолжал живописать подробности убийства тёщи, как он вынул из кармана заранее приготовленный плетёный шнурок и накинул его на шею несчастной жертвы. Сзади, когда она ничего не ожидала. Как захрипела…

Для меня невыносимо слышать всё это. К тому же всё тело продолжало болеть после вчерашней пытки в рубашке. Если ранее он адресовал свои жуткие откровения непонятно кому, то теперь они предназначались, похоже, лишь мне. Нащупал слабака. Спазмы снова стали сжимать мне горло. Словно не на кого-то, а на меня накинул удавку этот отвратительный тип с бесовски озорными глазами. Я чувствовал, как во мне вспучивается ненависть к этому бесчеловечному существу, и всячески старался удержать себя, чтобы не броситься на него. За тех, кого он обидел и погубил. За глумление надо мной, над моей беззащитностью, над всем добрым и хорошим.

И это обязательно произошло бы, если б на койку не бухнулся Костя. И я стряхнул с себя наваждение. Костя прекратил метания. Вероятно, таблетка подействовала. Со странным названием: доктора Карманова или Кармановой. Костя не очень отчётливо произнёс эту фамилию.

Герман Генрихович закончил живописать свои зверства, к моему великому облегчению, и принялся столь же нудно и с невероятными подробностями пересказывать свой сон, похожий больше на заученные «ро́маны», которые «тискают» профессиональные «трёкалы». За плату.

В тюрьме принято рассказывать сны. Особенно, если они занятны и необычны. В двадцать седьмой камере, одном из первых курсов моих тюремных университетов, обитали знаток разгадывания снов и двое «трёкал», мастаков рассказывать «ро́маны». Один из этих «трёкал» по кличке Левитан — я, наивный человек, сначала подумал, что он однофамилец знаменитого диктора, — умудрился якобы свой сон растянуть на два с лишним часа рассказа с парой коротких перекуров. Сны его непременно изобиловали различными приключениями. Уголовными и любовными. А также кошмарами. Блатные обожали слушать сны Левитана. Причём по ходу повествования мастаки разгадывания снов изощрялись кто на что горазд. Но были и постоянные символы: собака — встреча с другом, церковь — свобода, заяц — побег из-под стражи, паук — весть с воли, и тому подобное. Всё виденное во сне что-то означало и предвещало.

Одному зеку привиделось, что у него зуб вырвали. Трёкало предсказал: к смерти кого-то из близких. Он брался уточнить, кого именно. Всего за четверть пайки. Сновидец припомнил: коренной. Тут же последовал ответ: «Ежли правый — мать, левый — пахан».

— Левый, — подумав, произнёс сновидец.

— Пахан помрёт. Верняк, — вынес приговор трёкало.

— Он в коллективизацию на поселении богу душу отдал, — возразил видок вещего сна.

— Тады — мать. Или дядья. Хто у тебя из старших родичей дубаря не дал?[24] — изворачивался предсказатель.

— Никово у меня нету, аферюга. Единый я остался. Как хрен, — рассердился сновидец.

— Тады — твой черёд настал, мужик. Готовсь, щекотун[25] скоро тебя помацает.[26]

Сновидцу такой прогноз не понравился, и он смаху заехал в левый глаз наглого предсказателя.

Блатные, которым оскорблённый нравился, потому что никогда не усматривал, не находил в их снах ничего для них опасного и угрожающего и тем более — гибельного, расценили поступок сновидца как «фулюганство» и нарушение воровских «справедливых» законов, за что он был нещадно измолочен. Причём от имени блатсовета Витька Тля-Тля разрешил пострадавшему дубасить «фулюгана», сколько тот пожелает. Толкователь снов от данной ему привилегии не отказался и колошматил обидчика, приговаривая:

— А ты, падло, не верил! Убью!

Однако нарушителя воровских «законов», а он посягнул «на честь» кого-то, не спрося на то согласия блатарей, не забили насмерть, а лишь изрядно отбучкали. Выходит, предсказание не совсем сбылось, что меня обрадовало. Хотя сердце каждый раз болезненно сжималось, когда взглядом натыкался на распухшую, в ссадинах, физиономию сновидца. Во время «приведения приговора в исполнение» за него никто не вступился. Да и не мог этого позволить ни один фраер, иначе был бы побит более жестоко, чем «приговорённый». Блатные считали заступничество, если не их защищали, очень серьёзным проступком и карали за него жестоко. Запугивали. Держали в постоянном страхе.

Сон Kюхнepa, описание которого я невольно слушал, хотя и готов был заткнуть уши и не делал этого лишь из опасения насмешек, показался мне сомнительным. Он был насквозь антисоветским. Если и пригрезилось такое, то здравомыслящий человек едва ли рискнёт трепаться. Тем более — среди малознакомых. А когда Герман Генрихович, смакуя, с внутренней радостью поведал, как наше правительство вешали на Красной площади, и спросил Костю, доволен ли он казнью, заика вскочил, подбежал к параше, стоявшей в левом углу камеры, схватил тяжелую крышку, обитую ржавым железом, развернулся, шагнул и с такой яростью долбанул весомым деревянным кругом по голове разомлевшего рассказчика, что тот шмякнулся на пол, не издав ни звука.

Желтоглазый весь съёжился на своей койке, поджав колени к подбородку, готовый к отражению нападения. Через минуту я пришёл в себя и бросился к пострадавшему, повернул его вверх лицом: лоб был залит кровью, глаза зажмурены. Но Кюхнер дышал, — значит, жив!

А Костя в это время громко стучал в дверь той же крышкой от параши и что-то выкрикивал. Пока я поднимал Кюхнера с пола и заваливал на койку, а потом тряс, пытаясь привести в чувства, послышался лязг затворов, тотчас открылась дверь, словно за ней давно стояли и ждали стука, и в камеру ввалились надзиратели.

— Уб-б-берите в-в-вашу с-с-суку, — с трудом выдавил из себя Костя.

— В чём дело? — строго спросил его старший надзиратель.

— Й-я-а йу-у-во… — Костя страшно вытаращил глаза. — З-за тт-а-а-кой с-с-сон…

И повалился на спину, ударившись всем телом о койку желтоглазого. Растянувшись в проходе между койками, — задёргался в конвульсиях. Он бился затылком о бетонный пол. Отчего это с ним? Неужели из-за Кюхнера?

Желтоглазый, его звали Дмитрием, сорвался со своего лежбища и шепнул мне:

— Грабки![27] Кулаки разожми!

Я вцепился в Костин кулак и попытался его разомкнуть, но этого мне не удавалось — до чего сильно стиснул припадочный пальцы.

— Мизинец, мизинец разогни, — подсказал мне желтоглазый.

Он уже выгнул ладонь припадочного, а у меня никак не получалось.

Костя шумно дышал через нос. На губах его появилась розовая пена.

Надзиратели не вмешивались, стояли и наблюдали.

Нам удалось-таки придавить Костю. Конвульсии его напряжённого тела, оно ощущалось твёрдым, как деревянное, постепенно ослабли.

Пока мы с ним возились, куда-то исчез Кюхнер. А когда Костя вовсе утих, мы его отпустили. Я поднялся с колен и увидел стоявшую за моей спиной знакомую мне женщину-врача.

— Вот, — сказал я ей, — помочь необходимо. Больной. Припадочный.

— Осуждённый Филимонов[28] в медицинской помощи не нуждается, — жёстко произнесла она. И, пожалуй, не мне она ответила, Косте.

Повернулась и вышла из камеры, за ней — всё её сопровождение.

— Как не нуждается? — сказал я ей вслед. — Вон его как трясло…

«Она, что же, не понимает?» — недоумевал я про себя.

Мы подняли Костю с прохода, с того места, где недавно лежал в беспамятстве Герман Генрихович, и положили на койку.

— Занимай место немца, — предложил Дмитрий.

— Как — занимай? Он, может, через десять минут вернётся.

— Сюда он больше не вернётся, — уверенно произнёс желтоглазый.

— Вы думаете, что Костя его убил?

Желтоглазый не ответил. Тогда я задал ещё один вопрос:

— Его унесли, или он сам ушёл?

— Хрен его знает, — как-то неопределённо ответил желтоглазый, хотя по моим предположениям, он должен был видеть, что происходило позади меня и что стало с Кюхнером. То, что произошло с Германом Генриховичем, на меня подействовало удручающе. Дикость! И я не понимал, почему всё это случилось. Если Косте не понравился сон Кюхнера, он и мне, кстати, не пришёлся по вкусу, мог он, по крайней мере, словами выразить своё неудовольствие? А он схватился за полупудовую крышку. Чуть мозги ему не вышиб. Может, Костя действительно нервный больной? Наверное, это так. Тогда как понимать заключение врача?

Когда Костя очнулся после припадка, то застонал от головной боли, крепко сжал виски кулаками. И принялся бегать по камере. По тому же маршруту. Что-то бормоча. Потом лёг.

Я лежал на койке Кюхнера, ожидая его возвращения. Но вместо него вошёл надзиратель и приказал — сначала Косте, а затем, когда тот отказался, желтоглазому — собрать все вещи Германа Генриховича. Костя лежал совершенно безучастный ко всему, закрыв глаза рукой.

Как только надзиратель и желтоглазый удалились вместе с вещами пострадавшего, Костя резко разогнулся и с лихорадочно заблестевшими глазами приблизил своё лицо к моему. Такое моментальное его преображение изумило меня.

— Кум[29] дёрнет тебя, — зашептал он, — всё расскажи, как было, в натуре. Про сон. Усёк? Колись до очка.

— Какой кум? — спросил я.

Мне, действительно, не было известно, кто такой «кум» и зачем он меня вызовет.

Костя испытующе посмотрел мне в глаза и пояснил: кум — тюремный опер. Следователь.

После этого он долго перестукивался с соседней камерой. А я размышлял, почему надзиратели увели желтоглазого. Этот уход был связан или обусловлен ответом Кости на приказ надзирателей собрать личные вещи Кюхнера. Костя заявил:

— Й-я-а й-уму н-не ш-шестёрка. С-сослуживец п-пу-скай с-собирает его ш-шмотьё.

Сразу я не придал значения слову «сослуживец». Именно в этом слове заключалась какая-то загадка. И я спросил Костю, когда он снова лёг на койку, про Дмитрия, почему тот ушёл.

— Т-то, что они д-д-умают, я д-д-авно вывалил, высрал, — зло ответил он.

И его ответ породил другие вопросы. Но что-то меня удержало от дальнейших приставаний. Возможно, опасение. После того, как я помучался в смирительной рубашке, противная парализующая боязнь вселилась в меня.

Вскоре мы услышали вызов:

— Пятьдесят девятая! Цыган? Племянника встретим под крестом. Лукаем[30] коня,[31] держи!

Слова падали с верхнего этажа. Костя метнулся к параше, отломил от веника прутик подлиннее, шепнул мне, не заикаясь:

— Прикрой очко!

Я поднялся с койки, чтобы выполнить требуемое Костей (да, это был тот самый Костя Цыган, одноделец Толика Пионера!), и заслонил затылком смотровое окошечко. Костя, встав на койку, взобрался на подоконник, просунул в решётку прутик, пошурудил им в зонде, закрывавшем окно, и ловко соскочил на пол. В руках он держал бумажный пакетик с привязанной длинной ниткой. Вичку Костя снова воткнул в веник, перегрыз фарфоровой белизны зубами нитки, опутывавшие пакет, вынул из него и быстро прочёл записку, поджёг её над парашей, бросил в неё пепел и помочился. А табак и спички ссыпал в кисет, шитый розовыми, зелёными и ярко-синими шёлковыми нитками и с пышной многоцветной кистью. Так же роскошно были вышиты думки Толика. Мне подумалось, что украсила их одна мастерица. Вероятно, это был подарок Толика Цыгану.

Когда в камеру спешно вторглись надзиратели, Костя уже лежал, не двигаясь, и даже похрапывал.

— Что произошло? Почему мешаете просматривать камеру? — строго спросил меня надзиратель.

— Я не мешаю, — стал оправдываться я. — Прогуливался. Ноги затекли…

Надзиратель очень недобро, даже зло глянул на меня и подошёл к Цыгану.

— Филимонов. Встаньте, Филимонов.

Цыган что-то промычал невразумительное, но поднялся, попытался о чём-то спросить надзирателя, но не смог произнести и слова, исторгая из себя нечто нечленораздельное.

Надзиратель подозрительно нюхал воздух, приподнял крышку параши, заглянул в железную бочку и сказал:

— На выход, Филимонов.

Костя принялся бурно возражать. Но выйти в коридор ему всё же пришлось. Меня оставили в камере. Тот же надзиратель, вернувшись, спросил:

— Что сожгли?

— Газету, — не моргнув глазом, солгал я.

— Зачем?

— Чтобы не так воняло парашей.

Надзиратель долго изучал мою физиономию, видимо, врал я не очень убедительно. Но больше ни о чём не спросил. И молча вышел в коридор, где у дверей камеры высился другой вертухай, страховал напарника.

Вернулся в камеру Костя полураздетым.

— С-с-уки! Уд-д-а-вить вас всех!

Эти слова резанули мой слух. Промелькнула трусливая мыслишка:

«Всех. И меня — тоже? Я ведь тоже — фраер. Но я тут причём?»

Одна расправа за другой: то со мной, то с этим гнусным Kюхнером. Они вышибли меня из душевного равновесия. То, что я невиновен, не давало мне уверенности и спокойствия. Беззащитность держала меня на грани отчаянья. Но мне всё же удалось овладеть собой.

Костя свернул толстую цигарку, закурил. Протянул мне кисет.

— Не хочу, спасибо, — сказал я. — И без курева тошно.

Повернувшись спиной к волчку, Цыган принялся набивать табак в шов полы пиджака. Покончив с этим делом, сел на койку желтоглазого, упёрся затылком в стену, прикрыл глаза, будто задремал, и ухитрился незаметно для надзирательского ока отстучать какое-то сообщение в смежную камеру. Я посетовал, что не знаю азбуку Морзе. А может, и к лучшему. Меньше знаешь — меньше рискуешь. Так сказал один зек в двадцать седьмой. Тюремная мудрость!

Опять сверху раздался голос, похоже, Жирного, однодельца Кости, вызывавший Цыгана. Неведомый мне корреспондент сообщил, что оба «выпрыгнувших» — «наседки». А «молодяк» — просто фраер. Последнее определение относилось ко мне. Оно успокоило.

Потом мы беседовали о том о сём. Я рассказал, как меня на крюке подтягивали.

— П-пиши п-прокурору п-по надзору, — посоветовал Цыган. И тут же добавил: — Нн-ет. Нн-е нн-а-а-до. З-з-а-аморят г-гады.

Я прислушался к совету старого вора. И вероятно, — убийцы. И поведал, что сидел в одной камере с Толиком, видел, как чудесно он танцевал. Цыган сказал, что знает обо мне всё. И, волнуясь, сообщил об обстоятельствах гибели однодельца. Заикался Цыган заметно меньше. Иногда речь его лилась плавно, без задорин.

Вечером мы пили чай, и Костя угостил меня халвой. По вкусу она не отличалась от той, которой мы лакомились у Серёги. И за которую я оказался в этой камере. Мне стало не по себе. Тошнота подступила к горлу. А Цыган ублажал себя не только халвой, но копчёностями и солёностями. Отобранными у таких, как я.

Мне вдруг показалось, что всё происходящее вокруг меня и со мной — сон. Невероятный сон наяву. Начавшийся в Серёгиной хатёнке февральским морозным днём.

И я с безысходной тоской одиночества и с затаённой, пока ещё теплящейся надеждой на что-то неизвестно что подумал: когда же, наконец, он кончится?

Белые туфельки

На улице дождик, и слякоть бульварная

Тонкими иглами душу гнетёт.

Девушка бледная в беленьких туфельках,

Словно шальная, по бульвару бредёт.

На улице дождик, обуть было нечего,

В белых туфлях на бульвар вы пошли.

Ножки промокли, и вы простудилися,

А уж наутро в больницу слегли.

Белые туфельки вам были куплены

За нежные ласки богатым купцом.

И в этот же вечер стройными ножками

Вы вальс танцевали, кружили кольцом.

Теперь вы лежите совсем непохожая,

Белые туфли стоят возле вас.

Белые туфельки, белое платьице,

Белое личико, словно атлас.

Радуйся, девочка, радуйся, милая,

Что ваша смерть так рано пришла.

Вас засосала слякоть бульварная.

Вся ваша жизнь в белых туфлях прошла.

Шумок

1950, начало июня

«Зелёных» выгружают! Целый состав! Из Берлина! Такие слухи разнеслись по пересылке мгновенно. И едва ли не весь лагерь повылез взглянуть, как из скотских вагонов, загнанных в тупик возле самой зоны, выскакивают под насыпь люди в форме защитного цвета — с вещмешками, мешками-«сидорами», альпинистскими рюкзаками, баулами, узлами и огромными «гробами-чемоданами». По определению авторитетных чемоданных знатоков с бана,[32] специалистов по «верчению» этих самых «гробов».

Обилие вещей — почти у каждого что-то было в руках — вызвало ликование блатных и мелкой шушеры, вившейся и подкармливавшейся возле них. Они уже торжествовали, предвкушая предстоящий шмон, расказачивание под видом справедливого дележа и грандиозную карточную игру.

Я тоже вышел из просторного сарая, не знаю, как точнее назвать то специфическое сооружение, в которое нас загнали. Впрочем, начальство определило эти дощатые халабуды с брезентовыми крышами и земляными полами как сезонные бараки. Зеки же окрестили их «сезонками». В них мы и ютились в ожидании отправки куда-то, где нужда в рабсиле, то есть в рабах. Могли загнать, куда угодно. Возможно, на самый край земли. Советской, ещё не освоенной зеками земли. Концлагерь так и назывался — пересыльный. Одновременно в него вмещались от десяти до пятнадцати тысяч зеков. А если уплотнить, то во много крат больше. Причём этот сортировочно-перевалочный пункт разворачивали только в тёплое время года, когда открывалась навигация по великой сибирской реке, по которой и отправлялись многочисленные баржи, гружённые «контингентом», на большие и мелкие стройки коммунизма. А его возводили везде.

Тогда, в начале июня пятидесятого, я уже осознал, что попал в мышеловку и что из неё не выбраться, пока «хозяин» не откроет дверцу. Ещё я убедился, что вляпался в поганое дело, и сейчас, получив пятнадцать лет исправительно-трудовых лагерей, с тревогой ожидал, что со мной произойдёт дальше.

К этому времени стало очевидным и то, что в условиях заключения отдельная человеческая судьба и даже жизнь, воспринимавшаяся мною как самое ценное на Земле, ничего не стоит. Она совершенно обесценена. Жратва, шмотки в тюрьме дороже жизни человека, то есть не человека, а зека. А грубое насилие — основа, фундамент и инструмент нашего, зековского, существования. Тот, кто более бесчеловечен, у того больше шансов выжить. И без исключения выглядело правило, что противиться Злу — бесполезно. И пагубно. Настолько оно могущественно и вездесуще. Каждый новый день открывал мне очередную страницу не просто жизни, но лагерной, неведомой, как потусторонний мир, и которая никак не могла восприниматься продолжением прожитых мною восемнадцати лет. Это было нечто иное — и не только по форме — существу своему, с другими измерениями. Ко всему этому я с трудом, медленно, но привыкал. Хотя, казалось, привыкнуть к происходившему вокруг невозможно. Потому что оно противоестественно для человека.

Итак, население сезонных бараков высыпало на территорию одного из секторов зоны, чтобы участвовать во встрече тех, кого вот-вот бросят сюда. Вальяжно расхаживали в ожидании добычи урки. Их легко отличить по одежде — получше, почище, поновее. Во всём, конечно же, здесь и наворованном, награбленном, обманно выигранном в краплёные карты — другие у них не в чести. От блатарей так и разило всенасилием, беспредельной наглостью и всемогуществом. Наблюдая за ними, я не мог отбиться от мысли, что так себя вели, наверное, лишь колонизаторы-рабовладельцы в пробковых шлемах на каких-нибудь кофейных плантациях, там, во враждебном нам и бесчеловечном капиталистическом мире. И вот они — наши, доморощенные.

Позавчера, когда прибыл наш, уральский, этап, блатные во время разборки задавили кого-то из своих. За нарушение воровских «законов». Загубили человеческую душу не в нашем сарае, и я, слава богу, того ужаса не видел.

С детства привык считать себя отнюдь не трусливым — не раз и не два проверял на деле свою смелость. И жизнь неоднократно экзаменовала. Помимо моего желания. И я выдерживал те экзамены. Но всего за несколько тюремных месяцев, это отчётливо увиделось, произошли такие события, меня окружили и всячески воздействовали на моё поведение такие люди, что в осознании жизни случился большой сдвиг. Я его, этот сдвиг, ощущал. Как бы потерял точку опоры. А с нею и активную способность сопротивляться тому, что воспринималось мною как неприемлемое. Блатные сумели доказать моё бессилие перед ними. Разумеется, я мог выступить против них, защищая своё и других человеческое достоинство, но хорошо знал, чем всё закончится. Для меня. Пример Моряка всегда всплывал в памяти, когда во мне возникал протест. И я смирялся. Они, зная силу стадности, надеясь на взаимоподдержку — «мазу», чувствуя свою безнаказанность, самодовольные и наглые, прохаживаются возле вахты и пока ещё закрытых ворот. Уверены, добыча никуда не денется.

Вскоре этот миг наступил: на весь барак кто-то радостно загорланил:

— Запускают!

Оставшиеся в сарае попрыгали с голых нар и ринулись к выходу. Я, хотя совсем недавно вернулся из зоны, тоже встал и последовал за всеми: интересно. Из самого Берлина! Да и занозами кололи вопросы: как же так — целый состав наших, советских, солдат-зеков? Многие из них, вероятно, Рейхстаг брали. Флаги красные на его куполе водружали. А сейчас — здесь, с нами? За что?

В моём понимании советские Воины-Победители — Герои, освободители угнетённых фашистами народов. Возможно ли с ними поступать подобным образом? Кто их посмел осудить и бросить сюда, на Красноярскую пересылку?

Все обитатели пересылки встречали «гостей». Сам Лёвка Бухгалтер пожаловал к вахте. Челябинский этап подобной чести не удостоился. Вот он, наш вождь и хозяин: чернявый, костлявый, чуть выше среднего роста, с сумрачным взглядом непроницаемо чёрных, больших и печальных глаз — ничего особенного. По внешнему виду — обычный человек. Но это не так. Лёвка — самый могущественный обитатель на пересылке. Он её держит в своих руках. Его слово имеет силу приговора. И обжалованию, как говорится, не подлежит. Об этом воре в «законе» рассказывают легенды. Например, такую: в одной из тюрем, где он сидел, ему в камеру надзиратели приносили водку. Приводили девочек. Чтобы заслужить его, Лёвкино, расположение. Чушь, конечно, собачья. Мулька[33] блатных.

Здесь, на пересылке, пахан Лёвка большую часть времени проводил за карточной игрой на верхних нарах, занимая с несколькими «товарищами» целый угол. Вместе они составляют воровскую «семью» — блатное правительство лагеря. По слухам, Лёвка — самый богатый на всей пересылке. Он, наверное, и сам точно не знал, какими сокровищами владел, — может, десятком матрацных наволочек, набитых тряпьем. Шептали, что и денег (гро́шей) у него — навалом.

Играл Бухгалтер настолько удачливо, что не находилось ему равного даже среди самых прокажённых шуляг.[34]

Многим, и мне в том числе, «повезло» лицезреть Лёвку. Но недолго он оглядывал входивших стройными рядами, в ногу, бравых покорителей Берлина, — его ждали дела поважнее: в худых, цепких пальцах его переливалась с треском колода фабричных карт. Вместо себя на приёмке этапа Бухгалтер оставил заместителя Федю Ташкентского. Которого звали и Фаридом.

«Зам. по кадрам» поманил пальцем одного из «зелёных» и, выпустив через зубы длинную струю слюны, с презрением спросил, кто из них «старшой».

— Подполковник Ста́риков, — чётко отрапортовал «зелёный».

— Нехай твой подполковник приканает короче к генералу Лёвке Бухалтыру. Он ему мало-мало приказ даст.

Блатных развеселило остроумие Феди-Фарида… Особенно напоказ заливался Витька Тля-Тля, растолстевший за последний месяц до неприличия, — жирное брюшко свисало на трусы. Это в двадцать-то лет…

Мне противно на Витьку смотреть, как он лебезит перед авторитетными блатарями. Выслуживается. Эх…

Сколько их сюда прибыло, этих крепких, энергичных и в большинстве — молодых, в выцветших гимнастёрках и пилотках с тёмными пятнышками от звёздочек. Такие же пятна видны и на гимнастёрках многих. Непривычное для меня зрелище. Противоестественное.

У них есть свои командиры. «Зелёные» строятся взводами, и их уводят в сараи. А за ними, как грифы-голошеи, тащатся стаи уголовников с приблатнёнными, кандидатами в руководящую и направляющую партию преступного мира.

Всего прибыло, по моим прикидкам, человек пятьсот, не менее.

Нарядчики[35] распределили «гостей» по занятым баракам, хотя большая половина бараков стоит пустая. Я про себя понедовольствовал, когда вернулся в свою халабуду и увидел: кишмя кишит, не протолкнёшься. Почему бы не поселить новеньких в пустующие помещения? Нет! Обязательно набить, как селёдок в бочку. Первая новость: пока мы глазели на этап, нас всех обокрали. Однако у меня ничего не взяли. Только карманы бушлата вывернули. Кимка, молодец, догадался захватить с собой торбочку со съестными припасами, у нас ещё кое-что осталось после дороги: сухари, сахар. А у многих всё подчистили крысятники.[36]

Кстати, именно в нашем бараке оказался тот самый подполковник. Бывший, конечно. В очень застиранной чистенькой гимнастёрке. Невысокий, с залысинами. Лет под сорок. С очень серьёзным, неулыбчивым лицом. Говорят, разведчик. Посадили за любовную связь с немкой. А я и не знал, что за это можно в тюрьму укатать. Другое дело — изнасилование. И таких немало оказалось в этапе. А он-то, подполковник, по-хорошему с той фрау-мадам поладил. И всё-таки посадили. Бред какой-то!

Многих «зелёных», как стало всем известно, «обвенчали» за грабежи, воровство, самовольные отлучки из частей, за убийства и опять же за… сожительство. Не один подполковник загремел по этой чудно́й статье. Выходит, опасная это штука — интимная связь с немкой. А если они полюбили друг друга — советский солдат и немецкая девушка? По-настоящему? Хотя, как может настоящий советский человек доверить своё сердце фашистке?

Пока я раздумывал над этими вопросами, в бараке начался грандиозный шмон. Блатные со своими холуями, стаей голов в двадцать, обыскивали вновь прибывших. Под аккомпанемент раздрыганной гитары гимном, торжеством звучали строчки:

По тундре,

По железной дороге,

Где мчится скорый

Воркута — Ленинград…

Услужливые, трудолюбивые шестёрки развязывали «сидора́», отрывали, не дожидаясь, когда владельцы откроют замочки, крышки чемоданов, вытряхивали содержимое на нары или земляной пол. Тех, кто возмущался или сопротивлялся насилию, «учили». Тут же. На месте. Отбирали всё, что понравилось. Предводительствовал сам Бухгалтер. Он мало говорил и, лишь указывая пальцем правой руки с ногтем длиной сантиметров десять, решал судьбу шмоток: направо — ворам, налево — порчакам, то есть порченым людишкам, владельцам. За неуважение «людей» — подполковник не явился по его приказанию — Лёвка лично отхлестал провинившегося по физиономии. И конфисковал из его вещей тирольскую шляпу с пёстрым перышком. Блатарь надрючил под весёлые восклики холуёв «личит!» куцую шляпёнку на свою, похожую на воткнутый в сутулые плечи огурец, голову. И из-под коротких полей нос его высунулся по-птичьи хищно. Лёвка конфисковал у бывшего разведчика и клетчатый костюм, тоже чудной, с штанишками, больше похожими на трусы, однако скроенными явно на взрослого. Лёвка облачился в этот почти клоунский наряд, наверное, чтобы позабавиться.

— Если ты, ёбнутый полковник, — сказал ограбленному Лёвка, — не будешь себя хорошо вести, мы из тебя любовницу сделаем. Учти, падло.

Это он намекнул разведчику, за что тот чалится.[37] Статья за шахну,[38] по тюремным понятиям, — позорная. Приравненная к изнасилованию. Мне показалось, что бывший разведчик ко всему, что произошло с ним и его сослуживцами, отнёсся спокойно, не возразив и словом. Он лишь промокал платочком кровь из расквашенного носа. Эх, вояка! Офицер, называется. Тоже, видать, за свою шкуру дрожит. Боится блатарей. Как же, любопытно, он с фашистами воевал, если какого-то сопливого Лёвку Бухгалтера испугался? В штабе, наверное, сидел, стрелки карандашиком на картах рисовал. Позорник…

Но самое отвратительное довелось мне наблюдать несколькими минутами позже. Кто-то из блатных, чуть ли не Витька Тля-Тля, заметил блеснувшую во рту одного «зелёного» золотую коронку и тут же доложил пахану.

— Рыжьё![39] — произнёс Лёвка, и глаза его выпучились ещё явственней.

Тут же, в ту же секунду, к «зелёному» кинулось несколько шакалов[40] из Лёвкиной свиты. Один из них, я его видел со спины, предложил:

— Мужик, снимай фиксу! По-хорошему. Не положено тe6e, фpaepy поганому, рыжьё иметь!

Обладатель коронки попытался возражать. На него тут же насело несколько бандюг. Хотя у них имелись ножи, выбивали они фиксу каблуком скинутого ботинка. И вышибли не только коронку, но и несколько соседних зубов. Несчастный выплюнул на пол шматок крови и белые осколки.

Невольно наблюдая действия «дантистов», я так волновался, что сердце забилось: что творят, изверги! А им — весело! Гогочут.

Лёвка протянул по-обезьяньи длинную руку с тонкими, нерабочими пальцами и взял в них наскоро обтёртую об одежду ограбленного коронку. Он стоял в проходе возле нар, доходивших ему до горла. Ему хорошо были видны все подробности расказачивания.[41]

Со знанием дела Лёвка разглядывал коронку, вертя ее так и сяк, и, удовлетворенно кивнув, опустил её в верхний наружный карманчик заграничного пиджачка. Похоже, пахан разбирался в драгоценных металлах. Или изображал из себя знатока.

Чтобы не видеть продолжение шмона, я откинулся назад, положив в голова бушлат. Оказалось, что многие валялись на нарах, не интересуясь происходящим в бараке. Толстый молодой зек с заплывшими глазками фальцетом пел хорошо знакомую мне песню. Исполнял он её с чувством, жалобно, тренькая на расстроенной гитаре:

В воскресенье мать-старушка

К воротам тюрьмы пришла

И в платке родному сыну

Передачу принесла.

Эту песню любил мурлыкать Толька Ржавец, сосед по квартире. Ни он, ни его родные никогда не сиживали по тюрьмам, а сам он был комсомольцем. Тем не менее он любил её напевать.

Передайте передачу,

А то люди говорят,

Что по тюрьмам заключённых

Сильно голодом морят.

Мимо меня к выходу поплыли какие-то тюки. Это шестёрки, вслед за удаляющимися блатарями, поволокли их добычу — несколько «сидоро́в», набитых шмотьём.

Кое-кто из фраеров с верхних противоположных нар провожал их завистливыми взглядами.

Ну и дела! До чего обнаглела воровская бражка, распоясалась! Меня каждый раз удивляла непонятная, необоснованная, какая-то утробная ненависть блатных к тем, кто хоть что-то имел, чем-то обладал. Если этот кто-то был, разумеется, не блатной. И чем больше у человека имелось одежды или съестного, тем озлобленее воры к нему относились и с мстительным удовольствием обирали. И успокаивались, когда у бывшего «куркуля», «кулака» или «хозяина» ничего не оставалось, когда всё, чем он владел, перекочёвывало в загребущие и липкие руки блатных. Вот тогда торжествовали «настоящий порядок и справедливость».

Чтобы на время отрешиться от кошмара, когда налево гнусавый бард, остервенело дёргая разлохмаченные струны гитары, наяривает «Мурку» и сто двадцать куплетов «Гоп со смыком», направо со стонами и проклятиями проигрывают в «очко» последний шнурок от ботинок, а напротив занимаются любовью в очередь, на нижних же нарах, под тобой идёт толковище с мордобоем, я поспешил в зону.

Прогуливаясь меж бараками, я попытался объяснить поступки урок с позиции логики, учебник которой я получил недавно и успел кое-что проштудировать. Но тщетными оказались мои попытки отыскать в их поступках и философствованиях разумное и правдивое. Всё — фальшь и ложь. И мною овладела свинцовая тоска. Я даже почувствовал, какими тяжеленными стали мои ноги и руки. А от одиночества хотелось завыть, как воют осенними ночами бездомные собаки.

Я вернулся в омерзительный барак, забрался на дощатый настил-нару и попытался уснуть, но не получилось. Серёга с Витъкой отирались где-то возле блатных, Кимка подался на пищеблок. Я места себе не находил в сарае, да и июньское сибирское солнце накалило пожелтевший брезент, источавший удушливый сухой жар. Сараище — хоть эскадрилью бомбардировщиков в него загоняй. И я снова поплёлся в зону, без всякой цели.

Солнце, ветер, небо… Как хорошо, что это-то у нас не отняли. Сегодня ясная погода, и где-то очень далеко виднеется белая шапка Саян — снег там ещё не растаял. Вероятно, на тех вершинах он лежит круглый год. Где-то, не столь далеко от лагеря, — река: слышны пароходные сирены.

По зоне бродят зеки. Поодиночке, по двое, по трое. Размышляют, беседуют. Каждому есть, о чём покумекать. А мне хочется побыть одному, да некуда уединиться. Тут все у всех на виду. Постоянно. Это угнетает и раздражает. Чувство поднадзорности рассасывается лишь тогда, когда ложишься на спину, ладони под голову и смотришь в поистине бездонное небо. Его огромность, чистота и весёлая голубизна успокаивают, отвлекают от всего окружающего и гнетущего. Я как бы растворяюсь в этой прекрасной космической бездонности, ощущаемой бесконечности, которая становится как бы частью тебя, твоим продолжением. Я, бесконечно малая песчинка, даже не песчинка, а что-то почти неосязаемое, испаряюсь с занимаемой моим телом, которое не чувствую вовсе, точки земли, ограниченной забором, вышками и на них стрелка́ми с автоматами, — как всё это ничтожно и почти не существует. Реален же лишь этот вечный и даже воображением неохватываемый космос…

Во время обеда стало известно, что одного «зелёного» за то, что вёл себя непочтительно и даже дерзко, блатные «землянули» — забили до смерти. Он умер. Или умирает. Значит, и сегодня не обошлось без жертвы. До чего ж кровожадны блатные. Они не могут не убивать. Прямо-таки ритуал какой-то. Как у язычников. Тем и держат всех в постоянном напряжённом страхе. Даже воинов-освободителей! Да блатным до феньки, что кто-то и их защищал от фашистов-поработителей. В пересыльной тюрьме, в камере «бешеных» малолеток, я услышал такое, чему поверить не мог: пацаны (сплошь «полуцвет» — поросль будущих бандитов, воров и насильников) демонстративно базлали, что они — за Гитлера. С ума, что ли, спятили вовсе?

Да и солдат этот, или кто он там по званию, хорош: неужели для него какая-то тряпка дороже собственной жизни? Когда у меня в тюрьме половину маминой передачи внаглую отнимали, я внутренне негодовал. Но если б не отдал, начал сопротивляться, чего бы достиг? Страшно представить. Своими глазами видел, как с такими непокорными блатные расправляются. Поэтому приходится уступать. Чтобы не уничтожили. Не глумились и не истязали. Потому что одному не выстоять. Если и терять, то меньшее. Конечно, иногда не терпится дать отпор наглому грабителю. Но за его спиной стоит организация. Мощная и беспощадная. Поэтому приходится смирять себя. И даже закрывать глаза, чтобы не видеть всей этой мерзости. Поэтому я и после обеда прогуливался по зоне, лежал на земле, глядел в небо, снова прохаживался, вспоминал о доме, продумывал, что написать братишке, как себя вести при возникновении разных критических обстоятельств. И когда успокоился, позволил себе «повидаться» с Милой. Воображаемые встречи с ней приносили мне радость и надежду на что-то лучшее.

После ужина вернулся в барак. Только расположился на своём мягком бушлате, слушая о Кимкиных пищеблоковских приключениях, как раздался какой-то подозрительный шум — кого-то опять мордовали. А когда на полуфразе певец прервал «романец» о том, как Маруся отравилась и попала в клинику Склифасовского, Кимка высунулся с нар, чтобы лучше рассмотреть, что там такое произошло. А я остался лежать в прежней позе — как мне всё окружающее надоело! Ругань, оскорбления, мат, грызня, вопли, унижения, оплеухи, пинки, мордобои… Глаза на всё это не смотрели б, уши не слышали б…

Кимка повернулся ко мне и шепотом сообщил:

— Солдаты блатных метелят.

— Не может быть!

— Честное слово. Позырь[42] сам.

Я присоединился к однодельцу. Зрелище было потрясающее: «зелёные» выстроились вдоль нар. А группа из нескольких — не больше десятка — крепких ребят продвигалась от входа в глубь барака, вытаскивая и выдёргивая с деревянных настилов тех, кого посчитали нужными. Короткими сокрушительными ударами валили наземь урок, а те «зелёные», что стояли вдоль нар, не давали подняться, объединиться или ускользнуть тем, кто не прошёл «сортировку». Пытающихся сопротивляться или орать («взять на глотку») — угрожать — усмиряли такими тумаками, от которых хряснуло не одно воровское ребро, лопнула не одна печень, не одна черепная коробка треснула.

В дальнем углу, в глубине, какой-то блатной-духарик выпрыгнул в проход между нарами и, угрожающе размахивая пикой,[43] стал выкрикивать страшные посулы. Столь разъярённым видом можно было запугать кого угодно, только не фронтовиков. К нему сразу устремились двое из группы. Один нападавший, как мне показалось, ткнул вооружённого противника ладонью в горло, и тот, корчась, свалился в пыль. Несколько ударов ногами в голову завершили дело. Тот, что отвлёк на себя озверелого бандюгу, поднял пику и засунул себе за голенище.

Подполковник, между прочим, не слезал с нар. К нему изредка подходили «зелёные», о чём-то спрашивали, сообщали, возможно, советовались.

Вещи, недавно награбленные урками, складывались в одну большую кучу. Через несколько минут на земле бездыханно лежали человек шесть или семь. Потом в барак ввели Лёвку. Под левым глазом его багровела дьявольской печатью опухоль, а на голове нелепо сидела надрюченная на макушку шляпёнка с растрёпанными пёрышками. Синяк и шляпа выглядели несоединимо и даже производили комический эффект. Вид у Лёвки был совершенно растерзанный, — вероятно, его били. Грустные глаза пахана панически колебались туда-сюда, вправо-влево. Как маятники. Бухгалтера сопровождали трое очень ладных спутников с уверенными спокойными движениями. Его провели перед противоположным рядом нар, причём он показал длинным ногтем на двоих. Этих двух выдернули и сокрушительными ударами уложили на пол. Повергнутые урки, сначала один, а после и другой, успели выкрикнуть несколько проклятий в адрес «вождя». Тот ничего не ответил, лишь посмотрел на них очень печально, а может, и жалостливо. Пинки в шеи и головы навсегда лишили этих блатных возможности «ботать по фене».

Лёвку подвели к Старикову. Пахан с минуту стоял перед бывшим подполковником потупившись, но, получив подзатыльник, что-то сказал старшему «зелёных». Я не расслышал его слов, но догадался, что он извинялся. Или просил прощения. Вместо ответа последовала оглушительная оплеуха сопровождавшего. А Стариков так и не произнёс даже слова. Мне показалось, что по страдальческому лицу Лёвки потекли обильные слёзы. Но они не разжалобили никого. Через каждые два-три шага пахан получал очередной подзатыльник или пощёчину. Быстро же поменялись ролями блатные с солдатами…

Похоже, того духарика, что выскочил с заточенным штырём, прикончили. Тело его выглядело безжизненным. А лицо мертвецки побелевшим. Стоящий рядом с распластанным телом «зелёный» пошевелил его ногой и что-то негромко сказал соседу. Тот кивнул.

Лёвка у выхода из барака, охраняемого «зелёными», повернул в нашу сторону. Вернее, его развернули. Он продолжил свой путь вдоль нар и указал ещё на одного из своих, с ним немедленно расправились — столь же споро и жестоко.

В этот миг началась стрельба с вышек. За стенами барака произошло что-то такое, отчего всполошилась охрана лагеря. Я уловил там, в зоне, какие-то выкрики. Ну и ну…

Лёвка подходил к нам ближе и ближе. И когда, приблизившись, упёрся в меня мученическим взглядом, в котором отразилось многое: тоска, так хорошо знакомая мне, страх, передавшийся сейчас и мне, отчаянье, обречённость… И словно электрический ток пронизал меня от мозга до пяток — подумалось: а вдруг он укажет на меня? Как следователь тюремному вертухаю восьмого мая.

Но я не успел представить, что со мной станет, если длинный жёлтый ноготь пахана повернёт в мою сторону — Лёвка перевёл взгляд на Кимку, на его соседа, и процессия прошествовала мимо.

Тем временем Стариков оделся, обулся в отнятые блатарями днём офицерские сапоги и в сопровождении нескольких, похоже, бывших командиров — выправка это подтверждала — покинул барак. Выстрелы не остановили их.

Потом увели Лёвку и его дружков, которые унесли с собой трупы. Несомненно, блатарь, выскочивший с пикой, был мёртв. Мне до тошноты не хотелось видеть его вблизи, но я ничего не мог поделать с собой и не заставил себя отвернуться, когда труп проносили мимо. Голова его безжизненно болталась в такт шагам несущих, а глаза так и остались широко открытыми — молочно-голубые глаза с остановившимся навсегда взглядом.

Ещё несколько минут назад он был жив. И вот — всё. Конец. Как бы продолжением случившегося мне представилось: а что, если «зелёные», разделавшись с блатными, начнут калечить и истреблять всех остальных? Они сокрушат и уничтожат кого угодно — страшная перемалывающая сила. Берлин взяли, в груду развалин превратили, тысячи отборных эсэсовцев-головорезов искрошили, что для них представляет жалкая кучка зеков?

Разобрав вещи, под чёткие команды «зелёные» без спешки покинули барак. Выстрелов больше не слышалось. Некоторые из оставшейся шантрапы сначала боязливо выглядывали в зону, затем один за другим потянулись к вахте.

Кимка и я гадали: что стряслось с Серёгой и Витькой? Где они? Дёрнула их нелёгкая потащиться после ужина в другой барак. В гости. Серёга постоянно тёрся возле воров и, если его заприметили «зелёные» или указал длинный Лёвкин ноготь… И Витька с ним заодно может пострадать. Хотя кто они? Мелкая шушера. Симпатизирующие «людям». Всего-навсего. Но кто будет в такие подробности вникать? Я видел, как выдёргивали с нар тех, на кого указывал Бухгалтер. Надо же, такой авторитетный «честный» вор, и — предал. Своих дружков сдал. Всех. И сразу. А может быть, и не сразу. Судя по внешнему виду, его беспощадно били. Левая рука висела как привязанная. Поломали, наверное. Но во мне не возникло сострадания.

Я не оправдывал урок, поставивший полтысячи человек на «гоп-стоп», под нож и учинивших разнузданное ограбление целого этапа. Но зачем убивать? «Зелёные» уравняли себя с блатными. Такие же, оказалось, бандиты. Или они действовали правильно?

Я вышел в зону, Кимка — за мной. У вахты — скопище зеков. «Зелёные» уже построились по взводам. Возле их командиров — лагерное начальство. Сам «хозяин» пересылки, тоже подполковник, о чём-то беседует со Стариковым. Мирная такая беседа. Я подошёл поближе, но ничего не расслышал. Все «зелёные» — с вещами. Поломанные чемоданы перевязаны бечёвками, никакого волнения не заметно на лицах, стоят тихо. Но что это? Слева в ряд уложены тела. Трупы. Сколько же их? Подошёл поближе. Насчитал семнадцать. Один — в военной форме. Наверное, тот, из-за кого и начался шумок. Сколько же он длился? Час? Два? Ничего подобного. Минут пятнадцать. Ну двадцать, не больше. До чего чётко, по-фронтовому «зелёные» провели свою операцию! И столько убитых. Первый раз вижу такое количество. А это кто с краю? Бухгалтер… Вот те на! Я его не сразу признал — лицо закрыла клоунская шляпёнка. С полосатенькими пёрышками. Измятая вся и пыльная.

Обойдя весь ряд, я вздохнул глубоко — среди убитых нет ни Серёги, ни Витьки. Значит, живы! Если всех сюда, к вахте, притащили.

Не спасло Лёвку то, что он всех своих дружков-блатарей выдал. Взгляд-то у него какой был… Судьба вора? Да.

Я не успокоился, пока не отыскал в недовольно бурчащей толпе зеков своих однодельцев. Повезло им. Они пробились значительно ближе к беседующим подполковникам и, наверное, знали, о чём они толковали.

— Пахан «зелёный», сучье рыло, — зло, но не очень громко сказал мне Серёга, — с мусором схрюкиваются, чтобы солдат в другую зону бросили. А то новый шумок устроят, падлы. Бздит хозяин.[44]

А я подумал: чего ему-то бояться? Одно слово командира-разведчика, и «зелёные» нас в штабеля уложат. Всем хребты переломают. Наторели в годы войны убивать. Им лишь прикажи. Ну и себя, разумеется, в обиду не дадут. Сумеют от кого угодно защититься. И уж, конечно, от такого сброда. Я им позавидовал. Был бы постарше лет на пять, побывал бы на фронте, повоевал бы с фашистами. А если и попал бы, например, за любовь к немке, хотя любил лишь одну Милочку, то сейчас стоял бы в этих шеренгах, не с уголовными мордами, что вокруг. Может быть, начальник пересыльного лагеря опасался, что «зелёные» в щепки весь лагерь разнесут? Вместе с вышками и вертухаями на них.

— Гондонвня! — пыхтел Серёга, но так, чтобы не быть услышанным «зелёными», а лишь соседями. — На куски бы всех порезал! Сколько хороших людей глушанули, пропадлины…

Нет, ничему не научил потомственного вора Сергея Воложанина шумок «зелёных». Очень жаль. И я вдруг вспомнил о Витьке Шкурникове. Он-то куда делся? Среди жмуриков[45] его нет — слишком заметен толстобрюхий коротышка.

— А где Тля-Тля? — спросил я у Серёги.

— Землянули, верняк, честнягу.

— Нет его там. Я смотрел.

Витька появился сразу же, как только последний «зелёный» шагнул за шлагбаум зоны. И видок же у пахана был! Мокрый весь. С прилипшей к ёжику волос варёной капустой. На физиономии и шее — жирные грязные пятна. Откуда он такой вылез?

Витька с ходу развил бешеную деятельность: рысачил по баракам, проклинал, грозил, призывал, скорбел о погибших. Все трупы к тому времени вынесли через вахту и, погрузив на бортовую машину-полуторку навалом и убийц, и погубленного ими покорителя Берлина, увезли куда-то — в какую-то спецзону, где находился морг.

Жаль, что Тля-Тля не мог видеть со стороны, насколько карикатурно выглядел, ораторствуя. Он восхвалял честняг-блатарей, которые, оказывается, «завсегда с мужиками последним куском делились» и «за флаелов на нож шли». Вот кого мы потеряли: своих кормильцев и защитников!

— «Зелёные» за беспледел с ноза воловского не солвутся, — посулил Витька. — Всех будем лезать… Никуда они не выплыгнут. В одном лагеле.

Да, есть такой обычай у урок — мстить. За тысячи километров отыщут, в тридевятом лагере, в тридесятой тюрьме. И на воле. Как бы провинившийся не скрывался и не маскировался. Чудовищная организация! Но причём «зелёные», не участвовавшие в побоище, не обагрившие руки кровью? Нет, Тля-Тля твердит: «Кловь за кловь! Всех лезать лезать!»

Как я и ожидал, он принял на себя правление зоной. Хотя, и это знали все, не только не был принят в семью Бухгалтера, но и в число «авторитетов» не входил. На безрыбицу, выходит, и Тля-Тля — щука.

Так где же находился пахан, когда «зелёные» ломали хребты его дружкам-блатарям? Он обжирался жареной картошкой, приготовленной специально для «людей», рвал мелкими жёлтыми зубами варёное мясо с кости, запивая всю эту вкуснотищу крепчайшим чаем, наполовину перемешанным с сахаром (по раскладке съеденным якобы тысячью зеков-фраеров). Когда начался шумок, по его повелению какой-то кухонный шестёрка сбегал в зону поглядеть, что там происходит. Тот увидел: все бараки окружены «зелёными», вернулся и сообщил об этом Витьке. Он сообразил, что дело плохо и предпочёл не высовываться из дощатой хибары пищеблока, — наблюдал за происходящим в зоне через щель приоткрытой двери и убедился воочию, как «зелёные» на глазах у вышкарей угрохали двух вырвавшихся из барака урок. Те располосовали брезентовую крышу и спрыгнули с неё прямо в объятия охранявших барак с внешней стороны. Поскольку оба были вооружены ножами, то их сразу уничтожили. Никто из блатарей не сумел воспользоваться оружием. Что меня поразило: ни один из «зелёных» не имел в руках ничего. Даже палки. Калечили и убивали голыми руками. Фантастика! А ведь среди урок было немало опытных бандитов, закоренелых душегубов, для которых зарезать кого-то — одно удовольствие.

Когда группа «зелёных» направилась к пищеблоку, Витька заметался по кухне — спрятаться там было негде, и он влез в огромный, на несколько сот литров, вонючий котёл, залитый водой для отмочки. Котёл сверху был наглухо закрыт дощатой крышкой с небольшим квадратным отверстием, через которое вычерпывалась баланда. Как толстомясый паханок протиснулся через это небольшое, под черпак, отверстие, невозможно объяснить.

«Зелёные» обыскали кухню, заглянули в котлы, но не заметили затаившегося блатаря. Полагаю, что в момент осмотра он окунулся в зловонную жижу с головой. Повара и прочая кухонная челядь его не выдали. Так пахан и сидел в котле до тех пор, пока «зелёные» не покинули зону.

Чтобы вытащить будущего вождя воровской зоны из убежища, кухонным рабочим пришлось раскурочить крышку.

Всю ночь по зоне шастали группы надзирателей. Начальство, вероятно, опасалось новых беспорядков. Но кроме истеричных выкриков и обвинений «мусоров» в пособничестве «зелёным», приблатнённые во главе с Тля-Тля ни на что не решились.

К утру новоиспеченный пахан, окончательно охрипший от выступлений, сформировал вокруг себя новое лагерное правительство — кодлу. А члены правительства заверили мужиков, что они продолжат традиции «честных воров», потому что являются их корешами.[46] К свите Тля-Тля примазался и Серёга, он сразу преобразился, облачившись в чью-то лепёху[47] и хромовые прохаря-униформу урок, прошедших испытательный срок и как бы принятых в действительные члены сей «почтенной общественной организации».

Два-три дня только и разговоров было о шумке. Выявилось много нового и любопытного. Если верить свежей поросли преступного мира, не уберись «зелёные» после своего самосуда вовремя, им наступили бы «кранты»: Тля-Тля и его верные друзья перерезали б их всех до единого. Только позорное бегство спасло их от верной смерти. Многие наперебой поведали о своих прежних подвигах, как они лихо расправлялись с сучнёй[48] и прочими врагами преступного мира, «чистокровными» сынами которого они себя провозгласили. Их россказни о том, как они разили «падаль» налево и направо, напомнили мне художественные фильмы, где враги падали рядами, колоннами, тысячами. И никак не вязалось с восторгом молодяков виденное мною у вахты: куча пиковин и ножей, отнятых у блатных «зелёными».

Когда я заикнулся о бахвальстве Тля-Тля и его холуёв, Серёга пообещал мне «лично морду набить», если ещё услышит подобное. Вот тебе и друг! И чего же стоит его клятва… Он сказал, что я дремучий фраер и ничего не кумекаю в воровской жизни. Да, я понимал всё не так, как Серёга.

Через пару дней в нашу зону, а таких на пересылке было несколько, я их сам видел, забравшись на конёк крыши барака, бросили очередной этап, на сей раз — из Ленинграда. Тля-Тля встречал питерское жулье у вахты, распростёрши объятия. С кем-то даже целовался. А вечером по этому поводу состоялся, как принято в подобных случаях, «банкет». На нём Тля-Тля поведал о шумке. Причём блатные, в изложении пахана, выглядели как истинные герои. Лишь один Лёвка Бухгалтер дешевнул. «Согнули» его «зелёные». Подлые, ничтожные фраерюги. С изумлением услышал и о том, что урки, держа «оборонку», «подкололи» и землянули несколько десятков солдат. После чего те, трясясь от страха, «выпрыгнули» из зоны. Которая так и осталась непокорённой. То есть — «воровской». Так при мне родилась легенда. По-воровски лживая.

Во время шмона ленинградского этапа Витёк и его дружки рыскали среди зеков и дознавались, есть ли хоть один солдат, демобилизованный из армии. Лучше, если из Берлина. Но такого не нашлось. Были, конечно, и немало, кто воевал. Объявились даже участники штурма Берлина. Но все они уже успели пожить на гражданке. Кто — год, кто — два, а кто и дольше, ведь уже пять лет минуло, как отгремели залпы Великой Победы.

На улице дождик и слякоть бульварная…

На улице дождик и слякоть бульварная.

Два старика детский гробик несли.

Спьяну икая, кого-то ругая,

Как будто ненужное что-то несли.

Вдруг в повороте, их путь пресекая,

Красивая дама с любовником шла.

Словно девчонка, шутя и болтая,

Букетик цветов пред собою несла.

Хотела она к тому гробу приблизиться,

Чтоб детский тот гробик цветами убрать,

Но что-то в раздумьи назад обернулася,

И на глаза накатилась слеза.

Вспомнила дама, как в прежние ночи

В диких мученьях рожалася дочь.

Зверски взглянув на тот маленький гробик,

И приказала убрать его прочь.

Двум старикам, что напилися допьяна,

Велела малютку быстрей закопать.

Ну а сама побрела к ресторану,

Чтобы вином своё горе залить.

Дама всю ночь в ресторане гуляла,

Грусть и тоска её сердце грызла.

Рюмку за рюмкой вино выпивала,

Многим казалась коварна и зла.

Наутро видали такую картину:

Труп статной дамы в канаве нашли,

А возле несчастной записка лежала,

И только два слова: малютка, прости!

Ещё один банкет

1950, июль

Его презирали и ненавидели все. Весь лагерь. Мне тоже не нравился этот взъерошенный пёс. Вернее, его разнузданное хриплое, словно выполняемое по заданию облаивание. Он, несомненно, тоже ненавидел нас. И так остервенело брехал лишь на зеков.

Ладно, если б это была вохровская овчарка. Её поведение объяснялось бы соответствующим воспитанием — служба. А то ведь натуральный уличный пёс. Такой же бесприютный бродяга, как многие из нас.

Полагаю, что зеков возмущало именно это. Его считали предателем. И обрушивали на кудлатую голову пса с янтарными яростными глазами самые страшные проклятия и угрозы. Оскорбляемое животное не оставалось в долгу, словно понимало, какие гнусности о нём изрыгают и какие кары сулят. Пёс, вероятно, и в самом деле разумел человеческую речь.

Не обременённый служением хозяину, Шарик, а именно так окликал его один из вохровцев, и видно было, что они хорошо знакомы, так вот, этот Шарик, который не имел и малейшего сходства с чем-то округлым, появлялся возле лагеря в то раннее время, когда начинался развод, и бригады пятёрками взявшихся за руки зеков исторгались из жилой зоны, чтобы следовать на объект. Искупать свою вину трудом. Как будто подневольным трудом возможно искупить преступление, даже самое незначительное, «исправиться» — чушь какая! Наказать — да.

Отношение зеков к псу, добровольному помощнику и единомышленнику вохры, которую все звали псарней, было разнообразным. Многие с удовольствием дразнили его, заводили, кто-то готов был растерзать в клочья руками и зубами, кто-то почти не обращал внимания, но ненавидели его, повторяю, все. Или почти все. Я же пытался разгадать, почему Шарик столь враждебно к нам относится. Ведь чем-то мы внушили ему такую нелюбовь. Чем?

Объектом назывался лесосплавный участок, расположенный неблизко от лагеря, километрах в пяти. А может, чуть ближе. До него мы добирались пешим ходом часа за полтора. И всё это время пёс сопровождал нас. И почему-то всегда с правой стороны колонны.

Стоило охраннику крикнуть, например: «Подтянись!», как Шарик моментально отзывался, причём лаял в строй, на нас, а не просто так, в никуда. И это подлаивание нервировало зеков. А некоторых прямо-таки бесило.

Работа наша — тяжелая и опасная. Несчастные случаи происходили не так уж редко. А побеги — только в мечтах. Хотя перед нами и простиралось необозримое под июльским огромным небом пространство вод с туманными, неясными очертаниями противоположного берега. Говаривали, что в этом месте ширина батюшки Енисея достигала трёх с половиной километров. Но это расстояние не воспринималось многими как непреодолимое — там была ВОЛЯ! Не скрою, мне порой хотелось быстро скинуть телогрейку, нырнуть в прозрачные глубины реки и грести, насколько хватит сил, к манящим краснобоким бакенам и дальше, дальше… Искушение…

Я с мучительной тоской смотрел на крикливых чаек и быстрые баржи, издававшие басовитые гудки и гнавшие на нас высокую хлёсткую волну: зазеваешься — с ног сшибёт.

Выше я упомянул о бесполезности применения подневольного труда для исправления человеческих пороков и как расплаты за совершённое преступление. Величайшая глупость — утверждать обратное. Хотя на этой глупости, по сути — лжи, держалась вся бесчеловечная система советских концлагерей. Труд может быть полезен человеку и обществу в целом, если он непринудительный. Когда человек может выбрать себе занятие по интересу. По душе. Но иного выбора, чем подневольное вкалывание, у нас не было. Однако нас насильно никто на лесосплавный участок не гнал. Наоборот — все мы были добровольцами. И в шутку наши бригады звались комсомольскими. Злая шутка. Нас за это большая зона не любила. И жили мы в малой, рабочей. А основная считалась транзитной. К началу июля в многочисленных зонах огромного пересыльного лагеря скопилось около пятнадцати тысяч зеков. Ожидались большие этапы в северные районы страны: на Колыму, Печёру, в Комсомольск-на-Амуре и другие гибельные места. Попасть в обслугу или рабочие бригады пересыльного лагеря считалось большой удачей. Тех, кто продержится до осени, отправляли в местные лагеря, не такие страшные, как, например, на Чудной планете. И даже — в Россию. Я записался в сплавную бригаду тоже потому, что не хотел уплыть на барже на Колыму, где, по воспоминаниям тех, кто там побывал, властвует беспредел и днём и ночью льется человеческая кровь. Но кое-кто стремился затесаться в бригаду, чтобы сбежать. Мечта!

Среди зеков ходила байка, будто бы один бывший водолаз раздобыл где-то маску противогаза, гофрированную трубку приладил к щепе и, улучив момент, погрузился в пучину. Ему, якобы, удалось преодолеть Енисей, сесть в проходящий поезд и смотаться с концами. Я этой байке не верил. Переплыть реку, хотя и понимал: Енисей — не Миасс, и меня подмывало. И так же сесть в пассажирский вагон и покатить под свист встречного ветра в Челябинск. К родным, по которым так соскучился. И чтобы увидеть Милу. Но то были, конечно же, грёзы. Неосуществимые.

Вскоре со сплава нашу бригаду перевели на заготовительный лесоучасток. Пёс сопровождал нас и туда, что искренне возмутило многих зеков.

Кое-кто скандалил с конвоем, требуя пристрелить пса. Или хотя бы прогнать. С глаз долой.

И лишь один из нас относился к Шарику спокойно — Витя по кличке Гнилушка.[49] И не только спокойно, более того — доброжелательно. Другого за это заклевали б, а Витю даже не упрекнул никто. Он вроде бы и не числился вором в «законе». Но держался среди блатарей с достоинством — на равных. И к тому же — не работал на общих работах, на делянке,[50] с пилой и топором в руках. Он выдавал инструмент. Подобное же занятие считалось «блатным». И не осуждалось блатарями. В наспех сбитом сарайчике хранился весь необходимый на лесоповале инструмент и прочее. И всем этим распоряжался Витя Гнилушка, медлительный в движениях, мускулистый, со смелыми серыми глазами честнейшего человека. В его обязанности входило выдать вальщикам, сучкорубам, трелёвщикам и другому рабочему люду инструмент и собрать его после окончания смены. В этой же сараюшке пригрелся ещё один загадочный зек — пилоправ. Этот угрюмый и злой человек никогда не смотрел в глаза никому и поэтому остался бы, мог остаться, в моей памяти как бы слепым, хотя, конечно же, был зрячим — для инвалидов существовали специальные концлагеря.

У Витьки Гнилушки имелась веская причина не заниматься изнурительным трудом пильщика-вальщика — у него вместо кисти левой руки осталась лишь культяпка: все четыре пальца отрублены до ладони, а от большого — одна фаланга. Витя был типичный саморуб.

Выдав инструмент, Гнилушка устраивался на расстеленном возле дымника бушлате, закрывал глаза и слегка дремал. Культурно отдыхать ему мешал только Шарик. Своим злобным, непримиримым лаем на оказавшихся в его обзоре зеков. На вохровцев он никогда, ни разу не тявкнул. И на вольняшек.[51] На десятника Колю, например. Тоже, впрочем, из зеков, отбывших срок и оставшихся в леспромхозе. Не по своему желанию. Ему некуда было податься с «волчьим билетом», то есть справкой об освобождении, по которой в ином месте и не прописали б, а дали «двадцать четыре часа». Не уложишься в этот срок, не уедешь — получай новый срок. Ну не рабскую ли систему придумали «отцы-законодатели» для тех, кто честно отбыл свой срок наказания?! Собакам, даже бездомным, живётся полегче. Их не преследуют с пунктуальностью, которая неминуемо загоняет вроде бы свободных граждан в ту клетку, из которой, казалось бы, их выпустили.

Гнилушка не отгонял Шарика, не замахивался на него, не орал, как остальные зеки. Он вообще ни на кого не повышал голос. Витя взял за правило протаскивать на лесоучасток кости из лагерной столовой. Иногда это были огромные мослы, с мозгом внутри, который с вожделением выбили б вечно голодные, ненасытные ложкомойники[52] и доходяги,[53] мотавшиеся вокруг пищеблока и помойки. Но Витя сие лакомство предпочитал подарить лохматому Шарику. Как только пёс заходился в беспредельном лае, Гнилушка бросал ему кость. И пёс прекращал брехать, ложился подальше от костерков и предавался пиршеству. Попкам,[54] сидевшим по краям просек, завернувшись в плащ-палатки возле дымничков, Витька объяснил, почему он подкармливает Шарика — чтобы голова не болела. Попки не были против. Тем более что пёс никогда не пересекал запретную полосу, всегда находясь на «вольной» территории. Не прогоняли Шарика и тогда, когда он повадился нарушать лагерный режим. Осторожно приближаясь к лакомствам, которые Витя бросал всё ближе и ближе от своего лежбища.

Никакого особого интереса к Шарику, которого с чьей-то лёгкой подачи зло окрестили Опер Шарик Фюрером, Гнилушка не проявлял. Так же он откупался от докучливого надзирателя, суетившегося вокруг него, чтобы застукать за игрой в карты. Только не костями с пищеблока, а деньгами, которые, видимо, у Вити водились, потому что он удачливо шпилил под интерес. Шуляжничать не мешала даже культяпка — приноровился.

Когда Шарик сокрушал мозговые кости на краю запретки, Витя блаженно коротал время возле незатухающего костерка, в который время от времени подбрасывал свежие хвойные ветки. Они с треском занимались, заполняя все вокруг голубым дымом — единственным спасением от гнуса, против которого не помогали никакие накомарники и спецсетки.

Как-то вечером в халобуде, где ютилась наша бригада, за домино, которое Витя обожал, он объявил, что скоро у него день рождения. По этому поводу он решил устроить «банкет». На него он тут же пригласил персон десять — поимённо. Я попал в число избранников. Хотя с Гнилушкой не был близко знаком. Так, о литературе с ним иногда балакали. О кинофильмах. За жизнь. О своей жизни Витя избегал что-либо конкретно рассказывать, зато мне стало совершенно ясным: он прочёл и осмыслил очень большое количество книг, в основном русскую и мировую классику. Я задумался: кто же этот Гнилушка? Наверняка, не из нищей воровской семьи. Но и не фраер. Загадка! Здесь многие люди для меня загадки, вероятно, потому что у меня ещё нет достаточного жизненного опыта.

Я горестно поразмышлял минуту, но не отказался от приглашения. Вскоре стало известно, как решил отметить Витя день рождения: заказал Коле десятнику купить в магазине сельпо пять буханок серого хлеба, по полбулки на рыло, а у Бабая — пять башей[55] анаши. Но дату банкета именинник держал в секрете. По формуляру его день рождения значился аж в январе. Неужто полгода ждать? Одно из двух: либо дата в формуляре туфтовая,[56] либо никакой это не день рождения, а что-то другое. Но всё равно было интересно. Тем более что Витёк пообещал угостить всех необычным кушаньем, чем-то жирным, мясным. Что-то необычное можно было приобрести в леспромхозовском посёлке, в магазине. Ведь приносил Коля на делянку даже водку. А в посёлке вполне вероятно было купить мясо сохатого. Или козлятину. Уж не говоря о рыбе из лесных речек. Насколько мне стало известно, от Коли же, в посёлке браконьерствовали все. Кто хотел и мог. Безнаказанно. Тем и жили. То и пропивали. Причём пили зверски. Понятно — бывшие зеки. «Гуляют по буфету», пока на воле.

Тот день начался как всегда. И до обеда мы ничего не знали. Но вот оповестили о перерыве, и мы, откинув накомарники, сквозь частую сетку которых пролезала-таки кровожадная мошка и жалила, повалились возле привезённых с лагерного пищеблока на понурой лошадке-шлюхе бачков с баландой, кашей «жуй-плюй» и «кофе». Из чего под названием «кофе» гадость варили, невозможно угадать, — из чего-то пережжённого, похоже ячменя. Но настоящий кофе и рядом с этим омерзительным пойлом не проносили, это точно.

Уже первая группа миски разобрала, когда появившийся на полянке Гнилушка шепнул, чтобы приглашённые отдали свои порции, кому желают. Алчущих нашлось больше, чем жертвуемых паек. Мы, избранники, пошли вслед за Витьей в тайгу и вскоре ощутили запах мясной пищи: на тлевшем ещё костре парило десятилитровое оцинкованное ведро, доверху наполненное булькающим варевом. Рядом, на примятом папоротнике, лежало пять больших пшеничных буханок, разрубленных пополам. Именинник предусмотрел даже такую мелочь, как остро заточенные ветки. Вместо вилок. Которых, кстати, зекам не полагалось. Равно как и ножей.

С добродушными матерками (постоянное обилие её, матерщины, в речи зеков ещё долго меня поражало) восторженные, радостные, возбудившиеся, мы уселись вокруг костра, осторожно сняли с палки ведро с наваристым аппетитным бульоном и начался «банкет», сопровождавшийся громким чавканьем, одобрительным матом, выражавшим высшую степень восхищения. Никто и не вспомнил о дне рождения Гнилушки — не до него было. Мясо оказалось выше всяких похвал. И никаких слов невозможно было найти, чтобы рассказать, каким вкусным получился бульон, приправленный лесным чесноком и ещё какими-то пряностями.

Правда, когда напомнили о гашише, то именинник резонно заметил: а если кто-то обкурится? Разумно. Все согласились с доводом умника Гнилушки, в зоне — безопаснее. А когда ещё кто-то поинтересовался всё-таки, что за мясо мы штевкали,[57] такое нежное и ароматное, Витёк сказал, что через Колю закупил у хозяина молодого барана, тот его рано утром освежевал, а десятник — притаранил на делянку. Объяснение всех устроило и убедило. Кто-то пытался припомнить, когда в последний раз пробовал баранину, и не смог. То ли в тридцать седьмом, то ли позже, но точно — до войны. Значит, десять лет назад.

Я тоже восхищался кулинарным талантом Гнилушки — кто бы мог предположить? Поблагодарив его за угощение, я спросил, сколько же ему лет нынче исполнилось. Он ответил загадкой:

— Столько же.

Выходит, никакого дня рождения сегодня мы не праздновали. А что же было? В честь чего? Об этом я задал следующий вопрос. Витя испытующе посмотрел на меня необыкновенно честными, по-детски чистыми глазами и столь же туманно изрёк:

— Сёдня — праздник. Любой день для нас может стать праздником. Если тебе фарт выпал. Или концом. Если судьба такая. Сёдня кому-то конец, кому-то — праздник, Юра.

Философ! Я конкретного смысла не уразумел. Не в честь же самого барана? Однако продолжать расспрос посчитал неприличным.

Вечером в бараке стоял дым коромыслом. И дым не только от косух, сразу смалили пять башей. Сладкий запах наркотика дразнил всех, кто оказался в этот час в нашей юрте. Некоторые курильщики травки уже захмелели, и не хватало сущей ерунды, чтобы наступил балдёж. И он наступил, когда Гнилушка вдруг залаял. Сначала никто не вник в его выходку. Но гавканье повторилось, и в нём можно было уловить хриплые знакомые нотки. А когда Витя, сам изрядно насосавшись травки, завыл и в его горле что-то смертельно заклокотало, все дружно грохнули и стали корчиться от хохота, не в силах сдержать его судорожные приступы. Тогда и до остальных докатился смысл Гнилушкиного гавканья. Один из участников «банкета», шатаясь и зажимая рот ладонями, побежал блевать — на свежий воздух. Меня тоже мутило. Вот почему Шарик не конвоировал нас после снятия с объекта. Ну и Гнилушка! Как всё обставил, а! Чистодел!

Непрестанный хохот, заглушая дреньканье балалайки и пронзительный голос, певший про чудную планету, сотрясал палатку-барак ещё долго, пока всех обкурившихся не свалили фантастические сны с полётами и прочими чудесами. Каким бы нелепым мне это ни казалось, но я тоже хохотал словно безумный, до резких болей в мышцах живота. Хотя и понимал, насколько глупо смеяться над тем, что налопался собачатины.

Утром я с укоризной сказал Вите:

— И не жалко тебе было выпотрошить несчастного пса?

Витёк воззрился на меня с искренним удивлением.

— Ты — что, Юрок? Какое жалко? Жалко у пчёлки в жопке. А я разделал бы по сортам любого из псарни. И самого начальника конвоя — на шашлык.[58] Вот это — «банкет»!

Ответ был настолько неожиданным для меня, произнесён убедительным — и одновременно таким обыденным — тоном, что я опешил. А внутренне — содрогнулся. Понял, что в словах Вити нет и намёка на шутку. И мне стало на миг жутко. Зато с каким восхищением воззрился на Гнилушку оказавшийся рядом бессловесный пилоправ. Так, наверное, смотрели на своих истуканов, обмазанных кровью, язычники. Beроятно, совсем не то выражала моя физиономия. Витёк, чтобы как-то сгладить эффект своего откровения, слегка ухмыльнулся и по-шутовски гавкнул. А мне вспомнилось первое моё участие в «банкете», произошедшее днём двадцать пятого февраля в избёнке, где проживали Воложанины, и Серёгино угощение халвой, от которой у меня до сих пор горько во рту и ещё горше — на сердце.

Конечно же, вспомнился, не мог не вспомниться, родной Челябинск, Исаак Фридман, отрезанная собачья голова на помоечной решётке, Водолазка. Как мы её спасали…

С дядей Исей давно всё понятно, почему он так поступал, — больной человек. А с Витей — совсем другое. Им-то какие побуждения двигали? Особено беспокоило высказывание о шашлыке из человечины, вовсе не похоже на шутку. И ещё подумалось: если человек себе руку отрубил, чтобы не работать… на «хозяина». Что-то в этом и последнем его поступках прослеживается общее. Если взглянуть на них с позиций логики, науки о правильном мышлении. Ведь чтобы правильно жить, надо правильно мыслить. Даже в концлагере.

Ты ходишь пьяная и очень бледная…

Ты ходишь пьяная и очень бледная

По тёмным улицам совсем одна.

Тебе мерещится дощечка медная

И штора синяя его окна.

Прижавшись к бархату авто бесшумного,

Ты грустно смотришь в ряды огней.

И память прошлого, полубезумного,

Мелькают ужасы былых ночей.

А на диване там подушки алые,

Вино шампанское, «Мартель» коньяк.

Глаза янтарные, всегда печальные,

Губы искусаны, сама пьяна.

Супруг обманутый тобой, неверною,

Придя в гостиную, супругу ждёт.

Любовник знает: она, покорная,

Кляня и плача, к нему придёт.

Ты входишь пьяная, полувесёлая,

Маня рукой его, к себе прижмёшь.

Лишь только лампочки с рассветом тусклые,

А ты усталая домой бредёшь.

Ты ходишь пьяная, такая странная,

По тёмным улицам совсем одна.

Тебе мерещится вся жизнь пропащая

И штора синяя его окна.

Шматок сала

1950, лето

Как удалось Зелинскому в суете штабного барака улизнуть от блатных с неополовиненной продуктовой посылкой партизана, бандеровца. Но благодетели наши, а они на полном серьёзе провозгласили себя защитниками всех советских зеков, тут же пронюхали о своём упущении, вовремя «шурнулись» и нагнали счастливого обладателя мешка домашних солёностей и копчёностей на пороге его землянки. Они ввалились всей кодлой, чтобы исправить ошибку и свершить акт справедливости — грабануть. Правда, заменили жаргонное словечко другим — поделиться. И обращались они к Зелинскому сейчас ласково: мужичок. Но за глаза всех работяг они звали не иначе как быдлом, бесами и даже комсомольцами, чертями, фан фанычами и васями, рабами, мужиками, хамами, фраерами, фраерюгами и прочими обидными словами и кличками. Уж на что на что, а на прозвища блатные рождались сразу изощрёнными мастаками. Так вот, эти великие печальники и радетели за подневольный люд волчьей стаей окружили Зелинского, а Витька Тля-Тля уговаривал его:

— Ты это, музицёк, луцце по-холосэму поделись с людями. Как положено. И мы уканаем, ницего плохого тебе не изделаем.

А обладатель посылки, волнуясь и горячась, что-то непонятное тараторил на своём западно-украинском языке.

— Нэ дам, — наконец произнес он всем понятное слово. — Хиба ж друѓи голодни остануться?

«Дру́ги», похоже, намеревались взять блатных в кольцо. Но и блатные — не фраера и «своего» не упустят никогда. Кто-то из них побежал за подкреплением. Витёк выхватил из-за голенища полуметровую пиковину — остро заточенный металлический штырь в палец толщиной, который для него смастрячил (смастерил) из строительной скобы сочувствующий блатарям работяга из соседней землянки. Тля-Тля приставил орудие убеждения к шее Зелинского. Но выглядела эта зловещая сцена карикатурно: коротышка Тля-Тля и гигант Зелинский. Ну и Витька! Вот тебе и мелкий жалкий воришка! Оказывается, он и на такое злодеяние способен. Да и чему удивляться — он же блатной, а значит — потенциальный насильник и убийца.

Сейчас он, вытряхнув содержимое посылки на нижние нары, воспитывал провинившегося владельца мешка.

— Кулацкая ты халя, — корил Витька Зелинского. — Ково ты хотис воклуг хлена обвести? Меня? Или ево? Ты людей, налод хотис, кулкуль подлый, охмулить. Нецестный ты целовек, Зелинский. Не совецкий. Бинделовец ты. Мы тебя науцим лодину любить, хохляцкая молда. Это тебе не самостийна Уклаина!

Закончив эту краткую политинформацию, Витька справился и с главным — проворно разделил содержимое восьмикилограммовой посылки пополам. Чтобы никому не обидно: и Зелинскому, и народу, который достойно представлял челябинский жулик и хапушник Тля-Тля.

Зелинский, почти двухметровый верзила, тупо созерцал, как его грабят. Глаза его блуждали, словно у сумасшедшего. Вероятно, на гоп-стоп его взяли впервые.

— Ну, цего ты, сука, уставилса? — ещё явственней зашепелявил Витька. — Цево снифты выталассил?

— Це несправедлыво! — тонким, не по фигуре, голосом воскликнул Зелинский.

— Цево, цево? — угрожающе весь встопорщился Витька. — Повтоли, биндела… Ты, цто, плотив советской власти? Контлик!

Похоже, Зелинский и его земляки действительно были против такой власти. И он отважно стоял на своём, поддержанный громко загалдевшими на своём непонятном, очень быстром западно-украинском языке бригадниками.

— Вы цто, суки, клови захотели? — взвизгнул Витька, и в его руке опять заблестела пика, причем Тля-Тля театрально оттопырил руку, как бы принимая фехтовальную позу. — Ну, подходи, кто духалик, кому зыть надоело!

И, видя нерешительность бузотёров, торжествующе выкрикнул:

— Цто, оцько заиглало? Зым-зым?

Но «бинделовцы», как их называл Витька, тоже, видать, были не из робкого десятка, кое-что повидали в жизни. А Витька ещё и подзуживал их, вовлекая в драку. Наверное, сейчас, здесь он решил смыть с себя позорное подозрение в трусости, проявленной на Красноярской пересылке. Ведь в открытую говорили, что он «дешевнул», когда «зелёные» устроили избиение блатных.

— Це несправедлыво, — повторил без всякого страха Зелинский. — Для сэбэ — велыку жменю, для мэнэ — малэньку. Треба взвисыть.

— Ссяс! — окрысился Витька. — За весами сбегаю. С гилями. Вот у меня весы. И гили висят. Две.

Тля-Тля паскудным жестом указал на мотню. Дружки его заржали. Кое-кто за живот схватился — умора с этими хохлами.

— Вот у меня весы. С гилями, — с удовольствием повторил блатной, очень довольный своей шуткой.

В палатке нашей сейчас жило больше ста пятидесяти человек. Из них треть, не меньше, — украинцы из западных областей: из-под Каменец-Подольска, Тернополя, Ивано-Франковска и других городов. В основном сельские жители из каких-то неведомых мне хуторов. Если б эти крепкие мужики, вроде бы дружные, пожелали отстоять себя, они этого смогли бы легко добиться — перевес явно на их стороне. Но даже они, насмерть стоявшие там, у себя на родине, в лесах, за свою «самостийность», здесь терпели притеснения и обиды от какой-то разношёрстной кучки наглых паразитов, позволяя обирать и порабощать себя, — удивительно!

Витька, видимо, чувствовал нерешительность мужиков и поэтому вёл себя нахраписто.

— Ты, сука, совесть нацисто потелял, — продолжал воспитание Тля-Тля. — Лусский налод с голодухи пухнет, а ты, хохляцкий кулкуль, сало злёс. В землю закопанное! Цтобы длугим не дать. Не поделиться цтобы. По закону. А клицис: где сплаведливость?

И Витька продемонстрировал перед всеми шматок жёлтого свиного сала, засверкавшего алмазными гранями крупной соли.

Кое-кто из мужиков, неукраинцев, подпел блатарю: дескать, давить их надо, хохлов — мало их раскулачивали, врагов народа. Тем не менее Зелинскому и поддержавшему его заполошному диду Хамецу удалось добиться справедливости, как они её представляли, пусть не полностью, но удалось: шматок сала был измерен шнурком от ботинка и разрезан строго пополам.

После ухода блатных украинцы-западники ещё какое-то время возмущённо гомонили. Я почти ничего не смог понять из их стремительных, как пулемётные очереди, речей. Потом, разбившись на несколько групп, приступили к пиршеству — уже никто не смел претендовать на эту снедь, которая осталась в их наволочках после дележа.

Мне видно было, как долговязый Зелинский, выпятив в проход зад, копошился на верхних нарах. Лампочка у выхода из палатки еле освещала едва ли половину её, дальше всё заливал полумрак, в котором двигались какие-то тени, похожие на призраки. Мне вменялось следить за порядком в землянке и сторожить имущество жильцов. Я с тоской подумал, что после получения посылок начнутся кражи продуктов и меня втянут — опять! — в дрязги и разбирательства. Как всё это мне опротивело! Дело в том, что кто-то уже совершил несколько хищений хлебных паек — за одну последнюю декаду июля! И если б я не отдал свою кровную взамен каждой пропавшей, меня, наверное, измордовали бы. И вдобавок обвинили б в шкодничестве.[59]

Поэтому мне приходилось непросто в той обстановке. Я раздумывал, не попроситься ли снова в бригаду землекопов. Хотя и осознавал, что даже без перекуров мне и половину нормы не наколупать — опухал левый голеностопный сустав, повреждённый в Челябинской тюрьме вертухаями во время «подтягивания» в смирительной рубашке. Не напрасно меня врачебная комиссия списала в обслугу. Правда, временно. Только потому, что ещё не набрался сил и терпел дневальство. Как их, набраться, если тебя даже пайки лишают? На голой баланде жиру не нагуляешь. Хотя труд дневального, конечно же, не сравнить с рытьем котлована. А сейчас почти весь лагерь лишь тем и занимался, что углублял огромный котлован. Нам объясняли — под мощный кирпичный завод. Но зеки не верили и называли новостройку «хитрым» заводом. Сооружали мы его в чистом поле, но совсем недалеко от железнодорожной станции. Я не раз видел: совсем близко от запретки, окружившей грандиозный объект, проносились чистенькие пассажирские зелёные вагоны с белыми эмалевыми таблицами на боках. Но надписи на них невозможно было прочесть, их смазывала скорость. Утверждали, что это экспрессы Красноярск — Москва. Невозможно рассмотреть и лица пассажиров, белевшие за стёклами окон. Если б накопить сил, я, несомненно, вернулся б на земляные работы. Но энергии еле-еле хватало, чтобы содержать в порядке землянку, натаскать кипяченой воды в питьевой бачок да караулить чужое имущество. Своего у меня не было. Кроме пэтэушного чёрного бушлата. С воли ещё. На первые заработки купленного. И учебника логики.

Вот и сейчас, хотя усталость меня сморила, пришлось дважды с ведром тащиться к кипятилке — работяги требовали. Запивали домашние солёности водицей, которую, кстати сказать, в лагерь возили в цистернах машинами. Со станции. Пока, правда, без перебоев. Но за каждым ведром в очереди настоишься. Однако никуда не деться — работяги пришли с объекта и хотят пить. Обеспечить их водой — обязанность дневального. Который ни днём, ни ночью покоя не ведает. Зато — «лёгкий» труд.

Притащив полное десятилитровое ведро кипятку, я в изнеможении упал в своём углу, возле входа, у бачка, и задремал. Хотя место это — самое беспокойное, шастают туда-сюда беспрестанно, кружками гремят, переговариваются, ссорятся.

К ночи, однако, народ утихомирился, улёгся, угомонился. Только храп и сап раздается, да громкие выхлопы. От ржанухи да кислой баланды. Стоны и вскрики слышны там и сям, а то и матерщина. Через определённые интервалы меня будит оклик часового с ближней вышки:

— Стой! Кто идёт?

Часто какой-то озорник — и не лень ему! — выкривает:

— Пизда на костылях!

В ответ с вышки слышны угрозы пристрелить баловника.

Тоска! Народу кругом натолкано — битком, a одиночество давит и гнетёт постоянно. Особенно по ночам. Ни единого близкого или знакомого. С кем можно было бы поделиться своими переживаниями и мыслями. А мысли — об одном и том же: о воле. О родимом доме. О семье. О ласковой и умной соседской девочке. Обо всём, что потеряно. И, кажется, безвозвратно. Всё — в прошлом. Вся жизнь моя, казавшаяся в детстве нескончаемо долгой, спрессовалась в прожитые короткие восемнадцать лет. Будущее — сплошная тьма. Беспросветная. И не только для меня. Где-то рядом, в других землянках-палатках, маются мои однодельцы: Витька, Кимка, Серёга. Но никакие они мне, как жизнь в концлагере показала, не друзья. Серёга — с блатными в хороводе. И Витьку в свою компанию втянул. Кимка, несчастный, вовсе с ума сходит. Приспособиться старается, да плохо у него это получается. Тоже из последних сил выбивается. А ведь клялись помогать друг другу, не оставлять в беде. На словах. А на самом деле — каждый за себя. Может, мне тоже полегче стало б, как Серёге, Витьке, если б к блатным примкнул. Но не могу. Не могу с ними заодно. Грабить и жить за счёт других. Совесть, что ли, не позволяет. Сeрёге признался в этом, а он мне:

— Забудь, Рязан, про совесть. Где совесть была, там хрен вырос. Учись шустрить.

Я с ним не согласился — шустрить. Тогда он на мне крест поставил. И Витька с ним заодно. Поглядывают на меня с ухмылками. Как на блаженного. Совершенно чужими стали. Хотя и раньше нас непонятно что связывало. Улица. Я к ним не обращаюсь ни с какими просьбами. Они — с блатными, я — работяга. Они — шустрят, я — вкалываю. Я дань ворам плачу, а они из воровского котла нет-нет да черпак жирной жратвы получают. Так и живём. Вроде бы рядом, а в самом деле — порознь, на противоположных концах. Полюсах.

По ночам я и о них думаю. Сокрушаюсь, что не по той дорожке пошли, да изменить ничего не могу. Серёга в сердцах даже придурком меня назвал. Может быть, по лагерным меркам, я и есть дурак. Сам в ярмо влез и тяну, тяну до дрожи в коленках. До разноцветных кругов перед глазами. До одышки. От дикой усталости. Но не могу, не могу я в роли Витька себя представить. С пикой в руке. Чтобы у таких же, как сам, зеков последние крохи отбирать. Для насыщения своей утробы. Лучше уж впроголодь существовать. Как большинство. Большинство нехищников.

…Не спится. Да и нельзя. Чтобы какой-нибудь шакал не проскользнул в палатку да не уволок бы что-нибудь. Не вытянул бы из-под спящего телогрейку. Или сырые портянки. Без которых тоже — как на объект потопаешь? На босу-то ногу. Или вовсе без обуток. Поэтому приходится бдеть. Доверили, значит, — обязан. Хоть спички меж век вставляй.

Ночь прошла, однако, без происшествий. Лишь какой-то оголтелый крысятник разрезал палатку в дальнем углу, где и посылку-то никто не получил. Утащить ему ничего не удалось. Утром я это место заделал доской — со стройки бараков приволок. К зиме нас обещают перевести из землянок, которые называют палатками, в щитовые бараки. Клепают их, как говорят украинцы, швыдко. А пока в лагере — только штабной. Его сколотили ещё до нашего здесь появления. Выгрузили нас посреди чистого поля, сплошь жёлтого от лютиков. Солнышко, небесный свод, и в нём верещит жаворонок. Я онемел после нескольких-то месяцев тюрьмы да недели в раскалённых скотских вагонах и кровавой пересылки. Сказка! Быстро выкопали себе землянки, тенты натянули — и на работу. Ать-два! А в бараке начальство поселилось. Как же без него.

Всего за какой-то месяц мы обжили отведённый нам клочок земли между сопок, уничтожив всё живое на своей территории, — лютики остались лишь по ту сторону запретки. Растительность погибла вся, до последней травки. От зековской ядовитой мочи. Хотя уборных понастроено более чем достаточно. По команде можно усадить на толчки весь лагерь. Одновременно. И для начальства ещё нашлись бы дырки.

Но зеки упорно не желают пользоваться предназначенными для них благами цивилизации и оправляются, как скоты, там, где им приспичит. По малой нужде. А ночью вообще норовят отлить вблизи от входов в палатки. Я удивляюсь: неужели они себя так и дома вели? И не помогают никакие наказания. Если б за это расстреливали с вышек из пулеметов, они продолжали бы безобразничать. Надзиратели ловят сикунов, сажают их в досрочно, стахановскими темпами построенный ШИЗО. Но кары не действуют. Я потому об этом феномене упоминаю, что он имеет отношение и к моей маленькой драме, которая произошла в ту пору.

Бригады вернулись с объекта. И вдруг ко мне подходит бугор,[60] в бригаде которого работает Зелинский, и объявляет, что у этого бригадника пропало сало. Оставшийся от шматка кусок. У меня сердце застучало в рёбра. Я только и прошелестел пересохшим языком:

— Не может быть…

— Скоммуниздили, — повторил бригадир. — Факт.

Потерпевший стоял рядом и словно воды в рот набрал.

— Рубан[61] может подтвердить, — оправдывался я. — Леонид Романович. Вон он лежит. Спросите. Я ничего не брал. И вообще никто.

— Ты отвечаешь, а не Комиссар, — наседал бригадир. — С него нечего спрашивать — живой труп. А с тебя мы шкуру спустим.

Запахло большими неприятностями. Для меня.

Зелинский подробно, поясняя на пальцах, когда не хватало русских слов, живописал, какого размера был шматок, как выглядел, где лежал.

Земляки Зелинского недвусмысленно враждебно позыркивали на меня. Расправа могла свершиться в любой миг. Стоит лишь кому-то начать. Хотя бы раз ударить. А дальше…

Самосуд — страшен. Безнаказанностью. Мне приходилось видеть эти отвратительные до тошноты зрелища. Меня всегда поражали откровенно обнажённые, а зачастую напоказ выставленные жестокость, слепота, а то и кровожадность тех, кто принимал в этих оргиях участие. Сейчас я сам вполне мог оказаться жертвой безумной от злобы и ненависти ко всем и вся толпы. Моё положение усугублялось тем, что уже трижды бесследно исчезали из-под подушек и матрацев пайки. Кто-то наверняка полагал, что шкодничает дневальный. А если сейчас присутствует и истинный вор, то ему почему бы не выкрикнуть: «Бей его!» Чтобы свалить всю вину на другого. Ведь разбираться никто не будет.

— Ты мне скажи, — нахраписто произнес бригадир, — кто отдаст сало моему работяге?

Бригадир явно изображал заботливого заступника простого зека.

— Я отдам, — поспешно заявил я.

Ох как колыхнулась толпа, окружавшая меня, придвинулась, отрезая путь к выходу.

— Я отдам, — повторил я. — Продам бушлат и куплю сало. Вот — суконный. Новый. Пятидесятого размера. Разве не стоит?

Бригадир пощупал полу моего сокровища. Наверное, меня защищало чувство своей правоты. Эта призрачная преграда отделяла от массы потных тел, нависших надо мной. Где-то за спинами сомкнувшихся в недобрых намерениях людей слышались недовольное бурчание и нотки возмущения — предвестники моей близкой трагедии.

Спасла меня случайность. Не первая в моей жизни. В подобное положение я уже влипал однажды, в детстве, во время войны, вступившись на Челябинском рынке за стриженого бродягу с остекленевшими белыми от голода глазами — он выхватил из рук торговки пончик. Тогда меня спас раненый фронтовик. А сейчас в тишине, которая предвещала для меня страшное, раздался слабый, еле слышимый голос. Люди расступились, и ко мне подковылял, держась ладонью за бок, Рубан. Комиссар. Рябое лицо его стало, кажется, ещё желтей, чем было днём. Гепатит терзал его уже несколько недель. Недавно он чуть не умер. Врач-вольняшка, а медсанчасть лагеря пока размещалась в двух комнатах штабного барака, влил внутривенно несколько больших ампул глюкозы и спас Леонида Романовича от гибели. Предсказанной всеми.

— Остановитесь! — задыхаясь, произнёс он. — Что вы творите, безумцы? Клянусь матерью своей: он не виноват. Поверьте мне, большевику с восемнадцатого года. Или убивайте и меня. Как сообщника.

— Зачем об тебя руки марать, ты и сам подохнешь, фашист, — выдохнул кто-то из-за спин.

Но эти жестокие слова не подстегнули, а образумили многих. Пусть неохотно, однако они поверили клятвенному заверению Рубана, что видел каждый мой шаг, — не брал я сала.

— А куда ж вино подывалось? — неуверенно вопрошал Зелинский. — Оно ж було. Ось туточки. Сховано. В соломи.

— Ты лучше, бендеровец,[62] поищи, — посоветовал какой-то зек. — И у дружков своих пошукай.

— Так я ж шукав, — жалобно пропищал потерпевший. — Нэма ничо́го.

Он полез на нары и принялся там рыться, шебурша соломой туго набитого, похожего на огромное бревно матраца.

Пока он занимался поисками, многие зрители и мои вероятные истязатели разбрелись, кто куда.

Наконец, пятясь, Зелинский слез с нар и объявил жалобно:

— Нэма ничо́го.

Я лёг на своё место. От пережитого волнения чувствовал себя выжатым: не хотелось даже пальцем шевельнуть. Даже думать. В голове — пусто. Только крутилась бесконечно, как испорченная пластинка, «Я помню тот Ванинский порт», надоевшая мне ещё на пересылке. Куплеты этой страшной песни слышались как бы со стороны.

Я не видел, как Рубан доковылял до своей постели. Я и не думал о нём, я знал, что он поступил как и следовало поступить честному человеку. И как не следовало тёртому зеку, живущему «по понятиям»: «Не суйся никуда».[63] Конечно же, Комиссар рисковал не меньше меня. И всё же заступился. А насчёт «фашиста», то Рубан действительно имел пятьдесят восьмую статью, пункт десять, — за антисоветскую пропаганду. Неизвестно, за что его наказали. По слухам, с каким-то высоким начальством не поладил, брякнул правду в глаза. Ему, бывшему замполиту полка, словно в насмешку, и пришили подходящую статью. Чтобы уважал руководство. И не перечил бы партийным, хоть и мелким, но вождям. Обычная история.

А я недавно сетовал, что у меня настоящих друзей нет. А Рубан?

Когда усталость и безразличие схлынули, мне захотелось подойти к Леониду Романовичу и поблагодарить его.

Но я вовремя спохватился — нельзя. Обвинят, чего доброго, в сговоре. Ладно. После. Завтра. Когда все утопают на работу.

Ночью я опять бдел. И всё пытался угадать, кто из мельтешащих передо мной обитателей землянки украл и сожрал сало. Никто в отдельности не вызывал обоснованных подозрений. Ни на кого у меня не было оснований так подумать.

Вот и сам потерпевший в нижнем белье, накинув на плечи куцую телогрейку, подался до ветру. Я слышал его тяжелые шаги, звук тугой струи о землю, за углом палатки. Лень подальше-то отойти. Ну люди!

Потом наступила тишина и раздались непонятные звуки, похожие на приглушённые стоны и сдавленные короткие всхлипывания. Уж не понос ли его прохватил, горемыку? Такое бывает от переедания. Ну уж это совсем ни в какие ворота… Отбежать, что ли, дальше не мог? Пусть сам за собой убирает!

Я быстро поднялся и вышел в летнюю темь. Вовсю стрекотали сверчки. За углом палатки стоял Зелинский. Со шматком сала в пятерне. Рот его был набит — не закрывался. Похоже, он не мог проглотить слишком большой кусок и давился. Глаза его были безумно выпучены. Наверное, Зелинский испугался меня, ведь я появился перед ним неожиданно.

Я сразу догадался обо всём, не вымолвив единого слова, возвратился в палатку. Всё во мне кипело от негодования.

Вскоре, согнувшись и не глядя в мою сторону, прошаркал мимо Зелинский. Он долго возился на нарах, потом спустился вниз и двинулся, как мне показалось, к бачку:

— Пить захотел. Салоед! — с ненавистью подумал я. — Мерзавец! Завтра утром я тебе устрою… показательный процесс. Пожалеешь о своей подлости.

Но не за питьём влачился Зелинский. Он подошёл ко мне, оглянулся по сторонам и ткнул под нос мне громадный кулачище. Я инстинктивно отпрянул. Он разжал пальцы. На ладони лежал небольшой заскорузлый кусок жёлтого, как лицо Комиссара, сала.

— Чепай, — прошептал он.

— Да ты что? — удивился и вознегодовал я. — Совсем чокнулся?

Видно было, как одутловатая физиономия его, и без того бледная, побелела ещё сильнее.

— Никому нэ кажи. Я тоби ещё трохи дам.

— Вот что, Зелинский, — сказал я после паузы, но всё ещё клокоча негодованием. — Утром ты сам расскажешь всем, что… сало не терялось. Понял?

— Найшлось, ага… — пролепетал Зелинский, сжал кулачище, как-то весь сгорбился, сник. И поплёлся к своему колодине-матрацу.

Как ни странно и чего я от себя не ожидал — никакой ненависти к нему я уже не испытывал. И подивился: надо же так испоганиться. Из-за какого-то шматка сала!

Шутки морские

Шутки морские бывают жестокими шутками,

Жил там рыбак с одинокою дочкой своей.

Дочка угроз от отца никогда не слыхала,

Крепко любил её старый рыбак Тимофей.

Девушка выросла стро́йна, красивая,

Море вскормило родное дитя рыбака.

Пела, смеялась, росла, словно чайка над морем,

Но и она далеко от судьбы не ушла.

Часто она уходила в открытое море,

Рыбу ловила она, не боялась глубин.

Как-то зашли к рыбаку за водою напиться

Несколько юных, среди них красавец один.

Юный красавец со взором орлиным,

Пальцы в перстнях, словно сын он купца.

Юный красавец последним из кружки напился,

Кружку взяла и остаток она допила.

Так и пошло, полюбили друг друга на море

Юный красавец и чудная дочь рыбака.

Часто он к ней пробирался в лачугу с подарками,

Трепетно ждала Катюша[64] его, молодца.

Часто они выезжали в открытое море,

Волны им пели волшебные сказки свои.

Штормы и бури их страсти порой охлаждали,

Скалы им были приютом забав и любви.

Время прошло, постарел, поседел Тимофей от обиды:

— Дочка, опомнись, твой милый — бродяга и вор.

Если сказал я тебе: «Берегись, Катерина»,

Лучше убью, но тебя не отдам на позор.

Девушка петь и смеяться совсем перестала,

Пала на личико хмурая тень.

Пальцы и губы она все себе покусала,

Словно шальная, ходила она в этот день.

Снова приехал отец очень хмурый:

— Вот и конец молодцу твоему.

В краже поймали и в драке его там убили,

Туда и дорога ему, твоему подлецу.

Девушка быстро платочек накинула

Город был близок, и вот у кафе одного

Толпы народа она там едва растолкала,

Бросилась к трупу, целует, ласкает его.

Брови суровые были нахмурены,

Кровь запеклась у него на груди.

Девушка в чёрном была вся тогда разодета,

Бросилась в море с высокой ближайшей скалы.

Урок «химии»

1950, конец лета

Опять увели пайку. Четвёртая пропажа за полмесяца. Для меня это известие — словно по голове поленом трахнули. Тому, у кого она исчезла, чего тужить — завтра утром я свою ему отдам. И весь день буду на подсосе. Хоть волком вой! Известно, какие доходы у дневального: грязь выскребай да вымывай. И нет тебе ни днём ни ночью покоя. У всех до тебя дело, всем ты обязан, никому не откажи. Другие дневальные приторговывают всякой всячиной, ухитряются на кухне подшестерить. За миску баланды или жидкой пшённой каши. Я не могу. Несмотря на то, что голодаю. Ни заработка, ни посылок из дома. А написать маме, что нуждаюсь, — рука не поднимается. И тут, как назло, хлеб воруют у работяг моей землянки, или, как её называют начальники, палатки. Поначалу работяги на меня косились. Подозревали в крысятничестве. Но после случая с салом Зелинского никто в глаза мне не заявлял, что я причастен к кражам. Кто-то, может, и продолжал — мысленно — на меня грешить. Но это их личное дело. А сегодня мне один мужик из бригады, в которой хлеб украли, такой упрёк бросил:

— Мышей не ловишь, дневальный…

Пришлось проглотить поучение. Поучать легко. А как его, сволочугу, поймаешь за руку — в палатку натолкано чуть ли не две сотни гавриков. Правда, и землянка под брезентовой крышей — вместительная. Однако сколько раз случалось, встанет ночью, до ветру, зек, вернётся, а втиснуться обратно нет никакой возможности, такая теснотища. Иной со скандалом, с дракой лезет на своё место.

Недавно одну бригаду, рекордистку, перевели в новый щитовой барак, так посвободнее стало. Спать можно уже не только на боку.

Всё бы ничего, можно перебороть трудности, да донимают эти частые пропажи. Я уж стал подозревать, не придумывают ли их, чтобы у меня пайку урвать. Вроде бы не похоже. А впрочем… Вернее всего, шкодит, причём дерзко кто-то из мелкого шакалья. Не понимают, что ли, чем рискуют. Попадись с поличным — угробят или опустят.[65]

В первый раз вытянули горбушку в прорез, располосовав брезент точно напротив подушки, под которой она была припрятана. Выходит, знали, где лежит. Может, в дырку наблюдали с внешней стороны палатки — «секли», возможно, шкодил сосед по нарам.

Следующая пропажа выглядела почти невероятной: завёрнутый в тряпицу кусок хлеба исчез из матраца, набитого соломенной прелью. И произошло это после возвращения бригад с работы. Меня в это время не было в землянке — за водой в очереди стоял. Причину моего отсутствия признали уважительной и не потребовали возмещения убытка.

В третий раз кто-то изловчился, вероятно, из тех, кто раньше в землянку ввалился. Разве за всеми усмотришь. Прозевал. За что и поплатился.

А сегодня потерпевший уверяет, что стырить пайку могли только днём. Опять свою шестьсотпятидесятиграммовку я лишь в руках подержу.

Наверное, на моём месте другой кулаками попытался бы доказать свою непричастность к пропажам. Я же не стал доводить до мордобоя. Не из-за трусости. Просто противно в склоку ввязываться, тем более драться. И без того слишком часто приходится видеть избиения, зуботычины, пинки и оплеухи. Чуть что — ррраз! И — всё. Конфликт решён. И все довольны. Даже тот, кому перепало. Будто так и надо. Удивляюсь: заехать по физиономии легче, нежели слово сказать. А доброе слово услышать — редкая удача. Быстро же люди оскотиниваются.

Мне никто не посочувствовал. Зато нашлись такие, кто злорадствовал. Правда, Леонид Романович подбодрил меня. Да хохол-западник Коля Ничепорук, баптист, свою пайку мне предложил. Безвозмездно. Чудак этот Христосик. А возможно, и сумасшедший. Его многие чокнутым считают. Недоделанным зовут. За доброту. Добрый — значит дурак. Злой — значит умный. Подлец, обманщик, приспособленец и подхалим — умеет жить. Всё здесь перевёрнуто с ног на голову.

Настроение у меня сегодня опять испорчено. В своём углу, возле входа в землянку, рядом с питьевым бачком, свёртываю козью ножку и высасываю всю! Но и курево не успокаивает. Обидно. Весь день суетишься, стараешься для них, а кто-то норовит у тебя ещё последний кусок из зубов вырвать. Узнать бы кто. И сказать прямо, глядя в глаза: «Эх, ты! А ещё человеком себя мнишь…»

Лежу и, осматривая каждого входящего, спрашиваю себя:

— Этот? Нет. Этот? Не похоже. Этот? А какое основание у тебя так думать о нём?

И так перебираю одного за другим. Нет, бесполезное это занятие. Но вот мелькнул один шустряк. Зыркает по сторонам, словно шарит. Уж очень он, этот шустрячок, энергичный, туда-сюда шныряет. Но это, конечно же, не доказательство. Возможно, такая натура активная.

Утром громко объявил:

— Мужики! Не оставляйте пайки и другую жратву. Берите с собой. Или в каптёрку сдайте. Сколько можно мне в зубарики играть? Я ведь такой же, как вы.

Кто-то заворчал, дескать, ты — дневальный, вот и сторожи, не хрен наркомовский паёк задарма получать.

Ну и должность! Выходит, ты поступил как бы в услужение другим, и они все — каждый — тобою распоряжаются. И сам себе ты уже не принадлежишь. Какая кабала! А называется лёгким трудом. Нет уж, лучше снова в бригаду. В котлован. На земельку. И чего многие рвутся в обслугу? Меня назначили дневалить без моего на то согласия. Бригадир в МСЧ всю плешь переел, чтобы меня в обслугу списали. А что ему оставалось делать, если я так основательно выдохся, как говорится, — дошёл и не мог за весь рабочий день даже полнормы выполнить. Конечно, у бугра была возможность сдать меня в штрафную бригаду. Как систематически не выполняющего норму выработки. Таких называют «филонами».[66] Но он не пошёл на такую подлость. Всё-таки хоть и бывший, но офицер. Фронтовик. А сидит по какой-то должностной статье. Короче говоря, пожалел меня дядя Саша. Недавно я снова к нему просился — не берёт. Так я с другим бугром договорился. Правда, в бригаде его почти одни хохлы. Бандеровцы. Но все они, кроме толстяка Зелинского, хорошие работяги. Не успели ещё разлениться в колгоспах. Единоличники. Хозяева. И плотничают, как заправские строители. За ними мне, разумеется, не угнаться. Но ведь и я, когда мне было лет четырнадцать, учился плотницкому делу — всё лето вкалывал на ремонте казарм. Мастер-старичок хвалил меня. За старательность. А если ещё подучусь, то уж норму-то наверняка выколочу. Это я на земляных работах быстро выматываюсь. А молоток не кувалда. Главное, чтобы бугор взял меня в свою бригаду. И тогда — чихал я на дневальство. А сейчас… Заправляя постели, я заметил — на виду — целехонькую пайку. С маленьким довесочком (для понту[67]), пришпиленным деревянным колышком. Да что они, чокнулись совсем?

Оглянувшись по сторонам, я засунул пайку далеко под матрац. И не спускал с этого места глаз. А когда отлучался, то просил присмотреть Леонида Романовича.

Когда вечером грязные, потные, усталые и злые работяги возвращались с объекта, я встал возле матраца, под которым лежала пайка, дождался хозяина и пожурил его за неосторожность.

— Приманиваешь шакальё, а я — в ответе. Крысятник обнаглел. Даже у больного беспомощного человека внаглую кусок украл. У Комиссара.

— Не мандражи,[68] пацан.

— Чего — не мандражи? Мне надоело свои кровные отдавать. Я ведь не женат на дочке миллионера…

Это я не сам придумал о дочери миллионера. Крылатое выражение. Лагерный фольклор. Записать бы, да некогда.

Парень ухмыльнулся.

— Если эту пайку не ты скоммуниздишь, — не мечи икру.[69] Кому-то урок будет.

— Я тебя предупредил: поступай, как знаешь.

«Как же он собирается поймать крысятника? — раздумывал я. — Если привязать к руке… За бечёвку. Так срезать могут, не почувствуешь. Даже если не спишь. Фокусники!»

После ужина, когда все вернулись в землянку, возле входа встали четверо крепких мужиков из грабарской[70] бригады. Один из них объявил:

— Никому из палатки не выходить!

И начал с меня:

— А ну, дневальный, открывай хлебальник.

— Зачем?

— Открывай-открывай. По-хорошему, и поширше. А то сами раззявим.

Я разинул рот, и они заглянули в него.

— Ты, — показал детина мозолистым пальцем на моего соседа по нарам.

Они не пропустили даже Комиссара.

— А ты куда? — уцепил за рукав куртки один из проверяющих устремившегося к выходу того самого шустряка, что не понравился мне своей чрезмерной подвижностью. Я напрягся: неужели угадал тогда? А ведь он подходил, сочувствовал мне. Ободрял, ухмыляясь.

— В сортир, — вызывающим тоном ответил шустрячок.

— Потерпишь.

— На нары нахезаю.[71]

— Раскрывай хлебальник!

Он подчинился.

— Беги, пока не обхезался, — разрешил проверявший.

— Кто зайдёт, не отпускайте, — распорядился один из проверявших. К входу сразу устремилось несколько добровольцев.

Я с интересом ждал, чем этот странный осмотр завершится. Глупость какая-то. Если кто-то слопал ту пайку, то чего в рты заглядывать? Не застрял ли колышек в зубах? Которым хлеборезы пришпиливали крохотные довески к пайке якобы для точного веса?

Каким же недогадливым я оказался!

Вскоре раздался восклик:

— Ах ты, погань! Шакалюга!

И тут же последовали звуки ударов. Их перекрыл страшный вопль. Так ревёт зверь, чуя смертельную угрозу:

— Зар-р-режу, па-а-длы![72]

На вопяшего навалилась груда тел. Он успел крикнуть ещё раз. От нестерпимой боли, наверное. Мне подумалось, что ему вывернули руки. Или сломали рёбра.

Его выбросили в проход между нар. Кого, я не видел. Сразу возникла сутолока. Все лезли, отталкивая друг друга, туда, где находилась жертва. Месили только ногами. До меня доносились глухие удары. Такие же звуки, наверное, раздавались, когда меня пытали оперативники седьмого отделения милиции двадцать шестого февраля, принуждая к добровольному признанию в совершении многочисленных преступлений, совершённых кем-то.

Мне стало муторно, когда понял, что его убивают. Несчастный, по-видимому, сделал отчаянную попытку залезть под нары, потому что кто-то хриплым голосом рявкнул:

— К-куда, с-с-сука? Змей Горыныч!

И его выдернули, чтобы с ещё большей яростью продолжить истязание.

— Хватит! Убьёте, — сказал кто-то громко. Но ему не вняли. А пригрозили. К избиваемому устремлялись всё новые и новые жаждущие причинить жертве боль.

Я тоже оказался возле разгорячённой потной толпы, но даже не попытался протиснуться туда, откуда слышались удары и уханья.

— Мужики, — выкрикнул я, вцепившись в чьё-то плечо. — Товарищи! Не надо! Что вы? Хватит!

Но я так и не договорил, получив мощнейший удар локтем в живот, и отлетел к бачку. И больше не полез в копошащуюся толпу. Меня трясло, но не от страха. Наверное, это опять настиг меня нервный припадок — болезненный спазм сжал горло. И в этот миг я вспомнил, что точно такое же я уже когда-то видел. Всё повторялось, словно происходило не в жизни, а прогонялась вторично фантастическая лента кино. Я словно в нереальном мире вдруг оказался. Но, к сожалению, всё, что происходившее вокруг меня, не было сном.

Как по команде толпа отпрянула от жертвы, безмолвно лежащей в проходе между нар. Все разошлись по своим местам.

Кто-то назвал фамилию лагерного шакала: Родичев. Звали Сашей. Отбывал срок за «чернуху».[73] Конечно же, я знал его. И видел, разумеется, неоднократно. Но помочь ему сейчас я ничем не мог. Я еле проглотил кружку воды. И с горечью повторял про себя:

— Ну зачем, зачем ты это сделал? Зачем?

Какой-то запыхавшийся зек, спеша из палатки, сказал другому:

— На химию пропадлина попался.

Когда его выносили, я всё же набрался духу взглянуть на физиономию пострадавшего за свою необузданную алчность и наглость. Но лица не увидел. Настолько оно было изуродовано.

Ночью он умер. А поутру я, прибирая землянку, обнаружил под нарами обкусанную краюху со странными фиолетовыми вкраплениями в глинистом мякише, вынес остатки пайки на солнечный свет и разглядел, что это стружки стержня химического карандаша. Тут же в ушах зазвучала озорная школьная частушка:

Химия, химия —

Вся залупа синяя…

Еле выключил эту пошлую песенку. С чего она возникла в столь трагической обстановке?

Постепенно мне вспомнился тот Саша Родичев. Долго тогда он охмурял меня, представившись кандидатом математических наук. И всё как-то криво улыбался, не отрывая взгляда от чисто выметенного мной еловым веником пола. Я так и не увидел его глаз. Разумеется, не был он никаким кандидатом наук, но «химиком» — точно.

Что с тобою, мой маленький мальчик…

Что с тобою, мой маленький мальчик?

Если болен, врача позову.

Мама, мама, мне врач не поможет,

Я влюбился в девчонку одну.

У неё, мама, чёрные брови,

Голубые большие глаза.

Юбку носит она из бостона

И вертлявая, как стрекоза.

Верю, верю, мой маленький мальчик,

Я сама ведь такая была.

Полюбила я раз хулигана,

От него я тебя родила.

Хулиган был красив сам собою,

Пел, плясал, на гитаре играл.

Как узнал он, что я жду ребёнка,

Очень быстро куда-то удрал.

Срочная посылка

1951 год

Все в бригаде знали, что Ося не получает помощи из дома. И не может на неё рассчитывать. А сегодня, не успели мы вернуться в зону, прибежал из КВЧ, где выдавали посылки, Саша Жареный, специально откомандированный, чтобы узнать, есть ли в списке кто-нибудь из наших, и сообщил:

— Кузнецов, Абдурахманов, Пчёлка!

Первые двое собрались, прихватив пустые подушечные наволочки (фанерные и картонные ящики почему-то выдавать на руки не полагалось), и поспешили в клубный барак. На всех на них Жареный занял очередь. Но Ося, видимо, и не подумал последовать примеру бригадников, будучи уверен, что Саша его разыграл, «взял на понт», как говорят блатные. И чем активнее Осю подталкивали пойти за посылкой, тем упорнее он сопротивлялся, признавая настойчивость других верным признаком обмана. Ося кривился виноватой и застенчивой улыбкой и повторял:

— Та ж хто мэне её при́шлет, чи прокурор?

Остроносый, со светлыми, выцветшими от жестоких жизненных испытаний глазами, коренастый, Ося происходил из белорусской глухомани. Семья его, по-деревенски многочисленная — успел к своим тридцати годам наплодить чуть ли не десяток ребятишек, мал мала меньше, — очень нуждалась, обитая в каком-то малосильном колхозе, и, по словам самого Оси, «девятый хрен без соли доедала». Не секретом было ото всех, что экономный, расчётливый Ося сберегал каждую копейку, прирабатывал, как мог, и ухитрялся, пусть и нечасто, через вольняшек отправлять семье небольшие денежные переводы.

Едва ли не самым потешным было то, что Ося подолгу старательно сочинял письма своей семье, наставляя в них детей, как им жить, как вести себя, причём под родительский его запрет подпадали не только такие деяния, как хулиганство, сквернословие, воровство (а отбывал Пчёлка именно за хищение колхозного имущества: торбочку ржи с тока, где плотничал, пытался прихватить), но и неуважение начальства — любого! — леность, неподчинение и непослушание матери и старшим родственникам… Письма его были полны конкретных советов: как какую крестьянскую работу выполнить лучше, где какие грибы растут и какую ягоду, где и в какое время брать… И хотя Ося разменял четвёртый год семилетнего срока, ни на день не оторвался от своей семьи, родной деревни.

О семье он думал чаще и больше, чем о делах насущных. И сетовал, что сам-то он всегда при «наркомовской» пайке-шестисотке, а вот как существовать многочисленной семье, когда на честно заработанный «хренодень» иногда и горсть зерна не приходится, и где взять деньги, чтобы обзавестись обуткой, одежонкой. Тревожился он и о том, уродится ли бульба, на неё вся надежда, хорошо ли её просушат перед тем, как в яму опустить, — он весь был в заботах о благополучии своей семьи, и более важного для Пчёлки не было ничего. Переправляя через «волю» в конвертах вместе с письмами трояки, пятёрки и даже рубли, да такие, чтобы не хрустели, не привлекали бы внимания почтовых нечестных служащих, Иосиф Якимович обязательно и точно определял, на что следует потратить влагаемую сумму. Писал он в основном жене, но иногда и другим родственникам и односельчанам, и всё — по делу, не просто так.

Чтобы не платить блатным дань, а следовало — по традиции — «делиться» с этим «благородным сословием» половиной выдаваемой на руки суммы, Пчёлка добился у лагерного начальства перечисления части заработанных им средств к существованию почтовыми переводами семье. Разумеется, после вычетов на содержание и на охрану оставались на личном счёте заключённого, даже такого запойного труженика, как Ося, сущие гроши. Но и они, пополняя скудный семейный бюджет семьи, помогали ей выжить в послевоенные годы, а со дня её окончания минуло всего шесть лет.

Ося в совершенстве владел плотничным ремеслом, и лучше его это дело в нашей бригаде никто не знал. Топором он орудовал, как старый блатарь колодой сделанных им же карт, — артистически: вертикально поставленную на спор спичку с маху на равные части раскалывал.

На объекте он поначалу приспособился мастерить табуретки и кухонные столы и делал их добротно, крепко. Поэтому его изделия пользовались спросом у вольнонаёмного начальства.

Ося раздобыл и приспособил моторчик и стал точить фигурные ножки для стульев и столов. И этим его рукоделием заинтересовались лагерные чины повыше, падкие на дармовщину, да ещё такую оригинальную. Появился у Оси и инструмент: рубанки, фуганки, стамески, клееварка, струбцины, словом, обзавёлся мужик всем необходимым и устроил мастерскую в отведённом ему закутке производственного барака. И хотя в бригаде он теперь лишь числился, наряды ему вольнонаёмный мастер закрывал, небезвозмездно, разумеется, но исправно. И Ося, по его подсчётам, вот-вот должен был освободиться. Пчёлке не только денежки шли, но и — что ещё важнее для него — зачёты. Как блатарю-«законнику». Их в нашей бригаде постоянно числилось не менее двух-трёх. Жили они в своих подворьях, в привилегированном бараке для обслуги, являлись лишь на развод, выходили со всеми в рабочую зону и исчезали на весь трудовой день в неизвестном направлении. Впрочем, в известном: коротали время в обогревалках, откуда рядового работягу вышибали с треском через пятнадцать — двадцать минут. А блатные отсыпались или продолжали картёжные баталии до снятия бригад с объекта. Я как-то подсчитал, что трёх блатных содержат тридцать работяг — десятеро одного. Каждому «законнику» бригадир выводит выполнение нормы не меньше ста пятидесяти одного процента. Чтобы зачёты шли на полную катушку и «рекордист» мог сократить своё пребывание в заключении более чем вдвое. Следовательно, каждый из нас в день горбатился на блатного около одного часа (при десятичасовом рабочем дне). А он, урка, в теплушке это время за картами коротает. Или любовью занимается. С педиками.

Бригада наша среди десятков прочих слыла фартовой. Чтобы попасть в неё, надо было уметь плотничать. И я не раз благодарил судьбу, что в сорок шестом году отец устроил меня в РСУ[74] учеником плотника. Наставником моим оказался старик лет семидесяти, великий умелец. Но из-за молодости и легкомысленности мало чего полезного у него перенял. Тем более что он меня ничему не учил, предоставив возможность приглядываться. И я многого не увидел. Но и то мизерное мне здесь, в лагере, ох как пригодилось. Иосиф Якимович, пожалуй, тому старичку ни в чём бы не уступил по части знания дела. Даже превзошёл бы.

Осе многие в бригаде завидовали. Но в основном те, у кого руки были выставлены не по циркулю, — сами-то они в сравнении с ним ничего не умели. Да и не желали уметь. Главное для них — приспособиться, поменьше дать, побольше взять.

Не нравился Ося и блатным: он не платил установленную «законом» дань. А это — непростимый грех. Наказуемый. Его однажды даже слегка поколотили. Но взять с него, действительно, было нечего.

И вот — посылка. Ося, полагаю, догадался, что это отнюдь не розыгрыш, что ящик на его имя — факт. Это подтвердил и вернувшийся с двумя отоварившимися бригадниками культорг. Без него или бригадира посылки не выдавались. Они должны были подтвердить, что получает подлинный адресат.

— Да бросьте мэнэ голову морочить, — отнекивался Ося, зная, какая участь ждёт его посылку.

— Как хочешь, — не стал принуждать культорг. — Отправят назад.

Ося, похоже, этого и желал. Но не тут-то было. Блатным первым стало известно об Осином финте. От них прибежал оголтелый шестёрка и распорядился:

— Чеши, Мокрый, за дачкой. Люди просют…

Мокрым или Мокрой Трапкой прозвал Пчёлку блатарь Коля Пионер, кормившийся в нашей бригаде, — разве можно было оставить его без клички. Коля, хихикая и коверкая нарочито слова, каждый раз задавал Пчёлке один и тот же «остроумный» вопрос:

— В натуре, у вас в Белоруссии базарят: вдару мокрой трапкой по бруху?

И хохотал чуть не до слёз. Такой был весельчак. Да и чего бы ему не веселиться, нажравшись до отрыжки всякой вкуснятины. И любил он ещё с мужиками «за жись» потолковать: у кого какая семья, сколько ребятишек, какой в доме достаток, как раньше, при царе, жили. Такой вот любознательный юноша. Он и письма Осины читал — ещё одна, причём основная цензура!

Здесь я позволю себе небольшое отступление, чтобы пояснить, кто такой Коля Пионер, за что его окрестили такой, казалось бы, совсем не воровской кличкой. Хотя в челябинской тюрьме я уже наблюдал вора с такой же кличкой. Этому холёному, упитанному парню лет двадцати пяти и невысокого роста столь нелепую кликуху блатные дали давно, лет в тринадцать-четырнадцать. Сирота военного времени, бывший ленинградец, блокадник, вывезенный из осаждённого города на Южный Урал, Коля вскоре сбежал из детдома от голода и быстро оказался в воровской компании. Шустрый и сообразительный малец приглянулся одному из паханов, и тот взял Колю под свою опеку, в сынки. В налётах на квартиры, это называлось «бомбить хаты». Щуплого подростка Колю использовали как форточника. По оценкам блатарей, пацан проявил в ограблениях смелость и ловкость. Его зауважали, несмотря на возраст.

Во время одной из облав попался и не смог выпутаться пахан. Коля временно остался без покровителя. Но ненадолго. Глаз на него положил опытный карманник. По годам он Коле тоже в отцы годился. И придумал ему «папаша» расхожую роль: Коля в трамваях и на остановках, где держал «са́дки»[75] его «папаша», изображал из себя паиньку-пионера — в белой рубашечке, с красным галстуком на шее, а также с ранцем, в котором имелось всё, что положено школьнику: чернильница-непроливашка, перочистка, ручки, тетрадки, учебники. В таком наряде Коля отвлекал жертву, карманы которой обшаривал и очищал его «папа». Позже Коля и сам, прикрывая блудливые ручонки ранцем, научился «тычить» — изымать толстые лопатники,[76] бока,[77] картинки[78] у солидных «бобров» и у немощных старушек. Никому не приходило в голову, что этот чистенький и красивенький мальчик в отглаженном шёлковом алом галстуке — карманный вор.

Но однажды он всё-таки попался — фраер «щекотнулся», то есть почувствовал, как из его кармана галифе потянули портмоне с деньгами и документами, и ухватил за руку симпатичного пионерчика. Это был командированный с фронта на эвакуированный Кировский завод командир-танкист — за боевыми машинами. И хотя вступившийся за ребёнка худощавый мужчина в кожаном реглане, а это был «папаша», горячо уверял военного, что тот ошибся, что советский пионер не может совершить столь безнравственный поступок, фронтовика, повидавшего всякое, не убедил сей довод, и он повёл плачущего навзрыд «пионера» в отделение милиции. Однако по пути заступник и ещё несколько невесть откуда появившихся тёмных личностей напали на пострадавшего, отняли у него личное оружие — пистолет, ограбили и скрылись. Вместе с «пионером». Так Коля впервые засветился, а зимой его всё-таки взяли на «малине»[79] вместе со всей бандой.

С годами из Коли Пионера, а кличка эта за ним так и осталась, получился фартовый щипач, то есть вор-карманник. Но, несмотря на мастерство и на свою природную везучесть, Коля, конечно же, угодил в тюрьму. И не раз. Чтобы не очутиться в «сучьей» малолетке, когда юный вор «сгорел с поличным», он прибавил себе ещё несколько лет и оказался во «взрослых» тюремных камерах, а после осуждения — в трудовой воспитательной колонии. Сейчас за ним числились уже три ходки. За все эти свои «заслуги» перед Родиной и народом Коля обрёл право, находясь в местах заключения, не трудиться и кормиться от жирного блатного пирога, обильно политого потом и кровью фраеров-работяг.

Этот известный в своём кругу форточник и карманник проявил снисходительный интерес к бывшему солдату Пчёлке и, коротая безделье, насмешливо беседовал с ним. А Иосиф Якимович, не выпуская топор или рубанок из рук, охотно рассказывал ему всякие фронтовые истории, о деревенском житье-бытье, не тая ничего. Пчёлка, несмотря на то, что прошёл всю войну и повидал на ней немало страшного, был дважды ранен, один раз тяжело, охромев на всю жизнь, вероятно, и вообще человек не из трусливых, а перед блатными робел, насмотревшись на ужасы кровавых пересылок. Поэтому с Колей он разговаривал почтительно и даже с оттенком заискивания.

Иосиф Якимович, видимо, твёрдо решил не получать посылку. В конце концов, это его право. Однако не все так считали. В наш угол барака заявились трое ребят, крепких, в своеобразной униформе, по которой можно легко определить, что они профессиональные преступники: рубахи и брюки навыпуск, прохаря, пиджаки (лепёхи) внакидку и кепочки-восьмиклинки с крохотными козырёчками. Это были исполнители. Стоило, например, обратиться к ним с жалобой, что должник не возвращает занятую или проигранную сумму, эти блюстители блатных «законов» быстро находили способ возврата долга, за определённую мзду разумеется. Их звали выбивалами.

Исполнители принялись бить Осю, приговаривая:

— Ты что же, паскудник, лагерный режим нарушаешь? Кто за тебя ящик получать будет — Пушкин?

Пришлось Осе, утерев красные сопли, под присмотром исполнителей совершить спешный вояж в КВЧ, где в присутствии заждавшегося культорга была вскрыта продуктовая посылка на имя Пчёлки Иосифа Якимовича, в которой находилось и свежее свиное сальце, и домашнее коровье маслице, и кусок окорока, тоже домашнего копчения, и баклага бараньего жира — полновесные восемь килограммов всего.

Ося расписался за то, что всё присланное получил полностью, и тут же, в клубе, один из исполнителей, наделённый особыми полномочиями, отделил «людям» половину того, за что расписался Ося. Часть бараньего жира он выскреб финкой в Осину наволочку, пообещав вернуть посудину вскоре. И в самом деле, бригадир, культорг и Ося ещё «пировали» на тумбочке — пили крепкий чай, уплетая розовое свиное сало, когда шестёрка принёс от блатных пустую баклагу, в которую Пчёлка затолкал бараний жир, вынутый ранее исполнителем.

И хотя разговоров в бригаде о «бацилльной» посылке Пчёлки было много, никаких проблесков радости на остроносом лице её хозяина я не заметил. Наоборот, он чем-то встревожился. И, похоже, сильно волновался — переживал.

А разговоры в основном касались того, что Ося темнит-де о нищем, бедственном положении своей семьи, что живут они, как сыр в масле катаются. Как в недавно показанном нам фильме «Кубанские казаки». Да и здесь ещё Оська гребёт деньги лопатой за свои столы и стулья, и что, если его как следует тряхнуть, то можно изрядный куш сорвать.

Остатки посылки Ося отнёс в каптёрку и каждый день зачастил туда, чтобы зачерпнуть ложку жиру и сдобрить им тошнотворную баланду.

Прошло несколько дней, и это чрезвычайное событие в жизни Оси стало забываться, когда ему вручили письмо, сопутствовавшее посылке.

Ося медленно прочёл его и долго сидел на нарине, уронив жилистые руки, и я, сосед его по вагонке,[80] заметил, как слёзы капают с кончика его носа. Ни разу за полгода не видел его в таком растерзанном и подавленном состоянии.

— Что случилось, Иосиф Якимович? — спросил я. Он судорожно сглотнул комок и сказал с дрожью в голосе:

— Писмо какой-то марзавец жане написал, што я захворал чахоткой и срочную посылку потрэбовал. С жирами. Она и поверила. Писмо-то как бы от мэня. Продала козу и полушубок, взаймы денег взала да запихала четыре сотенных в четушку. А её по совету из писма в тую баклагу на дно утопыла. А тую баклагу блатные очистили.

Он утёр заскорузлыми пальцами глаза и высморкался на пол.

— Жана пиша, што моё здоровье всего дороже. И што без мэня всем им хана буде. Если я в тюрме загнуся.

— Ну и кровососы, эти блатные, — только и нашёл я, что сказать в ответ. А Иосиф Якимович опасливо огляделся: не слышал ли ещё кто моих слов.

Для кого я цвела?

Для кого я росла и мечтала,

Для кого я, как роза, цвела?

До семнадцати лет не гуляла,

А потом хулигана нашла.

С хулиганом я год прогуляла,

Он навек опозорил меня,

Опозорил и бросил навеки

И не стал со мной больше гулять!

Я не помню, как это случилось,

Как в больницу меня привезли,

Только помню: когда я очнулась,

Мой ребёнок лежал у груди.

Рано, рано я матерью стала,

Рано, рано гулять с ним пошла,

Рано, рано его полюбила,

Хулигану всю жизнь отдала.

А ты, деточка, спишь и не знаешь,

Сколько слёз я с тобой пролила.

И сама же я, детка, не знаю,

Для кого я, как роза, цвела!

Побегушка

1952, лето. Хакассия, концлагерь вблизи г. Черногорска

Я опять доработался до такого состояния, что еле ноги волочил. Вероятно, потому что когда я входил в азарт, то не жалел сил. А потом наступало тяжёлое похмелье изнеможения.

Впрочем, я преследовал и вполне практическую цель — зачёты. Для моих пятнадцати лет «лямки» они имели большое, вероятно даже решающее, значение. Надежда на возможное досрочное освобождение поддерживала во мне уверенность: я здесь — временно. Поэтому ещё не всё потеряно — есть реальная надежда.

Но наступил день, когда я понял, что даже норму не в силах наскрести. Тем более — на земляных работах. Поэтому путь оставался один — в МСЧ,[81] «под красный крест». Там-то я и попал к доктору Маслову. В лагере о нём распространялись самые смрадные слухи: «фашист» в плену, в немецких концлагерях, наших солдат морил, а гитлеровцев — лечил. За что и врезали ему червонец по пятьдесят восьмой, один «а», — измена Родине. Многие сожалели, что не расстреляли.

К врачу с такой «репутацией» желания попасть у меня не было. Но приём вёл именно он. Борис Алексеевич осмотрел меня и освободил от завтрашнего развода. А ещё через сутки по его настоянию меня перевели из бригады в обслугу.

Дневальство мне всегда не нравилось. К тому же — никаких зачётов. Как ни старайся. Юра Мухамадьяров (имя, фамилия подлинные) тоже дневалил.

— Сколько придуркам дал на лапу? — поинтересовался он.

— За что? — недоумевал я.

— За дневальство.

— Нисколько.

— Не темни.[82]

— Честно. Доктор Маслов устроил. Как доходягу.

— Этот на лапу не берёт. Потому что фашист. А остальные все берут. Закон жизни: есть деньги — будет всё.

Встречались мы часто — бараки рядом. И однажды Юра мне сказал:

— Знаешь, что я тебе посоветую, тёзка, брось ишачить на хозяина. Подохнешь. От работы и кони дохнут.

— Ничего, вытяну. Здоровье ещё есть, — хорохорился я. — Немного оклемаюсь и на зачёты пойду. В бригаду к Зарембе.

— А почему бы тебе не освободиться раньше?

— У меня три пятерки, а третий год всего размерял.

Юра глянул вокруг и тихо произнёс:

— Есть возможность чухнуть.[83]

— Нет, Юра. Хотя очень хочется на волю.

— Не спеши с ответом, как голый ебаться. Пошурупь. И не трепанись. А то загремим на штрафняк.[84]

Этот разговор взбудоражил меня.

Если не пристрелят и побег удастся, то всё равно я не смогу вернуться домой. К маме. Перед которой так виноват. К брату. Там, на Урале, не только мой дом, там — Мила. Смывшись из лагеря, я всего этого себя лишаю. И принуждён буду скрываться. И ждать разоблачения. Юра уверил: за деньги можно всё, что хочешь и кого угодно купить.

Но они, эти деньги, на земле не валяются… Порассуждав с самим собой, утвердился в намерении добиться свободы именно так, как решил раньше. И не провокатор ли Юра?

За ответом он явился на следующий день. Вышли к завалинке. Закурили. Воробьи пировали на ближней помойке, порхали туда-сюда через запретку. Осторожные птицы не гнездились в жилой зоне — здесь не было места, до которого не могла бы дотянуться вездесущая рука человека. Я сообщил о своём решении.

— Как знаешь, — сказал он. — Другого такого шанса может не быть, учти.

— Знаю. И всё же… нет. Я не хочу совершать преступлений. И не хочу быть зайцем. Ты меня не послушаешь. Но не делай этого. Личная просьба.

Юра лишь улыбнулся. И пожал мне руку. Мы расстались. Я думал — навсегда. Но судьба распорядилась иначе.

Через три или четыре дня лагерь всколыхнула весть: побегушка! С объекта. Оцепление не снимали и ночью, несколько суток прочёсывали зону с собаками. Стало известно: беглец — Юрок по кличке Зверь, фамилия — Мухамадьяров.

Про себя я порадовался, что он благополучно миновал запретзону, не словил пулю в затылок. Однако тревожное предчувствие не покидало меня: куда ему скрыться от тысяч глаз всесоюзного розыска? Я не верил в байки об удачных побегушках — с концами. Но прошло несколько дней, а беглеца не изловили. Минула неделя. Месяц…

Знойное хакасское лето сменила дождливая, с ветрами, осень. Как и задумал: я упросил Зарембу взять меня в бригаду-рекордистку. И впрягся в работу.

В первых числах ноября мы, как обычно, вышли на развод. Земля застыла — в лужах блестел лёд. Но зимний снег ещё не выпал. Так, кое-где лежал. Крупка.

На разводе всё катилось по заведённому изначально порядку.

Шагая с краю, я сразу увидел на отшибе с двумя автоматчиками за спиной парня в исподнем и босиком. Он стоял к нам лицом. Поравнявшись и взглянув на него, я узнал Юру Мухамадьярова. У меня сердце ёкнуло: попался!

— С-с-садись! — раздалась команда.

Мы все присели на корточки. Я оказался совсем недалеко от беглеца. Он тоже узнал меня и смотрел мне в глаза. Юра вытянул губы трубочкой. Я понял и поспешно свернул цыгарку. Прикурил, встал и, быстро сделав три крупных шага, приблизился к Юре почти вплотную, сунул ему самокрутку в зубы и ринулся назад. Но не добежал, получил прикладом под рёбра. Перевернувшись, увидел, как тот же солдат размахнулся и наотмашь ладонью ударил Юру по губам. Искры посыпались на грудь парня.

Увидел и то, что не заметил сразу: на груди, куда посыпалась тлеющая махорка, висела фанерная табличка с чернильной надписью: «Я бежал из лагеря».

Как по команде все зеки, а вывели за зону уже несколько бригад, завопили. Вохровцы всполошились не на шутку и нацелили в нас винтовки и автоматы. Чаще среди выкриков слышалось слово «фашисты». И тут выплыл-таки ответ на донимавший меня вопрос: где подобное я уже видел?

Я точно знал, что эту гнусную сцену наблюдаю впервые. И в то же время — всё это уже знакомо мне. Память наконец-то вытолкнула на просмотр кадр: я, девятилетний, стою возле фанерного щита Совинформбюро и всматриваюсь в только что наклеенный, ещё мокрый, с незастывшими на морозе потеками клейстера, разворот «Комсомолки» с фотоснимками мёртвой, но всё же красивой девушки. На её груди прикреплена такая же фанерная табличка. Лишь надпись иная: «Я партизанка». И я тоже заорал:

— Фашисты! Фашисты! Фашисты!!!

Вскоре наши разрозненные крики превратились в скандирование. Из помещения вахты выбежали офицеры.

Один из них распорядился увести беглеца. И он, ступая негнущимися ногами по окаменевшей бугристой грязи (запястья его стягивали наручники), зашёл, неотступно сопровождаемый автоматчиками, на вахту. Крики прекратились.

Начальство суетилось. Видимо, представление пошло не по сценарию. Под угрозой мог оказаться развод. Если б зеки отказались подняться с земли. А это ЧП! Да мало ли что ещё могло произойти…

В этой кутерьме обо мне, очевидно, забыли, на что я не рассчитывал.

Развод продолжился под весёлую музычку.

Много лет спустя, когда вновь звучал задорный куплет лже-пастуха, некоего Кости Потехина из «Весёлых ребят», то я мысленно видел не холёного Утёсова в огромной белой шляпе и с длинным бичом в руке, щёлкающим при словах «Шагай вперёд, комсомольское племя…», а возникал тот стандартный серый утренний пейзаж с каменной вахтой и белёным забором с колючей проволокой поверху. И на их фоне неподвижная ссутулившаяся фигура раздетого до нижнего белья босого паренька…

Заремба отматерил меня, когда нас привели в промзону. И предсказал, что за такую выходку меньше, чем десятью сутками не отделаться. Что ж, я был готов и к этому. Хотя и не чувствовал себя ни виноватым, ни героем. Я знал, что сделал то, что мог и что надо было сделать.

Не трюманули меня и вечером. Как бы там ни было, побегушка Мухамадьярова никому ничего, кроме несчастий, не принесла. Мне было жаль Юру — заблудился. И жаль было вольнонаёмного усатого машиниста паровозика под названием «Кукушка», пособившего зеку бежать — позарился на денежное вознаграждение. А на его иждивении находились жена и трое малолетних ребятишек.

Сероглазый

Улыбкой нежною, гитарой семиструнною,

Глазами серыми пленил ты душу мне.

Когда мы встретились с тобой в ту ночку лунную,

Сирень шептала нам в ту пору о весне.

Гитара плакала, а мы с тобой смеялися.

В ту ночку счастлива была, как никогда.

И на тебя, мой сероглазый, любовалася,

Не знала я, что ты забыл меня.

Не знала я про те прощальные мечтания,

Что радость прошлую придётся позабыть,

Что на любовь мою ответил ты молчанием,

Заставил сердце моё бедное грустить.

Теперь одно прошу тебя, мой сероглазенький,

Чтобы уехал ты подальше от меня,

Чтоб глазки серые, чтоб кудри твои русые

Ночами лунными не мучали меня!

Кринка топлёного молока

1952, лето — осень

— Тэбэцэ, — нарочито безразлично объявил мне Александр Зиновьевич.

— Не может быть! — воскликнул я, ибо мне было известно, что это такое.

— Чего не может быть? В нашей жизни, Рязанов, не может быть лишь того, что должно быть. А чего не может быть — может быть. И есть.

Александр Зиновьевич слыл философом и любителем парадоксов. И за это зеки дружно невзлюбили его. Многие даже ненавидели. За хохмочки и шуточки. За равнодушие ко всем окружающим. За то, что на воле работал скотским фельдшером, а здесь ему доверили людей. И кликуху ему дали соответствующую — Коновал. А некоторые презирали его за то, что признавали евреем, скрывающим свою национальность. «За русака хляет,[85] а морда — жидовская», — изобличали его. Отрицательно блатные относились и к представителям других национальностей, если он не из преступного мира, — «особая каста»!

Внешность у Александра Зиновьевича была броской, как говорят зеки, протокольной, то есть выдающей себя, разоблачающей: невысокого ростика, но очень подвижный, даже суетливый, он всем охотно поддакивал, но настолько фальшиво, что никто его поддакиваниям не верил, а наоборот. Лысый, огромный, не по росту череп его был похож на большую квадратную буханку хлеба. Близко посаженные светлые глазки, постоянно щупающие и рыскающие, казалось, видели всё и опасались этого всего, а хрящеватый, горбатый и явно великоватый нос наводил некоторых, наиболее проницательных, на размышления о подлинной лекпома[86] национальности. К тому же под этим подозрительным носом топорщились жёсткие фюрерские усики, которые не прибавляли симпатии контингенту. Да и сидел он, к тому же, по пятьдесят восьмой статье, пункт десять, — антисоветская пропаганда, то есть болтун.

— Иди, во второй тэбэ, — наставлял меня Александр Зиновьевич — Устраивайся, как дома на печи!

Во втором бараке МСЧ лежали вновь выявленные туберкулёзники, в первом — хроники, выхаркивающие остатки легких, и другие, угасавшие от разных хворей «обреченцы», которым уже ничто в условиях концлагеря не в силах помочь.

— Держи хвост морковкой, — фальшиво подбодрил меня Александр Зиновьевич — Радуйся, что во второй тэбэ, а не в нулёвку.

Хохмач! Радуйся… Нулевым отделением МСЧ или нулёвкой, между прочим, называли морг. Так что, выражение «подстригли под нуль» имело и особый смысл: отправили подыхать. Или — обрекли на смерть.

Как ни странно, это известие не поразило меня и даже не расстроило — я не верил, что подхватил тэбэ. Хотя диагноз поставлен на основании лабораторного анализа мокроты.

«Харчки» сдавали через определённое время поголовно все. Контроль процедуры сдачи анализов был весьма строг, потому что случалось, что к бациллоносителям примазывались симулянты. Как, об этом умолчу, пощадив читателя.

Я совсем недавно начал трудиться в бригаде «чистильщиков», обслуживавшей склад оборудования. Он располагался недалеко от лагеря и занимал довольно обширную площадь, обнесённую забором с колючей проволокой. Под открытым небом — временно! — уже который год «хранились» многочисленные металлические ёмкости («бочки»), трубопроводы, заслонки, задвижки, различные измерительные приборы, электромоторы… Утверждали, что это внутренности одного из нефтеперерабатывающих заводов, вывезенные из разгромленной Германии в счёт репараций. На фирменных табличках, прикреплённых к «бочкам», я прочёл слово «Фарбениндустри».

Разгружали железнодорожные составы с заводом и складировали оборудование давно пленные японцы, построившие, кстати сказать, и старую часть нашего лагеря. Выполнили они огромную работу очень толково и аккуратно. Как для себя. И вот более пяти лет эти богатства пылятся и ржавеют под хакасскими ветрами и дождями. А мы, словно соревнуясь с природой, очищаем их от грязи, коррозии и красим. Завод вроде бы уже давно должен давать стране бензин и прочие продукты из местного угля. И даже — пищевой маргарин. Как у немцев во время войны. Но…

В первый день перед началом работы мне выдали защитные очки-консервы, кусок марли — рот и нос прикрыть, две металлические щётки, большую и поменьше, метр наждачной шкурки, рукавицы. Кладовщик предложил и респиратор. Без фильтра. Фильтров давным-давно не поступало, а старые вышли из строя, отслужив свой срок. Я, естественно, от «намордника» отказался. Однако меня заставили его взять — сей прибор полагалось иметь по инструкции техники безопасности. Так я узнал, что лагерное начальство заботится о нашем, зеков, здоровье. Даже вопреки нашему нежеланию соблюдать технику безопасности работ. Если б я не расписался за получение респиратора, то меня не допустили б до работы. Что равноценно отказу. А за отказ — кондей.[87] За три — судимость (саботаж).

Стояла жестокая июльская жара. Сухие ветры приносили из степи запахи полыни и ещё каких-то терпких, незнакомых мне трав. Солнце днём пекло нещадно. А я, истекая потом, драил рыжий бархатный бок огромной цистерны — бригадир предупредил: чтоб сверкала, как у кота яйца. Вот я и старался. Через час моя марлевая повязка в том месте, где прикрывала рот и нос, побурела. К вечеру в горле и носоглотке запершило: сморкнёшь или сплюнешь — сплошь шоколадного цвета слизь.

В следующую смену я соорудил более плотный марлевый фильтр. Но горло всё равно саднило. Да и дышать мешала повязка, хоть срывай.

Когда я впервые увидел на разводе бригаду «чистильщиков», то подивился цвету их одежды — грязно-рыжему. Это была ржавчина. Теперь я пытался от неё избавиться и защититься. Она проникала всюду: за ворот куртки, в рукава, хотя я завязывал их в запястьях тесёмками, в ботинки. Острые осколки вонзались в кожу лица, до крови рассекали губы… Но, несмотря ни на что, я выполнял норму, выскабливая положенные квадратные метры. Очистка требовала постоянных усилий и напряжения, и многие из бригадников харкали кровью — пыль разъедала и травмировала дыхательные пути. Едва ли не большинство из тех, кто угодил в туберкулёзные бараки, трудились в нашей бригаде.

Я догадывался, что и меня может ждать та же участь. Но молодость и легкомыслие нашёптывали: с тобой этого не случится, не опасайся! Я видел не однажды, как наиболее бесшабашные трудились без повязок. Что их заставляло поступать так: равнодушие к собственной судьбе, отчаянье или желание побыстрей оказаться на койке больничного барака?

Соблазн откинуть в сторону удушливую повязку не раз возникал и у меня, однако я преодолевал его. Через неделю-другую охристого цвета крапинки настолько въелись в кожу, что не отмывались даже в бане. Ветеранов нашей бригады легко было отличить по цвету кожи. Не напрасно их дразнили «неграми».

Расценки на профилактические работы — очистку, покраску — грошовые, получки, даже при постоянном перевыполнении норм — копеечные. Единственно, что могло привлечь в бригаду «чистильщиков», так это зачёты. Но и на них немногие зарились. И хотя бригада не числилась в штрафных, перейти из неё в другие начальство не позволяло. А меня она устраивала. Поэтому от Александра Зиновьевича я помчался не в барак номер два, а в МСЧ, к доктору Маслову.[88]

Мне удалось разыскать его в нулевом отделении, в землянке. Помогал ему, то есть прозекторские обязанности выполнял, высокий, сутулый, кособокий и худющий зек по кличке Стропило, а также — Бацилла.[89] Вообще-то его звали Толиком. Борис Алексеевич вытащил его буквально из могилы, то есть из бетонного сырого и холодного карцера, в котором блатарь Стропило натурально умирал. Маслов оперировал его, удалил часть разложившегося правого лёгкого, отпоил рыбьим жиром, подкармливал за свой счёт и поднял-таки на ноги. Мог ли он тогда предполагать, какой роковой поступок — для себя! — он совершает? Едва ли… Таких, как Стропило, врач Маслов спас, может быть, сотни или даже — тысячи. Все ему были дороги, все равны. Ведь когда его, майора медицинской службы, загоняли под топор суда, то пеняли и то, что он, находясь (не по своей вине) в фашистских концлагерях, лечил не только советских людей, военнопленных, но и фашистов. Да, он оказывал врачебную помощь не только советским людям, лечил и врагов, ибо для него не подразделялись больные на тех, кого можно лечить и кого нельзя. Меня, помню, тоже удивило, неприятно удивило, что он лечил и немцев. В моём понимании врагов надо было лишь уничтожать. А он — лечил. Пусть и находясь в плену. Зато я с восхищением и благоговейным уважением относился к Борису Алексеевичу за то, что здесь, в нашем родном советском концлагере, он не делил больных на тех, кого следует лечить хорошо и тех, кого — так себе, не очень. Все были для него равны: и вольнонаёмный, и лагерный начальник, от которого он полностью зависел, и последний изгой, и бывший Герой Труда, и нераскаявшийся бандеровец, заскорузлый работяга и канцелярский лагерный придурок.[90] И что меня просто восхищало — он не брал взяток. Никаких! Ни от кого!

Никто, конечно же, не попрекнул бы его, если б он не обратил особого внимания на какого-то доходягу-туберкулёзника. Никто Маслова не просил и не заставлял хлопотать перед начальством за нарушителя лагерного режима, оказавшегося в бетонном капкане, — сам виноват. Но Борис Алексеевич сумел-таки добиться своего. И уж кто-кто, но Стропило-то хорошо знал, кому он обязан жизнью своей. Знал, но… У блатных своё понимание, свои «понятия» всего. И нет для них и не может быть ничего святого — нет и не может быть!

На меня Толик произвёл неприятное впечатление: как в любом блатном, чувствовалось в нём надменное, лживое и агрессивное. И я сторонился его.

Я застал Маслова возле знаменитого на весь лагерь стола, обитого оцинкованным железом, на котором лежал распоротый труп. Борис Алексеевич поднёс к свисавшей с низкого потолка лампе с металлическим отражателем света двухлитровую стеклянную банку с каким-то сизым округлым предметом, похожим на булыжник. Доктор был возбуждён и даже весел.

— Вот, полюбуйся, Рязанов туберкулёз сердца!

Честно говоря, я не мог разделить восторг доктора.

— Редчайший случай, — пояснил Маслов. — Анатолий, где у нас раствор формалина?

А я подумал: «От каких недугов только не умирают люди».

— Чем могу быть полезным, молодой человек? — добродушно спросил меня доктор.

Я, волнуясь, объяснил.

— Это ошибка, — уверенно заявил я.

— Хорошо, что ты сомневаешься. Чем больше будешь сомневаться, тем ближе к истине подойдёшь, — с явной иронией произнёс доктор. И уже серьёзно: — Лечь в стационар, однако, тебе придётся.

Лицо Маслова стало жёстким. Чтобы не раздражать доктора, я согласился и вылез из навечно пропахшей хлорной известью душной землянки. Снаружи было солнечно и тепло. Ничего не поделаешь, надо топать в больничку. Да и чего я заартачился? Отлежусь, отдохну по-настоящему. Вот только зачётов не заработаю. Жаль. Тем более что у меня не было и тени сомнения: никакой я не туберкулёзник, а совершенно здоров.

Первым, кто встретился мне в ТБ-2, так кратко называли второй барак, был Петя Замятин, маленький, щуплый, но задиристый и смелый парнишка — из нашей же бригады. Я лишь осваивался на чистке «бочек», а его уже отчислили в ТБ-2. Всего несколько раз при мне Петя выходил на объект. Пока в палате не освободилось место. Освободилось естественным образом — умер очередной бедолага. По лагерному — дубарнул. Или — дал дуба. Дело обычное, даже обыденное. Ну дубарнул и дубарнул, только и делов-то… Так обычно воспринимали такую весть те, кто знал умершего.

Наше знакомство с Замятиным считаю обычным, повторявшимся в жизни многократно, — со ссоры.

— Начальнику заложишь? — зло спросил незнакомец. — Ебал я всех вас…

— С чего ты взял, что я на тебя фукну? — недоумевал я.

— Да все вы…

Он не договорил, повернулся, отбросил в сторону обрезок трубы и исчез.

А меня долго тревожил вопрос: зачем он искурочил измерительный прибор, чем тот перед ним провинился?

Сейчас Петя выглядел ещё хуже, чем несколько месяцев назад: дряблая сероватая кожа, набухшие мешки под глазами, костлявые кисти рук с утолщёнными передними фалангами.

— Дорекордничал? — съехидничал он. — Теперь готовься под Стропилин месарь.[91]

Я не ответил на злую шутку, а поинтересовался, на месте ли Александр Зиновьевич.

— Он мне и на хрен не нужен, коновал ёбнутый, — просипел Петя, тяжело дыша, и зашаркал в палату. Серый, застиранный халат болтался на нём, как на палке. А ссутулился Петя, словно тащил на плечах непосильный груз. И мне подумалось, что давящая эта тяжесть — его злоба. Она уже не по силам ему.

Потом в приёмную стали заглядывать и заходить другие больные, любопытствовали, что за новенький припёрся, ложками глотали, морщась и запивая, какой-то белый порошок со странным названием «паск». Из их реплик я понял, что это новое лекарство, которого ещё нигде в продаже нет, а в наш лагерь прислали для испытания: как будет действовать? Муторное ожидание закончилось с появлением каптенармуса, занёсшего меня в список и выдавшего халат, тапочки без задников — взамен моих вещей. Каптенармус — подлечившийся тэбэцэшник и внешне очень походит на пересушенную рыбу. Облачившись в серую хламиду с крупной надписью на спине «ТБ-2» и надрючив шлёпанцы, я стал полноправным обитателем барака, кстати, не землянки, а сколоченного из опилочных щитов. Кстати же сказать, это Маслов настоял на переводе больных из землянки в деревянный барак.

Хотя в палате, где я поселился, весело галдело радио, меня поразило всеобщее уныние и озлобленная обречённость её обитателей. А сосед мой слева, Женька Саприков (имя, фамилия подлинные), нескладный, получокнутый парень и, как выяснилось, из нашей же бригады, вовсе с закрытой головой лежал под одеялом и, судя по дрожанию койки, занимался рукоблудием. Стоило мне его окликнуть, как он отбросил в сторону одеяло и в панике вскочил с кровати. В глазах его застыл безумный страх.

А я как лёг, так сразу провалился в сон. Разбудил меня сосед только на обед. Испуг всё ещё наполнял его глаза.

Тот же сушёный пескарь, дядя Саша, он же завхоз, он же и баландёр, приволок с помощником бачок с супом, кастрюлю со вторым и чайник жидкого, но подслащённого «кофе» из ячменя. И хотя я числился пока в бригаде, дядя Саша налил мне супчику (его повара готовили для туберкулёзных больных) и черпачок пшённой каши, заправленной растительным маслом.

— Отъедайся, — пошутил присутствовавший при кормёжке Александр Зиновьевич. — Нагуливай жирок.

После обеда я опять завалился спать. Фельдшер весело болтал о разных пустяках, зорко наблюдая за термометрией. У меня температура оказалась нормальной.

Потом лепила по секрету рассказал нам, как доктор Маслов ходил к блатным права качать. Каким же смелым или безрассудным человеком надо быть, чтобы обрушиться на блатных с обвинениями и требованиями возвратить отнятое ими у больного из барака ТБ-1. Александра Зиновьевича я слушал с восторгом, тем более что сценку «качания прав» он показывал в лицах, — лекпом не был обделён актёрскими способностями. Да и симпатии его были явно на стороне доктора и несчастного зека, получившего продуктовую посылку из дому. Но как только один из слушателей резко заметил, что это не его, лепилы, дело обсуждать законы преступного мира и насмехаться над ворами, он тут же согласился с верноподданным блатных, подтвердив, что воров надо уважать, потому что они защитники и благодетели работяг. И поделиться с ними, как они делятся всем с мужиками, — дело совести и долг каждого фраера.

Ну и Александр Зиновьевич! Моментально перелицевался. Ну и хамелеон!

Блатные, конечно же, отнятое не вернули. Важнее сам факт, что Маслов вступился за какого-то обычного работягу! И против кого? Всемогущих и скорых на расправу блатарей. И почему-то они его не тронули — удивительно. Не напрасно я удивлялся. Воры обид не прощают. И для Маслова они не сделали исключения из этого правила. Всё ему припомнили: и больных-то он мужиков от работы освобождал, а законники вынуждены были идти вместе с фраерами на объект, где и не поспишь как следует после бессонной ночи за колодой карт, наркотиками не баловал «людей» (так себя называли представители преступного мира) и мастырщиков,[92] несмотря на их «благородное» воровское происхождение, разоблачал и вообще не уважал даже авторитетов. Могли ли они долго терпеть столь строптивого и непреклонного фраера, который открыто подрывал их авторитет в безликой и покорной массе зеков? Наивный вопрос. Как оказалось, не только злоба урок решила участь этого замечательного, трагической судьбы, человека, но не сейчас следует об этом поведать. Пора вернуться в ТБ-2. Там нас ждёт один несчастный, вернее один из несчастных, с кем, казалось бы, я никак не мог сблизиться. Так мне думалось. А в жизни…

Я заметил такую странную закономерность: если при первом знакомстве человек производил на меня самое благоприятное впечатление, то впоследствии чаще всего нас ждала размолвка или ссора. И — наоборот.

Так произошло и с Петей. Он почему-то, как принято говорить, с первого взгляда возненавидел меня. Может быть, потому что я никогда первым никого не задирал и недостаточно огрызался, терпеливо снося его подначивания, издёвки и оскорбления. Возможно, он бесился от того, что уже тогда понимал, насколько тяжело и опасно занедужил и чем ему грозит туберкулёз.

Помню, я облегчённо вздохнул, когда этот невысокий черноглазый паренёк, изрядно мне надоевший своими нападками, канул в больницу и, похоже, надолго. И вот судьба опять свела нас. В одной палате, и койки рядом. И тумбочка — общая.

Раньше я сдерживал себя, чтобы не допустить драки с Петюнчиком, как его все звали в бригаде. У меня в детстве возникло и окрепло отвращение к мордобою. Хотя приходилось драться нередко. Но часто, испытывая стыд и раскаяние, я чувствовал себя виноватым перед недавним противником. А сейчас, когда стало очевидным, в сколь бедственном состоянии находится мой обидчик, понял, что ему надо помочь. Им безраздельно владело отчаянье. И немощь. Я принялся помогать Пете, хотя и опасался какой-либо грубой выходки. Мне приятно было подать ему лекарство. Или принести — отнести миску. Или налить кружку кипяченой воды. Мою готовность помочь Петюнчик вначале принял если не враждебно, то настороженно. Его часто лихорадило, а вечерами температура неизменно подскакивала до тридцати восьми и выше… Несмотря на то, что Петюнчик покорно поглощал все назначенные лекарства, а паск по несколько раз в сутки столовыми ложками, состояние его не улучшалось. Наоборот. И все-таки я не верил, что Пете грозит самое страшное. А он, вероятно, чувствовал: силы с каждым днём уменьшались.

К моему удивлению, после нашего примирения в Пете открылся совсем другой человек. Словно ветром с него сдуло ехидство и злость, постоянное желание уязвить другого. Это просто очень несчастный и одинокий человек, к тому же чувствовавший себя обречённым на скорую гибель.

Он всё чаще замыкался в себе, часами лежал неподвижно и молчал, о чём-то думал. Но ко мне уже относился довольно терпимо. Лишь из-за одного мы пререкались чуть ли не каждый день: я заставлял его съедать без остатка и без того скудную больничную пайку, а он сопротивлялся. Несколько раз я отлучался в лагерный ларёк, чтобы купить несколько пачек маргарина и с давно просроченной датой хранения банку уценённого инжирового джема. Но и эти лакомства не прельстили Петюнчика. И однажды он признался мне, что очень хотел бы выпить большую кринку густого, с подрумяненной пенкой, топлёного домашнего молока. В зоне можно было купить многое, в том числе брагу и даже водку, воняющую резиной, а молоко, да ещё топленое — ни за что. А именно оно стало для Петюнчика наваждением. Может быть, он надеялся, что, испив молока, исцелится?

Во время врачебных обходов я неизменно заявлял Маслову, что чувствую себя хорошо, даже не кашляю. Я и в самом деле, отоспавшись, приободрялся и охотно помогал другим обитателям барака, дяде Саше, Александру Зиновьевичу. Повторные анализы подтвердили, что у меня не обнаруживаются палочки Коха. А тёмное пятно в лёгких — всего лишь, как решил рентгенолог, заизвестковавшаяся старая ранка — очаг Гона.

И всё-таки Маслов не спешил выпроводить меня в общую зону.

Я не скрывал радости, когда, наконец, меня выписали из ТБ-2. Попрощался со всеми и, конечно же, с новым другом. И обещал его навещать, ведь он так нуждался в участии.

Петя достал из соломенной подушки завёрнутые в носовой платочек деньги, протянул их мне со словами:

— Возьми, сколько надо.

Я долго отказывался, но всё же — взял. И тогда он поверил, что я выполню обещание — куплю заветную кринку молока.

Что мне запомнилось, так это сухие, растрескавшиеся губы Пети и совсем истончавшие пальцы рук с утолщенными, как концы барабанных палочек, верхними фалангами. Говорил он тихо, временами его голос совсем слабел и пресекался. Мне было жаль парнишку больше, чем самого себя. Чем-то он напоминал мне младшего брата, от которого я изредка получал письма из дома.

Не оставляли меня размышления о Пете и когда я покинул ТБ-2. Жизнь моего друга была такой же небольшой и неудачной, как у меня. И в тюрьму он угодил за сущую чепуху, глупость, за которую надлежало ему дать ну подзатыльник — большего наказания никак не заслуживал. А его, шестнадцатилетнего, он и паспорт-то не успел получить, «призвали» на семь лет. В концлагерь. По только что принятому указу от четвёртого шестого сорок седьмого. Сейчас ему, как и мне, шёл двадцать первый.

Как-то утром Петюнчик спросил меня:

— У тебя есть девушка?

— И есть, и нет, — признался я. — Никакой надежды.

— Почему?

— Потому что она очень хорошая… Честная, чистая. Не то, что я.

— А у меня и не было. Я даже с бабой ни разу не переспал.

— Ничего, освободишься, вылечишься, ещё будут и у тебя девушки.

— Одна будет, — равнодушно произнёс Петюнчик. — И та — без носа.

— Да не трепись ты, — подбодрил его я. — Мы же с тобой ещё молодые. У нас — всё впереди.

Собеседник мой лишь вымученно улыбнулся.

После ТБ-2 меня перевели в другую бригаду, на лёгкий труд — саманные кирпичи лепить из глины и соломы. В бригаду эту собрали доходяг со всего лагеря, больных, послеоперационников, инвалидов даже, например саморубов. После дня «лёгкого» труда у меня поясница разболелась — ни согнуться, ни разогнуться, так наплясался и накланялся за десять часов. Но я всё же похромал в столовую, пересилив боль.

Делать саманные кирпичи несложно: в яме размешивается глина, в которую добавляется мелко нарезанная солома. Вымешивать раствор лучше всего босыми ногами. Готовое «тесто» набивается в формы, кирпичи вытряхиваются на площадку для просушки. Бригадники словно сговорились: кирпичи, килограмма по четыре каждый, получались один хуже другого, многие разваливались тут же, на дощатом щите. Я никак не мог усвоить лагерное правило: чем хуже, тем лучше. И наформовал меньше других. Благо, что с нас не требовали выполнения нормы и не наказывали за отставание. Зато ни один мой высушенный кирпич не рассыпался при погрузке.

Едва ли не с самого первого дня, когда судьба бросила меня на саманный участок, я попросил прораба, бывшего большого партийного начальника, сосланного в Черногорск за какую-то провинность, купить на городском базаре кринку топлёного молока — для больного друга. Но ему всё недосуг. В конце недели бригадир, тёртый зек с самолично отрубленной кистью левой руки, подсказал мне, несмышлёнышу, что следует для ускорения исполнения просьбы дать вольняшке «на лапу». Денег побольше или что-нибудь стоящее. О деньгах нечего было и говорить, а из стоящего у меня имелась лишь одна вещь — пара новых рабочих ботинок: кожаный верх, резиновые подошвы с пупырышками. Я эти ботинки сэкономил, второй сезон в старых проходил, чиненых-перечиненных. Беpёг на счастливый случай вместе с чистым комплектом зековской формы — курткой и штанами. Вдруг освободят? Смотавшись в каптёрку, извлёк из светло-синего фанерного чемодана с двойным дном драгоценные мои ботиночки и ухитрился вынести их из зоны на рабочий объект.

Ботинки прорабу приглянулись, и он пообещал побыстрее выполнить заказ. В тот же вечер я побежал в тэбэ-два и сообщил Пете приятную новость. Он к открытому окошку с трудом подшаркал и лишь виновато улыбался да тяжко дышал. Видно, и говорить ему было нелегко. Но известие моё его оживило. К тому же я добавил, что прораб посулил к молоку присовокупить и палку копченой колбасы.

— Можно тебе копчёное? — спросил я.

— Мне уже всё можно, — улыбаясь, ответил Петюнчик.

— А Борис Алексеевич разрешил?

Он кивнул. На опухшем и поэтому почти неузнаваемом лице друга еле проглядывали в узкие щёлки лихорадочно блестевшие глаза. Внешний вид Пети меня встревожил, хотя я и пытался успокоить себя. Я испытывал робость перед Борисом Алексеевичем и понимал, что беспокоить его, человека очень занятого, ведь он и спал-то не более четырёх часов в сутки, не следует без нужды. И всё же рискнул и направился к нему в каморку при терапевтическом отделении больницы, в барак ТБ-1. Было поздно, дядя Саша сначала не хотел меня пустить. Но я уговорил его. И вот я в кабинете Бориса Алексеевича. Каморка его тесна, в неё едва уместились стол, стул и раскладушка-топчан. Кругом всё завалено какими-то папками. Ходят слухи, что по ночам Маслов работает над докторской диссертацией. Борис Алексеевич внимательно выслушал меня и сказал:

— Не было б у нас тюрем и лагерей — не было бы и туберкулёза, Рязанов. Выводы из этого делай сам.

— А Петя не умрет? — преодолел я свою робость.

— Все люди смертны, — как-то не очень охотно ответил доктор. — Поверь мне: я сделаю всё, чтобы поддержать парнишку.

Такой вот разговор у нас вышел.

На доктора Маслова, на его искусство исцелять, на его доброту я только и рассчитывал и верил, что он не даст Пете совсем скопытиться, то есть превратиться в «лежачего».

Ещё с неделю я каждый день надоедал прорабу, он даже сердиться на меня начал. Наконец, получил полнёхонькую двухлитровую стеклянную банку действительно топлёного молока и кольцо пахучей копченой колбасы. Банку я весь день держал в ведре с холодной водой, а с колбасы глаз не спускал. На вахте всей бригадой мы убедили надзирателей разрешить пронести в лагерь купленные продукты, и среди вертухаев встречались люди добрые и понимающие. Я сразу поспешил в «свой» туберкулёзный барак.

— Петя, — окликнул я друга в открытое окно. Но подошёл к нему испуганный Саприков, ещё более костлявый и длинный на вид, чем раньше.

— Нет его, — произнёс срывающимся голосом он.

— А где он? Позови нацирлух, — нетерпеливо попросил я и почувствовал неладное: неужели?

— Нет его. Совсем нет, — повторил Саприков. На выручку к нему подошёл другой тэбэцэшник, пояснив:

— Дуба дал Петюнчик. Позавчера. Вечером.

Я остолбенел, и колбаса с банкой чуть не вывалились из моих рук — не мог поверить. Хотя ясно было: со мной не шутят. Может, поэтому меня и сковала немота. Наконец, я вымолвил:

— Топлёное молоко ему принёс. И колбасу.

— Он ждал тебя. Да не дождался, — сказал тот же тэбэцэшник.

— Возьми, — неожиданно для себя предложил я и протянул продукты Саприкову. Он нерешительно принял их.

— Стропило его уже распотрошил, — продолжал словоохотливый больной. — Дядя Саша говорит: туберкулёз почек. А на лёгких всего две дырки. Одна с трёшку, другая — с копейку — совсем хуйня.

В этих подробностях я не нуждался. Но в голове у меня засела и стала прокручиваться, как испорченная пластинка: четыре копейки, четыре копейки, четыре копейки…

У окна сгрудились другие обитатели ТБ-2. Уже кто-то лапал банку, другие дёргали колбасу, а Саприков прижимал их всё крепче к груди.

— Ну ладно, — сказал я. — Молоко и колбасу поделите на всю палату. Как на поминках.

Повернулся и зашагал к себе в барак. Чудовищная усталость навалилась на меня. Я остановился и закурил. Мне стало очень тошно оттого, что так произошло. Надо ж подобному случиться: всего два дня! Я, правда, был тут ни при чём. Но и Петюнчик не дождался, не успел получить то, о чём так долго мечтал и чему был бы несказанно рад. Может быть, это была бы последняя его радость. Последняя… А может, это топлёное молоко поддержало бы, придало бы сил. Ведь иногда так мало надо, чтобы всё изменить роковым образом…

Через месяц, ближе к осени, объект с оборудованием нефтезавода закрыли. За ненадобностью. Нам объяснили: законсервировали. А бригаду «чистильщиков» расформировали.

В осенний слякотный день, но ещё до заморозков, я узнал от случайно встреченного дяди Саши: Саприкова постигла та же участь, что и Петюнчика. И картина при вскрытии оказалась почти такой же: небольшая каверна на лёгком.

Доктор Маслов тотчас распорядился прекратить лечение паском. Вероятно, он в этом лекарстве, тогда ещё экспериментальном, усмотрел причину ускоренной гибели обитателей ТБ-2. Это лишь моё предположение. Вскоре во время утреннего приёма больных доктор Маслов был убит ударом ножа в спину. Орудие расправы обеими руками вонзил Толик Стропило. Он же — Бацилла.

Гвозди́ки

Гвоздики алые, багряно-пряные

Однажды вечером дала мне ты.

И ночью снились мне сны небывалые,

Мне снились алые цветы, цветы!

Мне снилась девушка, такая милая,

Такая чудная, на вид — гроза,

Мне душу ранили мечты обманные,

И жгли лучистые её глаза.

Казалось, будто бы она, усталая,

Склонила голову на грудь мою.

И эту девушку с глазами чудными,

С глазами чёрными с тех пор люблю!

Прошение о помиловании

1952, февраль

Старый зек за махорочный бычок дал мне мудрый совет: поскольку я осужден по «делу Рыбкина», бесполезняк писать в суды. Они своих приговоров не отменяют даже тогда, когда «гады» находят настоящего виновника — такое указание якобы дано самим Гуталинщиком.[93] А вот если достаточно часто писать и отправлять просьбы о помиловании в Верховный Совет СССР, тем более с моим-то понтовым[94] преступлением, то досрочное освобождение обеспечено, как пайка. В доказательство он привёл случай, которому был лично свидетелем: бригадник, тоже сидевший «за испуг воробья», за год настрочил больше сотни просьб о помиловании. И одна все-таки дошла до Хозяина — зека выпустили.

Что ж, если рыбоподобный зек поведал всего лишь байку, всё равно она логична. Насчёт судов. Они, действительно, не отменяли своих приговоров, даже самых нелепых. Стране, строящей коммунизм, нужны были миллионы рабов, чьими руками и на чьих костях большевики и хотели возвести мифический, фантастический коммунизм. И в самом деле, какой особенный ущерб я нанёс стране? Несколько десятков рублей — моя доля в похищенном Серёгой ящике сладостей — я давно выплатил из своей каторжной зарплаты. И вообще, пришёл к твердому выводу — впредь не допускать глупостей, не поддаваться на провокации вроде Серёгиной. Так зачем же меня здесь мытарить? Ведь я уже воспитался. Всё понял, всё осознал. Да и какая от меня здесь польза? Довкалывался до того, что от истощения попал под «красный крест» и доктор Маслов, Борис Алексеевич, списал меня в обслугу — дневальным жилого барака. Вот и служу опять уборщиком. А на воле я поступил бы в школу рабочей молодежи, окончил бы её и — в медицинский институт. И из меня, наверное, неплохой врач получится. Кому от такого изменения моей жизни вред? Никому. А польза — всем. Что ни говори, а учебник логики, хранившийся в светло-синем фанерном чемодане, помогал мне разбираться в жизненно важных вопросах. Жаль, что не попался он мне раньше, до знакомства с Cepёгой, а после ареста.

Если рассудить объективно, то все мы, трое оболтусов, в тюрьму угодили из-за Серёги. Он единственный среди нас достиг совершеннолетия. И к тому же с «ходкой». Знал, чем могут закончиться подобные проделки для него и для нас тоже. И ничего не предпринял, чтобы уберечь нас от грозящей беды. И даже наоборот. Как после выяснилось. Но и мы хороши: словно слепые котята, полезли за ним, не соображая, куда и к кому. Себя я винил больше, чем Серёгу и даже беспощадней, чем следователей, кулаками и коваными сапогами заставивших нас признаться в преступлениях, которых мы никогда не совершали.

Но это дело — прошлое. А сейчас мне втемяшилось, что вина моя с лихвой искуплена — хватит мантулить[95] в лагере. Поэтому я и решил обратиться с просьбой на самый верх, в Кремль.

И засел за сочинение прошения. Писал его, волнуясь, мучительно-откровенно, правдиво и, как говорится, от чистого сердца. Искреннее раскаяние в проступке перелилось в идеальные планы моего будущего. Не будет лукавством сказать, что я открыл сокровенное. И просил Климента Ефремовича Ворошилова поверить мне. А уж я его доверие, в этом не может быть никакого сомнения, оправдаю полностью. И стану «достойным строителем нашего светлого будущего». Уже в тот августовский день пятьдесят первого проклюнулись коммунистические семена, посеянные годом раньше в мою пустынную и жаждущую душу большевиком Леонидом Романовичем Рубаном, оказавшимся волею изменчивой судьбы брошенным на нары землянки ещё одного вспучившегося лагеря — нарыва на теле Красноярского края, как и на других территориях СССР.

На фоне кровавого воровского разгула, громыхания похабщины и угроз, оскорблений и унижений шёпот Леонида Романовича (он тяжко болел и не мог говорить громко, и я по возможности ухаживал за ним), так вот, на фоне блатного беспредела его шёпот о добровольных комсомольских стройках и бескорыстных поступках молодых ленинцев слышался, пусть меня простит читатель за столь пышное сравнение, — набатным гулом. А люди, о которых так вдохновенно рассказывал комиссар, виделись мне истинными героями, достойными, чтобы походить на них, подражать им.

У врача-чекиста, иногда навещавшего Рубана, почти умирающий от жестокой желтухи политзек выпрашивает не глюкозу, столь необходимую ему, а роман Николая Островского «Как закалялась сталь» и передаёт его мне для прочтения! Моя наивность ещё оставалась потрясающе дремучей, глядя с высоты сегодняшнего дня. Я не только перечитал эту книгу — Рубан как опытный пропагандист и агитатор закрепил во мне содержание романа и его штыковую идею своими личными воспоминаниями. Удивительно: он, кого уголовники с презрением и издёвкой называли фашистом, фанатично верил в коммунистические идеалы, самое дорогое в его жизни. Блатари прямо заявляли, что коммунизм — фуфло и хуйня. Если перевести матерное определение на нормальный человеческий язык — обман. Я им не верил. Не хотел потерять точку опоры в жизни.

Итак, я созрел, чтобы сознательно и добровольно строить светлое будущее вместе со всем нашим славным советским народом, который уверенно вёл вперёд к великим победам величайший вождь всех времён и народов Иосиф Виссарионович Сталин со своими верными соратниками. Я ещё не осознавал, что уже строю это будущее. И что окружающее меня омерзительное сборище отбросов и уродов — тоже часть народа. Я этого не пожелал, не смог бы признать, если б кто-то мне такую мысль подкинул. Чёткая линия разделяла тогда видимый и ощущаемый мною мир, расколотый надвое. Даже — на два мира. И я эту линию раскола видел каждый день своими глазами — запретная зона. По одну сторону — чудовищный мир несправедливости и бесчеловечности, по другую — стройка того самого светлого и прекрасного будущего. И даже это созидание — тоже светлое. Леонид Романович и такие, как он, ввергнуты сюда, в ад кромешный, по чьей-то ошибке. Я и такие, как я, — за свои собственные. Логика такова (как я полюбил её, логику, — ни шагу без неё): только честный и добросовестный человек достоин счастья. Строить счастливое будущее — это и есть счастье. Будь честным, и добьёшься этого права. Честно жить — значит трудиться. И чем лучше, тем быстрее сможешь переступить ту линию, которая пока отделяет тебя от настоящего мира. Мир неволи мне часто казался нереальным, а я словно бы и существовал в нём, но лишь своей физической оболочкой, духом оставаясь там, в другом запроволочном мире.

Я принялся работать ещё упорней, порою превышая свои физические возможности. Меня ничуть не страшило и не заставило задуматься, разумно ли я себя веду, даже то, что через какое-то время после рекордистских триумфов я окончательно опять обессилел. Из кожи вон лез, но уже не мог выполнить даже сотку.[96] Попал в ОП (оздоровительный пункт). Потом опять обливался горячим потом с утра до вечера. Перевели с бригаду УП (усиленного питания). Но и питание с двойной кашей и килограммовой горбушкой не помогло — вынужден был согласиться на дневальство, продолжая мечтать: набравшись силёнок, перейти в производственную бригаду, на промышленный объект. Зачем? Да всё с той же целью. За ударный труд (более полутора норм) зеку к отбытому дню присоединялись ещё два. Отбыл календарный год, а тебе засчитывают три!

Кое-кто из знакомых зеков стал меня подозревать: не чокнулся ли я? Не совсем, а на зачётах. Они существовали по другой логике: если ишачить в мыле для досрочки, то подохнешь быстрее, чем наступит льготное освобождение. Я уж не говорю о мудростях типа: день кантовки[97] — месяц жизни. Сторонники другой логики, вероятно, тоже были правы. У каждого из нас была своя цель.

И вот знойным августовским днём я написал первую свою просьбу о помиловании, отметил в записной книжечке дату отправления и опустил незапечатанный конверт в двухведёрный фанерный ящик, висевший у входа в штабной барак. На ящике, выкрашенном в обнадеживающий голубой цвет, имелась надпись: «Для заявлений, жалоб, кассаций, прошений о помиловании и др. док.».

Как только моё прошение легло на кучу ему подобных, для меня началась другая жизнь — приятное ожидание чего-то почти чудесного. Нет, я безмятежно верил, что положительный ответ, то есть помилование, вполне вероятно, ибо логично. Поскольку ограничений на написание подобных «док.» начальством не установлено, я прикинул: буду отправлять прошения раз в неделю. Положим, один нерадивый сотрудник положит в долгий ящик моё послание, а вот оно, следующее, подоспело. В конце концов, не первое, не пятое, а десятое, двадцатое, пусть, к примеру, двадцать седьмое, но на стол Клименту Ефремовичу попадет. Как тот зек рассказал: только сто какое-то дошло до самого Ворошилова. Пробилось-таки. Прошибло все преграды. Поэтому главное — не терять надежды. Хорошие люди везде есть. Их больше, чем плохих. Иначе, правильно говорят, человечества уже давно не существовало бы. На хороших и буду надеяться. А чтобы досрочно освободиться, с моим-то сроком, надо двужильным родиться. И ломить за двоих. А так у меня пока не получается. Но наши вожди — добрые люди, гуманные. Они поймут. И помогут попавшему в беду по своей доверчивости, неопытности, простоте и «благодаря» истязаниям, которым меня подвергли в милиции.

С того времени я даже повеселел. Регулярно, через неделю, в Москву, в Кремль, уходило моё честное и полное благостных намерений и надежд откровение.

К февралю следующего, пятьдесят третьего, я достаточно окреп и, хотя все ещё надеялся на положительный ответ из Москвы, намеревался из дневальных перейти в плотницкую бригаду. В ней умелые мужики собрались и хорошие проценты выколачивали ежемесячно. У меня с бригадиром разговоры велись. Давненько. Обнадёживающие.

Однажды у кипятилки в очереди я встретился с земляком, если только он не лукавил, странным и даже загадочным человеком, дневальным штабного барака Андреем. О нём в лагере никто ничего толком не знал: кто он, кем на воле был и тэдэ. Болтали же всякое. Больше — плохое. О связях его с опером, например. Но едва ли это была правда. Впрочем, кто его знает. Но ко мне Андрей относился приветливо. Иногда мы курили, не спеша болтали о том о сём — о житейском. А тут он меня пригласил: приходи вечерком, подымим. Табачок — крепачок. Недавно посылку получил с Урала. Чайку попьем.

Я не заставил себя дважды упрашивать. Барак Андрей содержал в образцовом порядке. Когда его покидал последний офицер, дневальный запирал внешнюю дверь, распахивал кабинеты, выносил мусор, вытирал пыль, мыл полы и всё это делал очень тщательно. После, при холодной погоде, растапливал печи. Утром начальство приходило в чистые и тёплые помещения.

Застал я Андрея за уборкой. И помог ему в этой для меня привычной «грязной» работе. Потом мы растопили уже заправленные дровами печи, причём в одну топку попали отсыревшие поленья. Они недолго тлели и погасли. Андрей ключиком отпёр один из стенных коридорных шкафов, вынул из него кипу каких-то бумаг и стал подсовывать их под поленья. Оставшиеся листы положил на угольный ящик возле поддувала. Вдруг я разглядел, что верхний лист — моя просьба о помиловании!!! Глазам своим не поверил! Взял в руки — точно! К тому же, ещё январское.

— Это ж моё прошение, — произнёс я сдавленным голосом.

Андрей глянул на меня, на лист, помолчал, подпалил растопку и закрыл дверцу.

— Да, земеля, — только и нашёл что сказать он.

— Как же так? — завёлся я. — Прошение давно должно уйти в Верховный Совет, а ты… им печку разжигаешь.

Андрей затянулся посылочным табачком и мне предложил:

— Закуривай, земеля. Охолонь.

— Не хочу, — ответил я, хотя именно в этот миг мне требовалось затянуться да поглубже.

— Понимаешь, земеля, какая канитель получается: жалоб этих, заявлений и прочей писанины, миллионы…

— У меня-то — не писанина, а — о помиловании…

— Если все эти миллионы и миллионы бумаг в Москву отправлять — поездов не хватит.

— Ну допустим. Хотя… Могло бы начальство нам вот так объяснить? А то, как дурак, надеешься…

— Видишь ли, объясни тебе, а ты завтра сбежишь. Или ещё чего в отчаянии отчебучишь. А так — написал, опустил и ждёшь. И всё в ажуре.

— Какой подлый обман!

Земеля мудро безмолвствовал, а я читал старательно выведенные мною строчки. И мне жарко стало от стыда за свою глупость, легковерие и наивность. Что клюнул на байку того болтуна.

— Один зек рассказывал мне, что его товарища, вместе в одной бригаде вкалывали, помиловали. Вот так же прошения писал, и одно дошло. Врёт, наверное?

— Такие слухи, — шёпотом произнес Андрей, — рождаются здесь. И потом распространяются…

И показал пальцем на двери кабинетов.

— Или там.

И ткнул пальцем вверх.

— Только ты об этом, земеля, не будешь, надеюсь, трепаться в сортире.

Я кивнул. Для меня открылась ещё одна истина. Как часто бывает с истинами — горькая. Я машинально пытался засунуть свою челобитную в карман.

— Э, нет, — взял меня за запястье земеля. — Отсюда никаких документов выносить нельзя.

Я открыл заслонку и положил скомканный лист на шипящие полешки. Он сначала почернел снизу, после вспыхнул, раскалился докрасна, посерел, затрепетал лёгкими белёсыми ошмётками и унесся куда-то в тёмное хакасское небо.

Споём, жиган, нам не гулять по бану…

Споём, жиган, нам не гулять по бану,

Нам не встречать весенний праздник май.

Споём о том, как девочку-пацанку

Везли этапом, угоняли в дальний край.

Где ж ты теперь и кто тебя ласкает?

Быть может, мент иль старый уркаган,

А может быть, пошла в расход налево

И при побеге зацепил тебя наган?

Споём, жиган, нам не гулять по бану,

Нам не встречать весенний праздник май.

Споём о том, как девочку-пацанку

Везли этапом, угоняли в дальний край.

Все любят картошку

1952, осень

В это воскресное дождливое утро я намеревался поизучать учебник логики. После завтрака сбегал в каптёрку, отстоял очередь, чтобы получить доступ к своему голубому, как мечта, чемодану с двойным дном, в котором, кроме книги да небольшого запаса мыла и зубного порошка, ничего не имелось. Никто не догадывался, что в тайнике хранятся несколько десятков листов с моими записями.

Вернувшись в барак, я лёг на нарину вагонки, укрылся слегка обрызганным дождём бушлатом и лишь углубился в премудрости построения силлогизма, как раздался пронзительный окрик бригадира Зарембы:

— Эй, крепостные! Вставайте! На барщину собирайтесь! Живо!

В ответ послышалась искуснейшая матерщина в адрес начальства, правительства и всего человечества. Но кое-кто продолжал храпеть — никакой окрик не в силах был поднять этих переутомлённых людей.

Я всё-таки растолкал Сашку Жареного (по имени его называли редко, а по фамилии — никогда), соседа по вагонке, бывшего танкиста-фронтовика с безобразной маской вместо лица и обгоревшими же, без ногтей, кистями рук — память о сорок третьем. Прохоровка под Сталинградом, кошмарное побоище, которое ему и по сей день снилось.

Никому не хотелось выходить из барака под бесконечно моросящий ненавистный дождь. Собственно, дождя не было: с грязного неба оседала холодная, словно из пульверизатора, мельчайшая капель и водяная пыль.

У загона рядом с вахтой уже стоял, переминаясь нетерпеливо, нарядчик в новенькой зековской одежке и донимал Зарембу:

— Где твои разбойники, бригадир? Чего тянетесь?

Здесь же находился нахохлившийся и молчаливый начальник режима. Вот уж кому не позавидуешь — собачья должность. И в зоне торчит едва ли не большую часть суток. Ни за какие тысячи, ни за какие звёзды на погонах не согласился бы на подобную добровольную каторгу — честно!

— Гражданин начальник, имейте совесть — в дождик на работу. В такую погоду хороший хозяин собаку со двора не выгонит…

Начреж и рта не разинул. Закоченел, что ли, в своей, водяными бусинками усеянной шинелишке. А вернее всего, хотел всем своим непоколебимым видом показать, что никакого дождя нет и претензии зеков совершенно безосновательны.

Я так и не понял, почему из бригады в тридцать с лишним рабов нарядчик с молчаливого согласия начрежа выбрал лишь двадцать. Остальные, на радостях, кинулись, разбрызгивая грязь, к бараку, в тёплую кислую духоту, на нары. Я позавидовал им, вспомнив про книгу, от которой пришлось оторваться. И меня продолжал занимать вопрос: почему отобрали именно нас? По какому признаку? Вскоре сообразил: все мы — с первой судимостью. У Саши Жареного ходка тоже первая. За спекуляцию. Мелкую. Статья — не «тяжелая». Но его не взяли. Почему? Может, физиономия не понравилась? Вместо нормального человеческого лица у него — бугристая пластилиновая маска без бровей и ресниц. Над Жареным шутят: встреться он в тёмном переулке — со страху уделаешься. Без напоминания кошелёк отдашь. И в придачу всё с себя скинешь.

Саша к шуткам снисходителен. Да и не дурак он, знает: будешь «заводиться» — со свету издёвками сживут. Коллективно. Дружно. И — безнаказанно. Как всегда. А один блатной, этакий вроде бы демократ и защитник мужиков, подтрунивал над бывшим лейтенантом, командиром танка:

— Ну и харя у тебя, Жареный. Ты свою бабу наверняка заикой заделал? Уж не тебя ли она зачалила? За испуг?

И хохотал от души. Ему, конечно же, наплевать на то, что Саша не покинул горящую машину, что полуживым из неё вытащили и что за тот бой ему в госпитале вручили орден Красной Звезды…

Так вот, Сашу в зоне оставили. А меня, его напарника, вызвали по списку. Может быть, там, куда нас поведут или повезут, просто не нужна бригада полностью? Может быть, может быть… На какой объект нас направляют, нарядчик, прихвостень начальства, разумеется, не скажет. Предполагай что хочешь.

Пока грузовая машина с нарощенными бортами, чтобы зеки не видели, куда их везут, тяжко переваливая с боку на бок, с натугой продвигалась по вязкой дороге, я про себя упражнялся в логике. Силлогизм получился такой: все граждане СССР имеют право на труд и на отдых. Зеки — граждане СССР. Правда, временно лишённые свободы. Следовательно, зеки имеют право на труд. В чём им никогда не отказывают. А право на отдых, один день в неделю, почему-то не соблюдается. Его заменяют правом на труд. Спрашивается: имеют зеки право на отдых? Или только — на труд? И что же это за право, когда одно навязывается насильно, а другого лишают? Хотя формально любой гражданин имеет право на то и другое в равной степени.

Кстати сказать, имеют ли право зеки на отдых, я спросил-таки у начальника режима. Он поинтересовался, прежде чем ответить, моей фамилией, статьей, сроком, а после, записав всё это на бумажку, рубанул:

— Имеют!

Тогда я продолжил рассуждение: если такое право зеки имеют, то почему этим правом им запрещают пользоваться? Ведь это противозаконно.

— Если потребуется, — твёрдо ответил начальник режима, — вы будете работать день и ночь. Ясно? И всё будет по закону. Ясно?

— Ясно, — ответил я.

Больше вопросов начальству, у которого уже и физиономия стала похожа цветом на околыш, у меня не возникло. Вопросы всплывали один за другим самому себе. Их порождал учебник логики для восьмого класса средней школы, до которого я, плутая, на воле, так и не добрался. Пришлось следующие классы школы проходить здесь. И я всё чаще обнаруживал, что очень многие меня окружающие, в том числе начальники с золотыми погонами, тоже до него не добрались — до восьмого класса. По крайней мере — до этого интереснейшего предмета — «Логики». И не имели о ней даже приблизительного представления. Поэтому, наверное, и поступали часто вопреки законам этой прекрасной науки. А за её пропаганду меня даже наказывали: уж слишком дерзкими, а может быть даже противозаконными, казались им мои рассуждения насчёт истины, правды, справедливости, законности, гуманности, произвола и тому подобного. Начальник КВЧ[98] однажды, когда я ему надоел изрядно, посоветовал:

— Рязанов, иди ты со своей логикой, знаешь куда?

После этой беседы я продолжал посещать лишь библиотеку, в которой тлело немало интереснейших книг. К сожалению, немного нашлось в лагере охотников прочесть их. Начальник КВЧ прямо дал мне понять, что простой советский заключённый не должен рассуждать на темы, которые его как бы не касаются или не дозволены ему. Он должен делать то, что ему предписывают правила режима и лозунги, фанерными щитами с которыми была заставлена вся территория жилой зоны. Они вопили и с фронтонов штаба, клуба и мертвецкой.

На фронтоне последней художник Коля Дорожкин (имя, фамилия подлинные), «фашист», пятьдесят восемь — десять, намалевал огромными буквами хорошо читаемый с любой точки территории лагеря: «Только честным трудом обретёшь свободу». Ни для кого из зеков не остался скрытым истинный смысл лозунга. Но начальство почему-то упорно не желало переместить его хотя бы на вахту — всё же ближе к воле. Начальство считало более правильным водрузить сей афоризм на скорбной избушке, никогда, между прочим, не пустовавшей. Над лозунгом потешались все зеки. Это была самая весёлая шутка Коли Дорожкина, ведь никто не сомневался, что именно он «заделал козу» тупарям-начальникам. Но зеки не были правы. Идея прикрепления лозунга на мертвецкой, возможно с лёгкой подачи Коли, принадлежала старшему лейтенанту Свинарёву, исполнявшему обязанности начальника КВЧ. Это он мне внушал, что зек должен думать лишь о том, что предписывают ему правила режима, — и только! И ни о чём больше не помышлять. А где в этих правилах сказано, что зеку разрешается логически мыслить? Нет такого пункта. Уверен, что и в служебных инструкциях, по которым живут и действуют наши опекуны-начальники, тоже подобный пункт отсутствует. В их инструкциях сказано, что они должны охранять нас и перевоспитывать, а в правилах для нас, — что мы обязаны все их требования беспрекословно выполнять. За невыполнение же, за непослушание… Ну и так далее.

Между прочим, логика пришлась против шерсти и блатным, с которыми я по наивности и молодости лет затевал дискуссии о законах мышления, о необходимости правильно, реалистически мыслить. Чтобы понимать всё окружающее нас правдиво.

Логика не нравилась и многим мужикам-работягам, моим собригадникам. И я нажил среди них несколько недоброжелателей только из-за этой прекрасной древней науки. Логика и наша жизнь были явлениями из разных миров, совершенно несовместимых. Антагонистами, противоположностями.

Многие, как это ни странным мне показалось, охотно признавали правильными явные логические ошибки, отталкиваясь от афоризмов типа: «Земля имеет форму чемодана». Или «Все бабы — бляди». Или: «Не украдёшь ты — у тебя украдут». Или: «Работа не волк — в лес не убежит» вместе с «День кантовки — месяц жизни». В понятии зеков работать — вообще не нужно. Труд — вреден человеку. Тому, кто «пашет». И то, что человечество, прекратив трудиться, обречёт себя на верную гибель, их не убеждало; прожить можно распрекрасно и не работая, если умеешь обмануть или украсть.

— Но ведь, — доказывал я, — чтобы что-то украсть, это что-то прежде надо сделать. Тот же хлеб.

Мой противник, блатарь, возразил:

— Хлеб и всё другое пущай делают другие. А у нас есть голова и руки, чтобы украсть. И на наш век всего хватит.

— А после вас?

— А после нас хоть…

— Потоп, — подсказал я.

— Какой потоп? — недоумевал блатарь.

— Так один французский король сказал.

— А ты, фраер, против короля прёшь. Король, видать, был не дурак…

— Вроде тебя, — вмастил я блатарю. — Ему вскоре голову отрубили. По приговору народа.

Такие беседы меня забавляли. И огорчали. Заставляли всё чаще задумываться о вещах серьёзных: о своём месте в жизни, о целях её, об отношении к людям…

…Машина сильно накренилась вправо. К счастью, не в мою сторону. У того, противоположного, борта, прижатые телами товарищей, заскандалили те, кому не повезло. Вохровцы спрыгнули из-за щита, делившего кузов на две части: для пары «чистых» и десяти пар «нечистых». «Чистые» направили — с земли — на «нечистых» оружие и приказали не шевелиться. Иначе — будут стрелять. Но предупреждение не подействовало.

Среди зековского мата послышались и предположения: перевернётся машина вверх колёсами или нет? Последовали и загробные шутки: дескать, ты-то что потеряешь, кроме срока? У тебя четвертак почти не початый. Или думаешь в лагере двадцать пять лет прокантоваться? И так далее.

Не обращая внимания на категорические запреты стрелков, зеки у поднявшегося борта цеплялись за него, чтобы хоть как-то облегчить положение тех, кто оказался внизу. И всё же началась грызня, кто-то кому-то заехал в морду, поднялся хай, и стрелок вынужден был грохнуть из своей пищали-трёхлинейки. Но злобная возня и после этого не прекратилась — ругались шёпотом, обещали друг другу выткнуть глаза и вырвать глотку, а вместо неё вставить хрен, не тот, что, разумеется, растёт на огороде.

Я обратил внимание на то, что наша машина застряла среди чистого поля. Вернее — полей. Рядами к горизонту тянулись кустики пожухлой картофельной ботвы.

Вскоре нам разрешили вылезти из кузова. Далеко маячили фигурки стрелков в конусообразных плащ-палатках.

Какое-то время мы толклись возле завалившейся на бок машины. На ботинки сразу же налипло по полпуда грязи. Кто-то предположил, что сейчас нас заставят вытаскивать на себе огромную и тяжеленную грузовую машину, и её принялись яростно пинать. Нас быстро отогнали в сторону.

Но вот позвал начальник конвоя бригадира: это ещё зачем? Возле начальника конвоя возник какой-то вольняшка, по обличию — местный, хакасс. Возможно, он приехал с вохровцами на второй машине. Вольняшка показывал что-то Зарембе, широко разводя руками. Тот понимающе кивал. После чего они куда-то пошли. Возвратился бригадир нагруженный вёдрами. Мы ещё не догадывались, что же произойдёт дальше. А далее Заремба с грохотом бросил поноску и объявил:

— Пейзане! Сёдня будете гнуть спину на сельских плантациях. Картошку копать, мать её перемать. Рязанов и Худояров — за мной!

Я и целочник[99] Алик поплелись за нашим вождём, еле переставляя ноги в грязевых кандалах.

Мы притащили лопаты, вождь — вёдра. Немного машина не дотянула до места, где валялось это добро.

Так выпало, что и работать мне пришлось с Аликом. Я копал, он выковыривал из мокрых комков жёлтые сочные клубни. Потом мы поменялись, чтобы не обидно было никому. Но много картошки осталось в земле: не наша, пусть лучше пропадёт.

Начальник конвоя, узрев, что мы норовим побыстрее пройти отмеренный нам хакассом участок, призывал нас работать на совесть.

Алик слушал-слушал и не вытерпел:

— Начальник, разве ты не знаешь: где была совесть, там хуй вырос.

Начальник конвоя вскоре убедился в справедливости сказанного Аликом. Не помогли и угрозы наказания, на которые последовали резонные возражения типа: нам всё равно эта картошка не достанется; кто её сажал, тот пусть и собирает, и тому подобное.

Тогда начальник объявил: если мы будем тщательно выбирать клубни из земли, ничего в ней не оставляя, он разрешит каждому взять по несколько картошек. В зону. И что, дескать, он этот вопрос согласовал с агрономом, тем самым хакассом, который нам участок отмерил и удалился к себе в тёплый и сухой дом, к бабе. Алик смело предположил, что этот чурка (все нерусские на лагерной фене — «чурки» и «звери») сейчас уже всосал стакан водки и закусывает жареной картошкой с салом и совхозными свежими огурчиками, хрумает такой-сякой, а у нас кишка кишке протокол составляет, и мокнем мы здесь, увязая в грязи и выколупывая из неё ту самую картошку, которую он, паразит, жрёт. Это было обычное аликовское нытьё. Он всегда на всех был в обиде. Как будто все виноваты в том, что его постигло такое несчастье — тюрьма. Кое-кто, разумеется, виноват, но не весь же мир. И уж точно — не мы.

Посулы начальника, однако, всех взбодрили. Правда, кое-кто основательно сомневался, что он свои обещания выполнит.

— A не ебёшь нам мозги, начальник? — спросил его кто-то из зеков.

— Слово чекиста. Или тебе справку дать?

Упоминание справки вызвало гнев. Честное слово, хотя и «мусорское», всех больше устраивало. Слову верили больше, чем справке с любой печатью («чекухой»).

С этого момента отношение зеков к сбору урожая совершенно изменилось. Многие закопошились живее, послышались грубые шутки на тему номер один — сексуальные. Все, вытирая облюбованные крупные и ровные клубни о ботву или о собственные бушлаты, рассовывали их по карманам. А кое-кто запихивал понадёжнее, поближе к брюху — за пазуху. И разговоры стали веселее.

А мне вспомнился Саша, и я погоревал за него: был бы с нами, больше картошки нам досталось бы. Хотя и того, что я загрузил в карманы, на двоих хватит поесть. Не вдоволь, а так, «червячка заморить».

Мой напарник уже вслух прикидывал, где в зоне можно будет сварить добычу, сегодня же, сразу по возвращении. Бурты клубней стали расти повыше и побыстрее.

Изморось, однако, не прекращалась, бушлаты и телогрейки наши с каждой минутой тяжелели и от впитываемой ими влаги, и от увеличивающейся добычи.

Последние рядки мы одолели с настоящим энтузиазмом, какого я давно не наблюдал в бригаде, а лишь в кинофильмах о бравых колхозниках.

К машине брели еле-еле, мотало нас из стороны в сторону, ведь работали без обеда, да и сил потратили порядочно — выдохлись.

Всеобщее недовольство вызвала лишь накренившаяся машина. Мы сожалели, что не вытолкнули её из колдобины сразу, когда сил ещё чувствовалось достаточно. Но делать нечего: облепили её со всех сторон и под Зарембин пронзительный повтор: «Раз-два, взяли! Кто не взял, тому легко!» на руках вынесли махину на ровное место. Совершенно обессиленные, заползли, подталкивая друг друга и переваливаясь через борта мешками в кузов. Тихо, без разговоров — до того умаялись — терпеливо принялись ожидать снятия конвоя с постов. Алик даже задремал, привалившись к моему плечу. А я размышлял о том, что происходит с нами, и искал логику в происходящем. Начальник конвоя разрешает нам брать, считай, — красть совхозные овощи. Разве он их владелец? Некоторые из нас именно за это и получили сроки наказания. И немалые. По указу от четвёртого шестого сорок седьмого. И оказались здесь, в полном распоряжении этого начальника. Разве то, что является преступлением на воле, таковым здесь уже не признаётся? Закон должен быть для всех и везде в стране одинаков, и действие его должно распространяться на всех — без исключения. И опять нет логики в словах начальника конвоя, нашего властелина, и в наших действиях — тоже. Получается, что я, положив в карман шесть картошин, пусть и с разрешения начальника, украл их у государства. Или не украл? Нет, похитил — точно. Значит, я…

Столкнув Аликову голову с плеча, я вытащил из карманов украденное и опустил клубень за клубнем на дно кузова. Катись они все…

Обратный путь мы проделали без приключений. К вахте подошли, когда начало смеркаться.

Самое неприятное нас ожидало во время шмона. Надзиратели заставляли всех, у кого обнаруживали похищенные клубни (а их не оказалось лишь у бригадира и у меня), отходить в сторону и ссыпать «недозволенные предметы» в кучу.

Поднялся хай. Возражения о том, что это — вознаграждение за наш труд, не принимались надзирателями во внимание.

— Нам начальник разрешил! Не верите — спросите! Вон он стоит… — негодовал Алик, тоже любитель справедливости. — Гражданин начальник конвоя! Скажи своё слово!

Но он словно бы нас не слышал. Тогда Алик зло бросил:

— Имей совесть, начальник… Хотя бы половину нам оставь…

Начальник, стоявший возле шеренги надзирателей, не полез за словом в карман:

— А кто мне сказал: где совесть была, там член вырос?

— Эх, начальник-начальник! Мы-то поверили тебе, лопухи. А твоё слово — говно, а не честное слово.

Начконвоя, услышав такое в свой адрес, взбеленился и распорядился:

— В карцер его! Тебе там быстро целку сломают, Худояров!

Память у начальника — цепкая, натасканная, запомнил не только фамилию Алика, но и его статью. Алик, действительно, как я уже упомянул, был осуждён за изнасилование. Хотя и божился, что ничего такого не было, а всё произошло по согласию. Но, к несчастью, об их любовном приключении узнала её мать, устроила дочке выволочку с тасканием за волосы и проклятиями и настояла, чтобы «потерпевшая» написала заявление в суд. А девка эта, со слов Алика, и до него давала многим парням. Но всё обходилось шито-крыто. А теперь у неё появилась возможность оправдаться и прикрыть свою «нечестность» якобы изнасилованием. Как там у них было на самом деле, кто знает? Может быть, и лукавит Алик, а может, так всё и произошло. Но поддали ему судьи (судебное заседание вела женщина) щедро — пятнадцать лет. Старик-зек Муртазин подшучивал над Аликом: «Один раз сигарга — пятнадцать лет каторга». И щерился беззубым ртом. Ему-то нечего было стесняться своей статьи — убил жену. По пьянке топором зарубил. Чтобы не пилила, что всю зарплату пропивает. А Худоярову судьба такая выпала — терпеть насмешки: позорно сидеть за «целку». Тем более когда её и в помине не было.

И вот начальник конвоя напомнил Алику, кто он есть, и тот сразу сник и, сидя на корточках отдельно от остальных, уже другим тоном, более миролюбивым, произнёс:

— А что я нарушил, гражданин начальник?

Но оскорблённый начальник всё ещё кипел «праведным» гневом и жаждал отмщения.

— Гражданин начальник конвоя, — вступился я. — Не надо его в карцер. Он это от усталости.

— Ты, заключенный Рязанов, тоже туда захотел?

Нет у меня не малейшего желания оказаться в бетонной одиночке. Тем более в мокрой одежде. Поэтому замолчал, лихорадочно соображая: как помочь Алику? Я протолкнулся к Зарембе и попросил его:

— Бригадир, Алика ни за что в кондей пакуют. Потолкуй с начальником конвоя, чего он залупился?

— Трюм ему обеспечен. Видишь, как попка взъелся.

Я видел. И посочувствовал Алику. Сейчас мы приползём в барак, где хоть не так холодно и сыро, как здесь или в карцере, потопаем на пищеблок обедоужинать, а несчастный Алик… Эх, жизнь зекова: тебя дерут, а тебе — некого… Вкалывал-вкалывал, промок до костей, и вот такая благодарность за все муки — карцер. Хорошо, если не отобьют сапогами потроха — за непочтение к начальству. А Заремба просто не захотел лезть на рожон и портить отношения с начальством.

— Ну-ка, иди сюда, защитник, — пригласил меня надзиратель. Он очень удивился, не обнаружив у меня ни единого клубня, и ещё раз обыскал. Даже в промежности пошарил — не затырил ли я туда картошку. И с сожалением сказал:

— Проходи.

Когда обшмонали последнего бригадника, в куче картофеля набралось не менее, на мой взгляд, пяти больших вёдер. И все клубеньки — один к одному, с кулак каждый. Куда, интересно, картофель денут? На общую кухню сдадут или совхозу возвратят?

Несмотря на наказание Худоярова, многие вслух выражали своё возмущение «произволом».

— Чтоб вы, мусора, подавились нашими картошками! — выкрикнул кто-то.

— Это государственное имущество, — изрёк начальник конвоя.

«Государственное»… Так ему и поверили.

Нас запустили в зону, над которой громыхал репродуктор. Лагерная знаменитость — певец и гитарист Гриша Цыган надрывно, почти стонал:

Здесь идут проливные дожди.

Их мелодия с детства знакома.

Дорогая, любимая, жди,

Не отдай моё счастье другому…

Я оглянулся: Худоярова, понурившегося и пришибленного, надзиратели вели в ШИЗО. Мне стало нестерпимо тоскливо и от песни, и от сознания того, что ничем не могу помочь Алику. Эх-ма…

Саша Жареный встретил меня горячим крепким чаем — позаботился. Помог: мокрый бушлат в сушилку унёс, одним из первых успел и повесил его поближе к трубе, чтобы до утра просох.

Хорошо, что Сашу не дёрнули вместе с нами, отдохнул хоть по-человечески. И ему едва ли удалось бы пронести хоть пару картофелин в зону — никому не пофартило, надзиратели постарались выполнить свои служебные обязанности на «отлично».

— А чего тебя-то отсеяли? — поинтересовался я у Саши. — Везучий ты однако.

— Не дай бог тебе такого везения. На крючке я у опера. Из-за своего длинного языка.

Я скорчил вопросительную гримасу.

— Трёкнул как-то, не подумал, что убежал бы из лагеря, если б такая возможность представилась. Кто-то оперу об этом стукнул. И меня — на кукан, поволокли по кочкам. Я куму тыщу раз повторил: по-дурости ляпнул, куда мне бежать, с моей-то фотокарточкой? Один хрен под прицелом держат. Как бы не укатали на штрафняк. Или в лагерь со строгим режимом. Как склонного к побегу…

Мы погоревали об Алике, прокляли начконвоя, перед отбоем ещё попили горячего чайку — я основательно прогрелся и не заболел.

А через пару дней знакомый расконвойник, которому была поручена уборка казармы в дивизионе, под страшным секретом поведал мне, что в воскресенье вечером вохровцы гужевались:[100] варили и жарили картошку, аж дым коромыслом стоял. И пили, конечно. С устатку. Служба у них и в правду — не позавидуешь, как ни выпить? О пире попок я всё же пересказал — с негодованием — Саше Жареному.

— Все любят картошку, только достаётся она достойнейшим, — изрёк Саша и улыбнулся. Если так можно было назвать ужасную гримасу.

Как в Ростове-на-Дону…

Как в Ростове-на-Дону

Я первый раз попал в тюрьму,

На нары, на нары, на нары.

Какой я был тогда дурак,

Надел ворованный пиджак

И шкары, и шкары, и шкары.

Вот захожу я в магазин,

Ко мне подходит гражданин —

Легавый, легавый, легавый.

Он говорит: «Такую мать,

Попался, парень, ты опять,

Попался, попался, попался».

Лежу на нарах, вшей ищу,

Баланду жрать я не хочу.

Свободу, свободу, свободу.

Один вагон набит битком,

А я, как курва, с котелком

По шпалам, по шпалам, по шпалам.

В хорошем концлагере

1952, осень

— А вы подумайте, заключённый Рязанов. Хорошо подумайте, — вполне дружелюбно посоветовал следователь. У меня всё ещё никак не получалось думать на фене, до сих пор называл «кума» следователем.

— О чём мне думать, гражданин начальник. Я правду говорю. Что видел своими глазами, то и говорю, — старался я убедить допрашивавшего. Причём произносил слова тихо, чтобы не спровоцировать на грубое обращение. Или хуже того — на побои.

Я взглянул в глаза следователю, но ничего в них не увидел. И опасности — тоже. Не похоже, чтобы он маховики[101] в ход пустил. Подумав так, я перевёл взгляд на руки старшего лейтенанта, лежавшие мирно, на незаконченном протоколе допроса. Обычные руки. Пальцы чистые, ухоженные, с заоваленными розово-белыми ногтями. Спокойные такие, молодые и красивые руки знающего себе цену человека. Наверное, любимца женщин и удачливого службиста. И на свои глянул… Эх, глаза бы не смотрели. Не отмываются от чёрной вонючей «мазуты», креозота, которым мы с Сашей мажем мочальными квачами нижнюю часть брусьев, что в закоп опускают. В запретку. Видать, на многие тыщи километров запретных зон планируют этих столбов наготовить. По указу управления лагерей. Но едва ли те столбы, что Саша обрабатывает, долго простоят. Не то что мои. С детства приучен матерью делать всё добросовестно. Стыдно мне работать плохо. Не научился ещё. За что Саша постоянно надо мной подтрунивает, что, дескать, и кандалы на себя сковал бы — навечно.

— Выйдите, заключённый Рязанов, в коридор и там хорошо обо всём подумайте, — услышал я будничный бесцветный голос следователя и оторвал взгляд от своих рук, исковерканных, искалеченных в работе. Надолго они приняли в себя, каждой порой всосали проклятый креозот. Если суждено мне сгнить в общей яме, то руки, как у фараона, нетленными останутся. На века. Нет, я вовсе не собирался подыхать в этом вонючем концлагере. Наоборот. Но глупо и исключить такую вероятность. Нельзя даже на час, на день вперёд загадывать — такая у зека жизнь. Если можно назвать жизнью это подневольное существование.

— Слушаюсь, гражданин начальник, — машинально ответил я и резко поднялся со стула, хлипкого и ненадёжного.

«Пронесло пока, не отбучкал, — с облегчением подумал я, — чистюля, видать. Из интеллигентов. Не хочет руки марать о зековскую поганую морду. Но не радуйся: одно его слово вертухаям, и они из тебя такое сварганят — сам себя не узнаешь. Как уже было в челябинской тюряге. И долго красной юшкой кашлять будешь… Ну ничего. Держись».

В штабном бараке шапку не наденешь — граждане начальники туда-сюда шастают. Совершенно не замечая зеков. Но попробуй по запарке шапку не сними или не поприветствуй — от первого же попавшегося начальника карцер схлопочешь. За нахлобученную на тыкву гондонку. За «неуважение». Как будто кто-то из зеков их может уважать. Да ненавидят их все люто. Зубами им глотки перетерли б. А если выпали, то гнилыми цинготными дёснами. Редко какой зек на них, как на людей, смотрит. Правда, во мне ещё такой бешеной злобы нет. Не знаю, почему. Хотя немало от них лиха претерпел.

Чего же он от меня хочет? — мороковал я, слоняясь по коридору штабного барака. — Его явно что-то не устраивает в моих показаниях.

— Ты чего здесь, Рязанов, филонишь? Почему не на объекте? — строго спросил меня проходивший мимо пожилой лейтенант с малиновой одутловатой физиономией, начальник по снабженческой части.

— Вызвали, гражданин начальник. На допрос.

— Промотчик?[102] Проигрался? — съехидничал лейтенант.

— И в руки карты не беру.

— А что с ботинками выяснилось? Промот?

— Так ведь я обо всём написал в заявлении. И в объяснительной. От вас ответа жду.

Начальник посмотрел на меня, как на новые ворота.

— Напомни-ка. Вас тут много, всех не упомнишь. Продал обувь? На чай сменял?

— Бугор наш, Толик Барковский,[103] мои ботинки закосил.[104]

— Закосил, говоришь? Разберёмся.

— Разберитесь, гражданин начальник. А то мои совсем износились. А в ведомости — не моя роспись. Не подписывал я её.

— Все вы ничего не подписывали. Ангелы.

— Бригада может подтвердить, гражданин начальник.

— За что под следствие попал? — переменил тему разговора лейтенант. — Тоже чего-то не подписал?

— Свидетелем прохожу, — уклончиво ответил я. Начальник, презрительно поморщившись, подался в свой кабинет, а я с досадой подумал:

«И чего под кожу лезет? Ведь ему на меня наплевать! Весной чуть не ухайдакал под суд. За порчу государственного имущества. Которую приравнял к промоту».

А бушлат свой я прожёг не где-нибудь у костра или по злому умыслу, а когда пожар тушил на бетонно-растворном узле. Мог бы и не соваться в это дело, как другие нормальные зеки. Так нет — полез в самое пекло. Ладно, справку удалось выхлопотать — видели начальники-вольняшки с растворного, как багром доски горящие отдирал. Не получи я той справки — намотали бы лагерную судимость, как пить дать. Как будто мне пятнадцати «родных» годков, народным судом даденных, мало. Долго надо мной потешались остряки-самоучки из нашей и других бригад, как начальство за тушение пожара «отблагодарило». А когда мало-помалу об этом эпизоде забыли, меня вызвали в контору, к этому краснорожему лейтенанту, и он мне объявил, что я могу обменять прогоревший бушлат на новый. И в самом деле, мне выдали новый бушлат. И я его тут же, лишь примерив, сдал. Вместе с горелым. Зима-то прошла. И опять надо мной бригадники посмеивались, спрашивали, не жмёт ли новый бушлат. Так комедийно закончилась история с бушлатом.

Жарко в штабном бараке: четыре печки, и все топятся. Не то что в зековском — на такую же халабуду всего две печи. По одной в секции. Причём на каждую в день выдают по ведру угля-пыленки. И ни полена на растопку. Чем хочешь, бедняга-дневальный, тем и обогревай зековские заиндевелые бока. Сколько раз был свидетелем, когда дневального колотили за то, что в секции холодрыга. Грелись таким образом. Там, где живут бригады, работающие на ДОКе,[105] теплее. Мужики вязанками «макароны» притаскивают. Под бушлаты заныканные. У впереди идущих надзиратели, естественно, дровишки отнимают — не положено! Понятно, им тоже надо свои казармы обогревать. Чем с выпиской да перевозкой канителиться, легче у зеков отнять. Да сами они, господа, к топкам не прикасаются — расконвойники кочегарят, рабы. Они же казармы моют, чистят отхожие места и помойки. Расконвойка считается поощрением. Далеко не всякому доверяют работать без конвоя за зоной, а за какие-то особые заслуги. И по строгому анкетному отбору.

Возвратятся в свой родной лагерь колонны, тогда расконвойники, шестёрки вохровские, прибегут к вахте и дармовые дровишки на себе перетаскают. И для штабного барака дневальный, сколько нужно, через проходную проволокёт. Кладовка у него всегда полна отборного угля и сухой растопки. И вахтёры в обиде не остаются, калят свою буржуйку до горячей сухой духоты. Чтобы попки с вышек, всеми вольными ветрами продуваемые, могли быстро обогреться и в тулупе до пят добрую толику тепла с собой прихватить.

Но кое-что и бригадам достаётся. На растопку. Понимают вохровцы, что не в пользу им всё до щепки у зеков отнимать. Вот и оставляют милостиво: пользуйтесь нашей добротой. Хотя доковское начальство и запрещает расхищать «пиломатериалы». Будто никто не видит, что горы этих «пиломатериалов» сжигаются днём и ночью в огромном котловане, куда их сбрасывают со специально построенной эстакады вагонетками. По ночам зарево полыхает на небе над ДОКом. С Луны видать. Говорят, не один труп сгорел в этом адском котловане — дотла. Те, кто стал жертвами блатарей. По их приговорам, которые обжалованию не подлежат. А те, что в дым превратились, зачисляются в «побегушку» и всесоюзный розыск.

Забавно, что «макароны», отнятые у зеков в доковском отстойнике, так называемом скотнике, после отъёма возвращаются производству. В тот жуткий котлован, что подогревает небо. Порядок есть порядок.

И тем не менее у каждой штабной печи сушатся аккуратно ногой наломанные «макаронины». А вот и сам дневальный, мой земляк. Тоже якобы с Южного Урала. Я его так и зову — Земеля. Личность он весьма загадочная. Особого положения зек. Хозяин штабного барака. Он ежедневно со всем лагерным начальством якшается, один их всех обслуживает. Правда, есть ещё курьер, но то — простая шестёрка. А Земеля — не простая. Он здесь днюет и ночует. Хотя и не полагается зеку в нерабочее время, после отбоя, находиться не на своём отведённом ему месте. У Земели такое место — в бараке обслуги. Но он там почти не появляется. У него все двадцать четыре часа в сутки — рабочее время. Он и кабинеты убирает, моет. Начальство доверяет ему такое, к чему никак не должно и близко подпускать. За что его оно жалует? Дует[106] он им, что ли? Так он нигде не бывает, постоянно здесь торчит. Или просто счастливый жребий именно ему выпал? Ведь должен кто-то и штабной барак обслуживать. Не самим же вертухаям. Тем более — офицерью.

Я этого тихоню ещё в Челябинске, в общей камере городской тюрьмы, приметил. Также блаженненько всем улыбался. Ну мышь и мышь. А сидит за мелочь какую-то. По сроку видно. Как говорится — за испуг воробья. Всего семь лет. Меньше меньшего. Если б на зачёты вкалывал, давно бы уже на воле гулял. Но не хочет на производство идти. На мёрзлую земельку. Или на бревнотаску. В штабе у печки отсиживается. Я уже во втором лагере с ним встречаюсь. Из Краслага его этапировали вместе с обслугой. В отдельном вагоне. Поэтому не получилось у блатных «душевного» разговора с ним. И в прежнем лагере Земеля тоже в такой должности кантовался. Случайное ли совпадение? Кто знает… Но я с Земелей в хороших отношениях, не опасаюсь его. Хотя поговаривают о нём разное. И то, что якобы якшается с самим опером. Если эти слухи подтвердятся, то ждёт Земелю неминуемая петля. В скотском ли этапном вагоне, на пересылке ли. Но начальство не бросает его на этап. Ценит. Хотя и зек поганый. Как и все, остальные. А может, не как все?

Вот он сидит возле печурки, покуривает. Не какую-нибудь плесневелую махру алатырскую, в лагерном ларьке купленную, — «Беломорканал». Потягивает в своё удовольствие и о чём-то приятном думает. Может, о бабе. И никто его не тягает к следователю, к этому чистюле пустоглазому с холёным дамским личиком. С волосиками, на пробор аккуратнейшим образом расчесанными, за ушами и на шее, над белоснежным воротничком, подбритыми. Чего же всё-таки этот интеллигентный офицерик-пунктуалист хочет от меня? Чтобы я под его дудочку запел? И поддакнул бы, как ему надо? И наводящие вопросы его так построены: не шагнул ли кто из строя? Не было ли попытки к побегу? Не было никакой попытки!

Из сорока рабов нашей бригады тридцать — бывшие председатели колхозов. Вот какую бригаду нарядчики-юмористы скомплектовали. Правда, не ахти какая у нас работёнка, трудная, больше — вредная. Башка от этих ядохимикатов к концу смены раскалывается. И тошнит. Аж на ужин нет охоты тащиться. Иные и не ходят. А я не пропускаю. Чтобы не отощать окончательно и не протянуть ноги. Какая-никакая, а горячая пища. Тоже — отрава, но я и к ней привык. И ко многому за два-то года. К чему, по здравому размышлению, человеку привыкнуть невозможно. А я — смирился. Хотя продолжаю себя считать человеком. Человек… Человеками тут лишь хороших начальников зовут. Heозверевших. А последних, как и гомосексуалистов, — пидарами. А человеками лишь немногих, в том числе продажных и — блатных. Те — тоже Люди. Они себя только так и величают. И от других зеков неукоснительно требуют. Блатной, значит — Человек. А мужик, работяга — раб, чёрт безрогий, фраер… Да мало ли ему, обычному тягловому зеку, прозвищ напридумано блатными? Самые необидные — бригадник, мужик, работяга. Сокращённо от «бригадник» — гад, гадёныш. Блатари так и обращаются: «Эй, гады, в стойло!» Или: «Гады из (такой-то) бригады — на развод!» То есть идите и впрягайтесь.

Я себя только в работе и чувствую человеком. Кто же, как не человек, может работу выполнить? Если она, конечно, нескотская, та работа. Да и скотскую, впрочем, тоже.

Этим летом я саман месил голыми ногами. Говорят, эту работу в деревне выполняют быки. Справедлива, значит, лагерная поговорка: один зека заменяет два быка.

— Земеля, привет. Давай-ка закурим.

— А, это ты, Земеля. Подымим.

Он отворил внутреннюю дверцу с рельефной пятиконечной звездой, помешал кочергой нежно-розовые угли на колошниках, защурил глаза от жара, не спеша затянулся и, откусив конец мундштука, передал мне папиросу. Хотя на дворе ещё октябрь, а холодрыга — настоящая зима. Снег ещё не выпал, только крупки намело ветрами, лежит тоненько на чугунной гулкой земле, уже схваченной морозцем, крепкой тоже, как металл. Конечно, она, родимая, не успела глубоко закаменеть. Ребята, что котлованы роют, лишь сверху крушат её клиньями, глубже — земелька родимая — тёплая, кирке и штыковой лопате податливая. Успевай на бровку выкидывать да в тачку да бегом по покатам наверх, к отвалу. Весёлая работа, потливая. И серьёзная. Со смачным матерком. Чтобы спорее шла. Очень даже хорошо и мне знакомая работа. Не понаслышке. Сколько кубиков этой родимой земельки разных твёрдости и вязкости категорий выбрал, срезал, отколупнул, выкинул, перекидал, отколол, поднял — гору громадную. Взобраться на неё — дом родной в Челябинске увидеть можно. Эх, дом…

Ну вот и дососал окурок. А Земеля затылком, что ли, видит:

— Старлей тебя вызывает.

Оглянулся — точно, над дверью матовая лампочка горит. Ё-моё, надо бежать!

Постучал для порядка в дверь костяшкой указательного пальца, заглянул:

— Можно, гражданин начальник?

Будто не слышит старший лейтенант. Не в силах от каких-то бумаг оторваться. Сверхважных. Прилип к ним прямо-таки. И не до меня ему. Зачем же тогда сигнальную лампочку включил?

Стою тихо, в золотые новенькие погоны уставился. Всё на нём — с иголочки, подогнано — тютелька в тютельку. И такой он весь красивый и вылизанный, что смахивает на манекен в витрине универмага Военторга в моём родном Челябинске. Похоже, старший лейтенант утром в баньке побывал. А у меня голова зудится. Эх, сейчас в парную бы, на полог горячий, с веничком…

Стою перед столом, переминаюсь осторожно с ноги на ногу. Опять пятки припекает. Левую — поболее. Что-то, видать, тогда в Челябинской тюрьме надзиратели повредили, когда после суда в рубашку смирительную заталкивали. А после к крюку на потолке подтягивали. И за что спрашивается? За то, что на суде от показаний своих вымученных боксёрами из уголовного розыска отказался. Настолько всем ясно стало, что костоломы большинство своих обвинений нам от фонаря приписали. Даже судья чуть было не вернул состряпанное кое-как дело на переследствие. Этого и ожидали, когда судьи на совещание удалились. Однако главный судья после перерыва очень сердитым вернулся и объявил мой отказ от подписи не заслуживающим внимания. Следователю поверил. И крутанули нам, хоть и не на всю катушку, но прилично. По указу от четвёртого шестого сорок седьмого. Да ещё постановили с троих поровну взыскать по девяносто семь рублей с копейками — за нанесённый государству ущерб. За коробку тех горчайших для нас сладостей. Я в число трёх попал, естественно. Но самое подлое по завершении суда случилось.

И вот болит с тех пор нога. Наишачишься за день, к вечеру ломит нестерпимо в голеностопном суставе и жжёт пятку. И сейчас эта боль грызла левую ступню. А старший лейтенант, он, конечно, о моих болях не догадывается, вовсе обо мне забыл. Меня уже и в сон клонить стало, как вдруг вскочит следователь! Я аж вздрогнул от неожиданности: не припадочный ли? Встречал я таких в тюряге и лагерях. И настоящих, и восьмерил. Которые кусочек мыла под язык подкладывают. Чтобы пена натурально изо рта шла. А старший лейтенант из-за стола вывернулся вмиг, вплотную приблизился ко мне и — сходу:

— Кто из строя выбежал? Фамилии? Клички?

Рехнулся он, что ли? И я растерялся:

— Никто… Я не видел…

— А кто видел? Быстро отвечайте!

— Не знаю… Никто.

— Никто? — переспросил следователь. — Никто не видел, как из строя выбежали заключённые? Все ослепли?

— Не знаю, гражданин начальник, — ответил я и подумал: «Чего я струхнул, глупый? Он меня на понт берёт. Ну и фокусник».

— Не было ничего этого, — уже другим, более твёрдым голосом произнёс я и окончательно пришёл в себя. — Разрешите, я сяду, гражданин начальник. А то нога болит.

Ну циркач! Не дай бог рассмеяться — замордует. Не он, конечно, а вертухаи-палачи.

И я сдержался.

Следователь тоже, видимо, понял, что психическая атака не удалась, сел за стол и мне миролюбиво бросил:

— Садитесь. Рассказывайте, что вам известно по существу дела, — уже совершенно будничным, прежним тоном произнёс он, не глядя на меня.

— Я уже рассказывал…

— Вы обязаны отвечать на вопрос: что вам известно по существу дела?

— Шли мы с работы, — начал я, — строем. Я был в седьмой или восьмой пятёрке. В середине. На подходе к лагерю слева, да, слева, бахнул выстрел. Я посмотрел в ту сторону и увидел того, кто стрелял. Маленький такой… В большом бушлате. Он передёргивал затвор винтовки. Тут же и стон услышал. Рядом. Впереди. Так: «О-о-о-о…» Это дядя Паша Парнов закричал. И упал. Кто-то заорал: «Ложись!» Мы легли. Прямо на дорогу. И так лежали, пока прокурор не приехал. А дядю Пашу и дядю Ваню до этого увезли. В лагерь. В больничку.

— Вы, что, заключённый Рязанов, заключённым Парнову и Фетисову племянником приходитесь? — прервал меня следователь.

Вопрос был задан совершенно серьёзным тоном. Поэтому до меня не сразу дошло, что следователь съязвил и мой рассказ ему совершенно неинтересен.

— Хорошо, гражданин начальник, я их буду по фамилиям называть.

— И не забывайте, что они тоже заключённые, — брезгливо сморщился старший лейтенант.

«Да! Да! Заключенный я! — готов был выкрикнуть я в лицо следователю. — Как вам не совестно меня постоянно унижать? Я и сам не хуже вас знаю, что проклят, что клеймо на мне выжжено: «зека». Что вам ещё от меня надо?»

Но я проглотил, сглотнул свой крик. И сразу осипшим голосом продолжил описание происшествия.

— Из ваших показаний можно сделать лишь один определённый вывод: стрелок рядовой Время (фамилия подлинная) немотивированно применил огнестрельное оружие.

— Да. Это так. И готов подписаться под этим.

— Не забывайте, заключённый Рязанов, за ложные показания вы будете привлечены к уголовной ответственности по соответствующей статье Уголовного Кодекса.

— Я говорю правду, гражданин следователь. И отвечаю за каждое своё слово. Головой.

Старший лейтенант довольно долго всматривался мне в глаза. Но в его взгляде я так и не смог уловить отражения каких-либо чувств, кроме, разве, презрения ко мне. Наверное, я казался ему каким-то червяком, на которого так хочется наступить сапогом. А потом вытереть подошву о траву. Но одновременно я осознал, что опасность расправы мне не грозит. И это немного успокоило. Однако на этом, как я ожидал, допрос не закончился. Разговор о главном ещё предстоял.

— Вам, заключённый Рязанов, должно быть, известно, что вы находитесь в хорошем лагере. Почти образцовом.

Это известие явилось для меня новостью. Хотя что-то подобное я уже слышал от лагерного хмыря по кличке Шкребло, совершенно опустившегося субъекта, с юных лет прозябавшего в тюрьмах, колониях и лагерях.

— В вашем коллективе, — продолжал старший лейтенант, — введены зачёты до двух дней. Нормально функционирует пищеблок и вся служба бытового обслуживания. На руки заключённым выдаётся из заработка до ста рублей. Торгует продуктовый ларёк. КВЧ занимает призовые места на смотрах, приличная библиотека…

«Чего это он, — недоумевал я, — раскукарекался? Если ему настолько нравится наш лагерь, пусть идёт в бригаду к нам. Посмотрим, как он своими холёными пальчиками полторы нормы перевыполнит. Чтобы получить те самые два дня зачётов».

— У нас всё, как в других лагерях, гражданин начальник, — высказал я своё мнение. — Каждый третий из моей бывшей бригады «чистильщиков» — в бараке тэбэцэ лежит. Дожидаются своей очереди… На досрочное освобождение. С биркой на ноге. Чего ж тут хорошего?

Следователь, не глядя мне в глаза, тихо и равнодушно справился:

— Вы так полагаете? Вы, заключённый Рязанов, недовольны тем, что отбываете срок в вашем лагере? Я вас правильно понял?

— Нет, неправильно. Этот лагерь — не мой. А — ваш. Но дело не в этом. У меня язык не поворачивается назвать лагерь хорошим. Любой лагерь. И этот и другой.

Впервые за время общения я увидел в глазах следователя отражение чувств — насмешку. Надо мной.

Следователь заметно оживился, вынул портсигар, штампованный, с рельефным изображением трёх богатырей, нажав картинно на кнопку, вынул душистую сигарету с золотым мундштуком, со щелчком закрыл крышку, прикурил «Тройку» от никелированной зажигалки, так же картинно затянулся и, наморщив лоб, стал быстро писать. Вскоре он протянул мне лист протокола допроса.

Я, перескакивая со строки на строку, но улавливая смысл, прочитал его и потянулся за автоматической чёрной ручкой с иностранной, золотом, надписью фирмы. Но следователь закрыл её ладонью и сказал:

— Нет-нет. Вот этой, пожалуйста.

И обмакнул в чернильницу ручку с пером «86». С детства мне знакомым.

Но я снова перечитал весь текст и попросил следователя дописать фразу, что никто в строю в тот злополучный вечер не разговаривал, не шумел и не выскакивал даже на шаг вправо или влево.

— Вы настаиваете? — вроде бы равнодушно спросил следователь.

— Да, настаиваю.

— Следствие, заключённый Рязанов, располагает показаниями свидетелей, что была совершена попытка побега заключёнными Парновым и Фетисовым. Стрелок военизированной охраны рядовой Время предотвратил преступление, применив оружие. Вынужденно.

— Это не так, гражданин следователь, — заупрямился я, уже не думая о последствиях. Для себя лично.

Старший лейтенант взглянул на меня чуть ли не игриво, будто забавлялся моим просчётом.

«Сейчас затрюмит. Суток на семь. За нетактичное обращение с начальством», — мышью промелькнула трусливая мысль. — Ну и пусть! В трюм так в трюм».

Смерть как не хотелось снова оказаться в бетонном пенале БУРа. Но я упёрся в своё решение, а это значило, что не отступлю, несмотря ни на что. Дядя Паша с дядей Ваней — не виноваты. И я обязан это подтвердить. Вот и всё.

Меня удивило, что следователь охотно дописал то, о чём я заявил. И выглядел вполне довольным. И даже — повеселевшим. К чему бы это? Явно не к добру.

Я подписал протокол допроса, отметив, какой красивый почерк у старшего лейтенанта. Лист был заполнен без единой помарки. Не обнаружилось в тексте и ни одной ошибки. Образец чистописания.

— Разрешите идти? — спросил я и добавил: — Гражданин следователь.

— Идите, заключённый Рязанов, — ответил старший лейтенант — побластилось, что ли, — с сожалением.

— До свидания, гражданин начальник.

Старший лейтенант не ответил. В дверях я обернулся и наткнулся на взгляд, который выражал что-то вроде: эх, дурак ты, дурак, простофиля!

Я с огромным облегчением покинул кабинет, полагая, что на этом всё завершилось. И, несомненно, удачно для меня. И на дядю Ваню с дядей Пашей нахалку[107] не навесят. На душе стало торжественно и чисто. И вспомнилась та чудесная мелодия, что слышал в детстве, проснувшись ранним утром в сарае от солнечного луча. Ну, как её? Пер Гюнт Грига, вот как.

К тому же вот-вот обед начнётся. А после — завалюсь спать. Не часто такой фарт на долю работяги выпадает. Правда, не очень-то приятно под следствие попадать. Хотя бы и в роли свидетеля. Но сам напросился. Ещё тогда, когда после выстрела мы попадали на кочкастую, с гребнями замерзшей грязи, дорогу, я сообразил: это нельзя так оставить. Обнаглеют ещё пуще. Будут потехи ради расстреливать, как зайцев. Вон их как против зеков надрочили — враги! Они с нами как с врагами народа и обращаются. Поэтому и потребовал (вместе с другими) прокурора.

Орала тогда и бесновалась почти вся колонна, а когда приехал на легковушке прокурор и стал записывать в свой блокнот фамилии свидетелей, многие увильнули. Похоже, что кто-то из тех, кто тогда назвал свои фамилии, уже успел переиграть, отречься от прежних своих показаний. Но это дело совести каждого.

Сегодня и до меня очередь дошла. С развода в штабной дёрнули. К этому чистюле. Однако грех мне на него обижаться: пальцем не задел. И даже не орал, не глотничал,[108] не запугивал, не принуждал. Интеллигент!

И только завалился я на свою вагонку, бушлатом укрывшись, как брякнули в кусок рельса, подвешенного к столбу на краю плаца. И дневальный подтвердил моё нехорошее предположение: поверка. Что они, придурки лагерные, опупели совсем? Хотя днём тоже полагается проверить наличие оставшихся в зоне.

Из одного конца плаца нас перегоняли под пересчёт вслух в другой конец. Причём несколько раз. Нарядчики каждого по спине счётными досками хлопали — торопили. Тупари! До десяти считать не научились правильно. В придурню такие и пролезают. Потому что острыми локтями всех раздвигают, а не серым веществом, не шариками. Чем такая гнида, как наш бугор Толик Барковский, взял? Срам вслух сказать чем. До него бугрил что надо мужик: грамотный, в нарядах и нормах, расценках — ёра.[109] С ним бригада никогда на подсосе[110] не сидела. Из спичечного коробка умел слона сотворить. Несколько месяцев подряд мы в рекордистах числились: по полторы нормы и более выдавали на-гора. Было ради чего рогами упираться. Я ведь сам в эту бригаду напросился. Но убрали мужика. И прислали вот этого аферюгу. И уже второй месяц бригада в пролёте. В октябре ещё неизвестно, что будем закрывать. Барковский себя за гениального изобретателя подводных лодок выдаёт, темнила. С первого же взгляда всей бригаде стало яснее ясного, что он за изобретатель, как только развратный рот свой разинул и стал жеманничать и глазки строить. Горбатого к стенке прижимал,[111] будто имеет два высших образования. Через неделю он нам всем показал, какие вузы кончал. Первой заботой нового бугра стало оборудование каптёрки в бараке, личной резиденции.

— Сюда поставим чертёжную доску — ворковал он, скаля фарфоровой белизны зубы. — А здесь — сейф для хранения чертежей.

Но сначала для лжекандидата наук сколотили широкий топчан под полками. Альков занял половину каморки, служившей и складом личного скарба бригадников. И конторку-то сооружать Барковский взялся энергично якобы на благо работяг, — чтобы их вещи были сохранней.

Как только бугор поселился в каптёрке, к нему пожаловал гость, тот самый нарядчик второй колонны, что привёл его к нам. Бугай краснорожий. Этот нарядчик прославился в лагере своими хулиганскими выходками и как донжуан, которого якобы побаивались даже самые развратные «петухи».[112] Такого, по слухам, чудовищного размера он обладал балдой.[113] Ведро, полное воды, на него, надрочив, подвешивал и несколько минут удерживал. На спор. И какая-то, опять-таки по легенде, лагерная жена Ванюшка даже окочурилась, попав на его балду. Промежность порвал вместе с прямой кишкой — с треском. Некоторые «очевидцы» утверждали, что того Ванюшку он насквозь проткнул, как вертелом цыплёнка.

Толик обрадовался приходу гостя, заюлил, завилял хвостом. В санчасть шестёрку барачного послал, и тот ему в бумажке вазелинчику принёс. Тем временем Толик у двух бригадников, приторно улыбаясь, деньжат одолжил, и тот же шестёрка слетал в ларёк за полкило «подушечек» с фруктовой начинкой и буханкой чёрного хлеба. И начался у них пир. Потянуло из каптёрки сладким запахом анаши. Видать, бугор сумел купить у Юсупа пару башей. Перед тем, как закрыться в каморке, он предупредил культорга,[114] манерничая и закатывая глазки:

— Мы с товарищем нарядчиком займёмся важным делом. Нас не надо беспокоить. Ладненько?

Никто не сомневался, каким делом они займутся. Сашка прильнул остатком обгорелого уха к дощатой тонкой стенке и даже выискал щель, через которую и наблюдал за тем, что происходило в каптёрке. Через несколько минут Сашка отпрянул от щели и призывно замахал рукой мне. Но я и не приподнялся с вагонки. Однако несколько любителей острых ощущений окружили Жареного. Сашка опять приложил бесформенное своё ухо, больше похожее на помятый пельмень, к перегородке и начал давиться смехом. Один из тех, кто суетился, оттесняя Сашку от щели, что есть силы грохнул по доскам снятым ботинком, аж стенка закачалась. Все бросились врассыпную по своим местам.

— И охота тебе на эту гадость пялиться? — укоризненно спросил я Сашку.

— У нас тоже педик был, кашевар. Так ты не поверишь, он из ревности одну пэпэжэ[115] пристрелил. Судили его. В штрафбат. А замполита, хахаля его, отозвали куда-то в штаб. Вот такая трагедия, — вспомнил Сашка.

— Да хрен на них, на педиков. Давай спать. Завтра ишачить весь день — бруски креозотить.

Но Сашка не унимался.

— Интересно, как так получается, что натурально — мужик, а ведёт себя как баба?

Я не ответил, и Сашка остался один на один со своим недоумением.

Противен мне стал до тошноты новый бугор после той случки — глаза бы на него не глядели. А он мылится, скалится, в зрачки всем заглядывает. Вот и ко мне, вихляя тощим задом, подошёл:

— Я вас, Юрий, с Сашей напарником оставлю. Вы, я вижу, сработались, дружите. Дружите, да? Я уж не буду вас разлучать. У вас щепотка чаю не найдётся? Желательно — индийского.

Благодетель! Ничего я ему не дал. Ни чаинки. И сказал, что мне всё равно, с кем работать. Нехорошо на меня Толик посмотрел своими рачьими чёрными глазищами. А голосок — елейный, ласковый, убаюкивающий. Так этому Толику Барковскому в морду и плюнул бы. И хотя нельзя с бригадиром ссориться, как против ветра отливать, пришлось-таки с Толиком испортить отношения. Он в разговор влез и принялся всякую муру плести. Что он-де институт закончил, кандидатскую ещё студентом защитил и преподавал в том же вузе — с блеском. Правда, не назвал, в каком институте он блистал. А завершил свою «исповедь», вздохнув театрально-печально:

— По призванию я — педагог.

Я возьми и ляпни:

— То, что ты «педа», — безусловно. А «гог» — ни в коем случае. «Педа», но не «гог».

Мужики поняли намёк, заулыбались. И с Толиковой физиономии слащавая улыбка не сползла. Позыркал бугор по лицам бригадников и, хихикая, сказал:

— Ценю каламбуры, Рязанов. Сам изящной словесности не чураюсь. Это вы что за произведение читаете?

— Букварь, — сдерзил я. — Который и тебе следовало бы изучить. Чтобы не вешать нам на уши лапшу. Из своей диссертации.

А читал я «Логику». Я и в самом деле был уверен, что Толик об этой науке не слыхивал.

Вскоре обнаружилась моя поддельная подпись в ведомости. И это ещё больше обострило наши отношения с бригадиром. Я надеялся, что правда восторжествует. На что рассчитывал Барковский — не знаю. Но он оставил меня с Сашей на пропитке столбов креозотом, хотя обещал перевести на штабелёвку.

— Давай его в котле с мазутой искупаем, — предложил отчаянный Сашка. Но я убедил напарника не делать этого. Пусть с мошенником разберутся по закону. Он ведь не только за меня в ведомости расписался, но и за других. Да что-то не торопится начальство разобраться по справедливости. И по закону. Так и шлёпаю в ботинках, скреплённых мною медной проволокой. Чтобы пальцы не высовывались. Вот и сейчас топчусь в них на плацу. Под порывами ледяного ветра. И когда только эта проклятая поверка закончится!

Плац — огромный. Посреди лагеря. Справа и слева — бараки. Позади — большое, из щитов же, типовое здание КВЧ и блока питания с гигантским портретом Сталина на фасаде. А впереди — штабной барак, вахта и морг. Весьма вместительный. С запасом делали. С лозунгом на фронтоне, написанным лагерным художником Колей Дорожкиным, «фашистом». За анекдот о курительной трубке товарища Сталина червонец схлопотал по пятьдесят восьмой, пункт десять. Короче: «за язык». Я, честно признаться, наслушавшись горячих речей и героических воспоминаний Леонида Романовича Рубана, прозванного Комиссаром, Колю за такой анекдот о великом вожде не оправдывал и не одобрял: нашёл о ком анекдоты рассказывать! И прямо в глаза ему об этом заявил. Коля же собственноручно и присобачил лозунг на морг. Да так, что из любого угла зоны отлично читается: «Только честным трудом обретёшь свободу!» Хохмач! Придумал же, куда пришпандорить? Все зеки читают и смеются! А лагерное начальство довольно. Сам опер похвалил Колю за этот лозунг. Хотя содержание его — трафарет.

Подобных агиток и высказываний величайшего из вождей мирового пролетариата Дорожкин наклепал и понавешал на всех бараках и юртах в «старой», поменьше, зоне. Даже на многочисленных сортирах, в которых одновременно можно усадить всё население лагеря, и на них красуются плакаты и транспаранты. О чистоте как о залоге здоровья. О повышении производительности труда. О добросовестном выполнении каждым зеком своего долга. Я подозреваю, не сотворил ли Коля эту великую хохму под впечатлением романа о бравом солдате Швейке. Кстати сказать, этот роман имеется в лагерной библиотеке. И я иногда его перечитываю.

Куда ни пойди, в любой конец зоны — везде перед тобой торчат лозунги и призывы. Поучающие, просвещающие, наставляющие, обязывающие и прочие. Так что с наглядной агитацией в нашем, если верить следователю, хорошем лагере — полный ажур. Благодаря стараниям «фашиста» Дорожкина. Недаром Коля свою пайку жуёт, ох недаром. Правда, для многочисленной алчной и корыстной лагерной придурни он и другую продукцию выдаёт в обилии: «ковры», то бишь списанные затруханные[116] простыни с лагерными треугольными штампами и написанными поверх них лебедями, задастыми и грудастыми красотками-русалками и прочие шедевры, отвечающие личным вкусам начальства и окололагерного населения, обитателей таких же бараков, только за пределами колючей проволоки. Немало копий с огоньковских репродукций «Трёх богатырей», «Алёнушки» и прочих всем известных шедевров, намалёванных резвой кистью Коли и его помощников, переправляется за запретку, не зацепившись, — на местную городскую барахолку. И не весь барыш оседает в бездонных карманах тех, кто кормится и процветает возле заключённых, кое-что перепадает Коле и его коллегам. Таким же зекам, как и он. Жить-то — надо!

А Коля не только хорошо, по лагерным меркам, живёт, но и другим даёт. Он и мне благоволит и помогает. А я — ему. Простыни грунтую, орнамент по трафарету накладываю.[117]

Двери Колиной мастерской всегда и для всех широко открыты. Поэтому у него постоянно множество всякого народу ошивается. Особенно начальства и блатных — те и другие из него мзду тянут. И даже бабёнки из бухгалтерии к нему захаживают. Под охраной надзирателей, разумеется. Чтобы не распечатали их. И не развели пожиже. И у всех к Коле дела есть. А я сегодня попробую «Алёнушку» домалевать. Нравится мне эта васнецовская картина.

К исходу второго часа поверку всё-таки завершили. Грамотеи! Надзиратели разрешают разойтись. Я вовсе задубел. И захромал в КВЧ. За кулисы. Там, в небольшой комнатушке, и размещалась мастерская Дорожкина. Художник, как всегда, работал. Он, если и беседует с кем, кисть либо карандаш из руки не выпускает. Сейчас Дорожкин сухой кистью портрет генералиссимуса в полный рост кропает. Срочный заказ из управления — близится праздник Великого Октября, тридцать пятая годовщина. Колин портрет великого вождя на демонстрации понесут, в колонне, под крики «ура!». Ответственный заказ! И опасный. Не дай бог, какие-то отклонения обнаружатся — уголовное дело! Поэтому возле зека-«фашиста» неотступно рядом толчётся новый начальник КВЧ майор Шаецкий, он же секретарь партийной организации. Оно и понятно: с кого первый спрос? Коле — что? Он — враг народа. Только и мечтает, как бы провернуть какую-нибудь антисоветскую акцию. Диверсию. Хотя бы — идеологическую. За ним строгий и бдительный догляд необходим. И если он, Шаецкий, проморгает какой-нибудь Колин подвох, тут и погоны золотые с крупными звёздами незнамо куда полетят. И вполне вероятно, что свою добротную комсоставскую шинель гражданин майор сменит спешно на серый бушлат. Вот почему начальник КВЧ столь внимателен — каждое движение кисти, как гипнотизёр, взглядом направляет в нужное место. Будешь гипнотизёром, если на воле жить хочешь.

Насколько мне известно, майор даже плакат толком написать не способен, а профессионального художника буквально учит, как ему портрет вождя сотворить. Коля терпит. Да и куда ему деться?

— А, Рембрандт пришёл. Здорово живёшь? — поприветствовал меня художник. — А ты чего не на стройке куманизма?

— Дорожкин, — прервал его начальник. — Мне в управление пора. Прекращаем работу.

— С удовольствием, гражданин начальник. Правда, на меня только что вдохновение накатило. Снизошло. Но придётся, как сказал поэт, наступить на горло собственной песне.

— И чтобы без меня ни единого штриха.

— Куда мне без вашего указующего и руководящего перста? Сие невозможно. Не будь вас, кто нас, неразумных, направит? Советское изобразительное искусство выродилось бы. И вообще перестало бы существовать.

— Или все портретируемые получили бы трубки в зубы, — съязвил в отместку начальник.

— Но пока лишь творец трубки получил в зубы, — парировал Дорожкин.

— Я через пару часов вернусь. Ни одного штриха!

— Не забудьте, — начал было Коля, но майор, уже в шинели, его перебил:

— Не забуду.

Начальник поспешно удалился, и Коля, всегда такой подчёркнуто-бодрый и независимо-весёлый, вдруг сразу сник, опустившись на стул.

— Как мне вся эта мышиная возня осточертела! Никакого просвета… Повеситься, что ли, Рязанов?

Мне показалось, что встать он себя заставил большим усилием воли.

— Но перед этим, — он нажал на слово «этим», — изловчиться бы и ко всем портретам фараона пририсовать трубки. А из них дым валит. Как из печей крематориев.

Неспроста о трубке намекнул бдительный начальник КВЧ. Разумеется, кому, как не ему, знать, за что клеймён его раб. Жизнь Дорожкина складывалась обычно до дня крушения. С детства любил рисовать. До войны окончил художественную школу. Так уж получилось, что в армии тоже был художником. Демобилизовавшись, молодой и неженатый, поступил в вуз, но не завершил образования. Нужда заставила наняться в городскую мастерскую худфонда копиистом. Его ироничный ум не мог не привести к катастрофе. А любовь к анекдотам определила будущую статью уголовного кодекса. Коля созорничал, пририсовав к парадному портрету величайшего вождя всех времён и народов, изображённого при всех регалиях, курительную трубку. Этой деталью, как позднее установило следствие, «антисоветски настроенный» Дорожкин пытался окарикатурить великий образ гениального продолжателя дела Маркса-Энгельса-Ленина.

Накануне художники мастерской устроили небольшую пирушку. На ней Коля и рассказал анекдот о потерянной трубке вождя. Виновных, как известно, тут же нашёл Лавруша, причём в хищении якобы признались многие, даже те, кого не было в то время на приёме у Сталина, а ещё несколько партийных лидеров готовы были признаться в «коллективном заговоре с целью похищения её» даже после того, как Сталин обнаружил у себя злополучную трубку в кармане.

Коля в тот вечер дольше всех оставался в цехе. А утром следующего дня изумлённый коллега, глянув на незавершённое полотно, воскликнул.

— А трубка-то откуда появилась?

— А она и не терялась, — серьёзно ответил Коля словами из анекдота. — Она у него всегда в зубах была.

Вот какой анекдот рассказал и проиллюстрировал он о сталинской трубке.

В тот вечер Коля так и не добрался до дома. Его вежливо, но настойчиво пригласили в тормознувший рядом с тротуаром ЗИМ. Художник не упирался. И не запирался. И это немного облегчило его дальнейшую участь. Колю не только не истязали — даже не били. Просто припаяли «червонец». Исправительно-трудовых. Чистый. Даже по рогам[118] не дали — поражения в правах. И вот он «исправляется». Уже третий год. Мне до сих пор казалось, что Коля совершенно не поддаётся тюремно-лагерному прессу, превращающему многих и многих в животных. В ничто. Мне нравилось, что он никогда не унывает. Но, оказывается, и на него хандра порой наваливается. И безысходность. Хотя не Дорожкину на судьбу обижаться. Кому ещё так вольготно и сытно в лагере живётся? Если уж ему не климатит, то, что остальным остаётся бормотать? А я лишь в мастерской да за чтением книг забываю напрочь, где нахожусь. Никакого концлагеря. Никакой каторги. Приятная иллюзия. Думаю, и художник испытывает то же во время работы. Но, оказывается, и Коле бывает невмоготу. Может, дома что случилось? Но об этом спросить я не решаюсь. К тому же, в отличие от многих, Коля никогда и ничего о своей семье не рассказывает. Это его право. Я тоже ни в каких откровенных излияниях ни разу не заикнулся о Миле. Она у меня там — в памяти. В сердце. И чаще представляется мне в утреннем летнем свете солнца. Я даже мысленно не обнимаю и не целую её. Она хоть мне и светит и душу греет, но я убеждён, что мы никогда не будем вместе. Между нами — непреодолимое. Моё ничтожество. Моя судимость. Тюрьма. Что — дальше? Никто не знает. И чтобы не отчаиваться…

Занятый мыслями о Миле, о доме, о раненом братишке, я взял осколок стекла, выдавил на него из тюбиков странцианку, берлинскую лазурь, английскую красную, белила… Баночку с олифой поближе поставил. Полотно, натянутое на подрамник, лицевой стороной повернул. Вглядываюсь в своё творение… Ну и ну!

«Зря краску перевожу», — подумалось. Но работу продолжил. А сам с Колей разговор затеял. Про следователя-чистюлю. Показал, как он во время письма мизинец в сторону оттопыривает. Странная манера. Похвалил его, что ни разу не ударил. Не зверюга. Как многие.

— Не говори «гоп», Рембрандт, — задумчиво произнёс Коля. А сам мазок за мазком — в глаза, на скулу, на нос… Посуровел Иосиф Виссарионович. Гневная складка меж бровей пролегла. Чудеса! Благостность вся на репродукции осталась. Представляю, о чём скажет майор, вернувшись с партсобрания. И Коля спохватился, кисть на табуретку бросил. И глаза от грозного лика отвёл. А потом к стене полотно повернул. Ткань новенькая, свежая, белая. Без клейма «ИТЛ №…».

А Коля за другой холст взялся. В правом верхнем углу фотокарточка пришпилена. Старая, треснувшая по диагонали. С неё напряженно смотрит немолодая женщина. Трудно определить, что она за человек: добрый, злой ли, умный или нет… А под рукой Коли изображённый на пожелтевшей фотографии человек ожил. Восстал из небытия. Мне почему-то подумалось, что этой женщины уже нет в живых.

— Кто это? — спросил я.

— Мадам Шаецкая.

— С характером, видать, женщина.

— Была.

— Померла? Я так и подумал.

— Убита. О Бабьем Яре слышал?

— А то как же. Читал. В газетах. И вообще.

Коля не отзывается.

— Я в Красноярске на пересылке в соседней зоне этих гадов видел, бандеровцев, которые наших расстреливали. Полицаи и власовцы. Посмотришь — люди как люди. А ведь зверьё… Хуже зверей. Хуже вертухаев.

Коля продолжал отмалчиваться.

— Четвертаки им понавешали. На какие-то шахты повезли. Где, говорят, и года не протянешь. Особой вредности шахты. Люди в них сразу лысеют. Все зубы выпадают. И тело начинает гнить. На живом отмирает.

— Чифирку глотнёшь? — перебил меня Коля.

— Не употребляю. Мутит с него.

— А я глотну. Муторно что-то.

— Сердце испортишь крепким-то чаем.

— Никакого сердца уже не осталось. Вообще — ничего. Пусто… И впереди — тьма.

— Ну зачем ты так? Не четвертак же у тебя непочатый. Оттянешь свой червонец. Ты же не старый.

— Старый я, Юра. Древний. Только прошлыми веками и живу: античная Греция, Рим, Византия. Их давно нет. А то, что нас окружает, — чудовищный обман зрения. Мираж. Кошмарный сон. От которого пробудить может только она.

— Кто — она?

Обожает Дорожкин загадками изъясняться.

— Избавительница.

— Старушка?

— Можно и так её назвать.

Головастый Коля мужик.

— Прошу тебя, не надо об этом думать.

— Не бойся, Юра. Сам в петлю не полезу. Мне своими глазами хочется увидеть, как трубка вывалится.

— Ты что — чокнулся? Ведь услышать могут.

На меня подобные высказывания о Сталине действовали всегда удручающе. Я не мог поверить в то, что ему пытались приписать. Правильно, по-моему, говорили те, кто утверждал, что он ничего не знает о том страшном, что творят кое-где замаскировавшиеся под советских людей враги народа и американские шпионы. Я продолжал верить в этого Великого Человека, подарившего нам счастье жить в стране Советов. Надо быть слепым, чтобы не видеть грандиознейших преобразований Родины. А ведь всё это воплощается под его мудрым руководством. Поначалу хула и оскорбления в адрес вождя причиняли мне страдание. Спорить с оголтелыми антисоветчиками было совершенно бесполезно. Хулители вождя казались мне сумасшедшими, свихнувшимися от ненависти ко всем и вся. Чтобы не вызвать на себя сокрушающую злобу, я, наученный горьким опытом, обычно молчал. Оставаясь при своём мнении. И твёрдом убеждении: Сталин — наш родной отец и мудрый учитель всех советских людей. Он ведёт нас к уже близкой победе коммунизма. В достижение этой цели я не переставал верить никогда. Как и в абсолютную справедливость и непогрешимость любимого вождя. На сей раз, оставшись наедине с Дорожкиным, не спустил ему, не смолчал:

— Коля, ты заблуждаешься. Ну причём тут Иосиф Виссарионович?

Художник с иронией и страданием разглядывал меня.

— Не может же он знать о каждом поступке каждого человека. Нас сто восемьдесят миллионов!

— И сорок из них в тюрьмах, лагерях и ссылках… Вся страна опутана колючей проволокой. Ты в какой тюрьме сидел?

— В челябинской. По улице Сталина, пятьдесят три.

— Вот именно. Тюрьма-то ещё царских времен?

— Советская власть тюрем не строит.

— Просторно было в камерах?

— Тесно. Но причём здесь Сталин?

— Ты слышал, как его зовут? Хозяин. Всего и всех.

— Это его блатяги обзывают. И попугаи.

— Если б только блатяги и, как ты изволил выразиться, попугаи. Он, действительно, «хозяин земли русской». Как написал в одной из анкет император Николай Второй. Сталин — диктатор. Ты понимаешь это?

— Нет, не понимаю. Диктатор — Гитлер. Это я понимаю. А Сталин народом избран.

— Каким народом, Юра? — художник стал распаляться. — Этим, в серых бушлатах? Или тем, что с голоду в колхозах подыхает? Или тем, что на заводах к станкам прикован? Никакого народа нет. Есть стадо обманутых и запуганных до смертельного поноса людишек, превращённых в рабочий скот. И есть армия надзирающих за этим благостно орущим сумасшедшим стадом. В надзираемых и надзирающих, вот в кого превратил Сталин народ. А себя окружил камарильей блюдолизов и палачей. Есть только обманывающие и обманутые. Тех, кто обману не поддаётся, уничтожают. Палачи. По указке тирана. Есть угнетаемые и угнетатели. И наш гнёт ещё более чудовищен, чем при царизме. Это очевидно, Рязанов. Неужели ты ничего этого не видишь?

Дорожкин разволновался, заходил по мастерской. Я тоже взбудоражился и ни за что не хотел признать ни единого из высказанных художником соображений.

— Коля, ты не прав, — только и нашёл что возразить я. — Нельзя вот так взять и всё… отрицать.

— Почему «нельзя»? Почему «не прав»? Ни разу не задумывался, с какой целью тебе всю жизнь, с пелёнок, вдалбливают слово «нельзя»? И самое трагичное, что ты в это «нельзя» поверил. Поверил?

Я не нашёл, что ответить, промолчал.

— Вспомни, что тебе в школе вбивали: повторяй и не рассуждай. Так?

— Ну так, — неохотно согласился я.

— А если ты пытался о чём-то рассуждать самостоятельно и высказывал иную точку зрения, нежели учитель, что за это тебе следовало?

— У нас в пятом классе была хорошая учителка, по географии, Нина Ивановна, она ещё до революции гимназию закончила…

— Я тебя в целом о школе спрашиваю, а не об отдельной учительнице.

— Ну, в общем, конечно… Случалось и такое. Одна завуч, Александрушка…

— Вот видишь. Нас, русских людей, вроде бы завоевавших себе свободу, превратили и продолжают превращать в говорящих, вернее повторяющих чужие мысли и слова, кукол, болванчиков.

— А если эти мысли и слова — и мои тоже? Ведь можно думать одинаково. Об одном и том же.

— Каждый человек, Юра, есть индивидуум. Отличный от любого другого. И поэтому мыслит и выражает свои мысли по-своему. Даже окружающий мир видит, ощущает и отражает по-своему. И реагирует на то, что его раздражает, — тоже. Согласно личным особенностям. Можно соглашаться или не соглашаться с чужими мыслями, но думать точно так — невозможно. А власть тирании стремится превратить личность в нерассуждающее существо, в слепого исполнителя, послушного чужой воле. Чтобы оскотинить и удержать в ярме. Чтобы править. Управлять.

В Колиных, воспалённых бессонницами светлых глазах цвета осеннего выцветшего неба — предельное измождение и усталость. Не физическая, а внутренняя. Душевная. И я ему в тягость.

— Ну ладно. Пойду, — сказал я. — А ты отдохни. Пока никого нет.

— Не уходи, — попросил Коля.

Мне подумалось, и эта мысль резанула сознание, что после моего ухода он может покончить с собой. И это меня испугало.

— Лады, — согласился я.

И тут вернулся Шаецкий. И несколько зеков завалились. Я не захотел видеть продолжение работы Дорожкина с Шаецким над праздничным портретом вождя, собрался и потопал в барак, объяснять бригаде, о чём «ворковал» со следователем. То есть «кумом».

Следующим днём я очутился в штрафном лагере.

Я сижу за решёткой…

Я сижу за решёткой,

Слёзы взор мой туманят.

Пред людьми я виновен,

Перед Богом я чист.

Предо мною икона

И запретная зона,

А на вышке маячит

Очумелый чекист.

Припев:

По тундре, по железной дороге,

Где мчится поезд

«Воркута — Ленинград».

Мы бежали с тобою

Зеленеющим маем,

Когда тундра надела

Свой весенний наряд.

Мы бежали с тобою,

Опасаясь погони,

Чтобы нас не настигнул

Пистолета заряд.

Припев.

Дождь нам капал на рыла

И на дуло нагана.

Вохра нас окружила.

— Руки в гору! — кричат.

Но они просчитались,

Окруженье пробито.

Кто на жизнь смотрит смело,

Того пули щадят.

Припев.

Мы теперь на свободе,

Мы ушли от погони,

Нас теперь не настигнет

Пистолета заряд.

Мы теперь на свободе,

О которой мечтали,

О которой так много

Говорят в лагерях.

Припев.

«Стакан»

1952, ноябрь

Мне слышно было, как конвойный начальник убеждал дежурного по БУРу,[119] ссылаясь на договорённость с каким-то Шиловым. Речь шла обо мне. Хотя я сидел в решётчатой клетке-приёмнике, запертой, а начальники беседовали в маленькой комнате напротив и нас разделяли несколько шагов, двери за собой конвойный прикрыл неплотно, и я разбирал почти все слова: решалась моя участь.

— Не примет Шилов, постановление не оформлено, — недовольно возражал надзиратель.

— Телефонировали из штаба в базовый, — доказывал начальник конвоя. — Обещали срочно выслать.

— Пришлют, и сдавайте его в зону, — упрямился дежурный по БУРу. — А я такие вопросы не решаю. Согласовывайте со старшим лейтенантом.

Начальник конвоя принялся остервенело крутить ручку внутреннего телефона. Аппарат дребезжал, начальник конвоя матерился.

— Пусть сюда, только не на мороз, — подумал я, и меня зябко передёрнуло от недавних воспоминаний.

Для меня этот этап явился полной неожиданностью: оставили с утреннего развода. Бригада ушла на объект, а я застрял в проволочном загоне, прозванном зеками скотником. Судя по тем, кого задержали вместе со мной, ничего хорошего не следовало ожидать. К тому же меня и ещё некоторых сводили в каптёрку за личными вещами. А это могло означать лишь одно: этап. На зиму-то глядя.

Когда мы мёрзли в скотнике, мимо проходил дневальный штабного барака земляк Андрей. Он узнал меня, поздоровался кивком, подивился гримасой удивления, посетовал, что я попал в столь тёплую компашку, а я спросил взглядом, не знает ли он, куда нас «дёрнули». Хитромудрый, тёртый зек ответил мне вопросом:

— Ты «Алёнушку» закончил? Что на камушке сидит, — он интонационно выделил слово «камушке». — А то вчера Коля Дорожкин интересовался.

— Отойдите, не положено переговариваться, — отогнал дневального охранявший нас надзиратель.

Только круглый дурак не понял бы, куда нас этапируют. И когда Иван Васильевич Митрохин (имя, отчество и фамилия подлинные), такой же работяга, как я, и непонятно за что оказавшийся в этапе вместе с самой отчаянной лагерной шантрапой и всякими скользкими паразитами из приблатнённых, спросил меня, не знаю ли, куда мы загремим, я ответил:

— Вроде бы на «Камушек».

— Не параша? — уточнил бывший председатель колхоза, а ныне зек по указу от четвёртого шестого сорок седьмого, надоевший начальству своими бесконечными въедливыми вопросами и к тому же свидетель недавнего происшествия — выстрела вохровца Время в строй.

— Похоже, нет. Верный человек намекнул.

— Кто? — задал некорректный вопрос бывший член бюро райкома и офицер-победитель, кавалер многих орденов и медалей.

Я поосторожничал открывать, от кого узнал адрес этапа.

Подъехала грузовая машина с наращёнными бортами. Началась толкотня, меня оттеснили к левому борту, к краю. Растерялся малость, и более шустрые втёрлись в серёдку, где потеплее. А Иван Васильевич в последний момент боком протиснулся и по команде «садись!» плюхнулся рядом со мной.

Унылые, занесённые редкой крупкой плоские пейзажи с хакасскими кольцеобразными, обставленными серыми камнями могильниками, наверное очень древними, нагоняли тоску. Холодный ветер уныло и назойливо свистел в ушах. Больно трясло на ухабах. Настроение быстро испортилось окончательно — угнетала неизвестность и предчувствие неминуемой беды. Я прижался поближе к Ивану Васильевичу, но бок пронизывал холод.

Невероятное началось со мной сразу по прибытии на камкарьер, известный, причём печально известный окрест, штрафной лагерь. Им пугало лагерное начальство, его страшились многие зеки.

Первая обидная мысль занозой застряла в мозгу: за что? Что я такое нарушил? Никаких проступков за мной не числилось, на карандаш начальству не попадал, вкалывал, как ненормальный, и вот, пожалуйста, — результат. Как всегда. Но спрашивать об этом и тем более «качать права» не с кого. Ясное дело: попал в очередную предпраздничную чистку, когда «отрицаловку», всех осточертевших начальству нарушителей режима, а также зеков с «тяжёлыми» статьями отправляли на штрафняки. Для профилактики. Чтобы каких-нибудь «фокусов» не выкинули. Тем более что близилась годовщина великого праздника. Но причём тут мы, работяги? По моим прикидкам, таких как я, в этапе набралось человек пять-шесть — каждый пятый. Непонятно… Уж нежелательные ли они все свидетели выстрела?

Во время процедуры приёма нашего этапа местный начальник приказал мне отойти в сторону, а стрелок истерически выкрикнул, чтобы я сел на корточки. Это обособление и вовсе повергло меня в недоумение. Всех «запустили» в лагерь, а я остался «загорать» в предзоннике, обычно именовавшемся отстойником. Не очень уютно я себя чувствовал, когда со всех сторон на тебя направлены дула автоматов. Чтобы хоть немного согреться, я ёрзал вправо-влево на своём смешном полупустом чемодане, очень добросовестно сделанном зеком из братской Западной Украины Колей Нечипоруком. Мы с ним подружились в лагере под Красноярском. С подарком друга я не расставался, хранил в нём письма матери, учебник логики для восьмого класса, запасные портянки, мыло, зубную щётку и порошок. И даже кое-что из съестных продуктов. Но главным в чемодане был его секрет. И мой. От всех. Лишь Коля Ничипорук, добрейший и честнейший человек, получивший невероятно маленький срок в три или четыре года за отказ взять в руки оружие — он был баптистом, — только он знал о том секрете.

На чемодане сидеть было удобнее, чем на корточках, но вохровцам моя егозливость показалась подозрительной, и они нервничали. Наконец, меня повели, но не в жилую зону, а за высокий тыновый забор с колючей проволокой наверху, отгородивший в углу ещё одну зону, поменьше. В ней находилось приземистое здание, сложенное из синевато-зеленоватого плитняка. Остальные строения в большей части зоны, как я заметил, даже вахта, возведены из того же материала.

Невысокий БУР оказался двухэтажным. Верх занимали служебные помещения и большая общая камера, а в подвале — ШИЗО,[120] причём необычный. По крайней мере, мне в подобных не приходилось бывать. В надзирательской, на верхнем этаже, я и услышал разговор, с которого начал рассказ. Самым досадным в положении, в каком я оказался, была неопределённость. Она держала меня в состоянии напряжённого ожидания чего-то, разумеется, неприятного.

Правда, когда я сообразил, что один лагерь не принимает, а другой не желает моего возвращения, мелькнула озорная мысль предложить надзирателям и конвою отпустить меня на волю. Но я хорошо знал, чем может обернуться подобная шутка, и промолчал.

После того, как удалось начальнику конвоя дозвониться до Шилова, от которого, вероятно, и зависело моё ближайшее будущее, а старший из надзирателей получил соответствующее распоряжение, мне подумалось: вот всё и определилось. Но нет. Шилову, о существовании которого ещё четыре часа назад я и не подозревал, надзиратель задал основной вопрос: куда меня девать? Тот, видимо, распорядился, но дежурный возразил: меня нельзя водворить ни в БУР, ни в ШИЗО — на меня вообще нет необходимого документа. По-видимому, впопыхах кто-то внёс мою фамилию в крамольный список, а форменное постановление: за что и на какой срок — отсутствовало.

И вот двое надзирателей подошли к клетке, в которой я сидел, и принялись рассматривать меня. С интересом. Как дети в зоопарке. Приказали раздеться и оглядели всё тело — искали татуировки. Но я не имел ни одной. Это их несколько озадачило. Не устроили и мои ответы о количестве судимостей (первая), о нарушениях лагерного режима, о моей принадлежности к блатным или другой «масти» (группировке). Изучили мои ладони — не прикидываюсь ли работягой. Однако многочисленные мозоли разочаровали их ещё больше. И тогда один спросил другого:

— Куда?

Тот, поразмышляв или колеблясь, произнёс:

— В стакан.

Второй утвердительно промолчал, отомкнул дверь клетки и приказал:

— Выходи.

Я выбрался из неё, держа руки за спиной.

Надзиратели переписали вещи, надетые на мне, и полюбопытствовали, что в чемодане.

Я перечислил содержимое, но слукавил. Дело в том, что между настоящим и фальшивым дном хранились мои заметки — материалы для будущей, этой, книги.

Тот, кто задавал вопросы (другой их записывал), взял чемодан за ручку, тряхнул его, но раскрыть и проверить почему-то не пожелал.

Упоминание о каком-то стакане, совершенно непонятное, я пропустил мимо ушей и тут же забыл.

— Вперёд, — приказал мне тот, кто расспрашивал.

И повели они меня назад, к выходу, и в нижний этаж. По обе стороны неширокого коридора виднелись металлические двери. Вместо «волчков» и кормушек в ржавых полотнищах были просверлены в два ряда с десяток отверстий диаметром в копейку. Одну из дверей отомкнули с коротким паническим визгом несмазанных петель. Тот же надзиратель (он, вероятно, был старшим) скомандовал:

— Поворачивайсь спиной и садись.

Я не понял, чего от меня хотят.

— Ты, что, глухой? — уже с оттенком угрозы в голосе произнёс надзиратель.

Я заглянул в дверной проем и увидел нечто необычное: помещение напоминало внутренность книжного шкафа или тесный одноместный туалет, только вместо стульчака в бетонные стены была вмонтирована толстая доска.

— Что это? — задал я глупый вопрос.

— Не пререкаться, — угрожающе произнёс надзиратель.

— Тут посидишь пока, — более миролюбиво добавил второй.

Я попятился в эту тёмную каморку, сел, дверь с душераздирающим скрежетом закрылась, оглушительно брякнула опущенная щеколда, скрипнул ключ в замочной скважине, и наступила тишина. Я слышал лишь своё дыхание. Меня окружала кромешная тьма. Минуту спустя я различил слабый свет, проникавший из коридора сквозь просверленные в двери отверстия.

Ограниченное пространство сразу как бы стиснуло меня. Телогрейка мешала повернуться. Руки, вытянутые над головой, упёрлись в низкий бетонный потолок. Едва ли он позволил бы мне распрямиться — высота этого шкафчика не превышала полутора метров. А отверстия в двери находились выше уровня глаз.

Я приподнялся, чтобы взглянуть в них, но поза оказалась настолько неудобной, что долго не продержишься. Да и ничего, кроме куска противоположной стены, я не смог увидеть. Снова опустился на лавку и навалился спиной на заднюю стенку. Расслабился. Успокоился. Вроде бы стало полегче. Воздух в мой пенал проникал лишь через отверстия в полотнище двери. Меня мягко покатило в дрёму, чуткую, настороженную.

Через некоторое время я почувствовал, что тело охладевает: у меня онемели губы, ноги и большие пальцы рук. Я принялся двигаться, приподнимая туловище, как бы отжимаясь от скамьи. И отжимался до тех пор, пока не разогрелся.

За дверью не слышалось ни звука. Создалось такое впечатление, что я один-одинёшенек во всём подвале.

— Посидишь пока… посидишь пока… посидишь пока… — повторялась в ушах фраза надзирателя.

А потом появился, как бы всплыл ниоткуда, вопрос к этой фразе:

— А сколько — пока?

И сама собой сочинялась дьявольская песенка на два голоса, казалось нескончаемая:

Посидишь пока,

А сколько — пока?

Я вообще трудно переношу — и всегда мучительно преодолевал — ожидание. А здесь, в этой странной камере (и зачем таких клетушек понастроили?) на одно сидячее место, мною овладело нетерпение как можно быстрее выйти вон. Лишь сейчас до меня дошёл смысл вопроса надзирателя о «стакане». Я — в «стакане». И сколько мне в нём ещё находиться? Запасы моего терпения, казалось, убывали с каждой минутой. Но пока теплилась вибрирующая надежда: вот, сейчас, через минуту послышатся шаги надзирателей — не могут же они забыть обо мне! — скрежетнёт вставляемый в замочную скважину ключ, и мне скажут:

— Выходи!

Но тянулись, звеня, как натянутые туго струны, минуты, накапливались чугунной тяжестью часы, давили на грудь. Дышать становилось всё труднее, а никто не приходил за мной. Распирало и грозило разорвать сердце нестерпимое отчаяние одиночества. Я чувствовал, как волнами, одна другой сильнее, захлестывают моё существо страшной, сокрушающей силы спазмы, от которых всё содрогается во мне. Наконец, я не выдержал, приподнялся и в дверные спасительные отдушины в двери срывающимся голосом крикнул:

— Есть кто-нибудь? Эй!

И ударил кулаком в шершавый, сковородной толщины, металл. Прислушался. Ни звука в ответ. И в тот же миг осознал, что меня одного заперли в этом шкафу с железной дверью, и никого больше здесь нет. Тут очередная волна подкатила, и слёзы сами полились, капая с подбородка. Я весь напрягся, упершись коленями в дверь, а затылком в заднюю стенку, и старался успокоить себя, уговорить, убедить, что скоро, очень скоро за мной придут и освободят из этого чёртова «стакана». Но тщетными оказались мои ожидания. Не знаю, с какого момента это началось, я вдруг как бы со стороны себя увидел содрогающимся и услышал свои, но как бы посторонние рыдания. Вскоре они превратились в сплошной рёв, в истошный вой, который доносился до меня лишь временами. Я знал, что это происходит со мной, но в то же время не узнавал своего голоса — это был дикий чужой голос. От него перепонки в ушах прогибались. Руки сами, что есть силы, колотили в гулкий металл, и им не было больно.

Сколько времени продолжался этот ужас, не знаю. Мне казалось, очень долго. Может быть, я терял сознание. Только очнулся я, когда в лицо больно хлестануло упругое и холодное, потекло за уши, по шее. Открыл глаза. Надо мною возвышался, исчезая, расплываясь под серым потолком, надзиратель с кружкой в огромном кулачище. Отлично я видел и навсегда запомнил пористую кожу его яловых сапог.

Потом звуки соединились в нечто целое, и я понял слово:

— Вставай.

Я попытался выполнить приказ, но меня мотало из стороны в сторону, как пьяного. Наверное, я здорово хряпнулся головой об пол, вывалившись из «стакана», — дверь его была распахнута. Хорошо помню: я что-то говорил. Или пытался сказать. В голове, как на испорченной патефонной пластинке, крутились два слова как одно: «за что». Может быть, мне и удавалось произнести эти слова. Впрочем, едва ли. Я, наверное, долго валялся на полу, потому что стены и потолок неоднократно всплывали вверх и переворачивались за меня. И от этого медленного переворачивания подташнивало, и я падал. Впрочем, желудок мой давно был пуст. Я пытался подняться. Надзиратель помогал мне, подталкивая и поддерживая сапогом. Наконец, удалось принять вертикальное положение. Но ноги не шли. Дрожали и подламывались в коленях. И чтобы не упасть, я хватался почему-то окровавленными руками за неровности стены из побелённого плитняка. Когда добрался до лестницы, то лишь ползком смог преодолеть несколько ступеней. Мне стало полегче, когда глотнул морозного воздуха и увидел чёрное небо и жёлтым светом облитый тыновый забор, — уже наступила ночь. И сверху сыпались мелкие-мелкие снежинки. Подобные я видел в детстве, когда меня и младшего брата, укутанных в одеяло, мама везла на санках: такая же снежная поблёскивавшая пыль падала наискосок в свете уличных фонарей.

Подталкиваемый надзирателем, взобрался-таки на верхний этаж помещения и, как на протезах, пошагал, теряя равновесие, к знакомой клетке, уцепился за прутья, ожидая, когда откроют дверь. Собрался силами, шагнул в неё и плюхнулся на пол. Меня била неудержимая дрожь, я скрежетал зубами, до острой боли сжимал челюсти, с силой охватывал руками грудь, но дрожь продолжала сотрясать меня. И я испугался, а вдруг эта лихоманка не прекратится и будет трепать меня всегда?

Надзиратель сапогом же не сразу растолкал меня, скорченного, поднёс к лицу кружку воды. Лязгая зубами о её края и расплескав на себя половину, я с болью проглотил, может, ложки две-три. А спазм, острый, словно меня бритвой полоснули по горлу, пронзил шею. Я опять повалился на пол. Укрылся с головой телогрейкой. Свернулся калачиком. Постепенно дрожь стихла, и я вроде бы даже сон увидел. Очнулся от толчка в бок. Еле расклеил слипшиеся веки. Поднялся.

— Пойдёшь в общую камеру, — произнёс угрюмо надзиратель, тот, что регистрировал мои вещи. — Бери свой чимадан.

Я враскачку подошёл к чемодану, вцепился в его ручку, приподнял, и он потащил меня за собой. Однако мне удалось удержаться на ногах. Только противная слабость прошила меня, и на спине выступила холодная испарина. Меня подвели к двери с «волчком» в центре и кормушкой чуть ниже. Надзиратель сказал:

— Лягишь, где покажем. Никуда в другое место не уходи. Если будет плохо, кричи. Или стучи в дверь.

— А-га, — произнёс я по слогам.

Дверь открылась. Тусклая лампочка слабо освещала огромных, как мне показалось, размеров камеру.

— Вот тут, — ткнул пальцем в участок пола рядом с дверным порогом надзиратель. — Ложись.

Я положил чемодан и опустился рядом.

Камера спала. Густая духота залила её до потолка. Большую часть помещения занимали двухъярусные нары, с которых торчали десятки пар босых ног, правда, некоторые были завёрнуты в портянки. Судя по храпам и шумному потоку дыханий, сиплого кашля и хрипов, в камере находилось много народу — битком. Но никто не поднялся и не подошёл ко мне. Как-то они примут меня, эти спящие сейчас люди? Что здесь меня ждёт? Какие несчастья? Какие опасности уже подстерегают? И всё же с людьми — лучше.

До подъёма оставалось, видимо, недолго. Я поуютнее устроился на отведённом мне месте, положив голову на чемодан. По другую сторону двери, напротив меня, возвышалась лобным местом параша. Нас разделял проход к двери. Чемодан одним боком упирался в стену, другим — в моё плечо. Всё было хорошо, только саднило разбитые кисти рук. Я закрыл ухо краем телогрейки и вскоре задремал.

…Долгие годы я старался не вспоминать этот эпизод своей неудачно сложившейся юности, считая его просто жестокой выходкой надзирателей-садистов. Но однажды мне подумалось: ведь они не по злому умыслу так со мной поступили, — вероятно, из жалости ко мне, из двух зол хотели выбрать, по их разумению, меньшее. Хотя никому из них, уверен, не пришлось испытать на себе даже это меньшее.

Пойдут на Север составы новые…

Пойдут на Север составы новые,

Кого ни спросишь — у всех указ…

Взгляни, взгляни в глаза суровые,

Взгляни, быть может, в последний раз.

А завтра рано покину Пресню я,

Уйду с этапом на Воркуту.

И под конвоем в своей работе,

Быть может, смерть себе найду.

Друзья накроют мой труп бушлатиком,

На холм высокий меня снесут

И закопают в земельку меня мёрзлую,

А сами молча в барак уйдут.

Никто не знает, когда, любимая,

Тебе напишет товарищ мой.

Не плачь, не плачь, подруга моя милая,

Я не вернусь к тебе домой.

Этап на Север, срока огромные,

Кого ни спросишь — у всех указ.

Взгляни, взгляни в глаза суровые,

Взгляни, быть может, в последний раз.

У порога

1952, ноябрь

Я вроде бы спал, но одновременно слышал и осознавал, что происходило вокруг. Сначала с металлическим стуком совсем рядом отвалилась дверца кормушки, и надзиратель не крикнул, а просто сказал:

— Подъём.

И кормушка снова закрылась. Однако в камере, вероятно, никто не собирался вставать. Правда, к параше подходили всё чаще, но на меня не обращали внимания. А я про себя как бы просил кого-то, в чьих это возможностях:

— Ну, ещё минуту, ещё немножко…

Наконец блаженство полузабытья разом оборвалось, кто-то поблизости гаркнул:

— Лёха! Гость!

Через минуту, не более, я услышал над головой другой голос:

— Кого это нам тут подкинули? И — с чумайданом! С большим чумайданом…

И уже прямо ко мне адресовались слова:

— Ты кто такой, мальчик?

Я разлепил глаза, стянул с себя телогрейку, приподнялся и сел. На меня таращились светлые алчные глазищи. Физиономия человека, который, как я догадался, и есть тот самый Лёха, выглядела весьма необычно. Думаю, если постричь гориллу под нулёвку и побрить морду, портретное сходство оказалось бы абсолютным. Это человекообразное существо сидело напротив на корточках и разглядывало меня, как предмет, нечаянно найденный на дороге.

— Я не мальчик, — сказал я.

— А кто же ты? Девочка?

Губы его растянулись в какой-то невероятной улыбке, обнажившей жёлтые зубы-клавиши. Он победно зыркнул по сторонам, а я тут же выпалил:

— Я — мужик. Фраер.

— Ах ты мужик! Кулак?

— Никакой я не кулак. Откуда вы это взяли?

— А чемойдан? Сундук — кулацкий.

— Я из города. Из Челябинска. Слесарь-сборщик. С чэтэзэ. В ремонтных мастерских работал. На Смолино.

— Так сразу и сказал бы: пролетарий я. У меня папаша тоже был природный пахарь. Бедняк. К своим, мужичок, попал. В доску к своим. Мы тут тоже все пролетарии собрались. Объединились. Со всех братских республик. Братья мы все. Братаны. Ты кто по нации?

— Русский.

— Русский, а глаз — узкий, нос — плюский. Почему так? Свою нацию скрываешь? Перелицовываешься?

— Бабушка у меня — киргизка. Вам-то что до того?

— А ты, мужичок, не залупайся, когда с тобой старшие базарят. По-твоему, ты — русский. А у нас кого тут нет — все масти: армяшка, Жорик, есть; этот, который лавровым листом торгует, с Кавказа, Гога, есть, землячок хозяина. Хохол, любитель сала, есть. Татарин, Ахметка Свиное Ухо, который у Вани Грозного плешку[121] целовал в Казани, есть. Даже два. Один жид был, Мишка, да выскользнул из БУРа, как сопля меж пальцев, — всех, пархатый, объебал — отмазался. У нас и чечен есть, любого зарэжэт, только свисни. И ещё разные чучмеки.[122] Такие, как ты, — узкоглазые.

Послушать его, так можно подумать, что все народы плохи — обо всех отзывается с презрением и уничижением. Одни прозвища.

— А вы какой национальности? — задал я дерзкий вопрос.

— Я? Интернацанал. Слыхал?

— Наслышан.

— Мы, блатные, босяки — и есть интернацанал. Слыхал: босота всех стран, соединяйтесь! Это об нас. Нас всех соединили и объединили. В тюряге, туда её, сюда (матерщина). Которая зовется совдепия. Эсэсэр. Слыхал?

«Боже мой, какую чушь он несёт!» — подумал я и промолчал. Лёха это моё замешательство заметил и не без издёвки заметил:

— Чего заткнулся? Язык к очку[123] присох? В школе комсомольцем был?

— Не пришлось.

— Это почему же?

— За непослушание не приняли. А вскоре и совсем из школы вышибли, из шестого класса. Я в шэрээм учился. До седьмого. И работал.

— И воровал?

— Случайно влип.

— Случайно, — недоверчиво-иронически протянул Лёха. — Все мы здеся случайные. На веки вечные. И ты — тоже. Сколь намотали?

— Пятнадцать.

— За что?

Я коротенько объяснил, в чём дело, еле сдерживая себя от дерзостей.

— Кличут-то тебя как?

— Никак.

— Без кликухи нельзя. Кацапом будешь.

— У меня имя есть. И фамилия.

— Ну и как у тебя имя?

— Юрий.

— Имя какое-то не пролетарское.

— По-гречески — Георгий. Переводится как «пахарь».

— Так то — с греческого.

— Ваше имя тоже греческое.

— Божись!

— А чего божиться? Алексей значит — защитник.

— Босота! Слыхали? Защитник я! Не прокурор, а защитник… Эй, Прокурор, слыхал?

— Туфтит фраерок, — усомнился кто-то. — Горбатого лепит к стенке.

— А откуда ты всё знаешь? — спросил Лёха и сдвинул брови.

— Из бабушкиных святцев. От неё остались.

— Вишь: от бабушки… А ты, пень деревенский, а не Прокурор: туфтит! Бабушки всё знают, не тебе чета, харя прокурорская.

Я понимал, что меня разыгрывают, но не находил, как перевести разговор в другую тональность с шутовской. Моему собеседнику, щуплому человечку мальчишеского роста, но с непомерно большой головой рахита и неестественно оттопыренными ушами, видимо, перевалило за сорок. Или столь старообразно он лишь выглядел. Облачение его состояло из обычной серой арестантской робы, один предмет гардероба выделялся — засаленная кепочка-восьмиклинка из синего бостона, которую Лёха, похоже, не снимал ни днём ни ночью, ни летом ни зимой, ведь октябрьская стынь уже на полметра прохватила землю. По манере говорить и держаться это был «патентованный» блатарь, на котором «пробу ставить негде». Несомненно, он был одним из тех, кто «держал камеру».

— Кричишь: слесарь. У нас тоже слесаря есть. Навалом, — продолжал в том же иронически-панибратском тоне собеседник. — Слесаря-разборщики. Нет такого замка, чтобы они не отремонтировали. А что у тебя, мужичок, в твоём агромадном чумайдане? — было заметно, что он нарочно коверкает слова. — Обаяние мне подсказывает, мужичок, что в ём лежит завернутое в большевистскую газету «Правду» сало-масло-колбаса. В цвет попал?

— Не попал. В нём портянки, мамины письма, зубная щётка да книга.

— Мамины… Слово-то какое. Маменькин сынок? Нет. По фене ботаешь?

— Мне это ни к чему.

— Но бумаги-то листок у тебя найдётся? Чистой.

— Может быть, и найдётся.

Вокруг нас толпились и переговаривались, обмениваясь репликами уже многие.

— Вот и ладненько. Мы знаем, мужичок, что ты по-братски поделишься с урками. Видать сразу, что ты фраерок битый, — похвалил меня Лёха.

— Пожалуйста, не жалко.

— А ты откуда взялся, тунгус, бля? — развязно спросил меня рядом стоящий парень в трусах, толстоногий, круглолицый, с жёлтой фиксой.

— С двести одиннадцатого он. С этапа, — ответил за меня мой собеседник. И ко мне:

— В цвет?

— Да, с два дробь одиннадцать.

— И за что тебя к нам кинули, мужичок? Да ты открывай, открывай чумайдан-то. О, у тебя и серёжка винтовая… Нет, ты все ж даки кулак.

Я свинтил замочек, снял его и откинул крышку чемодана. В нутро его тотчас устремились десятки напряжённых, ищущих, алчных взоров. Профессионально полоснув взглядом по содержимому чемодана, многие утратили к нему всякий интерес и разбрелись по своим местам, выстроились в очередь к параше. А я избегал смотреть в ту сторону, направо, где она стояла.

Проверив всё, что находилось в чемодане, Лёха задумчиво, врастяжку произнёс:

— Да ты и в натуре — кулак. Куркуль. Давно треба тебя раскулачить. Смотри, бля, чего накопил…

Я удивлённо взирал на него: может ли такое заявить психически нормальный человек?

— А кем у тебя мама работает? — продолжал прокачку Лёха, и допрос его мне уже осточертел. Устал. Ещё не забылось пребывание в «стакане». Нервничал.

— А зачем вам это знать?

Он повертел в пальцах конверт.

— Красивый подчерк. А братовья и сестренки есь? — Я упрямо не отвечал, ожидая какого-то агрессивного действия собеседника. Может быть, и побоев. За неуважительное отношение к блатным. Это у них запросто.

— Не хочешь колоться? Ладненько…

Он перебирал немытыми, с въевшейся в поры кожи грязью, очень подвижными пальцами материнские письма, а меня распирал гнев: какой-то посторонний роется в моём чемодане, как в своём. И наверняка бегло прочитывает отдельные слова и фразы, предназначенные только мне.

— Что ли, нет у тебя чистой бумаги? — громко произнёс он. — Ладненько…

И шёпотом продолжил:

— Оторви с краю листы. Втихую!

Я оторвал несколько полосок. Мама почему-то предпочитала и для писем, и упаковки продуктов питания, которые отправляла в посылках, пергаментную бумагу. Громкое шуршание пергамента ему почему-то не понравилось. Он сделал вид, что листает «Логику», а сам свернул листы трубочкой и засунул, крадучи, под куртку.

— Книжка-то по науке?

— Школьный учебник. Для восьмого класса.

— Зачем он тебе?

— Штудирую.

— Чево-о?

— Читаю. По возможности.

— Дай почитать.

Я несколько секунд колебался.

— Не дам.

— Почему? — он был очень удивлён.

— Вы из него карты сделаете.

— В масть врезал, в масть! Шурупишь, мужичок. Ну ладненько. Тогда разверни книжку-то. Не жалко?

Получив кусок газеты, которым была обернута обложка, Лёха принялся его изучать и даже обнюхивать. И воскликнул:

— Братцы, босяки! Послухайте! Охуеть можно! «Награда Родины отважному. В далёкий мордовский колхоз имени семнадцатого партсъезда пришло радостное известие: за героизм и мужество, проявленные при тушении пожара на местной скотоферме, скотник И. Ф. Кривошеев…» Эй, Сёмка, Мордва номер два, про твоих родственников пишут…

— Ебал я таких родственников раком, — отозвался из-под нар Сёмка.

— «…попытался ценой собственной жизни вытащить из объятого пламенем строения колхозного телёнка. Обрушившаяся кровля не позволила герою выполнить свой благородный долг перед Родиной и государством. Высокая награда вручена родственникам героя». Во, бля! Падлы, чо написали! Это хоть што за газета? «Правда», што ли? Позорники! Мужик по глупости или спьяну в огонь полез, можбыть, ёбнуть чего хотел под шумок, для дома, для семьи, а краснопузые ему героя прилепили. Да на хуй ему пёрнул тот телёнок колхозный? По мне лично, бля, пущай хочь все колхозы сгорят! Я ещё в огонь керосинчику плесну…

— А ежели фраер был большевик? — подыграл кто-то Лёхе.

— Туда ему и дорога, падле. Мякины ему краснопузые натолкали в котелок, вот он и полез, пропадлина, колхозное имущество спасать. И поджарился вместе с тем телёнком. Один скот подох за другую скотину. Безрогий — за рогатого. Да обои они… твари поганые.

Лёха с наслаждением издевался над погибшим и над самым святым — нашим социалистическим строем. И я, прочитав ту заметку, именно героическим посчитал поступок отважного колхозника — ведь он общественное, народное спасал, а не своё личное!

Долго ещё глумился над погибшим Лёха, и мне стало мучительно и оскорбительно слушать его: он всячески поносил не только бескорыстный порыв человека с высокими моральными качествами, но и большевистскую партию, правительство и даже самого Иосифа Виссарионовича! Он, подумать только, назвал его Усом и Паханом! Как свою ровню! Да он сумасшедший, этот Лёха! От злобы рехнулся.

Наконец его гнусная хула наскучила многим, и Лёху урезонили:

— Кончай, Обезьяна, выступать. Остохуело.

Но он далеко не сразу прекратил ругань, которая мне казалась бредом, — ведь такого я не слышал никогда за свои двадцать лет.

Всё ещё ошарашенный немыслимым потоком брани в адрес самого Хозяина, я не обратил внимания на то, что возле меня остановился тот фиксатый с круглой кошачьей физиономией.

— Ты чего у параши валяешься? Канай, мужик, на нары, места всем хватит. Или какой грешок за собой чувствуешь?

— Во-первых, параша по другую сторону. Во-вторых, мне и здесь неплохо. В-третьих, надзиратели предупредили, чтобы я постоянно у порога находился, — меня в любой момент могут отсюда дёрнуть. Я тут временно, без постановления. И к твоему сведению: я за собой ничего не чувствую, никаких грехов.

— Во-первых, во-вторых, — скривил презрительно губы молодой блатарь. — Порчак… Шпилить[124] будешь? Стиры[125] есть…

Он с ловкостью фокусника поднёс к моим глазам соединённые ладони, раскрыл их, предъявив колоду миниатюрных самодельных карт.

— В карты не играю. Вообще.

— Вообще, — с обидой и злобой передразнил меня фиксатый. — Фраерюга штампованный!

Он пнул меня в голень и, злобно вращая глазами и скрипя зубами (один из приёмов запугивания), нехотя удалился.

Но вслед за ним появился парень лет тридцати и с совершенно дурацкой физиономией. Я принял бы его за деревенского недоумка, сколько их, несчастных, болталось по лагерям и тюрьмам, если б не его хитрые и проницательные глазёнки. Этот представился: Вася. Предложение его не отличалось от предыдущего — он подначивал попытать счастье в двадцать одно. И к отказу моему отнёсся терпимо. Я категорически заявил, что ни с кем ни на что играть не буду.

И меня оставили в покое. После завтрака (и мне выдали пайку — пятисотку черняшки и кружку тёплой мутной воды под названием «кофе») я опять вздремнул на моём чемодане, терпеливо ожидая, когда мою фамилию назовут надзиратели. Но время тянулось, затягивалось, а документа, видать, так и не доставили.

После завтрака состоялся надзирательский обход: поверка с перегоном «буровиков» из одного угла камеры в другой. Старшина, плотный, в аккуратно подогнанной шинели, предложил желающим собираться на работу. Обнаружилось сразу несколько охотников потрудиться. И среди них — вот уж не ожидал — Лёха Обезьяна. Мне было непонятно: вроде бы в камере собралась одна шпана, только я — из работяг. И вдруг… Удивительно!

Лёха, самый неимущий, собирал амуницию. У одного потребовал бушлат, у другого — портянки, у третьего — телогрейку, у четвёртого — шапку и так далее. Причём он всячески зудил и задирал тех, кто ему эти вещи одалживал, называл «кулаками», «собственниками», «капиталистами». А когда ему не отдали-таки полотенце, которое он намеревался использовать как кашне, он владельца вовсе раздраконил, приписав ему антиблатной умысел, и сказал: что и дед его — из купчишек, скобяную лавку держал.

— Правильно чекисты шмаляли таких нэпманов, как ты. Кровососов-хозяйчиков. Не дам! Моё! Что б ты, пропадлина, удавился на своём полотенце. Я тебе мыла не пожалею, если раздухаришся. По твоей вывеске видно: трудовой народ эксплуатировал. И ты, шакал, весь в деда своего уродился.

И страдальчески закатив глаза, завопил: — О, сучье время! Босяки довоенные от стыда бы подохли, что среди них завелась такая гнида, как ты…

Конечно же, все эти речи Лёха произносил вроде бы не всерьёз, но обличения его, щедро пересыпаемые самыми отборными оскорблениями, ругательствами и обидными сравнениями, едва ли переносились безболезненно теми, кому адресовались. Но его терпели. И, возможно, побаивались. Во всяком случае, связываться с ним никто не хотел, а те, кого он вынуждал на словесные поединки, не выдерживали шквала его нападок и издевательств.

«До чего ядовитый субъект», — подумал я, и мне вспомнилась иллюстрация из второго тома «Жизни животных» с изображением схватки скорпиона и тельпуги. Лёха представлялся мне первым.

Конечно же, Обезьяна собрал всю амуницию, облачился, надел рукавицы и хлопал в ладоши. Выглядел он заморённым зеком-доходягой — кто бы мог подумать, что это всемогущий пахан.

Однако столь тщательная подготовка к трудовому подвигу чуть было не сорвалась — старшина отказал Лёхе, у которого обнаружилась фамилия, даже несколько, но, вероятно, настоящая звучала очень значительно — Филонов. Так вот, Филонову отказали по определённой причине: на объекте от него никакой пользы. И даже наоборот — один лишь вред.

Кстати сказать, и с надзирателями Лёха вёл себя по-хамски, грубо и даже высокомерно, как будто не он находился у них в подчинении, а они у него.

Чтобы сломить сопротивление надзирателей, Лёха пригрозил, что заявит протест прокурору: ведь ему не дают возможности перевоспитаться трудом. В конце своей пылкой речи он призвал на головы «краснопузых большевиков» и лично надзирателей не что-нибудь, но атомную бомбу. Лёха всячески клял Трумена за то, что по дурости американский президент сбросил бомбу на косоглазых, а не на Кремль и персонально на Гуталинщика. Его же Обезьяна и Паханом кремлёвским снова назвал.

«Всё, — подумал я. — Сейчас его скрутят и закуют. За такую страшную крамолу. Вон, за невинный анекдот про советское радио — червонец, а тут — страшно подумать… Но ничего подобного не произошло». Надзиратели словно не слышали и не поняли, кто такой Гуталинщик, который сидит в Кремле. Хотя я не мог взять в толк, какое отношение к вождю имеет гуталин. Более того: старшина разрешил Обезьяне пойти на работу. А точнее — на объект. Однако эта уступка не удовлетворила «будущего стахановца», как он себя называл, и я слышал его раздражённый голос из коридора:

— Что вы, мусора, всё ищете? Ну что я могу вынести незаконно из камеры? Пулемёт? Дак он всегда со мной, каждый день шмаляю из него. В парашу. Когда у вас, ёбнутых по кумполу, грабки отсохнут!

И тому подобное…

Позднее я понял, почему надзиратели столь снисходительно относились к Лёхе: репрессии могли вызвать нежелательные последствия. Например, бунт в БУРе. Или даже на камкарьере. К тому же совсем немного оставалось до праздника. К такому выводу я пришёл позднее, а тогда мне в диковинку показалось вызывающее поведение зека, да ещё из камеры БУРа. Невероятным мне казалось и то, что этот тщедушный неказистый человечек мог подчинить себе, своей воле несколько сотен заключённых, да ещё диктовал и начальству. Но невероятным это лишь выглядело. И ещё: мои скудные и в основном пропагандистские, искажённые ложью познания о преступном мире никак не увязывались с тем, что я увидел. Блатной, один из главарей этой всеохватывающей в тюрьме и лагере сплочённой банды, сам напрашивался на работу, хотя только за одно движение — воткнуть лезвие лопаты в землю — блатарей лишали «священного» сана «друзей народа» и всех связанных с ним привилегий. А подчас — и самой жизни. Что-то тут было не так, в этом театральном, фарсовом стремлении Обезьяны потрудиться.

После ухода Лёхи положение моё изменилось к худшему. Тот молодой, толстозадый, что утром предлагал перекинуться в картишки, принялся мне всячески пакостить. Когда я закрыл глаза, стараясь отрешиться от всего, что меня окружало, он, проходя мимо, наступил на кисть руки, и я вскрикнул от боли: ведь ссадины и ушибы только-только стали успокаиваться и подживать. А он стоял рядом и ухмылялся. Даже не извинился. Потом он несколько раз пинал в ноги — вроде бы я мешал ему прогуливаться. Хотя места было достаточно, чтобы не задевать друг друга.

Я все эти обиды сносил молча, понимал, что не в моих силах и интересах затевать склоку с наглым блатарём. Он просто избил бы меня, как собаку. За неуважительное отношение к их касте. Ведь они придерживались такой теории: обидев одного блатного, ты становишься врагом всего преступного мира. Видимо, на это Вовик Красюк меня и провоцировал. Чтобы развлечься. От скуки. И одержать ещё одну победу, продемонстрировать мощь преступного объединения. Мне ничего не оставалось, как терпеть. Конечно, у меня было право защитить себя — пожаловаться. Блатным же. На недостойное поведение обидчика. Однако не возникло никакого сомнения, что они оправдают своего соумышленика и обвинят меня, фраера. Суд-то у них свой, блатной. И законы — свои. Для себя. А я — никто. И ничто. Лишь они — «люди»…

Пока я размышлял о горестном своём положении, камера продолжала жить своей обычной, размеренной жизнью: обитатели её беседовали, прогуливались вдоль нар, под которыми играли в карты. Кто-то пел романс, помнится на слова Валентина Апухтина «Белые туфельки», но все ожидали одного события — наступления обеда. Это чувствовалось по тому, как многие косились на кормушку. И когда она, клацнув, наконец-то откинулась, «буровики» немедленно переключились на кормёжку. Все получили алюминиевые миски, я — в последнюю очередь, и самую мятую. Ложка у каждого имелась своя. Впрочем, кое-кто не располагал этим инструментом, поэтому пил баланду «по-флотски, через борт». Кашу выскребали с ожесточением, со скрежетом, а упомянутые кое-кто вычищали дно пальцами и облизывали их. Коля Интеллигент, единственный, кто подложил под миску подобие скатёрки, заткнул за ворот клетчатой «вольной» рубашки (предмет чёрной зависти многих) чистую салфетку, брюзжал:

— Что вы, братцы, как стахановцы отбойными молотками в шахте… Кушать надо тихо. Чтобы в желудке сок выделялся.

И никто не засмеялся, не стал ёрничать — Колю, действительно, уважали, а кое-кто и тихо ненавидел, но его боялись, опасаясь его проницательности, умения доказать то, что ему хотелось доказать. Кстати будь сказано, этот красивый и холёный гордец произвёл на меня несколько театральное впечатление нарочитостью своих манер. Как будто это был актёр, играющий роль вора «в законе». Но он, вне всяких сомнений, являлся одним из «авторитетов». И вот такая странность: всем своим поведением и речью он резко отличался от остальных блатных. И они его терпели. А веди себя так какой-нибудь Фан Фаныч (по меткому выражению Лёхи Обезьяны, — «гнилой интеллигент»), его заклевали бы только за то, что он не похож на них, не такой, как они, да ещё и «выёбывается».

Ко мне Коля до поры до времени не подходил — приглядывался. И не он один. Понятно — новый человек в камере.

Удивительным выглядело и обращение Коли Интеллигента к другим на «вы». И ещё я подивился: срок у Коли — три года.

Такие крохотные, смехотворные сроки в течение последней пятилетки почти никому не давались — меньше «детского». «Детскими» зеки с насмешкой, а иногда и с завистью признавали от семи до десяти лет лишения свободы. Меньшие назывались «за испуг воробья». Ими обладали счастливчики, например убийцы, которые лишали жизни человека по неосторожности, по халатности или сумели скрыть криминальный умысел. Коля же ухитрился обзавестись невероятным сроком через статью, которую прозвали «знал — не сказал». Ему не сумели, что почти невероятно, «припаять» кражу. Хотя он, вор-карманник, мог существовать, ёжику понятно, лишь за счёт своего артистического ремесла.

Об Интеллигенте я кое-что слышал ещё в двести одиннадцатом, но меня его воровские «подвиги» мало интересовали. Они ничем не отличались от других хвастливых, лживых и глупых придумок, восхвалявших блатной (воровской) образ жизни. Поэтому я не стану ничего пересказывать. Сейчас для меня стало очевидным, что даже среди воров-«законников» Коля занимает особое место. Хотя все они вроде бы в правах равны.

Приглядевшись, Коля решил познакомиться со мной. Какой-то шустрый паренёк сообщил мне походя:

— Тебя Интеллигент зовёт.

Если вор зовёт — следует идти.

Коля занимал самый что ни на есть «центровой» угол. Его спальное место отличалось опрятностью. Да и перина выглядела не тоньше ещё двух-трёх, принадлежали они самым «авторитетным» уркам. Воры вообще-то гнездятся «семьями» по несколько человек. Коля жил один. Талантливый картёжник, он играл очень корректно, хладнокровно и всегда выигрывал. Даже кем-то, не им, краплёными[126] картами. А я его видел неутомимо прогуливающимся, беседующим с попутчиками. И честно признаться, завидовал ему, его независимости. Блатари обычно подчёркивали свои превосходство «авторитета», а Коля не делал из своего предмета исключительности и этим отличался от других. Мне его даже сравнить не с кем. В парашах[127] о нём утверждалось, что Коля не курит, не употребляет алкоголя и наркотиков — редчайший случай! — но обожает «шикарно жить».

Пока я пробирался к Коле, заметил, что уже в нескольких местах дымят табаком. А ведь перед самым обедом я слышал, как «бурильщики» кляли за забвение своего долга воров, оставшихся верховодить в зоне. Курево кончилось у всех, и камерники подходили к столу, высыпали и вытряхивали на него всё, что у кого застряло в карманах и кисетах, чтобы скинуться на «общую» цигарку. И насобирали. Даже на две. И смалили все в очередь, по одной затяжке, передавая окурок из рук в руки.

Все с нетерпением и даже с негодованием ждали «коня». И вот он прискакал, этот «конь». Мне казалось, что видел подробно, как раздавали пищу, однако не заметил, когда баландёр (не «бурильщик», а из лагерной обслуги зек) сумел под рентгеновским взглядом надзирателя передать в камеру табак. А может быть, и ещё кое-что. Ну и артисты-иллюзионисты!

Предстоящий разговор с Интеллигентом не взволновал — мне нечего было опасаться. Дело в том, что именно Коля, по слухам, разоблачил («расколол») двух агентов-зеков, работавших на лагерное начальство и лично на «кума». Участь их оказалась печальной. Легенда гласила, что после «собеседования» Коля мог авторитетно заявить, «честный человек» его собеседник или «сука». Я понял так, что Интеллигент возглавлял как бы местную воровскую ЧК. За эту контрразведывательную деятельность Колю якобы и запечатали в БУР — на год. Вот что я знал о Коле Интеллигенте, когда шёл к нему по вызову.

Было мне известно и то, что в подобных случаях, когда блатные выясняют, кто ты есть, лучше не темнить. Неискренность может не только поставить тебя под подозрение, но и сделать виноватым в том, о чём ты и представления не имеешь. Поэтому на вопросы Коли, кстати очень вежливые и доброжелательно произносимые, я отвечал честно. И даже позволил себе лишнее, признавшись, что далёк от блатных интересов, не связан с ворами, не помогаю им и не сочувствую, потому что по сути своей работяга, мужик, фраер. То есть сочувствую, конечно, но так же, как и другим, ведь все мы люди. Разумеется, выгоднее для себя было бы прикинуться сочувствующим преступному миру, но я рискнул сказать правду, чтобы отсечь всякие притязания блатных.

Подробно расспросил он и о моём пребывании в «стакане», поинтересовался, что произошло с кулаками, почему в кровавых коростах.

— Больно?

— Больно. Когда на них ногами наступают — ещё больней… Вон тот молодяк с фиксой.

— Это он невзначай, — вежливо солгал Коля.

— Нарочно, — возразил я. — Он ещё и пинает меня, когда мимо проходит. Надзиратель ваш, буровский, длинный такой, тоже сапогом меня подталкивал, попинывал, когда я встать не мог после «стакана»…

Коля перебил мои мемуары вопросом — ему явно не понравилось сравнение поступков блатного и надзирателя.

Разговор наш на том, наверное, и завершился бы, если б не вопрос о логике.

— У вас имеется какая-то книга? Я слышал — по науке. Уважаю науку. Без неё мы, как при царизме, жили бы в лесу и молились колесу.

Я разъяснил, что у меня за книга. Логика — наука древняя, тысячелетняя.

— Могли бы вы дать мне её под честное слово. До первого требования.

Редко кому доверял я учебник логики, своё единственное сокровище, с помощью которого надеялся понять, осмыслить окружающий мир и, конечно же, людей. Не без колебаний согласился. А когда сходил к чемодану и передал книгу Коле, наш разговор продолжился — уже о художественной литературе. Бесспорно, он читал те немногие, правда, книги, которые упоминал и о которых мы обменялись мнениями. Я заметил, что блатные не любят читать, охотнее слушают и пересказывают слышанное. Коля, видимо, и в этом представлял исключение. Я ему похвастался своей домашней библиотечкой, которую начал собирать лет с двенадцати, добывая деньги на приобретение книг сдачей металлолома, бутылок, разведением кроликов. Не пренебрегал и работу какую-нибудь за плату выполнить — дров наколоть, картошку в огороде выкопать… Книги все были очень интересными, я их любил, соскучился по ним, поэтому наша беседа получилась душевной. Давно радость не посещала меня, а тут — явилась…

Я не успел даже упомянуть о многих своих книжных сокровищах, когда с объекта вернулась бригада «Ух!». У Лёхи был торжествующий вид. Вася, скорчив ещё более дурацкую мину, подначил Обезьяну:

— Сколь процентов дал родине, стахановец ёбнутый?

— Как всегда, Сифилитик: ноль целых, хуй десятых, — ответил довольно Лёха. — Я им, краснопузым, наработаю, построю каналов и трасс для коммунизма — заебутся считать.

А Вася заголосил фальшиво и сипло:

Мы работали на трассе любо-мило,

Получили же за это хуй на рыло…

И сбацал коленце.

— Обезьяна чеканутый, — с восторгом поведал один из вернувшихся с объекта, — взял, падла, и черенки от лопат спалил. Начальник нас хотел за это всех на попа поставить. А Лёха — лыбится, чебурдеец. Весело ему…

— А мне ебать его во все дыры, начальника твоего. Это он тебе, хуесосу, начальник, а мне — хуй собачий.

— Бля буду, чеканутый… Из-за тебя всё могло мохнаткой[128] накрыться…

— Да ебал я всех в дымоход, — заявил Лёха.

И крикнул:

— Получайте свои ланцы-дранцы, босота, господа капиталисты, мать вашу перемать…

Он скидывал с себя взятые напрокат вещи и кидал их на отнюдь не больничной чистоты бетонный пол.

— Лёха, ты что же, хуева морда, с моим бушлатом наделал? — взвыл один из «капиталистов».

— А чево? — невинно спросил несостоявшийся стахановец.

— Да ты его весь прожёг. Во — дыра, во — ещё…

— Скажи спасибо, что начисто не спалил. Что же, по-твоему, кулацкая ты харя, урка будет замерзать, а государственное имущество сохранит? Как этот вшивый колхозник из газеты? Тебе, что, жизнь босяка дешевле засранных государственных ланцев? О сука! Да ты кто, в натуре? Завхоз бывший или урка? Посмотрите на него, суку, он готов вора на нож поднять за то, что этот евоный бушлат вшивый от пыли не отряхнул. Ежли тряпки от гражданина начальника дороже здоровья босяка и жизни евоной, позорная морда твоя…

Тот, кто имел неосторожность доверить Обезьяне свой бушлат (тоже урка), безнадёжно махнув рукой, взял основательно испорченную вещь и понёс в свой угол. А ему вдогонку понеслась подначка:

— Лёха, колонись как щэпочками Петров бушлат поджигал и как ссал на его, чтобы потушить…

И Обезьяна не унимался:

— Постыдился бы, блядина бардачная, кулацкая твоя рожа, позориться и заявлять такое вору: бушлат лагерный спалил… Да если б я мог, я бы всё поджёг: колхозы, совхозы, лесхозы, лагеря, тюрьмы, посёлки — всё начисто! Чтобы всё сгорело вместе с большевиками. И ты учти, Петро: моего папашу к стенке поставили в тридцатом чекисты. Я им этого по гроб жизни не прощу.

И тут Вася прицепился:

— Лёха, ты же кричал,[129] что у тебя вовсе батьки не было.

— Ты с хуя соскочил, Сифилитик, такой умный? Что ты мелешь, падла?

— Да то. Ты же на станции искусственного осеменения вылупился. В инкубаторе. Ты на морду свою посмотри — обсеришься от страха…

— Эх, деревня ты, тёмная деревня, без керосина. Когда меня мама родила, колхозов-совхозов с ихними инкубаторами, где ты, поросёнок шелудивый, зачуханный, в навозе спал, а соломой укрывался, пока тебя советская власть к культуре не приучила, ты, Вася, что такое подушка, дикого представления не имел — полено под голову ложил. А тут на нарах, как шах персидский, валяешься. Што ты в своём колхозе «Червоный лапоть» жрал? То, что скотина на ферме жрала. Да и то её лучше кормили, потому как от неё пользы было больше, а от тебя — одно говно. Ты же слаще морковки фрукта в жизни не едал. А когда я родился, тогда ни краснопузых, ни их сучьих колгоспов не было. И станций искусственного осеменения, быдло ты неграмотное, тьма деревенская — выколи глаз…

Словом, перепалка Обезьяны с Васей, носившим опасную кличку Сифилитик, очень даже оживила общее настроение обитателей камеры, в ней стало заметно веселее. Многие желающие приняли участие в этом развлечении. Расчёт спорщиков был прост: как можно более унизить противника, изобличить его даже в том, чего он никогда не совершал, ни о чём подобном не помышлял, чтобы тот завёлся или допустил какой-то промах, проговорился. Тогда дело для оплошавшего могло обернуться серьёзнее или даже драматически. Бывало и такое. Но ни Вася, ни тем более Лёха на эту «мульку», то есть наживку, не поддавались.

А мне не становилось легче. После разговора с Колей не покидало ощущение опасности. Исходила она от урок, я её чувствовал, хотя блатные ничего открыто не обнаруживали и даже что-то скрывали. Наверное, какую-то крупную промашку совершил я в беседе с блатарём-идеологом. Возможно, ею было неосторожное упоминание о проделках Вовика Красюка.[130] Ведь я отлично знал, что любое критическое упоминание в адрес блатных воспринимается ими как нападение, оскорбление воровской чести. Знал и не смолчал. А теперь тоскливо ожидал чего-то в ответ. И не ошибся. Ко мне опять подошёл и сел на корточки Лёха.

— Ты, мужичок, блатными недоволен? — прямо спросил он. — Не в масть они тебе? Не ндравятся?

И я в этот момент дрогнул.

— Против блатных я ничего не имею, — слукавил я. — Мне не нравится, когда меня пинают. Ни за что. Я ведь ничего плохого никому не сделал. И Красюку тоже. Ту ногу, которую он пнул, мне в челябинской тюрьме вертухаи повредили, когда в смирительной рубашке подтягивали. Следователь их попросил за то, что я на суде от своих показаний отказался, — опера их из меня сапогами выбивали. И Красюк в эту ногу меня пнул.

— Ладненько. А то другой разговор с тобой был бы. Короткий, — жёстко заявил Леха. — Предупреждаю: нам своё мужик не вяжи. Понял? Ну ладненько.

К этому неприятному для меня разговору прислушивались, проходя мимо, другие блатари. И я ощутил, какой злобой, непримиримой жестокостью и нетерпением расправы веет от их свирепых рож, острых взглядов и резких движений.

Это было серьёзное предупреждение. Я знал, что блатные в таких случаях не шутят и бывают запредельно жестоки. И это ещё больше обеспокоило меня. Однако я и не подумал воспользоваться предложением надзирателей: подойти к двери, постучать и попросить забрать меня из камеры.

Было бы неправдой, искажением, если б я сказал, что одна волчья стая меня окружала. Кое у кого во взглядах я уловил и сочувствие. Похоже, не одних «чистокровных» блатных здесь собрали. Наверное, среди «буровиков» были и мужики дерзкого поведения или ещё по каким-то признакам (за проступки) попавшие под пункты инструкций или иных карательных документов, ввергших их в эту тюрьму в тюрьме. Но открыто эти возможно сочувствующие никак себя не проявили. Тем не менее на душе у меня малость полегчало.

Из рассказов тех, кто выходил с утра на рабочий объект, можно было сделать вывод, что никто из них лопатой землю не потревожил, гвоздя не вбил, киркой или ломом не стукнул. Зачем, спрашивается, на работу напросились? Цель-то ведь какая-то была, несомненно. Ну, Лёха черенки от лопат сжёг, казённую одежду испортил, с начальством от души полаялся, но не ради же этой забавы он и другие мёрзли весь день в люто продуваемой хакасской степи…

Правда, чем он там на объекте занимался, обнаружилось перед ужином, который, кстати, состоял из столовой ложки ячневой каши и кружки тёплой бурды под тем же названием — кофе. А после ужина состоялось очень важное событие — здоровенный кусок сала, неведомо каким путём попавший в камеру, был разделён — и с аптечной точностью — на число долек, равных числу блатных, имеющих право на эту привилегию. Тогда же произошло ещё одно, менее замечательное событие, я назвал бы его штрихом к портрету Интеллигента, и об этом не забуду сказать позже. А незадолго до начала ужина вдруг открылась кормушка, и в небольшом квадрате проёма её появилось лицо старого человека в очках — культорга штрафного лагеря Николая Ивановича, единственного здесь «фашиста», то есть осуждённого по статье пятьдесят восемь, пункт десять (за антисоветский анекдот), на соответствующий срок — «червонец». О Николае Ивановиче Немченкове (имя, отчество и фамилия подлинные) я был наслышан ещё в двести одиннадцатом. Собственно, под этой цифрой числился и камкарьер, только центральное отделение имело дробь единицу, а штрафное подразделение — семёрку. Изредка этот штрафняк называли по дроби, но чаще — «Камушком».

Так вот, этот Николай Иванович, рука не поднимается написать так, как его все называли, — бывший майор, замполит батальона, всю войну прошёл, победу в Венгрии встретил. И пока о нём хватит, хотя не могу умолчать, что именно он (и только он) спас мне жизнь. Но это случилось через несколько месяцев. А сейчас Николай Иванович оглядел через кормушку камеру (его почему-то к нам не пустили). И я заметил, что очки у него с очень сильными линзами, возможно десятикратного увеличения.

— Гвардейцы, — произнёс он надтреснутым басом, — весточки из дому. Кто ждёт?

В камере поднялся гвалт. Многие устремились к двери. Но ближе всех оказался Обезьяна. Он и получал из рук культорга треугольники и конверты с письмами, причём Николай Иванович громко и чётко произносил фамилии. После очередной фамилии прозвучала и фамилия Биксин, однако произнёс её Лёха и почему-то письмо адресату не отдал, а продолжал держать в поднятой руке. Биксиным оказался Вася Сифилитик.

— Ну да и ебать тебя во все дыры, — обиделся он и лёг на своё место.

Письма быстро закончились, культорга о чём-то расспрашивали через кормушку, перебивая друг друга. Неожиданно и резко она захлопнулась — надзиратели, очевидно, решили, что их подопечные достаточно пообщались с лагерным проводником культуры.

Лёха с Васиным письмом вышел на середину камеры и, обращаясь ко всем, спросил:

— Сифилитику ксиву из деревни лукнули. Почитаем?

Послышались одобрительные крики.

— А ты, Вася, чего надулся, как мышь на крупу? — не обошёл вниманием Обезьяна и Сифилитика.

— А мне — до фонаря, — вроде бы равнодушно заявил Вася.

— Нет, ты, дурак деревенский, на меня смотришь, как Ленин на буржуазию, — прикапывался Лёха.

— Да пошёл ты на хуй! — отмахнулся Сифилитик.

— Не культурно выражаешься, а ещё — венерический больной, — пристыдил его Лёха.

Вероятно, многие догадывались, что чтение вслух затевается неспроста, и проявили к нему повышенный интерес.

Лёха на глазах у всех извлёк из уже разрезанного цензором конверта хрустнувшие, густо исписанные химическим карандашом листки, с шуршанием их развернул и приступил к чтению. За всем, что совершал Лёха, внимательно и настороженно наблюдал и Вася. Выходит, ему было не столь безразлично это послание.

Лёха зачем-то понюхал листы и объявил:

— Навозом несёт.

Вася стерпел и эту ремарку. Лёха начал:

— «Здрастуй, наш радимай Василёк!» — прочёл, запинаясь, первую строку Лёха, покачал головой и посетовал: «Ну и грамотеи! Все в Васю. Два слова связать не могут».

— «Здрастуй, родненький наш Васинька. Пишит тибе тётя Нюра, твоя хрёсная. Во первых строках свово писма разреши, радимай, передать привет от хрёснова дяди Ирофея, он чивой-то вовси плохой стал, редко с печи слазит, только скотине корму дать да напоить, а так толку от ево как мужика нету никакова…»

— Ишь, курва старая, — начал комментировать Лёха с ехидством. — «Толку никакова» — да он, что, до самой смерти на ней, корове деревенской, дрыгать обязан? Человек больной, а она его за колбасу дёргает. Как чёрт за грешную душу вцепилась…

— Вся в Васю, профура,[131] — добавил он с ненавистью. — Одна порода — кулацкая…

Вася терпел, не вступал с Обезьяной в перепалку. А тот продолжал:

— А я думаю, в кого Сифилитик такой злоебучий, — в день по пять раз дрочит… А он в тётку родную, в хрёсну. Которая своего мужика в доску заебла.

— Кончай философию, Лёха, — выкрикнул кто-то из нетерпеливых слушателей. — Читай дальше!

— Нехай потрёкает, болтун от параши, — задело Васю. Но он пока держался.

— Его ежели в колхоз сичас выпустить, — не унимался Обезьяна, — где мужиков нету аль одни калеки, он за год всем бабам по киндеру сделает, а каким и двойню. Зараз не меньше ста баб подали б на его в суд на алименты, на колхозного ямана.[132] И забурился бы ты на ещё одну ходку с элеменщиками.

— Кончай! — заорали ещё пуще. — Гони дальше!

— Ладненько, — согласился нехотя Лёха и продолжил чтение чуть ли не по слогам: «Вот и живу я Василёк как бы с мужиком, а сама хучь на случной пункт беги».

— Ну и блядина! — не выдержал кто-то.

— Во-во, — поддакнул Обезьяна. — Попадись такой, живым из лохматки не выпустит. И яйца оторвёт, сука колхозная, тварь…

— Да тебе хоть пизду на нос одень, всё одно — прибор[133] крючком висит, — съязвил Вася. — У тебя, Обезьяна, одна шкурка осталась, на пару раз поссать…

— Не скажи, — осклабился Леха. — Спроси у Балерины, как он заорал: «Вынь, дай пёрнуть, дух переведу!»

Слушатели этой инсценировки, кому, вероятно, был знаком Балерина, загоготали.

— А ежли ты такой Фома неверущий, можешь сам встать раком. Слабо?

— Трепись! — кисло ухмыльнулся Вася, который явно уступал в красноречии Обезьяне. — Трёкало[134] базарное…

Обезьяна, торжествуя одержанную в словесной баталии очередную победу, снова принялся за письмо:

— «А ищё шлют тебе сердешнай привет сродственники тетя Нюся Курносова, еёная племяшка Маня, на которой ты обещал женитса, да омманул, бессовисный. Она на тебя ни в обиде, потому как посля тебя…»

— Во сколь у Сифилитиков родни — цельный колхоз, — прервал чтение на самом интересном месте Лёха. — И ни одна сука посылку не пришлёт… С салом-маслом деревенским, свеженьким.

— Кто же тебе в БУРе посылку выдаст? — взъерепенился Вася. — Письма-то не дождёшься.

— Можно в зону на сухаря,[135] — нашёлся Леха. — Вася, ты, небось, всю эту крысиную стаю отоваривал, когда в колгоспе воровал? В общак мало что лукал?

— Что там про проститутку Васину, читай дальше, — пожелал какой-то слушатель.

— «Она на тебя не в обиде, потому как посля тебя деушкой чесной осталася. Её наш фершал ветелинарный Никодим Петрович смотрел и в справке написал — што чесная деушка».

— Свистит она всё, сука! — гаркнул Вася. — Я ей целку сломал!

— Во что бздит![136] — сквозь коллективный дружный хохот пояснил Обезьяна.

— Ты фуфло гонишь![137] — заорал Вася и пошёл было на Лёху, сжав кулаки, — донял он его всё-таки, но Сифилитика тут же остановили. Теперь вся камера слушала Лёху с огромным вниманием.

— Братцы-босяки! — взмолился Обезьяна. — Это наглая клевета! Пущай любой почитает.

Несколько наиболее грамотных подскочили к чтецу, и указанная им строчка была повторена под всеобщее ликование ещё несколько раз.

— Да ты не туда совал! Шахна-то рядом, Вася! По суседству. А ты на колхозных кобелей насмотрелся.

Это уже начали глумиться над Сифилитиком другие сокамерники. Лёха слушал реплики с серьёзной миной и вдруг обратился к Васе:

— Скажи уркам чесно: в жизни своей хоть раз видал живую кунку?[138]

— А сифон я откудова подхватил?

— Бытовой мог быть. Через окурок. На транвайной остановке наколол бычок, а его сифилитик выплюнул. Вот и подцепил.

— Да у меня елда во как опухла! Кр-р-расная была! А ты: бычок-чинарик…[139]

— А что потом было? — продолжал допрос Лёха.

— Чево — потом? Ничево! Прошло потом. Само.

— Язва была?

— Какая язва? Я ж тебе толкую: опух, с кулак. От Маньки той, профуры. А опосля я вылечился.

— Чем? — не отвязывался Лёха.

— Чем… А, знаешь, чашки на телеграфных столбах из фарфору, белые такие? Бабка одна толкла из них порошок, а я пил. Всё как рукой сняло.

— Чего ты нам лапшу на уши вешаешь, Вася? Какие чашки? Какой фарфор? Здесь каждый второй сифоном болел, натуральным, а трипером — и толковать нечего. Сифон, Вася, ртутью лечат, а не фарфором. Перепутал малость. Слышал звон, да не знаешь, где он. Красной ртутью. Подогревают и через шприц — в жопу. И внутривенно калики-маргалики, яды в натуре. От их глаза на лоб вылезают. Люди памороки теряют.[140] А ты — фарфор! В деревне своей трави такую чернуху, тёте Нюре, а не нам… Сифилитик туфтовый.

— Давай, Лёха, дальше шуруй, — наступали на Обезьяну, — или ксиву[141] другому отдай. Чего кота за хвост тянешь?

И Лёха, хрустнув листами, продолжил:

— А ишшо приветик шлют тебе дед Кузьма Большая Кила и Пелагея Ильинишна, Фрося с того конца села, она нонеча много картошек накопала, Серафима Кулькова из суседних ближних Кузьминок, да и все Кузьмины оттуль жа, да Петр Никанорыч безрукий, ранетый, который сичас на скотном дворе робит, навоз на поля возит».

— Во сколь у Сифилитика родых — в одну камеру не втолкаешь. Цельный колхоз, — перебил Лёху длинный и худой зек, наверное бывший детдомовец. — Хочь бы по посылке прислали родные твои.

Это он уже к Васе обратился.

— Какие посылки? Они сами в колхозе девятый хуй без соли доедают, с голоду пухнут.

— Не скажи, Вася, — возразил ему Лёха, — вот тут, дальше, эта падла собщает…

Последовала небольшая пауза, и Обезьяна уверенно продекламировал:

— «Живём мы хорошо, урожай нонеча собрали богатый, как в кине «Кубански казаки». Всево у нас до хрена».

— Свистит она, — настаивал Вася. — Парторг заставил приписать. Это он завсегда, гнида партийная.

— Ты на большевиков, Сифилитик, бочку не кати. А напиши-ка лучше своим сродственникам, чтобы они, в натуре, дурью не маялись, а прислали бы сальца-херальца. Да побольше.

— Напишу я, отъебись только, — сдался Вася.

— Вот и ладненько. А дальше по уголовному делу проходят… «Невеста твоя Дуня Окорокова сичас в колхозе не робит, ей пачпорт выхлопотала мать через парторга Ильина Родивона Николаича, потому как поили eво самогоном всю святую пасху и аж до святой троицы, опосля чего Меланья от ево понесла, от ево, проклятого, бабка Радивониха веретеном плод выкрутила. Зато Дуньку из колхозу отпустили по-доброму. Она теперича в посёлке на спичешной фабрике робит. Я её пытала: што ты там делашь, она баит: спички обсериваю».

При этих словах по камере прокатился смех, а мне вспомнилось, что я уже слышал когда-то этот анекдот. Вася сидел за столом, упершись взглядом в столешницу, и, сцепив кисти рук, быстро, туда-сюда, вращал большие пальцы — волновался.

Меня сразу зацепил эпизод с обильным урожаем, но я не успел его осмыслить, а ведь сам собой напрашивался вопрос: как Лёха узнал о содержании письма? И никто на эту странность не обратил внимания. А Лёха, ехидно скривив губы, продолжал чтение:

— Дуньку твою осенью с засолки попёрли, потому как с поличным попалась — в капусту ссала. А как им, засольщикам, которы капусту уминают, из чанов кажинный раз вылазить, того нихто не ведает. И перевели её тадысь в разнорабочую бригаду. А опосля она на спичешную фабрику и переметнулась. Баит, што ждёт тебя из тюрмы, блюдёт себя крепко, с парнями и мужиками не путается и не шаландается по ночам, а приданное себе шьёт.

Вася слушал чтение с глупейшей застывшей ухмылкой, и лишь беспрестанно перекатывающиеся направо-налево глаза выдавали охватившее его беспокойство. Он, вероятно, ожидал чего-то и был начеку.

— А самый важный привет тебе от парторга МТС Солянкина Егора Иваныча. Он тебя не забыл, как ты был сиклитарём комсомольской ячейки и работал под им.

Когда эти слова были произнесены, Вася приподнялся со скамьи, улыбка его вмиг исчезла, сменившись свирепейшей гримасой, а после слов: «Трактор твой чэтэзэ, на котором ты пахал, отремонтированный, и Егор Иваныч сулит тебе его передать. Так што приежай скорея» с визгом перелетел через стол и бросился на Лёху. И хотя его пытались перехватить, Вася сумел дотянутся до чтеца-декламатора и повалил его на грязный пол, выкрикивая гнуснейшие ругательства и обещая разорвать обидчика на куски. Обещанного ему не позволили совершить, навалившись всем гамузом. Лёха поднялся, отряхнулся от пыли, но письма из руки не выпустил. И тут я разглядел, что письмо-то, якобы из деревни присланное, на моей бумаге написано. Вернее, на клочках пергамента, которые утром я отделил от маминых весточек. А Вася сипло горланил:

— Меня, босяка, комсомольцем оскорбил! Да за это я тебя…

Ещё вовсю продолжалась кутерьма с Васей, а Лёха уже приготовился продолжить чтение лжеписьма. Но Сифилитик вытворял что-то невероятное, отбрасывая то одного, то другого из наседавших, и костерил Обезьяну, придвигаясь к нему.

К Лёхе не спеша подошёл Интеллигент и очень тихо произнёс только пару слов:

— Прекратите, Обезьяна.

А что в это время вытворял, похоже, вовсе обезумевший Вася — обливался ручьями слёз, повторял: «Комсомолец, да? Тракторист, да?» — и бился в каком-то немыслимом припадке и только быстрые, как чирк мойки,[142] взгляды, острые и проницательные, разоблачали эту комедию с истерикой, слезами, рыданиями и угрозами.

Лёха, который никогда никому спуску не давал и тем более не позволял себе приказывать, на запрет Коли среагировал спокойно, скомкал листки, сунул их в карман, а пустой конверт бросил Васе и сказал:

— Какой из тебя Сифилитик?! Тракторист, ты и есть тракторист.

Вася ещё раз по-поросячьи взвизгнул и вроде бы ринулся на обидчика, но не очень решительно, поэтому кто-то из находившихся рядом легко удержал его щепотью за рукав куртки.

Тут же, словно по обязательному распоряжению свыше, все стали обращаться к Васе, присовокупляя новую кличку — Тракторист. Вася был не настолько глуп, чтобы идти против всех. Нравилась ему новая кликуха или нет, он её вынужден был принять.

Многим «бурильщикам» этот спектакль с письмом пришёлся по вкусу. Они лукаво и довольно улыбались, смаковали слова «секлитарь комсомольской ячейки» и «тракторист». Сам же Вася, покурив, успокоился, но до самого отбоя демонстративно не замечал Лёху, как бы смертельно обидевшись на него. А мне думалось, что он очень недурно исполнил свою роль в маленьком водевиле-импровизации, разгадав его по ходу действия. Единственный, на кого он, возможно, затаил настоящую злобу, был культорг. Вася при всех заявил:

— За эту подлянку шнифты[143] ему разобью.

У него ещё слезы не высохли, когда он, идя к параше, подмигнул мне: дескать, как я сыграл?

А я вдруг догадался, зачем Лёха напросился на объект! Он там письмо сочинил и вложил его в старый конверт. И сумел подсунуть культоргу. Или сделал вид, что от него получил.

Всё это действо могло сойти за весёлый розыгрыш, если б не одна тонкость. Как я ни поверхностно знал «законы» преступного мира, всё же сообразил, что спектакль с письмом имел, так сказать, «подковёрную» цель: стушуйся Вася или чего хуже — признай хотя бы одно утверждение лжеписьма — в принадлежности ли к комсомолу или к вождению трактора, или просто в работе на колхозной плодородной ниве — расправа с ним была бы короткой и жестокой, как с самозванцем, который суконным рылом влез в калашный ряд. Тем более что камера, в которую собрали ёр один к одному, переживала нехватку продуктов, каждый общаковый кусок хлеба делился точно на количество воров «в законе». Как я догадался, спектакль этот мог быть попыткой сократить количество блатных едоков на одного. Вот почему Вася взвыл — воровского приварка мог лишиться по обвинению в принадлежности к комсомолу или к разряду «ишаков», то есть тружеников. А, лишившись воровских привилегий, просуществовать в условиях БУРа оказалось бы весьма затруднительно, на штрафной-то легковесной пайке да апробированной начальством жиденькой баланде.

Вот Лёха и придумал эту забаву с письмом. А может быть, лишь осуществил замысел «заговорщиков» против Васи Сифилитика. Кто знает, что послужило основанием интриги.

У меня создалось такое впечатление, даже — убеждение, что Обезьяна только и замышляет, кому бы испортить настроение или напакостить. В самый разгар ужина он вдруг взгромоздился на парашу. Коля Интеллигент укорил его:

— Вы что, Обезьяна, другого времени не выбрали, чтобы оправиться?

— Воры жрать сел, а ты, баран, параша лезешь, — яростно поддержал Колю чечен.

И Вася Сифилитик тоже что-то пробубнил набитым хлебом ртом — осуждающее.

— Ты, ишак бесхвостый, сначала научись по-русски плакать, — отбрил чечена Лёха. — Ещё каждый зверь с Кавказа будет тявкать! Тьфу! (Он сплюнул смачно).

Чечен заскрипел зубами и вытаращил глаза — на потеху тужившемуся Лёхе.

Далее Лёха адресовался с параши, как с трибуны, к Трактористу:

— Падла ты, падла. До чего ты, тракторная твоя душонка, дотрёкался. Даже мусор поганый до такого не додумался, чтобы запретить человеку хезать, когда его припрёт. А ты, Тракторист, хуже мусора.

— Ну, давай, давай, дави, пока не посинеешь, — только и нашёл что ответить Вася.

Коля встал из-за стола, удалился в дальний угол и там доел свою кашу, повернувшись к Обезьяне спиной.

А после ужина баландёр не досчитался одной миски, и пришлось вмешаться в конфликт даже Коле, который всем своим авторитетом и логическими доказательствами убедил баландёра и надзирателей, что произошла ошибка. Причиной её стал я. Поэтому шмона делать не стали.

После поверки, во время которой Лёха ругал надзирателей за то, что они сами себе не верят, пересчитывая содержащихся в камере по несколько раз за день, наступил отбой. Все улеглись и перед сном стали выяснять, чья очередь наступила трёкать, то есть рассказывать какую-то занятную историю, анекдот, эпизод из прочитанного или слышанного «ро́мана» или что-нибудь подобное.

Выбор пал на парня с типичной протокольной физиономией зека с многолетним стажем «исправления» по кличке Кот. Он вылез из-под нар, почесался и сказал:

— Про говновоза. Быль. Век свободы не видать!

Вот уж поистине: какова птица — о том и поёт. Приземлённость, низменность интересов, их мизерность, про себя я всё это назвал одним ёмким словом — скотинизм. Мне досадно было, что духовная низость и нищета, часто выставляемые как достояние напоказ, воинственное невежество, торжествуют здесь безраздельно. Это убожество раздражало меня и угнетало: неужели ничего более значительного и красивого эти люди не могут припомнить в своей жизни? Ведь даже здесь можно при желании читать умные книги, вести приятные и познавательные беседы, работать над собой, чтобы стать лучше… А Кот тем временем, заикаясь и матерясь через слово, рассказывал о судьбе некоего «шоферилы», будто бы его соседа по тюремным нарам в камере следственного изолятора, который схлопотал срок за то, что отомстил своей бывшей невесте. Та, узнав, что крутит он «баранку» вовсе не легковой и даже не грузовой, но ассенизационной машины, решительно отказала влюблённому. А парень оказался гордый. Обиделся. И вот она выходит замуж за другого, конечно же, за придурка-начальника. Свадьба. Пир горой. Гостей полон дом. Шофёр подъехал к нему на ассенизационной машине, открыл кухонное окно, закинул в него шланг и даванул на газ. Совершил задуманное и уехал: привет жениху с невестой! Что творилось на свадьбе — кошмар! Всё поползло из кухни в комнаты. Невеста в истерике. Жених сбежал. Гости — кто куда. Короче: не состоялась свадьба. А мстителю поддали трояк. За хулиганку. По семьдесят четвёртой.

Слушатели одобрительно отнеслись к поступку оскорблённого отказом «проститутки». У блатарей это синоним слова «женщина». Оно вполне заменяет и понятие девушка, девочка, старуха, становится всеобъемлющим — от грудного младенца до древней старушенции. Так вот, слушатели, высказывавшиеся вслух, как на читательской конференции, одобрили поступок шофёра, признав его вполне закономерным. А ненависть их пала на голову строптивой невесты и на её родителей, и даже на приглашённых на свадьбу гостей — все были «суки», один шофёр — молоток.[144]

Хотя Кот и свободой поклялся, что рассказывает быль, я неоднократно слышал подобные байки от нескольких повествователей. И шофера были разными людьми из различных городов. Убеждён, что эта история — произведение тюремного фольклора, потому что один зек-старик утверждал: отвергнутым женихом был «золотарь», а не шофёр, и не шланг он сунул в окно, а ковш, почерпнутый из своей бочки. Может быть, подобная история и произошла когда-то, вернее всего — ещё до революции, а после стала хрестоматийной, как рассказ о Ваньке Жукове в школьных учебниках по литературе.

Однако разоблачать Кота я не решился — поосторожничал. Да и ну её, вонючую байку эту. На ней и закончился ещё один день из жизни камеры БУРа. А я, устраиваясь на чемодане, с тоской подумал, что сегодня мне отсюда не выбраться, и пожелал, чтобы хоть завтра, лучше — с утреца, прибыл на камкарьер обещанный начальником конвоя документ о наказании меня за…

Чуть задремав, проснулся, словно через меня ток пропустили, — от удара по левой ноге. Она ещё никак не заживала после вывиха, когда меня «воспитывали» в челябинской тюрьме в смирительной рубашке после суда. Я ойкнул, приподнялся и увидел удаляющегося толстозадого Красюка, того, что с фиксой. Долго не мог уснуть — сильно мозжило ушибленный голеностопный сустав. И я горестно думал: ну за что он меня истязает? Какой вред я ему причинил? То вертухаи, то блатные… Будто сговорились!

Мне вспомнилось, что подобное в моей жизни повторяется. Так же необоснованно злобно вёл себя Карзубый в заводском общежитии, словно я был давним и заклятым его врагом, Петя из бригады «чистильшиков», когда меня в неё перевали, тоже беспричинно злобствовал, а ведь впервые меня видел… Таких примеров можно было привести ещё несколько. Выходит, рассуждал я, многие люди желают причинить зло другим даже беспричинно, просто так. Почему? Потребность, что ли, у них такая?

Когда сидельцы утихомирились и со всех концов камеры послышался храп, с нар спустился Коля Интеллигент. Он подошёл к питьевому бачку, вынул из-под полы пиджака миску (вот она, недостача!), нацедил в неё воды, замочил нижнюю рубаху. И принялся её намыливать и жамкать. Стыдился он, что ли, заняться этим делом днём? Потом пополоскал её в той же мисочке. За рубахой последовали кальсоны, пара носовых платков, носки. Чтобы блатной, да ещё такого ранга, стирал себе белье — подобное я наблюдал впервые. Всегда в любой обстановке находили блатные «шестёрку» (прислугу), который брал на себя эти хозяйственные заботы. Не сомневаюсь, что даже в такой камере, где тщательно отобраны, как говорят сами блатные, раковые шейки к раковым шейкам, а петушки к петушкам, даже здесь нашёлся бы тот, кому поручили б выстирать белье блатного. Однако Интеллигент сам стирал своё исподнее и очень тщательно, не щадя своих тонких холёных пальцев.

Затем он оголился по пояс, умылся, вытер мокрым полотенцем торс, даже зубы почистил. А я свою зубную щетку, между прочим, не доставал из чемодана которые сутки.

Заметив, что не сплю, Коля подошёл ко мне, присел на корточки, спросил:

— Вы чего не спите? Боитесь чего-то?

— Не могу. Нога болит. Володя Красюк опять пнул. А мне её ещё в тюрьме надзиратели повредили. Сапожищем кованым. Не знаю, как смогу работать на карьере…

— Спите, мужик. Разберёмся, — пообещал Коля.

Он протянул шнурок от нарной стойки к оконной решётке, развесил бельё для просушки. Уже наступила глубокая ночь. Почему-то в тюремных помещениях особенно душно по ночам.

Забегая вперёд, скажу, что в этой камере мне предстояло пробыть ещё более суток. За это время произошло несколько заметных событий. Одно — с Красюком.

Когда после завтрака опять пригласили желающих потрудиться на хозобъекте, Красюк вызвался первым. Кажется, незадолго до этого с ним побеседовал Интеллигент. О чём они говорили, не знаю. Я почему-то решил: обо мне. Потому, что после этого разговора, проходя мимо и не глядя на меня, Красюк прошипел:

— Бес-с-с…

Ещё одна из кличек, которыми щедро наградили блатари мужиков, — бec, чёрт, нечистый. Ну бес так бес. Я и сам понимал, что куда мне до этих благородных созданий, — не дотянуться. Как земле до неба.

Красюк, имевший фамилию Нестеров, а то была лишь его кличка, как и Лёха, да и не только он, не обладал полным гардеробом и поэтому собрал необходимое по миру. Впоследствии выяснилось, все эти вещи были ранее проиграны Володей в карты. А Лёхе, как он ни проклинал всех, никто не одолжил ни телогрейки, ни ботинок, ни даже шапки, из которой в прошлый раз он повыдёргивал почти всю вату. Посему не удалось Обезьяне наконец-то побить рекорд Стаханова, что он грозился совершить. Но самое интересное мы узнали, когда «бурильщики» вернулись с объекта. Вернулись, да не все. Одного — нехватка. И его не застрелили во время попытки к бегству, и он, конечно же, не убежал. Он просто «выпрыгнул». То есть отказался пойти в камеру БУРа. И этим «прыгуном» оказался Володя Красюк. Вот это новость! Если сравнить поступок молодого блатаря с Уголовным кодексом, его можно приравнять к измене родине. Самое тяжкое деяние, за которое полагается «вышка» с немедленным исполнением.

Меня это известие даже обрадовало, а блатные негодовали и кипели жаждой мести. Особенно убивался Лёха — он был безутешен. Старый урка осыпал себя самыми обидными оскорблениями, обличал, что смалодушничал, пожалел сучонка, ведь Володя проиграл ему в карты лишку, а Обезьяна согласился на отсрочку, чего не следовало делать. Но убивался Лёха вовсе не из-за того, что Красюк не выплатит своего долга, а за то, что у Лёхи была полная возможность — по «закону»! — за проигрыш поставить молоденького толстозадого аппетитного паренька на «четыре кости» и превратить в «женщину». Лёха, в отчаянии, ударился о стену пару раз головой и покарябал лоб до крови — какой шанс упустил, какой шанс! Звериным чутьём и прогнившей насквозь натурой чувствовал: темнит Красюк, не договаривает, скрывает… Лёха этот день в календаре своей жизни отметил траурно-чёрным цветом… И всё из-за его дурацкой фраерской гуманности. Какая может быть гуманность, когда дело касается такого вожделенного предмета, как задница!

Об «измене» Красюка срочно сообщили в зону, присовокупив приговор: землянуть. Начисто! А перед тем опустить. Хором. Пока очко[145] не треснет. Однако блатари пришли к неутешительному выводу, что до отправки в «сучий» лагерь Красюк отсидится в «стакане». И как я ни обижался на Володю, а, узнав об этом, посочувствовал ему. Не дай бог, если придётся ему «отдыхать» в «стакане» сутки. Или даже двое, трое. Спятить — запросто. А может, ему — ничего? Кто его знает, что у него за натура.

Интеллигент изволил сам ко мне подойти и этак напоказ доброжелательно объяснил, почему Красюк меня задевал: не настоящим он блатным оказался, а порчаком, то есть подпорченным. А истинный блатарь ни-ко-гда так с работягой не поступит. Ибо воровские законы — самые справедливые и гарантируют защиту мужиков урками. Я понимал, какую чушь несёт этот чистюля-«законник», но притворялся, что верю ему. Надо признать: пропаганда воровских «законов» и блатного образа жизни у них поставлена прямо-таки профессионально. И лгать они не устают ни днём ни ночью. Когда кто-то из них совершает серьёзный проступок против организации и его, так сказать, дисквалифицируют, тогда на этого козла отпущения сбагривают всё, что он творил и чего ещё не успел сделать, — но только на него! Организация — преступный мир — тут ни при чём. Она — святая. И не вздумай сделать какие-нибудь обобщения в её адрес — это страшная крамола, и наказание за неё последует жестокое. Так уж устроен преступный мир, на том и стоит.

Забегая вперёд, признаюсь, что однажды я посягнул в беседе с «людьми» на «основу основ». И был за это беспощадно избит. И если б не барачный вечерний обход надзирателей, не знаю, чем бы всё это закончилась. Может быть, забили бы, запинали насмерть. Это им — одно удовольствие.

Но не об этом случае сейчас рассказ. Самым забавным событием последнего дня пребывания в БУРе мне показалось занятие Лёхи с молодыми блатарями. Его условно можно было бы назвать уроком хороших манер.

Желающих освоить культуру поведения среди фраеров или, как их с презрением называл Лёха, — Фан Фанычей и Сидоров Поликарпычей, набралось немало. «Цветные» понимали, что умение мимикрировать не повредит.

Обезьяна не учитывал огромные изъяны своих «учеников». Это были недоучки, часто вообще неграмотные люди. Из деревни. Беспризорники. И каждый второй в прошлом — детдомовец. Наверное, большую часть своих воспитанников детдома готовили и передавали в тюрьмы и концлагеря — лично у меня такое впечатление сложилось. По крайней мере, соответственно «воспитывали».

— Вы, падлы подзаборные, — обратился к своим «студентам» «профессор» Обезьяна, — заваливаетесь, к примеру, в ресторан. И любой фраерюга уже рисует вас. А почему? Потому что все вы — чувырлы.[146] По вашему патрету любой может сказать, сколько у вас ходок за разбой, а сколько за карман.

В этом месте Лёха прервал свою лекцию и с деланным удивлением спросил:

— А ты как сюда попал? Во, полюбуйтесь: уголовная фотография — Вася Тракторист. Бывший Сифилитик. Спонту.

— Это как понять? — начал заводиться Вася.

— Налей в миску воды, в которой Коля свои кальсоны стирает, — лягнул Лёха, походя, и Интеллигента, — и из которой опосля блатные баланду штефкают,[147] и поглядись в её, в миску-то, падла. Да от твоей хари любой ребёнок заплачет и кажный фраер за карман схватится: где мой гаманэц?[148] И будет за его держаться, пока ты с горизонту не исчезнешь. Сгинь отсюда, Вася, не мешай людям центровым делом заниматься.

— Чо, тебе моя морда не ндравится? — обиделся Вася.

— Да рази у тебя морда? — заулыбался Обезьяна. — Давай проделаем опыт: я сниму шкары,[149] а ты рядом свою харю выставишь. Ежли отличат твою морду от моей жопы, я тебе свою кровную пайку отдам. Слабо?

Вася, а физиономия у него побагровела, раскрыл рот, чтобы дать отповедь Обезьяне, но «курсанты» вмешались:

— Вася, в натуре, канай отседова, — попросил кто-то. — Сделай фокус-покус для калефтива — исчезни.

Я ждал, что разразится скандал, ведь явно ущемлялись Васины права, но он смачно плюнул, длинно выматерился и не стал связываться с кодлой. Подался под нары в картишки шпилить.

Обезьяна, изгнав неугодного, продолжил:

— Давай, Юрок, пайку.

Юрка, вовсе не какой не Юрка, а Юлдаш, по кличке естественно. Зверь угодливо, с улыбочкой исполнил Лёхино указание. Зверем его звали не за дерзкий характер и не за особо жестокое преступление, а потому что уродился азиатом, одним из тех двух татар, о которых упоминал Обезьяна в беседе со мной. Блатные, приклеивая такую кличку, исходят из следующего «логического» рассуждения: не русский — значит зверь, то есть — нецивилизованный, дикарь.

Вопиющую несправедливость Обезьяна открыто проявил к Васе — его, русского, отверг, а какого-то «зверя» — оставил.

А я, наслушавшись досыта грызни Обезьяны с Васей и другими, с великой тоской подумал: бог ты мой, в подобной обстановке, так обращаясь друг с другом, люди вынуждены жить годы, десятилетия, изо дня в день, а то и всю свою жизнь — какое же это величайшее несчастье для человека — оказаться в тюрьме, среди самых гнилых отбросов общества, видеть всё это, слышать, мучиться! С ума сойти запросто!

Тем временем в детских пальчиках Лёхи (правду он сказал начальнику, с гордостью заявив, что в жизни своей ничего тяжелее чужого кошелька не держал) появился тонюсенький, из ножовочного полотна и со спичку длиной, ножичек в форме финки. Лёха ловко, ровными дольками нарезал хлеб, похожий больше на сырую глину.

— Вы, уркаганы нещасные, как ржануху хаваете? Ломаете грабками, в хлебальник запихиваете сразу кило. А интеллигент гнилой? Он, фраерюга очкастый, или маруха евоная отколупнёт кусочек с хренову душу. Такой кусочек Вася налету, нежёвано, как чайка морская, проглотит.

— Чо тебе — Вася на хуй соли насыпал? — пробубнил издалека Тракторист, занятый игрой в карты.

— И своим очком растёр, — парировал Лёха. — А он, фраер поганый, на этот кусочек масла-херасла намажет, сверьху сыр положит голанский, тонко нарезанный, что сквозь его всё видать, а уж опосля семь раз, курва, откусит. Да ещё недоеденную крошку на тарелочку положит, как бы сыт, не хочет больше, сучий потрох. Во, кнокайте.[150]

И Лёха, чуть-чуть приоткрыв губы, жеманно отщипнул от ломтика самую малость, закатил кверху глаза, смакуя воображаемый бутерброд, и двумя пальцами осторожненько положил огрызочек на выщербленную и загрязнённую до черноты столешницу, сбитую из половых плах.

— А во как фраера суп хавают с крокодилками. Не спешат, как голый ебаться или какой-нибудь Вася из колхоза «Красный лапоть».

На сей раз Тракторист пропустил насмешку мимо ушей.

— Вася, колхозник паршивый, тюрю свою засасывает, будто конь пердит. И чавкает, будто глину бригада в яме месит. А Фан Фаныч как бы вольёт в себя ложечку и салфеткой, которую Вася в жизни своей не кнокал, губы прижмёт. Вася нажрётся, и, пока не рыгнёт, от корыта не оттянешь его. А Сидор Поликарпыч поклевал вилочкой какую-то там коклетку по-пожарски или мясцо по-строгановски, пожевал и из-за стола выпулился, «пардун» сказал, ежели кому на лапу наступил. Поняли, голубки, какие две большие разницы? Завтра покажу, как с дамами надо обращаться, с проститутками ихними. Как себя в обществе вести. Это вам не Дуньку за сиськи имать на блатхате,[151] здеся особое обхождение требуется. Сам я никогда ни в каком ресторане не рисовался…

— И где ты всего этого нахватался, как собака блох? — съязвил Тракторист, закончивший шпилить в картишки.

— Деревня ты вшивая! Грузчик ты волжский. И вопче: зачем тебя мама родила? Лучше бы сделала аборт, — беззлобно и как-то заученно ответил Лёха. — Дубина ты неотёсанная, стоеросовая.

Оба спорщика выглядели вполне мирно и, кажется, удовлетворёнными пререканиями — в своё удовольствие поупражнялись в красноречии. После отбоя наступил очередной час трёканья. На сей раз жребий выпал Васе. Он долго отнекивался:

— Чо вам, братва, расскажу? Ничего не знаю. Окромя воровства да тюряги.

Но уступил домогательствам «масс» и предложил:

— Я вам загадку загадаю. Бля буду, никто не додует.[152]

— Валяй, — согласились слушатели.

— В стихах Пушкина, — предупредил Вася и продекламировал:

Разгадай загадку.

Разреши вопрос:

Кто стреляет в пятку,

Попадает в нос?

— Туфту Вася задвинул, — сказал какой-то «буровик» недовольно.

— А ты сам-то хоть допёр? — спросил Васю Лёха Обезьяна.

— А то как жа, — простодушно похвастал Тракторист.

— Нет, ни хера ты не знаешь, — категорически заявил Лёха.

— Это почему жа? — залупился Вася.

— У тебя мозгов не хватит. Ты их все со струхниной[153] в парашу спустил.

И, не пожелав даже выслушать Васю, предложил:

— Давайте я вам трёкну.

Вася убеждал всех, что знает отгадку, но его не хотят выслушать. Трёк ему так и не зачли. Васю решение коллектива задело за живое, или он усмотрел в нём нехорошее предзнаменование, и с мольбой обратился ко всем слушателям.

— Братва, я вам про зека ботану, бля буду, кишки надорвёте.

И, не дожидаясь решения, начал:

— Освободился зек из лагеря, а его нигде на работу не берут. Гонят. Идёт он по улице, смотрит, чтобы такое украсть. Видит — объявление: требуется воспитатель в детсадик. Он канает туда и, короче, уломал директоршу. Чернуху[154] ей раскинул, и его взяли. С испытательным сроком. Он — гужуется, водку пьёт, ага, закусывает. Короче: шикарно живёт. Р-р-ра-с! Срок подошёл испытательный — тузы из Москвы. Ёбаный потрох, чо делать?! Ему кричат: — завтрева приканают проверять. Ну, он по-шустрому пацанов собрал и самодеятельность с ними устроил. Ага. Утром нарисовались тузы с порфелями, в очках, бля, кричат:[155] што тут у вас? Как пацанов и пацанок воспитываете? Зек их выстроил, руки за спину — и запел:

Встал я утром в шесть часов —

Нет резинки от трусов…

А пацанва хором:

Вот она, вот она

На хую намотана.

Как отнеслась высокая комиссия к этому вокальному номеру, так и осталось неизвестным обитателям камеры, потому что раздалось невероятное по силе гоготание, послышались всхлипывания. Взрыв дикого веселья мне невозможно было объяснить логически. Это было какое-то запредельное явление. Надо быть тёртым-перетёртым зеком, чтобы понять всю бездну юмора, заложенного в этом анекдоте, и соответственно на него среагировать.

Вася сиял, словно именинник перед пирогом со свечами, и не спешил их задуть, наслаждаясь своим небывалым успехом. Никто даже не услышал, как открылась кормушка и в неё вперился надзиратель, пытаясь уяснить, что происходит в камере. Ничего так и не поняв, он громко выкрикнул:

— Прекратить счас жа! Почему смех? В чём дело?

Далеко не сразу улеглось радостное возбуждение. Все хвалили находчивого и весёлого зека. Восприняли героя анекдота не как конкретного бывшего зека, какого-нибудь Ваньку Шимонаева, а как зека вообще, который всегда был, есть и будет.

На этом трёканье могло бы и завершиться, но Обезьяна решил не уступить лавровый венок победителя Васе.

— Тоже анекдот, — объявил Лёха. — Надоела баба фpaepy, заелась, хуй за мясо не считает. Лежит, как бревно, не подмахнёт. И он решил её угрохать. Спрашивает у блатного: как её, суку, землянуть, чтобы срок не получить? А блатной кричит:

— А ты заеби её начисто. Пять или десять раз на дню. Пока не загнётся и хвост не отбросит.

Фраер, подлая рожа, обрадовался и ну бабу пороть. Баба охерела: никогда такого за всю жись не видала от своево мужика. Вот он её утро пилит, весь день… К ночи ухайдакался — на костылях не стоит, валится. К утру чуть копыта сам не отбросил. И баба не двигается, лежит. Ну, думает, всё — доконал, кранты ей. И свалился без памерек. Как будто его кто по затылку колуном ебанул. Просыпается — бабы нет. Куда труп делся? Приползает на карачках на куфню, а баба — весёлая, пирогов напекла, всякого жареного-пареного — навалом, поросёнок с хреном, бражонки — хоть жопой ешь. Сроду такой жратвы и выпивки у них не было. Фраер спрашивает бабу:

— Ты чего, сука?

А она:

— Ты ко мне по-человечески, и я к тебе — тожа. Зови блатного.

Анекдот о дураке-фраере и хитроумном блатаре всем тоже понравился. Многие смеялись, и Лёха скалил жёлтые, никогда не знавшие щётки и порошка зубы. Его физиономия, дотоле постоянно напряжённая и злобная, на миг преобразилась. Даже что-то симпатичное в ней промелькнуло. Анекдоту улыбался и Коля Интеллигент. Он для меня до сих пор оставался неким знаком вопроса. Кто он, из какой семьи? И действительно ли, как утверждала молва, имеет высшее образование? Едва ли. Я рассуждал так: если б он был настоящим интеллигентом, то не смог бы стать блатным. Они не приняли бы его, фраерюгу, в свою банду. Да и один его поступок, вроде бы незначительный, сильно поколебал моё к нему уважение именно как к человеку воспитанному, то есть, в моём понимании, — доброму, умному, уступчивому, честному. Казалось бы, пустяк. Коля со словами: «показываю фокус» продемонстрировал клочок бумаги. Объявил:

— Мните и комкайте, как хочете, я через минуту сделаю её как новенькую.

Один наивный нашёлся. Он долго и старательно тёр листок меж ладоней.

— Эй, дорогой, не до дыр, — остудил его пыл Коля, получил клочок и направился не спеша к параше, бросив на ходу «спасибо».

Немало издёвок, далеко не безобидных для воровского авторитета, пришлось выслушать простаку, опрометчиво ввязавшемуся в Колин «фокус». А Интеллигент возвышался на параше во всём своём величии, как владыка на троне.

И я уверился, что мнимая интеллигентность Коли — маска в его личном спектакле. Он может легко сменить её, надеть другую. Если ему это покажется выгодным. Хорошо, что в моей, пока такой куцей жизни уже встретились настоящие интеллигентные люди, сравнивая с ними, я мог определить, кто же передо мной. И вот что удивительно: я лишь ступил в камеру, а у меня возникло смутное ощущение, вернее, я почувствовал на себе чей-то пристальный, цепкий взгляд. Именно такой взгляд был у Коли Интеллигента. И это ощущение, что тебя постоянно разглядывают, следят за каждым твоим движением, на блатном жаргоне — секут, не покидало меня до последней минуты пребывания в БУРе.

Эта минута наступила следующим утром: открылась дверь, и надзиратель произнёс:

— Заключённый Рязанов! С вещами на выход.

Я цапнул голубой чемодан и ринулся вон из вонючего каменного мешка, но в этот миг меня пронзило слово: «логика»!

И, поставив чемодан, я почти побежал к тому месту, где обитал Коля.

— Не забыл свою науку? — хитро улыбнулся Интеллигент. — На, получи. Не в замазке?

— Спасибо, — в замешательстве сказал я, бегом бросился к двери, где нетерпеливо бренчал ключами надзиратель. Подхватил чемодан, шагнул за порог и почувствовал огромное облегчение. Как будто скинул невидимые путы. И даже словно бы чему обрадовался. А ведь впереди меня ждала отнюдь не воля, а лагерь. Штрафной. Однако под опекой надзирателей, насколько это покажется невероятным и нелепым, я почувствовал себя не столь угнетённым. Исчезло ощущение пристального наблюдения за тобой, которое не оставляло меня ни на секунду в камере. Хотя, конечно же, и надзиратели с меня глаз не спускали — по обязанности. Но это было другое внимание. В нём отсутствовала опасность неожиданной расправы неизвестно за что. Просто они были надзиратели, а я — просто заключённый. Всё встало на свои привычные места.

Дальнейшие события, цепляясь одно за другое, позволили мне заглянуть в логику лишь недели через две. Я сразу обнаружил отсутствие одной половины форзаца. Вот почему знакомым показался мне листок в руках Интеллигента, предназначенный для «фокуса». Не трудно представить, что стало бы с книгой, забудь её в камере.

P.S. После семидесятого года, когда начались и в течение многих лет с завидной регулярностью продолжались всевозможные преследования за публикацию моей статьи «Почему погибла рабочая Евдокия Владимирова?», я с большим удивлением, проанализировав все события, пришёл к ошеломительному выводу: партийно-чиновничья система и «законы» преступного мира — аналогичны! Кто и у кого заимствовал? Ещё раз, взвесив все факты, неотвратимо пришёл к однозначному выводу: хотя они идентичны, как близнецы, но всё-таки компартия в своей практической деятельности заимствовала у преступного мира их «законы» и образ жизни «по понятиям».

В основе обеих систем лежала всепронизывающая ложь (в глобальном масштабе) и дичайшая всеохватывающая бесчеловечность. Но тогда мне ещё верилось, что в партийном госаппарате должны сохраниться здоровые силы. Где? Вероятно, в тех органах, которые охраняют эту систему и, главное — коммунистическую идеологию, ту, ленинскую, истинную. Но я ошибся в своих логических рассуждениях. И жестоко расплатился за свои заблуждения.

2009 год

Здравствуй, поседевшая любовь моя…

На Колыме, где тундра и тайга кругом,

Среди замёрзших елей и болот,

Тебя я встретил с твоей подругой,

Сидевших у костра вдвоём.

Шёл крупный снег и падал на ресницы вам.

Вы северным сияньем увлеклись.

Я подошёл к вам и подал руку.

Вы, встрепенувшись, поднялись.

И я заметил блеск твоих прекрасных глаз.

Я руку подал, предложил дружить.

Дала ты слово быть моею,

Навеки верность сохранить.

В любви и ласках время незаметно шло,

Пришла весна, и кончился твой срок.

Я провожал тебя тогда на пристань.

Мелькнул твой беленький платок.

С твоим отъездом началась болезнь моя.

Ночами я не спал и всё страдал,

И проклинал я тот день разлуки,

Когда на пристани стоял.

А годы шли. Тоской себя замучил я.

Но близок встречи час, любовь моя!

По актировке, врачей путёвке,

Я покидаю лагеря.

И вот я покидаю мой суровый край,

А поезд всё быстрее мчит на юг.

И всю дорогу молю я Бога:

«Приди встречать меня, мой друг!»

Огни Ростова поезд повстречал в пути.

Вагон к перрону тихо подходил.

Тебя, больную, совсем седую,

Наш сын к вагону проводил.

Так здравствуй, поседевшая любовь моя!

Пусть кружится и падает снежок

На берег Дона, на ветки клёна

И на твой заплаканный платок.

Именины под колуном

1954, конец мая

Накануне блатные принудили меня отдать им все дурманящие препараты, только что полученные с аптечного склада. Так они поступали всегда, и с моими предшественниками — тоже. А ранним утром в процедурную, где я готовился к приёму больных, ворвался устрашающего вида незнакомый мне зек, видимо из вчерашнего этапа. По пути он кого-то из ожидавших приёма долбанул, я слышал ругань: «куда прёшься без очереди?», шмякающий звук удара кулаком по лицу, звук падения тела. И вот он, всесокрушающий, рядом.

— Лепила, подширни!

И нетерпеливо засучил рукав куртки, обнажил сплошь исколотую локтевую вену.

Это — приказ. Подширнуть — сделать инъекцию наркотика. Вглядываюсь в глаза «клиента», стараюсь угадать, кто передо мной: блатарь-наркоман? сумасшедший? Просто оголтелый наглец из околоблатной мрази? Внешне он не напоминает бешеного наркомана, готового на любую выходку, лишь бы впрыснуть в кровь дозу успокаивающей, блаженной отравы. И на зачуханного чиканашку[156] не смахивает. Те обычно истощённые, заискивающие. А этот — упитанный, даже ожиревший верзила. Похоже, из приблатнённых. Или из палачей. Таких вот мордоворотов урки прикармливают, держат возле себя, как цепных псов, готовых по первому знаку «хозяев» наброситься на любого, избить, придушить, покалечить, убить. Словом, холуй.

— Вчера приходил Пан и забрал все калики-маргалики.

— Не еби мо́зги, лепила. Меня на морковке не проведёшь. Я тебя насквозь вижу. Вколи шустрее, а то ломать начинает.

Во мне мгновенно закипела ненависть к этому подонку. Поэтому я не испытываю к нему и малейшего страха, хотя он давит меня свирепым взглядом.

— Я тебе по-русски говорю: у меня ничего нет, иди к Пану.

Могу теперь признаться: у меня имелось кое-что из так называемых каликов-маргаликов. И стоило мне выполнить наглое требование верзилы, этот рассказ писать не пришлось бы. Но, не имея никакой возможности уберечь медикаменты из группы А и кое-что излюбленное блатарями, я твёрдо решил не потакать ханыгам.[157] Я слишком явственно помнил, как в «хорошем» концлагере в Черногорске у меня на глазах скончался паренёк лет двадцати, обкурившийся коноплёй. Кстати сказать, в обилии росшей на земляных крышах огромных бараков, построенных военнопленными японцами в сорок шестом, нашими предшественниками в освоении Хакассии.

Кого-то из знакомых наркоманов, тяготеющих к медсанчасти, мне было жаль, других я с трудом переносил, знал одно чётко: помочь зельем — навредить им же. Или — убить. А я не хотел никого убивать. К тому же не понаслышке знал, что такое курить дурь (анашу), чтобы хоть на время забыться от кошмара, окружавшего меня и терзавшего каждую клетку моего существа.

Втянувшись в эту пагубную привычку, с огромным предельным напряжением всех своих сил поборол-таки, казалось, непреодолимое влечение. Мучения отвыкания, пожалуй, не с чем сравнить. Их не желаю никому. Вот почему ещё у меня так напряжённо складывались отношения с ханыгами. До сего дня их домогания мне удавалось отражать довольно легко. И сейчас я почувствовал: ни за что не уступлю. Как бы он себя ни повел. Возможно, и он своим звериным чутьём уловил мою решительность. Поэтому далее события развивались стремительно: эта туша под центнер весом неожиданно легко вскакивает с табурета и обеими лапищами вцепляется мне в горло, продавливая сквозь чёрные от чифира зубы:

— Ты подширнёшь, сука! Подшырнёшь![158]

И добавляет позорнейшее лагерное ругательство, которое пронзает меня ненавистью.

Я ударяюсь затылком о шкаф и слышу, как сбрякали в нём склянки. Пытаюсь разомкнуть неохватные, как бедра, предплечья напавшего, но убеждаюсь, что потуги мои бесполезны, этот ощерившийся зверюга многократно сильнее меня. И в этот миг, говорю абсолютную правду, инстинктивно левая рука моя протягивается к тумбочке, на которой под марлевой салфеткой лежит инструментарий, нащупывает что-то и… Я не представлял, что сжимают мои пальцы, но воткнул это что-то в кисть руки напавшего. Физиономию его ещё больше исказила гримаса боли, и он отпустил моё горло, отдёрнул руку. Я увидел его окровавленную ладонь. В тот же миг я вывернулся, хлебнул воздуха. Белые звёздочки и колечки плавно кружили в глазах и таяли в дальней перспективе…

Не берусь предполагать, каким мог стать исход этого поединка, попади мне под руку, скажем, шпатель, а не скальпель. Вполне вероятно, что прекрасное майское утро пятьдесят четвертого стало б последним в моей жизни. Кстати, я и не сказал никому, что сегодня за день наступил. Да и некому было об этом рассказывать. Но случай (а может быть, судьба?) распорядился иначе, и гориллоподобное существо (именно таким я его увидел в тот момент), зажав левой рукой кровоточащую рану, изрыгает:

— Ну, сука, кранты тебе! Под колуном!

И уходит, оставляя после себя пунктирную алую цепочку на ещё чистом полу кабинета. Красные пятна расплылись и на моем белом халате. Снимаю. Ссадину на шее щиплет. Глубокая. Протираю спиртом, помня, какие грязнущие лапищи были у душителя. Меня немного мутит. И тут появляется энергичный и никогда не унывающий доктор Помазкин.

— Что с тобой, етэбэ, Рязанов? Почему бэпэ?

Доктор обожает аббревиатуры. Последняя означает беспорядок. Первая — матерную брань.

— Да напал один ханурик. Подширнуть требовал. Я отказал. Вот он и… поцарапал шею.

— Правильно сделал, что отказал. А царапина заживёт, энха, энха, Рязанов. Всё это — эмжэ.

Хороши, однако, мелочи жизни. До сих пор руки дрожат. Не каждый день, даже здесь, со мной происходят подобные эмжэ.

— Энха, энха, Рязанов, — убеждает меня, сокращённо матерясь, доктор Помазкин, хороший хирург, бывший заведующий районной больницей где-то в Кировской области, пропивший, если верить приговору народного суда, всё во вверенном ему учреждении, вплоть до простыней и плевательниц. Замечательная черта Степана Ивановича — никогда не унывает. Энха — главный девиз его жизни. Правда, он и здесь ухитряется выпивать почти весь служебный спирт. За воняющую резиновой грелкой бутылку водки Помазкин охотно освободит от работы любого здоровяка. Словом, тюрьма и лагерь незаметно, чтобы хоть чуть-чуть «перевоспитали» его. А в остальном он вполне хороший — по лагерным меркам — человек.

— Иди покури, и начнём приём. Гидропиритом, етэмэ, рану на шее промокни, стрептоцидом припудри — и вперёд! К победе коммунизма!

Я вышел в коридор, забитый жаждущими получить освобождение от работы, свернул цигарку, затянулся поглубже и подумал: а где же мой душитель, чем он занят? И я мысленно увидел его с обещанным топором в руке. Не могу утверждать, что я обомлел, — нет, настоящего страха не испытывал, но возникло ясное осознание того, что надвигается, причём неотвратимо, беда. Гибель. Едва ли смогу противостоять этому буйволу, да ещё вооружённому топором. Пусть всего лишь пикой — это исхода не меняет. Что же делать?

Я вернулся в кабинет и сказал Степану Ивановичу, что на приёме не смогу присутствовать. Доктор всё уразумел и согласился, дважды произнеся «энха» и не задав ни одного вопроса. Похоже, он предположил, что я побегу на вахту. И, как говорится, выпрыгну из зоны. Но о таком способе сохранить свою жизнь у меня и помысла не возникло. Такой шаг мне казался слишком позорным и неприемлемым. В данный момент, по крайней мере. И я решился на другое действо, хотя то, что намеревался совершить, противоречило моим убеждениям. Один из немногих случаев, когда приходилось идти против собственной совести. Скорым шагом направился к юрте номер сто восемь, известной каждому обитателю лагеря. Правда, раньше я в ней никогда не бывал.

Решительно рванул на себя дверную ручку и вошёл внутрь. В юрте одуряюще пахло жареной картошкой с мясом, пищей, которую я не пробовал несколько лет. Дорогу мне загородил телохранитель Пана:

— Чего тебе, мужик? Куда рогами прёшь?

— К Пану дело.

— Спит он. Канай. Потом придёшь.

— Потом поздно будет.

— Тебе сказано: спит! Чего ещё в жопу нужно?

— Разбуди.

Я объяснил, в чём дело.

— Сичас тебя по шее прохарём разбужу, фраерюга. Сгинь!

И тут из-за цветастой занавески послышался хриплый спросонья голос пахана:

— Кто это? Чево тебе?

Я объяснил ещё раз. Пан остался явно недоволен: потревожили в такую рань. И он отмахнулся от меня, как от назойливого попрошайки:

— Иди, иди, мужик. Никто тебя не тронет. Я разберусь.

— Пан, разберись сейчас. После поздно будет.

Настойчивость моя пахану не понравилась, она его раздражала всё больше.

— Кто это, как он его нарисовал? — спросил пахан у телохранителя, помогавшего хозяину натянуть шикарные хромовые сапоги. И тут только я заметил, что в огромной пуховой перине лежит ещё один человек — нарумяненный и в женской ночной рубашке — личная Пана «жена» Андрюшка.

— Мясник с Красноярской пересылки, — пояснил телохранитель. — Добрый хлопец. Четвертак. За мокруху.

Эта характеристика меня оглушила, но и подстегнула.

— Пан, кто в зоне хозяин? Ты или этот Мясник? Я тебе вчера всю ханку отдал, а сегодня меня душит какой-то хулиган с пересылки. За что?

— Кончай, мужик, права качать, ты мне остохерел, — скривился Пан. — Сказал, разберусь.

Наши пререкания разбудили «жену» Андрюшку, и она недовольно завяньгала что-то, что ей, бедной, спать не дают — устал, стервец, утомился, рожа размалеванная. А тут и телохранитель подскочил, рявкнул:

— Отвали, мужик, по-хорошему, а то в яйца получишь!

Я точно определил, что именно в эти мгновения решается моя участь: жить или… Обстоятельства складывались роковым образом. Мною овладело чувство неудержимого падения. Как во сне лечу вниз, а там — бездна.

Телохранитель стал бесцеремонно вытеснять меня из юрты, вернее из половины, которую занимал пахан. Обычно в юрте размещались две бригады. Во второй же половине, за перегородкой, обитало несколько придурков из штаба. Сейчас они уже служили.

В смятении отошёл я на несколько шагов от юрты, как увидел справа двигавшегося наперерез мне со стороны столовой Мясоруба в запахнутом чужом бушлате. Нетрудно было догадаться, что припрятано под полой его. Я резко повернул назад, рванул дверь и выкрикнул:

— Вон он! С колуном!

Пан без лишних слов понял, о ком и о чём речь, и приказал телохранителю:

— Давай его сюда, суку.

Через пару минут Андрей Мясник предстал пред ясные очи вождя блатарей.

— Ты что, пидар, делаешь? — зловеще, с присвистом спросил он приглашённого. — Чего волокёшь под бушлатом?

Мясоруб распахнул ватник. Под мышкой был зажат действительно топор. Тупой выщербленный колун на длинном топорище.

— Ты что, сука ты норильская, хотишь, чтобы всех блатных повязали? Ты кто такой, что сам решаешь судьбу других? Да я тебя в рот и в нос выебу, тварь поганая!

— Кнокай, это он меня пыранул, — сорвался и Мясник, показывая кулак, обмотанный окровавленной тряпкой. — Я таких, как он, шесть штук замочил…

— Кого замочил, подлюга? Честных мужиков? Или, может, воров? С тобой, сучьим потрохом, надо серьёзно разобраться! А если ты этого мужика тронешь, я тебя лично заделаю! Начисто! Я беспредел в зоне не допущу. Иди, сука, с глаз моих долой! И ты тоже уёбывай.

Мы повиновались, столкнувшись в узком дверном проёме. Я повернулся и не спеша потопал в медсанчасть, мой враг — обратно, на пищеблок, где раздобыл орудие несостоявшейся расправы. Пока не состоявшейся.

Днём в медчасть надзиратель привёл Мясника на врачебное освидетельствование. Пострадавший утверждал, что споткнулся, упал и повредил руку осколком разбитой бутылки. Степан Иванович осмотрел рану и подтвердил: рваная, не ножевая. Он знал, на какое стекло наткнулся бандюга Фадеев (фамилию его я запомнил навсегда). По указанию Помазкина я обработал рану. Мясник морщился, но терпел. А после peзкo пoтpeбoвaл у врача:

— Дай чего-нибудь от боли, лепила.

Степан Иванович не пожелал конфликтовать с бандюгой, распорядился:

— Кээн.

Я выдал соответствующее: кодеин. Одну таблетку. Пострадавший так и не пожелал взглянуть мне в глаза, но не проявлял и агрессивности, хотя, мне казалось, готов был вцепиться в меня в любой миг рукой, оставшейся целой, а то и зубами.

Я не то что успокоился, нет, но страхом не маялся. Правда, когда он удалился, всё ещё в сопровождении надзирателя, мне стало перед ним стыдно. За то, что причинил боль человеку. И как ни странно, даже испытал к нему жалость.

За день до знаменательного в моей жизни события возвращался с обхода ШИЗО по дорожке вдоль запретной зоны и издалека заприметил двигавшегося навстречу Мясника. Его появление было принято мною почему-то как сигнал большой опасности. Сначала я надеялся, что он свернёт к юртам и мы разминёмся, однако этого не произошло. С каждым шагом расстояние между нами сокращалось, а тревога нарастала, и я опасался, как бы она не захлестнула меня. Запретка находилась справа, и я, не сходя с дорожки, шёл по самой её кромке, чтобы Мясоруб не смог оттеснить меня от проволочного заграждения и отрезать путь к спасительному отступлению. Мгновенно у меня созрел план: в случае нападения защищаться чемоданчиком, шагнуть к контрольной полосе и попытаться выбраться на неё. Конечно, вышкарь будет стрелять, и кто знает, чем стрельба для нас закончится. Однако ничего другого мне не оставалось.

Поравнялись. Я перехватил чемоданчик в левую руку. Вижу Мясника боковым зрением. Самый опасный момент, когда он окажется за моей спиной. Почти невозможно не повернуть голову вслед Мяснику. Сердце моё отстукивает с металлическим звоном. Стараюсь оставаться спокойным, а сам напрягся и приготовился к прыжку в сторону запретки. Шаг. Другой. Ещё. Ещё… Не выдерживаю и оглядываюсь. Поворачивается и Мясник. Ехидная ухмылка кривит его губы: угадал, что я трушу. Забавно ему, душегубу. Такому и в самом деле терять нечего. А мне есть: мама, отец. Я им нужен. И они мне. Но в это мгновение огромная сковывавшая тяжесть спадает с меня: опасность миновала. Чувствую выступившую меж лопаток испарину. И мне становится так погано за свой испуг. Я себя чувствую оплёванным. Опять струсил! Сколько можно?!

Это была наша последняя встреча. А короста на шее сошла лишь через пару недель, когда я поступил на работу. На отделку Челябинского театра оперы и балета лепщиком-формовщиком к великолепному мастеру своего дела Васе Кузнецову. Жаль, что мало с ним пришлось поработать, — на службу в армию призвали. По моему личному заявлению в военкомат. Как наставлял меня коммунист с тысяча девятьсот восемнадцатого года (он же в будущем зек) Леонид Романович Рубан, носивший лагерную кличку Комиссар.

P.S. А сегодня для всех наступило всего-навсего двадцать восьмое мая пятьдесят четвёртого года. День моего рождения.

Последний бал

В далёкой солнечной и знойной Аргентине,

Где солнце южное сверкает, как опал,

Где в людях страсть пылает, как огонь в камине,

Ты никогда ещё в тех странах не бывал.

В огромном городе, я помню, как в тумане,

С своей прекрасною партнёршею Марго

В одном большом американском ресторане

Я танцевал с ней прекрасное танго.

Ах, сколько счастья дать Марго мне обещала,

Вся извивалась, как гремучая змея,

В порыве страсти прижимал её к себе я

И всё мечтал: «Марго моя, Марго моя!»

Но нет, недолго с ней пришлось мне наслаждаться,

В кафе повадился ходить один брюнет.

Аристократ с Марго стал взглядами встречаться,

И он богат был и хорошо одет.

Я понял, что Марго им увлекаться стала,

И попросил её признаться мне во всём.

Но ничего моя Марго не отвечала.

Я, как и был, тогда остался ни при чём.

А он из Мексики, красивый сам собою,

И южным солнцем так и веет от него.

«Поверь мне, друг, пора расстаться нам с тобою!» —

Вот что сказала мне прекрасная Марго.

И мы расстались, но я мучался ужасно,

Не пил, не ел и по ночам совсем не спал.

И вот в один из вечеров прекрасных

Я попадаю на один шикарный бал.

И там среди мужчин и долларов и франков

Увидел я свою прекрасную Марго.

Я попросил её изысканно и нежно

Протанцевать со мной последнее танго.

На нас смотрели с величайшем восхищеньем,

Я муки ада в этот вечер испытал.

Блеснул кинжал, Марго к моим ногам упала…

Вот чем закончился большой шикарный бал.

Пан или пропал!

1954, июнь

Редко какую ночь доковский медпункт оставался незанятым «гостями». Обычно его захватывали развязные блатные: то выпивку затеют, то карточную игру по-крупному, то Дуньку приведут и куролесят с ней (с ним) чуть ли не до съёма. Даже для всемогущих блатных слишком большой роскошью оставалась баба на всю ночь. Правда, это ограничение не касалось пахана, этакого лагерного диктатора и истинного его начальника. Для него охотно «лукались» в рабочую зону, небезвозмездно разумеется, вольные проститутки или поддавали вольнонаёмные сотрудницы ДОКа. Охотно на платную случку рисковала сторожиха конторы, бывшая зечка и жена врага народа, какого-то большого военачальника, расстрелянного незадолго до начала Великой Отечественной. Причём откупал бывшую командирскую супругу Паня Пан персонально, не подставлял под хор истекавших похотью блатарей рангом пониже. Что пахану зачлось впоследствии, и, по-видимому, не в его пользу.

К несчастью для нуждающихся в медицинской помощи зеков свора урок облюбовала для своих целей именно медпункт. А когда наклёвывался серьезный толковище, дежурного фельдшера бесцеремонно выдворяли из медпункта — иди гуляй где хочешь. Я, например, часами бродил с чемоданчиком, размалёванным алым крестом, по цехам, проклиная (про себя) банду уркаганов, присвоившую себе беспредельную власть и использовавшую её с самодурской безотчётностью и безоглядностью. Впрочем, в этом суждении я тогда оказался не совсем прав, кое за что и блатарям приходилось подчас отвечать, и даже очень сурово. В таком случае возмездие могло закончиться кровавой расправой. Его, виновного, просто зарезали бы. И эта обычная для воров расправа имела прямое отношение к доковскому медпункту. И ко мне. Но не будем забегать вперёд, сейчас — о другом речь.

Однажды зазевавшемуся (или решившему покантоваться) зеку на пилораме отхватило напрочь пальцы левой руки, и он рыскал, истекая кровью, по ДОКу — искал дежурного фельдшера. А я преспокойно расхаживал от нечего делать в соседнем, строгальном, цехе и размышлял о планах и цели своего вольного будущего.

На помещении же медпункта висел замок, а ключ лежал в моём кармане. Когда несчастный всё же отыскал меня, то пригрозил «замочить» за то, что самовольно покинул своё рабочее место. А мог ли я оставаться в медпункте, если там развлекались с педерастом Зойкой двое воров из ближайшего окружения пахана. После этого случая я вынужден был пойти с жалобой к Пану. Он меня выслушал и раздражённо отрубил:

— Да и ебать его в рот.

— Кого? — не понял я.

— Того фраера, которому грабки отхватило. Пущай не лезет, куда собака хуй не суёт. Да он, наверное, яка «саморуб».

Второе происшествие оказалось посерьёзней. Вернее, лично для меня могло бы иметь более серьёзные последствия. В медпункте собралась сходка. Блатные, естественно, приказали мне убраться вон. Я наложил на наружную дверь пробой, навесил замок, прикрепил объявленьице: «Дежурный находится в инструменталке сборочного цеха» — в его помещении было потеплее — и с час скучал в одиночестве, как вдруг ко мне подрулили двое надзирателей и предложили пройтись с ними. В медпункт. Я попытался отговориться: моё-де место здесь, на производстве, а в медпункте никого нет, но провести надзирателей не удалось, им, полагаю, было достоверно известно, кто где находится и чем занимается. Я оказался в затруднительном положении: с одной стороны, не имел права не выполнить приказание, с другой — как отнесутся свирепые и скорые на суд и расправу урки, когда я заявлюсь на их сходку с «мусорами» и что мне за это «предательство» грозит?

Ничего не поделаешь, вынужден был открыть медпункт, правда, схитрив. Снял навесной замок и принялся колотить кулаком в дверь, призывая отворить мифического Федю. Не сразу, но кто-то из блатарей догадался спросить, кто к ним рвётся и какого, культурно выражаясь, хрена нужно. Я объяснил. И про надзирателей упомянул. А минуту спустя вроде бы вспомнил, что ключ от внутреннего замка — у меня. Так что надзиратели блатарей врасплох не застали. Да и закончился визит тем, что стражи закона проглотили по стакану водки, пахнущей резиной, закусили конфискованной из посылок фраеров колбасой и посылочным же салом и мирно расстались с почтенной компанией. Мне же пришлось объясниться с подлинными хозяевами концлагеря — ворьём. Правда, никаких репрессий от них не последовало. Вероятно, моя невиновность была для них очевидной.

Интуиция мне подсказывала, что ничем хорошим мои дежурства в доковском медпункте не могут закончиться, и я обязательно окажусь крайним в игре без последнего. Но мне повезло: начальник МСЧ майор медицинской службы Михаил Моисеевич Тасгал перевёл меня с ночных дежурств на фельдшерскую должность в приёмную, к доктору Степану Ивановичу Помазкину (имена, отчества, фамилиии подлинные). Но и там меня настигла судьба в обличье бандюги с выразительной кличкой Мясник. От неминуемой расправы меня оградил лагерный пахан. Впрочем, в его воле оставалось пересмотреть своё решение в пользу Мясник, ведь тот примыкал к блатным, а я был «мужиком», да в добавок ещё и на плохом счету у воров — за «инакомыслие». Шаткость своего положения я осознавал. И это не могло меня не настораживать. Поэтому не чувствовал себя в безопасности. Хотя о какой личной безопасности в лагере может идти речь? Правда, у меня оставался в случае чего шанс: поспешить на вахту и заявить о грозящей мне смертельной опасности. Меня могли препроводить под охраной в ШИЗО и через какое-то время перевести в другой лагерь, находящийся во власти иной «масти», не блатных, а, к примеру, сук,[159] или махновцев,[160] или беспредела.[161] Но мне горше смертельной опасности казалось подобное бегство. Не знаю почему, но я предпочёл остаться в этом лагере «под следствием», то есть под угрозой в любую минуту быть растерзанным. Хотя откуда-то из подсознания меня питала уверенность, что не погибну. Однако по прошествии достаточного срока, моя уверенность изрядно подтаяла и вообще превратилась в мокрое место. Едва ли всё для меня обошлось благополучно, если б не… Но я опять забегаю вперёд.

За несколько дней до этого, едва ли не самого важного в моей сознательной жизни события произошло ещё одно, не менее значительное, хотя и не для меня. Причём мне выпал жребий иметь к этому событию непосредственное отношение. Вот как всё произошло.

После обеда Степан Иванович отправил меня отдыхать с условием выхода в ночную смену. На ДОК. Пришлось подчиниться: фельдшера-эстонца опять посадили в ШИЗО, и за то же самое — не снял головной убор при встрече с начальством. Гордый. Не любил шею гнуть ни перед кем.

Не успел я расположиться на жёстком топчане, как явилась большая компания блатных. Один из них объявил мне, что они доиграют начатую в жилой зоне партию. Пана среди них не было. Он не каждый день выходил на объект, а лишь в случае особой надобности. Скажем так — служебной. Такие у пахана были привилегии. И лагерное начальство смотрело на них сквозь пальцы. А возможно, и потворствовало: пахан был щедр. И «контингент» держал, как само начальство заявляло, в ежовых рукавицах. Мне было известно, что наркома Ежова расстреляли как врага народа. Но дело, начатое им, продолжили другие, надзиравшие сейчас за нами.

Я забрал свой чемоданчик и поплёлся в цех. Шлялся часа два. Невыносимо клонило в сон. И я отважился возвратиться в медпункт. Хотя это было очень даже небезопасно. Однако я так рассудил: выгонят — уйду. А если незаметно пристроюсь в тамбуре, то покимарю — до конца смены оставалось часа три-четыре.

Тамбур отделялся от собственно медпункта дощатой переборкой. Наружную дверь отпер через носовой платок — без шума. В тамбуре никого не было. Внутренняя дверь оказалась запертой. Видимо, в ручку вставили ножкой табурет. Сквозь щели падали узкие полоски электросвета. Я сел в приятном предчувствии, что всласть подремлю. А когда услышу, что ножку табурета выдёргивают из ручки, быстро выскочу наружу и сделаю вид, что собираюсь войти. Если и застанут спящим, подумаешь, велик ли грех… Хотя могут подумать, что «шпионю» за ними. От опера. Опасно!

Но то, что я услышал, не только не расположило меня ко сну или к дремоте — вмиг взбодрило. Не всё, о чём беседовали урки, я разобрал, но точно понял, что на сходке постановили кого-то «землянуть». Причём сегодня вечером. Мне стало не по себе. А первым желанием было тихо, по-мышиному улизнуть из тамбура и не возвращаться сюда до съёма. Но что-то, нет, не страх и не любопытство, а желание уточнить, кого же сегодня лишат жизни, удержало меня. Уж не обо мне ли толковище? За то, что я посмел поднять руку на бандюгу из их же шалмана — Андрея Мясника? Хотя он, как я уяснил, не числился вором в «законе». И Пан — лично! — запретил ему резать меня. Но Пан запретил, а эта кодла может и разрешить. Из каких-то своих соображений и интересов. Причём демократическим путём — большинством голосов. Во рту у меня сразу пересохло — сглотнуть слюну не мог. И я решил: если мне предстоит погибнуть, то пусть об этом мне станет известно сейчас. А если не моя участь решается, то и терзаться нечего понапрасну.

Я прильнул ухом к стенке. Сердце стучало предательски громко: неужели услышат? Нет, сегодня курносая выбрала не меня. Блатари принялись обсуждать, как поступить с телохранителем: оставить в живых или тоже поднять на пики.[162] Телохранитель был только у одного человека в лагере — у Паши Пана. А когда они согласились, что и возле окон юрты надо поставить «добрых хлопцев с приблудами[163]», я тяжело оторвался от скамьи и, очень осторожно переставляя одеревенелые ноги, направился к выходу. Любое неловкое движение грозило мне гибелью, но удалось выбраться из тамбура без шума. Перевёл дух. И на сей раз ключ в замочной скважине повернулся беззвучно. Всё! Я сразу успокоился. И зашагал на брёвнотаску. Чтобы никто не помешал разобраться в услышанном.

А подумать было о чём. Главный вопрос: как мне быть? Самый простой выход: никому слова об услышанном. И пусть произойдёт то, что должно свершиться. И вообще всё это — не моё дело. Я — сам за себя. А блатные, словно голодное зверьё, пусть пожирают друг друга. Они грызутся за жирный и сладкий кусок, за власть над нами, их рабами. Мне-то что до этой грызни? Тем более что и отбывать осталось с гулькин нос, меньше полугода. Летом, прошлого, пятьдесят третьего, я не попал под освобождение по «ворошиловскому» указу об амнистии, но половину срока всё-таки скостили. А недавно меня сфотографировали, вроде бы на документы досрочного освобождения. Правда, я не очень надеялся на подобную милость, но какая-то искорка во мне всё-таки теплилась. И не хотелось бы рисковать головой, когда появился такой шанс. К тому же мне полмесяца назад минуло двадцать два. Короче говоря, лучше было бы промолчать, не ввязываться. Сколько они меня грабили, унижали, притесняли, даже — избивали, грозили убить, эти паразиты, упыри. Мало они крови высосали за четыре с половиной года? Но меня неотступно преследовала мысль, что я обязан помочь человеку. Кому помочь? Какому человеку? Люди ли они? Чем Паня Пан лучше любого другого блатаря-живоглота? Ну не позволил зарезать другому такому же людоеду. И поэтому стал хорошим человеком? А как он поступил бы, если б узнал, что отказался платить ворам дань? Пожалел бы? Наверняка, моя песенка была бы спета. Сразу же.

Но что-то в этих размышлениях меня не устраивало. Хотя вроде бы мыслил я логично. Всё во мне сопротивлялось тому, что лишат жизни человека. Просто человека. А ведь я ему обязан. Это не в моих правилах не помочь человеку, который в ней нуждается. Кто бы он ни был. Платить равнодушием за добро… И я, тот, кто могу это самое страшное преступление предотвратить, не сделаю ничего. Палец о палец не стукну. И фактически буду соучастником убийства. Конечно, об этом никто не узнает, но я-то буду помнить. И навсегда носить в себе эту страшную вину. Всю жизнь. Если, конечно, мне суждено ещё какое-то время пожить. Нет, над этим следует хорошо подумать. Хотя чего тут думать: это не имеет ко мне никакого отношения. Но тут же другой голос властно потребовал: «Разве врач делает разницу между больными — враг он или друг?» Врач лечит тех и других. Хирург-зек «фашист» Борис Алексеевич Маслов, несомненно, рисковал своей жизнью, когда оперировал недорезанного блатными «ссучившегося» вора в зоне, бывшей под их контролем. Он открыто заявил блатарям, что как медик обязан оказать помощь любому нуждающемуся в ней, кто бы он ни был, к какой «масти» ни принадлежал бы. Правда, это откровение зачлось Маслову позже. Так стоит ли мне влезать в подобную кровавую историю?

Можно, конечно, лагерное начальство предупредить. Тогда появится возможность остаться Пану в живых. Его просто изолируют. Если успеют. И захотят. А если не пожелают или промедлят? Пахан, конечно, мне не брат и не друг. Но человек же! Плохой, очень плохой, но человек. К тому же, честно говоря, он спас меня. Пусть нехотя, из воровского вздорного паханского величия, но выручил из беды. Почему бы и мне не отплатить ему добром? Хотя попытка может мне стоить всего. На пощаду рассчитывать в таком случае не приходится.

Вариант предупреждения начальства о готовящемся убийстве я отринул как ненадёжный. Надо действовать наверняка. Остановился на таком плане: извещаю Пана запиской. Однако передать её лично я не рискнул: неизвестно, как отнесётся он к моему откровению. Следовало прикрепить записку к двери, постучать громко и что есть силы броситься за ближние юрты. Риск немалый — могли узнать случайные встречные. Или догнал бы телохранитель пахана.

…Улучив момент, подошёл к юрте, потянул за ручку, но дверь оказалась закрюченной. Тогда я приколол булавкой записку и долбанул в полотнище ногой, крикнув в щель между ним и коробкой: «Пан! Тебе важное письмо!» И бросился, закрывая лицо ладонью, за соседнюю юрту, из-за неё скорым шагом направился к пищеблоку. Но в сарай, называвшийся залом приёма пищи, не зашёл, а обогнул куст из четырёх юрт так, чтобы в поле зрения попала дверь паханова жилища. Записка исчезла. Вот теперь пусть сам Пан решит, как ему поступать: в записке я, естественно, изложил факт так, чтобы нельзя было догадаться, кто автор.

Готовый мысленно к любым неожиданностям, я отправился в МСЧ. Волнение за свою (и паханову) судьбу не отпускало меня весь день. А к вечеру по лагерю разнёсся слух, что Пан «выпрыгнул». Для многих его поступок выглядел полнейшей неожиданностью: авторитетный ворюга, и вдруг… Значит, рыло в пуху, высказывались наиболее прозорливые. И кляли его, на чём свет стоит. И это было так приятно — смешать с грязью того, перед кем недавно трепетал и пресмыкался, отомстить ему за свою рабскую сущность. Я ликовал тоже — удалось! Удалось сохранить жизнь человеку! Разумеется, пахан — отпетый негодяй, и можно долго перечислять его пороки и преступления, но что-то в нём и человеческого осталось. Чуть-чуть, но сохранилось. Не до конца он прогнил. Я был в этом уверен. Значит, оставалась, пусть микроскопическая, надежда, что Павел Панов (имя и фамилия подлинные) сможет стать человеком. Наивно, конечно, тогда рассуждал, абсолютно веря в свою правоту. И мне, это я совершенно отчётливо помню, стало по-настоящему радостно. Редко подобное, да ещё столь полновесное чувство испытывал я в неволе.

Вскоре лагерная параша, то бишь молва, принесла новые подробности: Пану по ушам на сходке дали за растрату воровских денег, собранных, то есть отобранных и украденных у работяг, на благородные цели: на подкуп начальства, на подкорм воров в ШИЗО, БУРах, ЗУРах и прочих «исправительных» заведениях, на организацию побегов и другое. Сумму растраты называли значительную — тринадцать тысяч. Сплетничали, что пахан не только щедро одаривал крупными купюрами вольнонаёмных женщин из штаба, но через некую бухгалтершу посылал почтовые переводы родителям и знакомым. И вообще «кровные воровские» рубли, «воровской общак» транжирил налево и направо для своих удовольствий и прихотей. А воры на штрафных подкомандировках лапу сосали.

Следующим утром я с фанерным чемоданчиком, таким же, что и на ДОКе, стоял перед неприступным, как средневековая крепость, ШИЗО. Надзиратель не только дотошно расспросил меня, кто я такой, хотя знал обо мне куда больше, чем я сам, но и долго разглядывал через глубокий глазок в массивной, обитой железом двери. Но всё-таки меня впустили.

Несмотря на то, что стояла середина июня, здесь, в подвальном этаже изолятора, ощущалась промозглая прохлада: цементные стены и пол втягивали в себя грунтовую влагу. Земля ещё, возможно, в глубине не успела оттаять полностью. Пашу Пана я застал в одной из одиночных камер в накинутой на щёгольской темно-синий шивиотовый костюм измызганной телогрейке. Паша как-то криво и жалко улыбнулся (впервые увидел я на его физиономии улыбку) и дружелюбно, даже чуть заискивающе ответил на приветствие, протянул для рукопожатия ладонь. Раньше я никогда такой чести не удостаивался. На мой дежурный вопрос о состоянии здоровья лагерный экс-хозяин попросил чего-нибудь «весёлого». Я пояснил, что самый «весёлый калик-маргалик» в моём чемоданчике — аспирин. И стрептоцид. А из выпивки — настойка йода. На том наша беседа и закончилась. Разумеется, о записке я не обмолвился, но не удержался — намекнул. Он не знал, кто её автор. И это придало мне уверенности, что «номер прошёл».

— Будь здоров, — пожелал я на прощанье. — Спасибо за всё доброе.

Пан опять скривился в улыбке.

— Как видишь, за добро тоже добром платят.

Это и был мой намёк. Не знаю, понял ли его Пан. Наверное, понял.

Кстати, только здесь, сейчас я рассмотрел Пана. И у меня создалось впечатление, что раньше я его толком и не видел, а как бы мимолётом. Оказалось, что физиономия у Паши Пана, хотя и упитанная, но невыразительная. И вообще он очень похож на хитрого деревенского парня с лукавыми светлыми глазами. В общем — обычная внешность простолюдина, не очень отмеченная проказой принадлежности к преступному миру воров, убийц и насильников. И этот ещё довольно молодой человек со столь усреднённой внешностью, отражающей, как зеркало, его духовную скудость и неразвитость, ещё совсем недавно был безраздельным властелином двух с половиной тысяч человек. От его единоличного решения зависела судьба, а то и жизнь каждого из нас. И моя — тоже. А сегодня он превратился в такого же, как любой из нас, и даже ещё более бесправного.

Такие мысли бродили во мне, когда я возвращался из ШИЗО, пока впереди не возникла крупная фигура. Я в ней сразу признал Андрея Мясника. Однако об этой встрече — в другом рассказе.

Фельдшера-эстонца выпустили из ШИЗО по настоянию начальника МСЧ, и он в ночную смену подался на ДОК — отсыпаться.

А в процедурный кабинет вечером пожаловали два блатаря. Один меня строго и даже с каким-то презрением спросил:

— В кондее был?

— Был.

— Сукадлу Пана видал?

— Видел.

— Чего он тебе сказал?

— Каликов-маргаликов попросил.

— Дал?

— Нет.

— Стрихнина ему, суке позорной, — встрял второй.

— И струхнины. Полную глотку, — добавил первый.

— Больше ничего не говорил? — недоверчиво поинтересовался он же.

— Ничего.

— Смотри, тварь. Мы всё узнаем.

Я промолчал. А про себя подумал с удовольствием: «Если б вы всё узнали, то взбесились бы, как чумные псы». И ещё: а помог бы я Пану, если б не чувствовал себя перед ним должником? Не знаю. Едва ли… Однако — помог бы.

На следующий день перед обедом меня срочно и с вещами дёрнули на вахту. И хотя этого дня я ждал с мучительным нетерпением и отчаяньем почти четыре с половиной года, сейчас отнюдь не испытывал того придуманного блаженства и не летел к лагерным воротам, а волочил огромный фанерный светло-синий чемодан с двойным дном. В нём хранились мои заметки обо всём интересном. В их числе и о пахане Паше.

Лагерная

День и ночь над тайгой завывают бураны,

Крайний Север суров, молчалив и угрюм.

По глубоким снегам конвоиры шагают,

Неизвестно куда заключённых ведут.

Их на Север ведут за отказ от работы,

Среди них доктора, кузнецы и воры,

Чтоб трудились они до десятого пота

Вдалеке от любимой от зари до зари.

Красноярское небо над оставленной трассой.

За голодным этапом стаи волков идут.

Ненаглядная мама, что за дяди в бушлатах

В оцепленьи конвоя всё бредут и бредут?

Это разные люди, что сражались в Карпатах,

Защищали детей, стариков и тебя.

Это дети России, это в прошлом солдаты,

Что разбили геройски под рейхстагом врага.

День и ночь над тайгой завывают бураны,

Крайний Север суров, молчалив и угрюм.

По глубоким снегам конвоиры шагают,

Неизвестно куда заключённых ведут.

Пуповина

1954, 17–23 июня

Деньги кончились неожиданно. Это обнаружилось, когда Саша, назвавшийся моим кентом, то есть другом, ещё не протрезвевший, засобирался в привокзальный ларёк — «поганку», так как проводница объявила о приближении к очередной станции.

— Вчера ещё была куча грошей, — недоумевал мой попутчик. — А севодня — ни хрена… Может, дюбнули? Помыли нас с тобой, как фраеров?

Я попытался успокаивать Сашу: никто нас не «мыл», а деньги — пропиты. Haми же. На радостях.

— Что ты мне, кент, мо́зги пудришь? Вчера ещё была куча этого дерьма. А счас — копейки. Медяки.

И с угрозой:

— Я их, петухов, всех в рот и в нос выебу! Не на фраеров наехали! Мы сами, кого хошь на гоп-стоп поставим. Мы — не фраера!

Меня тоже мутило с трёхдневной непривычной пьянки. Вагонная теснотища и духота усугубляли и без того скверное самочувствие. Каждый толчок в разболтанном организме старого вагона болью отдавался в похмельной голове.

Желание Саши разобраться с соседями по купе могло привести нас лишь к одному результату — новому тюремному сроку. И возвращению к хозяину. С полпути. С полпути домой. В рай! О котором мечтал с первого дня, проведённого в милицейском боксе. Кстати, этот дом с подвалом до революции принадлежал известному Челябинскому революционеру, в честь которого была названа улица, — Елькину. В этом доме меня пытали и «мобилизовали» на «комстройку».

Чтобы не очутиться снова в подобном особняке, я усадил кореша на полку, обнял его за плечи для надёжности и принялся терпеливо втолковывать, что ничего этакого не произошло. Соседи по купе, какие-то деревенского вида женщины с корзинами, старик на деревяшке, два паренька, ехавших поступать в институт, опасливо, недоброжелательно и с любопытством косились и посматривали на нас или старались не замечать, не слышать и не привлекать к себе наше внимание — зеки! тюремщики! лагерники!

Саша, между прочим, никогда не был блатным или даже приблатнённым и куражился сейчас, изображая из себя этакого старого зека-волкодава, именно потому, что весь отбытый срок ишачил, по его собственному выражению, на тяжёлых, в основном земляных, работах и терпел от блатных лагерных придурков и начальства все мыслимые и немыслимые притеснения и обиды. Нашел кому завидовать! Он и в тюремные-то тартарары был низвергнут из колхозных кущ за проверченную в полу склада дырку, через которую в его торбу натекло несколько килограммов зерна. О чём Саша до сих пор сожалел — что не успел из того зерна кашу сварить — срок-то всё равно дали б такой же.

Сашу я совершенно не помнил по зоне. Когда мы с ним познакомились на вокзальчике, он сказал, что знает меня, в медсанчасти видел. А мне припомнилось лишь то, что он о чём-то неважном спросил меня в отстойнике, за несколько минут до того, когда надзиратель поднял бревно-шлагбаум с тяжёлым комлем и тонкой вершиной. Саша шустро прошмыгнул за зону, получив от офицерика из спецчасти, как новенькую сотенную, справку об освобождении. А я застрял. Тормознула меня одна причина: на руки лишь часть той суммы, что причиталась. Незадолго до наконец-то наступившего дня амнистии я наведался в лагерную бухгалтерию и сверил свои подсчёты с суммами, значившимися на моём лицевом счёте. Всё сошлось копейка в копейку. При расчёте же выявилось, что пятьсот рублей — пятьсот! — вдруг загадочно враз исчезли из документа.

Мои доводы, как мне показалось, смутили румяного лейтенантика — начфина. Он предложил мне написать бумагу по форме, на имя начальника лагеря. И завтра наведаться за ответом. Едва ли этот чиновник не ведал, что железнодорожные билеты, выданные бывшим зекам, запрещено принимать кассам обратно. И обменивать — тоже. Не мог он не знать и того, что освобождённый зек обязан покинуть место, откуда его выпустили, в течение двадцати четырех часов. Тем более что за невыполнение этого мудрого закона полагался новый срок — злостное нарушение, на сей раз паспортного режима.

Можно, разумеется, было «выскочить» за запретку и попытаться найти пристанище поблизости, снять угол на несколько дней, прописаться временно, пока не разрешится тяжба с исчезновением денег, а после — выписаться, приобрести билет за свои кровные и укатить восвояси с туго набитым карманом честно заработанных рублей.

Поскольку я стал свободным и полноправным гражданином, то, не продумав совета добряка из финчасти, решил добиться справедливости. Меня вдохновило осознание того, что поступаю по закону, и он — на моей стороне.

Задумчиво выйдя за зону, я поискал глазами, куда бы присесть, где-нибудь поблизости, чтобы достать из чемодана бумагу, карандаш и накатать заявление. Потом я вернусь, передам бумагу по назначению и пойду на вокзал продавать билет, вдруг найдётся покупатель. Но что-то остановило меня от выполнения этого плана. Какое-то сомнение и таящаяся в самом плане скрытая опасность.

Волочась вдоль запретки, я размышлял, как далее могут размотаться события в действительности. Напишу жалобу начальнику лагеря, сдам билет, пойду искать, где можно перекантоваться день-два. А если проверка затянется на неделю? На две? Или того более. Вон как было с моим заявлением о замене прогоревшего бушлата. Полгода! И чуть не посадили. За порчу казённого имущества. А бушлат-то прогорел, когда я пожар тушил. Завод спасал. Государственный.

Ну, предположим, по уважительной, нетуфтовой причине затянется бухгалтерская канитель. И буду я каждодневно шастать к воротам проклятого лагеря, видеть всё это до тошноты опостылевшее, обрыдлое, объяснять вахтёрам, почему и зачем я здесь, сидеть и ждать, когда там, в лагерных кабинетах, разберутся… Унизительная роль просителя меня никак не прельщала, удерживая здесь, когда я всеми помыслами рвался туда, домой. Прикинул и другое: надоем лагерному начальству или поймёт кто-то из них, что дело пахнет керосином, как со мной в таком случае они могут поступить? Первое: возвратить ошибочно, предположим, что это ошибка, исчезнувшие деньги. Второе: вместо того, чтобы исправить ошибку или найти и наказать виновника исчезновения пятисотки, избавиться от меня. Сделать это очень просто: выскочат из КПП надзиратели, скрутят, обыщут и «найдут» в моём кармане краденую вещь. Сколько подобных случаев мне известно… Или обнаружится баш дурмана. Вот тебе и попытка транспортировки в зону наркотиков. И — всё. Накрылся Юрий Рязанов. Рецидивист, неоднократно судимый. А почему многократно суждённый? Да потому, что посмел у начальства права качать. По великой дурости своей. И по закону. А не престало тебе, Юра, отгадывать детскую загадку: что значит слово «Дуня»? Буквы, кроме последней, расшифровываются просто: дураков у нас нет, а — я? Вот и не напрашивайся на кулак.

Придётся простить лагерному начальству их «ошибку» и подобру-поздорову побыстрее убраться отсюда, пока новый срок не намотали. Сколько примеров: не успеет «вольный» зек от запретки отойти — уже опять влип. Этого нельзя забывать. И не нарываться. Рабы по сею пору востребованы. Одних выпускают, других…

Притащившись к крохотному, дореволюционной постройки, вокзальчику, я не колебался: еду! Чёрт с ними, с деньгами. Может быть, горько отрыгнутся они тому, кто их присвоил. И чего вспоминать, сколько солёного поту за них, за эти рубли, пролито, сколько мозолей набито. Эх, ладно… Воля — дороже. Но на всякий случай спросил в кассе, принимают ли билеты в обмен и за деньги? У освобождённых — нет. Помянул милого лейтенанта крепким словечком и сказал себе: забудь обо всём этом. А тут и Саша подошёл ко мне с лучезарной улыбкой:

— Привет, лепила. Тебе на какой?

— И выяснилось: попутчики мы. И места рядом. По этому поводу…

…Обняв Сашу за плечи, я дремал часа два. Он — тоже. И не рвался никуда. Потом мы очнулись, протрезвев окончательно. Пожевали хлеба — разломанная на куски буханка вместе с лакомством — молодой варёной картошкой в кульке из ученической тетради — лежали на скрипучей эмпээсовской лавке, культурно прикрытые газетой. Запили эти яства, а хлеб был пшеничный, пористый, кипятком из общей кружки и снова задремали. Под ритмичный перестук колёс бесконечно крутилась ненавистная мне мелодия с ещё более пошлым текстом:

Если на деляну мы пойдём,

От костра на шаг не отойдём,

Поскидаем рукавицы,

Перебьём друг другу лицы,

На костре все валенки пожгём…

И я никак не мог остановить прилипчивую разухабистую и какую-то, как мне казалось, грязную, замусоленную песенку — пытка настоящая.

Надо же: со всем этим покончено — и с деляной, набитой до макушек ёлочек крупитчатым снегом, и с рваными рукавицами, зашить которые не хватает изо дня в день времени и сил, и с кострами, у которых не согреешься, а лишь мокрую спину больше заледенишь. Да и о каком костре думать, когда в вагоне дышать нечем, а вот не отстает эта блатная песенка, мучает. На прощание.

Сижу неподвижно в густом горячем вареве, прилип к деревянной полке, вокруг какие-то фантастические звуки: то ли бред, то ли явь, то ли ты здесь, то ли тебя нет.

— Эй, лепила, кончай ночевать! — голос Саши. Разлепляю глаза и вижу блаженную физиономию кореша. С нежной улыбкой он водружает на хлипкую заезжанную лавку сверкающую поллитровку «Кориандровой» и газетный кулёк с мокрыми, наверное малосольными, огурцами. А я вязкий ком не могу проглотить — горло перехватило. Спасаюсь огурцом.

— Откуда? — удивился я.

— От верблюда, — сострил Саша и, отмерив ногтем половину на этикетке, забулькал.

Меня чуть не вывернуло от одного этого зрелища.

— Хлебай, — предложил кореш.

— Не могу, — признал я свою несостоятельность.

— Ты — чо? — удивился Саша. — Пей! Набздюм.[164]

Протолкнул глоток. Скрутило. Отпустило. Оживляющее тепло потекло ручейками по жилам. Я приложился ещё, преодолевая отвращение. Мрачно-серые краски вагона порозовели и поголубели. Яркая зелень замелькала за окнами.

— Юра, не будь фраерюгой, менту тому, что брательника шмальнул, кишки выпусти. Гад буду!

Именно на этом мы прервали нашу ночную беседу по душам. Разговор угас, когда мы доконали последнюю «Особую московскую». Заснули сидя, зажатые соседями. Пассажиры, в основном местные, стояли в проходах, толпились в тамбурах.

— Знаешь, Саша, я тоже так решил поначалу: отомщу душегубу за брата. Ведь лишил жизни Славку ни за что ни про что. По пьяному делу. А сейчас думаю, что я этим кому докажу? У него, мать написала, ребёнок малый, жена. Ну, предположим, убью я его, мразюгу. Ну посадят меня. Минимум червонец влупят. А каково будет матери с отцом? О них-то я и не позаботился, когда сгоряча решил отомстить тому пидару Рогожину (фамилия подлинная). Да и духу у меня не хватит убить человека, рука не поднимется.

— Фраер ты, Юра, не обижайся на меня. Я бы менту не спустил.

— Причём тут фраер или не фраер? — заволновался я, задетый за живое: — Рогожина того судили. Народный суд. За неосторожное обращение с оружием. Правда, выпустили — по амнистии.

— Во, видишь — выпустили.

— Так ведь и мы с тобой — амнистированы. А братишку мне жаль до слёз. Семнадцать лет всего парню исполнилось. Но подумай сам: было нас двое у матери. Теперь остался я один. Если и я в тюрьме сгину, кто о ней в старости позаботится? И без того я своей судимостью её жизнь укоротил. А если опять подзалечу? Пойми, это вовсе не трусость. Здравого смысла нет в мести, кровопролитии.

— А я бы его зарезал, падлу, — громко, торжествующе, чтобы все слышали, произнёс Саша, допил остаток «керосина» и свернул махорочную цигарку в палец толщиной. В этот миг он себя, по-видимому, представил тем, от кого натерпелся за годы двойного рабства и кому завидовал и кем в «мечтаниях» хотел бы стать. Зараза! Одного естества человек незаметно превращается в другого, в свою противоположность. Сколько я таких уже видел!

Конечно, в сравнении с таким «бесшабашным ухарем», как Саша, я выглядел очень даже невыгодно. Деваха с пустым деревянным чемоданом, пристроившаяся на коленях своей подруги на нижнем сидении, рядом с нами, с ужасом и восхищением таращилась на моего ясноглазого попутчика и, похоже, в упор не замечала меня. Обидно. На показуху клюёт. Лучше бы я о братишке вовсе не заикался. Тем более — по пьянке. Чёрт меня за язык дёрнул. Кстати, откуда бутылка взялась? Ведь у нас и на чекушку не наскребалось.

— Саша. — обратился я к корешу, — на какие шиши ты «Кориандровую» купил?

— Ш-ш-ш, — приставил Саша палец к своим губам. — Надо уметь кошку еть, чтобы не сарапалась.

И та же очаровательная улыбка возникла на его лице. Удивительная улыбка. Полустеснительная. И полунаглая.

И всё же: где он денег раздобыл? Неужели у кого-то… Может, наскрёб по карманам? Хорошо бы — по своим. Помнится, и я ему вытряс, что осталось. Наверное, всё же — сгоношил. Не украл. Вот чего нельзя допустить — чтобы он кого-нибудь ограбил. Или обокрал. Оба по одному «делу» пойдём. Как с Серёгой.

— Поканаю маруху клеить, — шепнул мне Саша и притиснулся к девице, сидевшей на коленях у подруги, невзрачной и худой. Я этим девчатам помогал влезть в наш вагон на какой-то небольшой станции с нерусским названием. Они были безбилетницами. А у этой, посимпатичнее, ещё и чемодан открылся, который она держала над головой. Из него вывалились какая-то кофта и комсомольский билет. Больше в нём ничего не оказалось. Девчонки были одеты очень легко. Правда, в середине июня ни к чему тёплые вещи, но ехали-то они — с целины. Из каких-то степей. Сбежали из нового посёлка. Это позже выяснилось, когда мы с той чемоданной девахой, она Валей назвалась, стояли в тамбуре, зажатые со всех сторон потными телами таких же, как она, безбилетников.

Ехали они домой, в соседнюю область. О своей совхозной жизни Валя не пожелала распространяться подробно, ограничившись восклицаниями вроде: «Это ужас какой-то! Какой там ужас!» Её бы в лагпункт, на лесоповал, там она почувствовала бы, что такое настоящий ужас. Маменькина дочка. Но я тут же понял, что слишком плохого ей желаю. И пригласил подруг в наше купе. Сначала посадили их на свои места, а когда освободилось боковое, они перебрались. И вот Саша решил за этой Валей ухлестнуть. Как он заливается перед ней, какие улыбки дарит! Каким образом он пронёс их через бараки и камеры неискажёнными, непотускневшими. Столь хорошо обычно улыбаются умные и ласковые дети. И Мила так улыбалась. Эх, Мила, Милочка… Забудь!

И всё же, где он, прощелыга, денег раздобыл? К этому вопросу я возвращался снова и снова, вроде бы успокоив себя, что Саша никого не обокрал. Хотя кто его знает, что у него на уме. И его, похоже, гниль лагерная, блатная пропитала. Опасность, от него исходящую, чувствует, вероятно, её подруга, испуганно и насторожённо смотрит им вслед. Здорово её где-то пужанули. Наверное, там, на целине. О которой я имел смутное представление.

Пока Саша, зажав бывшую целинницу в угол тамбура, тискал её груди и ягодицы, я в который раз проигрывал в воображении сцену встречи с родителями, с бывшими друзьями, прикидывал, освободились ли однодельцы, дома ли они или ждут за колючкой, когда вручат «ксивы». И с какой-то щемящей болью я ненадолго вспоминал о Миле. Конечно же, я её увижу. Какое это счастье! Но совершенно точно — давно знал, что мы никогда не будем близки. Я её не достоин. Это — расплата за мои… ну, назову их — ошибки. Конечно же, это не ошибки, это что-то более глубоко лежащее. В чём я ещё не разобрался. Но докопаюсь до истины.

Сомнений в том, как жить на воле, у меня не возникало. Сразу за работу, снова поступаю в вечернюю школу, заканчиваю и — в институт. Медицинский, разумеется. А вот Саша — в полной неизвестности: куда? чего? Едет тоже к родителям. В село. Мать — колхозница, отец — инвалид войны. Есть сёстры. Мне предложил поехать с ним и жениться на одной из них — на выбор. А вот в колхозе он мантулить не желает. Хоть убей. Говорит, в лагере наишачился. На всю оставшуюся жизнь.

— А на что существовать будешь? — спросил я кореша ещё там, на вокзальчике, когда он извлёк из-за пазухи раздобытую где-то бутылку плодово-ягодной тошнотворной гадости — мы её приговорили из горла.

— Не знаю, — ответил, акварельно улыбаясь, мой попутчик. — Бог даст день, даст и пищу. Это — из лексикона блатарей.

Бог-то Бог, да сам… Неопределённость, зыбкость, непредсказуемость лагерного существования Саша, да разве он один! — перенёс и на свою вольную жизнь. А напрасно. Уверен, здесь совсем иная жизнь. И самое скверное: он отринул работу и учёбу. Решил за всё выстраданное «гульнуть по буфету». И это у него от блатных. Наслушался их побасёнок о красивой жизни.

— По-новой к хозяину попадёшь, — предсказал ему я. — Поступил бы на работу. Как все. Женился.

— Жениться и так можно. Для женитьбы другой струмент нужен.

Он радостно рассмеялся…

— Ебал я всех, — вдруг отрезал он.

На физиономии его и следа той улыбки не осталось. Как ледяным ветром сдуло — одна кипящая в глазах злоба. Это плохо. Зло, как я убедился, в жизни не помощник. И не советчик. Оно порождает лишь беду и ещё большее зло. Которое губит всё и всех вокруг. Этого я тоже насмотрелся и понял. А Саша, к сожалению, не хочет очевидного признать. И мне поверить не желает. В яростном ослеплении живёт. Это всё ещё лагерный завод действует. Да, завели его. А в остальном — хороший вроде бы парень. Вроде бы годный для нормальной жизни.

Он вернулся из тамбура нескоро, морщась. Шепнул:

— Она согласная дать. Склеил. В стояке. В туалете.

Подмигнул мне и промурлыкал:

— Вся жизинь на колёсиках. И в тамбуре — любовь.

— Саша, ты поёшь? У тебя, честно, неплохой голос.

Моя похвала на Сашу подействовала.

— Была бы балалайка или мандолина, я бы сбацал. Кореш, в другом вагоне братва едет, я у их гитару возьму, подберу мотивчик.

— Ради бога, Саша, не ходи. Не надо. Не связывайся. Лучше так. Спой что-нибудь. От души.

Но Саша неожиданно заявил мне:

— Яйца ноят. Наобжимался. Какое пенье?

Донжуан! Как он ухитрится в тамбуре полюбить? Хотя ещё мальчишкой пришлось наблюдать: блатные насиловали девушку на подножке железнодорожного вагона — на ходу поезда. Когда я на фронт убегал. А тут сама изъявила желание. Целинница! Но едва ли — целина.[165] К тому же, похоже, Сашка хвастает. Так она и согласилась! При всех! Стоя! Трепач! С многолетней-то голодухи нафантазировал. Голодной куме…

А поезд, между тем, подползал к большой станции. И Саша, выманив меня на переходную площадку с лязгающими и трущимися буферными тарелками, — не оступись! — предложил:

— Вертим, Гоша, угол?[166] Набздюм? У одного фраера в другом вагоне.

— Ты что — чокнулся? Нас же сразу повяжут, — горячо возразил я. — Ни за что не подпишусь.

— Не бзди. В том вагоне кодла едет. На их подумают.

— Но это же подло — других подставлять.

— Не скажи, кент:[167] вон чью-то телогрейку железнодорожнику на остановке влындил за четвертак — и глухо. Кориандровую купил… Ту, что чекалдыкнули.

— Так ты ту бутылку…?

— А чо теряться? Не фраера, чай, с тобой. Срок отволокли — кое-чему научились.

— Саша, ты как хочешь, — твёрдо заявил я, — а я не подписываюсь на эту авантюру. Не тяни меня на срок.

— Чо, лучше лапу будешь сосать?

— Зачем лапу? Раз такое дело, давай вещи продавать. Свои. Всё же — выход из положения.

— Какие вещи? Хуй да клещи. Нету никаких у нас вещей.

— Я свой бушлат толкну. Пятидесятого размера. Суконный. Чёрный.

— Чёрный? Ну, это другой компот, — подумав малость, согласился вороватый мой попутчик.

У судьбой посланного мне спутника явно имелись способности торговца: бушлат, прошедший со мной все искушения и испытания неволи и сбережённый до сего дня, Саша продал на первой же большой станции. И не за бесценок, как сделал бы я, а за весьма приличную, по моим прикидкам, сумму. Пиршество в честь обретения свободы продолжилось. Причём Саша побожился мне, что не тронет чужого.

Больше, кажется, у нас не осталось ничего, что можно было бы продать. Разве что мои новые рабочие ботинки. Можно, в крайнем случае, домой вернуться и босиком. Правда, я мог расстаться с ещё одной вещью — с небесного цвета чемоданом. Тогда пришлось бы из него вытряхивать рукописи. Из-под потайного дна. Но до чемодана очередь не дошла.

Многодневную нашу пьянку беспрестанно меняющиеся в нашем крайнем купе пассажиры, а ехали мы в «сидячем» вагоне, не осуждали — обычное дело. Только пожилая проводница, опасливо косясь на наши короткие стрижки под Котовского, нарочито ворчала, собирая опорожнённые бутылки.

Саша, вероятно, не забыл моей просьбы, а может, и Валю имел в виду, когда вдруг запел «Таганку». Мне она нравилась. Одна их немногих тюремных. Впервые я услышал её ещё в Челябинской тюрьме, в двадцать седьмой камере. Тогда её исполнил Толик Воинов. Пел он великолепно. У Саши обнаружился приятный голос. Я чуть не заплакал, так она меня растрогала, нетрезвого-то.

Цыганка с картами,

Дорога дальняя.

Дорога дальняя, казённый дом,

И, может, старая

Тюрьма Таганская

Меня, мальчишечку,

По-новой ждёт.

Сейчас печальная песня пронзила меня тоской, и слёзы опять навернулись. Я закрыл глаза и так её дослушал. Эта песня незримо, но явственно связывала меня с тюремной камерой, а после, как бы протягиваясь через все годы неволи, крепко держалась во мне, как гарпун в дельфине. Я всё ещё был там, услышавшим впервые эти слова, этот мотив. А мне нестерпимо хотелось стать совсем другим. Не тем. Не узником. Но гарпун держал. Хотя я уже почти стал другим. Обновлённым, может, на девяносто пять процентов. Почему же так сладко и больно мне от этой — не моей — тюремной песни?

Таганка,

Чьи ночи, полные огня,

Таганка,

Зачем сгубила ты меня?

Таганка,

Я твой бессменный арестант,

Пропали юность и талант

В стенах твоих.

И опять мне вспомнилась, увиделась Мила. Милая Мила, которая никогда не будет со мной. А Сашин голос, чистый и душевный, выводил:

Опять по пятницам

Пойдут свидания

И слёзы горькие

Моей жены.

Когда Саша закончил петь и я открыл глаза, то увидел, что в купе и проходе набилось много пассажиров — они слушали. Молча. Не раздалось похвал, но было очевидно, что песня произвела должное впечатление. Даже в глазах некрасивой Валиной подруги рассосались страх и настороженность и появились мягкость, интерес к происходящему вокруг.

— Молодец, — воодушевил я Сашу.

И в этот миг толпа заколыхалась, и к нашему столику протиснулся мужчина в потрёпанной кожанке. Он, не произнеся ни слова, выкинул на столик, на ломти хлеба, конверт, развернулся и, энергично работая локтями, протаранил толпу, исчезнув в тамбуре. Странное явление. Саша взял конверт, раскрыл и вынул из него пачку фотографий.

— Кнокай, — толкнул он меня плечом.

Я заглянул на веером зажатые в его пальцах фотографии. Это были снимки обнажённых женщин. Скверно отпечатанные.

— Ну спасибо, — ухмыльнулся Саша и засунул конверт за пазуху. — Ну как? — спросил он меня. — Сеанс что надо… У меня была одна такая фотка. На неё весь барак дрочил. Падла-надзиратель казачнул. Тоже, наверно, гад, трухал.

Однако фарт Сашин оказался не таким уж фартом: минут через пятнадцать-двадцать в купе втиснулся тот же молчун и, наставив палец поочерёдно в меня, в Сашу, в одноногого старика, издал звуки, похожие на мычание.

— Чего тебе? — придурился Саша.

Тот замычал выразительнее и показал растопыренную пятерню.

— Иди отсюдова, — угрожающе произнёс Саша. — Ничего мы не знаем. Не видали ничего.

Физиономия у торговца «фотками» побурела от гнева, он устрашающе таращил наглые, навыкате, глаза и совал под нос Саше пятерню.

— Саша, кончай, — не выдержал я, чувствуя, что вот-вот начнётся потасовка.

Я вынул деньги и отсчитал пятерку. «Немой» смял рублёвки в кулак и, вперившись ненавистным взглядом в Сашу, повертел пальцем у своего виска…

— Чево буром прёшь? — взбеленился Саша. — Да я тебя, сука…

Глухонемой, пятясь, что-то прожестикулировал Саше и приставил два растопыренных пальца к своему кадыку. Саша ринулся на обидчика, но я удержал его. Только драки нам не хватало. К тому же кореш был неправ.

Он ещё несколько раз рванулся вдогонку торговцу красотками, но я бдел.

— Пусти, в уборную я, — миролюбиво сказал он. Я волновался, пока он отсутствовал: не побежал ли вслед за обидчиком. Но напрасно тревожился. Вернувшись, он сообщил:

— Шикарный сеанс. Тебе дать? — И полез за пазуху.

— Выкинь эту гадость за окно, — посоветовал я.

— Не скажи, — возразил он. — Самая лучшая рыба — это колбаса.

Саша всё больше входил в роль старого рецидивиста и талдычил заветную мечту блатарей: украсть, грабануть, гульнуть, чтобы всё вверх тормашками. В минуты этих откровений он напоминал мне Витьку. Тот тоже считал любой труд позором, унижением воровского достоинства. Но то — Тля-Тля. И лишь когда паханом восседал. А он-то чего? Работяга, колхозник.

Отвращение к труду, враждебность, неприятие его порождались лагерным принуждением к работе, использованием её как средства наказания. Но труд бывает и другим, если он не связан с рефлексом боли и страданий. Поэтому я с умыслом и подробно рассказывал, чем предполагаю заняться в ближайшее время: поступлю на работу, возьмусь за учебники, навёрстывая упущенное за последние годы. Об одном лишь я и словом не обмолвился: о вступлении в комсомол. Это решение я принял ещё в лагере, незадолго до освобождения, после стычки с Андреем Мясником. С этой мразью надо бороться не на жизнь, а насмерть, чтобы она вонючим потоком не захлестнула тот светлый мир, очутиться в котором я стремился.

Не имея права в лагере об этом проговориться, всё чаще вспоминал Комиссара Рубана, перебирал наши беседы с ним. Ещё тогда, летом пятидесятого, Леонид Романович пророчил мне: освободят — вступишь в комсомол. Он выведет тебя на прямую дорогу. И станешь ты — Человеком. Я почему-то со временем уверился, что меня примут к себе настоящие корчагинцы. Наверное, потому что искренне желал, как говорил Комиссар, встать в ряды передовых строителей нового прекрасного общества. А оно мне виделось чем-то вроде первомайского празднества, без тюрем и лагерей, единым братством людей, спаянных общей идеей. И торжеством разума, добра. Вот о чём я восторженно думал, когда неоднократно предупреждённая проводница оповестила нас заранее: скоро Челябинск. Я моментально переключился мыслями на родимый дом и негодовал по поводу каждой остановки у очередного столба.

К этому времени я почти прохмелел, умышленно не соблюдая святое правило пить наравне с товарищем. А Саша, накачиваясь, становился всё злее.

— Я им, фраерам, покажу, какой я человек. Я — человек. Чело-век!

— Саша, ты такой же, как все. Как они. Работяга, — урезонивал я его. — Не хуже, но и не лучше.

— А кто это знает? Они не знают, чего я испытал, фраерюги. Ты — знаешь. Я знаю. А они не знают. У себя в селе я буду хлять за первый сорт. Все дружки, которые от меня отвернулись, позавидуют. Что я не ишачу, как они, а живу не хужее их всех. А лучше.

Надо же настолько не то что отбить желание к труду, но и породить к нему презрение: Саша не признавал никакого полезного для общества труда. Потому что общество к нему отнеслось несправедливо. Хоть режь его на куски, а работать он не будет. На воле. Хватит, наишачился за годы тюремной каторги. А воля на то и воля, чтобы тебя не заставляли.

— Посадят тебя по новой. И всё равно заставят трудиться. Опять ямы копать. Так не лучше ли самому выбрать занятие по душе? — убеждал его я. — Ты же знаешь, у нас все должны работать. Чего же рогами упираться в паровоз?

— Это ещё надо посмотреть, — мрачно растянул губы в подобие улыбки Саша. — Может, и заставят. Силком. А сам я — не дурной, чтобы в ярмо лезть. Во, кнокай, какие мозоли. Пущай другие так повкалывают. Нашли фраера! А ху они не хо?

И никакие доводы не действовали — Саша оставался неколебимым. К моему великому огорчению.

Наш «пятьсот весёлый» (надо же, сколько лет прошло, а название поезда для простого люда осталось прежним) уже миновал развалюхи и землянки посёлков «Партизан» и «Нахаловка». Пора было заканчивать последнюю душеспасительную беседу с Сашей. Моё сердчишко заёкало, когда из клубов паровозного дыма возникли знакомые очертания челябинского вокзала. Последний раз это двухэтажное бело-зелёное здание я рассматривал через перекрещённое металлическими ржавыми пластинами окошко вагона, предназначенного для перевозки восьми лошадей или сорока зеков. В него ухитрились затолкать вдвое больше. Потому что это были не «человеки». То были мы — зеки.

Сейчас вокзал плыл мне навстречу, как корабль. Как великая, торжественная награда. Я стоял, вцепившись в поручень, рядом с хмурой проводницей и ликовал в душе.

Я рапрощался с Сашей, опять светившимся милой улыбкой. Спохватившись, вытряс из кармана деньги, зачем-то оставив лишь однокопеечную сверкающую новенькую монетку.

— Это — тебе. Не знаю, хватит ли до дому. Но постарайся растянуть, — сказал я, засовывая деньги в Сашин карман зековских брюк.

— Не надо, — не очень уверенно воспротивился кореш. — Не пропаду. Будет день — будет пища.

— Зачем тебе из-за куска, чтобы не голодать, горбом рисковать? И других обижать? А я — уже дома.

Я еле удержался, чтобы не спросить, правда ли, что он украл телогрейку, чтобы купить несчастную «Кориандровую». Или наскрёб своих, кровных? Но не спросил. Почему-то поверил, что не украл. Не созрел ещё для этого. Но вскоре может отчаяться. И как-то следовало бы остановить его от опрометчивого, возможно рокового, шага. Если б ехал с ним и дальше… Но тут наши пути расходятся. Пока. Вдруг…

Мы обнялись, словно знали, что больше никогда не увидимся. Саша весело болтал, упомянув, что Валя оставила ему свой домашний адресок («наколку»).

— Гарная дивчина, — сказал он. — Но я с ней ещё разберусь — никуда от меня не денется.

«Слава богу, что не разобрался в тамбуре, — подумалось мне. — Обошлось без скотинизма».

— Хорошая девчонка, — подтвердил я. — Желаю успеха.

Что меня удивило, так это напутствие проводницы. Она пожелала мне счастья. За неделю пути я, похоже, первым удостоился такой чести. И не мог разгадать, чем столь благосклонное отношение к себе заслужил у всегда угрюмой женщины.

— Ты только до дома доберись, — попросил я Сашу. — А там всё хорошо пойдёт. И дружеский совет тебе: будь самим собой.

Перед тем как войти в широкие двери вокзала, я начертил карандашом свой (мой!) челябинский адрес: «Свобода, 22», вырвал листочек из записной книжки и вручил его Саше.

— Чо, в натуре — Свобода? — недоверчиво уточнил он. — Рази такие улицы бывают?

— Есть, Саша. Свобода.

— В натуре?

У меня возникло ощущение, что все дни, проведённые вместе с Сашей, я сражался с кем-то или чем-то невидимым, но ощутимым, постоянно присутствовавшим рядом. И он, этот кто-то, сейчас посмеивается надо мной, оставаясь один на один с корешем. И я не знаю, как друга избавить от этого призрака.

Как будто и за Сашей оттуда, из той помойной ямы, чья печать оттиснута на наших волчьих билетах — справках об освобождении, тянется невидимая нить. И даже не нить, а что-то живое, приросшее. И эту связь надо разорвать. Перекусить. И она, как щупалец фантастического чудовища, втянется внутрь себя. Без Саши. И без меня.

— Сообщи о себе. Как только доедешь. Обещаешь? — крикнул я, обернувшись. Поезд ещё не тронулся, но мне не терпелось как можно быстрее оказаться наконец-то там, где многократно пресутствовал во сне и в воображении.

Саша согласно закивал головой.

Но письма от него я не получил…

Знойное солнце плавило лишь стёкла окон верхнего этажа вокзального строения. Пыльные листья станционных тополей обвисли, обессиленные дневной жарой. Меня томили многодневная усталость и похмельная опустошённость. Но их пробивала и электрическим разрядом пронизывала радость великого обретения: Я — дома! Наконец-то я дома! Меня ждет МОЙ дом.

У выхода с вокзала на площади стояла лоточница в накрахмаленной наколке и грязной белой куртке и торговала бутылочным жигулевским пивом. Мне сразу захотелось пить — во рту установилась жестокая сушь. Возле торговки спиной ко мне стоял невысокий мужчина в потёртом кожаном пиджачке. Фигура его показалась мне знакомой.

— Две, — сказал владелец комиссарской куртки, которую он не снимал даже в такую дикую жару. — И бутербродик с сыром.

Я подошёл поближе. Это был немтырь. Наверное, на мои рублёвки приобрёл он это чудесное пиво. Похоже, к тому же — холодное. Не поздно, наверное, было возвратиться на перрон, к Саше, и вместе с ним купить и выпить по бутылке, но я мужественно прошёл мимо соблазна.

Тем же, что и прежде, маршрутом трамвая добрался до своей остановки и ликовал всю дорогу, жадно вглядываясь в мчащиеся навстречу дома.

Чувство ликования переполняло меня, когда я шагал по выщербленному тротуару, неотвратимо приближаясь к заветным воротам.

— Кто же встретится мне первым? — беспрестанно возникал и исчезал вопрос.

Мне очень хотелось увидеть первой именно Милу. И сказать ей одно лишь слово:

— Здравствуй!

Я подошёл к ещё более накренившимся воротам, нажал на отполированную ладонями кованую клавишу, тёплую и липкую на ощупь, приоткрыл калитку: двор был пуст. И тих. И весь в зелени, уже чуть посеревшей в пока не осевших, но уже угадывающихся сумерках. Дом и двор с обильной зеленью отдыхали от раскалённого, наконец-то завершившегося дня. И мне расхотелось шагать через весь двор на уже сереющие фасадные окна Даниловых. Несмотря на счастливую возможность встретиться с Милой — вдруг выйдет на крыльцо. Или в огород.

Я притворил калитку и потащился с нелепым своим чемоданом с винтовым замочком и алюминиевыми наугольниками дальше. Прошёл под окнами дома Васильевых, равнодушно взиравшими на пыльный тротуар, завернул в соседний двор, пересёк его наискосок, перелез через невысокий заборчик. Перед новой калиткой, высокой и закрытой изнутри, поставил чемоданище и нажал на фарфоровую белую кнопку электрозвонка — новшество.

Сердце громко билось, похоже резонируя в пустом чемодане. Я нащупал в кармане копеечную монетку, оставленную неизвестно зачем, положил её на ноготь большого пальца и метнул вверх, загадав: орёл — сбудется всё задуманное. Металлический кругляш взлетел так высоко, что золотом блеснул в невидимом потоке ещё не угасшего дневного света, пропал из вида и прошелестел где-то недалеко в густых зарослях акации.

1966–1994 годы

Загрузка...