Книги вторая НАКАЗАНИЕ СВОБОДОЙ

Советские тюрьмы и концлагеря — основной инкубатор кадров преступности в нашей стране.

Автор

Девушка из маленькой таверны

Девушку из маленькой таверны

Полюбил суровый капитан

За глаза пугливой дикой серны,

За улыбку, как морской туман.

Полюбил за пепельные косы,

Алых губ нетронутый коралл,

В честь которых бравые матросы

Поднимали не один бокал.

Каждый год с апрельскими ветрами

Из далёких океанских стран

Белый бриг, наполненный дарами,

Приводил суровый капитан.

С берегов, похожих на игрушки,

Где коврами стелются луга,

Для неё скупались безделушки,

Ожерелья, кольца, жемчуга.

А она с улыбкой величавой

Принимала ласки и привет,

Но однажды гордо и лукаво

Бросила безжалостное «нет»…

Он ушёл, суровый и жестокий,

Не сказав ни слова в этот миг,

А наутро в море на востоке

Далеко маячил белый бриг.

И в тот год с весенними ветрами

Из далёких океанских стран

Белый бриг, наполненный дарами,

Не привёл красавец капитан.

Девушка из маленькой таверны

Целый день сидела у окна,

И глаза пугливой дикой серны

Налились слезами дополна.

И никто не понимал в июне,

Почему в заката поздний час

Девушка из маленькой таверны

Не сводила с моря грустных глаз.

И никто не понимал в июле,

Даже сам хозяин кабака:

Девушка из маленькой таверны

Бросилася в море с маяка.

А наутро бешеной волною

Труп её был к берегу прибит,

И она с распущенной косою

На песке лежала, будто спит.

Они были верными друг другу

И погибли от сердечных ран —

Девушка из маленькой таверны

И моряк, красавец капитан.

Христосик

лето 1950 — весна 1951

— Эй, ты — поманил пальцем маленький шустрый шуляга по кличке Кала-Бала оказавшегося рядом худющего улыбающегося парня. Также Кала-Балой зеки звали низенького надзирателя-нацмена в челябинской городской тюрьме, вспомнилось мне.

Тот послушно, даже с охотой подошёл к картёжникам, устроившимся на краешке нижних нар.

Кала-Бала, не спуская с него узеньких лукавых глазёнок, высморкался в пальцы и вытер их об одежду подошедшего незнакомца.

— Иды гуляй, — разрешил Кала-Бала и продолжил партию в буру.[168]

Кала-Бала не был чистокровным блатным, лишь подражал им, и поэтому за подобную наглость дать бы ему в харю. Однако всё ещё улыбающийся парень смиренно отошёл от игроков, не вымолвив и слова протеста толстомордому сельскому хаму из далёких степей, где аборигены живут, как тысячи лет назад, в юртах, даже сортиров нет — до сих пор.

Кала-Бала плохо говорил по-русски, но откровенно бравируя преступными наклонностями, сразу стал своим среди «отрицаловки», безошибочно, по запаху что ли, отличавших своих от чужаков. Судя по повадкам, Кала-Бала типичный шакал. По слухам, он вынырнул откуда-то из мутных среднеазиатских далей и вот плавает в нашем концлагере. А худощавого парня судьба швырнула в Сибирь из Закарпатья. Их тут, в Красноярском крае, много, украинцев с непонятным стремительным выговором. И всех их окрестили одним словом «бендеровцы».

Тогда к парню с улыбкой юродивого я испытал почти презрение: разве это человек, который не может постоять за себя? Хотя бы — по возможности. Понятно, против блатарей не попрёшь — уничтожат. Или затопчут, запинают, искалечат, опозорят. Власть есть власть. Но таким же, как сам, фраерам, работягам, мужикам, и всей этой шобле:[169] шакалам, шустрякам,[170] мелкой шкоде и прочим паразитам вроде Кала-Балы — не обязан вроде бы подчиняться. С чего ради? Ведь только дай слабину, спусти обиду или необоснованное притязание, хотя бы однажды, и тебя чёрт знает в какую парашу превратят. Всякий желающий будет норовить об тебя ноги вытереть. По кусочкам расщиплют и растащат. И никто не подавится. И никому жаль тебя не будет: сам допустил. Тебя же и обвинят: слабак.

А этот парень, и кличку-то ему братва пришпандорила соответствующую — Христосик, готов любому живоглоту в пасть залезть, последнюю крошку хлеба отдать. Добровольно! От своей кровной пайки. Чудак… Не видит он разве, не понимает, что среди трущейся о его бока зековской шушеры[171] немало, да что там — немало, каждый второй, наверняка, только и зыркает алчно: как бы с кого хоть что-нибудь рвануть, отщипнуть, откусить с мясом… Лишь бы поживиться. Шакалы ненасытные с бездонной утробой. Оголтелые. Выжить за счёт других — вот что ими движет. Любыми способами. Нажраться. Хоть крохами слёзными, но — чужими.

Приглядываясь к окружающему меня лагерному люду, я не мог не заметить, что в неволе мается немало осуждённых и с явно расстроенной психикой. Расшатанной, раздрызганной, взрывной. Когда человек не может управлять собой с помощью разума. Несчастные. И опасные для других. Так называемые чокнутые. Они же: дураки, дурилы, дурасики, дурко, двинутые, соскочившие, чеканутые, поехавшие и т. п. У одних недуг не особенно заметен, другие — натуральные сумасшедшие. Я умалчиваю о восьмерилах, тех, кто пытается выдать себя за душевнобольных.

Я всё чаще задаю себе вопрос: почему нездоровых людей держат вместе с ещё не свихнувшимися? И почему не лечат?

Постепенно, кажется, начинаю докапываться до истины: осуждают, не проверяя их психическое состояние, а в тюрьме и лагере начальству до них дела нет, главное — чтобы зек вкалывал, выполнял и перевыполнял норму выработки — основной показатель, исправился он или нет.

Но вернёмся к Христосику. Этот юноша поначалу показался мне тоже не в своём уме. Хотя бы потому, что всегда улыбался. И улыбка у него была особенная — радостная. Обычная на воле, а здесь чему так безмятежно и наивно радоваться? Оглянись, посмотри налево, направо, и ты встретишься с таким человеческим горем и отчаяньем или со звериным оскалом — плакать в пору. А он — лыбится…

Я уже привык к разного пошиба и степени тронутым, выбитым из нормального психического состояния, и сторонюсь несчастных — без них забот хватает. Здесь каждый сам за себя. И сам себе защитник. Лишь блатные друг за друга. Все. И в этом их силища. А где сила, там и насилие. В тюрьме и концлагере, во всяком случае.

Я не однажды, отлёживаясь на нарах, невольно слушал Христосиковы споры. О любви к людям. О Боге. Этот хохол-западник задорно отстаивал его существование. Темнота! Даже простейшей истины не знает, что человек произошёл от обезьяны. Это совершенно очевидно. Достаточно хотя бы раз побывать в зверинце или в тюрьме.

Я не встревал в споры. Но всё-таки не вытерпел, разрядился:

— Если Бог создал человека по своему образу и подобию, то он и есть обезьяна. Не спроста в каких-то индийских племенах обезьян почитают как богов. Даже храмы в их честь построены. А в них полно обезьяньих статуй. Из камня. Я сам в книжке об этом вычитал. С картинками.

Христосик терпеливо меня выслушал и, не гася улыбки, а зубы у него были крупные, плотные и белые, мягко возразил:

— Всё живое и неживое сотворено Богом, но только человеку Бог дал разум. Обезьяны же неразумны.

— А вот тут ты очень даже ошибаешься. Обезьяны тоже, правда по-своему, очень даже разумны, — с воодушевлением возразил я. — У Брэма не читал, в пятом томе «Жизни животных»? Да и в учебнике зоологии для пятого класса о том же написано. Там даже рисунок есть, как постепенно обезьяна становилась человеком разумным.

Коля откачнулся назад, закрыл лицо ладонями и беззвучно задёргался.

«Ну до чего же тупой и упрямый хохол, — подосадовал я. — Очевидное не признаёт».

А Христосик смеялся с удовольствием, даже — с наслаждением. Так его развеселила и потешила дарвинская теория о происхождении человека.

Однако я удержался от личных обвинений, а продолжил свои доказательства:

— Обезьяну в человека превратил труд, — тоном школьного учителя объявил я. — Чего ты хихикаешь? Учёные нашли вместе с ископаемыми черепами древних людей орудия труда из камня. Топоры, скребки. При раскопках обнаружили.

— Эй ты, грамотей, — схамил какой-то из валявшихся на нарах работяг, — не человека из обезьяны, а из человека в обезьяну превратил труд.

— Тебя, что ли? — сгрубил в ответ и я. — Ты ею и раньше был.

Споривший со мной почёл за лучшее доказательство своей правоты смрадно и смачно выматериться.

— Юра, — не дал разгореться ссоре Христосик. — По-твоему, если дать обезьяне рубанок, то она стол зробыт, например чумайдан, и станет чоловиком, людыной?

— Ну что ему на это ответить?

— Ты хоть в школе-то учился, Коля? — с сожалением в голосе спросил я.

— Не. В советскую не ходил. Когда мы под Польшей булы. И в оккупации.

— Тогда мы не поймём друг друга. И насчёт Бога: я в сказки не верю. Я верю в реальность. В то, что существует. Или существовало. Что подтверждено фактами. А о Боге — одни басни. Непорочное зачатие! Это ж надо такое придумать. Для детей младшего грудного возраста. А — воскресение?

— Воскрешение, — поправил Коля.

— Всё равно — чушма. Мне бабка, соседка, тоже верующая, рассказывала: труп — гнилой, вонял уже, а Иисус взял и оживил. Любой нормальный человек…

— Бог може всё, — перебил меня Коля. — Для него нема ничого невозможного.

— Брось, Коля, мозги пудрить, — разошёлся я. — Не Бог, а человек может всё. Особенно — вооружённый передовой советской наукой. А не баснями из Библии.

Казалось, закончили спор. Но Коля не сдавался:

— Чоловик не може розумэть всё. Он не Бог. Ты думаешь, что може уразумэть всё?

— Не я. Не один человек, а человечество. Прогрессивное человечество всего мира.

Вот когда наконец-то пригодились знания, старательно почерпнутые мною из книг и газет.

Хотя Коля и замолчал, я чувствовал, что не убедил его. Пришлось продолжить спор.

— Коля, послушай. Ты упомянул о душе. Но никакой души нет. Её попы придумали. Ну где она? Какого цвета? Лично я ни одной души никогда не видел и в руках не держал. Существует, запомни, только то, что материально. Что, как говорится, можно пощупать. И что называется вещами, вещественным…

— Бабу за сиську визьмёшь — маешь вещь, — вмешался кто-то из прислушивавшихся к нашему диспуту. Мне это замечание очень не понравилось.

— Знаешь что, идём отсюда, — предложил я.

И тут заголосил, загорланил поблизости какой-то певун:

Люблю тебя я босую,

Хромую, безволосую…

— Ось скаженный, — беззлобно произнёс Коля и согласился: — Пидём до запретки. Не будемо мешать спевать чоловику. Там побалакаем.

— Артист! — осерчал я про себя. — Из погорелого театра. Орёт, как кот, которому на хвост наступили.

Вдогонку нам нёсся куплет, словно вихрь гнал пыль с мусором:

Сидели мы на крыше,

А может быть, и выше,

А может, и на самой на трубе…

До чего дурацкая песенка! Уши вянут. От них, от таких песенок, я временами не знал, куда деться. Но многим именно такие, глупые и уродливые, нравятся. Чего в них люди хорошего находят. Радио, наверное, никогда не слушали, поэтому.

Поскольку всё вокруг палаток было пропитано на метр вглубь зековской ядовитой мочой, мы выбрали местечко не столь зловонное — вдоль запретки.

Утомлённое за день тело с перетруждёнными, болезненными мышцами, просило отдыха, покоя, но беседа с Христосиком была мне важнее.

— О чём мы с тобой говорили? О вещах материальных и нематериальных, существующих лишь в нашем воображении. Так вот. Бог существует лишь в воображении некоторых людей.

— Есть люди, им Бог являлся.

— Это всё — бред, Коля. Религия — это своеобразное сумасшествие. Если молиться день и ночь и лоб об пол разбивать, то тебе не только Бог явится, а и чёрт-те что. Это состояние порождает галлюцинации, понимаешь?

— Нет.

— Ну вот, я ж тебе говорил, что нам трудно понять друг друга. Я так рассуждаю: если бы Бог существовал, а ты его называешь всемогущим, то разве он допустил бы, чтобы люди творили такие несправедливости? Если он есть, то почему не заставит всех людей поступать разумно, справедливо: не обижать понапрасну, не насиловать, не мучить, не убивать… А разве разумно то, что делают с нами, загнав в тюрьмы и лагеря? Почему твой Бог не вступился, когда тебя судили? Ведь ты отказался нарушить одну из заповедей Бога. А то, что в лагере творится, это справедливо, по-божески?

Волнение охватывало меня больше и больше.

— А то, что на грешной нашей земле творится, сам говоришь, всё происходит как бы с согласия самого Бога — справедливого, доброго, всесильного и так далее. Как же так получается? Нелогично.

Колю ничуть не смутили мои доводы.

— То не Бог творит, а людыны. По своему неразумению и неверию. И по наущению бесов. Бог дал человеку заповеди: не убий, не укради, не клевещи, не завидуй, но возлюби ближнего, и даже врага своего, как самого себя…

— Бесы, нечистая сила! Бабу Ягу ещё помяни. Чушь всё это, Коля, — самоуверенно заявил я. — Как это — не убей? А врага? Если бы мы не убивали фашистов, то, что они с нами сделали б? Всех в майданеках да освенцимах подушили б, да в бабьих ярах закопали. Или: как я могу любить хлебореза, который жухает от моей пайки; повара, крадущего из моего приварка; блатных, что грабят меня и заставляют ишачить на себя, как какого-нибудь римского раба? Как я всех их могу любить?

— А ты их прости, — промолвил, широко улыбаясь, Коля. — И полюбишь.

— Что ты такое несёшь? — не выдержал я. — Это же — бред! Любить можно девушку. Ну, родителей, родных. Друзей. А врагов-то — с чего ради? Не понимаю.

— А ты пойми. А не понимаешь — поверь слову Бога нашего Иисуса Христа. Сердцем поверь, — радостно объяснял он.

— Да не могу я во всякую ахинею верить, — возмутился я. — Ты, что, совсем меня за дурака держишь, за слабоумного?

Коля смутился.

— Я этого не говорю. Ты говоришь.

— Не говоришь, но получается именно так. «Полюби, как самого себя»… С чего ради я должен любить какого-нибудь эсэсовца, который, может, десятки невинных людей расстрелял. Или бендеровца. На красноярской пересылке одного желтоблакитного разоблачили, случайно один бывший партизан узнал. Я, правда, того бендеровца не бил, но другие дубасили от души и чем попало. А он кричал: «Люди, я тилько у душегубци двери отгэпывал и загэпывал! Не виноват я!» Рожа фашистская! Дидом Хамецем звали. Он только в душегубке двери открывал и закрывал, людей в машину загонял и трупы из неё вытаскивал. И — не виноват! Скажи сам: можно такую мразь любить, как самого себя? Того дида Хамеца, как его замляки называли.

— Бог всем судья. А нам он сказал: «Не суди, да не судим будешь». На том свете во время второго пришествия нам всем воздастся за деяния наши и помыслы. Ибо и мысль — есть дело.

Смехотворным для меня выглядел такой «аргумент», как наказание мифическим Богом нас, сейчас живущих, в каком-то сказочном загробном мире. И уж никак не мог я уразуметь, как же это так: добрый и всепонимающий Бог наказал всех людей, которые жили и будут ещё жить, за то, что какая-то библейская Ева съела без спроса яблочко из райского сада. Ну съела, так накажи её. Но причём тут люди, которые этого яблочка и не видели в глаза? Сказка и есть сказка. К тому же — нелепая. Украла яблоко одна, а наказали — других. Это с нами так поступили народные судьи. Но ведь это НЕ-СПРА-ВЕД-ЛИ-ВО!

В споре с Колей я чувствовал себя уверенно, потому что был основательно подкован школьным изложением учения Дарвина о происхождении человека. Да и в моей домашней библиотечке имелось несколько изданий о возникновении жизни на нашей планете, о мироздании. Я вполне искренне разделял основополагающее учение материалистов о произвольном зарождении всего живого из одной-единственной клетки, возникшей из неживой материи под воздействием солнечного света много-много миллионов лет назад в горячем океане, находившемся на ещё не вполне остывшей нашей планете.

В одной из книг моей библиотеки я прочёл, что выдающейся нашей исследовательнице по фамилии, кажется, Лепёшкиной удалось в лаборатории создать живую клетку из соединения минеральных веществ. Какие ещё доказательства нужны?

Христосик, конечно же, ни о чём таком и не слыхивал. В этом невежестве я его и уличил. И постарался направить по единственно верному пути — атеистическому. И хотя он — верующий, но, похоже, не дурак. Поэтому я надеялся, что вскоре он поймёт свои ошибки. С моей помощью. Ну а не поймёт — нехай верит. В бородатого дедушку, восседающего на облаках. Мне-то известна подлинная природа тех облаков и, в частности, то, что никто, никакой бородатый дед на них не удержится — ведь это всего-навсего водяные пары. К тому же насыщенные электричеством. И это так просто усвоить. Меня удивляло, как можно оставаться настолько наивным. Отсталость. Но ничего. Образумится Мыкола Ничепарук (имя и фамилия подинные). И станет советским человеком. Разумным.

В землянку я возвратился, мня себя победителем: научные знания побороли религиозное мракобесие. И за жалкое неубедительное оправдание принял я объяснение Коли, что любой человек познаёт и совершает в жизни лишь то, что ему даётся и предопределено самим Богом, но я-то знал, что человек сам себе творец. А о Коле я сделал определённый вывод: нет, он не сумасшедший, а просто заблуждающийся. Заблуждения, порождённые религией, заставляют совершать нелепые поступки: всепрощение, всетерпение, бескорыстие до дурости…

Следующим вечером Коля, сияющий, словно посылку получил, пришёл в мой угол, устроился на краю матраца и продолжил вчерашнюю беседу:

— Ты говоришь, что человек получился из обезьяны? А куда же хвост делся?

Он сказал «хвист».

— За ненадобностью исчез. Остался лишь только рудимент — копчик.

— А почему сейчас, — потешался Коля, — ни одна обезьяна не родит человека?

— Да потому что, — горячился я, — то была особая человекообразная обезьяна. Таких сейчас нет. Они все стали людьми.

— Эх, счас бы хоть обезьяне вдуть по самый корешок, — ёрничал, похоже, вчерашний шутник. — От меня она родила бы. Зараз — двойню.

— Илименты зоопарк с тебя содрал бы как с миленького, — подхватил шутку другой, — и статью получил бы за скотоложство….

— Не мешай, — урезонил я похотливого обезьяньего любовника-хохмача.

Но где там! Соседи по нарам, не давая нам и рта раскрыть, завели трёп о скотоложстве, как с каким животным следует поступать при половом сношении. Этот разговор захватил многих. И получилось так, что ни они нам, а мы им уже мешаем. И мы с Колей опять повлачились к запретке. За трёхрядным проволочным забором с вышками на углах желтели лютики и густела буйная зелень луговых трав. И никто не мешал беседовать. Лишь бы сдуру не пальнул с вышки попка, не продырявил бы «при попытке к бегству». Но мы не приближались вплотную к вскопанной следовой полосе. Чтобы не испытывать судьбу.

Наговорились досыта. И я понял, что Коля глух к моим атеистическим доказательствам. И решил в будущем никогда в беседах с ним о Боге не заикаться. Тем не менее дружеские отношения наши крепли. Ведь когда стали пропадать одна за другой хлебные пайки и мне, чтобы избежать самосуда, пришлось возмещать пропажи, не одноделец Серёга предложил кусок хлеба, чего у него хватало с избытком, потому что примазался к блатарям и они его «подогревали», а Христосик. Причём предложил мне часть своей пайки, слукавив, что не может её доесть. Правда, получал он рабочую норму (восемьсот граммов), да ещё рекордистский ДП (двухсотку серого), а я лишь шестьсот пятьдесят, столько полагалось занятым в обслуге.

Из двухсот обитателей палатки только двое пошли на такую жертву — Христосик да старый большевик Леонид Романович Рубан, медленно умиравший от желтухи. Пожалуй, лишь только они двое верили в мою честность. И сочувствовали мне по-настоящему. За что я им был беспредельно благодарен, готовый отплатить добром за добро.

Среди правил, которым я неукоснительно следовал, было и такое: не бери ни у кого ничего. Ни в долг, ни в подарок, ни тем более — без спроса. Чтобы не впасть в зависимость. Хорошее правило. Оно меня, полагаю, уберегло от больших бед. Отказался я не только от предложения Христосика, но и Комиссара. Хотя Коля долго меня увещевал. А у тяжелобольного Комиссара я не мог взять хлеб именно потому, что он хворал. Хотя другие мужики из его бригады брали. Не понимали, наверное, что хлеб — это жизнь. Вполне вероятно, что именно этот кусок и спасёт недужного и ослабленного.

И хотя я чувствовал, что голодание обессиливает меня, всё же верил, что во мне достаточно внутренних сил и я выживу. К тому же мне довольно легко удавалось переносить недоедания. Не мучился, не метался, не терял рассудка! Да и привык: в детстве, в годы недавней войны, бывало, приходилось обходиться минимумом еды. Когда припасы кончались и раздобыть их было неоткуда.

От погони за жратвой меня отвратили и зрелища, которые неоднократно наблюдал возле так называемого лагерного пищеблока и его помойки: в отбросах копались ополоумевшие доходяги, выискивая хоть что-нибудь съедобное — рыбные головки и внутренности, картофельные очистки… Эти сценки вызывали у меня такое омерзение, что я, как ни голодно было, не то что к помойке, к кухне ни разу не подошёл, чтобы попытаться пошестерить за миску баланды или черпачок каши. Кстати будет сказать, что те, кто поддавались повелению желудка и шестерили или помойничали, именно они, ложкомойники и фитили, гибли в первую очередь от кишечных заболеваний, отравлений и… объеданий. Даже видеть этих опустившихся людей, иногда и на людей-то не похожих, было тошнотворно и больно. Я их не осуждаю. Мне их просто жаль было.

Коля, худющий и жилистый, как я догадался, тоже легко переносил голод. Что я в нём тогда разглядел, так это — самодисциплину. На вид уступчивый и бесхарактерный, он обладал железной волей. И эта черта его характера мне нравилась. И я хотел быть таким же твёрдым, когда дело касается главного. То есть убеждений.

Похоже, вручив себя воле Бога, Коля был уверен в своём будущем. Уверен и спокоен. Возможно, уверенности ему придавал срок — с воробьиный нос. Три года — всего! Ни у кого в лагере, наверное, не было такого смехотворного срока. Колин земляк Зелинский, осуждённый приблизительно за то же (за дезертирство), имел червонец. Коля тоже отказался взять в руки оружие. И заявил, что не будет никого убивать, сославшись на какие-то строки из Библии. Мне такое поведение мнилось несерьёзным. И даже глупым.

Не однажды приходилось слышать, что многие из пытавшихся читать Библию сходили с ума. Поначалу, размышляя о Христосике, пытаясь понять его мысли и поступки, я сомневался, не тот ли это случай. Ведь Коля не скрывал, что хорошо знаком со зловредной, как я тогда думал, книгой. И даже цитировал её, доказывая свою правоту. А у зеков в ходу было выражение, и я им тоже пользовался: «Ты мне брось Библию читать». То есть прекрати изрекать глупости, рассказывать небылицы и нести абракадабру. Библией шуляги называли колоду карт. Молитвой зеки окрестили обязательную, набившую оскомину ненавистную фразу, произносимую начальником конвоя перед этапированием, — о шаге из строя вправо или влево и стрельбе без предупреждения.

У меня и наглядный пример был губительного воздействия этой книги на психику человека: возле действовавшей в Челябинске Симеоновской церкви постоянно ошивался, выпрашивая милостыню слюнявый безумец Троша, по слухам, сын местного богача и владельца мельницы. Так вот, этот несчастный, которого мы, мальчишки, с удовольствием и азартом дразнили, вызывая его бешеную ярость, он, утверждали, рехнулся именно от того, что читал Библию. И я этой байке тогда верил. И лишь потом, много лет спустя — после возвращения домой, понял, что умственно неполноценным он был с рождения. Ещё один сумасшедший работал на челябинском «холодильнике». Весь рабочий день он не выпускал из рук метлы, а в перекуры доставал из-за пазухи Библию и читал вслух псалмы. Знавшие его не один год люди утверждали, что он рехнулся, пытаясь понять суть божественного писания.

Эти детские впечатления укрепили мои атеистические взгляды, которые во мне постоянно поддерживала и мама, комсомолка двадцатых годов, убеждённая безбожница. И я с гордостью мнил себя атеистом-материалистом, то есть видящим и понимающим мир таким, какой он есть на самом деле. И когда через два года в другом концлагере я по собственной инициативе принёс в инвалидный барак лекарства двум безнадёжно больным — сердечникам, да вдобавок отказался от вознаграждения, один из них, шептун с сизым носом, спросил меня, опасливо озираясь, не христианин ли я, то меня такое подозрение почти оскорбило. И я долго недоумевал, с чего ему такая блажь в голову пришла. Понятно, почему я с опасением и недоверием, если не с досадой, воспринимал Колины цитаты из Ветхого и Нового Заветов, — опиум! отрава и ложь!

Когда в следующий раз Христосик, подойдя ко мне в палатке, опять завёл свою шарманку о Боге, я ему сказал:

— Давай потолкуем о чём-нибудь другом. О девушках, например.

Коля от предложения, как ни странно, не отказался. И чтобы какие-нибудь поганцы и похабники не встряли в нашу беседу, мы из гомонливой и вонючей землянки снова подались на прогулку — на своё обычное место.

Коля с восторгом и непривычной для моего слуха нежностью вспоминал о своей девушке Оксанке. Ведь он был всего двумя годами старше меня, и мне были близки его чувства.

Разволнованный Колиными воспоминаниями, а отношения между ним и невестой остались чистыми, дальше поцелуев и объятий дело не пошло, я вечером, перед сном перебрал в воображении свои встречи с Милой, ещё более целомудренные.

Храп и пердёж усталых людей, их шумное дыхание, всхлипы, бормотания, перемешанные с руганью, матом и вскрикиваниями, — всё это как бы пачкало те трепетные картины, что возникали в моей голове. Я выбрался из своего угла и вышел из землянки.

Прохладный воздух сразу освежил и взбодрил меня, а то, что я увидел, очаровало.

Огромный матовый шар висел в тёмно-синем бархатистом небе. Его ясный и тоже прохладный свет приглушил жёлтые покачивающиеся фонари, гирляндой опоясывавшие запретную зону.

Оттуда, из-за проволочных ограждений, из невытоптанных полевых трав, слышалось стрекотание ночных насекомых. И мне до спазмов в горле, до крика захотелось рвануть туда, откуда доносились эти звуки вольной жизни. Именно в этот миг я всем своим существом осознал, прочувствовал, почему иные зеки, сжавшись в комок что есть сил, броском устремляются на «волю». Хотя она всего-навсего «шаг влево, шаг вправо», и нет абсолютно никакой доли процента вырваться из пространства, которым тебя ограничили, и невозможно даже предположить, что стрелок промахнётся и смертельная боль не пронзит твоё тело и свет в твоих очах не померкнет навсегда. Навсегда…

Кажется, совсем недавно это «навсегда» было таким далёким, что почти не касалось тебя. И вот сейчас оно — рядом. Всегда рядом.

Как бы опасаясь собственных мыслей и не позволяя им овладеть мною да чтобы не нарваться на ночной обход надзирателей, я возвратился в словно залитую под конёк вонючей воздушной жидкостью землянку, втиснулся меж двух натужно храпящих тел и ещё долго не мог уснуть: перед мысленным взором всплывала похожая на матовый абажур гигантская луна, а под ней в распухшей тьме угадывался силуэт нашего дома и в нём не светилось ни одно окно. Даже Милочкино. Собственно, о нём-то я и думал. Мила сейчас спит. Спокойной тебе ночи, далёкая милая девочка из такого же далёкого детства.

На следующий день я не удержался и рассказал Коле о виденном ночью.

— У нас, в Карпатах, луна ещё больше. Громадная! Встанешь на мосточке посрединке, и кажется, что в реке свивается грива из серебра. Мы с Ксанкой и встречались по ночам на том мосточке. Холодом от воды потягивает, я ей свою куртку на плечи наброшу и обниму. Прижмёмся друг к другу — тепло! Она молчит, и я — тоже. Стоим и смотрим на луну и серебряную воду. А она струится, журчит. Красиво! Да ещё если соловей защёлкает, запоёт.

— А я ни разу соловья не слышал. Только читал.

— У нас их много. Серенький, малюсенький. Меньше горобца.

— Кого-кого?

— Горобца. Как его по-русски? Воробей. Нацелуешься — утром еле до хаты дойдёшь. Не успеешь лечь — мать будит. Робить треба. И — робишь. Хорошо-то как було!

— У меня тоже дивчина есть, — вдруг разоткровенничался я. — На Урале живёт. Я её так ни разу и не поцеловал.

Никому никогда я даже не упоминал о Миле. Берёг от чужих. Не допускал никого до самого сокровенного. А сейчас — доверился.

— Хорошая девушка. Чистая. Добрая. И красивая. В институте учится. В медицинском. А я… здесь.

— Не журись, — подбодрил меня Коля. — Тебе скилько рокив?

— Девятнадцатый.

— А в концлагере сидеть?

Я ответил. Собеседник мой умолк.

— Мне бы твой срок, Микола, я бы выше палатки подпрыгнул. Как это тебе так подфартило?

— Я казал гражданину следователю и судьям, что я баптист и не можу людей убиваты. Никого. В армии служить согласен, а оружие в руки нэ визьму. Бо не велит Господь. Бо вси людины — братья и сёстры. Не можу я на брата чи сестру поднять руку. Не можу…

— А я с удовольствием пошёл бы в армию. Лишь бы не в эмвэдэ. Лётчиком. Или танкистом. С детства такая мечта.

Коля тактично промолчал и на сей раз.

— А ты неужели не обижаешься, что тебе срок влупили? — спросил я.

— Я ни на кого не серчаю. Так угодно Богу, — ответил Коля с улыбкой.

— Ни на кого? — переспросил я, не веря.

— Ни, — по-детски радостно сказал Коля.

С каждой встречей, в каждой беседе теперь я открывал в Христосике что-то такое, чего в других людях не замечал, не находил. И это заставляло меня искать объяснение, почему он такой, почему так думает и поступает. Его толкование, что действовать подобным образом ему велит Бог, оставалось для меня непонятным. Я не мог поверить в его живую связь с Богом, которого, по моему убеждению, не существовало.

К тому времени Коля начал столярничать. Начальство завалило его заказами. Появились у него левые деньги, продукты питания, приобретённые с помощью вольнонаёмных за зоной. Но Коля почти всё, что подхалтуривал, раздавал другим. Как он объяснил мне, более нуждавшимся. Чем он. И отдавал с радостью. Почти с ликованием. Часто — малознакомым. Я не мог понять: разве ему деньги лишние? Добро бы — друзьям, товарищам, землякам, а то, как мне показалось, любому встречному и поперечному. Выходит, он, действительно, считает всех своими братьями. Частью самого себя.

Беседы с Колей стали для меня почти потребностью. После них, хотя я упорно, ни за что не соглашался со многими его доводами, основанными на вере в Бога и его заветах, мне становилось легче. Снисходило успокоение. Или — умиротворение.

А однажды Коля меня удивил, предложив:

— Послухай вирши.

Негромко, нараспев Коля начал читать стихи. Сомневаться в этом не приходилось, звучали чёткие рифмы. Однако смысла стихотворения я не уловил. Так, лишь отдельные слова.

— Ты сочинил? — поинтересовался я.

— Ни! — воскликнул Коля.

— Шевченко, Тарас Григорьевич? — исчерпал я свою эрудицию.

— Иван Франко, — подсказал Коля.

Мне это имя ничего не говорило. Правда, в Челябинске, на полках магазина подписных изданий я видел бордовые томики с этой золотом тиснутой на переплёте фамилией, но почему-то никогда в них не заглядывал.

Познакомился с этими томами я в камере-одиночке, куда меня водворили после страшного события: на глазах у меня изнасиловали взрослого мужчину, после чего я не смог есть и вставать с нар. Такое моё поведение на третьи сутки заставило старосту камеры вызвать надзирателей, которые после осмотра меня врачом и привели в одиночку. В ней я находился дней десять. Или больше. Врач каждый день мне давал какие-то таблетки, и я постепенно пришёл в себя. Потом меня возвратили в ту же камеру. Я ожил, стал соображать, нормально разговаривать. Кроме стихов Ивана Франко я успел прочесть, вернее перечитать, роман В. Гюго «Отверженные».

— Красивые стихи. Но непонятные, — признался я Коле. И он строку за строкой перевёл весь тюремный сонет.

— Он, что, сидел? — догадался я. — Революционер?

Я обожал революционеров. И не меньше приключений любил читать книги об отважном Камо, о благородном Кирове, о добром дедушке Ленине…

— У меня есть пачка папиросной бумаги, я её в кисете с махрой храню. На её листочках мелкими буковками химическим карандашом записываю стихи, песни. Запрещённые. Есенина. Вертинского. Лещенко. Знаешь Сергея Есенина?

Коля не знал. И это для меня было удивительно — не знать стихов и песен есенинских.

— Я тебе дам прочитать. Только ты — осторожнее, не попадись. Сколько раз надзиратели шмонали, не нашли, — похвастался я.

Кисет-тайник воспринимался мною как крохотный уголок, куда я мог укрыться от постоянного надзора окружавших, от ищуще устремлённых на тебя мельтешащих глаз. Как это ни трудно было, но я выискивал мгновения, чтобы уединиться с обломком карандаша и записать не только понравившуюся песню, но и отдельные мысли — свои, поведать о том, что тревожит, задевает, заставляет размышлять.

Как-то само собой получилось, что я потянулся к двум людям, показавшимися мне близкими, — к Комиссару и Христосику. Причём один утверждал, проповедовал, что никакого Бога не было, нет и не может быть, — его выдумали слабые духом люди, а есть великая идея, служить которой — подлинное счастье, другой убеждал и тоже проповедовал, что Бог творец всего и что следует жить по его заповедям. И мы как бы руководимы этим всемогущим Богом. И должны служить ему. За что и получим якобы по делам своим. А за строительство счастливого будущего для всего человечества на Земле не получим ничего. Потому это великое дело требует бескорыстия. Единственная награда — участие. Мне больше по душе пришлось то, чему отдал себя Комиссар.

Другое дело, если б я верил в Бога. А как служить тому, во что не веришь?

И всё-таки после нескольких бесед мы с Колей стали друзьями. Правда, о Боге при нём я старался не упоминать. Но если друг всё же затевал разговор на эту тему, я не уступал ему — изобличал несостоятельность религиозных мифов. Дружба не должна довлеть над истиной. А Коля с такой непосредственностью рассусоливал о Боге, словно был знаком с ним лично. И к тому же находился в дружеских отношениях. И события, описанные в Новом Завете, пересказывал и объяснял как очевидец. Особенно забавным мне показалось изложение эпизода, когда Христос ходил по воде. Коля ничуть не сомневался в достоверности этого события. Или взять случай возвращения слепому зрения. Ладно, если б Христос оперировал больного или лечил бы его какими-то лекарствами, а то — размешал дорожную пыль в собственной слюне, намазал этой грязью глаза слепца — и он прозрел! Я не вытерпел и откровенно сказал Коле: как можно верить в подобную ахинею? А он опять своё талдычит: для Бога нет ничего невозможного. Тогда я уяснил: разубеждать друга в его религиозных заблуждениях — бесполезно. И прекратил с ним спорить. Хочется ему верить — пусть. Это его личное дело.

А как человеку я ему доверял полностью. Христосик — не предаст. И не сподличает. Не обокрадет. Как и Комиссар. Больше — некому. Наверное, среди тысяч товарищей по несчастью и есть такие же честные и благородные, да они мне неизвестны — поди сыщи.

Мы опять прогуливались вдоль запретки. Попки уже приметили нас и не окрикивали, не грозили пристрелить. Нам не только никто не мешал, но и не слышал, о чём мы откровенничали. А в этот раз я поведал моему спутнику, что если выживу, то обязательно напишу обо всём увиденном и пережитом большую повесть. Чтобы люди её прочли и поняли: так с людьми обращаться нельзя. Причём рассказать я должен лишь правду. Тогда мне поверят. И прекратят творить это зло, которое порождает ещё большее зло. А от него всем плохо.

Коле моя задумка очень понравилась. Он, оказалось, не против того, чтобы обличить зло и тем самым покарать его.

В этот вечер мы обошлись без споров. Хотя собеседник и не упустил возможности провозгласить, что не следует осуждать других, ибо повинны не они, а какие-то самостоятельно существующие силы зла. И их руководитель — дьявол. Он искушает людей. Но я-то знал, что каждый сам себе и Бог и дьявол. И потому должен отвечать за то, что выбрал. И содеял. Перед самим собой и другими. Коля же твердит: только перед Богом человек ответственен. А я ему: Бог-то Бог…

Но во многом наше понимание жизни совпадает. Например: за добро следует платить тем же. Не причинять другим зла. Признавать свои ошибки. По возможности исправлять их и не допускать впредь. Уважать тех, кто этого достоин. А по убеждению Коли — всех. И не за силу, как принято у пацанов уличных и в тюрьме, а за справедливость. За доброту. За другие хорошие качества человеческого характера.

Тогда я не отдавал себе отчёта, что в беседах и спорах с Колей я продолжаю определять свои нравственные правила. Мне мнилось, что делюсь накопившимся на сердце, требующим участия. Я искал ответа на то, что мучило меня, тревожило, бродило во мне, словом, как говорится, изливал душу.

В беседах с Колей я преодолел недоверие, недозволенность рассуждать откровенно, высказывать своё, лишь в тебе зародившееся. Сколько от разных людей пришлось слышать, что никому не интересно моё, личное. Что ценно лишь уже выработанное кем-то другим. Особенно старательно внушали мне это в школе. Да и отец, даже когда я доверял ему что-то очень значительное, чем загорался и жил, обычно насмешливо отвечал, что сказанное мной — ерунда в сравнении с мировой революцией. Для него, по-видимому, всё, кроме него самого, было ерундой. Да и другим я не нужен был со своими мыслями и переживаниями. Едва ли не единственным человеком, которому я был интересен, — Мила. Да вот Коля появился. А ведь довериться здесь можно, чтобы не пострадать самому, далеко не каждому. А лучше, как я ещё недавно думал, — вообще никому. Чтобы не рисковать. И защитить себя от паразитов и провокаторов. Глухая защита — вот надёжная броня.

Едва ли не впервые в своей куцей жизни я встретил человека, ненавидимого и презираемого многими, за то, что всегда старался сделать для них — для всех — добро. И я не мог понять почему. Ведь такое отношение к Христосику, каким его все или почти все считали, противоречило здравому смыслу, которым должно руководствоваться общество. Выходит, не всякое общество — здравомыслящее. Особенно здесь, в неволе, где всё шиворот-навыворот. В сравнении с волей.

К тому времени однодельцы вовсе отвернулись от меня. Серёга и Витька крутились возле блатных, Кимка ни о чём другом не думал, как набить собственный желудок, и шестерил на кухне. А Серёга стал относиться ко мне откровенно враждебно после моих резких высказываний о блатных, об их паразитической сути.

Потому я, может быть, и потянулся к Христосику. И дружба с ним крепла день ото дня. К тому же жить стало немного посытнее — мама ежемесячно помогала мне продуктовыми посылками. Как ни тяжело ей приходилось, она выкраивала из скудного семейного бюджета и мне. В первой же посылке я получил и «Логику». И она стала моей самой читаемой книгой. Любимой.

С Колей мы сдружились настолько, что стали придерживаться друг друга. Но вскоре — и неожиданно — нашей дружбе наступил конец.

О причине ссоры расскажу подробнее, заранее повинившись, что был неправ. Жаль, что этого я тогда не понимал. И не мог понять.

В нашей палатке, в противоположном углу, напротив моего места, под вторыми нарами, на земле, поселилось жалкое существо по кличке Невеста. Я и раньше наблюдал подобных изгоев. И презирал их. И никогда не общался с ними. Даже не заговаривал. Настолько они мне были омерзительны.

Поскольку от этого низенького вонючего немытого человечка, запахнутого в беспуговичные лохмотья, тридцать третьего срока носки, я не слышал ни единого слова, то считал его немым. Из-под нар похотливые клиенты из околоблатной своры выманивали Невесту пайкой хлеба, как собаку из конуры костью. И вот однажды обнаружилось, что у этого существа хриплый бас. Но не это удивило меня, а то, что я увидел его сидящим на постели Христосика. Первым моим желанием, сильным и гневным, было прогнать это грязное существо, вытолкать взашей и тщательно, с мылом, продраить руки. И я произнёс:

— А ну, брысь отсюда!

Но Коля придерживался другого мнения:

— Сидайте, братья мои, я вам зараз чаю принесу, повечерим, чем Бог послал.

Я остолбенел. Он приглашает пить чай вместе с этим подонком, которого даже за общий стол не пускают, у кого и кружка-то с миской пробиты насквозь… Не сдерживая гнева, я обратился к другу:

— Если ты собираешься с ней… с ним чаи гонять, то меня уволь.

— А чого? — удивлённо произнес Коля. — Це тоже чоловик.

— Це не человек, — жёстко перебил его я, — а плевательница. Общественный туалет. Я с ним не то что чай пить, в сортире рядом не сяду.

— Все мы — люди, — забормотал, смутившись, Коля, — и все равны перед Богом — дети его. Господь сказал: не суди, да не судим…

— Иди ты знаешь куда со своим Богом! — взбеленился я. — И вместе со своей Невестой…

«Христосик нашёлся!» — это я его про себя ругнул. И подался в свой угол палатки.

На следующий день Коля остановился возле меня и произнёс:

— Прости ради Бога, если в чём провинился.

Но я не захотел с ним мириться, потому что он продолжал якшаться с Невестой, который, почувствовав хорошее, бескорыстное отношение к себе, постоянно топтался возле Христосика, заискивал.

Этот союз не мог остаться незамеченным окружающими. На Христосика посыпались насмешки и издёвки. А ему — хоть бы хны.

Вскоре Колю перевели вместе с бригадой в один из собранных щитовых бараков. По лагерю поползла параша, что Христосик подхватил от Невесты триппер. Уж в чём в чём, но что это — вранье, я не сомневался. И это враньё впоследствии подтвердилось.

Минула очень трудная зима. А весной пятьдесят первого меня отправили в большой этап.

Я сидел на корточках в проволочном загоне среди будущих соэтапников. Настроение было паршивое. Терзали недобрые предчувствия — ничего хорошего ожидать не следовало: новый лагерь — новые мыканья. Здесь уже обжился. А там — начинай всё сначала.

Вдруг я увидел пробирающегося в мою сторону Колю. В правой руке он высоко держал голубой, как небо, чемодан с матовыми надраенными алюминиевыми наугольниками.

— Неужели — и его? — мелькнула у меня догадка. — Но ведь ему не сегодня-завтра освобождаться…

А он уже приблизился ко мне с торжествующей улыбкой, не отвечая на злобные замечания и матюки потревоженных зеков.

— Здоровеньки булы, — поприветствовал меня Христосик.

Я ответил. Сдержанно.

Коля поставил рядом со мной сверкающий масляной свежей краской чемодан с деревянной ручкой и маленьким навесным замочком. Винтовым. Я это сразу заметил.

— Вот, зробыл, — продолжал улыбаться Коля. — Для тэбэ. Чемойдан.

Я и сам видел, что это не шифоньер.

— Ни к чему он мне, Коля. Нечего в нём хранить. Всё моё имущество — на мне. Да вот бушлат.

— Визьми, — настойчиво попросил Коля. Он ослабил голос до шёпота: — В нём схорон е. Вирши, хвотографии сховаешь, писма…

Я везде и всюду носил с собой фотоснимок. Ещё довоенный. На нём с правого края, возле соседа Толяна, на травке под кустом сирени на фоне окон квартиры Малковых, сидел я, а с другого края — Мила с куклой. Я очень дорожил этой фотографией и не позволял, чтобы она оказалась в чужих руках. Однажды у меня её чуть не выхватили, но только оторвали левый нижний угол. Так он и остался в липких пальцах онаника.

— Ключ, — произнёс Коля с неизменной улыбкой, протягивая мне согнутый гвоздь с затупленным концом и пропиленной ложбинкой.

— Не серчай на мэнэ, — весело сказал он. — И прости. Иванке треба помочь. Он в ней бильше нуждается, як ты. Ты — сильный, а он — слабый.

Я подумал: о ком он? Иванко… Не Невесту ли так зовут? Ведь и у него должно быть имя. Настоящее. Отцом и матерью даденное.

— И ты меня извини, — сказал я неожиданно для себя, потому что виновным себя не чувствовал.

— С Богом, — сказал Коля, поднимаясь.

— Ты же знаешь, я в Бога не верю, — не удержался я.

— Разумом не вирышь. А душой — вирышь, — твёрдо произнёс Коля.

— Как так? — не согласился я. — Так не бывает. И не может быть.

— Може, може, — улыбался Коля, отступая к перекрещённым колючей проволокой воротам загона.

Не успел Коля зайти в зону, как рядом сидевший незнакомый зек заговорщически шепнул мне на ухо:

— Керя, отрежешь мне во такой кусочек? С хренову душу… Я никому не скажу.

— Чего кусочек? — удивился я.

— Смальца. Я его за версту чую. Нюх у меня такой. Собачий. И постукал татуированными пальцами по крышке чемодана. Я поднял его и тряхнул. Пустой. Но зек упорствовал. Отвинтили замочек. Открыли. В обеих половинках, разделённых фанерной перегородкой, ничегошеньки не было.

— Биндеровец! — посетовал зек с «собачьим» нюхом. — Успел смолотить, паскуда.

Прибыв в новый лагерь и оставшись наедине с великолепным чемоданом, я открыл его и внимательно осмотрел внутри. Сделан и обработан мастерски до бархатистости мелкой наждачной шкуркой. Однако никаких признаков «схорона» не углядел. Покумекав, я потянул вверх перегородку. Она приподнялась, выйдя из пазов, вместе с дном, с прихлёбом засасывая под себя воздух. Между первым, фальшивым, и настоящим дном обнаружил обёрнутый в коричневую плотную бумагу (часть мешка из-под цемента) весомый пласт свиного сала, усыпанный с одной стороны желтоватыми кристаллами соли, с другой — нежного розового цвета. Рядом лежала прижатая толстым рулончиком той же бумаги, чтобы не телепалась при потрясывании, толстая тетрадь в клеёнчатом переплете, и в ней, дабы не брякали, пять карандашей с золочёной надписью «Львив». Перелистав её дважды, так и не нашёл ни строчки.

Я сразу же написал Коле благодарственное письмо. В лагерь. Возможно, моё послание и дошло бы до адресата, отправь его через волю. Но я опустил его свёрнутым треугольником в «свой» трёхведёрный почтовый ящик с надписью: «Для писем, жалоб, заявлений от заключённых». И — как в бездонную пропасть…

Маргарита

В маленьком притоне Сан-Франциско,

Где бушует тихий океан,

Как-то раз осеннею порою

Разыгрался сильный ураган.

Девушку там звали Маргарита,

Чёртовски красивою была.

За неё лихие капитаны

Выпивали часто до утра.

Маргариту многие любили,

Но она любила всех шутя.

За любовь ей дорого платили,

За красу дарили жемчуга.

Но однажды в тот притон явился

Чернобровый смуглый капитан.

В белоснежном кителе матроса

Извивался гибкий его стан.

Сам когда-то жил он в Сан-Франциско

И имел красивую сестру,

Ну и после долгих лет скитаний

Он пришёл на родину свою.

За дорогу он успел напиться,

В нём кипели страсти моряка.

И дрожащим голосом невинным

Подозвал девчонку с кабака.

Маргарита нежною походкой

Тихо к капитану подошла

И в каюту с голубою шторкой

За собой матроса повела.

Ночь прошла, и утро наступило,

Голова болела после ласк,

И впервые наша Маргарита

С капитана не сводила глаз.

Маргарита лёгкою походкой

Снова к капитану подошла

И спросила, знает ли он Шмидта,

Шмидта, её брата-моряка?

…Тут взглянул он в глазки Маргариты,

И в глазах заискрился испуг:

Вот он с кем провёл ночные ласки!

И к ногам сестры упал он вдруг.

На раскалённой решётке

1951, зима

«Пользование аней пятнадцать минут. За сверхурочное пребывание в ане 3 суток ШИЗО. За самовольное пользование аней 5 суток ШИЗО. Посещение ани бригадами строго по графику».

Скинув одёжку под этими слегка подкорректированными остряками-самоучками правилами, я нацепил шмотки на металлические крючки из толстой проволоки, надвинул на босу ногу кирзовые ботинки с сыромятными ремнями вместо шнурков и гаркнул:

— Володя, открывай!

— Счас, — послышалось из каптёрки прожарщика. — Не спеши как голый ебаться.

А я и в самом деле голый стоял перед не успевшей поржаветь, обитой жестью массивной дверью со смотровым окошечком на уровне глаз.

Володя с каким-то незнакомым мне зеком, судя по замурзанной его физиономии и ещё более грязной одежде — кочегаром, похлёбывали из кружек чифир. Прожарщик был, несмотря на свою молодость — мне одногодка, — запойный чиканашка. Его «счас» могло растянуться, действительно, на целый час. А то и более.

— Ладно, я сам, — оповестил я Володю и откинул металлическую полупудовую пластину-щеколду.

Из темноты камеры пахнуло мощным сухим жаром. Ступая по решётчатому полу, я проворно повесил крючки с одеждой на трубы, сдвинул моё приданое по этим трубам к центру камеры, где жарче, и притворил за собой дверь.

Боже мой, какое блаженство! Веничек бы сюда берёзовый, пышный, похлестать себя по рёбрам и мослам…[172]

Всё моё тело ныло застарелой нудной болью и от чугунной тяжести перетруждённых мышц, особенно — икр. Их я и принялся разминать в первую очередь.

Когда глаза освоились в полутьме, то глянул ради интереса — на термометр сбоку окошечка, — ого! Сто пять. Или даже сто шесть.

Внизу, глубоко под решёткой, десятками кроличьих глаз подмигивали колошники. Я потряс всё моё имущество, уже успевшее раскалиться с краёв. И заметил, как заискрило внизу. Это, отвалившись, летели в адский вар мои враги — кровососы.

Вши грызли нас неустанно, днём и ночью, но особенно зло — утром, во время развода, и вечером, после съёма с объекта, когда тело, распаренное, начинает остывать. Вот тут они и набрасываются дружно, всей бандой — ведь не рассупонишься на морозе и не станешь их, подлюг, вытаскивать из-за пазухи и давить. А днём им не зацепиться — тело постоянно в движении, и они, вражины, отсиживаются в швах, плодятся и ждут своего часа. И вот, когда он наступает, зеки начинают егозиться, ёжиться, чесаться, нещадно матерясь, вся масса человекообразных существ в серых бушлатах и матерчатых шапках-гондонках, толкущихся в проволочных загонах — «скотниках».

А сейчас я торжествовал и с удовольствием потряхивал то рубаху с кальсонами, то куртку со штанами, то телогрейку — они висели просторно, на трёх крюках.

Капля пота упала на решётку, зашипела, вскипев. Я принялся усиленно массировать мышцы, преодолевая боль и чувствуя, что становится почти невтерпёжь переносить столь высокую температуру. Может, не столь её, как запах горелых тряпок и ещё чего-то, наверное насекомых.

Через эту камеру прокалили тысячи лагерных шмоток, но вшей, кажется, не стало меньше. Война! Кто — кого.

Как-то не по-человечески, а по-дурацки всё получилось: построили, правда, кое-как пищеблок; десяток вместительных сортиров, очков на сто каждый — в четыре ряда; землянок вырыли тоже не меньше десятка, а после и бараки сколотили из щитов, набитых опилками; карцер — в первую очередь, досрочно, домик для опера, каптёрки и прочие хоромы, а совершенно не подумали о водопроводе и… бане. Воду в зону возили в цистернах машинами с ближней железнодорожной станции. С наступлением зимы перебои с водой превратились в правило. Её даже не всегда хватало для приготовления пищи. И тогда задерживали обед или ужин. Часто, особенно по вечерам, мы сидели с сухими питьевыми бачками. Случалось, глубокой ночью дежурный будил нас, и мы мчались к обледенелой цистерне с вёдрами и другими ёмкостями, и с боем, приступом брали её, оттесняя, и даже кулаками, тех, кто лез не в свою очередь.

Почему наступили перебои с доставкой воды? Лагерь находился на сопке, а дорога вилась вниз. В морозы она обледеневала и машины буксовали на подъёме, их можно было вытащить лишь с помощью трактора.

Поэтому прекратила работу прачечная. Сухими стояли в бараках и умывальники. Многие перестали умываться. Я натирался снегом, который выскребал из запретной зоны под угрозы часовых с вышек — пристрелить. Конечно, им не нравилось, что мы лезем в запретку. Но ни одна угроза не была выполнена. Правда, кожа на лице у меня обветрила и шелушилось.

Вши обрушились на нас лавиной. Вечерами мы только и занимались тем, что уничтожали их всеми доступными способами: вымораживали, выскабливали гнид, с щёлканьем давили паразитов ногтями. Но победить неистребимые полчища насекомых было невозможно. Они буквально заедали нас. О катастрофическом положении в лагере прознало высокое начальство. Несколько крупных чинов нагрянуло в зону аж из самого Красноярска, из управления. Выслушав жалобы, вопли и матерщину зеков, они укатили восвояси, пообещав навести порядок в ближайшие дни.

Им, разумеется, никто не поверил. Но через два-три дня исчез начальник лагеря. Разнёсся слух, что его перевели с понижением в другое место. Его сменил шустрый пузатенький лейтенантик. «Новая метла» едва ли не за неделю построил прожарку. Поначалу по неопытности кочегара и прожарщика дважды или трижды сгорали зековские шмотки. Тогда во всех бараках можно было наблюдать такие сценки: бригада в своём отсеке сидела в чём мать родила, а дневальные, взвалив на свои богатырские плечи вещи, надетые на крючки, таскали их в прожарку и обратно. Когда шмотки прогревались хорошо, тогда высыпавшихся на месте разборки насекомых сметали в кучи. Но бывало, что вещи успевали лишь распариться, в таких случаях не оставалось ничего другого, как вступить с врагом врукопашную, — утомительное дело, кропотливое и противное, все ногти в крови.

Ещё через две недели «новая метла» построил баню. Завшивленное до невероятности стадо зеков бросилось в баню, как в женскую зону. Не обошлось без стычек и потасовок между собой. Тогда и сочинил замначлагеря по режиму те самые правила, под которыми я растелешился, намереваясь их нарушить. С помощью Володи по кличке Чинарик, бывшего детдомовца, с которым познакомился задолго до того, когда он получил эту блатную должность, — мы дневалили в соседних землянках.

Это был мой, пожалуй, единственный блат среди лагерных придурков. И я им пользовался, не страдая угрызениями совести, ведь я никого не ущемлял, незаконно прогреваться и мыться мне удавалось в «санитарные» часы. Температуру в прожарочной камере поддерживали и в нерабочее время — чтобы не остыла. А пара шаек даже холодной воды, отпущенной мне корешем по блату, меня вполне устраивала.

Я уже собирался ударом ноги отворить дверь, как услышал глухо бухнувшую щеколду. Встревоженно глянул в окошечко — никого. Толкнул дверь носком ботинка — тщетно. Что есть силы громыхнул пяткой — тот же результат.

Электроразрядом меня пронзила догадка: закрыли! Что за идиотская шутка? Но в душе я надеялся, что сейчас же всё разъяснится. Выждал несколько минут. А может, всего одну. Ещё несколько раз долбанул пяткой в металлическую обивку двери. Опять прислушался — ни звука. Да что они — одурели?!

Потеряв на мгновение самообладание, я прислонился ладонью к металлу и отдёрнул руку — больно!

Что же они со мной делают, шизики? Что задумали?

— Володя! — попытался выкрикнуть я.

Но крика не получилось. Горло совершенно пересохло. Я закашлялся и закрыл рот ладонями. И в этот миг почувствовал, что если только поддамся панике, — всё, пропал. Лишь бы не потерять сознание. И — чтобы ноги в коленях не подогнулись.

Надо было что-то немедленно предпринимать. И я догадался: выбить стекло в смотровом окошке. Оно — небольшое, сантиметров десять на десять. За ним моё спасение.

Нагнувшись, снял ботинок с правой ноги, босой ступнёй опёрся на раскалённый носок левого ботинка и каблуком саданул в закопчённое стеколко. И мне удалось его разбить. Опираясь ботинком о дверь, чтобы не поджарить руку, я приблизился открытым ртом к спасительному отверстию. И, кажется, ухватил порцию не столь горячего, разбавленного прохладным воздуха. Но не рассчитал и слегка прислонился надбровием к железному выступу. И услышал, как зашипел, вскипая, пот. Перед моими глазами запрыгали рубиновые, похожие на кроличьи глаза в темноте пятна. В голове пронеслась и как бы осталась звучать эхом знакомая фраза:

Только не упасть, только не упасть, только не упасть…

Эта фраза — предупреждение, заклинание, почти приказ — успокоила меня, я закрыл глаза, разъедаемые горьким потом, и стал дышать ровно и не очень глубоко.

Дверь подалась, отворилась и я вывалился вслед за ней. Рухнул на пол. Что я увидел, подняв голову, так это круглую улыбающуюся рожу Володи.

— Ты чего, кент?! — притворно воскликнул он. — Угорел?

А я, бросаемый из стороны в сторону, устремился к скамье под намалёванными на стене правилами о пользовании «аней». Букву «б» уже несчётное количество раз восстанавливали, но кто-то, может сам Володя, стирал и даже выскабливал её. Поэтому и в поговорку уже вошло: пойти, лукнуться к ане, анке и даже аннушке.

Я свалился под строгие запретные строки, и они, кувыркаясь поплыли то вверх, то вниз. Но в меня уже вкатилась волна, содержание которой я уловил точно: я — вне опасности. И с облегчением подумал, что уже не обнаружат на раскалённой решётке мой поджаренный труп.

Похохатывая, Володя принёс огромную кружку ледяной воды, и я её проглотил залпом, не отрываясь.

— Водохлёб, — покровительственно и вроде бы с восхищением произнёс Володя.

Через какой-то небольшой интервал я произнес-таки:

— Ты что же делаешь, Володя? Ведь я мог сгореть.

— Божись! — дурачился прожарщик. — Да подь ты в жопу.

— Ну и сволочь же ты. А ещё — кент.

— Ништяк, Юрок. Режим нас чуть не застукал.

— Но я и в самом деле мог сгореть. Как это ты начальнику объяснил бы?

— Запросто. Что ты сам в камеру забурился. Нам, что, из-за тебя в трюм спускаться, кент?

— Но ведь жизнь человека… Моя…

— Что — твоя жизнь, Юра? — продолжал лыбиться Володя. — Канай, я тебе воды отпущу. Пару шаек. Лады? Помоешься, заваливай на чифирок, мусора́ больше не нарисуются сёдня.

Я поплёлся в мыльное отделение, ошарашенный только что услышанным. Это ж надо, а? Чуть не зажарился заживо, и только из-за того, что мусор в баню заглянул, так, от нечего делать…

Но шок уже прошёл, и я вспомнил, что забыл захватить мыло. Вернулся, снял с труб порыжевшее дымящееся обмундирование и прочее, взял со скамейки кубик хозяйственного мыла, пошёл в холодное моечное отделение. Постучав по крану, нацедил обещанные две шайки чуть тёплой воды.

Первым делом я намылил голову, может быть потому, что в последние минуты в прожарочной камере думал не только о том, чтобы колени не подломились, но и страдал от мысли, что вот-вот вспыхнут мои волосёшки: накануне я натёр их керосином. Хорошо от головных вшей помогает. И хотя мне было известно, что это — чушь, глупости, и всё же я опасался, что испаряющийся керосин вдруг да и вспыхнет?

Помывшись, я даже не поблагодарил Володю за услугу, подался сразу в барак.

Боли в теле уменьшились и притупились, я их почти не чувствовал, зато ощущался прилив бодрости.

Всю ночь я не чесался, спал как сражённый наповал. А утром, чтобы не опоздать на развод, пришлось разрезать на кусочки спёкшиеся, словно окаменевшие сыромятные ремешки, потому что невозможно было затолкать в ботинки ступни, обёрнутые портянками.

Через неделю я опять стоял на раскалённой решётке и не без опасений поглядывал в квадратное окошечко с вставленным в него чистым стеклом. Внизу, на дне трёхметровой шахты, розовели и искрили колошники.

Это было в городе Одессе

Это было в городе Одессе,

Где воров немалое число.

Катера там ходят беспрестанно,

Девки любят карты и вино.

Завелася там одна девчонка,

За неё пускали финки в ход,

За её красивую походку

Костя пригласил её в кино.

В крепдешины я тебя одену,

Лаковые туфли нацеплю,

Золотую брошь на грудь повешу

И с тобой на славу заживу.

Крепдешины ты нигде не купишь,

Лаковые туфли не найдёшь,

Потому что нет их в магазине,

А на рынке ты не украдёшь.

Костя не стерпел такой обиды,

Кровью налилось его лицо,

Из кармана вытащил он финку

И всадил под пятое ребро.

Это было в городе Одессе,

Где воров немалое число,

Катера там ходят беспрестанно,

Девки любят карты и вино.

Окно

1950, конец лета

— Во подфартило мужику! Под красным крестом до весны кантовка обеспечена. А мы за него на морозе кайлить землю будем. Повезло фраерюге…

— Позавидовал: повезло… Видел, как ему оба костыля переломило? Белые кости во все стороны торчат…

— Лепила отпилит копыта. И — на актирование. До дому, до хаты… На воле и без ног можно жить гарно.

— Обрадовался: сактируют… В инвалидный лагерь этапом бросят. А там, кто без ног, — сидя, руками полную смену мантулят. В швейных ишачат, в сапожных. Для нас шьют и тачают: телогрейки, ботинки кирзовые…

— Что ты Рязанов, сравниваешь хуй с пальцем. Они же в тепле робят. Мёрзлую землю кайлом отколупывать или, як пан, в мастерской сидеть и верхонки[173] шить.

— Не все, Коля, в тепле отсиживаются. Саморубы и обмороженцы, которые вовсе без грабок, на собственном хребте в козлах кирпичи по мосткам, от пота мокрым, бегом таскают — только скрип стоит. Никто задарма лагерную пайку и там не получает, запомни.

Такой разговор у нас с Колей Борщуком (имя и фамилия подлинные), моим бригадным напарником, произошёл на разгрузке платформы воскресным днём ранней осени пятидесятого близ железнодорожной станции Зыково недалеко от Красноярска.

Коле, пареньку из украинского села, до тла разорённого войной, минуло девятнадцать. Всего на год больше, чем мне. Но он мнит из себя старого, тёртого зека и относится ко мне свысока: я лишь первый год каторжную лямку тяну, а он — с сорок седьмого.

Борщук в самом деле успел хлебнуть лиха и в оккупации, и ещё больше — в послевоенном колхозе, и, конечно же, — в тюряге. И поэтому ненавидит всех на свете, злобствует и скалится, как затравленная собачонка, беспрестанно кипя обидой за то, что оказался в проклятом месте. За два украденных из колхозного бурта корня турнепса, заготовленного для скота. Одну турнепсину они с братом-мальцом успели почти полностью сожрать, а с другой их застукали на месте преступления. Братишку судить не стали, а Коле навесили семь лет. Срок, следует отметить, — меньше некуда, по указу-то от четвёртого шестого сорок седьмого. Смехотворный!

Борщук поведал мне, что в лагере, где по его же определению, он гнулся на Хозяина, как бычий хуй, один «фашист»-анекдотчик, якобы на воле служивший адвокатом, накатал телегу в Верховный суд и отправил через «вольняшку», но прошло уже столько времени, а из суда ни слуху ни духу. И посетовал: наверное, придётся весь срок тянуть от звонка до звонка. Как ещё братишку не поволокли прицепом.

Меня Коля тоже ненавидит. Не нравится ему, что я на сто процентов уверен: при побеге уйти далеко не удастся. И что дерзнувших отвалить запечатают в лагерь со спецрежимом. Или в «крытку» — закрытого типа тюрьму. На пару лет — минимум. Или пристрелят во время поимки. Чтобы не возиться, и другим в пример.

За полгода наслушался всяких былей и небылиц о тех, кто вручал свои судьбы «зелёному прокурору». И разобрался. Реалистически. А Коля — «романтик». И спесив. Я ему говорю:

— Брось о побегушках трепаться, заподозрить могут. А если заметят, что к побегу готовишься да оперу стукнут,[174] — на штрафняк загремишь. А там, сам знаешь, как с пряников пыль сдувать.

А Коля:

— Всё это — дрова.

— Ну смотри, — говорю, — тебе с горки виднее.

«Дрова»… Рисуется, наверное. С его-то смехотворным сроком.

…Сегодня фортуна улыбнулась нам лишь до обеда. Я ещё медленно плыл в густом, тяжёлом дневном сне, хотя и открыл глаза, когда в мою сторону бригадир ткнул перстом:

— Рязанов…

Я еле оторвал себя от матраца и молча принялся накручивать почти подсохшие подо мной, ещё тёплые портянки. А Коля сцепился с бугром, хотя прекрасно знал о полной бесполезности подобной затеи. Он просто душу отводил. По-настоящему отказаться от работы не решался: пусть день и воскресный, а в ШИЗО всё равно уторкают. Внаглую. А за три отказа — ещё одна судимость. Лагерная. За саботаж. Со всеми сопутствующими ей прелестями. Потому на работу, нещадно матерясь и кляня начальство, вождей, советскую власть и всё на божьем свете, Коля согласился-таки, и мы поплелись.

Коля прямо-таки взбеленился. С ненавистью пришёптывает:

— Я вам наработаю, фашисты… Спарку[175] под рельсы. И — чеку за шнурок…

Как же в него въелась эта ненависть, насквозь всего пропитала, почти все чувства из него вытравила.

Когда мы с ним вместе плотничали и он вкривь и вкось гвозди в щиты вбивал, я ему заметил:

— Брак гонишь.

— Об чём толковать? Дрова! — огрызнулся он. И пояснил: — Чем хуже для них, тем лучше для нас.

— Чем же лучше-то? — не согласился я.

— Они хочут, чтобы я им бесплатно вкалывал… Вот им! Пускай всё развалится. Мне в этом доме не жить.

Я пригрозил Коле, что попрошу бригадира, чтобы тот сменил мне напарника. Если Коля и впредь будет злобствовать и пакостить. И он немного угомонился. Знает, что никто не согласится с ним работать. И придётся одному неподъёмные тяжести ворочать.

Колю можно понять: устал за три года «исправления». Гнётся, как негр на плантациях. Но я-то тут причём? Такой же раб, как и он.

Может быть, за его халтуру нас с плотницких работ перевели в траншею, на выборку грунта. Бригадир сказал: временно. Пока, дескать, нет гроботёсной работёнки, блатной. Может, и так. Но, вернее всего, — наказание. Ведь и бугор нас неоднократно предупреждал, что голимый брак клепаем. Однако Коля упрямо продолжал гнать халтуру. А в траншее — не топориком тюкать да гвоздики вбивать: за день ухамаздаешься — еле ноги в лагерь волочёшь.

И вот ведь какая закономерность: почти ни одно воскресенье не дают толком отдохнуть. То есть отлежаться после каторжной недели. То капитальный пересчёт всего «контингента» на плацу или за оградой лагеря устроят — на целый день. То какую-нибудь дурацкую лекцию о международном положении организуют — с холёным, откормленным за наш счёт чином-краснобаем из управления — на летней клубной площадке несколько часов промаринуют. То шмон тщательный всех обитателей лагеря и построек, в том числе и сортиров, — оружие ищут. И не находят ничего. Хотя ножей в зоне — полно. То глобальную инвентаризацию шмоток объявят. И опять на плац. С матрацем, одеялом, подушкой, полотенцем и всем обмундированием, что числится на тебе по вещевой карте, — всё на загорбке тащишь. И если чего-то из тряпья не окажется в наличии — промот. И, следовательно, следующая судимость по соответствующей лагерной проклятущей статье.

Сегодня нам досталась «блатная» работёнка. Как раз для разминки в выходной. Две открытые платформы с рельсами на две неполные бригады. Остальные продолжили отдых в зоне, счастливчики. А почему занарядили неполные бригады, нам объяснили: попок мало. Отдыхают вохровцы. А нам, выходит, не обязательно. Они утомились, потому что нас стерегут, а мы…

— Вы тут не на курорте, — спокойненько ответил на наши неистовые вопли офицер, дежурный по лагерю. Следуя его логике, выходной для зека — курорт.

На объект нас отвезли в кузовной пятитоннке. Трижды по команде садились — не умещались. В четвёртый уместились — коленки к подбородку.

С платформы новенькие серо-синие рельсы важили[176] по деревянным покатам стойками — тонкомером. Металлические многометровые змеи, ударяясь друг о дружку, цвакали, упруго отпрыгивали и, казалось, зло извивались. Одна такая «змея» вскоре подсекла зазевавшегося зека. Ладно, что не из нашей бригады, а то всем за этот несчастный случай пришлось бы отвечать. На всю бригаду штрафные очки начислили б. Зек дико орал, крутясь на грязной земле. Недавно пролил дождь, и мы размесили площадку, на которой штабелем складировали рельсы. И сейчас он в этой грязи валялся, утробно рыча, и изрыгал гнуснейшую ругань.

— Ну что ты, сука, барнаулишь? — вскипел Коля. — Чтоб ты подох, падло!

— Ты чего лаешь, Боршук? — попытался его урезонить я. — А если б — тебя?

— Да и меня — тоже. Все там будем… Дрова. И он бешено рванул вагу на себя.

— Озверел, что ли?

— Озверел! — заорал он и хряснул вагой по металлическому хлысту.

— Знаешь, Коля, я у Брема вычитал про скунса. Есть такой полосатый зверёк, на кошку похож, с пышным хвостом. Как только хищник приблизится к нему, он поднимает хвост, поворачивается к преследователю задом и с силой выбрасывает струю вонючей жидкости. И, что удивительно, никогда не промахивается. Молодой лев по неопытности напал на скунса, и тот ему выстрелил прямо в нос. Так несчастный лев катался по песку, стонал и плакал горючими слезами от отвратительного запаха. А скунс как ни в чём не бывало сидел неподалеку и вылизывал свой зад.

— Ты это к чему базаришь? — насторожился Коля.

— Да просто так, — слукавил я.

Пока возились с искалеченным, работа не прекращалась. Перекрывая отчаянные вопли, через равные интервалы слышалось хриплое надсадное:

— Р-р-а-ассс! Д-д-ва! Толкнули, бля! — И раздовалось режущее слух цвяканье.

А тем временем, чтобы несчастный не истёк кровью, знающие люди, перерубив камнем о рельс кусок верёвки, перетянули раздробленные ноги выше колен. Но кровь всё же сочилась. В грязь… Однако пострадавшему повезло: грузовик, на котором нас привезли, оказался рядом. Изувеченного, который уже обессилил от боли и не кричал, втащили в кузов. Рядом с ним, у кабины, встал стрелок с винтовкой. Что не ускользнуло от внимательных зеков.

— Начальник, смотри в оба, чтобы он на патлах не убежал! Как аграбат в цирке! — посоветовал какой-то шутник.

Об увезённом, казалось, сразу же забыли. А натёкшую кровь размесили с грязью.

Сначала мне показалось, что с платформой мы разделаемся за час-полтора. И это предположение вдохновило на штурмо-ударный труд. А тут ещё и погода повеселела: появилось из-за туч яркое сентябрьское солнышко, пригрело. Многие, и я в их числе, не только посбрасывали телогрейки, но и куртки. А кое-кто стянул и нижнюю рубаху. А мне помогали ещё и разные мелодии, звучавшие внутри меня. Чаще это была песня «Славное море, священный Байкал…».

Однако потная работа, от которой жилы трещали, быстро вымотала нас. Несмотря на то, что от перекура до перекура мы менялись местами: толкачи передавали ваги укладчикам рельсов, а укладчики толкачам — верёвки, на которых перетаскивали металлические хлысты неимоверной, чудовищной тяжести.

Оставшийся на шабаш рельс мы еле подняли всей бригадой.

Ноги мои дрожали в коленях и подсекались. Хотелось тут же упасть и не вставать, пока в тело не просочится достаточно живительной силы.

День быстро угас. Пока нас неоднократно пересчитали да сняли с постов конвоиров, дневной свет совсем померк. Охранники забеспокоились. А нервничали они, оказывается, потому что машина не вернулась. То ли поломалась, то ли шофёр, сделав положенную ходку туда-сюда, в гараж подался — никто не знал. И начальник конвоя принял рискованное решение: вести нас пешим строем. Возможно, он надеялся, что грузовик попадется навстречу. Да и ждать было нельзя — надвигалась темь.

Отношение к нам начальника конвоя сразу потеплело. Он уже не приказывал, а как бы увещевал. И «ребятами» даже назвал однажды.

— Бздят попки, — сказал с ехидцей Коля. — Подстроить им заячью морду — рвануть на «ура»?

— Какой рывок? Еле на ногах стоим, — промямлил я.

Борщук загадочно ухмыльнулся. В строй мы встали рядом. Я — слева крайним в пятерке. Не без умысла. Взяли под руки друг друга. Двинулись. Начальник конвоя даже не стал нам «молитву» читать.

Стемнело. Шлёпали по лывам, не разбирая дороги. Под ногами чавкало и хлюпало — да мат громыхал. То и дело слышалось:

— Прекратить разговоры! Подтянись!

Конвоиры подсвечивали нам нагрудными фонарями. Окрики не растягиваться и подтянуться тоже не помогали, и колонну время от времени останавливали. Слава богу — не приказывали лечь. Вероятно, и вохровцам не до шуток было. Мне каждый шаг поначалу давался с огромными усилиями, будто к ноге по кирпичу привязали. Но после — ничего, разошёлся, легче стало. Двигались мы пустырём, потом мимо высоких заборов, за которыми темнели силуэты корпусов железнодорожных мастерских. Но вот показался первый жилой одноэтажный дом, второй… Колонна втянулась в узкую улочку посёлка железнодорожников.

— Эх, какой фарт выпал, Юрa, — прошептал мне Борщук. — Падлой буду, ежели не чухну… Рванём, а? Набздюм.

— Да заткнись ты: попугай услышит, шмальнёт в строй.

— Да xуй с ним, нехай шмальнёт.

— Других может поубивать.

— Чего ты за других переживаешь? Всё это — дрова. Рвём когти?

Я крепче прижал Колин локоть. Вот чокнутый: помешался на побегушке, не думает о последствиях…

И тут произошло то, что меня поразило, и я моментально забыл обо всём: о вязкой, раскисшей дороге, словно присасывавшей подошвы моих кирзовых ботинок, строе, в котором шагал частью десятиножки, и даже о чокнутом Коле Борщуке, товарище и враге. Обо всём я забыл: передо мной, слева, возник и медленно поплыл мимо большой одноэтажный дом с огромным распахнутым окном, ярко освещённым изнутри. Это было сказочное видение, почти мираж. Ветерок колыхал белые тюлевые занавеси. Под апельсинового цвета шёлковым абажуром с кистями, свисавшим с потолка, горела сильная электролампа — ослепительно белым светом. На круглом столе, посредине комнаты, застланном вязаной, бордового цвета, скатертью, лежала открытая книга. В комнате — ни души. Кто-то ещё недавно сидел за столом и читал ту книгу…

Для кого-то, возможно, обычная обстановка подействовала на меня ошеломляюще: мгновенно вспомнилось другое окно и за столом под похожим абажуром — она, угловатая и худая девушка-подросток… Мила.

В этот миг меня охватило чувство необыкновенной, пьянящей силы, которая способна вырвать из всей окружающей гнуси, из вязкой и до отвращения чуждой толпы, засосавшей меня и заставляющей переставлять тяжёлые негнущиеся ноги, несущей с собой в мразь и мрак. Всё более непреодолимым становилось желание ринуться к свету, в комнату, в тепло и уют, к чистоте занавесей, к столику, на котором лежит открытая, может быть мною в детстве, недочитанная книга, чудесная книга об ином мире, где царствует доброта, благородство, любовь, разум…

В эти несколько секунд я не владел собой, как лунатик, бредущий с закрытыми глазами и вытянутыми вперёд руками по коньку крыши.

Я невольно замедлил шаг, наступил идущему сзади на ногу, и тут же получил удар кулаком по затылку, приправленный смрадной руганью.

Захваченный волшебным видением, я не сразу понял, что меня оскорбили, и с запозданием огрызнулся. И всё же не затевать драку в строю у меня, слава богу, сообразительности хватило. Конвой мог понять нашу сопотню превратно и применить оружие — без предупреждения.

— В лагере потолкуем, — пообещал я обидчику мысленно. — За всё ответишь, баклан.[177]

— Чо, Юрок, рвём когти? — нетерпеливо шепнул мне Коля.

— Да иди ты, знаешь куда…

Борщук задёргался, но я не выпускал его руки, и он обругал меня. Вот уж: голодной куме…

Удивительно, однако чувство обиды быстро рассосалось, и пред моими глазами, теперь уже в воображении, вновь возникла комната, залитая ярким и почему-то, мне мнилось, счастливым светом.

— Прекратить разговоры! — рявкнул ближний вохровец и клацнул винтовочным затвором.

— Разгрыз бы гада на куски, — процедил сквозь зубы Борщук штампованную угрозу, то ли вохровца, то ли меня имея в виду.

Колонна миновала посёлок, повернула направо, и зашлёпали, теперь уже почти в полной тьме, по дороге между сопок — к лагерю.

Наконец-то добрались до вахты с высоченной аркой ворот, на верху которой чётко вырисовывался на фоне серого неба чёрный силуэт пятиконечной звезды. Ввалившись в зону, мы бросились к зданию клуба-пищеблока. Ужин, конечно же, остыл, что вызвало всеобщее бешеное возмущение и поток тошнотворной брани. А в моей душе звучала прекрасная мелодия песни Сольвейг, и воображение послушно воссоздало в мельчайших деталях ту комнату. И я испытывал наслаждение, присутствуя в том призрачном мире. Реальная жизнь протекала сейчас как бы мимо меня. Как на экране кино.

Я не стал качать права за незаслуженно полученный подзатыльник. Да и сил не осталось на что-то ещё, как раздеться и опуститься на своё место койки-вагонки. Всё тело моё было наполнено гулом, будто я превратился в трансформаторную будку.

— Ну и бздила же ты, Юрок, — зудил меня Борщук.

— А ты — дурак. Тебе лишь бы рвануть. А куда ты убежишь, куда? За биркой на ногу?[178]

Коля подумал и уже более миролюбиво спросил:

— Заметил ту хату с открытым шнифтом? Во куда скок залепить… Куркули! Богато фраерюги живут. Натаскали! Шмалял бы таких куркулей…

— За что? — не удержался я.

— Кровь из нас пьют! И от ней жиреют. Добро всякое гребут к себе. Собственные хаты строют…

В другое время я обязательно и серьёзно поспорил бы с Колей и, логически рассуждая, положил бы на обе лопатки (не напрасно вечерами, если не очень уставал, читал и перечитывал школьный учебник логики, присланный из дому по моей просьбе), но сегодня у меня не только руки-ноги, язык еле ворочался. И я промолчал, подивившись, как по-разному мы увидели одно и то же.

Коля, умостившись рядом, видимо, не столь зверски усталый, мечтал вслух: оказавшись на воле, «казачнёт» у мента «дуру» и, пригрозив ею, грабанёт сберкассу. И уж тогда всласть вкусит красивой жизни. Этот бред я от него уже не в первый раз слышу. Ох, доболтается Борщук…

— Брось, Коля, чушь молоть. Это блатные тебе мозги загадили: чемодан денег, рестораны, бляди… Всё это — вонючая параша. Для таких деревенских лопухов, как ты. Спи давай. Завтра вкалывать — в траншее.

— Морду тебе набить за такие слова. Фраерюга! — окрысился Борщук. И повернулся ко мне спиной.

Как же: не дал помечтать, обидел.

Я не ответил. Тоже мне — блатарь нашёлся. Сам рассказывал, что с одиннадцати лет стал робить, как вол. В колхозе в три погибели гнулся с темна до темна. А в тюрьме малость пообтесался и в блатные метит. О лёгкой и красивой жизни бредит. Завтра тебе будет лёгкая и красивая — по два кубика[179] на рыло. Но о рытье траншей не хотелось думать, и я опять вызвал в своём воображении ту комнату, представив себя в ней рядом с девушкой, очень похожей на Милу. Но с горечью осознал, что это — самообман. Мила никогда не пожелает быть вместе со мной. Такова расплата за мою глупость. Выходит, променял я то окно и ту светлую девочку на вонючий барак и каторжный труд без роздыху. Мила, Мила…

Неведомая сила понесла меня в плотном потоке, в алых всполохах к какому-то необычайному источнику света. И я догадался, что свет этот — из того окна. Хотя само окно отсутствовало, но я-то знал, откуда льётся этот бело-бархатистый свет…

…Мужику, которого подсекла змея-рельсина, ампутировали обе ноги. По колено. И, хотя лагерный опер завёл на него «дело» и дотошно допрашивал всех нас, занятых тогда на разгрузке, доказать «куму» умышленное членовредительство не удалось. И поговаривать стали, что зека, действительно, представили на актирование. И он со дня на день ждал освобождения.

А мне предстояло провести за колючей проволокой ещё три года и десять месяцев. Зато Коле Борщуку — полтора месяца. Всего-навсего!

Стою я раз на стрёме…

Стою я раз на стрёме,

Держу в руках наган,

И вдруг ко мне подходит

Неизвестный мне граждан.

Он говорит: — В Марселе

Такие кабаки!

Такие там мамзели,

Такие бардаки!

Там девочки танцуют голые,

Там дамы в соболях,

Лакеи носят вина,

А воры носят фрак.

Вытаскивает ключик,

Открыл свой чемодан.

Там были деньги — франки —

И жемчуга стакан.

— Бери, — говорит, — деньги-франки,

Бери весь чемодан,

А мне за то советского

Завода нужен план.

Советская малина

Собралась на совет.

Советская малина

Врагу сказала: — Нет!

Мы сдали того суку

Войскам НКВД.

С тех пор его по тюрьмам я не встречал нигде.

Нам власти руку жали,

Жал руку прокурор,

И сразу всех забрали

Под усиленный надзор.

И вместо благодарности

Не дале как вчера

Последнюю малину

Прикрыли муосра.

С тех пор имею, братцы,

Одну лишь в жизни цель:

Ах, как бы мне добраться

В ту самую Марсель,

Где девочки танцуют голые,

Где дамы в соболях,

Лакеи носят вина,

А воры носят фрак!

Антисанитарная пайка

1950, конец лета

Не услышал я, как стоящий на стрёме[180] шустрец из бригады аля-улю[181] завопил на весь барак: «Атас![182] Мусора!» Не смог выпутаться из упругой паутины сна и после чьего-то болезненного тычка в бок. Очнись я в тот миг, ничего особенного не произошло бы. Для меня, по крайне мере. Но я чувствовал себя так, словно меня опять затолкали в смирительную рубашку и подтянули — пятки к затылку — под потолок: ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Настолько накануне мы с напарником наломались в траншее. Чтобы проклятую норму (по два кубометра мёрзлого грунта на рыло) вырубить и не попасть в число «минусовиков».

Резкий удар учётной доской по пятке заставил меня вскочить с опилочного матраца. Спросонья, не сообразив, кто передо мной, я выкрикнул:

— Ты чего, гад, бьёшь? По больной ноге…

Возле вагонки стоял надзиратель в белом полушубке. Но не он ответил мне, а офицер в чёрном полушубке, тоже новёхоньком.

— Почему нарушаете режим — лежите на спальном месте днём и одетым?

Узкое малоподвижное бледное лицо его мне показалось вылепленным из серой нажёванной бумаги и не выражало никаких чувств.

— Сегодня выходной, гражданин начальник, могу я отдохнуть?

— Трое суток, — мёртвым голосом произнёс офицер, в котором я наконец-то разглядел помощника начальника лагеря по режиму.

— За что, гражданин начальник?

— Пять суток.

И я осознал: любое моё слово против дрессировки лишь увеличит срок пребывания в кондее. Уже не впервые мне доставалось за пререкания с начальством. И я, стиснув зубы, начал молча собираться в штрафной изолятор.

— Гражданин начальник, — встал по стойке смирно перед начрежем наш бригадир дядя Миша, кстати бывший фронтовик, капитан-пехотинец, — прошу не наказывать заключённого Рязанова. Это один из лучших бригадников, рекордист, постоянно перевыполняет нормы на земляных работах…

Бугор слишком уж меня приукрасил.

Однако начреж не удостоил вниманием бригадира и вместе со свитой прошествовал дальше, в туманную от махорочного дыма даль пятидесятиметрового барака. Меня остался караулить один надзиратель.

Тёплая волна надежды, нахлынувшая со словами бригадира, прокатилась во мне и угасла, сменившись тоскливой тревогой ожидания чего-то неприятного, неотвратимого.

В телогрейку я засунул бо́льшую часть пайки, оставленной на обед и ужин. Коля, стоявший рядом, материл потихоньку лагерное начальство и вытряхивал из кисета — для меня — крошки махорки.

Когда в дежурке меня раздевали — до нижнего белья — и шмонали, то обнаружилась в другом кармане телогрейки ещё полупайка черняшки. Поначалу я удивился, но догадался, что это Коля незаметно свою подложил. Столь щедрый подарок был для меня полной неожиданностью, тем более что всегда озлобленный и дерзкий Борщук нередко цапался со мной из-за любого пустяка и раздоры заканчивались иногда дракой. И всегда он затевал свару. Такой уж характер у него. И вдруг — отдал свою кровную. Может быть, он по ошибке её положил, перепутал телогрейку? Едва ли.

Обе краюхи дежурный по ШИЗО мне возвратил, приняв их, вероятно, за одну разломленную пайку. Однако тёплое бельё всё отняли, оставив кальсоны, нижнюю рубаху и портянки. И так проводили в камеру. Без ботинок.

Будущее моё обиталище выглядело неуютно: бетонный пенал два шага на четыре и высотой не менее трёх метров. В противоположной от входа стене под потолком и поэтому совершенно недоступное, со скошенным вниз подоконником, серело квадратное небольшое забранное, причём двумя решётками, отверстие. После я попытался, взгромоздившись на парашу, добраться до решётки — не дотянулся. Творцы ШИЗО и это предусмотрели. С досадой подумал: ведь и я участвовал в сооружении этого погреба. И вот оказалось — для себя.

Над сварной, танковой брони, дверью со смотровым глазком посередине, тоже под потолком, за решёткой же, намертво вделанной в бетон, тускло светила из коридора сорокасвечовая лампочка, к тому же заляпанная известкой. Крепость стен, дверей и решёток создает впечатление, что ты похоронен в этом бетонном склепе и тебе отсюда никогда и никакими усилиями не вырваться.

В стену справа вмонтирована бетонная плита-полка. Чтобы поставить на неё миску с баландой, кружку с водой и положить хлеб. Именно на эту залоснённую грязными руками прежних обитателей камеры столешницу я и устроил хлеб, завёрнутый в выстиранную тряпицу. Тщательно исследовав каждый сантиметр площади, я установил, что правый угол возле двери чуть теплее остальных стен — от печки, правда топлёной не сегодня.

Я долго барабанил в дверь кулаком и звал дежурного, пока он подошёл и изрёк, опередив меня:

— Будешь шуметь — примем меры…

— Колотун,[183] гражданин начальник. Засыхаю. Хоть печь затопили бы. Или куртку со штанами отдайте. Околею тут до утра.

Но в ответ я расслышал лишь негромкий стук двери, ведшей из коридора в тёплую дежурку.

Помощи ждать не от кого. И неоткуда. Ясно: добиваться чего-либо — бесполезно. Лишь себе навредишь. Оставалось одно — постараться выжить пять суток.

Хотя надзиратель в бараке с меня глаз не спускал, всё же удалось зарядить ошкур кальсон махоркой — Коля прикрыл. Нашёлся в шве и припрятанный клочок газеты. Я соорудил маленькую и тоненькую самокрутку, раскатал крышкой параши вату, пока не затлела, с огромным удовольствием закурил и успокоился.

Прижавшись спиной к менее холодной стенке, принялся размышлять о своём житье, о смысле жизни, о превратностях зековского существования и прочем. Однако стена не согрела — вскоре дрожь била меня. Оставался один способ не продрогнуть, а после наверняка заболеть — двигаться. Четыре шага к окну, столько же — обратно… Несколько раз меня по номеру камеры окликали. Но я не отзывался. Тогда сосед справа постучал в стену. Не зная азбуки Морзе, я не ответил. Ведь это могла быть провокация.

Перед отбоем мне дали алюминиевую кружку воды. Потом получил и так называемый лежак, больше похожий на крышку гроба. В нём мне предстояло скоротать пять ночей.

Сомневаюсь, удалось бы мне заснуть, если б надзиратели не бросили в камеру телогрейку. На неё-то я и улёгся, ею и укрылся, а рукав под голову положил, вместо подушки. Вероятно, эта подачка была наградой за покорное поведение, что не докучал им требованиями и просьбами.

Утром, после подъёма, я уволок лежак в кладовку. Телогрейку у меня забрали. Начался второй день пребывания в штрафном изоляторе. Он ничем не отличался от первого, разве тем, что мне выдали дневную норму хлеба — триста граммов и кружку тёплой воды. И вообще обо всём этом не было смысла рассказывать, если б не новая встреча с начрежем.

Ничего удивительного в том, что я, восемнадцатилетний парень, за вечер иссосал остатки своей пайки. Но удержал-таки себя от соблазна съесть и Колин подарок. Зная, какая скудная пища на грядущие четверо суток мне положена, я оставил краюшку на потом. Решил растянуть её на все дни пребывания в ШИЗО. Понятно, что эта краюшка не насытила бы. Но у меня был запас, вот что бодрило. И ещё эта краюшка радовала, потому что была Колиным подарком, знаком заботы обо мне. Значит, ценит, если кровной пайкой пожертвовал. А я уже отчаялся от его нападок и намеревался попросить бригадира, чтобы он в другое звено меня перевёл.

Конечно, понимал я, жизнь у Борщука, будто у собаки, ведром кипятка ошпаренной, но я-то тут причём? Я его, что ли, за пару турнепсин из колхозного бурта на семь лет в тюрягу засадил? Или я живодёрские нормы на земляных работах установил, когда её хоть зубами грызи все десять часов, и ни хрена, даже на сто процентов, не наковыряешь? Обоим нам приходится в мыле — телогрейка насквозь мокрая — всю смену кайлом да кувалдой по клину тюкать. Аж в глазах блёстки-мотыльки вьются. А из выданной на руки за каторжный труд сотни — остальные, если не до последней копейки вычли, на личный счёт записываются, — четвертак приходится отдавать бригадиру. Чтобы тот вольнонаёмному десятнику на лапу сунул. За приписку объёмов. Да полсотни, хочешь — не хочешь, а принуждён пожертвовать в общий воровской котёл — общак. Мало того, что эти паразиты — блатные, а их только в нашей бригаде числится трое, палец о палец за всю смену не ударят (а на доске рекордов их фамилии первыми значатся — 200, 250 процентов!), так ещё и половину заработанных денег этой банде беспрекословно отдай. Видите ли, им, блатным, по «закону» положено! По какому «закону»? Кто его установил, тот «закон»? Да они же, блатные, и установили.

Можешь, конечно, «положенную» ворюгам половину заработка, передач и посылок не отдавать, сказать: «Не дам, и — всё! Катитесь от меня подальше, кровососы!» Но что за этим последует… Лучше — отдать. Спокойнее будет самому существовать. Я отдаю. Видел, как беспощадно расправляются блатные с непокорными. И самому однажды перепало за попытку отстоять своё равноправие. Долго после объяснения ходил с заплывшим глазом. Ещё легко отделался.

На третьи сутки в «трюм» спустился начальник режима. Между прочим — старший лейтенант. С незапоминающейся — «проходной» — фамилией: то ли Петров, то ли Иванов. Но вроде бы Евдокимов. Да не в фамилии дело.

Я никого не ждал, увлечённый ходьбой, когда вдруг заклацали замком. Бронированная дверь отворилась, и в камеру пожаловали начальник ШИЗО, дежурный со связкой ключей и… начреж. В коридоре виднелись фигуры ещё одного офицера и надзирателей. Обход.

— Заключённый Рязанов, пятьдесят первая бригада, пять суток за нарушение внутреннего распорядка, — доложил начрежу дежурный по ШИЗО.

Я не сдержал ухмылки: то-то начреж не знал этого — сам меня сюда уторкал.

Начреж заметил мою ухмылку, и ему, вероятно, весёлость провинившегося и наказанного зека не понравилась. Он сделал шаг ко мне и спросил:

— Это что такое?

Я посмотрел туда, куда указал начреж.

— Хлеб, — ответил я. — Пайка.

— Почему не съедена?

— Оставил на обед и ужин.

Чуть заметная ироничная гримаска тронула его пересохшие серые губы.

— Обед и ужин вам положены только через трое суток…

Он, не снимая кожаных перчаток, откинул тряпицу и обнажил подгорелую горбушку.

— Антисанитарию развели…

И, держа в пальцах мою драгоценность, повернулся направо, протянул руку в угол, где стояла параша, и опустил в неё хлеб, стряхнул туда же и крошки с тряпки и швырнул её на полку-столик.

Вся эта сцена прошла перед моими глазами, как на экране кино в замедленной съёмке. А после случилось совершенно неожиданное. По крайней мере, от себя подобной выходки я не ожидал: с воплем бросился на начальника режима. Я даже коснулся бархатистой упругой поверхности его полушубка, но был отброшен мастерским ударом стоящего рядом с начрежем дежурного по ШИЗО — только ключи сбрякали. Сильно ударившись затылком о стену, я однако не потерял сознания, но почему-то не смог сразу принять вертикального положения — меня мотало из стороны в сторону и я падал на колени. Пока я, рыдая, ругаясь и размазывая слёзы по лицу, пытался встать, все удалились из камеры. Какой позор! Рассопливился перед гадами, как малолетний пацан! Выказал свою слабину. Им на потеху…

Об «антисанитарном» хлебе я, конечно, не забывал. Ни на минуту. Какое кощунство! Какое издевательство! Бросить в дерьмо хлеб! Но ещё более мучил меня вопрос: зачем он это действо разыграл? Чтобы поизмываться надо мной? Но чем я ему досадил? Хотел показать, какой он всемогущий, что даже хлеба меня может лишить? Он просто фашист!

И только потом, перед отбоем, я подумал: сколько же мне добавят к пяти суткам? Ещё пять? Или все десять — на полную катушку? Или новый лагерный хомут наденут — статью УПК? Меня даже передёрнуло от жуткой мысли о лагерной судимости и всего, что за ней последует. Но я подавил в себе это чувство и решил: будь что будет! И страхи перед будущим постепенно рассосались.

Я получил вечернюю кружку бурды, лежак-гроб, но когда заикнулся о телогрейке, надзиратель коротко бросил: «Не положено. Антисанитарию развёл тут». Я смирился: наказание. За несъеденную пайку. И за строптивость.

На четвёртые сутки выхлебал я миску щей-ополосков, а вечером проглотил ложку жиденькой пшёнки. И стало полегче ожидать окончания срока наказания. Хотя каждый раз, когда клацал ключ о замок, ждал объявления нового срока. И сердце моё тоскливо сжималось от грозящей незаслуженной, как мне думалось, кары.

По истечении пяти суток мне, однако, вернули все мои вещи, и я заявился рано поутру в свой барак, в свою бригаду, где меня ждал напарник. Он развязал свою торбочку, в которой оказалась початая буханка черняшки, с полкило розово-белых «подушечек» — из лагерного ларька. Борщук посылок не получал. Родственники его, мытарившие в колхозе, сами перебивались впроголодь, и он у них ничего не просил.

До развода я успел насытиться.

— Сколько на руки пришлось? — поинтересовался я у Коли.

— Сотняга.

Значит, и мне столько же причитается. Можно жить. На четвертак, который останется после поборов. Если его экономно растянуть, то хватит по полбуханки на каждый день прикупать. На этот хлебушек — вся надежда.

Несколько раз меня одолевал и вопрос: почему начреж не накрутил мне за то, что бросился на него? Пожалел? Или понял, что сам поступил мерзко, несправедливо?

И ждал, когда Коля спросит о пайке. О той, «антисанитарной». Я решил не открывать правды. Зачем расстраивать человека? Если б он поинтересовался, то ответил бы: «Спасибо, друг. Выручил».

Бледной луной озарился…

Бледной луной озарился

Старый кладбищенский двор.

И над могилой сырою

Плакал молоденький вор:

Мама, милая мама,

Зачем ты так рано ушла?

Свет белый покинула рано,

Отца-подлеца не нашла?

Живёт он в хорошеньком доме,

С другою семьёй, прокурор.

Он судит людей по закону,

Не зная, что сын его вор.

И вот на скамье подсудимых

Наш маленький мальчик сидит

И голубыми глазами

На прокурора глядит.

Окончилась речь прокурора,

Преступнику слово дано:

Судите вы, граждане судьи.

На это вам право дано.

Раздался коротенький выстрел,

На землю наш мальчик упал,

И голубыми глазами

Отца-подлеца он проклял.

Ах, миленький маленький мальчик!

Зачем ты так рано пропал?

Сказал бы ты мне это раньше,

И я бы тебя оправдал.

Вот бледной луной озарился

Старый кладбищенский двор,

И над могилой двойною

Повесился сам прокурор.

Дрова

1950, октябрь

— Получите в инструменталке кормилицу, двуручную, — и к вахте, — распорядился бригадир.

— А чо робыть? — угрюмо спросил Боршук.

— Начальник скажет, — не пожелал вдаваться в подробности бугор. Возможно, он и сам не знал, чем мы будем заниматься. Ясно, что пилить.

— Вышки им, мусорам, посрезать, — со злобой произнёс Коля как бы про себя. — Штобы все попки оттуда ёбнулись. Начисто.

Нам выдали двухметровую пилу. Такой — вековые сосны валить. Расписался за инструмент Борщук, но поручил её нести мне. Он продолжал лепить из себя главного, и, если б я не признал его старшинства, наверное, полез бы с кулаками. Доказывать свои права «тёртого» зека.

За три с лишним года, а «призвали» Колю ещё несовершеннолетним, осенью сорок седьмого, Борщук прошёл через вереницу концлагерей, где с него содрали несколько шкур. В одном из них он чуть не окочурился от голода — еле выкарабкался. Фельдшер-хохол спас, земляком оказался.

Из стеснительного сельского паренька Колю превратили в то, что я увидел. А увидел я донельзя озлобленного, готового на любой неблагоразумный поступок, драчливого и вздорного, дерзкого и упрямого зека. Зверёныша.

В бригаде Колю считали психом. Из-за дикого непредсказуемого характера с ним никто не хотел работать на пару. Хотя Борщук знал плотницкое дело и умел в руках топор держать. А бригада наша и значилась плотницкой, привилегированной. Таких в лагере числилось всего две. Остальные — грабарские, разнорабочие, подсобные.

Бугор меня к Борщуку прикрепил как новичка с умыслом: авось сработаемся. И я долго терпел его хамство и грубости, пока он не распоясался настолько, что пустил в ход руки. И сразу получил оборотку, чего не ожидал. В горячке он пообещал меня зарубить. Но скоро остыл и спросил озабоченно:

— Бугру пожалобишься?

— Не пожалуюсь. Но вместе работать не хочу. На кой ляд ты мне нужен со своими хулиганскими дуростями?

— Я больше не буду, — произнёс он хмуро.

Это по-детски сказанное «я больше не буду» прозвучало так наивно и смешно, что я невольно заулыбался. Ухмыльнулся и Борщук. Мы помирились.

Но не всегда Коле удавалось сдержать себя. Поэтому между нами, хотя и реже, возникали размолвки и даже ссоры.

Морозы как-то враз установились в начале октября. А сейчас и снег лежал везде. И, похоже, — до весны. Зима здесь, видать, серьёзная. Нам уже и бушлаты выдали с матерчатыми, на ватной подкладке, шапками-ушанками, метко прозванными «гондонками»?[184] А валенками снабдить не спешат. Вот мы и пляшем с утра до вечера, постукивая ботинок о ботинок, — для сугреву. Холод пронизывает ступни через резиновые подошвы — никакие портянки не защищают. Единственное спасение — работа. Может, поэтому хитромудрое начальство и придерживает валенки на складе, чтобы не разленились. Правда, через каждые пятьдесят минут нам положен обогрев — на десять минут. У раскалённой бочки — печки — можно под брезентовым укрытием переобуться, сидя на земле. Портянки просушить, держа их перед розовощёкой буржуйкой. И — по новой — на мороз, в траншею. Норму выколачивать, выжимать из себя. С потом.

Думая об обогреваловке, я спросил идущего впереди нас начальника конвоя:

— Надолго, гражданин начальник?

— Там видно будет, — неопределённо ответил лейтенант в белоснежном полушубке и неразношенных чёрных валеночках.

Мы шагали вдоль запретки с вольной стороны — молодой бравый начальник — впереди, и мы за ним, по «псиной» тропке.

«Наверное, запретку чинить, — предположил я не вслух. — Если работы много, то в обогреваловку не попадём. Засохнем, на открытом-то месте. Может, костёр начальник разрешит развести? Эх, если б ватные брюки были, а то хэбэ продувает, как марлю. Коленки — уже ледяные, онемели».

Миновали последнюю вышку с топчущимся на ней попкой в тулупе и захрустели по полю. Продвигаться стало труднее, хотя и пытался попадать в следы впереди идущих. Мела позёмка и поддувала под бушлат.

Борщук встревожено завертел головой по сторонам, вытягивая худую шею из грязного вафельного полотенца, служившего ему и шарфом.

Начальник, словно у него на затылке имелись глаза, повернулся к нам и произнёс необычную фразу. Не какую-нибудь там «подтянитесь», а «поживее, ребята!». «Ребята!» Как это понимать?

Борщук ускорил шаг. Я — за ним.

«Куда он нас тащит?» — спрашивал я себя.

Впереди показались крыши посёлка. Вскоре мы свернули в одну из улочек. Где-то посередине её наш конвоир остановился, отворил калитку и пропустил нас во двор. Подошли к дому, похожему на барак.

— Подождите здесь, я сейчас, — сказал он и исчез за дверью жилого помещения.

Мы огляделись. Дом на две половины. Огород. Сарай, возле которого навалены кучей брёвна. Тонкомер. Сушняк. Неужели это нам? Да здесь целая автомашина. Или пара возов.

— Дрова! — догадался и Борщук. И с презрением повторил:

— Це — дрова!

И пнул одно из брёвен.

Странная у Коли повадка — пинать то, что ему не нравится. Он даже землю пинал, когда злился на измождающую, обессиливающую работу в траншее. А выражение «Це — дрова» обозначало у Борщука ещё и что-то мизерное, малоценное, бросовое.

Через минуту лейтенант выскочил из дома, но уже в зелёного цвета телогрейке без погон. Он отпёр сарай, выволок из него козлы и сказал:

— Вот. Шуруйте. Размер — локоть.

И опять ушёл, заперев сарай на замок.

Борщук выматерился ему вслед, выбрал самое тонкое брёвнышко. Мы положили его на козлы и принялись. Хорошо наточенная и разведённая пила запела весело, задорно. Чурбачки отваливались один за другим.

Неожиданно возле нас возник начальник, но уже в меховой душегрейке и с топором в руках. Он ловко, в два взмаха, крушил чурбаки и, нарубив большую охапку, уносил в дом. Топор тоже прихватил. Чтобы, наверное, не искушать нас.

Когда он удалился, Коля под пение пилы и озираясь сказал мне:

— Шнифты на другую сторону. Секёшь? Мусору нас не видать. Чухнём?

— Я, что, чокнутый, что ли?

— Тогда будь другом, попили один. А я — рвану. Он долго теперь не нарисуется. Успею далеко чесануть.

— Ты совсем охерел, Коля? — вознегодовал я. — У тебя в макитре — опилки?

Но Борщук словно не слышал меня.

— И не думай об этом, — отрезал я.

Коля, нервно дёргая пилу, начал костерить меня.

— Замолчи! — не выдержал я. — Только о себе думаешь. А со мной что станет?

— Скажешь, что ничего не знаешь.

— Мусора — дураки, что ли? Если ты и слиняешь, мне восемьдесят вторую намотают. Или по пятьдесят восемь, четырнадцать, довесят. И запечатают в крытку. Потом до конца срока со штрафников не вылезешь. Ты этого хочешь? Или тебе — наплевать?

— Бздила! — с ненавистью выкрикнул Борщук. — Фраер…

— А ты — кто? Урка в «законе»?

Наши пререкания наверняка продолжались бы, да опять появился начальник конвоя.

— Не устали? — спросил он хорошим, «человеческим» голосом.

— Не успели, — ответил я. — Только разогреваться начинаем помаленьку.

«Неужели слышал, о чём мы спорим?» — подумалось мне.

Коля сердито промолчал. И тоже насторожился. Начальник натюкал ещё охапку полешек. Участливо поинтересовался:

— Проголодались?

— До обеда ещё далеко начальник, — вымолвил Борщук.

«Ишь ты. Не торопится на обед. Надеется. И чего безумствует? — рассуждал я про себя. — Осталось меньше двух рокив — сам подсчитал недавно. С зачётами этот срок можно за девять месяцев добить. И — ксиву об освобождении в зубы. Гуляй Ванька, ешь опилки, как начальник лесопилки. Чеши на свою ридну Украину. Так нет, норовит под пули рвануть. Любитель острых ощущений! Или у него дома что случилось, да скрывает?»

— Перекур, — выпустив ручку пилы, объявил Борщук.

Мы присели на брёвна. Не успели свернуть по цыгарке, к нам вышел жующий что-то начальник, но не вернулся, а стал топтаться рядом.

— Не бойся, начальник, — напрямик заявил Коля. — Не убежим.

— Куда тут убежишь, — подхватил начальник конвоя. — Кругом посты. Да и сроку у тебя, Борщук, осталось…

— А он — и вовсе. Его хоть без конвоя оставь, он в лагерь приканает, — съязвил Коля. Отомстил, мне.

Начальник не ответил на реплику, зная, какой у меня срок наказания.

Мы докурили, и «кормилица» снова зазвенела, выгрызая и выплёвывая тёплые опилки.

В следующие перекуры, а их было два, начальник к нам не вышел. Борщук продолжал на меня негодовать — в глаза не смотрел. Наконец, наверное, смирившись с моей несговорчивостью, взглянул на затянутое облаками небо, сказал:

— Приговорят[185] нашу баланду с кашей. А мы тут гнёмся, как бычий хвист, на этого мусора. Лядачий пёс. Всё бы на чужом хую в рай въехать.

А я размышлял, искал объяснения нелогичному поступку начальника конвоя: почему он из всей бригады выбрал меня? С Борщуком всё ясно: малосрочник. И досиживать осталось — с гулькин нос. Начальник, безусловно, знал мой срок. И всё же… Или бригадир за меня поручился? Так я ему ничего о своих намерениях откровенно не выкладывал. Кроме одного: заработать как можно больше зачётов. Чтобы как можно быстрее освободиться. Похоже, начальник меньше сомневался в Борщуке и опасливо приглядывался ко мне. И в обоих — ошибался.

И ещё я терзался о том, как мне поступить, если Борщук, совсем потеряв рассудок, бросится наутёк? Я не могу позвать начальника. Это было бы с моей стороны предательством товарища. Да ведь он его пристрелить может. Запросто. Но я не могу и молча наблюдать, как Коля совершает такую глупость. Это значило бы, что я — его сообщник. Остаётся одно: не допустить рокового рывка. Хотя, какое право я имею удерживать его. Каждый может распоряжаться своей судьбой, как пожелает. Но он не только своей — моей хочет распорядиться. Несмотря на мое несогласие. Поэтому я должен не допустить, по сути, произвола такого же зека. Которому я никак не подчинён. Не завишу от него. И не хочу зависеть. Я — сам по себе.

Всё. Точка. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Как часто и раньше случалось, приняв твёрдое решение о чём-то важном, я начинал сомневаться в справедливости его. Не поспешил ли, не ошибся ли? И прав ли я?

«Ну ладно, — рассуждал я, — уступлю. Предположим. Поплутает он, порыскает час или два. Пока не скрутят. Он не понимает, что обречён. Жить не на что. Денег — нет. Билет на поезд купить — тоже. В зековской шкуре никуда не сунешься. Что делать? Воровать? Грабить? Вот этого-то и нельзя допустить. Выходит, я — прав».

А Коля хмурится. Смотрит мимо меня. Думает о чём-то и молчит. Вкалываем мы, будто соревнуемся. Уже и бушлаты скинули. И телогрейки расстегнули. Жаркая работёнка — пилка дров. Во мне даже волна радости прокатилась. Прилив бодрости. Чувствую себя так, что вроде бы способен горы перевернуть. Пот с носа капает на бревно. Под музыку «кормилицы».

Куча чурбаков растёт. Отбрасываю, чтобы не завалили. И продолжаем кромсать бревно за бревном. Похоже, в этой бешеной гонке Коля забыл о дурацком побеге. Утираем рукавицами лбы.

— Ребята! Кончайте! — кричит нам начальник.

Мы останавливаемся. Не спеша пилу, жалобно вякнувшую о чём-то, положили на козлы, подались. За сарай.

Ещё и в дом не вошли, а острый запах жареной картошки в нос шибанул, голодную слюну потянул.

К нам хозяйка навстречу — молодая, красивая, ясноглазая.

— Проходите, раздевайтесь. Вот-сюда вешайте.

Чего там вешать? У порога, на пол, телогрейки положили. Чтобы вши не расползлись. Я ботинки о коврик вытер, а Коля так попёрся.

Поздоровался. Совсем отвык это слово произносить.

— Меня Леной зовут. А это наша дочка, Наташенька.

— Юрий.

— Мыкола, — почему-то так назвал себя Борщук.

Я себя очень неловко чувствую. Наверное, потому что лейтенант знает о нас, кто мы есть. Да ещё и девчушка смотрит на нас, широко раскрыв глаза. Незнакомые грязные дяденьки. Которых папа охраняет. Стережёт. Зеки. Стыдно. Именно из-за неё стыдно. Боже мой, какая чудесная девочка! Глазищи у неё — как два весенних небушка. И смотрит внимательно, пристально, словно старается нас понять. Что мы за бяки такие. Бармалеи не африканские. Изучает.

В такую же белокурую и голубоглазую девчушку я был влюблён в детском саду. Тогда мне было столько же, сколько ей сейчас. Или годом меньше. Этой невероятной красоты и очарования девочке лет семь. А ведь ту тоже Наташей звали. Татой.

И вспомнилась мне застеклённая детсадовская веранда, огромный шмель, залетевший с улицы. Он с сердитым гудением ударяется в закрытую створку окна под писк испуганных девчонок. И я, герой, поймавший этого страшного мохнатого насекомого. Так же, расширенными глазами, смотрела на меня онемевшая от ужаса та Наташа. Герой! Спасший принцессу.

Зато сейчас я… Лучше не говорить. Даже самому себе. И не надо вспоминать подобные эпизоды, душу бередить.

Коля рванул к столу, на котором парит огромная сковорода. Квашеная капуста с морковными кружочками в тарелке желтеет. На блюдцах — ломтики свиного сала. Коля ждёт, когда я сяду на стул, чтобы на эту царскую еду накинуться.

А я:

— Где у вас можно руки помыть?

Напарник посмотрел на меня зверем.

— Вон умывальник, в углу.

Алюминиевый умывальник — на стене, под ним таз на табурете. Мыло белое, личное. У нас дома тоже такое было — «детское».

— А другое мыло есть? — спрашиваю. — Хозяйственное. А то у нас руки грязные.

— Мойте этим.

Голос у хозяйки певучий, ласковый. Ну повезло начальнику с женой!

Коля неохотно из-за стола встал, подошёл к умывальнику, по-быстрому руки ополоснул, о штаны вытер. И снова — за стол. Опасается, что ли, чтобы я без него что-нибудь со стола не смёл и не проглотил?

Не дожидаясь ещё одного приглашения, мы приступили — только хруст стоит. Да Колино громкое чавканье. И чего спешит?

Наверное, и минуты не прошло — насытились.

— Сколько тебе лет, Наташа? — спросил я.

— Семь.

Голосок тонюсенький. Давным-давно такого голоса не слышал.

— Заболела она у нас. Поэтому в школу не пошла. Простыла, — рассказывает хозяйка. — Дом старый, щелястый. За ночь выдует — утром, как на дворе.

Начальник, который так и не назвал своего имени, с девочкой занялся. А мы просто отдыхаем. Бездельничаем. Я с девочки глаз не свожу — до чего прелестное создание. И глазки у неё умные, серьёзные. Как у взрослого человека. И я бы от такой дочери не отказался. Хотя раньше не задумывался о подобном.

— Дом такой ветхий, — продолжает свой рассказ хозяйка, — весь день топи — не нагреешь. Мы — квартиранты. А хозяевам это не нужно.

— Лена, — одёрнул жену лейтенант.

«До чего же она хороша», — восхищаюсь я и Леной. И Наташа лепечет что-то. Букварь, что ли, читает? Под воркующий баритон папы. Эх, хорошо-то как здесь! Уютно. Радиоприёмник на тумбочке, застланной вышитой салфеткой, помигивает кошачьим изумрудным глазом. И сочится из коричневого полированного красавца негромкая сладкая, как ягодный сок, мелодия.

Боже мой, насколько я от всего этого отвык! Непривычно. И со мной что-то неладное происходит. Горло сжал спазм. И я приказываю себе: крепись! Не опозорься. В лагере за такую слабость — засмеют. Издёвками до сумасшествия доведут. И я удержался. Протёр глаза платком — и всё. Успокоился. Подсчитал, что всего восемь месяцев прошло.

Мы съели полную сковороду жареной, с луком, картошки, умяли тарелку серого хлеба, выпили по кружке густого домашнего молока. Сало, разумеется, тоже не забыли. И размякли, разленились. Эх, остаться б здесь, побеседовать с этой маленькой чудесной девочкой, поиграть с ней. Да и хозяйка до чего же приветливая, щедрая. Но… Благодарим за угощение. Коля уже давно возится, что-то ему здесь не климат. Я извиняюсь. За причинённое беспокойство. Прощаюсь с Наташенькой. Она продолжает смотреть на нас не то что с испугом, но будто знает о нас что-то нехорошее. Конечно же, она понимает, что мы — зеки. Дети всё знают. Но, тем не менее, она говорит нам «до свидания». Во двор выхожу, озаренный её чистым взглядом. Взгляд из волшебного мира, называемого детством. Растаявшего навсегда.

Хотя работать жуть как не хочется, я во дворе предлагаю начальнику:

— Может, наколоть? И — в поленницу.

— Не надо. Я — сам. Утром. Вместо физзарядки.

— Ну смотрите. Коля, давай чурбаки в штабель сложим, а то не пройти.

Борщук, пересилив нежелание, начинает укладывать чурбаки рядком. Не перечит, не ворчит. Начальник нам тоже помогает.

— Пора, — говорит он. И смотрит на циферблат наручных часов.

Ну, пора так пора. Хотя мне уходить отсюда не хочется. Притягивает девочка с огромными «небесными» глазами. А может быть, васильковыми. С бледным хрупким личиком. Какое же это несказанное счастье — общаться с таким обворожительным созданием. Прекрасным, как нежный, белый цветок. Эх, что мы потеряли, чего себя лишили…

Разволновала меня эта встреча. И невольно в воображении возникали и таяли сцены из своей прежней — домашней — жизни. Которой, возможно, уже больше никогда не будет. Вспомнилась и Мила с её доброй и застенчивой улыбкой, с трогательными ямочками на щеках.

Взяв отчаянно заголосившую «кормилицу», я спросил, решился-таки:

— Гражданин начальник, скажите, пожалуйста, кем работает ваша жена?

Вопрос мой, вероятно, оказался неожиданным, и лейтенант, помедлив, сказал:

— Учительницей. А что?

— Просто так. Полюбопытствовал.

И я вспомнил довольно темноватую большую комнату с низким потолком и провисшей матицей, массивной печью посередине. И всё равно это жилище выглядело несравнимо… Да и что тут сравнивать! Наша жизнь — и вольная. Любая конура на воле лучше барачных «хоромов» в зоне.

Борщук, досыта наевшись, не выглядел таким злым. Как всегда. В масляно блестевших глазах его нежились лень и довольство. Такие редкие в его жизни.

Обратно мы отправились тем же путём. И в том же порядке. Коля, правда, хотел пристроиться сзади, но я настоял:

— Шагай передо мной.

Он не стал спорить. И это тоже меня успокоило. До вахты добрались без происшествий.

Пока не вывалились из будки вохровцы, Коля предложил с нагловатой прямолинейностью:

— Начальник, дров надо будет напилить или наколоть или чо, нас не забывай.

Офицер оставил пожелание Борщука без ответа.

В зоне, когда мы шли в бригаду, я пооткровенничал:

— А мужик-то он — ничего. Не жлобина. Человек — начальник.

Коля всё же счёл своим долгом опровергнуть:

— Мусор он и есть мусор. А баба у его — гарная. Что надо баба. Цимус. Пофартило гаду.

— Зачем ты его так. Он же тебе добро сделал: накормил, обогрел.

— Всё едино — пёс. Нас охраняет.

— Работа у него такая, Коля. Не он, так другой. Я его не оправдываю. Но и такие, как он, нужны. Ведь не все чалятся за корень турнепса. Ты же не слепой, видишь сколько среди нас страшных людей. Вернее, нелюдей: грабителей, убийц, насильников. Представляешь, что они натворят, если окажутся на воле?

— Меня це не касаемо.

— Касаемо, Коля. И очень даже касается. Только ты этого не понимаешь ещё.

— Ты зато много понимаешь, — завёлся с полуоборота Борщук. — Я бы его, этого мусора… А баба евоная — ништяк. Дочка — маленькая тильки.

— Зато — умница. И — прелесть какая. Как цветок. Я на такую не надышался бы. Если б у меня такая дочь была.

Борщук хмыкнул. И повторил:

— Баба — це да. А остальное — дрова.

Чтобы исключить подробный разбор достоинств женщины, а я догадался, о чём будет талдычить напарник, быстро перевёл беседу на другую тему.

О неосуществлённом намерении Борщука рвануть я не упоминал. Он — тоже. И я это воспринял как добрый знак: понял-таки. И не будет ко мне прикапываться.

Судьба нашего обеда Колю вроде бы не беспокоила. Но когда нам предложили застывшее месиво из баланды и перловой каши, напарник мой не отказался, вынул ложку и хладнокровно затолкал в себя отвратительную — после жареной-то картошки — жратву. И мою порцию — тоже. Лишь бы другому не досталась.

А я остался доволен пилкой дров. И больше того — что Борщук не осуществил своей сумасшедшей задумки. А через день надзиратели во время обхода застукали Колю курящим в неположенном месте. Всё обошлось бы выговором, да Коля стал по своему обычаю огрызаться. И тут же был приглашён прогуляться в ШИЗО. И когда он собирался, то, зло зыркнув на меня, прошипел:

— Ну Рязанов! Если б не ты, не париться бы мне в кондее.

Сразу я как-то не сообразил, причём тут я. Потом догадался: вот что он имел в виду. Выходит, сожалел. И на меня тайно зуб точил. Что не позволил. Не пособил рвануть. До чего ж злопамятный!

А в начале ноября Борщука неожиданно вызвали в спецчасть. Сфотографировали. И через день выгнали. Вернулся с объекта — место напарника на вагонке уже занято другим зеком, с верхних нар. Колю освободили как осуждённого несовершеннолетним и отбывшего больше двух третей срока наказания. И в честь тридцать третьей годовщины Великой Октябрьской революции. Подарочек!

И хотя разговора у нас о несостоявшемся побеге так и не произошло, я чувствовал какую-то виноватость перед бывшим напарником. Бередило меня убеждение, что я не сказал, не успел сказать о чём-то очень важном. Для него. К тому же мы так и не попрощались толком, по-товарищески. Потому что его вызвали из строя во время развода. И я оказался за зоной, а он — в лагере. А сейчас — наоборот.

«Часто, наверное, такое происходит в жизни, — подумалось мне. — Сегодня ты в зоне, завтра я…»

не губите молодость, ребятушки…

Не губите молодость, ребятушки,

Не влюбляйтесь в девок с ранних лет.

Слушайте советы родных матушек,

Берегите свой авторитет.

Я её использовал девчоночкой,

Потому что рано полюбил,

А теперь я плачу, сожалеючи,

Для меня и белый свет не мил.

Часто её образ вспоминается,

Вижу её карие глаза.

Нет её, с другим она шатается,

Бросила, покинула меня!

Как-то возвращался поздно вечером,

С неба мелкий дождик моросил.

Шёл без кепки пьяною походкою,

Тихо плакал и о ней грустил.

В переулке пара показалася.

Не поверил я своим глазам:

Шла она, к другому прижималася,

И уста скользили по устам.

Быстро хмель покинула головушку.

Из кармана вынул я бутыль

И ударил ей свою зазнобушку…

А что было дальше — позабыл.

Часто её образ вспоминаю я,

Положивши голову на грудь…

Пой, звени, играй, гитара милая,

Что прошло, то больше не вернуть.

Оперов крюк

1952

Андрей Иванович дотягивал червонец от звонка до звонка. Потому что его статья не подпадала ни под какие амнистии.

В нашем лагере ему жилось нехудо — всем был обеспечен на тёпленьком-то местечке. Ещё теплее считались кипятилка, где парилась бурда под кличкой «кофе», да прожарка. Но его, как он называл «рукомесло», приносило Андрею Ивановичу больше навара, чем оба теплейших места, вместе взятые: он заведывал лагерной сапожной мастерской. В его распоряжении находились два-три умельца, занятые обычным ремонтом обуви работяг. Андрей же Иванович выполнял особые заказы — шил хромовые офицерские сапоги и даже модельные женские туфли. Для начальства, их жён и домочадцев.

В наш лагерь Борода, такую кличку дали Андрею Ивановичу, прибыл в числе первых, по спецэтапу, как только из зоны выдворили пленных японцев, построивших скорбную обитель. Андрею Ивановичу пришлось сапожную своими руками оборудовать. Мастером он был на все руки: и плотник, и столяр, и штукатур, и печник — всё умел, в том числе и обувь тачать и чинить.

Несколько полок над его головой занимали колодки разных фасонов и размеров — всё вырезал сам. Он и дратву сучил, и специальные ножи ковал из инструментальной стали, и точил — хоть брейся. Но Андрей Иванович не брился, носил усы и бороду, почти целиком седые. Никому из зеков бород и усов отращивать не позволялось, а он отпустил — до пояса. Но это не была привилегия. Оказывается, и на его личном деле была наклеена и припечатана фотография, на которой тюремный моменталист запечатлел будущего зека с растительностью на лице. За свою роскошную бороду и схлопотал законный червонец Андрей Иванович.

А дело было так. Хотя в одной из заповедей Священного Писания и сказано: «не блуди», Андрей Иванович тогда, в суровом сорок втором, работая на шахте в отделе снабжения, этим мудрым заветом пренебрёг. От жены похаживал в гости к одной, по его выражению, «дамочке», которая привечала его. И если б лишь его одного. И вот однажды, когда разомлевший снабженец тихо-мирно сидел с дамочкой за столом, отягощенным бутылкой сорокоградусной, жареной картошечкой, солёной капусткой и даже свежесолёным свиным салом, в комнату кто-то постучал.

Дамочка поступила очень неосмотрительно, отперев дверь. В неё протиснулся ещё один претендент на дамочкины ласки. Как выяснилось на суде, он имел на них не меньше прав, чем бородатый снабженец в полувоенной форме — комсоставском шерстяном костюме и хромовых сапогах. Претендент был намного моложе, наглее, напористей и, по-хозяйски плюхнувшись на диванчик, не только опрокинул в осквернённый непотребными матерными словами рот штрафной (сам себя наказал) стакан из бутылки, которую не он принёс, но и, надеясь на своё физическое превосходство, принялся, вскочив с диванчика, изгонять гостя из уютной хибарки, оттесняя тычками от пышной, со множеством подушек, красавицы-кровати к двери.

Возможно, позорное изгнание и удалось бы, Андрей Иванович уверял, что не хотел скандала, бог с ней, с бабёнкой, но охмелевший претендент ухватил его за бороду. Как какого-нибудь шкодливого козла. А что такое борода для сторообрядца, нам, бритым, как коты (по утверждению Андрея Ивановича), не понять. Словом, у упиравшегося снабженца молодой хахаль выдрал клок бороды, швырнул его на капусту с огурчиками и вцепился в остатки. Вот в этот миг и произошло роковое и непоправимое: Андрей Иванович нащупал на столе что-то металлическое и ударил им под подбородок обидчика. Тот выпустил чужую бороду, схватился за шею, забулькал кровью, повалился на пол и испустил дух. Из шеи убитого торчала вилка.

Как только не расстреляли Андрея Ивановича, ведь именно такого наказания требовал прокурор, потому что убитый оказался членом партии большевиков и начальником с номерного оборонного предприятия. Андрею Ивановичу повезло несказанно — отделался всего лишь десятью годами исправительно-трудовых лагерей.

От неминуемой голодной смерти и непосильной работы, которая тоже обычно завершалась тем же, его спасло то самое мастерство на все руки — он умел всё. Кем только он не был: цирюльником, портным, хлебопёком, поваром, пилоправом, кузнецом, даже — скорняком… Это — в лагере-то. И всё, за что брался Андрей Иванович, он исполнял, помолясь Богу, добросовестно и очень качественно. Причём совершенно серьёзно полагал, что умеет делать то, что и любой другой. Если захочет. И если Бога о том попросит. Вот и весь секрет — изволение Бога.

Начальство, обычно абсолютно равнодушное к судьбе любого рядового зека, проявило трогательную заботу и заинтересованность к Андрею Ивановичу. И не отпускало от себя из нашего лагеря ни на какие этапы. Подобное происходит крайне редко, в исключительных случаях. И очень с немногими. Андрей Иванович попал в число подобных исключительных. Он вообще был необыкновенным человеком, каких встретишь нечасто. Особенно — в лагере. Приветливый и улыбчивый, причём не деланно, а от души. Не произносил никогда не только матерного, но и грубого слова. Никому. И ни в чей адрес. Всегда находил — для любого! — сказать что-то хорошее, доброе, ободряющее.

Не могу утверждать, что он был бессребреником, нет, за свой труд он получал, что положено, однако тут же делился, как говорится, последним куском с ближним. Таким «ближним» мог оказаться кто угодно. Вот и меня, человека ему совершенно незнакомого, угостил чаем и хлебом. Просто так, без всякой корысти — я принёс в починку свои развалившиеся ботинки. Слово за слово, и — разговорились. Я — рядовой работяга, а он, какой-никакой, пусть из зеков, а — начальник. Лагерный придурок. Но придурком-чиновником он не был. Хотя поначалу меня насторожила его открытость. Но я быстро понял, что доброта и откровенность в нём — искренние. И подружился со стариком. А ведь я был убеждённым неверующим, религия меня не интересовала. Но Андрей Иванович родился в прошлом веке и отлично помнил, как жилось до революции, а уж о старине я послушать всегда любил — за уши не оттянешь.

Вот мы с ним и беседовали. В свободные часы. Я забредал в мастерскую, садился на низенькую табуреточку с ременным сиденьем и слушал байки Андрея Ивановича. О том, как он парнем за девками ухаживал. Как отец отхлестал его вожжами за незначительный проступок, по сути, — за непослушание. Такие строгие были раньше нравы. И о том, как он на медведя охотился. Причём повествовал он с улыбкой, с шутками, продолжая трудиться так же споро, — разговоры ему не мешали. Я тоже что-нибудь «работал», например, дратву варом натирал. Ножа он мне, правда, не доверял. Да я и сам понимал, что трогать его нельзя. Окажись я негодяем или маньяком, схвати тот нож и пырни им кого-нибудь, в первую очередь судили б не меня, а Андрея Ивановича. Да и неожиданный вояж в мастерскую начальства, просто надзирателя, грозил суровым наказанием именно тому, кто отвечал за «колюще-резущие предметы», кто за них расписался.

А в мастерскую начальство наведывалось довольно часто. Разное. По делам, естественно. И по службе. Оперуполномоченный старший лейтенант, всем было ясно, в сапожную частенько шастает, чтобы что-нибудь высмотреть, разнюхать. И вынюхал-таки. Что от завмастерской пахнет алкоголем. Словом, попался Борода оперу на крючок — не сорвёшься. Ретивый и беспощадный служака немедленно отправил его в медсанчасть для определения степени опьянения. Хотя по внешнему виду Андрея Ивановича невозможно было сказать, выпил ли он чего-нибудь горячительного. Не принял опер во внимание объяснения зека о том, что виной всему ватка со спиртом, якобы положенная в дупло больного зуба. Он не поленился, дантист самозваный, заглянуть в рот старому зеку и уличил его во лжи. Начальница МСЧ подтвердила подозрения опера, и тот лично опустил неунывающего сапожника в трюм. На семь суток.

Но утром следующего дня его освободил начальник лагеря — лично. Однако опер успел произвести в мастерской дотошный обыск. И — ничего не нашёл. Разумеется, он, как следует, допросил двух помощников Андрея Ивановича. С тем же успехом. Не помогли и запугивания, на которые старший лейтенант был большим мастаком. Он заявился после обеда и опять учуял запах алкоголя, исходящий из уст Андрея Ивановича. Старшего лейтенанта, который серьёзно полагал, что знает абсолютно всё обо всех, этот «рецидив» чувствительно уколол: от кого зек получает выпивку? Андрей Иванович, похохатывая, убеждал назойливого соглядатая, что пахнет от него «ещё с давешнего», но опер был не дурак и, видать, в этом деле разбирался профессионально. Не хуже, чем Андрей Иванович в сапожном. Он опять конвоировал старика в МСЧ и, подтвердив факт документально, упрятал злостного нарушителя в ШИЗО уже на всю катушку — на десять суток. Рецидив!

Наутро начальник выпустил завмастерской, правда, попросив его «прекратить употребление спиртного». Потерпеть немного. Осталось-то всего срока — с хренову душу. Но Андрей Иванович решил, видать, позабавиться напоследок. А опер рассвирепел. Нет, он не матерился, не грозил сгноить, угробить, отправить туда, куда… словом, он по-хорошему, но настойчиво добивался от зека: откуда у него выпивка? Кто ему её доставляет? Андрей Иванович ещё веселее утверждал, что никто его этим зельем не снабжает. И что алкоголем от него пахнет давно. С юности. Так он якобы устроен. А сам продолжал тачать модельные, с пробивными дырочками, летние туфельки для жены начальника лагеря.

Опер, вероятно, предупреждённый заказчиком, не тревожил больше мастера, не водил к начальнице МСЧ, но торчал в сапожной почти безвылазно. Стоило ему отлучиться по неотложным надобностям, как Андрей Иванович, словно дразня, «освежался». Старший лейтенант, не мешая мастеру трудиться над важным заказом, учинил тщательнейший открытый обыск. Он взмок, переставляя с места на место все предметы. Даже полки снял, чудак. Андрей Иванович то ли потешался над ним, то ли сочувствовал, подсказывая, где могла бы быть заначка с выпивкой. Тогда-то старший лейтенант и поспорил с ним, что непременно найдёт то, что ищет. Старый зек согласился получить ещё один срок, лагерный довесок, если тот выполнит своё обещание. И добавил, что невозможно найти то, чего нет. Однако опытный чекист не верил Бороде. И разъяснил:

— Получишь. По закону. За самогоноварение.

И добавил:

— Не таких чистоделов раскалывал. До самой задницы.

И опер с невиданным рвением и щепетильностью перевернул и перещупал всё, что оказалось в мастерской. И обыскал всех присутствующих. Лично. И взмок ещё пуще.

— Да вы шинельку-то свою пристройте вот сюда, на крюк, — предложил сочувственно Андрей Иванович. — А то по́том изойдёте.

Опер разделся. Мастер снял с крюка висевшее на нём шмотьё: засаленную телогрейку, залатанные ватные брюки, продранный фартук — всё это тряпьё пылилось годами. Как же — лагерное имущество. Материальные ценности. На место этого богатства опер водрузил шинель и нацепил фуражку.

Теперь каждый раз, когда узкая физиономия опера, похожая на колун, возникала в дверном проёме, Андрей Иванович широко улыбался, приветствовал забавного служаку, вставал и освобождал для начальственной одежды ставший почти персональным крюк. Его так и назвали: оперов крюк.

— Не надрючивайте свою вшивоту на оперов крюк, — предупреждал Андрей Иванович подмастерьев. — Начальство уважать надо.

И лукаво улыбался, щурясь.

Шли дни, а тайник не обнаруживался.

— А может быть, и нет ничего такого, что вы ищете? — подначивал опера зек.

Опер, это было очевидно, вовсе потерял самообладание. Он принёс выдергу — и доска за доской поднял пол. Под хихиканье сапожника. Искать больше негде. За день до того по приказу опера разобрали печь — до основания.

Выгнав всех из землянки, опер принялся уговаривать старого зека, чтобы тот раскрыл свой секрет. И Андрей Иванович смилостивился над всемогущим и грозным начальником, посулив посвятить в тайну. Но не раньше, чем выпулится за лагерные ворота со справкой об освобождении.

Если б это было в его возможностях, опер выдал бы справку незамедлительно. Но до окончания срока оставалось около месяца.

Андрей Иванович, вроде бы шутя, признался, что посасывает бражонку более трёх лет. И удивлялся, что насморк у старшего лейтенанта прошёл лишь недавно.

Опер, хотя и не верил ни единому слову зека, всё же принял к сведению признание «ярого алкоголика» и проверил всех старых сотрудников лагерной администрации на предмет: вдруг мастера выпивкой снабжает кто-то из вольнонаёмных, ведь за зоной брагу варят едва ли не в каждом бараке. Но и эта версия не подтвердилась.

Тем временем о «поединке» узнали не только все зеки, но и сослуживцы опера. И кое-кто из них интересовался у опера, как продвигается дело и когда он обнаружит «бутылку Бороды». Старлей стал почти посмешищем. А Борода — фольклорным героем. Факт оставался фактом — никто не знал, откуда он добывает выпивку. Никто.

Старший лейтенант, много лет подвизавшийся в лагерной системе, понимал, что на карту поставлена его профессиональная честь. Поэтому действовал энергично и изобретательно. Он попытался перевести мастерскую в другое помещение. Но его в этом мероприятии почему-то не поддержало лагерное начальство. Видимо, сочли эту акцию за самодурство. Не исключаю, что начальство, а опер многим был ненавистен, за всеми подсматривал и подслушивал, под всех копал, так вот, начальство злорадно наблюдало за его метаниями. Старший лейтенант за несколько недель осунулся и пожелтел, потому что нещадно курил и весьма болезненно переживал столь неудачно повернувшееся для него расследование. Он целый день вообще в зоне не появлялся, когда один блатарь бросил ему в лицо:

— Какой ты на хрен опер — бутылку у Бороды не можешь найти. А она у него между яиц висит.

Блатаря он не трюманул — нужная в лагере персона. Пока.

В этот раз старший лейтенант очень доброжелательным тоном, без всякого нажима голосом, почти шутя предложил Андрею Ивановичу: тот до последнего дня пребывания в зоне будет безнаказанно употреблять алкоголь, в разумных, разумеется дозах, не до зелёных соплей, а он обещает, что никого не тронет, «не поволокёт по кочкам», только пусть он признается, от кого получает запретное зелье.

— Э, нет, гражданин начальник. Унас уговор: получу справку — тады…

Опер предпринял ещё одну отчаянную попытку — в мастерской по его приказу безвыходно ошивался надзиратель. Но наступал отбой, мастер заканчивал многотрудную свою работу, молился и укладывался на свой законный топчан. Перед тем он выпроваживал и надзирателя. И закрывался в землянке.

Но утром мастер опять был слегка навеселе. Едва ли кто-то ночью приносил ему выпивку. Хотя кому-кому, но оперу достоверно было известно, что бражку варят и в зоне. Но он все «каналы» предусмотрительно перекрыл. Значит…

Андрей Иванович вкалывал последние дни не разгибаясь. Можно было подумать, что всё лагерное начальство (кроме опера, он-то как раз слыл честным человеком, не грабителем и не берущим на лапу) решило до его освобождения пошить себе и своим родным обувь на всю оставшуюся жизнь. И старый мастер никому не отказывал. Представляю, сколько и каких врагов нажил бы себе несчастный старший лейтенант, посади он, причём на законном основании, возмутительного систематического злостного нарушителя лагерного режима и закона. И он этой глупости не совершил.

В тот день, умеренно хлебнувший хмельного, бывший зек Костюков Андрей Иванович постучал в страшный оперов кабинет. Мрачный и вовсе пожелтевший хозяин его, с отвисшими тёмными мешками под глазами — словно с глубокого похмелья, хотя, по слухам, он не употреблял спиртного вовсе, сидел, нахохлившись, за своим ещё более страшным столом.

— Ну, товарищ начальник, — осклабился Андрей Иванович, — ежли выпишите мне пропуск в зону, я вам всё покажу. Как обещал. Слово старого зека надо держать.

Опер вонзил в глаза Костюкова взгляд непроспавшегося убийцы. Перед ним с утра лежал подписанный пропуск на имя гр. Костюкова А. И. Он молча протянул бумажку бывшему зеку.

Андрей Иванович уверенно постучал в дверь кабинета начальника лагеря. Ссутулившись, в него вошел и старший лейтенант.

— Вот, товарищ майор, — произнёс Андрей Иванович, — товарищ старший лейтенант просил меня показать, откуда я бражку посасывал. Я дал слово, что покажу. А товарищ старший лейтенант сулил, что не привлечёт меня за это по статье. Как вы думаете: можно ему верить?

— Вы, старший лейтенант, в самом деле обещали?

Опер помолчал, а потом произнёс:

— Пусть покажет.

— Нет уж, гра… товарищ старший лейтенант. Вы не финтите. Подтверждаете слово — покажу. Нет — до свидания. А лучше — прощайте.

— Да я на три метра вглубь землю под бараком вырою, а найду, — холодно заявил опер.

— И напрасно столь земли перевернёте, — продолжил, весело щуря слегка выцветшие голубые глаза Андрей Иванович. — Нет там ничего. Под землёй, где вы искать хотите.

— Хорошо, идёмте.

— Нет, вы скажите при начальнике…

— Слово, — произнёс опер.

— Тады идём, — согласился Андрей Иванович.

На раскрытие тайны Бороды собрались посмотреть не только начальник лагеря и опер, но и другие офицеры из штаба, и в их числе замначлага по режиму, который, собственно, и должен был заниматься всей этой алкогольной историей.

— Всё очень просто, — вымолвил Андрей Иванович, когда вся «кодла» ввалилась в землянку. — Секрет у всех на виду. Вот он — крюк. На ём висит разная рухлядь. Сымаем. Крутанём его раз, другой, ишшо. Вымаем. А вот и она, родимая.

Все узрели вытянутую через узкое отверстие в стене резиновую трубочку, привязанную за конец шёлковой операционной нитью, закреплённой к крюку. Андрей Иванович выковырнул жёлтым крепким ногтем пробочку.

— Давайте кружку, — попросил он у опера.

Но не выполнил единственную просьбу бывшего зека грозный старший лейтенант. Не шелохнулся даже.

— Можно и без её обойтись. Чтобы улик не оставлять.

Андрей Иванович вставил трубку в губы и с удовольствием втянул в себя содержимое сосуда, находящегося там, за кирпичной стеной. Сооружённой собственноручно заключённым Костюковым три с лишним года назад.

А сейчас он скорчил такую потешную мину, присосавшись к трубке, что начальник лагеря захохотал. А вслед за ним засмеялись и другие. Лишь костистое лицо опера осталось неподвижным. Не до веселья ему, видать, было. Он молча повернулся и первым вышел из землянки.

Не прошло и месяца, Андрей Иванович прислал в лагерь письмецо. Не мне, не подмастерьям, а одному верующему. Правда, не старообрядцу, а православному. Среди прочего он сообщил, что завязал с выпивкой. Начисто. Глоток браги из тайного двадцатилитрового бидона был последним. И ещё он написал, что каждый день молит Бога, чтобы простил его за все прегрешения и величайший грех, совершённый им. И за всех нас. И за начальников наших. И за опера, с которым он обошёлся нехорошо, не по-христиански. И что просит он у нас у всех прощение.

Тюремная

Костюмчик серенький, ботиночки со скрипом

Я на тюремные халаты променял.

За восемь лет немало горя мыкал,

Из-за тебя, дешёвка, пострадал.

И вот опять схожу я на вокзале,

А ты такая же, как восемь лет назад.

Своими жгучими прекрасными глазами

Ты вновь мой привлекаешь взгляд.

Ты подошла ко мне и сразу так сказала,

Ты по-блатному мне сказала: «Ну, пойдём».

А поздно вечером поила меня водкой

И завладела сердцем, как рублём.

Ведь никогда я не был хулиганом,

А хулиганом ты сделала меня

И познакомила с малиной и наганом,

И до тюрьмы меня ты довела.

«Кто возжелает многого…»

1952

Долгие годы этот эпизод хранился в дальнем уголке памяти, как фотография в закрытом альбоме. Я его не забывал и не вспоминал. Но однажды, исследуя старообрядческую рукопись начала восемнадцатого века, наткнулся на фразу, которая, как ключик, отперла тот альбом и извлекла эпизод — фотографию. Со временем она местами изрядно выцвела, некоторые детали и лица вовсе не просматривались, однако что-то восстанавливалось в цвете и со стереоскопической объёмностью. И тогда первая часть фразы сама стала в заголовок, а окончание должно было замкнуть рассказ. И всё сразу расположилось по своим местам: предметы, люди, слова…

Поржавевшие килограммовые банки инжира с трёхгодовой просрочкой, где-то на какой-то продбазе давно списанные и якобы уничтоженные, чудесным образом появились здесь, в лагерном ларьке, пирамидой выстроившись на столе по ту сторону прилавка, у основания которой в ящике томились стальной твёрдости пряники, толпились бутылки просроченного же кваса, взрывавшиеся в руках, словно вражеские мины, не пользующиеся никаким спросом зубные щётки топорщились, стянутые шпагатом десятками, к ним сиротливо прижимались круглые картонные коробки с мятным зубным порошком, стеной возвышались розовые бруски духовитого когда-то выцветшего мыла, глаза мозолило ещё кое-что, например слипшиеся дешёвые конфеты «подушечки» с фруктовой начинкой — один бок красный, другой — белый…

Эти раздавленные, превращённые в месиво конфеты, залежавшиеся «на воле» и отвергнутые её обитателями-гурманами, пользовались в зоне постоянным спросом, за ними, собственно, да за кислящим ржаным хлебом — «аммоналом» из межлагерной пекарни и толпились зеки в торцовом закутке, выгороженном в так называемом хозбараке, а попросту в землянке, сооруженной ещё пленными японцами.

В ларьке всё шло строго по порядку: зек-продавец, он и на воле был торгашом, а точнее — завбазой, и попал сюда за крупную недостачу, взвешивал товары на неправильных весах, после — обсчитывал покупателя, который непременно лаялся с ним, уличая в жульничестве, под матерный аккомпанемент расплачивался, получал приобретённые блага, и вся процедура повторялась, как в дурном сне. Каждый из нас прекрасно понимал, что продавец не может не обсчитывать и не обвешивать, что отнятое он должен частично отдать блатным, чтобы не изуродовали и не убили, частично — начальству, чтобы позволило торговать и жульничать и не упекло в бригаду на общие работы, частично себе самому, вероятно, малую часть. Зная это, зеки-покупатели лаялись с зеком-торгашом не всерьёз, а так, в надежде, что его-то, показавшего своё умение глотничать,[186] он не облапошит. Или обдерёт поменьше, чем других.

Зато очередь соблюдалась строго. Попытавшийся влезть нахалом, а такие объявлялись время от времени, рисковал схлопотать по морде или пинок куда положено. И снова воцарялся порядок. Правда, блатные, приблатнённые и конторские придурки очередь не признавали, а те, кто в ней маялся, вроде бы не замечали их. Словно были они Героями Труда или Советского Союза. Или инвалидами Великой Отечественной. Да и товары им отпускал пройдоха-продавец такие, что на обозрение вообще не выставлялись, а таились под прилавком или в кладовке, — жёлтое сливочное масло в пергаментной упаковке, сушёная вобла (ох, хороша под чифирок!), твёрдокопченая белёсая колбаса, настолько дорогая, что зеки-работяги всё равно не покупали её. Как только блатные об неё зубы не ломают! В забое батоном такой колбасы можно вместо лома отваливать каменные глыбы. Да имелось под прилавком и ещё кое-что из цимуса — сгущённое молоко с сахаром, разумеется тоже не для нас. И мы на то, что нам «не положено», рот не разевали. Как говорится, Богу — Богово, а косарю — травки погуще.

Впереди меня до весов уже оставалось три или четыре законных очередника, когда в землянку ворвался весьма энергичный молодой зек и ринулся к прилавку, тараня выставленными вперёд локтями очередь. В оставшуюся настежь открытой дверь в землянку хлынул мощный, в десятки раз динамиком усиленный голос местного лагерного певца, полуприблатнённого цыгана Гриши. Он пел замечательной красоты старинный романс:

Белой акации гроздья душистые

Вновь ароматом полны.

Вновь разливается песнь соловьиная

В тихом сиянии полной луны.

Гриша исполнял этот романс довольно часто. Наверное, он нравился кому-то из лагерного начальства. А у меня постоянно от каждого слова сжималось сердце, хотелось плакать и радоваться… Эх, плюнуть на всю эту очередь, выскочить из затхлого подземелья, туда, под тёплое солнышко, под горячий ветер из необозримой хакасской степи! Но нельзя. Не только для себя я должен еды купить, но и для напарника, ему-то что за дело до романса, о котором, кстати, ходят слухи, что в Гражданскую он служил белогвардейцам гимном. Враньё, наверное. Если бы так было, то лагерный опер Гришка хайло быстро заткнул бы. За блатные и то в карцер сажают, а уж за белогвардейский гимн — подавно.

В землянку вошёл ещё кто-то, на кого я не обратил внимания, увлечённый, заполненный очарованием нежной мелодии.

— Куда прёшь? — преградили путь ворвавшемуся. — Цветной, что ли? А ну, чеши в хвост.

Активный молодой зек явно не принадлежал ни к цвету, ни к полуцвету — судя по его поведению. Невысокого ростика, с густыми чёрными бровями, карими цыганскими глазами и досиня выбритым подбородком, на воле этот тип, наверняка, обладал роскошной густой шевелюрой. Но что его отличало — ни секунды на месте не мог устоять, двигался, словно заведённый, и походил внешне на куницу, мечущуюся в своей клетке туда-сюда с чёткостью часового механизма. Так в моём воображении они и соединились — зек и зверёк с чёрными глазками-бусинками.

— Да я только покнокаю, мужички, — заверил очередников подвижной брюнет и прильнул к впереди стоящему зеку средних лет. Высматривающий товар от усердия аж приподнялся на носки.

Молча и неподвижно встал рядом с ним угрюмый плотный парень с мощными маховиками[187] молотобойца.

— Может, пощипать завалились? — прикинул я.

Поведение их наводило на мысль: оба они — воры, а точнее мошенники. Одного из них, похожего на зоопарковскую куницу, я уже где-то видел. Он явно отвлекает наше внимание. Следовательно, подвоха можно ожидать и от его напарника. Я насторожился. Театральность поз чернявого, а он явно переигрывал, включила мою бдительность, хотя и так все меры предосторожности были приняты: деньги, рублишек восемь, зажаты в кулаке, для карамели приготовлен матерчатый мешочек от посылки, в брючном кармане — лишь носовой платок, а в верхнем кармашке куртки — пусто.

Неподвижно вставший рядом обладатель мощных маховиков изображал, что его никто не интересует. С коровьей меланхоличностью он жевал серу и глядел в стену выше наших голов, но я-то знал, что он всех прекрасно видит так называемым рассеянным зрением и наблюдает за нами. А Кучерявый, так я назвал его про себя, словно напоказ держал в пальцах, не в ладони, не в кулаке, а артистическими пальчиками (вот тут-то я и вспомнил, где этого проходимца мельком видел, — в «петельку» играл, сидя на заплёванном полу в углу столовой) в рулончик скатанные червонцы. Судя по его толщине, если это не «кукла», около сотни.

Я ещё не мог разгадать что, но какую-то пакость они задумали. Разумеется, мошеннический фокус, на воровской фене — зейхер.

Вдруг все увидели, как чрезмерно «увлёкшийся» разглядыванием товара попрыгунчик, в газетных очерках о таких типах пишут «живой, как ртуть», так вот, этот «ртутный» тип выронил рулончик, и тот шлёпнулся близ моего левого, заляпанного бетоном ботинка.

А Кучерявый тем временем беспрестанно донимал сосредоточенного на жульничестве продавца: сколько что стоит? — тот не успевал отвечать.

В этот момент, как я догадался, напарник Кучерявого, тот самый молчаливый и малоподвижный субъект с могучими маховиками профессионального душителя, а не молотобойца, как я подумал вначале, чувствительно толкнул меня кулачищем в бок, показывая наглеющими глазами на рулончик, якобы оброненный незнакомым ему раззявой.

Я про себя отметил, что никто из видевших этот трюк с «потерей» и словом не обмолвился. Поняли?

А невзаправдашний растяпа заливался соловушкой, клюя вопросами торгаша, физиономия которого уже начала наливаться синюшным цветом, — ещё минута — и взбешенный труженик прилавка долбанёт хоть и высверленной, но достаточно тяжелой гирей по башке болтливого клиента.

Я с насмешкой посмотрел на автора лестного предложения. Тем не менее он повторил движение глаз и приставил указательный палец к своим губам. На сей раз я не смолчал.

— Сам подними! Если они твои.

Я произнёс эти слова нарочито громко, почти в ухо растяпе с кудрявой шёрсткой на груди. Но тот не услышал меня. И даже «косяка не даванул», то есть не взглянул в мою сторону.

Напарник глухаря, видимо убедившись в моей неподатливости, пихнул впереди меня стоящего.

Всё повторилось. Как по нотам.

Зек, к которому обратился «нашедший» деньги, выглядел довольно потрёпанно. И физиономия его, истасканная и морщинистая, выдавала какую неспокойную и, возможно, бурную жизнь и давнее пристрастие его к чифиру и анаше.

Этот мой сосед по очереди согнул шею, убедился в том, что под ногами его валяются настоящие деньги. И всё уяснил без слов.

В этот момент искуситель как бы оттеснил подальше от рулончика растеряху-Кучерявого, всё ещё зачарованно глядевшего на товары. Я увидел, как лицо и шея соседа покрылись испариной. В этот миг решился выбор. Всё! Он резко присел и тут же выпрямился. Коротким движением обладатель находки отправил её за пазуху.

Не прошло и пяти секунд, как «шурнувшийся»[188]«растеряха» заявил о себе, подняв хай. Он громко повторял, почти выкрикивал слова «триста шестьдесят семь».

Теперь оглохшим прикинулся стоящий впереди меня.

— Мужики, да вы чо, в натуре, отдайте по-хорошему, — уговаривал «растеряха» и, не встретив ни у кого поддержки, кликнул двух изготовившихся к нападению мордоворотов, якобы случайно оказавшихся рядом. Словно в цирковом номере Кио испарился тот рукастый.

— Вовик, Петюнчик, бригадные гроши мужики зажали. В натуре! Чо делать будем? — с фальшивым отчаяньем воскликнул Кучерявый.

Началось «следствие». Подозрение, естественно, пало на соседа с потрёпанной и порочной вывеской.[189] Тот отчаянно глотничал, сообразив, что свидетель присвоения им чужих денег отсутствует. Мордоворот Вовик всё же принялся обыскивать его, без труда обнаружил припрятанный отсыревший рулончик и извлёк его из-за пазухи на свет божий. Натренированными чёткими движениями Вовик и Петюнчик, передав деньги, вероятно, ещё одному своему сообщнику, вывернули руку попавшегося с поличным, извлекли из его ладони скомканные мокрые трояки и пятерки, опять всем их показали и пересчитали: двадцать девять рублей. Пока шёл розыск и изъятие, тот, кому доверили рулончик, быстро послюнявив пальцы, проверил наличность и объявил: из трёхсот шестидесяти семи рублей осталось лишь сорок три.

— Кому пропаль дал, сука? — по-следовательски дожимал взмокшего зека Вовик.

— Ты, мужик, — грозно обратился ко мне Кучерявый, — покажь свои гроши!

Я молча приблизил к его носу сам собою сложившийся кукиш. Кучерявый не оскорбился, не стал качать права: ну не прошёл номер — он и не хотел. С тем же вопросом он набросился на зека, стоявшего за мной. Мой пример, как говорится, оказался заразительным, и Кучерявый прекратил поиск «спуленных» денег. Дружные Вовик и Петюнчик выдернули из очереди отчаянно упиравшегося и матерившегося секундного обладателя «находки». Он взывал к очереди, чтобы защитили, утверждая, что его казачнули, то есть ограбили.

— Ах ты, наглая харя, — возмутился Кучерявый. — У кого гроши?

— Во, — показал рулончик тот, кому его доверили.

— Червонцы там есть? — спросил он.

Ассистент подтвердил.

— Кнокай номера.

И он продемонстрировал уникальную память, точно назвав номера и серии нескольких ассигнаций, которые выдёргивал с ловкостью фокусника ассистент, причём совал их находившимся вокруг: проверяйте…

Не меньше чем пятеро крепких ребят окружили обескураженного зека и поволокли в барак. В свой барак, чтобы выжать из попавшегося на кукан «недостачу» — деньгами или вещами. Или долговой распиской. И формально они были правы. Поэтому вступиться за него было бы равносильно признанию в соучастии. Никто, естественно, на это не подписался. Все прекрасно понимали, что, как в песне поётся, «жадность фраера сгубила». Было ясно и другое — никакие три сотни он не жухнул. Кстати сказать, по лагерным меркам, это очень большая сумма. Если учесть, что ежемесячно зеку выдают не более ста рублей, записывая оставшееся на его личный счет. Если что-то после вычетов-поборов останется. А если сминусовать из полученных денег половину, которую работяга (на блатном жаргоне — мужик, фраер, ишак, чёрт, фофан, конь и т. п.) должен отдать уркам в их воровскую «профсоюзную» кассу, или «общак», да от второй половины отщипнёт определённую толику бригадир для подкупа вольнонаёмного начальства, от которого зависит процент выработки, так сколько потребуется времени, чтобы погасить долг?

Предположим, работяга не истратит на себя ни копейки. Но и тогда через полгода не выкарабкаться. А если назван срок и должник в него не уложился? В таком случае неотвратимо наказание — конфискация того, что тебе принадлежит или дано государством во временное пользование, — обмундирования и прочего. А если на долг установят процент? И за год из кабалы не выбраться. А кабала должника — страшная кабала. Оказавшись в таком положении, должник не принадлежит себе и в той мизерной части, какая ему дозволена в условиях заключения. В любой оговорённый момент у него отнимут всё и разденут до нательного белья. А то и его заставят скинуть. И — живи как хочешь. Голый.

За неуплаченный, особенно карточный, долг выигравший или его преемник имеют право даже убить или обесчестить. Что хуже смерти.

Так что же ожидало моего соседа по очереди в ларьке? Всё зависело от «потерпевшей» стороны. Ладно, если у «ответчика» нашлась возможность возместить «долг» сразу. Например, накопления имелись в заначке, денежный перевод с воли получил или ещё какой-то счастливый случай подфаркнул. Но едва ли… Эх, мужик, мужик! Заворожил тебя, лишил рассудка тот рулончик. Ну что бы подумать самую малость — нет! Хватательный рефлекс сработал: деньги! дармовые! хапай первым! Пока другой, порасторопнее, не выхватил из-под носа.

Нет, не перевоспитал того мужика лагерь. Хотя и называется трудовым и (наверное, в насмешку) — воспитательным.

Встретившись с тысячами таких же, как сам, несчастных, я не нашёл среди них ни одного, кого тюрьма и лагерь перевоспитали бы. Если подобное и случалось, так всегда в худшую сторону. И это хорошо усвоили те, кто сделал ставку на «оброненный» и поэтому якобы ничейный рулончик. И не ошиблись в своих расчётах. И обратись тот мужик к авторитету — блатарю-блюстителю неписанных тюремных «законов справедливости» — с обжалованием «решения», разборка, безусловно, закончилась бы в пользу мошенников. Словом, куда ни кинь… Да иначе и не могло быть, потому что в той волчьей стае, которая зовёт себя преступным миром, властвует такой «справедливый» «закон»: попался — отвечай. По форме он безукоризнен, а по сути — произвол. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».

Этот эпизод вспомнился почти через тридцать лет. И я снова увидел затравленный взгляд несчастного и запоздало укорил себя, что не вступился за попавшего в капкан, не попытался вызволить…

В горестных своих раздумьях я оторвался от рукописной книги, чудом уцелевшей из одной из сотен тысяч уничтоженных за последние несколько десятилетий как «идеологически вредные», составленной старообрядцем для вступающих в самостоятельную жизнь юношей. Палец так и застыл на окончании назидания, гласившего: «… тот потеряет всё».

Письмо

А на дворе чудесная погода,

В окошко светит месяц золотой,

А мне сидеть ещё четыре года.

Болит душа, как хочется домой!

Я лягу спать, а мне не спится,

Но как усну — мне милая приснится.

Привет из дальних лагерей

От всех товарищей-друзей.

Целую крепко.

Твой Андрей.

Ох, не сиди с Егором[190] до полночи.

А если он обнять тебя захочет,

А коль обнимет, куда будешь деваться?

Пусть хоть купит пачку папирос.

Писать кончаю. Целую в лобик.

Не забывай, что живу, как бобик.

Привет из дальних лагерей

От всех товарищей-друзей.

Целую крепко.

Твой Андрей.

Сходи к Алёхе, моему соседу,

Он по свободе должен шесть рублей.

На два рубля купи махорки,

А на четыре — чёрных сухарей.

Писать кончаю. Целую в лобик.

Не забывай, что я живу, как бобик,

И наподобье перелётной пташки

По всем столам летаю с котелком.

Он же — Балерина

1952, ноябрь — декабрь

Дождавшись своей очереди и оформившись, как говаривал некий челябинский тюремный надзиратель, я отступил на шаг от зловонной десятиведёрной бочки-параши, освободив место. И опять зацепился взглядом за лежащую вплотную к округлому её боку на куцем, набитом слежалыми опилками матрасике скорченную фигурку Балерины, намеревавшейся повернуться и пойти в свой угол. Вдруг она, эта фигурка, прикрытая какими-то немыслимыми, тридцать третьего срока носки, лохмотьями, зашевелилась, и я услышал, впервые услышал голос этого бессловесного несчастнейшего, даже по лагерным меркам, существа. Он, Балерина, назвал моё имя. Я подумал, что ослышался. Но нет. Вот он приподнялся, упершись в прогнивший матрасик глянцевыми от впитавшейся в кожу многомесячной, а может и многолетней грязи, ладонями.

— Юра, — повторил хрипло и гнусаво Балерина, — ты меня не узнаёшь?

Хотя этого голоса, кажется, я раньше не слышал, в нём улавливались какие-то знакомые интонации.

При нечаянных встречах с этим всеобщим отверженным почти каждый норовил сверзить его ударом плеча либо пнуть — не марать же руки о прокажённого, — харкнуть или сморкнуть в лицо. И тем самым подтвердить своё превосходство и полноценность. Хотя многие из обидчиков были ещё большими ничтожествами, если разобраться по-человечески. Так вот, при встречах с Балериной я каждый раз с необъяснимой тревогой отмечал про себя, что где-то уже видел этого горемыку из горемык — костлявого чумазого подростка, но где именно и когда, не мог припомнить. Да и недосуг было уточнять: зачем? Мало ли в каком лагере или тюрьме этот бедолага попался мне когда-то на глаза. Сотни, тысячи физиономий, харь и морд мельтешат перед тобой беспрестанно. Всех не упомнишь.

С этим жалким, забитым, до невероятности затурканным зеком я иногда встречался во время разводов в загоне, именуемом предзонником. Или скотником. В карьере он копошился в отдельном забое — с презренным никто не хотел работать на пару.

Балерина сейчас опасливо озирался и спросил меня почти шёпотом — у бочки в это время уже никто не толпился. Перед отбоем огромный каменный барак, всосавший в своё тухлое нутро пятьсот обречённых на карьерную каторгу, переваривал содержимое, гудел утробно, басовито и умиротворённо. Недавно прошла вечерняя поверка, когда по зычному окрику старшого или его помощника мы бросались, топоча, в левый отсек низкого, но длинного строения, сбивались, сплющивались там, давились на чьих-то постелях и меж вагонок. Или лаялись, прижатые к мокрым и холодным стенам, — кому как повезёт. После под такой же окрик бегом, по одному (кто мешкал, получал по спине берёзовыми скоблеными досками, похожими на кухонные, на которых карандашом дежурный надзиратель записывал результаты подсчётов), перекочёвывали на прежнее место. Нередко нас гоняли туда-сюда по три-четыре раза. Хотя ошибиться при подсчёте, казалось, невозможно, он вёлся вслух, всё же лагерные надзиратели умудрялись.

Сегодня нам повезло — все цифры сошлись с первого счёта. К тому же, удивительно, никого не опустили в трюм. Наверное, такое случилось первый раз за время моего пребывания в штрафном лагере. А я здесь мантулил семнадцатый день второго месяца.

— Не узнаёшь? — обречённо, еле слышно повторил Балерина и опустил гнойные глаза с воспалёнными веками.

Саднящая жалость к этому растоптанному существу, почти полностью утратившему человеческий облик, заныла внутри меня, замозжила.

Я отрицательно покачал головой, рассматривая испитое костлявое лицо юноши, покрытое корястяными болячками, островками вздыбившимися сквозь слой грязи. Его не пускали в баню, гнали как заразного. В умывальник же затаскивали только для того, чтобы надругаться. Причём зачастую «хором» — вдвоём, втроём… А после он под улюлюканье, не поднимая глаз и придерживая драные ватные брюки с оторванными пуговицами, брёл к своему всегда мокрому лежбищу: то ли он и его предшественники недержанием мочи страдали, то ли озорники-пакостники отливали не в ёмкость, а на его матрасик. Он ложился на него — между бочкой и обледенелой стеной, сложенной из сизого плитняка.

И в какой-то миг, глядя в лицо изгоя, я понял, что передо мной — Гундосик.

— Генка, — ты?

Гундосик быстро приложил палец к губам, тоже обмётанным гнойными коростами. Не удивительно, что я с таким трудом признал Генку, настолько он внешне неузнаваемо изменился за минувшие годы: вытянулся и не то чтобы исхудал — истончился. И напоминал мне белый отломленный картофельный росток из тёмного подпола.

Я оглянулся, к нам стремительно приближался знакомый мне зек — крысятник Рудик Дураська.

— Давай, давай, клей, — поощрительно понукнул меня Рудик, шаря в своей ширинке. — Балериночка и за полпайки очко подставит.

Дурасик стал оправляться, нарочно брызгая на Генку. Я с неожиданно вскипевшей во мне ненавистью выпалил гадливо улыбавшемуся Рудику:

— Ну и скотина ты…

— Чево? Чево ты на меня, как Ленин на буржуазию, кнокаешь?

— Гляди, куда ссышь, — сказал я откровенно зло, — скотина…

Крысятник взглянул на Гундосика с таким равнодушием, как на поганую бочку.

— Ебать его в рот…

— Козёл! — не удержался я. — Чем ты его лучше? Крысятник!

— Ты чего, падло? — взъелся Рудик, которого я спугнул позавчерашней ночью, — он пытался вырезать из кармана куртки письмо моей матери. Написанное на пергаментной бумаге, оно похрустывало при ощупывании. Этот упырь, приняв его за новую купюру, распластал самодельной «мойкой» мою куртку. И как ни осторожно старался «помыть» меня крысятник, — так в лагере называли тех, кто на свой риск самостоятельно промышлял воровством у зеков же, — и как ни крепко спал я после каторжно-трудового дня, очнулся-таки от вязких пут сна и увидел перед лицом своим жутко-пристально уставившегося мне в глаза негодяя. Я сразу почувствовал, что происходит что-то неладное, и громко спросил:

— Чего?

Шакал Рудик, угрожающе поднявший отполированную о цементный пол железяку — самодельную «мойку», скорчил свирепую рожу и, присев, беззвучно нырнул под коечные щиты нижнего яруса вагонки.

Я не стал кричать, будить бригадников, устраивать тарарам, а перепрятал письмо в подушку, повернулся на другой бок и мгновенно уснул, придавленный усталостью, наполнившей каждую клеточку моего до боли переутомлённого организма.

— Я тебя запомнил, как ты ночью шакалил, — сказал я и потянулся, чтобы ухватить «мойщика» за рукав куртки.

Он увернулся и кинулся меж рядами четырёхместных двухъярусных коек в смрадно-сизый мрак узких проходов и поворотов. Испугался, что придётся ответ держать за крысятничество. Блатные подобную самодеятельность карали жестоко-показательно. Воровство без их разрешения или не по прямой указке считалось нарушением «закона». И наказывали шакалов не за то, что украли, а за то, что попались.

Первым, пока никого не было вблизи, заговорил Генка, торопливо и испуганно:

— Юр, не зови меня Генкой. Я хляю за сухаря. Имя и фамилия у меня другое.

— За какого «сухаря»?

— С воли ментам зафонарил. Когда крутанули нас с Колей Питерским в Оренбурге. За карман.

— Как теперь тебя зовут?

— Ваня. Хабибуллин.

— Да ты ж на татарина не похож.

— Я поначалу шутя фукнул. А мент в протокол записал. Ну и пошло: Хабибуллин, Хабибуллин… Ваня.

С горьким отчаяньем я понял, почему Гундосика кликали не только Балериной, — придумал же какой-то гад это издевательски-насмешливое прозвище, — но и общественной женой Ванюшкой.

— Сколько тебе намотали?

— Скоро выскочу. Два месяца и девять дней осталось.

Наступило тяжкое молчание. Я с мукой усваивал факт, что Балерина — ни какой не Балерина, а Генка Сапожков.

— Юр, помнишь, мы хотели рвануть с тобой в самый красивый город на свете — в Ленинград? Удалось тебе?

Меня удивило что Гундосик, в такую минуту, здесь, вспомнил о нашей мальчишеской мечте. Даже упоминание о ней сейчас выглядело нелепо.

— Нет, не привелось.

— Мне — тожа, — оживился Генка. — До Оренбурга успели докатить с Колей Питерским. И ещё с одним. Гастролёром. Сифилитиком, тоже Колей. Фартовый урка. Ежели б меня в малолетку тада не загнали, Коля не дал бы меня обидеть — авторитетный урка. Он за меня завсегда мазу держал. Он бы их всех самих на четыре кости поставил.

— Сволочь — твой Коля, — не сдержался я. — Такая же сволочь, как все блатные. Неужели ты до сих пор не понял, что Питерский больше других виноват в твоей беде? Он тебя вовлёк. В эту помойку.

— Тише ты, услышат, — прошептал Генка.

— Ну и пусть. Я им об этом в глаза говорил. При всех. Я их ненавижу, паразитов. Людоедов…

— А как же тады тебя зачалили?

— Не одного меня. С Серёгой по делу пошли Кимка и Витька.

— Серёга — брат Глобуса?

— Ну да. Я не знал, что он — вор. Догадывался вообще-то… Вот и загремел по делу Рыбкина. Пропустили нас по групповой. А Серёга, сволочь, блатным хвастает: дескать, трёх солдат с собой прихватил. Это мы — солдаты…

К бочке подошёл культорг моей бригады Иван Васильевич, бывший председатель колхоза. Сидит за то, что колхозникам зерно на трудодни выдал вместо того, чтобы всё государству сдать. Словом, за разбазаривание общественного добра дали ему по указу от четвёртого шестого сорок седьмого двадцать лет и пять — «по рогам». То есть поражение в правах — не занимать руководящие должности. Однако в бригаде он опять стал руководящим — освобождённым культорганизатором. Мы друг друга ещё по центральному лагерю знаем. Тоже в одной бригаде робили — почти сплошь из председателей колхозов. И вот сюда загремели. На «камушки». У обоих в формуляре одинаковая запись: «за содействие бандитствующим элементам» — на три месяца.

Приговорили нас заочно по докладной нашего бывшего бугра, пассивного педика Толика Барковского, отпетого мерзавца. Ни я, ни Иван Васильевич никогда никаких «содействий» блатным не оказывали. Истинная причина, догадывался я, в ином: камкарьеру нужно выполнять план. А кто его будет делать, блатяги? Чихали они на все планы. У них и песенка есть: «Мы ебали всё на свете, кроме шила и гвоздя…». Вот вертухаи и вербуют на штрафняк работяг внаглую, заочно осуждая за проступки, придуманные начальниками-фантазёрами. Или такими же продажными подонками, как Толик, — «педа-гог».

И хотя именно так часто и происходило, нас с Иваном Васильевичем упекли в штрафной лагерь по другой причине. Как нежелательных свидетелей. Об этом я узнал позднее, вернувшись в базовый лагерь.

Иван Васильевич приметил меня. На Генку насмешливо и гадливо посмотрел. Укоризненно головой покачал и шутливо пожурил:

— Ё мoё, Рязанов! Не боишься гриппер подхватить? «С добрым утром»?

Я промолчал. Да и как разъяснишь, что подозрения его вздорны?

Иван Васильевич, культорг всё-таки, чтобы предостеречь меня от дурного поступка, настоятельно предложил:

— Идём баиньки, Рязанов. Кончай бодягу. Не связывайся с дерьмом.

«Бодяга» — любимое словечко культорга. По уверению Ивана Васильевича, всё на свете — сплошная бодяга.

— Сейчас, дядь Вань, приду. Договорю.

— Об чём говорить с этим… Идём, идём. Не позорься.

Но я не внял совету. Не мог я уйти. Всё глубже просачивалась в меня тоска, отрывавшая меня от окружающей реальности. И я видел всё происходящее и себя как бы со стороны. Оживали в памяти и прокручивались эпизоды из прошлого. Из детских лет. Те, что были связаны с Гундосиком. Колола мысль: как могло такое с ним произойти? Невероятно! Кошмарный сон какой-то… Но я понимал, что никакой это не сон. И такого вопроса мне задать Гундосику было не под силу. Он сам поспешил о себе рассказать.

— Я на допросе два года прибавил, теперича c тридцать четвёртого иду. Коля мне подсказал, что мусорам кричать. Я всю биографию наизусь выучил. Ксив у меня никаких не было. Потому так всё и записали, как залепил. А по залепухе я сирота, ничего о себе не помню. И в несознанку шёл. Коля меня тоже отшивал. И потерпевший на меня не показывал. Потому как я на пропале стоял да не успел взять партманет. А следователь грит, всё одно попадёшься. Не сёдня, дак завтра. На первый раз, грит, сынок, дам я тебе детский срок — три года. Через статью. И, в натуре, как он сказал, судья и дал — трёшник. Может, и к лучшему, что ни за хрен срок намотали. Сгорел бы с поличным — на всю катушку бы намотали. Следователь так и сказал: к нам, грит, невиноватые не попадают. Попался — получи срок. Не отпускать жа тебя, чтобы ты ещё что-нибудь натворил.

Смотри-ка, подивился я про себя, и мой следователь тоже талдычил мне: «Арестовали, значит виноват». Может, это был один и тот же следователь? Да нет же, их сцапали в Оренбурге. Или везде такое правило: попал в милицию — посадят? Наверное, везде.

— В детколонию отправили, — продолжал Венка. — А там — суки правят. Узнали, с кем я бегал на садки, трюмить начали. Били хужей, чем в милиции. Сучили. Штобы лопату в руки взял. Не вытерпел я. Стал вкалывать. В мастерских. За хорошую работу доппаёк получал. В рекордисты меня зачислили. А посля, как восемнадцать по ксивам получилось, меня из колонии на взрослую пересылку бросили. А там, как узнали, что я из сучьего лагеря да рекордист, все потроха отбили. Качали — аж горлом кровь пошла: два раза подкинут, один раз поймают…

И торопливо добавил:

— А опосля двое руки вывернули к затылку. Как менты в отделении. А третий месарь у горла держал… Наказали, в общем. Испортили…

— Эх, Генка, Генка… — взъярился я. — Да лучше подохнуть, чем такое терпеть!

— Оно, конешно, так, — уныло признал Гундосик и по-собачьи заискивающе посмотрел мне в глаза.

И этот взгляд меня доконал. Так смотрят смертельно больные и неимоверно страждущие от мук. Губы его дрожали. Залоснённым до мазутной черноты рукавом телогрейки с отрубленным воротом, то есть давным-давно сактированной, он провёл по опаршивленным щекам, растирая в грязь слёзы.

— Когда меня стали все кому не лень под юрцы таскать, я верёвочку сплёл и хотел задавитса. Да помешал один. Залез под нары, поворачивает меня, а я хриплю. Ну он и допёр, што я концы отдаю. За ноги выволокли из-под нар. Били. Думал, слава богу, совсем убьют. Кричали, што я хотел подлянку блатным заделать. Штобы их за меня, ежели б удавилса, мусора таскали и срок намотали за мокруху…

— Эх, Генка. Говорил же тебе ещё тогда, на свободе, что блатные — сволочи. А ты всё про своего Колю Питерского бормотал. Дался тебе тот Коля.

Мы замолчали. Я стоял как оплёванный. Подходили и удалялись, совершив необходимое, зеки. Что-то говорили. Но смысл не доходил до меня. Кое-кто мерзко хихикал, глядя на нас. Меня эти смешки не трогали, я словно в какое-то оцепенение впал. Как от анаши.

И вот опять услышал Генкин сиплый голос.

— Выскочу отседова, справкой об освобождении от хозяина подтерусь, а домой приеду и чистый паспорт получу. По метрике. И снова стану как все. Как был…

«Снова стану, как был», — возможно ли такое после всей этой жути? Я и слово-то подходящее отыскать не сумел, во что превратили здесь жизнь Генки Сапожкова. И его самого. Нет, едва ли он сможет от себя убежать. И от всего отрешиться. Чистый паспорт не отмоет. Если здесь человеком перестал быть, и на воле не станешь… На волю надо выйти человеком. Не может так быть, чтобы здесь превратиться в мразь, а на воле вдруг переродиться — ведь и там останешься самим собой. Лишь условия жизни изменятся. Невозможно жить на воле, среди хороших и чистых людей, зная, какая ты мразь. Главное — уберечь себя, свою душу от тюремной заразы, что хуже проказы.

— Голоден? — спросил я. — У меня хлебушка немного есть.

— Не надо. А то подумают, что в натуре клеишь меня…

От слякотного словечка мне стало тошно. Иного, разумеется, никто не подумает. Но мнение других меня не волнует. Главное вот в чём: мой бывший друг заживо сгнивает возле параши. От голода доходит… Надо что-то предпринять.

— Чем тебе помочь? — спросил я.

— Ничем. Я сам. Начальник обещал за хорошее поведение в нормальный лагерь перевести. Где меня никто не знает. Чтобы я мог жить по-человечески.

На обрывке верёвки, опоясавшей Гундосика, болталась алюминиевая миска, обычная зековская посудина, но с донышком, пробитым насквозь в середине. Такие миски вручали изгоям, чтобы отверженные не поганили «чистую» посуду. И не приведи господь, если оголодавший до безумия изгой сцапает «общую» миску, — последует неотвратно зверская расправа. Когда же раздатчик выплёскивал черпак жидкой шлюмки в продырявленную миску, хозяин её вынужден был пальцем затыкать отверстие. Даже когда баланда обжигала.

— Ночью принесу. Когда по нужде встану, — пообещал я.

Очевидно было, что Генка очень голоден.

Гундосик понурился. На слипшихся его ресницах застыли мутные капли.

Я не мог более на него смотреть. Подавленный, вернулся в угол барака, где разместилась наша бригада, тридцать с лишним «крепостных», как называл нас бугор Аркашка Тетерин (фамилия и имя подлинные), богатырь, неунывный человек невероятной физической силы. Я видел, как он один легко приподнимал и ставил на рельсы сошедшую с них вагонетку, полную наломанного камня. Говорят, что в неё тонна влезает. Я восхищался про себя Аркашкой — его ничуть не сломила тюряга. Он остался гордым и дерзким — ни от кого обид не терпел. Ни перед кем: ни перед начальством, ни перед блатными не заискивал, не пресмыкался. Фронтовик-разведчик!

Сейчас он весело и шутливо доигрывает партию в домино, кричит «рыба!» и хохочет.

Глядя на Аркашку, я всегда дивлюсь: неужели на него не давит лагерное подневольное существование?

Подхожу к своей вагонке. Моё место наверху. Поправляю многопудовый, набитый опилками разбухший матрасище, безнадёжно вмёрзший у изголовья в толстую наледь, отрываю от неё — с трудом — опилочную же подушку. Нащупываю под наволочкой четвертушку пайки, граммов двести глинистой черняшки. Или как его, этот хлеб, называют зеки — аммонал. Цела, не умыкнули шакалы, тенями шныряющие возле вагонок. Этот кусочек и предназначен Генке. Больше у меня ничего нет. Как-нибудь перебьюсь. Он-то, небось, и не каждый день свою кровную пайку получает — мало ли среди нас мерзавцев, не считающих за грех казачнуть, то есть отнять кусок хлеба у ближнего. Если он послабее или хлебальник разинул. Здесь властвует закон джунглей: выживает сильнейший. И более выносливыми, по моим наблюдениям, как правило, оказываются далеко не лучшие, но объединённые могучей силой — безнаказанным Злом. Однако и Зло не всесильно. Только потому у нас, кто ему противится и противостоит, есть маленький шанс на выживание. В надежде на него и тянем каторжную лямку длиной в вереницу лет. Унижаемые и понукаемые с подъёма до отбоя.

Поначалу казалось, что не выдержу деннонощного надзора и абсолютного закабаления, когда и шагу шагнуть без позволения нельзя. Однако преодолел в себе отчаянье и стал терпеливо ждать. Даже не то что ждать, до конца вереницы так далеко, что и мысленно не представишь, а просто где-то в глубине меня возникло нечто, похожее на надежду вызволения. Вопреки очевидной невозможности. Она-то, эта смутная надежда, и питала силы, помогая побарывать ежедневные препятствия день за днём.

Вот и сейчас слышатся резкие звуки ударов молотка о кусок рельса. Всё. Ещё один день преодолён. Теперь оставить бы заботы на завтра, да никак не удаётся — Генка.

Аркашка встаёт из-за стола, потягивается. Скоро они с Иваном Васильевичем поужинают, и — до утра. А в шесть ноль-ноль: «Крепостные, подъём!»

Так же нас будил и другой бугор. Никто не спорит — крепостные так крепостные. Какие есть.

В этот лагерь посылки редко ходят — «штрафняк». Однако в ларьке по списку купил булку хлеба и полкило конфет-подушечек с начинкой из яблочного повидла.

Половину блатные сразу вежливо отняли: «Поделись, мужик, с ворами». Остальное растянул: хлеб на три дня, конфеты — почти на неделю.

Бригада у нас работящая. Если б не пяток паразитов-блатных, которые лишь числятся камнеломами. В действительности же и кувалды ни разу в руки не взяли. Не положено! По «закону». В карты шпилят да в обогреваловке часами сидят. Похабные и глупые анекдоты травят. О невероятных воровских удачах друг другу врут. Хвастают роскошными проститутками. Смакуют о несовершеннолетних пацанках-любовницах, что на воле их верно, по-воровски ждут. Если бы не эта злобная орава дармоедов, можно было бы не по полдня, а по дню зачётов за рабочую смену вырабатывать. Да и деньжат на лицевой счёт поступало бы куда больше — запас, как говорится, ниже спины не дерёт.

Но закон есть закон. По нему, по этому воровскому «закону», мы обязаны обрабатывать своих благодетелей-блатных. А те нам назойливо втолковывают, что у них нет других, более заветных целей в жизни, чем забота о благе работяг-мужиков. Кто-то в эту чушь верит — мало ли на свете простаков. Кое-кто делает вид, что приемлет эти лозунги и не понимает их наглой лживости. А я пустился рассуждать и опровергать. И получил по зубам. Когда возразить нечем, здесь неопровержимое доказательство — кулак. Или топор.

Смешно и грустно смотреть, когда после работы нас встречает оркестр, специально привозимый из центрального лагеря. С высоко поднятым транспарантом «Слава рекордистам!». И кто же эти герои труда? Блатные, брезгливо, для блезира надрючившие на беленькие и тоненькие свои пальчики рваные брезентухи. А в зоне на доске показателей уже сияют фамилии жиганов, написанные аршинными буквами. И напротив каждой — «157», «189», «202», «251». Проценты выполнения нормы. «Маякам», перевыполнившим нормы более чем вдвое, вручаются нарядчиком особые талоны на гуляш с двойным гарниром. А бригады орут «ур-р-а-а!». И попробуй промолчи! Блатные всё слышат и видят. Настанет нужное время — спросят по полной программе. Противно, конечно, однако и я разеваю рот, изображаю одобрение «трудовых подвигов» ворья. Мало того, что каждый день горячий пот струится по хребту и меж ягодиц в валенки, которые от этого пота становятся тяжеленными, как свинцовые водолазные башмаки, а портянки — хоть выжимай, мало этого пота, отдай ещё «рекордистам» и половину зарплаты. Или продуктов питания, что тебе, рабу, продают по списку. Награбленные деньги блатные деловито именуют «воровской кассой». И расходуют их — тысячами, десятками тысяч! — на подкуп лагерного начальства, вольнонаёмных, чтобы чай, водку, ханку (наркотики) на объект и в зону таскали. На «подкорм» тех блатных, кто сидит по тюрьмам, следственным изоляторам и штрафникам… Организация!

А нам на лекциях болтливое офицерьё из управления лагерей талдычит: «в стране давно покончено с организованной преступностью». Ни черта они не знают, эти откормленные толстозадые офицеры-управленцы. Или не хотят знать. А может, и им кое-что перепадает из «кассы»? Поборы в неё возведены в ранг закона. И попытайся зажми, не отдай «законную долю» своего заработка — зубов и рёбер не досчитаешься. А не прекратишь упорствовать — много раз подкинут, но ни одного не поймают. И долго будешь кровью харкать и оправляться — калечить и отшибать печёнки-селезёнки палачи блатных великие мастера — милиции ни в чём не уступят.

Но если б только эти поборы довлели над работягой, а то лично бригадиру — дай. Через него же взятку для зека-начальника — тоже дай. Для вольняшки-мастера, от которого закрытие нарядов зависит, — обязательно дай. Иначе, хоть помри в карьере, положительных показателей не будет. Нарядчику, если хочешь из «плохой» бригады в «хорошую» перейти, — дай. Каптёрщику — дай. Хлеборезу за тебе же недовешенный кусок — дай. Сушильщику валенок — и то дай… А что работяге от полученных на руки ста рублей остаётся? С червонец. Однако даже эти не ахти какие деньги — великое подспорье, если их с умом истратить на хлеб, сахар, маргарин. По блату можно и кое-какие деликатесы достать. Но они для блатных. А я, как и все, давлюсь в зверской очереди к зарешёченному ларёчному окошечку, за которым колдует у весов, невидимых покупателю, продавец, зек-расконвойник. Обирала разбойничьей квалификации, с которого, впрочем, тоже тянут дань ненасытные и разнузданные блатные и наглецы-начальники, такие же наши «хозяева».

Об этом чуде-ларьке я частенько вспоминаю здесь, на «штрафняке» денег нам не дают — борьба с картёжной игрой. Зачисляют заработки на личный счёт. Это для работяг — хорошо. Но денег в зоне — полно. Их присылают из других лагерей — блатным, на прокорм. Проносят через все шмоны в таких местах, куда не заглянешь.

Домашние посылки, правда, если ты не отказчик от работы, не сачок-лодырь, не нарушаешь лагерный режим, а постоянно выполняешь нормы, тебе могут выдать. Раз в три месяца. Или в полгода. По усмотрению лагерного начальства. В нашей мужицкой бригаде, кому присылают, выдают. Кроме Аркашки. За то, что с начальством глотничает,[191] посылки назад отправляют.

А ведь он зря качать права не будет, не тот человек. И если уж сцепился с начальством, значит, за справедливость, за кровное зековское. Но бригадники не обносят его домашними подарками. Этими деликатесами и ужинают бугор Аркашка и культорг Иван Васильевич. Кто он, Аркашка, толком никому неизвестно, говорят финн по национальности. Якобы фронтовой разведчик. За что сидит? Тоже вопрос. И фамилия у него вовсе не Тетерин. Словом, сплошная загадка. Шакалы, полураздетые и босоногие, — всё с себя в карты спустили — из бригады аля-улю из дальних углов наблюдают горящими глазами за тем, как, неспешно беседуя, двое «аристократов» смакуют нелагерную еду. От созерцания которой они, крысятники и ложкомойники, тягучей слюной исходят — давным-давно отвыкли. А многие и не знают, что это такое. Потому что всю жизнь по детдомам, колониям, тюрьмам и концентрационным лагерям скитаются. Пинают их словно замёрзшие конские катыши по обледенелой и кривой дороге.

Шакалы разнюхали слабину незлобивого и покладистого Аркашки: у него можно что-нибудь выклянчить. Когда он в хорошем настроении. Или ест. В глазах их он — богач. «Кулак». Правда, раскулачить его, то есть отнять, ограбить, нельзя. Не тот человек. А выпросить — часто удаётся. И один из них — наиболее беззастенчивый и дерзкий — тот самый Дурасик, Дураська, что позапрошлой ночью пытался у меня мамино письмо из кармана вырезать. Он выюлил к столу, сбитому из плах, по-воробьиному подпрыгивая на ледяном бетонном полу — босиком! И на корточки присел на скамью напротив — в одних ветхих трусишках. И когда успел до исподнего проиграться, ведь совсем недавно с ним столкнулся — одет и обут был… Вчера на куче выигранного тряпья восседал. Или старый должок потребовали немедленно вернуть? И вот он сидит, голый, сплошь синий. Растатуированный. А возможно, и от холода — в бараке и в телогрейке — не Ташкент. Лыбится. Я его в профиль вижу из своего закутка.

— Чего тебе? — сдержанно спрашивает Аркашка, разглядывая расписного.

— Освобождаюсь через неделю, дядь Аркаш, — врёт крысятник. — Прибарахлиться бы… Не так же на волю канать. Найдётся чего-нибудь?

Аркашка слегка усмехается, меняет тон разговора:

— А где же, позвольте спросить, ваш персональный гардероб, сеньор? Ещё вчера вы ехали в роскошной карете. С фамильным гербом. И кучер на запятках стоял. В ливрее с галунами.

Аркашка хохмил с явным удовольствием. Однако выражение лица его оставалось серьёзным.

Он похрустывает лепёшкой, пропитанной бараньим салом, — вчера Юрка Зверь — Юлдаш Билимбаев — «ящик» получил из Башкирии. Всем азиатам блатные дают клички «зверь» (дикое животное, дикарь) и «чурка».

— Повторяю вопрос, — изысканно-вежливо произносит Аркашка. — Где ваш сюртук, панталоны, жабо и парик, монсеньор? Почему, наконец, вы без лорнета?

— Аркаш, будь человеком…

— Вы продулись в рулетку, сир? Могу ли я после столь безумного мотовства доверить вам какие-либо ланцы-дранцы?

— Аркаш, блядь буду, чтоб мне век с этого места не сойти, — шакал неумело крестится. — Христом-Богом прошу, дай какую-нибудь лохмотину.

— В Монте-Карло…

Но шакал не дает договорить Аркашке:

— Чтоб на моих ладонях мозоли не сходили…

— Одна. И та — от онанизма.

— Чтоб на лбу у меня хуй вырос, ежли я…

Аркашка хохочет.

— Чтоб мама моя родная страшной смертью померла, ежли карты в руки возьму и хоть шнурок от ботинка проиграю или на кон поставлю.

Аркашка серьёзно всматривается в шакала.

— Вот это ты напрасно — про мать… Она всё-таки родила тебя. И выкормила… Дурака.

— Дай, Аркаш. Чего про мать толковать. Она — на воле, а я — здеся лапу сосу.

Бугор хмурится и спрашивает:

— Как тебя звать-то?

— Дурасик.

— При крещении так нарекли?

— У меня родители — партийные. Шишки! Рудик — по метрике. Рудольф Герцогович.

— Так вот, монсеньор Родольфо де Шишка. Сделай так, чтобы мы не встретились… Ну хотя бы до Нового года. Василич, выдай этому идальго мои старые портянки, а то у него ноги что лапы у гуся. Так и насморк запросто подцепить. До Нового года! Адью.

— Слово жентильмена, — подыгрывает шакал Рудик, оживившись.

Недовольный культорг встаёт и возвращается с портянками, не новыми, но чисто выстиранными самим бригадиром, — у Аркашки нет «шестёрки», то есть слуги.

Многие его коллеги владеют рабами — личными слугами, он — нет. И начитанности его я искренне удивлён.

Иван Васильевич швыряет щедрый Аркашкин подарок на плечи шакала, на которых выколоты мишурные эполеты времён Отечественной войны 1812 года. Схватив подачку обеими руками — все пальцы шакала сияют перстнями, а от «драгоценных камней» во все стороны брызгают «лучи», похожие на паучьи ножки, Рудик алчно разглядывает на свет портянки — целы ли? И нахально добавляет:

— Может, не доешь чего? Поделись…

— На, и иди с Богом, — терпеливо-смиренно произносит бригадир и отламывает ему кусок лепёшки. Дураська хватает сиятельными немытыми пальцами угощение, бросает его в широко раскрывшееся жерло, утыканное, кажется, двумя рядами острых зубов, и проглатывает, не жуя…

— Эй, пингвины, — зовёт Аркашка остальных шакалов, постепенно приблизившихся к столу. — Вот вам пайка — на всех.

— Ты лучше сам раздели, — просит один из «пингвинов», — по-справедливости.

— Сколько вас? — спрашивает Аркашка.

— Раз, два, три… семь.

— Семеро с сошкой, — шутит Аркашка. — Подходи, пока я с ложкой.

— Зря приваживаешь, — ворчит Иван Васильевич. — Завтра сами срубали бы. А на хитрую жопу — xуй с винтом. Не робишь — подыхай! Так Ленин учит.

И в этот миг я очень даже усомняюсь, что Ивана Васильевича посадили за то, что он помог колхозникам с голоду не окочуриться, — не способен этот жмот такой поступок совершить. А вот наоборот — вполне допускаю. Наверняка в их общей тумбочке не одна пайка черствеет. Да и повкуснее кое-что найдётся. А он — пожалел, бугра попрекает. Кулак недодавленный.

— Завтра будет день, будет пища, — отвечает Аркашка своему помощнику.

Какие они разные. А дружат, живут одной семьёй. Иван Васильевич ехидно напутствует Дураську, который тоже протянул длань за долей пайки, — лепёшка не в счёт:

— Трусы-то на тебе тоже следственные?

— Ага, — охотно подтверждает шакал в надежде, что к портянкам прибавится ещё и эта часть обмундировки.

— Ничего, теперь есть, чем елду прикрыть. Чтоб петухов не пугать. А то Балерина подохнет от вида твоей оглобли.

Слушающие гогочут над культорговской шуткой. И чего над несчастным зубоскалит? Его бы на тот матрасик возле бочки — другую бы песенку запел, придурок лагерный.

Иван Васильевич довольно ухмыляется, на меня поглядывает. А я словно бы ничего не слышу, опилки взбиваю, телогрейку стелю, на неё — сырые портянки. За ночь своим теплом их высушу. Через рукава бушлата, которым сверху укроюсь, медную проволочку продеваю. Чтобы ночью мойщики не стянули казённую одёжку. За промот лагерного имущества можно легко «довесок» получить — ещё одну судимость. А я вовсе не стремлюсь коллекционировать, как некоторые, статьи Уголовного кодекса в своём формуляре — хватит по горло и одной. Словом, ко сну готовлюсь. И о Генке, как ему помочь выкарабкаться, морокую. Какой-то начальник обещал Генке в другой, не штрафной, лагерь этапировать. За хорошее поведение. Но что это такое — «хорошее поведение»? Как он должен себя вести? И за что его в штрафняк законопатили? Наказали за то, что над ним же чудовищно надругались? Может, с Аркашкой поговорить? Больше не с кем. Людей кругом — не протолкнёшься, а посоветоваться — не с кем. А уж помощи просить и вовсе. Да и опасно.

В центральном, своём, лагере — штрафняк, наряду с несколькими другими филиалами, значится «командировкой» базового лагеря — у меня остались знакомые из осуждённых по пятьдесят восьмой статье. Над входами во все юрты, где жили «фашисты», это позорное клеймо им приклеили блатные, а может, и само лагерное начальство, были прибиты таблички с надписями: «Уголовным заключённым вход строго запрещён. За нарушение 7 (семь) суток штрафного изолятора. Администрация». Семь суток бетонного мешка — кара жесточайшая. Но я нарушил запрет. С политическими мне было интересно. Они многое знали и относились ко мне как к равному. По-доброму. Я видел, что все, с кем мне приходилось общаться, порядочные, честные и отзывчивые люди. За это, полагаю, их и ненавидели люто блатные. На нашем штрафняке лишь один политзек. Культорг КВЧ Николай Иванович Немченков (имя, отчествоми и фамилия — подлинные). Именно ему предстоит сыграть роковую роль в моей жизни — здесь. И — скоро.

А пока всё вокруг идёт своим чередом: в левом углу блатные в карты режутся, сгрудились. Ко мне спиной сидит, в суконную москвичку облачённый, в меховую новую шапку, зав. лагерной цирюльней Федя Парикмахер. Цыганского обличья, пожилой, лет под сорок, зек с невыносимо тяжёлым взглядом чёрных глазищ навыкате. Напротив его, лицом ко мне, — мой могущественный враг, которого я побаиваюсь и которому стараюсь, как и начальству, не попадаться на глаза. Адик Чёрный — лагерный пахан, предводитель всей своры блатных. Облепив соседние вагонки, следят за игрой «болельщики» — разнокалиберная шушера и приблатнённые, вроде кандидатов в действительные члены «руководящей» организации. Они как бы проходят стаж. И чем гнилее блатной, тем большим авторитетом обладает.

Федя Парикмахер, хотя и не в «законе», но ходит среди «авторитетных». Обычно днюет и ночует он в своей тесной комнатушке — мастерской в начальственном (штабном) деревянном бараке. Там, перед зеркалом, он бреет лагерных зеков-придурков, блатных, надзирателей и офицеров. Обычных зеков — мужиков и прочих «бесов» — стрижёт тупой, рвущей волосы машинкой его помощник. Говорят, Федя когда-то был знаменитым в воровском мире. После, устав, отошёл от дел. Но влияние на блатовню сохранил. Стал кем-то вроде консультанта и связного с волей и начальством, с которым умел находить общий язык.

Сегодня он почему-то не ушёл к себе в каморку, а остался на ночь в запертом снаружи бараке. Наверное, предстоит крупная игра. Да и что ему — завтра отоспится. Я неоднократно видел, с каким азартом и даже истеричностью режутся блатные в карты и как подпрыгивают на никогда не стиранных одеялах или серых от грязи подушках горстки скомканных, на показ смятых и швырнутых купюр. Эта театральщина, показное презрение к деньгам, злоба и жадность, соревнование, кто кого ловчее обманет, — всё это меня настолько отвратило от подобных зрелищ с выплёскиванием гнусных страстей, что я избегаю даже взгляд бросить в сторону играющих.

И если слева от моей вагонки слышно лишь щёлканье краплёных карт, то справа, на нижних койках, во всю гудит «банкет» — косушка ходит по кругу. Счастливые анашисты гогочут. Хлеб отламывают щепотями от общей буханки. Словом — пируют.

Позади в белёсой махорочной мгле со сладковатым привкусом горящего плана[192] по червонцу и даже за пятерку порция — на большую и малую косушку — хоть полную шапку покупай, так вот в этой мгле концертирует один из самых горластых лагерных бардов. Аккомпанирует он себе на расчёске с приложенной к зубьям ленточкой тонкой папиросной бумаги. Услаждает кого-то из блатяг сердцещипательной и кровавой «Муркой». Там, оказывается, тоже банкет: шприц, наполненный коричневой жидкостью, передаётся из рук в руки. И — никакой антисептики. Ширяют опиумом себя и друг друга, балдеют. Любители чифира маленькими глоточками отхлёбывают густой, на дёготь похожий, чай. Сваренный в сушилке. Тем же, кто предпочитает алкоголь, — пожалуйста, водочка. Правда, с привкусом резины, ибо доставляют её в зону сами надзиратели в грелках, засунутых за форменный ремень. Или в резиновой перчатке, привязанной к ремню ниже пояса. Резким, нестерпимо скрипучим и противным голосом бард, лишённый всякого музыкального слуха, кажилится над куплетом блатного романеца:

Как рассаду посеешь, и вянет,

Наши годы уходют в туман.

Ты не плачь над могилой любимой,

Благородный Паша́-уркаган…

Представляю, как, восседая на перине, актёрски выжав слезу, утирает её брюхатый «благородный» блатяга, сложив по-турецки толстые нижние конечности, обутые в яловые сапоги, — Паша Пан. Бард, чтобы разжалобить Пашу, вставил его имя в романец, сместив ударение. Я усмехнулся про себя, вспомнив другое имя, вычитанное в какой-то книге, — Энвер-паша, грозный предводитель янычар.

А бард продолжает концерт. Ему аккомпанирует лошкарь. Этот истязатель, зажав несколько алюминиевых ложек меж пальцев, лупит ими по своим коленям, производя такой треск, что никакие перепонки, кроме блатных, не способны выдержать подобной какофонии.

Вообще-то в лагере имеются настоящие инструменты: балалайки, мандолины, гитара. Но они хранятся в комнатке культорга лагеря, именуемой клубом и библиотекой. Там, в углу, штабелем сложены замызганные книги. Большинство из них я успел прочесть, не выходя из клуба. Да и нельзя брать книги в барак. Если не хочешь стать промотчиком. Через полчаса любая классика в умелых руках шулеров превращается в колоду самодельных, краплёных особой заточкой карт.

Из дальнего угла барака, возможно из правого отсека, слышится страстный призыв, перекрывающий все шумы и даже концерт лошкаря, — ну и хайло! «Кто любит сладко пить и есть, таво прашу напротив сесть! В игре пара портянок первого срока носки, целые, хэбэшные, один раз стиранные!»

Это пытается заманить какого-нибудь простака и взять реванш шакал Рудик. Он уже забыл, что минуту назад клялся Аркашке жизнью «родной мамы», что в руки карты не возьмет.

Ох, подумалось мне, этот Рудик без тормозов гонит по кривой дороге жизни. Не свалиться бы ему на матрасик возле параши. С такой картёжной оголтелостью легко и фуфло[193] двинуть. То есть проиграть то, чего не имеешь. Зарвавшиеся картёжники- банкроты нередко вынуждены спасаться от неминуемой расправы и бесчестья, прося защиты у начальника, кидаясь в запретку, ломясь на вахту. Или расплачиваются… Так что напрасно запойный шуляга Рудик Дураська издевается над падшими. Над Генкой, например.

Вокруг Гундосика постоянно вертятся мои мысли. О чём бы ни думал, а возвращаюсь к нему, к его жестокой судьбе. И сердце сразу сжимает боль.

Сколько этих бывших людей, превращённых тюрьмой в отхожее место, встретилось мне за два с половиной года. И каждый оставил отметину в душе. За надругательство над всем человеческим, что в них было. Но и я, признаться, предпочитал обходить этих прокажённых стороной, утешая себя оправданием: а что я могу сделать, чтобы защитить их? Встать против всех? Ведь они отвергли их, как естественные отбросы. А сейчас во мне пульсирует желание помочь Генке. И я решился. Подошёл к бригадиру, разложившему на столе бланк нарядов.

— Аркаша, я к тебе с просьбой…

— Давай короче.

— Возьмём Балерину в бригаду? Он будет хорошо работать. Ручаюсь. Я бы его в напарники взял.

Предложение выглядело настолько дико, что всегда находчивый бригадир словно воды в рот набрал.

— Да ты что, Рязанов, очумел? У меня бригада — не дом терпимости.

— Ты же знаешь, Аркаш, что он не по своей воле. И не для удовольствия, как Толик Педагог. Его силком…

Тут вмешался Иван Васильевич:

— Втюрился Юра в Балерину.

— Дурак! — резко сказал я и ничуть не пожалел о вырвавшемся слове.

— Ша, Василич, — остановил помощника и бугор.

— Жалко, пропадает человек, — сказал я.

— Всех не пережалеешь, — отнекнулся Аркаша.

— Я не обо всех прошу — об одном-единственном. Одному-то — в наших возможностях помочь. Спасать надо человека. Пока не поздно.

— Человек? — заносчиво подхватил культорг. — Использованный гондон.

— Замолкни, — гневно произнёс Аркашка. И мне:

— Человек-то он — человек… Понимаю. Да бригада его не примет. Иди, Рязанов, отдыхай. Завтра потолкуем.

— Человек! — бурчал мне в спину культорг. — Таких человеков топить надо, как паршивых котят. В параше. Чтобы заразы не было от них.

Ненавистник! Ему-то что до Генки? Лишь бы затоптать. А вдруг бугор согласится? Большинством голосов бригада решит? Ведь я с ним буду работать в своём забое. Первое время пусть хоть под юрцами[194] спит. Всё же не у параши. А после — рядом со мной место свободное. На него никто не хочет ложиться — примета плохая. Будто покойник по ночам щекотать будет. Ерунда все эти приметы. Главное — Генка постоянно на глазах будет у бригады. И печники-мерзавцы[195] не посмеют принуждать его. А если кто и понагличает, не только я — бригада отпор даст, заступится. Бригада — великая сила, когда все за одного и каждый за всех. И я поверил в такое чудо. И хотел пойти и объявить Генке о результатах переговоров с бригадиром, порадовать, но сдержался. Да и ничего пока не решено толком. Едва ли бригада поддержит меня. Вернее всего — засмеют. А может, удастся доказать — не все же они звери.

«И всё равно, — подумал я, — Аркашка — мужик справедливый. И доброта в нём есть. Настоящая. И такого человека засадили в тюрягу! А может, за это и наказали, что не гад?» Отбывал Тетерин по семьдесят четвёртой, за хулиганство. Молва такая: побил при свидетелях какого-то большого начальника — за подлость. Вот Аркашку и запечатали в конверт — и в почтовый ящик номер…[196] Он и тут стал права качать у лагерного начальства. И за дерзость в штрафняк загремел. На бессрочно, говорят. Так, наверное, со штрафняка и освободится. Последний год дотягивает, последние месяцы. С зачётами раньше выскочит. А мне двенадцать с лишним — календарных. Да больше года зачётов наскреб. Но всё равно ещё очень длинная лямка. А у Генки — всего два с половиной месяца! Одной ногой уже на воле. Ну что всем нам стоит человеку малость помочь. Самую малость!

Большинство работяг уже спит — умаялись за день в карьере до полного изнеможения. Я тоже еле ноги передвигаю. Меня прямо-таки тянет вниз свинцовая ноша собственного тела. Я её едва превозмогаю. Осталось лишь влезть на своё место и устроиться на ночь, скрутив медную проволоку.

Нестерпимо ныла левая ступня, покалеченная тюремными надзирателями в Челябинске. Эта боль становится хронической. От усиленной работы.

Я уже ухватился за стойку и занёс пудовую ногу, чтобы поставить на колбышку-приступку, как в углу, где картёжничали блатные, возник какой-то гвалт и раздался вопль:

— Бра-а-тцы! За што-о-о?

Я машинально взглянул в ту сторону, откуда послышался истошный крик, и остолбенел. Меня словно парализовало. В проходе между двумя вагонками, всё ещё спиной ко мне, но уже стоял Федя Парикмахер. А его со всех сторон и в спину протыкали пиками несколько нападавших. Действовали они умело, дружно. В быстро наступившей вокруг тишине слышался жуткий хруст, словно бабка Герасимовна шинковала на общей кухне капусту. Эта фантастически-кошмарная сцена длилась несколько секунд. Мне же показалось, что прошёл чуть не час, пока рухнул на бетонный пол поднявший руку над годовой в тщетной попытке защититься Федя Парикмахер.

Меня пронзило это убийство.

Теперь я увидел того, кто последним ударом поверг Федю, — лицом ко мне секунду, не более, стоял Адик Чёрный. Его вытаращенные глаза взирали на упавшего почти с недоумением. Расстегнувшаяся косоворотка обнажила вытатуированный, известный каждому в СССР профиль с валиком чёрных усов и волевым подбородком.

Адик не спеша застёгивает жилетку, а после и ворот рубахи. Конец. Дело сделано.

Истязатели, словно сноп цепами молотили, продолжали дырявить повергнутое тело. Наверное, в азарте не поняли, что Федя — мертв. Хулиган Софрон, аж двумя руками обхватив рукоять, с хрюканьем вонзал пику. Будто дрова рубил. Само тело я не видел, его заслонил нижний щит вагонки. Мой взгляд неотступно следовал за пикой, орудием расправы, — разогнутой, отточенной с одного конца и сплющенной с другого строительной скобой — ими скрепляют брёвна и брусья. Совершенно невероятными, будто из потустороннего мира, представились мне явственно произнесённые слова. Это двое картёжников, расположившиеся неподалёку, продолжали сражение за поставленные на кон носовой платок с вышитой надписью «Ково люблю таму дарю» и пачку нюхательного табаку. Возможно, они и не заметили того, что произошло рядом. Или, вернее, не обратили внимания. А у меня в глазах стояла пронзаемая штырями фигура Феди Парикмахера и звучал его истошный крик: «за что?!».

От потрясения от увиденного и услышанного я впал в такое состояние, что вместо убийц в людском обличье мне явственно представлялись чудовища: в дикой пляске, до низкого потолка, который сейчас как бы поднялся, выгнувшись куполом, подпрыгивали, словно резиновые надутые шары, мохнатые, заросшие густой рыжеватой шерстью не то гориллы, не то другие невиданные существа со стеклянными блескучими глазами и ощеренными ярко-красными, как-будто подсвеченными изнутри клыкастыми пастями. Я зажмурился, снова открыл глаза, и наваждение пропало: там опять кишели бандюги-блатари.

Ужас обуял мною, сковал движения. Но в этот миг жуткое истязаниение, как по команде, прекратилось. Подталкиваемое в спину паханом Адиком и, как мне показалось, упирающееся, мелкими шажками к телу Парикмахера стало приближаться существо похожее на сказочного карлика, одетое в великоватую, с чужого плеча, «лепёху»,[197] в хромовых сапогах гармошкой. Это продвижение курносенького и плосколицего паренька вроде бы ничего не предвещало зловещего. И всё же что-то во всём этом было загадочное, зловещее и пугающее. Я не могу назвать кличку этого недоростка, она нецензурная, но если бы её произвели от слова «звезда», то звали бы белобрысого недоростка Звездёнышем. Настоящее его имя было Ваня.

Родом заморыш был из далёкого нищего удмуртского колхоза. Сидел Ваня за кражу шапки овса из колхозной конюшни. С Ваней мы одно время, недолго, состояли в бригаде землекопов в центральном лагере. Уже тогда недалёкий деревенский паренёк, едва-едва обученный грамотёшке, пустился в разгул, увлёкшись карточными играми. Его приметили блатные и стали покровительствовать, выделив из массы непутёвой шантрапы. За малый рост ему и дали ту непечатную кличку. Я же его про себя окрестил Шеститка Молода. Так он называл шестёрку из карточной колоды. Жалким выглядел этот косноязычный и скудоумный парнишка, но в какого злого тиранчика превратился он, когда почувствовал благоволение и защиту блатных, как напыжился! Как стал над другими изгаляться!

И вот сейчас этот едва ли не метрового ростика заморыш в широченных, прямо-таки клоунских штанах, с шиком напущенных на голенища, остановился, глядя себе под ноги. Чёрный из-за спины Вани вложил в его правую руку блеснувшую пиковину. И, вероятно, что-то шепнул ему. Однако тот стоял неподвижно. Тогда пахан слегка двинул карлика по загривку. Он тут же присел на корточки и, зажмурив раскосые глаза и повернув влево морщинистое личико, обхватил рукоять по-софроновски обеими ладонями, всадил пику в Федю. Я не видел, что в него, но догадался. Обернувшись, Шеститка Молода взглянул на возвышавшегося над ним Чёрного. Тот, видимо, словом одобрил юного мерзавца, и Ваня уже смелее повторил удар. И даже, как мне показалось, сделал это с удовольствием. Потом выпрямился, выдернул пику и пнул мёртвое тело. Он остался собой доволен: вот, оказывается, как это просто — убить, ничего страшного… И как почётно!

До сего момента Ваня Шеститка Молода воспринимался мною лишь карикатурно. Особенно когда в роли уже приблатнённого делал первые попытки повелевать фраерами. То есть нами, работягами. Чёрным людом в сравнении с блатными, которые на полном серьёзе отзывались о себе: «Мы — голубая кровь». И вот этот смешной сельский полудурок — с заляпанными человеческой кровью руками! Невероятное превращение! Какой-то паршивец, недоумок, и он посягнул на жизнь человека… И возможно, нанёс тот последний, роковой удар.

И уж вовсе фантастически-мерзко, настоящим бесом с козлиными рогами и в копытах представился мне шакал Рудик. Он прыгал и суетился среди убийц, ещё полунагой и босой, и кричал: «Дай, я его, сукадлу, порону!» И когда участники злодеяния прекратили дырявить мёртвое тело, а Чёрный укрылся за вагонки, шакал Рудик подскочил к убитому и вонзил в него с хлюпом чью-то пиковину — приобщился, паскудник. Доказал свою «отвагу» и преданность блатным, на что он способен ради обожаемого преступного мира.

Убийцы зыркают по сторонам, будто ищут кого-то. Не меня ли? Я давно у блатных на самом скверном счету. Имел дерзость в глаза Чёрному заявить, что забота их о мужиках — наглая ложь, фиглярство. И претворяются они, паразиты, благодетелями работяг, чтобы всегда дойщиком при корове состоять. В пылу диспута, или, как его назвал Чёрный, толковища, на который меня и пригласили блатные, разузнав через своих стукачей о моём недовольстве воровскими порядками, я сказал, что они отнимают у остальных заключённых жизненно необходимое, а одаривают крохами у них же награбленного. Со своего вечно праздничного стола. И делая вид, что жертвуют последнее. Своё.

Чёрный взбеленился и обвинил меня в том, что я оскорбил воровское достоинство. И потребовал извинения. Но я не мог взять свои слова обратно, потому что бригадники, от которых я не скрывал своих суждений о паразитизме блатных, стали б свидетелями моего отступничества. И с упрямством обречённого продолжал отстаивать своё мнение. Разоблачений, касающихся их благополучия, воры никому не прощают. За инакомыслие меня побили публично. На виду у всей бригады. Приблизительно на том же месте, где лежит Федя Парикмахер. Может, они решили сейчас и со мной сполна рассчитаться? Это у них называется «взять прицепом». Страх тошнотворной холодящей волной стал расползаться по мне откуда-то из живота. И я думал лишь об одном: если придётся вскоре умереть, то надо это сделать достойно. Не унижаться перед разнузданной торжествующей мразью. Не молить о пощаде, о том, чтобы сохранили жизнь любой ценой. Да и бесполезны мольбы. Они всё равно убьют. Только вдобавок от души поиздеваются над тобой, используя твои малодушие и трусость. Лишь этого я и опасался: дрогну, не выдержу, струшу, попрошу о пощаде. Нельзя, нельзя этого допустить!

Есть вещи, в определённые моменты более важные, чем собственная жизнь. И есть нечто пострашнее гибели. Смерть — не самое худшее в лагере или тюрьме. Но одно — понимать это разумом, а другое — поступить как задумал, решил, не дешевнуть, не проявить слабости.

Вспомнилась сентиментально-слащавенькая побасёнка в духе блатной романтики: некоего молодого «честного» урку на сходке дружки несправедливо обвинили в каком-то проступке, каравшемся смертью. Этот «честняга», когда его объяснениям и оправданиям не поверили, а точнее не захотели поверить, не пожелал быть зарезанным. Как порчак. Как «мужик». А вырвал из рук исполнителя нож и с возгласом: «Смотрите, как умирают настоящие урки!» приставил к груди лезвие и ударился рукоятью о стену барака, проткнув себя насквозь.

Эту эффектную театральную сценку блатные рассказывали взахлёб и изображали чуть ли не со слезой во взоре. А когда я поинтересовался, в чём обвиняло кубло[198] героя-честнягу, то мне ответили: нашли солдатскую причину. Солдатской причиной[199] могла стать даже фраза, которую истолковали заведомо неверно. В том лагере собрали всю «отрицаловку». «Честных» воров — тысяча, а хлеба и приварка мало. Словом, ворьё, привыкшее жить сытно, оказалось на подсосе,[200] и начался, как я понял, звериный естественный отбор: сильный уничтожал слабого, подлый и хитрый — простоватого… А где же, недоумевал я, хвалёное братство и справедливость преступного мира, то, что они кичливо называют «законом»? Выходит, никакого «закона» нет, а есть та самая звериная борьба за выживание. За сытную кормушку. За безбедное, в удовольствиях, существование. Или просто за существование, выживание.

Кисть руки, вцепившаяся в стойку вагонки, задеревенела до полного онемения. И весь я напрягся, превратившись в комок окаменевших мышц. А сосед на нижнем щите продолжал хрюкать во сне. Не притворяется? Нет. Но многие вокруг явно лукавят, что спят и ничего не слышат и не видят.

Душегубы наконец-то разбрелись по углам. Аркашка, сидя на своей бригадирской перине, напряжённо вытянул шею, смотрит в ту сторону, где только что закончилась кровавая расправа. Ему, наверное, видно тело Феди Парикмахера.

Меня тоже тянет туда. Взглянуть. Хотя — на что смотреть? Труп есть труп. Мало ли я видел их за минувшие годы…

Стараясь сдерживать свои движения, забираюсь на колеблющийся дощатый щит, укрываюсь, натянув колючее одеяло. Укутываюсь с головой. Дрожь не унимается. Меня трясет, как в сорокоградусной лихорадке. Хочу уверить себя, что озяб, поэтому. Стыжусь даже себе признаться, что истинная причина — иная. Такое со мной и раньше случалось — трясло с перепугу. Или отчего-то зловеще грядущего.

Ещё одна напасть: мне мнится, что они со всех сторон приближаются к вагонке, на которой я укрылся. Вот-вот сорвут одеяло. И те же скобы-пики, что недавно с хрустом протыкали Федю Парикмахера, с дикой болью и хрустом — я его слышу — вгрызутся в моё тело. Никакие самоуговоры не помогают. От тяжкой, до боли во всем теле, усталости стучит кровь в висках. Но сон испарился. Его и близко не чувствуется. Душно. Да и что я, как страус? Откидываю край одеяла. Какие-то люди копошатся поблизости. Кто-то скатывает рулоном ватный тюфяк с подушками-думочками. Из перьев. Другой стоит рядом. Ждёт, когда освободится место. Первый взваливает на загорбок узел и топает в правую секцию. Это — «шестёрка», из четвёртой бригады. А за ним следует сам блатной, его господин, владелец барской постели, — Паня Пан. Ему не положено — по «закону» — делать то, что может быть определено как работа. Иные блатные даже сапоги на себя не натягивают — эту «почётную» обязанность исполняют «шестёрки». Добровольные холуи или проигравшие себя в рабство на определённый срок. Есть блатяги, которые за всю свою жизнь ничего, кроме карт, ложки да чужих кошельков, в руки не брали, а занимались лишь воровством да блудом. За то, что урка в «законе» лопату в землю вдавит — не землю ковырнёт, а лишь за черен ухватится — уже только за это его могут лишить воровского звания. И он потеряет все блатные привилегии. А то и саму жизнь, вещь в тюрьме самую малоценную. Если это не жизнь цветного или даже полуцветного. Цветными здесь именуют блатных же. И карты козырные.

Блатные из нашего угла бегут, как крысы с тонущего корабля. Подальше от места преступления. Освободившиеся койки занимают — по приказу блатных — работяги и шушера из других бригад. Шакал Рудик уже приоделся в приличное казённое шмотье — как же, заслужил! Он воспитывает «сухаря», согласившегося занять чужое место.

— Гляди, мужицкая твоя харя, только расколись! Мусорам будешь кричать: дохну на этом топчане со дня рождения. Понял ты? Паскуда! И: ничего не видал, понял ты? Смотри у меня, фраерюга.

Организатор! Массовик-затейник! От возмездия хотят уйти, гады! Мне, наверное, от Дураськи не сдобровать. Теперь у него в руках власть — от имени блатных. И, следовательно, от рабочего класса. Что захочет, то и сотворит. И никакой на него управы не сыщешь. Всё в их руках.

Ещё какие-то фигуры снуют неподалёку, трясут спящих или притворяющихся, о чём-то спрашивают. Богдан Крячко спросонья залупился, не разобрав, в чём дело. И получил в морду. Успокоился — сразу заподдакивал.

Подходят всё ближе и ближе… Сердце моё, словно кулаком стучит по грудине.

Шакал Рудик возник на том же месте, что и позавчера ночью, когда пытался «помыть» меня. Сейчас в глазах его торжествует ехидство. Он упивается своей властью, безнаказанностью.

— Што видал, падло?

Я молчу.

— Смотри, порчак! Ежли вякнешь… Ты у нас давно на кукане. Мы всё об тебе знаем, мутило… Домутишь!!!

И он, пригрозив мне вытянутым указательным пальцем, принялся трясти нижнего соседа, белоруса Ивана Ивановича.

— Ты, чёрт безрогий…

Тот — ни гу-гу. Рудик тряхнул работягу за плечо, саданул кулаком в бок. Иван лишь ойкнул, разлепил веки, секунду бессмысленно таращился, снова захлопнул их и захрапел.

— Скотина безрогая. Фраерюга подлый. Мужик, — пробубнил свежеиспечённый приблатнённый и взялся будить следующего.

«Пронесло»! — с облегчением подумал я. Страхуются, душегубы. Следы заметают мокрыми хвостами. Чего угодно от них можно ожидать. Из-за боязни разоблачения могут и на новое убийство пойти — терять им нечего… Ну и усердствует Дурасик! Чтобы примазаться к власть имущим. Испокон веков не начальник правит в тюрьме и лагере, а профессиональный преступник с прихлебателями да палачами. И нам, мужикам, приходится терпеть не только начальством установленный каторжный режим, но и иго блатных, подчиняться их насилию. Отдавать последнее, кровное. Но почему? Ведь нас во сто раз больше, и мы сильнее их. Мы — разъединены. А они сплочены, жестоки, безжалостны, не знают, что такое стыд, совесть, доброта, правда. И кое-кто из работяг поддерживает ворьё, поддавшись на мульку,[201] что-де любой урка душу отдаст, чтобы простому мужику без забот и обид жилось в неволе. Подачки кое-кому из работяг, умение разобщить нас, запугать, подчинить, наказать, чтобы все видели и знали, что ждёт за любую попытку неповиновения, — всё это позволяет властвовать в местах заключения профессиональным преступникам — блатным и разным другим группировкам, например сукам, беспределу…

Как ни горько мне это было признать, но я видел и понимал, что правда — на моей и таких, как я стороне, а сила и власть — в иных руках. И что хотя многие работяги разделяют мои взгляды — про себя, — а внешне поддерживают блатных. Чтобы не навлечь на себя беды.

Но так ведут себя не все.

Вот Рудик добрался и до бригадира:

— Бугор, видал, как суку Парикмахера землянули?

— Не слепой.

— Заткнись, блядина, ты ничего не видал, понял ты? А то…

И Дураська чиркает себя ребром ладони под подбородком.

— Пошёл ты на хуй, говна кусок, — отчётливо произнёс Аркашка. — Да вы хоть все перережьте друг друга, мне это — до фонаря.

— Смотри, бугор, накаркаешь на свой хребет. Блатные обид не прощают.

— Повторяю, пошли вы все на хуй. Я пуганый-перепуганный. Фашисты меня пугали — не запугали, а ты, сопля зелёная… Да неужели я тебя испугаюсь, я, офицер Советской армии? Сгинь с глаз моих, ублюдок, а то щелчком зашибу…

Аркашка сплюнул на пол, а может и на Дурасика, и кандидат в блатные, как нечистая сила, растворился в кислом смраде наглухо закупоренного барака.

«Молодец, Аркашка, ну и молодчина», — подумал я.

— Напрасно ты с ними бодягу развёл, — послышался пересохший голос культорга — Иван Васильевич занимал соседний щит.

— Член я на них положил с прибором,[202] — ответил зло бригадир. За свои слова — я ответчик. А не ты. И никто другой.

— Я не о том, — оправдывался культорг.

— А я — о том, — отрезал Аркашка, и в нашем углу наступила тревожная тишина, нарушаемая храпом, вскриками и нечленораздельными бормотаниями во сне, да музыкальными аккордами, издаваемыми отравленными перекисшей ржанухой и тухлой капустой кишечниками зеков.

А я не мог заснуть, размышляя о жизни, о твёрдой позиции, которую необходимо иметь, если ты не согласен стать безрогой скотиной, о готовности отстоять себя, своё человеческое достоинство, сохранить себя, каким ты есть, — и это главное в жизни.

Цепочка дум вытянула и звено «родной дом». Я в воображении пообщался с родителями, братом Стасиком, ровесником Генки Гундосика. И опять ощутимой болью в сердце отдалось огромное несчастье, которое произошло с братишкой минувшим летом: при патрулировании детского парка пьяный конный милиционер сдуру выстрелил ему, шестнадцатилетнему мальчишке, в спину из нагана и раздробил позвоночник! Стасик всё ещё лежит в больнице в гипсе с парализованной нижней частью туловища. Дикий случай! Милиционера осудили на два года — за неосторожное обращение с оружием, но разве наказанием виновного облегчишь страдания его жертвы и переживания мамы?! Надо же — такое стечение несчастий обрушилось на голову нашей мамы: я — в тюрьме, братишка прикован к больничной койке!

Я долго метался и горевал о братишке. После мысленно перебирал бывших соседей. Словно в ореоле света, перед моим мысленным взором возникла Мила, ясноглазая, хрупкая, чистая…

Я ей написал из лагеря лишь одно-единственное письмо, в котором просил прощения за свой поступок. Ответа не последовало. Может, потому что сам того пожелал. Но её молчание явилось и подтверждением того, что Милу я потерял навсегда. Жестокое, но справедливое наказание. За мою слабохарактерность.

Думая об этом, я ни на секунду не забывал, что в шести шагах от меня лежит не успевшее остыть тело зверски затерзанного человека. Близкое присутствие мертвеца тревожило меня и как бы укоряло за то, что никто ему не помог. И я — тоже. И жаль мне стало этого бедолагу Федю, хотя и был он вором.

С погибшего мысли мои перекинулись на его убийц. Что они сейчас переживают? Если им удастся избежать наказания за злодейство и они окажутся на воле, то чем там будут заниматься? Тем же? И кто станет их жертвами? Возможно, самые близкие мне люди — ведь чего только в жизни не случается, каких невероятных совпадений — не придумаешь нарочно. Поэтому надо, чтобы злодеи ответили за своё преступление. Как положено по закону. В полную меру. И не смогли бы повторить подобного. Никогда.

Забылся я лишь под утро. Как только брякнули в рельсину, спустился на пол, накрутил подсохшие портянки и, не глядя в ту сторону, настропалился в сушилку, чтобы успеть взять свои валенки. Затем — умыться.

На своём матрасике лежал неподвижно Генка, закрыв лицо прожжённой полой заскорузлой телогрейки.

Я сунул ему горбушку и ринулся в умывальник — уже громыхали снаружи надзиратели, отпирая висячий замок. Непривычно малолюдно было в бараке, особенно — на нашей половине. Многие вроде бы продолжали дрыхнуть. И Аркашка впервые за полтора месяца моего пребывания в бригаде не выкрикнул свой знаменитый «подъем крепостным», хотя уже оделся.

Я не видел, как вошли в барак надзиратели, чтобы по обычаю ударами счётных досок по пяткам будить нерадивых и любителей досмотреть до конца сладкий, не относящийся к лагерной действительности сон.

Утираясь лоскутом вафельного полотенца, я выбежал из умывальника и чуть не наткнулся на «надзора», спешившего к выходу.

— Дверь закрывайте, псарня! — истошно заорал кто-то — надзиратель её оставил нараспашку. Это в декабре-то!

«Сейчас начнётся», — подумал я, запрятывая полотенце с обмылком в подушечную наволочку. Куда деться? Передо мной было единственное убежище — матрас, наполненный отсыревшими опилками, и вмёрзшая в наледь подушка. Да старое грязное одеяло, обезображенное чёрными лагерными штампами. Я запрыгнул на верхний ярус, забрался под одеяло и бушлат и затаился.

Не знаю, сколько прошло времени, я бы поклялся, что много, пока центральный проход и небольшую площадку возле стола заполнили вохровцы в дублёных полушубках и надзиратели.

— Кто это сделал? — выкрикнул старший лейтенант, начальник режима по кличке Гитлер. — Кто убил Чегодаева? Быстро выходи!

К столу, пошатываясь, подковылял Шеститка Молода и пропищал:

— Я… — и понатужнее: «Я-я!»

— Кто ещё? — рыкнул старлей, мельком взглянув на циркового лилипута.

— Я — один, — хорохорился, озираясь самовлюблённо, заморыш.

Вот для какой цели пригрели его блатные! Подставной виновный. А по-лагерному — гондон. У одного такого добровольца брать на себя чужие грехи и сроки накопилось сто двадцать пять лет — по формуляру.

Начальник режима, вытянув и без того худое, измождённое лицо, с удивлением и издёвкой взирал на сморчка, к тому же явно опьянённого. Наверное, плана-анаши накурился, угостили по такому случаю блатяги. Те, кто сгубил Федю Парикмахера своими кровавыми руками.

— Кто видел, как произошло убийство? — громогласно объявил офицер, явно не приняв признание Шеститки Молодой. — Свидетели могут не опасаться мести преступников. Администрация лагеря возьмёт вас под свою защиту и позаботится о безопасности и дальнейшей судьбе.

Никто не отозвался на предложение. Тогда начальник режима подошёл к Аркашке и сказал:

— Бригадир, вы видели, как это произошло?

Десятки глаз устремились на Аркашку.

— Я ничего не видел, гражданин начальник режима, — чётко ответил Аркашка.

— Плохой пример подаёте другим, заключённый Тетерин. Убийство произошло в двух шагах от вас. Как можно было не увидеть этого?

— Если вы, гражданин начальник, — не полез за словом в карман Аркашка, — знаете, что это произошло в двух шагах, то зачем спрашиваете? Я спал и ни-че-го не видел.

— Понятно. С вами придётся разобраться отдельно. Как бригадир, вы явно не на месте.

— Хрен я положил на ваше бригадирство. Я и в забое на пайку два куба наковыряю.

Пока начреж беседовал с Аркашкой, Иван Васильевич, стоявший рядом с бригадиром, исчез куда-то, не дожидаясь, когда и его спросят.

Потерпев неудачу в дуэли с Аркашкой, начальник режима принялся задавать всем подряд один и тот же вопрос:

— Вы видели?

Спросил он и меня, пристально взглянув в глаза, словно шильями кольнул. Я совершенно машинально ответил: «Нет». Как и все.

Вскоре он прекратил опрос, убедившись в его никчёмности, встал на прежнее место. Помолчал, думая о чём-то про себя. А я, наблюдая неотрывно за каждым движением офицера, корил себя: значит, и я скрываю душегубов. Выходит, я с ними заодно. И тут же отвечал: пусть сами разузнают. Вон, Шеститка Молода признался. С ним и толкуйте. А я вам не помощник. Сам гнусь под вашим ярмом в три погибели: за что меня в шрафняк бросили? Хрен вам, а не признание. Разбирайтесь сами!

Я рассуждал так, но очень хотел, чтобы злодеи понесли наказание.

— Такой день нам испортили, — процедил зловеще старший лейтенант. — Ну ничего, мы вам праздник устроим.

И в этот миг возле начрежа я увидел лошадиную физиономию оперуполномоченного. Откуда он взялся? Ещё секунду назад его не было. Словно из-под земли вырос. Об опере в лагере ходили самые невероятные слухи — о его коварстве и жестокости. Соответственно ему и кличку дали — Гиммлер. Хотя и малейшего внешнего сходства между ними не виделось. Рассказывали, что опер лично и изощрённо пытал и истязал заключённых в секретном застенке ШИЗО. Не знаю, насколько правдивы были слухи. Вероятно — выдумка. По злу. Или мстят. Зеки — народ злой. Я опера видел всего несколько раз, во время разводов. Стоял он чуть поодаль от разводящих, молча. И никогда ни во что не вмешивался. Казалось, ему вообще ни до кого и ни до чего дела нет. Но знающие утверждали, что оперу известно о каждом шаге и каждом слове любого. И не только заключённого, но и своих сослуживцев. Впрочем, точно такие же характеристики мне уже приходилось слышать и о других операх. Похоже, это был зековский фольклор.

Сейчас опер невозмутимо взирал на всё происходящее. Не глядя на начрежа, он слегка разжал серые губы и почти шёпотом что-то сказал ему. Тот сразу повернулся направо и гаркнул:

— Заключённый Хабибуллин, встаньте сюда! Бегом! — и, поскольку надзиратели почему-то не поспешили помочь Генке выполнить приказ, добавил:

— Он же — Балерина!

Старший лейтенант чуть ухмыльнулся, верно, и не желая того. Скользнувшая полуулыбка резанула меня своей кощунственностью. Чтобы исправить свою оплошность, он заорал: «Живо!»

До этого момента мрачный и беспощадный начреж мною не воспринимался как существо, способное внимать и сочувствовать другим. В моём воображении он рисовался человекоподобной заведённой куклой, одетой в форму, — не более! А тут что-то человеческое в нём промелькнуло — ехидная насмешка над «Он же — Балерина». Если всех нас этот неподкупный служака за людей не признавал, то Генку и вовсе. Именно такое его отношение к зеку Хабибуллину выявилось в интонации голоса.

Не пристало мне, немало претерпевшему в неволе, хвалить лагерное начальство. Но начреж, ради справедливости будь сказано, был честный человек. Чему я искренне удивлялся — не брал на лапу. И не заигрывал с блатными, как другое лагерное начальство. Поэтому, говорят, между ними были плохие отношения. За проступки начреж карал зеков беспощадно, даром такие клички, какую носил он, не дают. Выкорчёвывал начреж блатной дух, не ведая жалости, это точно. Однако никто из настоящих работяг не смог бы основательно предъявить ему счёт даже за суровость обращения с ними. Работяги, совершившие мелкие нарушения режима, отделывались обычно минимальными наказаниями или словесной обработкой.

Но за что могу ручаться, боялись его все. Или почти все зеки. И не только, но и надзиратели. Особенно те, кто якшался с блатными. С ними он расправлялся более беспощадно, чем с зарвавшимися уркаганами. Не боялись его, похоже, два человека в лагере: бугор Аркашка и пахан из БУРа — барака усиленного режима — Лёха Обезьяна. Аркашка вёл себя в присутствии грозного начальника с достоинством, а оголтелый Лёха, рассказывали, обливал начрежа такими словесными нечистотами, причём при каждой встрече, что кое у кого уши вяли. И неизменно срочно отправлялся в карцер. Как ему удавалось остаться живым после отбытия полной декады в бетонном склепе — феномен, и, наверное, никогда не будет разгадан, потому что даже неделю никто не выдерживал. Особенно — в «стакане», но это другая тема. О себе честно скажу: избегал попадаться начрежу на глаза.

…Я видел, как надзиратель метнулся к параше и принялся ворошить серый ком. И даже поддел его слегка носком сапога.

И вот уже волокёт тот надзиратель растрёпанного Генку. За шкирку. Рука — в трёхпалой перчатке. Брезгует голой рукой притронуться.

— Кто? — спрашивает старший лейтенант Генку. Он перепуган, что-то лопочет, отнекивается.

— Громче — кто? Показывай! Не бойся никого. Мы направим тебя в хороший лагерь. На освобождение.

«Боже мой, — думаю я, — оказывается, существуют в воображении иных «хорошие» лагеря, в которые можно попасть лишь за особую заслугу у начальства. Благодетели! А я-то и не верил в зековские «Артеки».

Генка колеблется. Не решается. И смотрит не на начрежа, а на молчаливого человека с лошадиной физиономией, равнодушной и отрешённой. Словно тот не имеет никакого отношения к происходящему. Чекист!

— Молчи, падло… — шепчет Дурасик и для наглядности упирает растопыренные указательный и большой пальцы в свой кадык и вытаращивает глаза.

Вероятно, эта угроза и подсказывает Генке, как дальше поступить. Он мгновенно изменился. Из жалкого, заплёванного и совершенно бесправного существа — любой ложкомойник может безнаказанно помочиться и высморкаться на него, не смеющего и слова-то в защиту себя произнести, — он превратился в судью. Не им уже помыкает каждый, а он повелевает судьбами всех этих рабовладельцев-насильников. Генка поднимает руку и указательным пальцем начинает отсчёт: «Этот!» Что-то вроде улыбки отражается на его запёкшихся коростами губах.

Дурасик трусливо скользнул в толпу и исчез.

— А ну, стройсь! — командует начреж. — По бригадам разберись! Заключённый Тетерин, строй свою бригаду, живо! Освободить правую секцию! Шевелись!

Я поспешно обулся, оделся и под понукания надзирателей примкнул к столпившейся бригаде. Кругом копошились, тёрлись друг о друга, как рыбёшка в неводе, зеки. Они матерились, предчувствуя неприятные пертурбации. Блатные же, им звериное чутьё подсказывало, срочно перелицовывались. Они панически переодевались в грязные, пудовые от въевшейся каменной пыли бушлаты, натягивали на глаза ушанки-«гондонки», натирали холёные хари грязью из-под койко-щитов. Кто-то из урок сообразил что к чему и сделал отчаянную попытку вырвать Генку от надзирателей, но получил по загривку. Гундосика от остальных зеков отделял ряд белых полушубков.

— Отдай сиксота,[203] начальник, мы его при тебе живьём съедим! — истерически кричит кто-то, прячась в толпе.

Действо раскручивалось необратимо. Все это чувствовали. Похоже, в барак втиснулся весь дивизион и надзор-состав, поднятые по тревоге.

— На выход, по одному, марш! — скомандовал начальник режима.

— Уберите ваш труп! — заорал тот самый невидимый кто-то из толпы.

— Смотрите на то, что сделали! — твёрдо и гневно ответил старший лейтенант. — Зверьё!

Желваками бугрились его скулы. Он, конечно, не должен был нас так оскорблять. Не все же мы убивали Парикмахера. Не сдержался, человек всё-таки, хоть и вертухай, вот и рассвирепел. Аж побелел лицом.

«Почему — «ваш»? — недоумевал я. — Вот они в чём заподозрили Федю Парикмахера… Дела!»

Бригады пропускались по номерам. Наша прошла чуть ли не последней по счёту. Я искоса взглянул на труп — его вытащили из прохода. Федя лежал кверху чёрным от запёкшейся крови лицом. Из левой глазницы торчала почти вертикально полуметровая пика. Другая высовывалась из-за голенища белого его бурка. Вернее всего, её вложили блатные уже убитому. Но и Федя мог иметь такую штуку, мог.

Сначала через коридор из надзирателей и вохровцев выкатывались во двор работяги. Но вот Генка произнёс опять:

— Этот!

Тотчас ряженого схватили, заученно вывернули назад руки, защёлкнули наручники. Блатной орал, проклинал, матерился, угрожал. Его быстро успокоили и бросили на пол. На него свалили следующего. За ним ещё одного. А Генка показывал пальцем на очередного злодея. На разоблачителя со всех сторон изрыгались страшнейшие угрозы и оскорбления, но он продолжал уличать. Когда перед старшим лейтенантом предстал Чёрный в шибалах последнего лагерного доходяги, с рожей, на которой отпечатался протектор, — кусками старых автомобильных покрышек подшивали валенки второго срока — и Генка ткнул пальцем в «загримированного» местного, нашего лагеря, вождя блатных, раздался писк:

— Не трогайте его, псы! Не трогайте!

И на старшего лейтенанта храбро бросился словно очнувшийся от дурмана анаши шкетик[204] — Шеститка Молода.

— Он невиноватый! Я его запорол, я!

— Он первый ударил Парикмахера пикой в живот, — сказал Генка. — Остальные — добивали.

Чёрный скорчил свирепую рожу и произнёс настолько зловеще, с такой убеждённостью, что у меня мурашки побежали по спине: — Ты, падаль, отжил своё. Ты уже — дубарь! Слышишь, ты, стукач?!

— Спокойно, Адольф Осипыч. Наконец-то… — ехидно произнёс начальник режима. — Артист! Загримировался… Думаешь, можно с кем-нибудь спутать Додика Чернявского? Твоя песенка спета.

— Срок намотать хочете? Вот вам, чмэкайте! Мы этого вашего гандона через бетонную стенку достанем, глотку вырвем, а хуй вставим… И скажем: так и было.

Адресовал он свой гнев почему-то оперуполномоченному.

— Взять его! — скомандовал начреж гневно.

«Шалишь, — торжествовал я про себя, — теперь вам не дотянуться до Генки. Душегубы! Людоеды!»

Чёрного тут же скрутили. Но он успел харкнуть в Гундосика. И попал ему в лицо. Но Генка продолжал улыбаться. Наверное, и он торжествовал невероятную победу — пахан не раз истязал его как «печник».

Пока надзиратели управлялись с Чёрным, у которого с губ слетала заранее нажёванная пена, розовая от искусанных или исцарапанных губ, из толпы раздавались выкрики:

— Он припадошный! Больной! Ипилептик!

— Он немминяемый! — пищал Шеститка Молода. — Не имеете права, псарня поганая!

— Слушай, ты, спец по мокрым делам, — раздражённо сказал Шеститке старший лейтенант. — Тебе и клопа не раздавить. Куда ты лезешь, дурень?

— Балерину спроси! Он скажет! — чуть не плача, пищал Шеститка. — Я ево колонул в натуре…

Его скрутили только после подтверждения Генки. Наступил миг прозрения: все участники кровавого действа лишь выполняли чью-то волю. Все мы, зеки и наши властители, — все были рабами чьей-то могучей злой воли, беспрекословными её исполнителями. Только я оказался как бы зрителем, не вовлечённым в страшную череду запрограммированных событий. И отгадкой блестнула мысль, что все мы — единое целое. И объединяет нас чудовищная сила, владеющая нами. И фактически нет никакой разницы между нами. И убитый, и убийцы, и те, кто их сейчас карает, — все мы заняты одним делом, сути которого никто из нас не понимает. И Адик Чёрный, и начреж — тоже части этого единого целого. И — остальные. А начреж и опер — такие же игрушечные фигурки в чьих-то руках.

С неизбывной тоской я признал, что пока меня опутывает ржавая колючая проволока, я буду частью вот этого клубка. И чтобы стать по-настоящему человеком, надо вырваться отсюда. Но для этого необходимо выстоять, не раствориться в этой погани, клубке пожирающих друг друга чудовищ. Вспомнились картинки из старинной рукописной книги, виденной мною в детстве. Мелькнули — и пропали. И я очутился в реальном мире.

…Отвратительнее всех повёл себя шакал Рудик. Как только безжалостный палец Генки указал на него и Дурасик почувствовал весьма болезненные прикосновения рук солдат с явно борцовской хваткой, недавний оголтелый кандидат в блатные заголосил благим матом:

— Начальник, родненький, не надо! Я не убивал! Мне год семь месяцев осталось! Я — малосрочник! У меня мама больная! Она этого не переживёт!

«Мерзавец! — подумал я мстительно. — О маме вспомнил. Поздно!»

Шакал Рудик рыдал, и, похоже, по-настоящему, не восьмерил.[205]

Старший лейтенант взглянул на Генку: не ошибся ли?

— Он ему в глаз пику воткнул, — сказал Генка.

Прежде чем солдаты заломили к затылку блудливые ручки Дурасика, он с воем лбом ткнулся в бетон пола.

— Я его уже дубарного поронул, — взвыл шакал Рудик. — Ваня! Хабибуллин! Не губи молодую жись! Он уже не дыша-а-ал! Не я его зарезал, не я-я!

— Взять! — скомандовал начреж.

И тут подумалось мне: «Блатные не простят Рудику, что раскололся, ох не простят».

Несмотря на всю ненависть, которая кипела во мне, Рудик Дураська увиделся жалким, исковерканным, мне его стало тоже жаль. Этого я не ожидал от себя… Кого я пожалел — убийцу? А мать? Вдруг y него и в самом деле больная и старая мать? А у Феди? Тоже кто-то остался?

На меня Генка взглянул мельком, будто на незнакомого. И это меня почему-то чувствительно задело. Я ожидал какого-то особо-прощального взгляда.

Когда мы, работяги бригады, вывалились на лагерный плац, там уже битый час прыгали и хлопали себя на утреннем злом морозе обитатели нашего барака, кляня псарню и стукача Балерину. И тут в меня просочилось одно опасение: предстоящие толковища о Балерине могут связать с ним и меня. И расправа, если заподозрят в заговоре со стукачом, может наступить непредсказуемо. Хотя всего-навсего я хотел помочь попавшему в беду. Но кто мне поверит? И разве я не желал этого разоблачения? А хватило бы у меня смелости вот так же уличить убийц? Или это не моя забота? Чего я буду встревать в резню? Они сводят счёты друг с другом. К ним, блатным, я, работяга, мужик, никакого отношения не имею.

Может, и прав Аркашка — пусть хоть все перережут друг друга. А если они растерзали б Генку? Или такого же работягу, как я? Тоже отмолчался бы? Не вступился? Один, конечно, я не смог бы им помешать и никого не защитил бы. Лишь отдал бы себя на верную гибель. А кому такая жертва нужна? Вопросы, вопросы… Но один тревожил сильнее других: предательство ли — обличить преступника? Блатные только так преподносят любое их разоблачение. Даже свою жертву, если она сопротивляется или из-за неё бандит получает справедливую кару, даже пострадавший от блатного честный человек «виновен» в том, что негодяй оказывается там, где ему и положено быть, — в тюрьме. Вот почему профессиональные преступники ненавидят тех, за счёт кого существуют, на ком паразитируют, как вши, как глисты…

Так можно ли считать предательством, если ты борешься с присосавшимся к тебе вампиром? Предательство — это когда ты изменяешь единомышленнику. А что общего у меня с тем же Адиком Чёрным или с Дураськой? Да ничего. Мы мыслим и действуем противоположно. И они — мои враги. Единственное, что нас объединяет, — они и я — заключённые. Но если так рассуждать, то и на воле, и вообще в жизни, ты должен смириться с любой бесчеловечностью, несправедливостью, насилием. Ведь и те негодяи тоже могут с тобой рядом жить или работать. Или ещё в каких-то отношениях находиться. Так предательство ли разоблачить изверга? На этот вопрос я смог ответить положительно лишь полтора десятилетия спустя.

Столько вопросов сразу свалилось на меня, что я не мог на них ответить, не поразмышляв. В одном я чувствовал себя уверенно: надо жить, даже здесь, и судить обо всём — справедливо. Тогда не запутаешься, не совершишь роковых ошибок. Тогда у тебя возможно будущее среди честных людей. С которыми так хочется оказаться рядом, стать частью их. Я вспомнил ребят-детдомовцев с ремонтно-механического завода, старичка-плотника из РСУ. Тогда я не ценил общения с ними. И труд на свободе не казался мне столь привлекательным, как сейчас. Труд, который по душе.

Пришлось признаться себе, что шансов попасть в мясорубку у меня гораздо больше, чем у других.

Ещё до того, как со Стасиком случилась беда, я написал ему, что на своё возвращение домой не очень-то надеюсь. Поэтому все заботы о родителях ложатся на него. А теперь, когда братишка парализован и неизвестно, выживет ли, хотелось бы, конечно, чтобы выжил, теперь я остаюсь единственной опорой для родителей. Великая моя забота. Долг! Но как, как выжить в этом мире, стиснутом до размеров штрафного лагеря? Тем более — сейчас, после этого кошмарного убийства. Может статься, что от меня лично не будет зависеть судьба моя. Её решат другие. Отнюдь не друзья. Многое теперь зависело от Ивана Васильевича — не растрезвонил бы блатным о моей попытке устроить Генку в бригаду.

Вскоре вохровцы и надзиратели провели в СИЗО всех закованных в наручники. А два зека понесли на носилках закрытого чьим-то одеялом Парикмахера. В комнатку-амбулаторию медпункта.

Замыкал шествие неторопливо шагавший и нахмуренно смотревший себе под ноги опер. Его поведение показалось мне самым непонятным.

После этого нам разрешили вернуться в барак. Проходя мимо, я взглянул на закуток, где ещё недавно обитал злосчастный Гундосик. На матрасике лежала нетронутой моя горбушка. Её то ли не заметил Генка, то ли она ему в горло не полезла после кровавой расправы с Федей Парикмахером. Отсюда хорошо просматривалось место в проходе меж вагонок, которое дневальный успел посыпать золой из топки сушилки. На этой золе уже топтался Паня Пан. Он театрально обхватывал свою голову растопыренными пальцами, изображая крайнюю степень скорби и благородного неистового гнева, и лицемерно декламировал:

— О, сучье племя, петух разъёбанный! Почему я тебя вот этими руками в параше не утопил! Сколько лучших людей из-за тебя, поганая твоя козлиная рожа, будет страдать!

Бесновался напоказ этот ушлый, с хитрыми и настороженными глазами, блатной неспроста, а чтобы публично удостоверить своё отношение к произошедшему случаю.

Невыносимо тошно стало мне от сознания того, что не только Адик со своей бешеной и кровожадной сворой, а все мы, кто видел, находился рядом, участвовали в убийстве человека, его кровь и на нашей совести. Все, весь лагерь виновен в гибели человека. Кроме одного — Генки. Он оказался смелее многих из нас. Смелее всех.

Я взглянул на куцый матрасик, это проклятое, позорнейшее место, и подумал: «Кто — следующий?» Это гнилое логово никогда не пустовало…

Вокруг все словно с ума посходили — с такой злобой и яростью проклинали Балерину. Будто он один был виновен в бедах, обрушившихся в жизни на каждого. И более других негодовал, распалившись, Иван Васильевич. Ему-то чего неймётся? Ведь и он немало лишений хлебнул от блатных: и грабили его нещадно, и неоднократно лупцевали. Иногда — просто так, в счёт будущего. И другим страху для… И, видать, здорово запугали культорга. Или и он стал исповедать завет из катехизиса блатных: «падающего — подтолкни»? И откуда вообще в людях эта звериная ненависть друг к другу? От голода? От несправедливости? От войны? От суда? От лагерного быта и отношения к ним начальства? От скученности?

Всепоглощающую ненависть в людях плодит тюрьма. И вообще — насилие. Сколько таких случаев мне известно: попадет в лагерь за какой-нибудь пустяк в общем-то неплохой парень, а через короткое время «исправления» превращается в сущего зверюгу. Которого и на волю-то выпускать опасно.

Слава богу, что хоть Гундосик скоро распрощается со всем этим гнуснейшим миром, именуемым заключением. Кто знает, может быть, ему и удастся переродиться — кто знает…

…Не сразу понял я, как так получилось: и недели не прошло, а по лагерю распространилась параша. Слух этот, по-моему ложный, со злорадством на все лады повторяли блатные и их прихлебатели-ложкомойники, будто бы Балерину на прогулку надзиратель втолкнул во дворик СИЗО, когда в нём кишели подследственные по делу об убийстве Чегодаева. Они якобы с рёвом набросились на оцепеневшего главного и едва ли не единственного свидетеля, словно ждали его появления. Он и крикнуть не успел — в кровавое месиво превратили.

На лагерном жаргоне, оказывается, подобные расправы назывались «бросить на съедение». Вот и бросили. Но я в эту парашу не хотел верить. Оперуполномоченному за служебное рвение, по моему мнению, заслуженно присвоили следующее звание — капитан.

Машина АМО

Расскажу про тот край, где бывал я,

Где дороги заносят снега.

Там алтайские ветры бушуют

И шоферская жизнь нелегка.

Есть по Чуйскому тракту дорога,

Много ездило там шоферов.

Но один был отчаянный шофер,

Звали Колька его Снегирёв.

Он машину трёхтонную АМО,

Как родную сестрёнку, любил.

Чуйский такт до монгольской границы

Он на АМО своей изучил.

А на «Форде» работала Рая,

И так часто над Чуей-рекой

Форд зелёный и Колина АМО

Друг за другом неслися стрелой.

Как-то раз Колька Рае признался,

Ну а Рая сурова была.

Посмотрела на Кольку с улыбкой

И по «Форду» рукой провела.

А потом Рая Коле сказала:

— Знаешь, Коля, что думаю я,

Если АМО «Форда» перегонит,

Значит, Раечка будет твоя.

Из далёкой поездки из Бийска

Возвращался наш Колька домой.

«Форд» зелёный с смеющейся Раей

Мимо Кольки промчался стрелой.

Вздрогнул Колька, и сердце заныло,

Вспомнил Колька её уговор.

И рванулась тут быстро машина,

И запел свою песню мотор.

Ни ухабов, ни пыльной дороги —

Колька тут ничего не видал.

Шаг за шагом всё ближе и ближе

Грузный АМО «Форда» догонял.

На изгибе сравнялись машины,

Колька Раю в лицо увидал.

Увидал он и крикнул ей: «Рая!»

И забыл на минуту штурвал.

Тут машина трёхтонная АМО

Вбок рванулась, с обрыва сошла.

И в волнах серебристого Чуя

Коля жизнь за девчонку отдал.

И, бывало, теперь уж не мчится

«Форд» зелёный над Чуей-рекой.

Он здесь едет как будто усталый,

И штурвал задрожит под рукой.

И на память лихому шофёру,

Что боязни и страха не знал,

На могилу положили фару

И от АМО разбитый штурвал.

Два капитана

1953, февраль

Кличку Гиммлер, стандартную для вертухаев почти любого советского концлагеря, зеки пришпандорили капитану Тишанову — не оторвёшь. Хотя никакого внешнего сходства лагерного кума с рейхминистром, как ни приглядывался, не обнаружил. Плюгавенький недоросток эсэсовец и длинный сутулый оперуполномоченный внешне более чем не походили один на другого. Вероятно, опера прозвали Гиммлером потому, что в лагере уже был начреж Гитлер и начальник хозяйственной части Геринг. Для компании им не хватало Гиммлера, и его придумали.

В любую погоду он угрюмо и неподвижно стоял возле нарядчика, отсчитывавшего пятёрки выпроваживаемых за зону строителей коммунизма.

Мне хорошо запомнилось удлинённое лицо опера с вертикальными резкими складками на щеках, но я никогда не видел его глаз, поэтому не знаю ни их цвета, ни выражения — в тёплое время года их затенял козырёк низко надвинутой фуражки, в холодное — шапки, тоже нахлобученной до переносицы. Отличительной чертой его можно назвать постоянное курение — дымящейся папиросы он не выпускал изо рта. Говорили, что курит он только «Беломорканал».

Любые шутки или замечания в свой адрес он пресекал решительно, отправляя безмозглого шутника или дерзкого выскочку в трюм. От трёх до пяти суток.

Среди зеков кум слыл злыднем, и его все дружно ненавидели — и за должность, и за характер. Для меня это была загадочная личность. Он, оставаясь непроницаемым, знал всех до единого своих подопечных и всё о каждом. Полагаю, положено по должности. По крайней мере, такие слухи о нём волнами прокатывались в замороченных головах зеков.

Рассказывали о таком случае, который, верю, мог произойти в действительности. По строго секретным каналам, о которых знали и которыми пользовались всего несколько авторитетных воров в «законе», на «Камушек» был доставлен «подогрев» — очень большая (по лагерным меркам) сумма денег и пакет с сухим опием. В заначке, в одном из забоев, о которой оповестили лишь одиного зека — пахана Адика Чёрного, был притырен конь.[206] А наутро, когда зеков пустили в рабочую зону и Чёрный первым шагнул в тот самый забой, то остолбенел: на перевёрнутой тачке сидел с неизменной беломориной в зубах Гиммлер, в компании двух надзирателей. Заначка, конечно же, была уже опустошена.

Блатные люто ненавидели опера за то, что он, как и начреж, не брал на лапу. В отличие от некоторых других начальников. Меня поражала осведомлённость опера. Она мне казалась сверхъестественной. Он предотвратил два побега, несколько раз изымал изготовленные в карьерной кузне пики — остро оттянутые металлические штыри величиной с локоть и с рукоятками. Пики предназначались для «шумка». Признаюсь, что поступки загадочного опера вызывали у меня удивление и даже — восхищение. Мне, наивному фраеру, казалась невероятной способность капитана Тишанова расшифровывать настолько скрытое, что и сам Шерлок Холмс, пожалуй, спасовал бы. А он — расщёлкивал, как белка орехи. Тогда я ещё не представлял, насколько это просто.

…Соседнее с моим место долго пустовало. Суеверные зеки не хотели его занимать — боялись, что оно ввергнет их в беду — непременно. Голый щит по вечерам, перед сном, и на меня нагонял тоску.

Но вот, возвратившись с «Камушка», я заметил, что кто-то поселился на несчастливом месте. Вскоре появился и новый мой сосед — среднего роста, худощавый, ничем не примечательный зек лет тридцати. А может, и старше. Он быстро глянул на меня, словно полоснул взглядом светлых глаз в чёрных ресницах. Брови у него тоже были чёрные, а волосы — светлые. Он приблизился почти вплотную и негромко произнёс:

— Лёня.

Я назвал себя.

Всё. Больше за весь вечер он не вымолвил ни слова. Но о чём-то размышлял про себя. Странный мужик. Впрочем, что странного — просто в себе сосредоточенный.

Утром соседа моего бугор назвал капитаном.

— Неужели — моряк? — подумал я.

Держался Лёня среди зеков уверенно, с достоинством, но не вызывающе. По-свойски. Сразу видно было — не слабак. И цену себе знает.

Я работал в одиночном забое и не видел капитана весь день. А вечером, на вахте, на него кивнул Гиммлер. Повернулся и пошагал к себе, в штабной барак. Рядом с Лёней пристроился надзиратель. Провожал, чтобы тот не заблудился. До самой двери оперова кабинета.

В бараке сразу начались пересуды: уж не кумов ли «племянничек»? Глупости, конечно. Мало ли вокруг вздорных и бестолковых. Да и пуганые вороны все.

Вернулся в барак Лёня лишь перед отбоем. Разделся и лёг спать. Но успел перед этим умыться и выпить кружку кипяченой воды. И — никому ни о чём.

Впервые я его рассмотрел: жилистый мужик. Мускулатура отлично развита. Прикинул: наверняка — спортсмен. А точнее — боксёр. Хотя может оказаться и борцом. Спрашивать, однако, не стал. Излишнее любопытство могут неверно истолковать окружающие.

На следующий день повторилось то же самое.

Видя, что на ужин сосед по нарам не успевает, я взял его кашу: ложку овсянки с каплей подсолнечного масла. И, хотя это было строжайше запрещено, вынес миску под полой бушлата. И когда за несколько минут до сигнала сосед возвратился от опера, я вынул из тумбочки остывшую кашу и протянул ему миску. Он, не проронив ни слова, принял посудину, извлёк складную ложку, подчистил «жуй-плюй» и сказал:

— Спасибо, браток.

На сей раз его пригласил на беседу бригадир, и пока они толковали, я уснул.

Когда его в третий раз опер увёл с собой, то в бригаде состоялась небольшая беседа о поведении новичка. Оказалось, что опер шьёт капитану «дело» о подготовке к побегу, выясняет его возможных соучастников, пособников и тех, кто знал или мог знать о готовящемся преступлении. А дело началось в лагере, откуда капитана срочно этапировали на «Камушек» после базара, на котором Лёня возьми да и ляпни, что запросто может отвалить из зоны — хоть завтра. И обосновал это заявление примерами из своей биографии. Действительно, не такие препятствия удавалось брать, когда служил командиром разведроты. Разумеется, среди слушателей нашёлся тот самый, что передал трепатню бывшего разведчика коллеге капитана Тишанова. Лёню немедленно изолировали и срочно этапировали на штрафняк. С ним приехало и «дело», которым занялся — без отрыва подозреваемого от процесса трудотерапии — капитан Тишанов. Всё очень просто.

— Чего он от тебя хочет? — спросил я Лёню.

— Чтобы я исчез. А я упираюсь.

Оценив шутку бывшего разведчика, я больше вопросов не задавал на эту тему.

Так продолжалось с неделю — утром Гиммлер провожал нас на трудовые подвиги, вечером встречал, а Леонида Алексеевича Курбатова, осуждённого, кстати сказать, за сопротивление властям и ещё что-то, за что конкретно, я не знал, приглашал к себе. Расспрашивать об этом считалось неприличным. Лёня же — помалкивал.

Вскоре Лёня скатал свой жиденький опилочный матрасик и сказал мне:

— Ухожу на свободные нары. Расскажи всем, что не поладил со мной. Так лучше будет.

— А что я сделал? — растерялся я.

— Ничего. Спасибо, браток. Допёк меня гражданин начальник. Невтерпёж.

И он перебрался на пустую вагонку.

Вечером, после съёма, Лёня близко подошёл в отстойнике и, вроде бы и не ко мне обращаясь, а говоря куда-то в сторону, сказал:

— Рубаловку,[207] браток, не приноси. Я с поваром договорился.

И отошёл в сторону. Я догадался, а точнее почувствовал: что-то он затевает. Прекрасно осознавая, что спрашивать об этом нельзя, промолчал. Но подумал: «Неужели он решил Гиммлеру шею свернуть?»

От бывших фронтовиков можно было чего угодно ожидать. Но то, что он меня отшивает от будущего «дела», было совершенно очевидно.

Я, правда, не захотел трезвонить всем о мнимой ссоре с капитаном — и так все знали, что мы разминулись. А для Курбатова события, похоже, развивались всё неблагоприятнее. Опер предупредил его: если Лёня продолжит запирательство, тот вынужден будет воздействовать на него более жёстко. Изменение режима могло состоять в том, что ночевать он будет не в бараке на матрасе, а в карцере. На голом деревянном щите. Или на полу. Бетонном. И, как положено, — раздетым до нижнего белья.

Даже в летнюю жару в камерах ШИЗО сохраняется погребная сырость и холод, а что говорить о феврале, когда морозы постоянно подпирали цифру сорок и чуть за, пробивая эту отметку. Тогда нас не выводили на работу. Но таких дней выпадало совсем немного. К тому же, последнее время бушевали метели. Они приносили нам множество неприятностей. И даже — мучительных трудностей: пока забой от снега очистишь… В такую погоду попасть в трюм…

Не допрашивал Гиммлер капитана лишь в воскресенья. Говорили, что весь выходной — с утра до вечера — он пил горькую. В полном одиночестве. Вполне вероятно, что это была обычная параша. Хотя…

Это воскресенье капитан проспал. Незадолго до отбоя неспеша собрался. В уборную. Минут через пять после его ухода в лагере погас свет. Мне показалось, что тут же гакнула первая ракета. За ней — вторая, третья… С зарешёченного с намёрзшей на стёклах ледяной коркой толщиной в палец и более окна стекал мертвенно-голубой свет этих ракет.

Никто, разумеется, в эти минуты и не вспомнил о капитане и уж едва ли предполагал, что фейерверк — в его честь.

Позже раздались выстрелы. Одиночные и пулемётная трескотня. Ещё немного погодя накалилась лампочка в нашем отсеке барака — это заработал аварийный движок.

Затрудняюсь утверждать, через сколько минут к нам ворвалась группа надзирателей и офицеров, среди которых, конечно же, присутствовал и капитан Тишанов. Может, через двадцать. Или — тридцать. Быстрыми нервными шагами он прошёл к вагонке, с которой незадолго до того встал и оделся, накинув бушлат на плечи, Лёня. Меня удивило, что опер знал новое место Курбатова.

— Где? — обернулся он к поднявшемуся навстречу бригадиру.

— В сортир ушёл.

Опер надзирателям кивнул, двое из них ринулись к выходу, а он с силой сдёрнул одеяло. Оно упало на пол. Ощупал подушку. Извлёк из неё клочок бумаги. Развернул, прочёл. Распорядился одному из оставшихся надзирателей:

— Осмотрите.

И вышел вслед за теми, кого послал на поиски Лёни. Глаз его я опять не увидел. Но по напряжённому лицу определил: опер сильно взволнован. Даже взвинчен.

Надзиратели собрали все пожитки Лёни и унесли с собой. Вскоре увели бригадира. Барак, как всегда, заперли снаружи — до утра. Внутренность его походила на разворошенный муравейник. Только и разговоров было, что о Лёне. Предположения высказывались разные: не уйдёт далеко — заарканят. В зоне притырился. Найдут. Но чушь мололи те, кто выдумал это: спрятаться в зоне было негде. Лишь — в выгребной яме. Но она давным давно была переполнена и каждый день ассенизатор срубал сталагмиты, а когда из них образовывалась огромная гора, вывозил из зоны.

На следующее утро привычная фигура опера на разводе отсутствовала — к огромной радости контингента. Не появился он ни завтра, ни послезавтра. Говорили, что запил. С горя. Но это, несомненно, была параша, слетня. Впрочем…

Через несколько дней нам стало известно, что капитан из карьера пронёс в зону кусок проволоки с грузилами-гайками на концах и этим нехитрым приспособлением якобы совершил короткое замыкание. Вот почему освещение зоны прекратилось. Как только наступил мрак, капитан приставил к забору заранее приготовленные оторванные от сортира доски и по ним перемахнул через запретку. Доски легко вынимались из своих мест, потому что гвозди были вытянуты из отверстий. Как удалось капитану соорудить маскхалат — это осталось его тайной, ведь простыней нам не выдавали, мы обходились матрасами, подушками, набитыми тем же «пухом», и одеялами.

Маскхалат нашли на следующий день брошенным возле автодороги. Надзиратели, от кого исходили все эти сведения, вполне вероятно придуманные начальством, утверждали, что Курбатова на трассе ждала автомашина. Как они полагали, с соучастниками побега. Так ли всё было, не ручаюсь утверждать. Но и опровергать не берусь. Потому что капитан как в воду канул. Я и после, возвратившись со штрафняка в базовый лагерь, интересовался: не поймали беглеца? Нет. Иначе — привезли бы. Показали б. Всем. В назидание. А если б пристрелили, то об этом прошло бы сообщение по местному радио и зачитали б какой-нибудь приказ на плацу. Но и этого не произошло.

А Гиммлер появился в зоне, на прежнем месте, приблизительно через месяц. Осунувшийся, с чёрными глазницами, ещё более безмолвный. И зловещий. Так мне показалось.

На замызганных погонах его чёрного полушубка осталось лишь по три звездочки, а на местах отколупнутых желтели светлые пятнышки.

Однажды морем я плыла…

Однажды морем я плыла

На пароходе том,

Погода чудная была.

И вдруг начался шторм.

Припев:

Ай, ай, в глазах туман,

Кружится голова…

Едва стою я на ногах,

Но я ведь не пьяна.

А капитан приветлив был,

В каюту пригласил,

Налил шампанского бокал

И выпить предложил.

Припев.

Бокал я выпила до дна,

В каюте прилегла,

И то, что с детства берегла,

Ему я отдала.

Припев.

А через год родился сын,

Морской волны буян.

И кто же в этом виноват?

Конечно, капитан.

Припев.

С тех пор прошло немало лет,

Как морем я плыла,

А как увижу пароход —

Кружится голова.

Припев.

Умейте жить! Умейте пить!

И всё от жизни брать!

Ведь всё равно когда-нибудь

Придётся умирать!

Припев:

Ай, ай, в глазах туман,

Кружится голова.

Едва стою я на ногах…

И всё же я пьяна.

Комик

1952, февраль

— Кто тут будет Комик? — спросил я, подойдя к указанной бригадиром вагонке.

— Я — Комик, — отозвался писклявым голоском не совсем русский на вид тщедушный мужичок, не отрываясь от рукоделия. Он шустро вязал на спицах рукавицу. Рядом, на соседнем голом щите, лежали клубочки шерстяных ниток и не до конца распущенная дырявая перчатка. Мужичок с нерусскими чертами лица, он смахивал на азиата, сидел, сложив ноги калачиком, и прихлёбывал чифир из кружки. Рядом стояла дочерна закопчённая консервная банка с прикрученной к ней проволочной рукоятью.

Необычное занятие мужичка меня озадачило: не петух[208] ли? Уж слишком женским делом занимается.

— Бригадир к вам в напарники определил. Я — с камкарьера.

— Ладно, ладно, — слегка улыбнулся Комик. — Устраивайся.

— А почему вас Комиком зовут, — прямо спросил я.

— Потому что я Комик. Родился Комиком, — последовал не совсем ясный ответ. Тем более что ничего шутовского в поведении моего нового знакомого я не заметил. Но улыбка у мужичка, а ему, верно, перевалило за сорок, была хорошей, застенчивой, что меня успокоило.

— Занимай, — указал он на пустой щит. — Я своё приданое уберу.

И он сложил клубки в мешочек, завязал его. Хозяйственный мужичок! И штаны у него аккуратно залатаны на коленках. И носки вязаные, тёплые, обшиты на подошве брезентухой. И куртка стираная, незасаленная, с заштопанными обшлагами. Словом, обихоженный.

— Чайку хлебнёшь? — приветливо предложил он.

— Спасибо.

— А чево так? Негоже от угощения отказываться.

— Тошнит от чифира. Душа не принимает.

— Ну латно, латно, коли так. Это — с непривычки. А привыкнешь — ничиво. Хорошо.

И он снова принялся за рукавичку.

Меня насторожил его какой-то странный выговор.

— Может, хлебушка поешь? А то, поди, на «Камушке-то» оголодал?

— Нет, спасибо. Хватало.

Есть мне очень хотелось. Мужичок, назвавшийся Иваном Даниловичем, моё желание верно угадал. Но я остерегался угощаться у кого попало. Чтобы не вляпаться в недоразумение, не впасть в зависимость. Да мало ли что ещё могло оказаться нежеланным сюрпризом.

— Ну, как знаешь, паренёк. Тебя как кликать-то?

— Зовите Юрием. Можно — Егором. Или — Георгием.

— Ну вот, Егор. Была бы честь оказана. Латно.

Тем наше первое знакомство и завершилось.

Ночью я встал к параше. Иван Данилович, согнувшись, что-то шил. Вроде бы — тапочки. С извинительной улыбкой, шёпотом произнёс:

— Не спится. А чего зря лежать? Тачаю помаленьку. Себе и другим польза.

А я подумал: «Как же он завтра вкалывать будет, после бессонной ночи?»

Вернувшись из штрафного лагеря, куда меня ввергли по лживому доносу бригадира Толика Барковского, я был распределён в грабарскую бригаду. То есть на рытьё траншей. Так что знал, какая меня работа ждёт: не с пряников пыль сдувать.

Первым делом, когда нас запустили в промзону, Иван Данилович поспешил к инструменталке и, опередив других, получил свои лопаты, совковую и штыковую, кирку, клинья, лом, восьмикилограммовую кувалду. Всё это потащили к дымящейся траншее. Пока я разгребал тлевшие под слоем опила головни, он сварил на угольях чифирок. В литровой консервной банке вскипятил осьмушку китайского, слил густой напиток в алюминиевую кружку, которую постоянно носил с собой привязанной к опояске. Присев на корточки, Иван Данилович наслаждался, всхлёбывая горькое пойло.

— Причастишься? — спросил он меня участливо. Я опять отказался.

— Латно. Однако я никуда не гожусь без чифирка. Старый калымчанин. Сердце только на этом бензине работает.

Я присмотрелся к щуплому своему напарнику и невесело прикинул, какую часть нормы он способен выполнить. Треть?! Половину?! Едва ли…

Но вот Иван Данилович поднялся и произнёс.

— Пора и честь знать. Латно.

В соседних забоях уже давно громыхали инструментом. И мы принялись за работу. Напарник мой двигался не спеша, вроде бы с ленцой, но совковую лопату наполнял с верхом и ловко швырял глинистый грунт далеко от бровки.

Я быстро поборол в себе нежелание заниматься тяжёлым и нудным трудом. После первых бросков в мышцы влилось радостное возбуждение, и моя лопата птицей запорхала над траншеей. Вскоре пробил меня горячий пот, и, хотя с утра держалось не менее пятнадцати — двадцати градусов мороза, пришлось скинуть телогрейку.

А к полудню хакасское солнышко уже обсасывало сахарные сугробы. Земля, прокалённая за нескончаемую зиму, казалось, до магмы, не уступала по твёрдости железу — клинья лепёшкой плющились под полупудовой кувалдой, а в глубину не шли, выскакивали, словно жиром смазанные. Так было у других, но не у нас.

Время близилось к обеду. Повсюду раздавался стук металла о металл, тюканье ломов, скрежет лопат. И смачная матерная брань — помощница. Я всё чаще сникал и присаживался на минуту-другую передохнуть. Иван Данилович размеренно и деловито, казалось без какого-либо напряжения, откалывал и отваливал огромные глыбы, которые вдвоём мы еле-еле выталкивали на бровку и откатывали дальше.

После обеда я выдохся окончательно. А напарник — хоть бы что. Лишь на лбу его выступили бисеринки пота. Правда, он несколько раз варил и разогревал чифир. Похоже, это зелье и придавало ему сил. И всё же не верилось, что у этого тощего и немолодого зека такая невероятная выносливость.

Во время одного из перекуров Иван Данилович сбегал в прорабскую будку и вернулся с четырьмя пачками грузинского — в обмен на какой-то свёрток. Уж не на тапочки ли, которые сшил за ночь? Иван Данилович набил чаем длинный, с локоть, узкий полотняный мешочек, перевязал его, а перед съёмом прикрепил к поясу, пропустив через пах.

— He нащупают? — усомнился я.

— Скажу, что столбняком[209] маюсь, — отшутился Иван Данилович.

За попытку пронести чай в жилую зону, равно как и за изготовление чифира, грозило наказание в несколько суток ШИЗО. И конфискация неположенного продукта питания, приравненного тюремными правилами к наркотикам.

Однако при обыске перед пропуском в лагерь надзиратели ничего у Ивана Даниловича не обнаружили.

Оказывается, фамилия у Ивана Даниловича была не Комик и не Комиков, а Семириков (фамилия, имя, отчество — подлинные). Родился он — надо же такому совпадению случиться — седьмого ноября тысяча девятьсот семнадцатого года в Пермской губернии. Это выяснилось после съёма с объекта, когда конвой принимал каждого по формуляру, в котором, кроме статьи УПК, значились и эти сведения.

Как ни гнался я за напарником в следующий день, к досаде своей, не сделал и половины того, что удалось Ивану Даниловичу. И я не мог уразуметь, как ему это удаётся. Он словно сквозь землю видел и находил в ней какие-то трещины, вбив клин в которые, сразу отваливал кубометр. А я лишь мёрзлое крошево отковыривал.

И трудился он весело. Нет, без всяких там уханий и многоэтажной матерщины. Он вообще не сквернословил. И, кстати, не курил. Работал с каким-то внутренним любованием тем, что делал. Я догадался, что напарник мой владеет особым осмысленным трудолюбием. У меня такого опыта не было. Я рьяно брался за кайло или лом, быстро растрачивал силы, часто с незначительным результатом. В этом заключался мой просчёт. И ещё я понял: Иван Данилович далеко не новичок, а земля ему — не враг, а как бы соперник в игре. Переигрывал всегда Иван Данилович.

По моим прикидкам, напарнику причиталось, если по совести, не меньше двух третей выполненного нами объёма работ. И через несколько дней, лёжа на сыром опилочном матрасе с обмотанной мокрым полотенцем правой рукой — то ли растянул сухожилие, то ли мышцы перенапряг, — я признался Ивану Даниловичу, что в долгу перед ним — бригадиру-то он сдаёт кубометры как наши общие, пополам.

— Латно. Мы все друг перед другом в долгу. Я тоже кому-то должен. Кто-то — мне.

И пошутил расхожей остротой: — На том свете рассчитаемся. Кто свечками, кто угольками.

В будние дни я настолько уставал, что едва осиливал вечером несколько страниц очередной книги, взятой в лагерной библиотеке. Учебник логики пришлось оставить пока — плохо соображал от усталости. А Иван Данилович, тоже, конечно, измотанный, вынимал из заначки свою закопчённую баночку, бежал к печи, возвращался тихо — радостный. И, похлебав сводившее скулы зелье, оживал. И тут же принимался тачать тапочки или кроить брюки или что-то, что и приносило ему доход. Который он тратил на покупку чая.

— Иван Данилович, — увещевал его я наивно. — Ты бы хоть отдохнул малость. Что же ты так себя беспощадно эксплуатируешь? Как дореволюционный капиталист рабочих… Надсадишь сердце — и скопытишься.

— Мне, Юра, помереть не страшно. Не раз и не два видал гостью-то. Ближе, чем тебя. Повезло нам с тобой, что в такой хороший лагерь начальник нас привёз. Курорт, а не лагерь. Когда первую лямку тянул, нас, полторы тыщи, в тайгу, на лесоповал, летом сорок третьего пригнали. А весной осталось поменее двухсот. Остальные в штабелях лежали. Как дрова. Зимой ямы не копали — шибко крепкая земля — весны ждали.

— А как ты уцелел?

— Хвою пил и жевал. Меня цинга не тронула. А другие не хотели пить — горькая, противная. А раньше я и не то видел. К нам откуда-то из Расеи выселенцев привезли. На баржах. В тридцатом или тридцать первом. Не менее полтыщи. Русские. Семьями. Они за зиму почти все и вымерли. От голодухи. То кулаки были. К лесной жизни непривычные.

Я не знал: то ли верить этим байкам, то ли нет. Похоже на страшную сказку. Я спросил:

— Не путаешь, Иван Данилыч? Может, при царе то было, а не в тридцатом?

Комик в ответ лишь поулыбался. А у меня и сил не осталось продолжать беседу, уже стал проваливаться в полусон-полубред-полуявь.

После возвращения с работы я почти не слезал с вагонки. В ближайшее воскресенье мне удалось проспать без малого весь день. К вечеру я почувствовал себя бодро. Словно разогнулся. И после отбоя, когда народ угомонился, мы разговорились с Иваном Даниловичем. Беседа была обычной, зековской — о прошлой жизни. Мне рассказывать было, по сути, не о чем. За двадцать лет своей жизни я ничего ценного не накопил — только из книжек отцедил кое-что. Напарник мой оказался человеком бывалым. И вдобавок повествовал о своих злоключениях очень интересно. Он даже заказанную нацирлух (срочно) бостоновую кепку-восьмиклинку в сторону отложил, настолько увлёкся воспоминаниями. А я и вовсе с раскрытым ртом слушал.

Рассказ Ивана Даниловича мне настолько понравился, что я записал его. А листочки спрятал в голубой чемодан, где хранил материнские письма и школьный учебник логики — положил под второе дно. Вернее — первое.

— …Семья у нас была не большая и не маленькая — семеро: трое взрослых, четверо робят. Жили латно. Крестьянствовали. Отец охотой промышлял. Я средь детей — старшой.

Лет с восьми отец стал и меня в лес брать. Берданку мне, пацану, купил. Из неё я своего первого зверя добыл. И последнего тоже. Такая судьба. Но об этом — опосля.

Деревня наша лесами окружена. Лес нас кормил и одевал. Однако и рожь сеяли. Картошку садили. Овощ разный. Две лошади в нашем хозяйстве были. Три-четыре коровы держали, с десяток овец, коз, птицу всякую, свиней. Небогато, однако латно жили, всего хватало. Отец налоги справно платил и ни в какие начальники не лез, хотя и грамотный мало-мало был, читать-писать умел и меня научил.

В тридцатом нас раскулачили. Всё, что было, отняли. Отца в сельсовет вызвали. Обещали куда-то отправить — на поселение. Он смиренный был, смолчал. Мужиков, которые шибко горланили, однако на подводах в райцентр отвезли. И никто из них назад не вернулся. Отец видит такое дело, берёт меня. А мать с девками и бабкой у родных в соседней деревне оставил. А мы — в лес, на зимовье. И стали промышлять охотой. Это нас и спасло. А в деревню нашу опять приезжали из райцентра и опять кое-кого из мужиков забрали. Беда, совсем беда, коли кормильцев отымут. Ложись — и помирай.

Отец, однако, совсем охотником стал. Мы так и жили в лесу безвылазно. А сёстры мои, мать и бабка сначала в бане приткнулись. Опосля мы с отцом пристроили им лачугу на краю деревни. Мать, однако, принудили работать в колхозе.

В тридцать восьмом наша жизнь совсем кувырком пошла — отца арестовали. Вместе с другими местными мужиками. За уклонение от общественно полезного труда. От колхоза то ись. Я был на суде. Прокурор, наш, из пермяков, требовал отцу семь лет. За антисоветскую деятельность. Отец и слова не проронил. Дали ему пять. Я остался старшим в семье и не знал, куда деваться от бед, кои на нас свалились.

Через год загребли и меня. Следователь выдумал, что я оказываю антисоветское сопротивление — не участвую в строительстве социализма — и что за это меня следует расстрелять. Я никак не мог с ним согласиться, потому как охотой пользу приносил. Однако и прокурор, тот самый, что засудил моего отца, требовал для меня высшую меру. В это время мать померла. Не выдержала. Старшая сестра замуж вышла. За местного. Бабке с двумя девками малыми шибко худо стало жить — голодно. Мотя, ей пятнадцать исполнилось, мантулила в колхозе разнорабочей. Тем, верно, и спаслась. А я так в колхоз и не пошёл. Не мог. Шибко свободу любил. Видать, за то мне и дали червонец по пятьдесят восьмой статье. И отправили на Колыму. Я бы там сто раз подох, да попал в геологоразведочную партию. Как охотник. Числился рабочим. Шурфы рыл. Взрывником работал. Зверя добывал. Мясо у нас не переводилось. Хорошо жили. Геологи и начальник партии вольняшки были, мы — расконвоированные. Во время войны — белая мука, сгущённое молоко, галеты, шиколад, сахар мелкий, из тросника, — всё американское. Помощь «лендлиз» называлась.

В сорок девятом освободился и выехал на материк. Уговаривал меня начальник остаться по вольному найму. Не послушался. Шибко важное дело у меня было. Вернулся в родные места. Гуляю по буфету. Денег — куча. У всех родичей, которые живы остались, погостевал. Бабка, однако, померла, не дождалась. Федосья, вторая сестра, опосля Моти — тоже. На лесозаготовках простыла в худой одежонке. Хворала шибко, а больница — в райцентре, не добраться. Старшей сестрёнке, что после меня, другая судьба: вышла замуж за участкового милиционера из соседнего села. Его даже на фронт не взяли. Так в тылу и отсиделся. А после войны в райцентр перевели. И наклепал робят — кучу. Штук восемь или девять, однако.

А от отца так ни слуху ни духу. Невесть где сгинул. Я и в райцентре побывал, у Моти с Михайлой погостил. И разузнал всё. Все годы помнил — не забывал. Сёстрам помог. Избу присмотрел и сторговал. Чтобы по чужим углам не ютились. То да сё в сельмаге накупил всем. Чтоб помнили. Берданку на чердаке откопал, смазал, патрон картечью зарядил. На медведя такой заряд годится. И пошёл. В райцентр. В последний раз.

Подошёл к дому, латный такой домик — наличники крашеные, крыша жестяная. Заборчиком участок огорожен. В огороде мужик с граблями, до майки раздетый, копошится, чернозём охаживает, боронит.

— Бог в помощь, хозяин, — говорю, а сам цигарку закуриваю. — Не узнаёшь, поди?

— Нет, не узнаю. Чей будешь?

Вижу, ни о чём ещё не догадывается.

— Да Семириковы мы. Иван я, Данилы Яковлича, охотника, сын.

— Что-то не припомню. Много вас, Семириковых, окрест, всех рази упомнишь. А ты по какому делу?

— Да по своему, — отвечаю. — За расчётом пришёл.

Он тут, видать, смекнул, что к чему.

— Ежели, — говорит, — ты по поводу моей работы в прокуратуре, так я давно уже не прокурор. Семь лет в местах лишения свободы отбыл. Сейчас по инвалидности на пенсии.

— Никакой разницы, — отвечаю, — инвалид ты или нет. Я тебе всё едино простить не могу, что ты, кровопивец, моего отца погубил и по твоей же вине в могилу сошли безвременно матушка моя, бабка да сестра. За себя-то я, может, тебя, гада, и простил бы, а за них, безвинно погубленных, не могу. И за это злодейство ты мне щас заплатишь.

Скинул я с плеча берданочку, а он как закричит:

— Не стреляй! Не виноватый я! С меня начальство требовало, чтобы я народу как можно больше засудил. А когда я их указаний не выполнил, они и меня, ироды, посадили. Не губи, Ваня! У меня жена и дочка.

— Нет ужо, — отвечаю. — Что заслужил, то и получи.

И нажал на крючок, не целясь. А боком вижу, как от дому к нам баба простоволосая бежит, руками машет, спотыкается.

Я повернулся — и в милицию. Аккурат мой сродственник в отделении дежурил. Я ему и говорю:

— Вот, Михайла, убил изверга. Пришёл с повинной.

А он мне:

— Вань, пока никто тебя здесь не видал, беги отсюдова с глаз долой. Я тебя не выдам. А то как пить дать расстреляют тебя за убийство сотрудника прокуратуры. И нас всех, твоих сродственников, пересажают.

— Нет, — говорю, — Михайла, не затем я его, гада, изничтожил, чтобы опосля прятаться. Пущай все знают, что за такие дела бывает. Пущай и расстреляют меня. А вы тут ни при чём, я вас отмажу, не бойтесь.

— Ну смотри, Ваня, как знаешь, — говорит Михайла, а у самого, вижу, руки дрожат — струхнул не на шутку, ясное дело.

Ну, судили, конечно, меня. Может, и расстреляли бы, да прокурор-то — бывший, об ём забыли в органах-то. А я настаивал, что за личную обиду ему отомстил. За семью свою.

— Здорово! — восхищённо воскликнул я. И вспомнил: а ведь у Ивана Даниловича статья — указ от четвёртого шестого сорок седьмого. За хищение.

— А как же статья? — выпалил я. — За убийство полагается сто тридцать шестая, а не указ?

— Это у меня уже третья. Лагерная. За каптёрку. О ней опосля расскажу.

Но следующего раза не представилось. Через неделю или две меня словно кто окликнул во сне, и я проснулся среди ночи. Мне помнилось, что позвал сосед.

— Что, Иван Данилович? — спросил я его. Но он, похоже, крепко спал.

«Побластилось», — подумал я и перевернулся на другой бок. Но что-то мне не давало уснуть, какое-то сомнение и беспокойство. Я снова повернулся к соседу по вагонке, который лежал в той же позе, на спине, и ещё раз позвал его. Иван Данилович не шелохнулся. Не знаю почему, но я принялся трясти его за плечо и вскоре осознал, когда от качки внутри него захлюпало: мертв.

В следующий миг я соскочил с вагонки и бросился к бригадиру. Разбудил его и спавшего рядом культорга.

Сначала бригадир изрядно перепугался. Но, уразумев, что Семириков умер своей смертью, раздражённо сказал:

— Слушай, Рязанов, не мешай людям спать. Ну умер… Мы все умрём. Утром разберёмся. А сейчас — иди… дави клопа.[210]

Каково мне было несколько часов лежать нос к носу с покойником! Лишь под утро я слегка забылся. Но как только прозвучал первый удар в сигнальный обрезок рельса, подвешенный к углу пищеблока КВЧ, я быстро оделся и побежал к бригадиру — ведь он ведал нами, живыми и мертвыми.

— Ты пока вот что, не пори горячку. Получим хлеб на бригаду, тогда пойдёшь и заявишь, что Комик дубаря секанул. Обчифирился. А ещё лучше, когда евоную пайку с кашей получишь. Понял? Ну вот, катись, Рязанов, к едрёной фене! Не до дубарей мне…

Слух о том, что Комик чифира опился и окочурился, моментально распространился по бараку и даже за его пределами. Возле нашей вагонки появились скользкие и вёрткие личности с алчными глазищами — шакалы. Они жаждали хоть чем-нибудь, любым шеболом[211] поживиться от покойника.

— Ты, мужик, — нагло обратился один из шакалов, — будешь евоные носки таскать или мне уступишь?

— Чего? — не врубился[212] я.

— Всё одно в мертвецкой его блачнут.

— Иди отсюда, паскудник, — только и нашёл что ответить я.

Но шакал не удалился, а лишь отошёл на несколько шагов, настороженно наблюдал за мной и телом Ивана Даниловича, которое я укрыл с головой. Ноги покойника высунулись из-под одеяла, и носки привлекли внимание шакалья. Однако помародёрствовать им на этот раз не удалось.

Поскольку мы с Иваном Даниловичем лопали вместе, из «одного котелка», то всё, что после него осталось, принадлежало мне — по тюремному закону. Если у покойника долгов не осталось.

Правда, примчался заказчик из соседнего барака. Я ему при свидетелях вернул «вольные» брюки, которые Иван Данилович взялся перелицевать и ушить по размеру, да не успел.

Культорг — я отказался — обыскал труп и из ошкура кальсон вытолкнул скатанные трубочкой деньги, сумма довольно приличная по лагерным меркам получилась. Из заначки, сооружённой под дном тумбочки, извлекли запас чая — с десяток пачек, различный инструмент: ножички, иголки, шильца, из подушки — мешочек с клубками ниток, тряпочками, кусочек вара, пучок дратвы, из нагрудного кармана куртки — матерчатый пакетик с «документами». В нём я обнаружил три письма на каком-то неведомом мне языке, адресованные тем не менее Семирикову И. Д. И — какая удача — на одном треугольнике имелся обратный адрес: Пермская область, такой-то район, село, улица, дом и фамилия. Есть кому сообщить. Через вольняшек, разумеется. Из пакета я вытряхнул и копию приговора народного суда, отпечатанную на тонкой, почти папиросной бумаге светло-коричневого цвета. Полустёршийся, расплывчатый текст еле читался.

Так, волею случая, из всего «наследства» мне досталась лишь эта копия да письма. Всё остальное растеклось, как вода сквозь пальцы. Культорг, алчно потирая ладонь о ладонь, похохатывая, заявил, что он давно догадывался о Комиковой заначке,[213] и предложил истратить эти несколько десятков рублей на банкет. На нём и помянуть скончавшегося. Чтобы вся бригада гульнула. «Струмент» у меня выпросил портной из другого барака, пообещав сшить мне сатиновую косоворотку из новой матрасовки. Ему же достались и клубки ниток.

Многие зарились на носки. Но судьбу их не мне пришлось решать. Без меня, под надзором культорга бригадники махнулись оставшимися казёнными вещами: бушлатом, телогрейкой, валенками. Против банкета я тоже не возражал, лишь высказался, что справедливее было бы отослать деньги родственникам Ивана Даниловича.

— Да никаких родственников у Комика нет. Все передохли, — нагличал культорг.

— А он мне рассказывал, что есть. Сестра. Где-то в деревне живёт.

— Свистит. Он тебе и про прокурора натрёкал? А ты уши развесил. Лучше у бугра спроси про Комика, он евоный формуляр видал… Трёкало твой Комик.

Бригада, ясное дело, поддержала коллективиста-культорга. Банкет состоялся вечером, когда я, еле волоча ноги, вернулся с объекта. Отсутствие напарника я почувствовал в первый же день.

Рядом со мной голо и сиротливо лежал деревянный щит. Дневальный успел сдать в каптёрку якобы все Комиковы вещи. Без Ивана Даниловича мне показалось очень одиноко и тоскливо.

Сегодня я еле-еле вытянул норму. Завтра, наверное, сотку не набрать. Хотя кое-чему я всё же у Ивана Даниловича научился. И тоже костёр разложил и опилом его присыпал. За науку бывшему напарнику спасибо.

Я вынул из-под подушки два листка тонкой бумаги, на которых слепым, еле читаемым текстом была отпечатана судьба человека. С удивлением разобрал, что Иван Данилович Семириков, родившийся седьмого ноября тысяча девятьсот семнадцатого года в деревне Мошкино (или Мокшино, не помню точно), по национальности — коми (вот откуда кличка-то!), осуждён народным судом в составе таком-то за хищение хомута и одного комплекта вожжей из колхозной конюшни, которые и были у него обнаружены при обыске и изъяты в присутствии понятых таких-то. Ранее Семириков не суждён. Народный суд такого-то числа, месяца и года приговорил Семирикова к семи годам лишения свободы, что и подтверждает секретарь суда такая-то. И подпись.

Никакой второй, тем паче — лагерной, судимости за Семириковым не значилось — бугор после спора со мной в спецчасти по блату разнюхал. Я так и не понял, чему из рассказанного Иваном Даниловичем верить, а что он сфантазировал, выдавая желаемое за уже свершённое.

Ну а зависть многих — шерстяные носки, собственноручно Иваном Даниловичем связанные, через пару дней я увидел на культорговских лапищах.

Срок окончив, по глухим селеньям…

Срок закончив, по глухим селеньям

Разбежимся в разные края.

Ты уедешь к северным оленям,

В знойный Казахстан уеду я.

Не придёшь с задорною улыбкой

К хороводам солнечных берёз.

И весёлый ветер у калитки

Не развеет пепельных волос.

Я тебе в предутреннюю свежесть

Поцелуй последний передам,

А потом любовь и эту нежность

Уложу в зековский чемодан.

Тронет поезд, застучат вагоны,

Мимо окон проплывёт вокзал.

Буду я на каждом перегоне

Вспоминать любимые глаза.

Восьмерила

1951, лето

— Во физкультурник, мать его перемать… — с ненавистью произнёс зек, глядя куда-то, мне показалось, поверх зоны, за её пределы.

Я посмотрел туда же и увидел нечто необычное: на самом краю крыши хозбарака стоял, вытянувшись на цыпочках, стройный широкоплечий человек и размахивал руками. Движения его не были хаотичными и, действительно, походили на физические упражнения. Вскоре я догадался, что это — морская флажковая азбука. Странно: здесь, в лагере, за тысячи километров от морей…

Движения сигнальщика привлекли меня профессиональной отделкой — лаконичностью и красотой.

Долго и с неослабевающим интересом наблюдал за «физкультурником» и убедился, что он раз за разом повторял одну и ту же комбинацию сигналов. Что они обозначают, я, конечно же, не понимал. Но озадачило другое: с кем он переговаривается? В той стороне, куда обращался сигнальщик, раскинулась унылая, выгоревшая за лето хакасская степь без конца и края. От неё зона была отделена лишь забором с колючей проволокой, пропущенной по верху и напоминавшей нотные линейки.

Любопытство подвигнуло меня забраться на земляную крышу хозбарака, густо заросшую коноплёй. По коньку крыши я подобрался почти вплотную к неистовому сигнальщику. Там, куда был он устремлён, я не увидел никого. А он продолжал чёткими движениями посылать какие-то призывы. Кому? О чём? От усердия шея зека — а я его видел с затылка — лоснилась потом. Движения его рук были сильными, чёткими, отрывистыми. И хотя приблизился к нему я настолько, что мог достать его плечо, и он, вероятно, слышал мои шаги, но не обернулся и, как говорится, даже ухом не повёл.

«Не шизанулся ли?» — подумалось мне.

Уж кого-кого, а людей с явными, а ещё более — с незаметными вначале психическими расстройствами в неволе встречалось достаточно много. Едва ли не в каждой бригаде был свой дурак. Или полудурок. Над ними потешались, их эксплуатировали и унижали — ведь настолько лёгкая возможность представлялась доказать своё умственное превосходство и этим приёмом скрыть собственную неполноценность.

— Эй, мужик, — обратился я к сигнальщику.

Он слегка повернулся ко мне, продолжая резко взмахивать воображаемыми флажками, вероятно, увидел меня краем глаза и, не вымолвив ни слова, принял прежнюю позу, продолжив своё занятие. Оно, вероятно, значило для него больше, чем разговор со мной.

Выждав немного, я спустился с покатой дерновой крыши и, понаблюдав за страстным «физкультурником» некоторое время, пошёл по своим делам.

Я брёл по намертво затоптанной земле и размышлял: кто он? За что покаран? Совсем чокнутый, или на него лишь временами накатывает? Не восьмерит ли?

По внешнему виду «физкультурнику» можно дать около тридцати. По моим понятиям, он не совсем походил на сумасшедшего, потому что выглядел опрятно. Куртка и штаны его были чисто выстираны. Те больные, кого мне пришлось видеть, как раз и отличались нечистоплотностью. Их помутнённые или воспалённые умы занимали совсем другие заботы, а не личная гигиена.

В общем, решил по возможности разузнать о сигнальщике.

В бараке все мы были с одного этапа и не успели освоиться в этом лагере. Я подался к будке-кипятилке, возле которой толпились дневальные с вёдрами и бачками. Приглядев одного из очередников, я затеял с ним беседу о том, как в этом лагере работягам живётся. Упомянул и о сигнальщике. Что, дескать, за фрукт?

— Восьмерила. Матрос. Физкультурник ёбнутый. Темнит, гад. По запретке шкандыляет.[214] И — ништяк.[215] Пока в него не шмаляют. Верняк — на начальника работает. Тихушник.[216]

Последнее утверждение выглядело очевидной нелепостью. О чём таком-этаком мог сообщить начальству зек, весь день занимающийся «физкультурой»? Объяснение местного дневального грешило и другими противоречиями. Сначала он назвал сигнальщика восьмерилой, то есть симулянтом, тут же признав его ёбнутым. А ёбнутый — синоним чокнутого. Так кто же он на самом деле: симулянт или больной?

Однако долго размышлять о «физкультурнике» не пришлось — разные неотложные заботы оттеснили сигнальщика. Я не вспоминал о нём, пока не встретил вновь. Он шёл мне навстречу, упруго и размеренно. Как следопыт, изучающий каждый квадратный сантиметр утрамбованной тысячами ног безжизненной земли. На ней не виднелось ничего, кроме пыли. Тем не менее он явно что-то искал. Голова его неестественно выдвинулась вперёд, а огромные кисти рук беспрестанно шевелились, словно он перебирал невидимые струны воображаемого музыкального инструмента.

Он прошёл совсем рядом со мной, и я услышал его негромкое и невнятное бормотание.

Что меня толкнуло, не знаю, но я повернулся, нагнал незнакомца, которого, как я узнал, звали Восьмерилой, и громко спросил:

— Мужик! Послушай…

Он рывком вскинул голову и, как мне показалось, посмотрел на меня с испугом. А точнее — с недоумением и даже с искрой ужаса. Мелькнуло что-то такое в его глазах. Но в то же время он, я в этом уверен, не видел меня. Он смотрел как бы сквозь меня, дальше. При этом продолжал бормотать. Я отступил с его пути. И он последовал по какому-то странному маршруту. А я стоял и провожал его взглядом. Вдруг он метнулся вправо, нагнулся, что-то поднял с земли и, держа это что-то двумя пальцами, потрусил к лагерной помойке. Он бросил свою находку в смердящую яму и, согнув голову, продолжил поиск. Бедолага…

После несколько раз я видел Восьмерилу на том же месте крыши хозбарака. Обливаясь потом, он слал отчаянные сигналы в безбрежное пространство хакасской степи. Наверное, оно представлялось ему океаном. А белевшие вдали вертикально поставленные в круг камни древних могил — кораблями. Или башнями всплывших подводных лодок. Что меня изумило — лицо сигнальщика, по которому струился блестевший пот, оставалось неподвижным, словно маска. И совершенно бесстрастным.

Возле барака иногда останавливались проходившие мимо зеки. Одни ухмылялись, поглядывая на Восьмерилу, оскорбляли его, похабно шутили, подначивали. Но он их не слышал. Или не понимал. Не признавал.

— Сука, на мозги нам хезает, — возмущался один. — На «Камушек» его, падлу, нехай кайлой в забое махает. Придурок!

— Но ведь он — больной, — возразил я.

— Чево? — взъелся зек. — Ломом его лечить надо. По хребту.

И потопал, ссутулившись. А я в который раз подумал: откуда берётся в людях страшная злоба? Что этот несчастный сделал ему плохого? Вместо того, чтобы посочувствовать, пожалеть… Всё больше я склонялся к тому, что именно тюрьма и лагерь — источник чудовищной, неиссякаемой, вездесущей злобы. Если и воспитывает что-то в зеках «исправительно-трудовая» наша лагерная система, так это злобу, ненависть и жестокость. И — отвращение к труду.

— Артист! — восхищённо и насмешливо воскликнул другой зритель. — Если был бы в натуре чокнутый, давно бы дубаря дал. Видал я на пересылке одного натурального чокнутого. Дак он от голодухи сдох. Не кумекал, падла, што ему жрать надо. А Восьмерила хрен опоздает на пищеблок. Как по часам к амбразуре[217] ползёт с миской.

И в следующий, и в другие разы возле хозбарака, когда на нём «выступал» Восьмерила, собирались зеки и зло, пристрастно обсуждали его. Никто не только не верил, что перед ними больной человек, но и не допускал такой мысли. Все считали, что он притворяется, и гадали, с какой целью. Суждения высказывались разные: косит,[218] чтобы не ишачить. Надеется на дурость врачей, которые его комиссуют. А он им ручкой из-за колючки помашет: до сиданья, лопухи! И крикнет:

— Кто из нас чокнутый?

Подобное вроде бы где-то, в каком-то лагере, случалось некогда. Не так давно. Ох уж эти зековские легенды.

Прошёл месяц или более, и я уже не останавливался, чтобы поглазеть на «физкультурника». Мне неплохо запомнились сами сигналы и какой за каким следует. Но я не мог отрешиться от сомнения: заложен ли какой-нибудь смысл в этом наборе сигналов? Или больной делает лишь гимнастику, используя элементы флажковой азбуки?

Вспомнилось, что в одном из лагерей, тогда ещё пока пионерском, вожатая нам, пацанам, показывала упражнения на утренней физзарядке, и среди них сигналы морской азбуки. А если он — сумасшедший, чего я не вправе отвергнуть, то вполне вероятно: сигналы не имеют смысла. Как его бессвязное бормотание.

Интерес к Восьмериле у меня ослаб. При встрече я проходил мимо, не пытаясь заговорить. Однажды во время развода я, да и все остальные, видел его шагающим по запретке — под вышкой он заметил окурок, перелез через низкое проволочное заграждение, подобрал чинок и, как в прошлый раз, держа его двумя пальцами, понёс на помойку. Восьмерила не курил.

Для многих зеков чинарик был подарком судьбы, а он их уничтожал. За это Восьмерилу ненавидели пуще, чем за то, что он не такой, как все. И не ишачит, а кантуется. Зависть!

Жизнь моя в «черногорском» лагере с каждым днём ускоряла темп. Свободного, не занятого каким-то делом времени оставалось меньше и меньше. К тому же в часы досуга помогал санитарам и фельдшерам в медсанчасти. Никто меня не заставлял этим заниматься. И не просил. Просто чувствовал потребность помочь другим. И не за ложку каши или половник шлюмки, которые не смог проглотить тяжелобольной, или оставшееся от того, кому уже ничего земного не нужно. Я помогал в МСЧ, потому что, когда попал в последний раз в стационар от истощения, мне помогали оклематься такие же добровольцы. Стал им и я. Как бы долг отдавал. Хотя мне мало кто верил, что отираюсь я в МСЧ без выгоды для себя, помогаю, а не шестерю. То есть прислуживаю. За корысть.

В подходящий момент я полюбопытствовал у фельдшера Александра Зиновьевича, тоже зека с червонцем по пятьдесят восьмой — десять (за «язык»), чем болен Восьмерила, что за мания у него и как он занедужил, где и когда? Лепила, оглянувшись по сторонам, словно опасался чьего-то торчащего везде и всюду уха, почти шёпотом произнёс:

— Симулянт.

Такого диагноза я не ожидал. Но как не верить медику. И всё же я не поверил. Себе поверил. Ведь кто не ошибается. А если учесть, что Александр Зиновьевич — ветфельдшер, то такая вероятность велика. Хотя, если нас принимали за скотов…

Однажды прямиком из столовой я зашёл в больничный барак и на одной из кроватей увидел новичка в пропитанной кровью бинтовой повязке. Кисти рук его беспокойно двигались, словно изображали игру на арфе. Это, конечно же, оказался Восьмерила. Утром доктор Маслов сделал ему сложную операцию. Сейчас раненого привязали к железной кровати и возле него дежурил штатный санитар. Поскольку у него было много разных других служебных обязанностей, а Александр Зиновьевич обслуживал аж два отделения, то я сменил дядю Сашу и сел на табурет рядом с кроватью прооперированного. Он находился в кротком состоянии. И его нельзя было не пожалеть. Мне грустно подумалось, что рано или поздно это несчастье должно было произойти. И лишь потому, что кто-то, не знаю кто, но от кого судьба этого несчастного зависела, не хотел признать в нём больного. И вот…

…После развода, когда жилая зона опустела и в ней стало тихо, хлопнул выстрел с одной из вышек. Когда к месту ЧП прибежали вохровцы, то обнаружили на свежевскопанной контрольной полосе окровавленное тело нарушителя, сжимавшего в пальцах окурок. Пуля вонзилась в спину, под лопаткой, и вышла под соском, зарывшись в ухоженную землю запретки.

Во время вечернего обхода Борис Алексеевич сделал пострадавшему (у него оказалась простая русская фамилия Васильев) инъекцию морфия, который у него не удалось отнять блатным, основным потребителям мэсэчевских наркотиков, и попросил меня не отлучаться. И я, нарушив режим, не вернулся в барак, а прикорнул тут же, на топчане. И немного подремал. А утром заявился к бригадиру с опасением: вдруг надзиратели засекли? Однако — обошлось. Да и бугор знал, что я в больничке.

На работе я то и дело мысленно возвращался к раненому. Меня тревожил один вопрос: выживет ли? Вспомнились его мертвенно-серое лицо и что-то шепчущие белые губы.

С объекта забежал в палату: жив! Выяснились и некоторые подробности происшествия. Заметив непорядок — окурок на чистом месте, — Восьмерила устремился к нему, не признавая, как всегда, никаких заграждений. Но стрелок, какой-то молодой солдатик из кавказцев, плохо говоривший по-русски, то ли не сообразил, кто полез в запретку, — о сигнальщике ему наверняка рассказывали, то ли решил выполнить свой служебный долг точно в соответствии с уставом, то ли ему просто захотелось поразить живую мишень, словом, пальнул в спину нарушителю. И не промахнулся.

Для меня так и остались неизвестными результаты расследования этого случая. Допускаю, что солдат, стрелявший в больного, получил благодарность от начальства — ходила такая байка по лагерю. И ещё в байке говорилось, что от товарищей тот бдительный страж схлопотал лишь укоры. Может быть. Рассказывали зеки, что кое-кто из вышкарей специально бросал в запретку всякий мусор: окурки, пачки из-под махорки и прочее, чтобы привлечь внимание Восьмерилы. А когда он оказывался рядом, ему бросали куски хлеба. И я тогда сделал вывод, что даже в среде так называемой псарни встречаются добрые люди. Не в пример нам, зекам. Впрочем, и среди заключённых настоящие люди тоже встречались. Не часто. Иногда. Редко. Взять того же Восьмерилу. Хотя его вроде бы и за человека не считали, но ведь подкармливал же кто-то. На кухне, например. Но бывало, что ему из горячего не доставалось ничего. От повара зависело, от раздатчика.

Теперь я почти каждый вечер отправлялся к больному — к Восьмериле. Кормил. И судно под него ставил. И вытаскивал. Всё это мне было не в тягость. И я видел Гену, так его звали, каждый день — вблизи. Он не всегда отзывался на своё имя. Никаких жалоб на боли я от него не слышал. Возможно, он их и не чувствовал. Вовсе.

Не знаю, была ли необходимость привязывать его к кровати. Возможно, это пришлось было сделать. Чтобы не навредил себе, не соображая, что творит. Но после, когда раненого освободили от пут, он ничего неразумного не совершил. Мне показалось, что временами, ненадолго, сознание возвращается к нему. И он видел и оценивал окружающее правильно. Однако срабатывал какой-то таинственный выключатель, и он проваливался в другой мир. Может быть, созданный его же воображением. Или какой-то иной. Лишь ему одному ведомый.

Сидя возле больного, я попытался разгадать, что, какие события повергли этого молодого физически сильного человека — во мрак, в иллюзорный мир, оторванный от действительности. Кстати, статья у него была, как мне объяснил один старый зек, наизусть знавший УПК, военная. И связана она была с неисполнением служебных обязанностей, повлёкших тяжелые последствия. Словом, тёмное дело. Одно было точно известно: до осуждения он служил на Тихом океане. Что конкретно совершил этот несчастный, никто не знал. Кроме, наверное, зека, шестерившего в спецчасти. Но я с ним не был знаком. Да и не сказал бы он мне ничего. Так что загадка осталась неотгаданной.

Если в первые дни под большим сомнением можно было предположить, выживет ли Васильев, то после здоровье его круто пошло на поправку. Он начал вставать с койки, несмотря на запреты Александра Зиновьевича. Часто — беспричинно. Или для того, чтобы поднять с пола какой-нибудь обрывок бумаги, облатку от порошка. Раненый, не имея возможности нагнуться, приседал на корточки, чтобы устранить замеченный беспорядок.

И вдруг он исчез из палаты. И из барака. Днём. Я в это время находился на объекте. Александр Зиновьевич поднял хай на всю МСЧ. Пообещал списать санитара в штрафную бригаду, если с Васильевым что-нибудь случится. И, рассказывали мне, что даже матерился отборнейшей бранью — случай невероятный — интеллигентный человек!

Восьмерилу нашли на коньке хозбарака. Он пытался сигналить левой рукой. Правда, сняли его без сопротивления. Под руководством энергичного Александра Зиновьевича.

Представляю, какое это было зрелище. Сентябрьские холода, пронизывающий ветрище воет и рвёт низ больничной рубашки с чёрным, дёгтем оттиснутым штампом, а зек машет рукой. Кому? Куда? Из-за колючки эта сцена, наверное, выглядела фантастично. Правда, некому было смотреть из хакасской степи. Разве что сусликам. Но едва ли в такую погоду они вылезали из своих нор. В октябре меня неожиданно отправили в другой лагерь. В ноябре в лагере блатные устроили «шумок», поубивали и сожгли живыми в бараках нескольких политических заключенных. За то, что те отказывались платить дань — половину под названием «положенное». То есть в воровской котёл, общак. Деньги из этого общака использовались для подкормки воров, попавших в БУРы;[219] ЗУРы,[220] тюрьмы, штрафные и усиленного режима лагеря, на подкуп начальства, для помощи семьям погибших воров и бандитов и на другие «благие» дела.

Незадолго до кровавого побоища, которое блатные приурочили к ноябрьским праздникам, свершилось подлое убийство доктора Маслова. И тоже за «неуважение законов преступного мира». Что, как узнал я позднее от Андрея Земели, было не то что неправдой, но кто-то другой пожелал этого убийства. А осуществили его, действительно, урки. Причём, как часто они делали, — руками гондонов-палачей.

На «Камушке» мне подфартило отбыть всего четыре месяца с несколькими днями, вместо полугода согласно постановлению с расплывчатой формулировкой: «за общение с преступными элементами». На самом же деле опер руками бригадира избавился от нежеланного несговорчивого свидетеля, якобы не состоявшейся попытки побега, которую предотвратил стрелок ВОХРа — рядовой Время (фамилия подлинная), а вовсе не самоохранник,[221] как утверждали блатные, из зеков-чурок, то есть сеяли национальную рознь. И сам Толик Барковский подсуетился — подделал мою подпись в ведомости и получил по ней новые ботинки, которые, естественно, продал «печникам» — любовникам надо платить.

Когда в марте меня вернули со штрафняка в «родной» и, как мне доказали фактом, «хороший» лагерь, я не досчитался многих знакомых: кто-то погиб от блатарей во время «шумка», кто-то получил довесок или был этапирован в другой лагерь. Куда-то исчез мой обидчик-«педагог» и по совместительству бригадир Толик Барковский, которому я мечтал набить морду и вытребовать полученные за меня рабочие ботинки. Но мечта моя осталась неосуществлённой. Зека-украинца, который якобы пытался выпрыгнуть из колонны до облаков, а после, пролетая на том облаке над Хохляндией, спрыгнуть с них, чтобы точно приземлиться возле своей «ридной хаты», его долго таскали на допрос, но не пришили побегушку. Однако он отсидел сколько-то суток в ШТЗО за то, что нарушил правила поведения в строю. Я его уже не застал — освободили «ввиду отбытия срока наказания». Но в первый же день я увидел на привычном месте широкоплечую фигуру Восьмерилы — он по-прежнему посылал свои сигналы в пробуждающийся степной океан.

Я заметил одну странную деталь. Над зоной колыхалась и гремела стократ усиленная мелодия из кинофильма «Весёлые ребята», и я невольно дёргался в такт «шагай вперёд, комсомольское племя», а Восьмирила размахивал руками, подчиняясь какому-то другому ритму. И меня это удивило. Выходит, в его существе звучала иная музыка. А может, гудел набат.

Отмахав своё, Восьмерила спустился с крыши, прошёл мимо меня, не узнав, и направился к запретке. У меня сердце сжалось, когда он перелез через проволочное заграждение. Но выстрела на сей раз не последовало. Тем же путём, но с «бычком» в пальцах, он проследовал назад.

Несколько лет спустя после освобождения, отслужив ещё один срок — в армии, я вернулся в молодой сибирский город, в строительстве которого участвовал будучи зеком, откуда и освободился. Поступил на завод слесарем, а вечерами учился в школе рабочей молодёжи. Продолжил печататься в прессе.

Мой друг, молодой поэт по фамилии Новокрещенных (фамилия подлинная), недавно сменивший форменку на пиджак, как-то в застолье упомянул о службе на Тихом океане.

— А флажковую азбуку, Кеша, знаешь? — спросил я.

— Элементарно, — ответил друг.

Тогда я вылез из-за стола и по памяти воспроизвёл несколько сигналов Восьмерилы, наверное, не очень уверенно. И не ручаюсь, что точно.

— Не всё понятно. Какой-то компот. Но эта фигура… — И он повторил некоторые мои движения, — читается однозначно: SOS.[222]

Мурка

Здравствуй, моя Мурка, Мурка дорогая,

Здравствуй, моя Мурка, и прощай!

Ты зашухерила всю нашу малину,

А теперь маслину получай.

И лежишь ты, Мурка, в кожаной тужурке,

В голубые смотришь небеса.

Ты теперь не встанешь,

Шухер не поднимешь

И не будешь капать никогда.

Разве тебе, Мурка, плохо было с нами?

Разве не хватало барахла?

Что тебя заставило связаться с легашами

И пойти работать в Губчека?

Раньше ты носила туфли из Торгсина,

Лаковые туфли на большой,

А теперь ты носишь рваные калоши,

И мильтон хиляет за тобой.

Здравствуй, моя Мурка, здравствуй дорогая,

Здравствуй, моя Мурка, и прощай!

Ты зашухерила всю нашу малину

И теперь за это получай!

Отстойник

1952

Отстойником называли в этом лагере не только проволочный загон перед вахтой, но и небольшой засыпной дом — не барак — с единственным зарешёченным окошечком и торчащей из верхней правой шипки жестяной трубой буржуйки, заменявшей непредусмотренную капитальную печь. Располагался отстойник в углу зоны, на отшибе, но недалеко от МСЧ.[223] Многие зеки, зная предназначение этого хитрого домика, старались его не замечать. И даже не читать знаменитый лозунг, пришпандоренный к фронтону. Поначалу над ним потешались, а после до всех нас, зеков, дошёл зловещий истинный смысл текста: «Только честным трудом ты добьёшься свободы!». Помнится, так было написано.

Весёлые ухмылки, усмешки и гоготание постепенно сменились угрюмыми и злыми репликами, а после многие на него избегали даже смотреть. Как и на сам отстойник. И уж, конечно, никто не мечтал стать его посетителем. Хотя заведующим этого хозяйства и хранителем содержимого был приветливый пожилой зек. Мне он вовсе стариком тогда представлялся, в мои-то двадцать. Дед Кила разительно не походил на других. Поэтому, наверное, и заинтересовал меня.

Необычен он был хотя бы тем, что ласково обращался ко всем, без выбора. Не употреблявшиеся вовсе в зековском лексиконе слова «милый», «свет ты мой», «дорогой», «родимый» и «родной», а также многие подобные с его языка вспархивали цветастыми и весёлыми бабочками. Так, между прочим, я их ощущал. Причём это были истинные, искренние слова, уж в этом-то я научился разбираться: от души человек произносит или фиглярничает, лицемерит, чужими козырями играет.

Когда мы с санитаром дядей Пашей принесли в отстойник первого — в моей практике — гостя, дед Кила не сразу отозвался на громкий стук, основательно нас расспросил и, лишь убедившись, что мы — это мы, отпер крепкую дверь.

— Заходьте, милые вы мои. И гостя заносите. Найдётся, найдётся для него местечко. Вот сюды его, родимого, покладите, рядышком с немцем. Все мы едины перед Богом, без нациев. Все дети его.

И, стараясь сделать это незаметно, перекрестил гостя. Внешне дед Кила тоже выделялся среди других зеков: большущая густая бородища почти полностью закрывала измождённое лицо. Выделялся красивый высокий лоб с удивительно прямыми, словно под линейку расчерченными и глубоко прорезанными морщинами, но более привлекали, конечно же, глаза. Редко мне приходилось видеть столь выразительные очи. Они ежесекундно меняли своё содержание. В них моментально отражалось любое малейшее изменение душевного состояния этого человека, от которого, и я это чувствовал, веяло чем-то загадочным, притягательным, что воздействовало на меня, держало в напряжении, ожидании чего-то необычного — очень важного и ценного для всех, и для меня — тоже.

Примечательно, что такое состояние охватывало меня и в последующие встречи с дедом Килой.

— Давай, милый, гумажку-то. Бирку закажу написать Миколаю. Разборчиво чтобы. А то куды ж ему, сердешному, без бирки-то. Ох, Господи, прости меня, многогрешного раба твоего…

Он опустил со лба очки без давно утраченных дужек, которые заменял засаленный шнурок от ботинка.

— Имя-то раба божьего почто не написали? Колчин А. Е. А хто будет «АЕ»? Алексей ли, Александр, аль ещё как?

— Молись дед за Алексея, Лёня Колчин звали, точняк помню, — уверил деда Килу санитар.

Я на него недоуменно взглянул.

— Ладушки, ладушки, — миролюбиво произнёс хозяин отстойника. — Господь с ангелами своими разберётся. Не ошибётся, чай.

— Точняк, — подтвердил санитар серьёзно. — У ево канцелярия работает без ошибок. Там за сухаря[224] не прошмыгнёшь.

Шутник дядя Паша — озорничает, ведь «сухарь» — это зек, выдающий себя за другого и пользующийся его формулярными данными.

— Сам упокоился, аль кто согрешил? — спросил дед Кила.

— По собственному желанию, Акимыч. Не сумлевайся, — ответил санитар.

— Никак руки на себя наложил? — уточнил хозяин отстойника тревожно.

— Да не. От поноса кровавого. Коновал говорит: чего-то глотал. Чтобы сактировали. До дому до хаты. Соляную, будто, кислоту. Крепкую. Лепила[225] его, мастырщика,[226] во все дыры промывал. Клизьмой. Не помогло. Бесполезняк. Ведро крови из ево вытекло. Полнёхонькое. Кислота все нутренности съела. Наскрозь проела. Кишки как кисель стали.

— Да будет вам плести, — остановил я увлёкшегося санитара.

— Дак как ево понимать: самоубивец он аль нет? — продолжал дознаваться дед Кила.

— Ошибка вышла у ево. Кто-то научил дурака. Он ухи-то и развесил, будто таким манером один шустряк хозяину непочатый червонец оставил. Лёня и хлебнул.

— Царствие ему небесное, — с облегчением произнёс дед Кила и перекрестился, не таясь, и пригласил нас:

— Ходите до меня. Я вам распишусь за гостя-то. И чайком вас побалую.

Этого приглашения, видимо, только и ждал дядя Паша. Мы прислонили носилки у входа и не заставили упрашивать себя дважды.

Дед Кила, поддерживая обеими руками низ живота, прошаркал в очень тесный и до духоты натопленный закуток, дверь в который ему услужливо распахнул дядя Паша. На сваренной из обрезка трубы большого диаметра печке по-кошачьи мурлыкал чайник. Всю каморку с тем самым единственным окошечком и низким потолком занимали топчан, самодельный столик и табурет. На неоштукатуренной дощатой стене над столиком на большом гвозде были наколоты какие-то деловые бумажонки.

— Дверь-то притвори, сынок, а то они не любят тепла, пухнут от ево. И — запах…

Я закрыл дверь. Дед Кила, кряхтя, рассупонился и принялся прилаживать бандаж с лямками и ремнями.

— На операцию почему не согласился, Акимыч? — поинтересовался дядя Паша. — Борис Лексеич тебя капитально отремонтировал бы. Чего отказываешься? Бегал бы, как лошак.

— А, ни к чему мне уже. Помирать пора. Перед Господом скоро предстану. Зачем понапрасну живую плоть резать? Не об чём разговор, милые. Я вам лучше чайку заварю. Свеженького. Вы уж извините меня: оно бы хорошо индейского, да нету. Грузинский — не то. Скус не тот.

Дед Кила извлёк откуда-то из тайника початую пачку грузинского, отсыпал в дочерна закопчённый алюминиевый чайник, снял его с печки, поставил на стол и накрыл засаленной ватной душегрейкой-безрукавкой, которую смастерил из сактированной телогрейки. Чай пили из одной кружки — по кругу.

— Ты это здря, Акимыч, — продолжил разговор санитар. — Кто знает, когда кому помирать. Нонешний гость, Колчин (фамилия подлинная), он и не зек уже, а рядом, в одной яме с этим фашистом из Поволжья Гаммерштадтом будет лежать. В обнимку, можно сказать, обнявшись, как родные братья. Во какая хуета-суета, Акимыч.

— Ты здеся не погань язык-от, Паша, — строго, но без гнева произнёс дед Кила. — Они всё слышут.

Кто — они, я не понял: то ли гости, то ли ангелы с Богом вкупе.

— А им-то чо? Их хоть в жопу еби — им всё едино — изрёк дядя Паша. — На что жмурик годится? В яму! Чтобы не смердил.

— Дак и на вечное упокоение надо-ть его проводить достойно. По-человечески. Пожалеть его, отдавшего душу. Ить смерть великая тайна есть. Никто из людей не знаит, что нас посля смерти ждёт. Только один Бог о том ведает. А кто мёртвых не уважит, тому и от живых уважения не будет. И на том свете.

— Всё это хуета-суета, Акимыч. А сало-масло — это да! А все гости твои — тухлое мясо.

Мне подумалось, что дядя Паша зло поддразнивает старика. Пытается его завести.

— Да рази можно эдак-то о них? — пожурил дед Кила. — Э, милый ты человек. Ежели при жизни людей не очень-то уважал, дак хоть опосля упокоения уважь. Нешто они за всю свою жизь уважения не заслужили? Чай и они не одно зло творили и добрые дела делали. А мы забываем об этом. О душах их. Да и ты о душе своей бессмертной помни. О Боге…

— Ты, Акимыч, пуще Бога опера бойся. Донюхается он до твоих агитаций божественных и пропустит по пятьдесят восьмой, пункт десять.[227] И схлопочешь довесок лагерный — червонец. Как пить дать.

— Типун тебе на язык. От кого ж ему прознать? О Боге я с хорошими людями беседую. Ты — не продашь. Этот паренёк — тожа.

— И всё ж не разевай рот широко, Акимыч. В лагере в одном конце пёрнешь, а в другом — слыхать. Да и во всем эсэсэр так заведено. Так что учти. А мы — поканали. Засиделись. Бывай здоров. И здря ты не хочешь килу вырезать. Зараз легче бы стало. Борис Лексеич тебе полпуда кишков укоротил бы. По блату. Дак не захотел. Ну покеда. Не кашляй. На пищеблок надо собираться. Спасибо за чаёк-то.

— С Богом, дорогой мой. А ты — верующий, милай мой?

— Нет, — честно признался я. — Но крещёный.

— Уверуешь ишшо, уверуешь. Какие твои годы, паренёк. Без веры человеку жить нельзя. Так уж нас Бог устроил. Приходите до меня, не забывайте.

— Опер давно к Киле принюхивается, — сообщил мне санитар, когда мы вышли из хитрого домика. — Намотает старому хрычу соплю антисоветскую. За Бога. Потому не хочет грыжу вырезать. Верняк. Чтобы потом на общие работы не выпнули. С тёплого-то местечка.

— А он не «фашист»? — поинтересовался я. — Не за чтение Библии заарканили? Как Золотухина…

— Не, — разговорился дядя Паша, шагая рядом налегке (носилки тащил я). — За што ему поддали — обхохочешься. Работал он на осеменительном пункте. Где-то под Тамбовом, что ли. Искусственное оплодотворение скотов, слышал?

— Не слыхивал.

— Доят быка, а опосля малофейку[228] заправляют коровам. Шприцом. Чистушки неужто не слышал про это? Дак Акимыч этим заправщиком себе на черняшку зарабатывал. И про Бога трёкал встречным и поперечным. На его и стукнули в энкэвэдэ. Не знаю, почему не посадили его по политической статье, допросили и отпустили. А посля, видать, спохватились. А «дело-то» — уже закрыто. Тада они через милицию, внаглую, состряпали ему другое «дело». Будто украл бутылку малофьи. Смех один. На хрен она ему сдалась, та малофья? Старуху свою, што ли, заправлять? Судья, сука, по натыриванию энкэвэдэшников проштамповал ему семь лет. Чтобы про Бога не трепал, где непопадя, не агитировал. А в посёлке после его посадки лекцию верующим менты прочитали, учёные. Блачнули Акимыча: дескать, у самого не маячит, дак на бычью малофью позарился. А ещё верующий, дескать, про Бога мозги другим пудрил — агитировал. Умеют, гады, человека с ног до головы оплевать. Спецы! А килу он уже здесь заработал — поднял чегой-то чижолое, шизик ненормальный. Кишки-то у ево все и провалились в муди. Смеётся, говорит: у меня пища вся меж ног варится, ниже хуя.

— Он вроде бы не матерится? — перебил я дядю Пашу.

— Бывает. Када разойдётся, — соврал дядя Паша. — Я ему сколь раз по-хорошему советовал: брось, Акимыч, про Бога трепаться, пока лагерный довесок не поддали. А он никак не уймется: Бох да Бох. На хрен нужен такой бох, за которого в тюрягу садют? Почему такой произвол допускает, ежли он — бох?

И без паузы:

— А с килой Акимычу, в натуре, лучше́е. Все кишки у него спустились в муди и висят, как в торбе. Ходит, будто корова с полными сиськами, нараскорячку. На работу его не погонишь, а жрать — отдай пайку, не греши. Вот его и приставили к жмурикам: мужик он верующий, чесный, пакость не сделает.

— Какую пакость? — недоуменно спросил я.

— До него был один гад, заведующий же, в жопу всех жмуриков использовал. Потешался. Подловили. С поличным. Добавили по статье. На штрафняк загремел. А тоже вроде бы как блатной был. В отстойнике он свои сборища собирывал. В карты играли да толковища устраивали — сходки называются. Ширялись,[229] анашу курили. В обчем, хорошо устроились, да опер их шалман разогнал. Они отстойник казином называли. Заведующий тот — ихний человек был, из блатных.

— У них везде свои люди. Как клопы, во все щели влезают, — сказал я.

— Ты полегче про их, а то башку снесут за такие слова, — недовольно произнёс дядя Паша.

— Но ты же сам рассказал про… этого… который… Надо же до такого додуматься. Какая мразь! — возмутился я.

— Микрофилой[230] того жопошника коновал Зиновьич окрестил. По-учёному, — блеснул эрудицией и дядя Паша. — А вопще, кого только здесь не встретишь, каких чудиков! Я сам из деревни, дак сперва глазам своим не верил, не то что ушам: как можно такое деять! У нас спокон веков было заведено: в строгостях люди росли. Особливо — деушки. Ох как блюли себя! Не приведи Бох, целку до свадьбы потеряет, согрешит. Позор! Ворота дёгтем вымажут. А ежели в разгул девка иль баба вдарится — подол над головой у сарафана крепко завяжут и по улице из одного конца села в другой пустят. Во как раньче-то было, до колхозов. А тут насмотрелся — срам-от какой! Расскажи про то в селе, в прежнюю пору не поверили бы, что такое могёт быть. Скажут: спьяну побластилось. А это всё — в натуре. И покраше, чем в байках про страшный суд и загробное царство. Про которое старики-книгочеи сказывали. Будто в святом писании о том написано. Вся та писанина — детский сад. Я в таких лагерях сидел, где людей жрали. От голода. Только ты об этом — никому! Понял? Ни-ни!

— Молчу. Как рыба, — пообещал я.

И не стал расспрашивать, где, в каком лагере столь кошмарное происшествие случилось. Моё природное любопытство было подавлено чудовищностью того, о чём пооткровенничал дядя Паша. О каннибализме я лишь от Вовки Кудряшова слышал, будто в блокадном Ленинграде такое случалось. А дядя Паша продолжал:

— Опер до чего ж хитромудрый. Когда микрофилу того приблатнённого в сундук засунули, опер сам в отстойник Акимыча выбрал. А почему его? Понятно: инвалид. Насильно на операцию его не загонишь — согласие нужно. А пока из-за килы его пипку не видать — безопасный он. Он и с бабой-то ничего путнего не сможет, не то что с жмуриком. Да и верующий опять же — для него это грех.

Столь словоохотливым я дядю Пашу ещё не наблюдал. А при упоминании «микрофилы» меня всего аж передёрнуло — от отвращения: ну блатари! Подонки!

Пока дядя Паша, обычно неразговорчивый и язвительный, рассказывал мне эти байки, я к нему присмотрелся повнимательней. На вид ему было лет под пятьдесят. Физиономия такая потёртая, словно ею весь барак прошвабрили. Зубов нет — цинга выкорчевала. Голова какая-то облезлая, почти лысая. Кожа дряблая, в крупных порах, серая. Видать, горькая судьбина трепала и гоняла его долго и беспощадно. Постеснялся, не спросил, сколько ему лет. Догадывался: не больше тридцати. От силы — тридцать пять. Старообразно дядя Паша выглядел, возможно, потому что — это я узнал случайно и держал от всех в секрете — глотал большими дозами, пригоршнями, разные таблетки. Калики-моргалики. Кодеин, например. Они-то и поддерживали его подвижность и улучшали настроение. Похоже, что сейчас он находился под их воздействием, таблетки он крал у больных. А у Александра Зиновьевича не брал. И не просил. Опасался разоблачения. И выдворения на общие работы. С его-то до дыр разъеденным тюрьмой и концлагерем организмом труд в забое или траншее повлёк бы только одно: скорую встречу с Акимычем. Причём в роли гостя.

— Дядя Паша, ты Колчина Алексеем окрестил, а ведь он вроде как Александр. Помнишь, Маслов его Александром Егорычем величал?

— Какая разница, Иван он Александр ли. Помер — и нет его. Как не было. Слыхал: помер Максим, и хуй с ним.

— Человек всё же, — возразил я.

— Kтo — человек? Колчин? Ты иль я? Мы — зеки! А зек — говно. Грязь. Никто. Размажут тебя или меня севодня по стенке — никто завтра не вспомнит.

— Не могу с этим я согласиться, дядя Паша. Мы хоть и зеки, но всё же люди. А у каждого человека есть своё имя. Одно. От рождения. И ещё: не все люди — грязь и ничто. Маслов, что, разве — никто?

— Жареный петух тебя в жопу не клевал, вот что, Юра. Зелёный ты ещё, как с огорода огурец. Книжек начитался. Фуфловых. Жизь тебя мордой по раялю протащит — другую песенку запоёшь, — обиделся дядя Паша.

Некоторое время мы шли молча. Вдруг санитар предложил:

— Давай это дело перекурим — всех жмуриков не перетаскаешь.

Закурили. Дядя Паша присел на корточки по зековской привычке, я курил стоя.

— Смешно, — неожиданно заговорил дядя Паша, — помер он вольным человеком. Вчера его срок кончился. Родные уже прибегали на вахту, спрашивали об ём: когда выскочит? Выскочил… Жена и сын взрослый у его. Приехали откуда-то. Встречать. А он дубаря дал. Каши объелся. Из пшенички. А она заразная была. Отравленная.

— Зачем же ты деду Киле лапшу на уши вешал: кислоту выпил, ведро крови вытекло? Стыдно старому человеку голову морочить. Да и зачем?

— Да так, — откровенно заявил дядя Паша. — Для потехи.

— Нашёл над чем потешаться…

— Не всё ль равно, от чего дубарнул кто-то. Это Борису Лексеичу завсегда надо знать точно. Потому как он их потрошит с Толиком Стропилой. А того, живодёра, хлебом не корми… А у самого из жопы полгроба торчит. Об Колчине я так трёкнул, для хохмы. Эдак-то интересней, чем от какой-то там микробы хвост отбросить.

Что ему было возразить? Странный он человек, как-то не так всё понимает — с вывихом. И ещё я подумал: вот так возникают и распространяются лагерные параши. А я много раз задумывался, откуда берутся разные, порой нелепые слухи?

— Борис Алексеевич, — упрямо я доказывал своё, — назвал болезнь Колчина «идиосинкразией», я сам слышал. У Александра Зиновьевича спросил: что это такое? Он пояснил: крапивница. Колчин, ты же знаешь, бесконвойником был, бочки на объекте охранял по ночам. Днём отлучился в поле, где хлеб скошенный, но неубранный остался с прошлого года. Нашелушил зерна котелок, сварил и съел весь. С голодухи-то. А зерно оказалось каким-то грибком заражено. Вроде как плесенью. У него и начались галлюцинации. Видел, как он руками что-то в воздухе ловил? Александр Зиновьевич хихикал: темнит! А он не темнил. Доказательство тому: умер.

— Зиновьич — коновал, ни хрена в человеческих болезнях не секёт, — отозвался зло дядя Паша, почему-то ненавидевший юркого и словно бы скользкого фельдшера.

— Маслов, как увидел Колчина, — продолжал я желая выговориться, — сразу меня послал к капитанше. За пенициллином. Я её на полпути нагнал. С надзирателями. Они её до вахты провожали.

— Чтобы не снасильничали, — подхватил дядя Паша. — На воле на её и кобель ногу не поднимет, а наш брат на любую чувырлу полезет, лишь бы…

— Я ей и говорю, — перебил я дядю Пашу, — так и так, гражданин начальник, доктор Маслов просил миллион единиц пенициллина — больной умирает. А она скорчила обезьянью рожу и говорит: «Надо было раньше, а сейчас у меня рабочее время кончилось». И не пожелала возвращаться. Ох и вскипел Борис Алексеевич! Даже матерился. Таким гневным я его не видывал.

— Сука, пиздорванка, — дядя Паша аж сплюнул. — Всем, сучка, свою вонючую дыру подставляет, любому кобелю. В своём кабинете харится[231] стоймя у её есть время, а больному лекарство дать — нету…

Всем в лагере была известна интимная связь начальника МСЧ с красавцем-блатарём Гришей Кудрей. О её развратности ходили легенды среди зеков. Правда, верить им было бы слишком легкомысленно. Похоже, все подробности любовных приключений капитанши были плодом бахвальства Гриши и извращённости блатных.

— Как ты думаешь, дядь Паш, отдадут Колчина родным или в общую яму сбросят?

— Да хуй их знает. На лапу начальству кинут — могут отдать. А могут с биркой на ноге в общак спровадить. Что им зек? Тьфу!

Мы вернулись в больничный барак. Дядя Паша загремел бачками, чисто вымытыми и надраенными песком, а я отнёс носилки на своё место — они могли понадобиться в любую минуту.

Следующая встреча с дедом Килой произошла у меня аж через полгода. Из них четыре с половиной месяца я отдолбал в лагере строгого режима — камкарьере — по лживому доносу бригадира, педераста и клептомана Толика Барковского, ставленника опера. На камкарьере, в ноябре, до меня дошла весть и о «шумке», во время которого блатные истребили, как утверждали очевидцы, несколько политзаключенных. Среди погибших могли быть и мои знакомые. Но самое оглушающее событие, в которое я не мог сразу поверить: угробили доктора Маслова. Я долго тогда сидел как пришибленный у культорга Николая Ивановича Немчанинова, который мне и сообщил эту печальную весть. Только в те минуты горестнейших размышлений я оценил, как много хорошего, доброго для меня сделал этот «фашист». Ему, кстати сказать, приляпали измену Родине якобы за то, что, попав в плен вместе с тысячами таких же, оказавшихся в котле, врачевал в концлагере и наших и чужих. Этих-то чужих ему и не простили.

О Борисе Алексеевиче постоянно распускали среди контингента самые гадкие, чудовищные, нелепые слухи, чтобы поддержать ненависть к этому очень яркому и неукротимому человеку. Убил его незадолго до «шумка», и не знаю, просто ли это совпадение, уголовник, бывший вор в «законе», буквально спасённый Масловым от неминуемой смерти туберкулёзник по кличке Стропило. Ещё его звали Толиком Бациллой. Этот сутулый, костлявый, высокого роста, типичный по облику блатарь умертвил своего спасителя подлым ударом в спину, в кабинете, перед утренним приёмом больных. Орудием убийства ему послужила пиковина — остро отточенная строительная скоба, один конец которой был выпрямлен, а другой согнут, сплющен и превращён в рукоять. Подобными пиками обычно и пользовались блатные для наведения воровского «порядка».

О подробностях гибели доктора я узнал чуть ли не в первый день своего возвращения с «Камушка». Между прочим мне сообщили, что труп Маслова лежит в отстойнике. Потому что с осени вырыли якобы мало могил. Вернее же всего, «план смертности» оказался значительно перевыполненным. И теперь ждали, когда земля малость оттает. После тяжкой беседы я направился в отстойник. У меня возникла потребность попрощаться с доктором. И желание это было настолько сильным, что перебороло отвращение к пропахшему до тошноты хлоркой хитрому домику.

Всё так же, наперекор здравому смыслу, кричал на фронтоне отстойника знаменитый лозунг, сочинённый и намалёванный Колей Дорожкиным. Но на двери появилась новая фанерная табличка с предупреждением: «Вход посторонним строго воспрещён. За нарушение 10 (десять) суток». Чего десять суток, в объявлении не разъяснялось. Любому было понятно, что не на Черноморском побережье придётся проваляться постороннему.

Я дважды пнул дверь — дед Кила был глуховат. И на всякий случай оглянулся: нет ли поблизости надзирателей или иного начальства.

Хозяин отстойника не сразу меня припомнил. Я вынужден был подойти к окошечку, он пригляделся ко мне и лишь после этого, что-то бормоча, отодвинул дверной засов.

Я внутренне содрогнулся, когда вошёл в «залу», — мне вспомнилась полуторка из детства, ибо увидел десятки голых грязных, скорченных в предсмертных судорогах ступней с подвешенными к ним стандартными фанерными бирками. Мне побластилось, что стоит громко крикнуть: «Подъём!», и эти ноги задвигаются, а в отвратительном непроветриваемом, насыщенном трупной вонью и запахами карболки и хлорки пространстве раздадутся натужный и лающий кашель, стоны, хрипы и проклятья с изощрённым матом и богохульствами.

Акимыч испытующе вглядывался мне в глаза и, что-то прочитав в них, произнёс успокоительно:

— Они ничего, милый человек, они — смирные. Тесно им, да ничего: в тесноте, да не в обиде. А ты, свет ты мой, ходи до меня. Коли дело есть. Я чаёк сооружу.

Всё в этой душной конуре оставалось по-прежнему, только кипа бумажек на двух гвоздях, вбитых рядом, над столиком, топорщилась, как мех клоунской гармошки-концертино из далёкого, очень далёкого детства.

— Чичас чайку организую, сынок. Индейским бы побаловаться, да нету. Давно индейского-то не пивал. А тебя, ежели здеся надзиратели застукают, скажи — мой племяш. Отчество-то твоё как?

— Михайлович.

— Стало быть Мишей отца кличут. Ладненько, ладненько.

— Душно тут у вас, — сказал я. — Ни одной форточки.

— А низзя, милок. Покойники — такой народ, что им лучче, где воздух не колышется. На сквозном ветерке их почнёт пучить. И они отдуваться зачнут.

«Как он только в такой атмосфере живёт, — подумал я. — Задохнуться можно…»

Пока настаивался чай, я изложил цель своего визита и ожидал услышать возражения вроде: «А чего на него глядеть?» и тому подобное. Но хранитель зековых останков, проницательно взглянув в глаза мои, отнёсся к просьбе с пониманием.

— Жена с дочкой, сказывают, к Борису Лексеичу приехала вскорости с Ленинграду, — поведал мне Акимыч, отхлебнув из кружки и передав её мне. — Оченно важная женчина, культурная и учёная. Депутат наук. И дочка взрослая, такая же учёная, в очках. Хлопотали, чтобы, значит, похоронить по христианскому обычаю. Не разрешило начальство. Не положено, говорит, по закону. По закону, значит, токо в яму. У нас эдак-то лишь скотину, какая от заразных болезней пала — ящур там аль что, — закапывали. Мы и есть скотина, прости меня Господи. И всё, потому что о Боге забыли, его святые заповеди. Вот нас в скотину и превратили.

Меня известие о приезде родных Маслова поразило. Не сам приезд, а отношение к ним лагерного начальства. Впрочем, с Колчиным такая же история произошла.

— Что, даже проститься не разрешили? — спросил я с возмущением.

Акимыч отрицательно кивнул головой.

— Не положено по закону, начальство говорит. Живого, говорит, пожалте, а ежели помер — не положено.

— Так и уехали?

— Так и уехали. А я покойника-то обмыл честь по чести и в бельишко чистое обрядил. Бэу.[232] Да здря. А что бы и не показать? На личности у него ничего нет, ни сарапинки. Раны — те на спине. Какую-то жилу важную проткнул убивец-то. Кровь из её и вытекла вовнутрь. Хороший он человек был, царствие ему небесное. Хорошие-то люди долго не живут. Господь их к себе прибирает. Они и ему нужны, хорошие-то люди, на небесах.

Я не стал возражать старику, сдержался, хотя всё во мне воспротивилось утверждению насчёт Бога и небес.

— Пойдём, дорогой, простись с доктором, его душе будет приятственно. Душа-то ить у нас — бессмертная. Ходи, — разрешил дед и, кряхтя и поддерживая низ живота, поднялся с топчана. — Ходи в залу.

Мы вышли в «залу», тускло освещённую лампочкой, свисавшей с потолка.

— Не бойся, они — смирёные. В теплую-то погоду балуют: пердят. А в другие дни лишь отдуваются. Бродит в их баланда. Которые успели. А которые не успели, те не шумят, тихо лежат, — пояснил дед заученно.

— Чего ж я, балда старый, — спохватился он, — сичас гумажку принесу. Без нумера-то не найдём зараз. Пятки-то у всех одинаковые. А дёргать покойников туды-сюды — ни к чему. У него и имя-то — покойник. Чтобы, значит, не тревожили его, в покое оставили.

— Акимыч, будь добр, заодно посмотри в свои бумаги, может, у тебя в гостях мой друг, Хабибуллин у него фамилия. Слышал я, что растерзали его блатные. В СИЗО.

— Када? Месяц-от какой?

— Не знаю. Наверное, в январе или феврале, не помню.

— Поишшу. Нацмен, говоришь?

— Нет. Только — фамилия. Хабибуллин. Иван. Сосед мой. Рядом жили в Челябинске. Он в одном дворе, я — рядом.

— Суседи, стало быть. Ладненько. Он уковылял в каморку, а я остался среди нацеленных на меня с трёх сторон пяток. Пересчитал: пять ярусов. Сколько же их тут, несчастных, которые уже никогда не увидят свободу? Думали ли они, предполагали ли, что им суждено такое? У каждого, наверное, кто-то остался там за колючкой. И они их ждут. И кого-то долго будут ждать. И никогда не узнают о том, что с ними произошло. Если, конечно, кто-нибудь из товарищей по несчастью не известит. Кстати, как жена Маслова узнала о его гибели? Ведь об этом строго-настрого запрещено сообщать. За такое со штрафняка не вылезешь.

Возвратился Акимыч с клочком бумаги, опустил на нос очки с мутными, захватанными стёклами.

— Ты уж, милок, сам поищи, мне нагинаться-то чижило. А суседа твоего, нацмена, нету. Не поступал. Есть два, да у них другие фамилии. Ху-спу-динов и Шарипов. Вот, я их списал. Глянь.

— Выходит, не убили Генку? — обрадовался я. — Обманывают блатари!

— Хто знает, сынок. Може, и здря говорят. А може, в другой лагерь, гостя увезли. Хто знает. Возьми гумажку-то с номером Борис Лексеича.

«А вдруг, — подумалось мне. — Вдруг Генка — жив? Если это так, то сейчас он на свободе. В конце февраля или в начале марта у него срок кончился».

— Спасибо, Акимыч, за хорошую весть. Что друга моего тут нет.

Я обрадовался этому известию. Хотя верилось и не верилось в счастливый исход.

Я взял бумажку и стал сверять номер в том углу, на который указал дед:

— Тамо-ка нояберьские лежат.

Когда я выдвинул со стеллажа труп Маслова, а он, вероятно, единственный был облачён в нижнее белье, то удивился: какой лёгкий.

Рубаха задралась и обнажила болезненную худобу тела.

— Какой тощий, — вырвалось у меня.

— Дак беркулёз у его обнаружили. Заразился, знать, от больных, коих лечил, — пояснил Акимыч.

Я не знал, что доктор страдал туберкулёзом. В этом он никогда никому не признавался. А мне в своей потёртой кожаной куртке, которую носил постоянно, он казался энергичным крепким человеком. А сейчас я спросил себя: откуда он черпал эту, казалось, неиссякаемую энергию?

Я поправил рубаху покойника, взглянул в лицо, и сердце у меня защемила тоска.

«Прощай, Борис Алексеевич, — сказал я про себя. — Спасибо за всё». И задвинул труп на прежнее место.

Уже в дверях спросил Акимыча:

— А этот где — Толик?

— Убивец-то? Да там жа. Рядышком. Прости его, Господи. Он вскоре помер. В тюрьме.

— В Шизо что ли?

— Ага, там. От беркулёза.

Я сказал Акимычу до свидания и выглянул в щель приоткрытой двери: ничего подозрительного.

Настроение у меня было прескверное — никого не хотелось видеть. И я отправился бродить по лагерю.

Громкая бодрая музыка, хлеставшая из репродуктора, словно издевалась надо мной, усиливая отчаяние. А в голове крутился вопрос, уже не в первый раз мучивший меня: почему погибают — лучшие, а выживают — худшие? Самые несправедливые, подлые, бессовестные, наглые, эгоистичные. Неужели настоящее и, следовательно, будущее должны принадлежать им? Ведь это — нелогично. И — противоестественно. Как же так: человечество уничтожает лучших, а оставляет — худших? Разве обществу меньше нужны добрые, совестливые, справедливые, смелые, умные и человечные?

Я недоумевал, впадал в отчаяние от таких мыслей.

— И к чему, если так будет продолжаться, придёт страна? То есть — наше общество. Уничтожит всех хороших людей и превратится в дикое сборище скотов и преступников. В камеру БУРа. Правда, и мразь себя уничтожает. В грызне за дармовой сытный кусок. Но меньше их всё-таки не становится.

Взять хотя бы блатных. Их не так много в сравнении с общим количеством зеков. Но они всех держат в кровавом кулаке. За глотку. Грабят, паразитируют, насилуют, убивают. Растлевают. Истинная смертельная зараза. И все их боятся. И подчиняются, и я — не исключение. А с теми, кто встаёт на их пути…

Не заметив того, я оказался на пепелище. Оно отвлекло меня от рассуждений. На месте нескольких юрт высились остатки печей да торчали какие-то обгорелые пеньки, бугрились кучи опила из щитов, остатки которых давно истопили дневальные.

Здесь в день Великой Октябрьской революции пролилась кровь многих невинных людей. Вернее, «вина» их заключалась в том, что они отказались отдавать половину зарплаты, денежных переводов и продуктовых посылок с воли — ворам. И за это их растерзали. И никто из работяг не пришёл к ним на помощь, не защитил. А — я? Как повёл бы себя, если бы во время «шумка» находился не на «Камушке», а здесь? Ринулся бы защищать политических? Наверное, нет. Из-за трусости? Не совсем. Очевидно, что тягаться с блатными там, где они взяли верх или им отдана власть, бесполезно. Тщетно. Ну погибнешь, как, наверное, пал на этом месте зек, от которого осталась лишь смятая дужка очков. Ясно, от кого: блатные очков не носят. Вот и всё. От тебя осталась бы пуговица, срезанная попутно лезвием, которое вспороло бы твои, как выражается дядя Паша, «нутренности». Кому польза, что встанешь перед разъярённым убийцей — подставишь себя? Сам-то ведь я не способен лишить жизни человека, пусть даже самого отпетого мерзавца — не могу! По крайней мере, мне так думается.

Но точно знаю: в тот страшный день не встал бы и на сторону блатных — ни за что!

Так кто же я на самом деле? За кого? Ясно: за тех, кого преступный мир обзывает быдлом. За работяг. А на деле получается, что своим неучастием в борьбе потворствую ворам, насильникам и убийцам. Тому самому преступному миру, против которого борется, вернее наказывает, а чаще лишь пытается наказать лагерное начальство. Да, вот такие отчаянные духарики-политики. Они противодействуют преступному миру, а не вертухаи, обязанные по долгу своему держать в узде взбесившихся блатных. Но и политзеки не ответили на насилие насилием, а лишь заперлись в юртах. И что же? Блатари и их пособники вытащили из бараков и других юрт матрасы, набитые соломой, насыпали вокруг «фашистских» юрт вороха прели и подожгли её. Тех, кто пытался вырваться из пламени, вылезть из юрт, убивали беспощадно брусьями от коек-вагонок. Кое-кого, кто пытался сопротивляться, — резали.

Мне рассказывали, что в разгоне «шумка» отличился опер. Не знаю, насколько это правда. Если это так, то получается, что он и есть наш настоящий защитник от всей этой кровожадной, озверевшей стаи. Парадокс! Впрочем, нет никакого парадокса: он обязан следить за соблюдением законности в зоне, выявлять злоумышленников, предупреждать и прекращать преступления. Короче, отстаивать закон. Тот закон, что защищает и нас, работяг, от любого произвола. А как мы, трудяги, должны относиться к закону? С блатными всё ясно: они никаких советских — и вообще человеческих — законов не признают. Кроме своих, волчьих. А как быть мне? Со мной тоже, кажется, всё ясно: я нарушать советские законы не хочу. И всячески сстараюсь их блюсти. Не из-за боязни. Так надо. И выходит, что я и такие, как я, ближе стоим к тому же оперу, чем к блатным. Пойдём дальше. А должен ли я поэтому помогать оперу в борьбе с преступным миром? По идее — да. Можно и в действительности, но… Вот тут в своих рассуждениях я наткнулся на большое «НО». И, поразмыслив, решил: нет, не могу. Пока не могу… Буду сопротивляться блатному мракобесию и произволу сам. По возможности.

Правда, Генка Гундосик, он же несчастный Балерина, оказался отважнее меня: бросил открыто вызов преступному миру. И не верится, что надзиратели втолкнули его по ошибке в прогулочный двор, который стал ему эшафотом. Возможно такое? Да. Хотя бы поэтому нельзя верить начальству. Очень вероятно, если казнь произошла в действительности, что надзирателей подкупили. И ещё: Генка мстил за свои унижения, глумление над его человеческим достоинством. За то, что его растоптали, превратили в лагерную грязь. Я не хочу никому мстить. Зачем мстить, когда есть закон, суд. Я — не суд. И не имею права наказывать кого-либо. А сопротивляться злу — надо. Иначе оно, зло, может сплотиться и поработить всех нас.

Ведь преступный мир и есть то самое зло. В тюрьме и лагере он фактически всех — или почти всех — поработил. Но этого преступному миру мало, он такой же режим террора, грабежа хочет установить и на воле. Свидетельство тому — откровения пахана Чёрного. Всё, что он тогда, во время расправы надо мной, молол — бред. Так же, как и мои предположения о захвате верховной власти блатными. А пахан Чёрный во время толковища со мной на «Камушке» сказал: вы, быдло вонючее, думаете: выскочите на волю и не будете нам положенную долю давать — будете! Фраера поганые. И на воле мы вас заставим, что положено, нам отдавать. Мы и там будем хозяевами.[233] Ты не думай, что нас в тюрягах и зонах гнут, так мы на воле ничего не можем. У нас свои люди и в Кремле есть. Усатый пахан[234] — тоже наш.

Какая наглая клевета! Чёрный вовсе за дурака меня держит, хвастун безумный. В Кремле — свои люди! Усатый пахан! Как только посмел он великого вождя всех народов так обзывать! Как свою ровню! Лишь совершенно сумасшедшему человеку может такое взбрендить: фанатичный уничтожитель всего и вся злобный Лёха Обезьяна; клоун, рядящийся под образованного человека, а по сути — преступник и садист Коля Интеллигент; кровавый злодей, убийца Адик Чёрный — все они и им подобные выродки станут нашими начальниками? На воле? Язык не поворачивается сказать — вождями. Это — бред!

Если б они, действительно, вдруг захватили верховную власть, что, конечно же, абсолютно невозможно,[235] то страна наша погибла бы неминуемо, потопленная в народной крови. Но такого глумления над людьми и представить невозможно. Однако бороться с ними, кто называет себя преступным миром, необходимо. Как? Разве нельзя объединиться и сокрушить эту жалкую и наглую шайку насильников и бандитов? Почему же этого никто не сделал? И даже не пытается сделать. Почему лагерное начальство фактически не борется с бандитами по-настоящему, чтобы искоренить всю эту заразу. С её звериными законами и прочим античеловеческим бредом. С воинствующим паразитизмом. Если кто и противостоит им в нашем лагере, так это ненавидимый всеми, и работягами в том числе, опер. Впрочем, и среди работяг много убеждённых, прогнивших насквозь преступников. Они-то и поддерживают блатных от имени работяг. Это — питательная среда преступного мира.

И всё равно я верю, что в силах и возможностях начальства очистить зону и вообще трудовые лагеря от всех кровососов и людоедов. Ведь они и лагерю никакой пользы не приносят. И, следовательно, государству. Один вред от них. Но почему же они существуют и процветают? Неужели подкупили паханы всё лагерное начальство? На деньги, отнятые, награбленные у нас, трудящихся зеков. И политые не только нашим потом, но и кровью. Как здесь, на месте побоища, именуемого полушутливо «шумком». Наверное, так оно и есть: из тысяч и тысяч рублей воровского общака, то есть «общественной» кассы, возможно, половину или больше блатные отдают лагерным и тюремным начальникам. А те потворствуют им. И так называемое воспитание превращается теми начальниками в спектакль, обман, наглый и откровенный, в фарс. Из нас, работяг, высасывают жизненные соки, лагерное начальство заставляет ишачить на износ, как рабочий скот, запряжённый в ярмо, а результаты труда, нищенские подачки государства, отнимают блатари: отдай — не греши! Юмористы. И этот двойной гнёт невыносимо тяжёл, изнурителен, унизителен и ведёт к одному месту — в отстойник. От истощения, от надрыва, от побоев, от постоянного переутомления. И надеяться здесь не на кого. Только на себя. Я как работяга сужу. Выдержишь физически и психически — останешься в живых, хроманёшь[236] — сломаешься — бирку тебе на ногу — и в общую яму, под кол с номерами личных дел.

Такая вот действительность. Если не обманывать себя, не надеяться на авось, а посмотреть на жизнь реалистически. Чего я и стараюсь добиться. Не впадая в меланхолию, в гибельное отчаяние. Выход один — бороться. Вернее — сопротивляться. Многоликому злу. Сколько есть сил. И стараться сохранить в себе человеческие качества. Не жертвовать совестью. Не озвереть. Даже — не очерстветь.

Такие горькие и тревожные мысли кружили в голове, когда я бродил по пепелищу. И привлёк внимание какого-то зека. Тот приблизился ко мне и поинтересовался:

— Чего ищешь? Хошь — набздюм?

— Ничего я не ищу.

— Чего ты мне мозги харишь? Я жа вижу. Фашисты чевой-то притырили?

— Иди своей дорогой, мужик, — сказал я и отошёл в сторону. Зек продолжал за мной наблюдать. Вот что значит — зона. Не уединиться. Всегда у всех на виду, кто-то за тобой наблюдает. Не надзиратель, так какой-нибудь шакал с алчными глазищами.

Остановился. Вот здесь была юрта, в которой я не раз гостил. Над входом в неё висела табличка: «Уголовным заключённым вход строго воспрещен. За нарушение 7 (семь) суток». Как чисто и уютно было в этой юрте. Скатёрка на столе. Цветы в поллитровой банке на тумбочке. Заключённые друг к другу обращаются на «вы», называют по имени и отчеству. Курить выходят из юрты. Под дверями с внешней стороны — деревянная решётка для очистки обуви от грязи, у порога — тряпка. По свежевыскобленному полу «политики» ходят в носках или босиком. Ни мата не слышно, ни разгульных или слащавых воровских песен-«романецов». Тихо. Даже радио работает. Газеты на тумбочках. Словом — культура!

Здесь велись разговоры на разные темы: о политике, литературе, научных достижениях, искусстве. Меня привлекали рассказы и споры о писателях и их произведениях, об истории — что любил с детства. А политика и философия оставались непонятными, и я ими не интересовался.

Приходил сюда к молодому зеку, моему одногодке, бывшему студенту-историку. Он какую-то работу написал, учась в институте, отдал для оценки преподавателю, а тот вручил её кому следует и куда следует. И студенту отвесили червонец по пятьдесят восьмой, пункт десять.

Саша был самым молодым из политзеков нашего лагеря. Вообще-то я политических стеснялся. А с ним не чувствовал своей, как это точнее выразить, незначительности что ли. Но недолго длилось наше знакомство. Да и редко я бывал в гостях у Саши, проводя большую часть времени в медсанчасти, библиотеке или у художника Дорожкина. И ещё, почему я не стремился в юрту к политзекам, — не понимал многого, о чём они беседуют или спорят. И винил себя за малограмотность, необразованность, скудознание. Это меня и удерживало от слишком частых визитов. Хотя Саша при встречах приветливо здоровался со мной и приглашал к себе. Жив ли он? Впрочем, что гадать об этом, я могу узнать у Акимыча. По имени и году рождения Саши. Но что-то во мне воспротивилось этому розыску. Лучше не знать. И надеяться, что Саша — жив.

С пепелища я вернулся в свой барак, осознавая, что в моей жизни произошло что-то значительное. Ни с кем не вступая ни в какие разговоры, упал на нары, укрылся с головой одеялом и затих. Мне вспомнился дом, родители, братишка, Мила, книги моей библиотечки, и я чуть не разрыдался, настолько горько стало. Так и лежал, глотая комки в горле, пока не уснул.

На следующий день ноги сами понесли меня в МСЧ, к дяде Паше. Рассказал ему о посещении отстойника. Подивился, откуда же Маслова узнала о гибели Бориса Алексеевича. Дядя Паша разъяснил, что умер доктор не моментально, а попросил вольнонаёмную медсестру Любу ввести ему внутривенно хлористый кальций. Когда она выполнила эту просьбу, Борис Алексеевич понял, что рана смертельна, и попросил Любу о его кончине известить жену. И успел продиктовать адрес. Люба, отважная женщина, выполнила завет доктора. Последним словом, которое вымолвил Маслов, было спасибо. Последнее спасибо он сказал Любе. Вот тут я не мог себя сдержать. Слеза, горячая и нескончаемая, потекла по лицу моему. Почему-то я ощущал её как одну — длинную и горячую.

Дядя Паша не плакал. У него уже и не осталось слёз — все израсходовал, до капли. Но Маслову он сочувствовал искренне.

С дедом Килой я увиделся лишь однажды. Долго дожидался, чтобы меня никто не засёк. Выбрал такой момент, постучался. Обратил внимание, что на объявлении «0» перекрещен красным карандашом и рядом начертана цифра «5». Когда Акимыч, сразу узнав меня, отворил дверь, я, оглянувшись, не входя в «залу», достал из-за пазухи большую пачку индийского чая, пронесённую в зону контрабандно, и передал пакет старику.

— Спасибо, милок, уважил, — растрогался Акимыч. — Ходи до меня, свет ты мой. Счас опробуем. Душистый-то какой! Сто лет эдакого не пивал.

— Нет, Акимыч, ты уж меня извини.

— Пошто эдак? А я тебе гостя хотел показать, авось признаешь. С карьеру. Бригадир…

— Как фамилия? — встрепенулся я.

— Давеча сказывали, да я запамятовал. Богатырь! Гусар! Грудь — во! Что наковальня. Ноги — что столбы.

— Тетерин Аркадий?

— Во! А я помню — вертится какая-то птичья: Грачёв, Сорокин… Тетерин — правильно.

— А что с ним, — задал я наивный вопрос.

— Башку отрубили. Топором. У костра, говорят, сидели, ему сзади и тюкнули. А посля — откромсали. На одной жиле висит. Я приладил, как мог. Да ты заходи, чего на пороге встал?

— Не могу, — произнёс я отчаянно. — Как-нибудь в следующий раз. А сейчас — не могу.

— Как знаешь, — наверное, обиделся Акимыч. — Была бы честь оказана. А чайку я попью — в своё удовольствие. Благодарствую.

Заходить я не стал не потому, что опасался быть подловленным надзирателями в неположенном месте, — не мог. Это было выше моих сил — встретиться с Аркашкой. Или с Сашей Студентом. Или с кем-то из знакомых.

Случайно в пору, когда всё вокруг развезло, я столкнулся с грустной процессией: на понурой, преклонных лет, облезлой лошадёнке — на ней вывозили из зоны содержимое сортиров и помоек — на сей раз в сопровождении надзирателей в коробе, укрытом рваным и грязным брезентом, отправляли на волю скорбный груз. Я остановился и снял шапку. Там, в переполненном коробе, могли находиться и доктор Маслов, и бывший студент-историк Саша и неустрашимый Аркашка… Я подождал, когда печальная лошадёнка, тяжело ступая по грязи, минует нас, и с непокрытой головой поплёлся в свой барак. Перед глазами опять возник эпизод из непостижимо далёкого детства, когда я зимой гонял на коньках по челябинской улице Свободы и подкатился, зацепившись проволочным крючком за борт мчавшейся полуторки. Борт отвалился, и из кузова показались десятки голых человеческих ног с привязанными к лодыжкам фанерными или, возможно, картонными бирками. В ужасе оттолкнулся от борта, к которому меня прижало по инерции, и бросился наутёк по сугробам — домой. Тогда у меня был дом.

Теперь я так поступить не мог. Я отлучён от дома. Но, как в жутком сне, повторился ещё и ещё тот эпизод из детства. И в этом было что-то мистическое, хотя я и не признавал никаких суеверий. То время и это как бы соединились в одно. В сущности, так оно и было.

Позабыт, позаброшен

Там, в саду при долине,

Громко пел соловей,

А я, мальчик, на чужбине

Позабыт от людей.

Позабыт, позаброшен

С молодых юных лет,

А я мальчик-сиротинка,

Счастья-доли мне нет.

Я чужой на чужбине

И без роду живу.

И родного уголочка

Я нигде не найду.

Вот нашёл уголочек,

Да и тот не родной —

В исправдоме за решёткой,

За кирпичной стеной.

Привели, посадили,

А я думал — шутя.

А наутро объявили:

— Расстреляют тебя.

Вот убьют, похоронят,

И не будет меня,

И никто не узнает,

Где могилка моя.

На мою могилку,

Знать, никто не придёт,

Только раннею весною

Соловей пропоёт.

Пропоёт, прощебечет

И опять улетит.

Моя бедная могилка

Одиноко стоит.

У других на могилках

Всё цветы да венки,

У меня, у сиротинки,

Обгорелы пеньки.

Там, в саду при долине,

Громко пел соловей,

А я, мальчик, на чужбине

Позабыт от людей.

Наказание свободой

1952, лето

Баландин исчез из лагеря сразу и бесследно.

Все, в том числе и лагерное начальство, понимали, что он спрятался где-то на небольшом квадратном пространстве, к тому же надёжно окружённом дощатым забором с колючей проволокой поверху и густо населённом двумя с половиной тысячами таких же, как Иван Александрович, зеков — не скроешься. Таких же, да не таких. Но если две тысячи четыреста девяносто девять его товарищей по несчастью, кто больше, а кто и не очень, надеялись и стремились обрести свободу, то Иван Александрович, которого никто по имени не называл, а все знали по кличке Шкребло, этот безликий и бессловесный зек, не только не мечтал о вожделенной свободе, но и упоминать о ней не желал.

И выяснилось это неожиданно, с помощью «племянника» лагерного кума, зека Яшки по кличке Клоун, бывшего райкомовского работника из соседнего шахтёрского городка Черногорска. На эту самую пронзительную тему лагерный придурок Яшка (он кантовался массовиком-затейником при КВЧ) вроде бы невзначай заводил разговор с первым встречным — начальству очень хотелось знать, кто намеревался или готовился бежать или вообще склонен покровительству «зелёного» прокурор.[237] Но и наглоприлипчивый бывший партаппаратчик, загнанный в зону в результате какой-то ловкой интриги его коллег, которого до сих пор не удавили только потому, что не находилось желающего уйти на этап из «хорошего» лагеря (а наш считался таковым) в проклятые, гиблые места. Так даже сверхобщительный Яшка ничего не выпытал у Баландина насчёт степени стремления его к свободе и отвязался, решив, видимо, что с таким огрызком срока, что оставался у Шкребло, он не станет намыливать пятки.[238] Хотя, как сказывали тёртые, старые зеки, бывали случаи, когда в побег пускались и те, кому оставалось несколько дней до законного освобождения. Даже — одни сутки. Но я сомневаюсь в достоверности подобных параш.

Шкребло же не скрывал ни от кого, особенно в последнее время, что жизнью своей доволен. Доктор, бывший майор медицинской службы, «фашист» (пятьдесят восемь, один), Борис Алексеевич Маслов сумел списать его как физически немощного в обслугу (лишь доктор и звал его по имени-отчеству, единственный!) и устроил хронического дистрофика подкормиться на кухню, а точнее — на пищеблок истопником. И Шкребло дневал и ночевал возле кухонных топок, тут же и спал урывками. И был вполне счастлив — ведь он мог каждый день наедаться до упора. А съесть он был горазд за один присест ведро. Полное. Восьмилитровое. Каши, например. Не самой перловки или овсянки, отмеряемой по двухсотграммовым черпаком на рыло, а так называемого пригара. Именно Шкребло получил от самого зава право зачищать и мыть котлы, готовя их к следующей варке. Всё, что оставалось в них, становилось его законной добычей. И он бдительно следил, чтобы какой-нибудь шустрец-доходяга не покусился на то, что принадлежало, причём законно, только ему одному. Одному! И, надо отметить, умел постоять за себя.

В полутораметрового диаметра котёл Шкребло забирался целиком, правда сняв бушлат, который носил зимой и летом. Положив на дно деревянный кружок, становился на колени и начинал энергично, до седьмого пота, орудовать специальным скребком, который всегда носил с собой, доводя стенки котла до серебряного блеска. После устраивался где-нибудь в углу кухни или в другом укромном месте, доставал заветную ложку на шнуре, второй конец которого привязан мёртвым узлом к поясу брюк, и, сосредоточившись, поглощал содержимое ведра — до последней крупинки. Я удивлялся: подобного испытания не выдержал бы, уверен, желудок ни одного животного. А организм этого худющего зека выдерживал. Правда, справнее от обильной пищи Шкребло не становился. Но и не помирал. И никогда не жаловался в МСЧ на расстройство кишечника. Ну да ладно, бог с ним и его ненасытностью. Об одном лишь замечу: видеть Шкребло, когда он методично, как автоматическая кукла, опорожнял ведро, мне было нестерпимо муторно. И — отвратительно. Хотя многие ходили поглазеть, как поглощает пищу Шкребло. Даже — кое-кто из вольнонаёмного начальства. Как в зоопарк.

История же, завершившаяся исчезновением Баландина, началась с того, что штабной скороход-«шестёрка» пригласил его в спецчасть, где начальник и известил Ивана Александровича о грядущем светлом дне. Новость эта ввергла Шкребло в столбняковое состояние. На паспортной фотографии, изготовленной тогда же, кандидат в свободные граждане страны выглядел невменяемым.

Когда потрясение прошло, Шкребло смиренно поинтересовался у начальника спецчасти: нельзя ли отсрочить дату освобождения? Начальник с недоумением выслушал сбивчивое лопотание зека и строго пояснил, что порядок есть порядок и он, Баландин, получит справку об отбытии срока наказания в тот день и час, когда положено. Закон есть закон.

— Я ещё не готов… У меня тут дела… — бормотал Шкребло.

— Какие такие у вас тут могут быть дела? — грозно и насмешливо спросил начальник. — Никаких дел! Надо освободить — освободят, посадить — посадят. И никто ни о каких делах вас не спросит. Идите и работайте!

Тогда Шкребло добился приёма у замначлага и умолял не освобождать его: как только он ступит с крыльца вахты, его тут же… убьют враги. В безопасности же он находится лишь в зоне — на пищеблоке.

Опытный лагерный начальник, повидавший всякое и всяких на своём веку, почуял неладное и позвонил в МСЧ начальнице капитану медицинской службы. Надзиратель отвёл заподозренного в МСЧ, однако оттуда последовало заключение: здоров и работоспособен.

Рискуя потерять блатную должность, Шкребло принялся ретиво обивать пороги начальственных кабинетов, чем вызвал вначале всеобщее веселье и множество шуток офицеров (вот была потеха-то!), а после его принялись гнать и даже грозили засадить в ШИЗО и продержать на хлебе и воде до момента освобождения — чтобы не надоедал.

Угроза возымела действие. Уразумел Шкребло, что и на сей раз надеяться на понимание не следует. Тем более что с вполне серьёзной рожей замначальника по режиму заявил, что, отбывая сроки наказания, он часто нарушал установленный распорядок, неударно трудился на общих работах, не стремился перевыполнить норму выработки и вообще довосьмерил до того, что стал саморубом,[239] инвалидом. За всё это в наказание его и освободят.

Шкребло, подавленный намного больше, чем когда-то вынесеным народным судьей приговором, возвратился на кухню, где уже толпились доходяги,[240] желающие наследовать его должность, в сердцах разогнал их всех и с ещё большим рвением взялся за скребок и тряпку, кочергу и совок. Он был по натуре оптимистом и не хотел верить в худшее, поэтому решил доказать, какой он незаменимый работяга.

Минуло две недели. Всё вроде бы шло по-прежнему, и Шкребло стал подумывать, что о нём, слава богу, забыли. Возможно, мечтал он, туго накачав себя перловым супом с тухлой кетой, начальство вняло его мольбам и засунуло куда-нибудь подальше ненавистную ксиву. А он, не будь дураком, не пойдёт качать права: где моя справка об освобождении? На всякий случай Шкребло предпринял кое-какие контрмеры — если за ним придут. Дурные предчувствия сбылись. Опять появился тот самый живчик-«шестёрка» из штабного барака и распорядился от имени начальства, чтобы Шкребло сейчас же топал на вахту с вещами. Никаких вещей за многие годы «исправления» Баландин не нажил, кроме упомянутой ложки да скребка. Тем не менее он уверил, что сей секунд смотается в барак за сидором[241] и сразу — к вахте.

«Шестёрка» помчался докладывать начальству об исполнении поручения, а Шкребло… исчез. Не появился он ни с мешком, ни без него, ни через «секунд», ни через час, ни через два… «Шестёрка», подгоняемый разгневанным начальством, высунув язык, бегал, как обкурившийся анашой: из барака в барак и снова на пищеблок. Безрезультатно. Тогда на розыск пропавшего был послан сам нарядчик. Однако и он возвратился к себе в нарядную с учётной доской, нерасколотой о дурную голову скрывшегося. Тогда в поиск дерзкого нарушителя включились надзиратели. Невероятно, но и они, способные отыскать в стоге сена обломок иголки, вернулись в надзирательскую с пустыми ненатруженными руками.

А тут стали подходить бригады с объектов. Поиск прекратили. Пока.

Яшка Клоун, словно ему очко скипидаром смазали, порхал по баракам — ему вдруг срочно понадобился Шкребло. Потому что за ним якобы числилась балалайка и книга «Как закалялась сталь». Хотя всем было известно, что Баландин не только никогда не играл на популярном музинструменте, но и в руках ничего подобного не держал. Да и к книгам последние полтора десятка лет не прикасался.

На следующий день, после развода, всех оставшихся в зоне: дневальных, больных, придурков из конторы и прочих — выгнали на плац. Пора стояла летняя, для зеков благодатная, но хакасское солнышко припекало безжалостно, и мало удовольствия испытывали мы, сидя на корточках или топчась на уплотнённой тысячами ног до твёрдости бетона площадке посреди лагеря, так называемом плацу. Плацем её назвали те, кто до нашего, советского, успел побывать в фашистских концлагерях и углядел кое-какое сходство. Они и бригадиров, между прочим, называли «капо».

Всё чаще из толпы томившихся на плацу в адрес Шкребло раздавались проклятья и угрозы. Доброхоты предлагали:

— Начальник, отпусти нас с плаца, мы его найдём и…

Далее следовало жутковато-красочное описание, что с ним сделают самодеятельные сыщики (они же профессиональные разбойники). И я прикинул: если поддастся начальство и Шкребло найдут зеки, плохо ему придётся. Но начальство к доброхотам не прислушалось. Ему подобные предложения, похоже, показались оскорбительными: что, надзиратели пальцем деланы разве? И поэтому рявкнули на всех и посадили в горячую пыль, чтобы не мельтешили перед глазами.

И я сидел, обливаясь потом под палящим солнцем, и размышлял о Баландине, которого немного, но всё-таки знал. В лагере он числился существом пятого или шестого сорта, и поэтому мало кто на него обращал внимание, хотя знал каждый. Да и сам он выглядел нелюдимым, ни к кому ни за чем не обращался, по возможности избегал окружающих. Его мысли и поступки были, вероятно, направлены на единственный результат: насытиться. Ради этой единственной цели он жил и действовал. Таких целеустремлённых в зоне встречалось немало. Но справедливости ради следует сказать, что от голода здесь никто концы не отдавал. В этом смысле лагерь, действительно, был благополучным. Встречались доходяги, измотанные непосильным трудом и болезнями, но минули времена, когда истощённые трупы зеков не успевали хоронить, складывали зимой, как поленья, штабелями — до весны.

Однако возвратимся к герою повествования. И я мог бы пройти мимо него, как многие, не подвернись случай. Однажды незадолго до отбоя я забрался на поросшую полыньёй и коноплей (сколько её не уничтожали — продолжала расти) двускатную крышу огромной землянки — хозбарака, построенного лет пять-шесть назад первообитателями нашего лагеря — военнопленными японцами.

Прохладный ветерок обвевал мое лицо, израненное острыми осколками ржавчины и поэтому воспалённое. Далеко вокруг простирался унылый равнинный пейзаж. Я повернулся так, чтобы в поле зрения не попадал набивший оскомину рабочий объект — склад химического оборудования фирмы Фарбениндустри, вывезенный из побеждённой Германии. Трофеи расположили на обширной площади, опоясали забором с колючей проволокой и вышками, а мы, несколько бригад, каждодневно и бесконечно очищали от ржавчины объёмистые, с дом, резервуары, различные трубы и красили всё это и многое другое, чтобы уберечь от коррозии.

Не ведомо мне, установили в дальнейшем эту массу оборудования для перегонки бензина из местного угля и принесло ли оно пользу государству, но здоровья зеков и даже жизней унесло много, это точно. Но об этом — в другом рассказе.[242]

А сейчас я сидел на покатой крыше и разглядывал в круг поставленные камни древних хакасских захоронений недалеко от запретки и волнистые белёсые ковыли — до горизонта. Эта нежная трава мне очень нравилась. Раньше, в детстве, я только читал о ней, а подрос — привелось увидеть.

Закат раскалил всеми оттенками четверть неба, и я любовался ими, стараясь отвлечься от всего, что было связано с опостылевшей неволей. Свернул цигарку, закурил. Махорочный дым обжёг и без того раздражённые всепроникающей рыжей пылью лёгкие. Закашлявшись, загасил самокрутку. За мной, вероятно, наблюдал Шкребло. Вскоре послышались его шаги. Я оглянулся.

— Чего тебе?

— Не бросай, покурим…

— Не сливай, попъём, — завершил фразу я. И отдал смятый бычок.

Шкребло сел неподалёку, в траву, и зачакал кресалом. Вскоре я уловил запах махорки и поперхнулся.

— Послушай, иди там покури.

Он молча встал и отошёл подальше. Я молчал. Он — тоже. Так мы познакомились.

В последующие вечера каждый раз, когда я взбирался на крышу землянки, Шкребло непременно оказывался рядом. От него несло кухонной вонью и немытым телом. Я временно прекратил курить, но для него прихватывал щепоть махры. И он не тяготил своим присутствием, хотя мне и хотелось побыть одному. Мы молчали, что меня устраивало.

И всё-таки разговорились. Шкребло охотно рассказал историю своей жизни, обычной и страшной своей жестокой обыкновенностью. Из раскулаченных. Родители, братья и сестра умерли на выселке от лишений и недоеданий. Он выжил только потому, что стал воровать. Беспризорничал и продолжал красть. Далее — детский дом, который Шкребло называл приютом. Детская трудовая колония. Война. «Довески». Bcё — за кражи. Исправительно-трудовые лагеря. Всего шестнадцать лет — без выхода на волю.

Впервые я присмотрелся к собеседнику повнимательнее: сколько же ему исполнилось? На вид можно дать не меньше пятидесяти: плешивый, кожа на лице — серая, отвисшая, глубокие морщины. Многочисленные рубцы на лице и голове. Откушенная верхняя часть левого уха. Выбитые передние зубы… Да, видать, попадал в переплёты. К тому же на обеих кистях рук отсутствуют по одной-две фаланги. Целыми остались лишь большие пальцы. Вгляделся в глаза — лет тридцать, не более.

— Сколько тебе? — поинтересовался я.

— А хрен его знает. С год. Ежели не довесят.

Произнёс он эти слова удивительно равнодушно. Будто не о себе говорил, а о совершенно незнакомом человеке.

— Тебе — сколько?

— Мне? — удивился он, как будто об этом его никогда никто не спрашивал.

Собеседник задумался, наморщил лоб.

— Всё это — мерфлютика.[243] По туфтовому хляю, двадцать пятому. И фамилия — туфта.

— Сам придумал?

— В детдоме прилепили. Когда записывали. Баба-воспетка кричит:

— Не знаешь своёй фамилии, запишем Неизвестный.

А другой воспет кричит:

— Это ты всё супу клянчил? Будешь Баландиным. Так и записали, суки.

— А свою настоящую не помнишь?

— Помню. Никому моя фамилия не нужная. Пущай хоть горшком назовут…

— Ну а звать-то тебя тоже по-другому?

— Не, без фуфла — Иван. Только батю не так звали. А Александром — того воспета из детдомухи. Он как бы батей мне стал, сука. Я б таких бать…

— А тебе сколько? — из вежливости поинтересовался собеседник.

— Двадцать. Уже. Двадцать первый.

— Первак тянешь?

Я подтвердил и подумал: «Он всего на девять лет старше меня! Ну и ну…»

Напрасно я ждал, когда лже-Баландин спросит моё имя. Видимо, это было ему безразлично. По-живому меня царапнуло небрежное упоминание Ивана об оставшемся сроке наказания. Я отмечал каждые отбытые сутки и заносил в записную книжку все заработанные зачёты, даже полдня. Поэтому и вкалывал из последних силёнок — никто меня не подгонял, сам.

В следующий вечер разговор возобновился, и мне пришлось услышать удивительное, во что не смог поверить до конца.

Если я, тяжко отработав в неволе более двух лет, всё ещё часто тосковал о доме, о родных, о Миле, и порою удушающие спазмы сжимали горло, и я еле сдерживал себя, чтобы не разрыдаться от раскаяния и тоски, то Иван, а не верить ему не находилось оснований, вообще ни о ком из оставшихся там никогда не вспоминал. Мне это показалось странным. Даже — невероятным.

— Скоро на волю тебе, Иван Александрович. К родным снова прибьёшься. Главное — зацепиться. Кто-нибудь из близких в живых остался?

— Нет у меня никого. Не к кому ехать. Некуда.

— Но ведь и в тюрьме у тебя никого не было. В первую ходку. Да и сейчас.

— Здеся я уже привык.

В это утверждение мне не поверилось, ибо знал, был абсолютно уверен, что невозможно привыкнуть к тому ужасу, который нас окружает денно и нощно и называется одним словом «заключение».

— На любую привычку есть отвычка. И к воле привыкнешь, а от тюряги отвыкнешь. Небось не один год мечтал об этом дне?

— Поначалу — было. Прикидывал, чем займусь, ежели на волю выпустят. А потом — перестал надеяться. Что — там, на воле? То же, что и здеся. Та же несправедливость. Та же мерфлютика.

— Ну не скажи.

— Там ещё лакшовей. В зоне у меня всё есть: где пожрать, где переспать. А там? Кому я нужен?

— Что буровишь, Иван Александрович? Это же смешно.

— Смешно. Смех смехом, а пизда кверху мехом. Понял?

На этом тогда разговор прервался. Да и что ему на похабщину ответить? А откровение Шкребло выглядело настолько нелепо, что слов не находил для опровержения. Далее я услышал суждения совсем невероятные.

— Послушай, Иван Александрович, — рассуждал я в следующую встречу. — И хочется тебе терпеть постоянные унижения, чтобы до отрыжки набить брюхо? Посмотри, во что ты превратил себя: грязный, вонючий… Тебя сторонятся и избегают все. И спишь ты не на нарах, как положено любому советскому заключённому, а где попадя. Не обижайся, но так ведут себя только животные. Ты сам себя не уважаешь. Поэтому и к тебе так относятся — с презрением. И даже — отвращением. Неужели тебе не обидно?

— Насрал я на всех, — сказал он скучным голосом. — Мне — хорошо, а остальные — пущай сдохнут. Я видал тыщи, которые подохли. Они тоже разбирались, как жить: по-человечески, не по-человечески. Они подохли, а я — живой.

И добавил:

— Капитально повезло нам — в хорошем лагере кантуемся.

Меня словно током дёрнуло — вспомнился чистюля-лейтенант, опер. Что на «Камушек» меня упёк. Вкупе с Толиком.

— Да разве может быть хорошо — в лагере?! — воскликнул я. — Это же — тюрьма! Неволя! А в неволе даже звери тоскуют и не выдерживают, иногда — гибнут. А ты — человек! И ты доказываешь, что тебе хорошо в лагере!

— Блядь буду, наш — хороший лагерь. Здесь всё есть: жратва, одёжа, тепло. Живи и гужуйся. В Печёрлаге я был, во — локшовый[244] лагерь. Не дай бог! Нас туда, «комсомольцев», две с лихуем[245] тыщи завезли на барже летом. А к весне осталось — триста. И те — дистрофики и цинготики. Всю траву, какая в зоне выросла, съели. С землёй выгрызли. На коленках ползали, выискивали. Из запретки, если где зелень пробилась, и ту выщипывали. Это был локшовый лагерь. А наш — курорт!

Мне почему-то показалось, что подобное я слышал от кого-то другого, причём почти дословно. Что это? Не понимаю. Какое-то сумасшествие.

— Ничего себе — курорт! — возмутился я. — А сколько здесь умирает? От туберкулёза, от других болезней. А убивают? Доктора Маслова — зарезали. За что, спрашивается? За то, что людям выжить помогал… Политических сожгли вместе с юртами да перекладинами от вагонок головы порасшибали. За что? За то, что блатным не хотели «положенное» отдавать. «Законники» грабят, посылки отнимают, зарплату… И ты это называешь — хороший лагерь?

— Всё это — мерфлютика. У меня ничего не отымают. У меня, как у латыша, — хуй да душа. Нечего отнять. Другие будут, как я, жить, и у них ничего не отымут.

— Да ты — философ, Иван Александрович, — распалился я. — А не можешь понять, что так, как ты живёшь, нельзя.

— Почему нельзя? — искренне удивился Шкребло. — Живу же я.

— Ты не живёшь, а — существуешь. Как крыса. Как собака. Хуже собаки.

— А ты чем меня лучше? — взъелся он. Но тут же взял себя в руки. И почти равнодушно заявил: — Перед Богом все равны. А всё остальное — мерфлютика.

— Причём тут Бог? — возразил я. — Если б он был, то такого произвола не разрешил бы. Никакого Бога нет, а есть ты, я и остальные люди. Люди всё и творят.

— Бог есть, — твёрдо повторил Шкребло. — Мне один человек сказал, в Печёрлаге: «Ваня, если выживешь, это Бог тебя спас, так и знай». Я ему верю — хороший был человек. Как сын я ему был. Не то что для других.

— Ну хорошо, бог с ним, с Богом. Не о нём разговор, а о том, как мы живём.

— Я — хорошо живу, — упрямо твердил Шкребло.

И по выражению его лица я определил: он уверен, что так оно и есть. Это было потрясающе нелепо, невероятно, но передо мной находился человек, который именно так думал и был убеждён в своей правоте.

— Неужели тебе не хочется жить, как все порядочные люди? — сделал я ещё одну попытку пробиться к сознанию Ивана Александровича.

— Мне все люди остохуели. Я на них глядеть не могу. Подохли бы все разом, никого не было бы жалко.

Я не успел высказать своё мнение, как Шкребло добавил:

— Мне бы где-нибудь в лесу жить. Со зверями. Я зверей больше уважаю. А люди мне не нужны. Я бы им всем черепа порасшибал.

— И мне — тоже? — вырвалось у меня.

Иван Александрович на этот вопрос не ответил. Мне стало ясно, что и для меня он не сделал бы исключения.

После этой беседы я про себя отметил: вот что можно сотворить с человеком, насколько озлобить. Эх, Иван Александрович… И не только его сторонятся, но и он бежит от толпы. От массы, как называют народ наши вожди. Она ему непереносима. Он пошёл на унижения и лишения, чтобы избавить себя от массы, давившей на него всячески и всегда. Его огромная беда в том, что он совсем одинок. Какое же это горе… И ещё я подумал: «Неужели подобное может произойти и со мной?» Если, например, придётся отбывать весь свой срок от звонка до звонка! Неужели и для меня тот, другой мир, что за зоной, станет таким же пустынным и ненужным, как для Ивана Александровича? Стоит ли тогда вообще жить? Как замечательно, что этого со мной не случилось. И, надеюсь, не случится.

Со дня задержания, ещё в милиции, я почувствовал себя во всей этой, как мне мнилось, неразберихе, неуютно и временно. А постоянно мысленно я оставался там, дома, с родителями, братом, Милой, книгами, друзьями… Нет, ради свободы стоит бороться. Поэтому и не поверил Ивану, хотя оснований не верить ему, повторяю, не было никаких. Я знал, что так не должно быть. Не должно!

И вот Ивана вдруг не стало.

Я тоже не сомневался, что беглец где-то в зоне. И старался понять, кого он опасался там. И что такое мог натворить, если его ожидают у вахты с колуном. Врёт, наверное. Да, лжёт. Выдумывает. Зачем? Боится? Но чего?

…Весь день мы проторчали на солнцепёке. Шкребло не обнаружили. Хотя обследовали всё! Даже в выгребные ямы многочисленных сортиров заглядывали. Были, сказывают, случаи, когда из туалетов и помоек велись подкопы под запретку. Но на подобное Шкребло, по-моему, не способен.

Утром, а наступило воскресенье, население лагеря — целиком! — вывели из зоны и положили на землю. К полудню тысячи глоток изрыгали гнуснейшую матерную брань в адрес темнилы и грозили ему кровавой, жуткой расправой. Уничтожением. Во второй половине дня кто-то из начальства догадался пустить в зону собак. И те сразу учуяли пропавшего. Полагаю, что и без ищейки его можно было обнаружить, если принюхаться.

Оказывается, Шкребло устроил тайник-схорон под летней сценой, с которой упитанные лекторы-офицеры из управления просвещали контингент, читали байки о международном положении и прочем и на которой агитбригада отчебучивала весёленькие концерты, а Яшка Клоун декламировал им же сочинённые куплеты на злобу дня, за что и бывал бит зеками неоднократно и больно.

Когда несчастного Шкребло выволокли из-под сцены, отряхнули с него пыль, естественно, не щёточкой, и, всучив справку об освобождении, вытолкнули за вахту, то чуть не свершилось непоправимое: несколько наиболее горячих личностей вскочило с земли. Вохровцы вынуждены были дать предупредительные залпы. Слава богу, обошлось без крови. А поскольку Шкребло упирался, не желая удаляться от вахты, и даже громко требовал возврата в зону, то двое надзирателей, подхватив упрямца под далеко не белы руки, поволокли его прочь, к посёлку. А он — продолжал горланить:

— Произвол! Фашисты! Пустите!

Лагерь долго не мог успокоиться от нанесённого всем ущерба: законный день отдыха провалялись на земле под дулами винтовок и автоматов. И из-за кого! Из-за какого-то ложкомойника! У-би-ть мало!

Окажись Баландин в тот миг в зоне, его натурально разорвали бы на куски.

Что удивительно и даже невероятно: несколько дней подряд во время развода и вечером Шкребло неизменно оказывался недалеко от ворот лагеря и выкрикивал:

— Братцы, простите меня! Пустите в зону! Мене здеся не климат… Пропадаю я. Здеся одна мерфлютика.

В ответ выблёвывались такие угрозы, что у меня мурашки по коже пробегали. Особенно истошными воплями исходил экс-скороход из штаба, а ныне член штрафной бригады землекопов. Его — единственного — обвинили и наказали «за пособничество попытки к бегству»! Оказывается, нерадивый «шестёрка» не имел права оставлять Шкребло, а должен был доставить на вахту. Хоть на себе, но притащить. Но его не осудили, а лишь пужанули.

Виновник же крушения его карьеры продолжал слёзно умолять зеков снова принять его с свою семью, простить. В семью, ставшую, наверное, роднее той, что была у него до раскулачивания.

Внешне Шкребло не изменился, но, что я заметил, взгляд у него стал какой-то блуждающий. Словно Иван Александрович что-то потерял и старается припомнить где. А не может. Хотя скребок висит на шнурке. И ложка тоже.

Вохровцы и лагерное начальство гнали Шкребло прочь. На него направляли оружие. Но и это не помогало. Зеки озверело орали: «Шмальни его, начальник!», «Шмальни, штоб мозги выскочили!»

Увещевал Баландина даже начальник КВЧ майор Шаецкий, непревзойдённый краснобай. Иван же твердил, что не может жить на свободе — отвык. И бабы, и всё прочее его, затруханного,[246] не интересуют. И он с голоду подохнет, потому что ничего делать не умеет, как только котлы чистить. А для других занятий никакого здоровья не осталось. И обижался, что гражданин начреж его зря наказал, выгнав на свободу, — он от души вкалывал на пищеблоке, это могу повара подтвердить.

На четвёртый день Шкребло к лагерю не пришёл. Сразу разнёсся слух (как же без параши), что на местном базарчике у торговки Шкребло что-то съедобное схапал с лотка и сожрал. На глазах у свидетелей.[247] Поскольку злодей и не пытался скрыться или отрицать преступление, его задержали, и быстрёхонько — под суд. И тут же навесили новый срок, возможно страстно желанный Иваном Александровичем. Другие утверждали, что лагерное начальство вторично, теперь якобы за свои кровные, купило Баландину плацкартный билет, а надзиратели силком усадили бывшего подопечного в вагон, отправив куда-то в Россию. В тот город, где он некогда получил первый срок. Так полагалось по инструкции. Но, похоже, и этот слух был парашей, сочинённой майором Шаецким: так начальство заботится о своих «воспитанниках».[248]

P.S. Одиннадцатого марта две тысячи девятого года по центральному телевидению показали несколько сюжетов из жизни современных заключённых и один из них о зеке, не пожелавшем жить на свободе. После многих лет пребывания в неволе он не представлял, как здесь, не за колючей проволокой, существовать, и написал начальнику лагеря слёзное письмо «оставить его в зоне ещё на год или два». Его просьбу уважили.

Бублики

Ночь надвигается,

Фонарь качается,

Фонарь качается в ночную мглу.

А я, несчастная,

Торговка частная,

Стою и бублики здесь продаю.

Припев:

Купите бублики, горячи бублики,

Купите бублики да поскорей.

За эти бублики

Платите рублики,

Что для республики

Всего милей.

Отец мой, пьяница,

За рюмкой тянется.

А мать — уборщица, какой позор.

Сестра гулящая,

Тварь настоящая,

А братик маленький — карманный вор.

Припев:

Купите бублики, горячи бублики,

Купите бублики да поскорей.

Меня несчастную,

Торговку частную,

Да в ночь ненастную

Ты пожалей.

Инспектор с папкою

Да с толстой палкою

Всё собирается забрать патент,

Но я одесская,

Я всем известая

И без патента всё продам в момент.

Припев.

Секретная травма

1951, лето

Многие несчастья приключались со мной почему-то в праздники. Или накануне. Разумеется, случайные совпадения. Хотя и походили на цепь закономерных явлений.

Накануне светлого дня солидарности трудящихся всего мира — от участия в этих торжествах с разноцветными флагами и воздушными шарами у меня с детства сохранился условный рефлекс радости — мы занимались обычным делом — изготовлением железобетонных строительных конструкций. Мне выпала блатная работёнка срубать зубилом наплывы и заусеницы, а также замазывать раствором раковины. За что я и взялся с увлечением. Даже — подъёмом.

День начался как по заказу: солнечный, по-весеннему тёплый и ласковый. И безветренный. Что здесь, в Сибири, редко бывает.

В радужном настроении, какое весьма нечасто накатывало на меня за минувший год, я чередовал зубило с мастерком и даже мурлыкал себе песенку про утро, красящее «нежным цветом стены древнего Кремля». Как ни странно, в тот момент я не чувствовал себя отринутым от общества, того, что осталось за колючей проволокой. Мысленно я находился там, на украшенных кумачом и чисто подметённых челябинских улицах, cpeди радостно возбуждённых и нарядно одетых людей. И даже услышал — по памяти — игру духового оркестра с вырывающимся резким звуком трубы и рассыпающимся горохотом медных тарелок.

Братишке повезло. Не то что мне. Хорошо, что ему хоть повезло. Завтра поутру он, наверное, окажется в ликующей колонне и, возможно, понесёт какой-нибудь транспарант с лозунгом вроде: «Мир, труд, май» или: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!». Отец непременно никуда не пойдёт, а будет смаковать что-нибудь за обильным по такому поводу столом. Пельмени, наверное, уминать. С уксусом, горчицей и хреном. И с обязательной бутылкой. «Особой московской» с белой сургучной головкой, заранее припасённой ради праздничного дня.

У меня слюни потекли от воспоминаний о домашних пельменях. Пришлось переключиться с застолья на не столь аппетитные, но не менее желанные воспоминания: я очутился в нашем зелёном свободском дворе с нежной травкой под заборами. Но не успел с великим удовольствием и даже наслаждением пройтись по двору и рассмотреть всё вокруг, как возникла передо мной поджарая фигура бригадира в новенькой зековской униформе. Дядя Миша торопливо глянул на меня и приказал (командирская закалка, фронтовая!):

— Кончай, Рязанов, мазать. Быстро на полигон. Плиты будете разопалубливать. С новеньким. С Лавровым Листом. Он на месте. И в курсе дела, шалава. Вперёд!

Я положил мастерок в ведро, спрятал его между штабелей готовой продукции и направился на производственную площадку, которую почему-то — с лёгкой руки бригадира — прозвали полигоном. А на самом деле на ней лежали, твердея, в разборных деревянных и металлических формах, смазанных солидолом, железобетонные балки, плиты и прочие детали будущих домов. Кстати, в мои обязанности входила поливка бетонных отливок утром и вечером, перед съёмом. Чтобы не растрескивались.

Напарник, в самом деле, поджидал меня, прислонившись спиной к тёплому штабелю.

— Здорово, кацо, — поприветствовал его я.

— Прывет, дарагой, — ответил он, но сам не двинулся с места и глаз не открыл.

— Какие плиты разопалубливать, а какие штабелевать? — спросил я. — Ка шестнадцать или ка тридцать восемь?

— Откуда я знаю, дарагой? — эмоционально ответил напарник, не меняя позы. — Нычиво нэ знаю.

Пришлось мне отправиться на поиски бригадира, которого, кстати, не очень просто было отыскать на обширной промплощадке.

— Я же растолковал Лавровому Листу, — возмутился бригадир. — Он чего темнит, этот Кобелидзе?

«Странная фамилия, — отметил я. — По-русски, значит, Кобелев?»

Дядя Миша, отпустив пару крепких словечек в адрес тупого Лаврового Листа, он же Кобелидзе, объяснил, что нам надо делать на полигоне.

Когда я вернулся на площадку, мой напарник крепко спал. И даже похрапывал во сне. Во выдрессировали человека — стоя спит! Как лошадь.

Я его разбудил, и он недовольно, даже капризно стал что-то бубнить непонятное и надевать рукавицы-верхонки.

— Плиты удобнее голыми руками брать, — просветил я новичка.

— Порану, болет будэт, — возразил он.

«Ну бог с тобой», — подумал я и не мог не подивиться, какая у него белая и пухлая кисть руки. Видать, траншей копать не приходилось. Из интеллигенции, наверное. Какой-нибудь бывший начальничек. Трудно таким бедолагам приходится здесь, не приученным с детства к физическому труду. Но ничего, я помогу ему освоиться. Поначалу. Пока не втянется. А там, после, привыкнет.

— Давай сначала сделаем тяжёлую работу, — предложил я. — Плиты уложим. А после — опалубки поснимаем. Идёт?

— А что, силно чижолые эти… дуры? — озабоченно и вопросом на вопрос ответил новичок. И дотронулся ногой до плиты.

— Как тебе сказать… В этой килограммов шестьдесят. В балке поменьше, пуда два, два с половиной.

— Будэм, дарагой, грузит балка.

— Ладно, — согласился я. — Как хочешь. Как твоё имя?

Балок на полигоне скопилось великое множество, таскать — не перетаскать. Как покойников из анекдота.

Штук пять мы перенесли вдвоём.

Новичок оказался толстым и неповоротливым. И сильно потел. Пот с него лил ручьями. Вдобавок он очень волновался. Злился на что-то. Или на кого-то.

— Так мы и полнормы за весь день не сделаем. Вместе, — поделился я с новичком своими соображениями. — Лучше эти балочки таскать одному. Тебя как звать?

Он ни одного ответа, похоже, не произнёс без встречного вопроса. Странный человек:

— А зачэм тэбэ ымя?

— Неудобно как-то: кацо да кацо. По имени-то — лучше.

— Шалва Нодарович. А тэбэ как зывать?

Так вот почему бугор его шалавой[249] назвал. А я то думал, он ругается. Рассердился.

Познакомились. Я поднял балочку-восьмикилограммовку, взял её на руки, как ребёнка, и понёс.

Шалва Нодарович долго корячился, поставив балку на попа, но так и не поднял — не решился.

— Буд другом, помогы, — попросил он, когда я вернулся на площадку. Я помог ему взгромоздить балочку на плечо. Он потащил её, качаясь из стороны в сторону, и я подумал:

— До чего довели человека! Лишь бы не запнулся.

Я успел опередить новичка, положил свою балочку на деревянные рейки, и помог напарнику освободиться от груза.

В глазах Шалвы Нодаровича бушевали страдание и негодование.

— Послушай, дарагой, давай по два работат, — взмолился он. — Тыжало! Понымаишь?

— Да я-то понимаю — начальник не поймёт. Вечером нас вдвоём в трюм опустят. За невыполнение нормы. И вместо ужина получим по кружке тёплой воды. А завтра утром нас прямо из ШИЗО на развод приведут. Мимо пищеблока. Давай уж лучше упрёмся рогами и…

— Kaк ты сказал, дарагой? Какие роги?

Похоже, напарник мой оскорбился. Ну и горячая кавказская кровь! Того и гляди — зарэжэт. Кынжалом. Я не стал объяснять.

Вторую свою балочку Шалва Нодарович сбросил неудачно. Она повредила конец уложенной в штабель плиты и переломилась пополам — бетон не успел окрепнуть. Конец плиты ещё возможно починить, а как поступить с переломленной? Её уже не отремонтировать — брак. За брак — наказание.

— Вот что, Шалва Нодарович. Эту балку надо отнести назад, на место, если мастер спросит, лучше сказать, что сама переломилась. При подъёме. Я подтвержу. Иначе таскать начнут. По кочкам.

— Зачэм? Зачэм таскать туда-суда? — возмутился новичок. — Я нэ ишак!

Терпеливо разъяснил ему, что к чему и почём. Ну кацо! Если он так и дальше будет себя вести, я только тем и буду заниматься, что растолковывать подробно каждое движение. А работать? Александру Сергеичу?

Когда вернулся, отнеся в штабель ещё одну балку, Шалва Нодарович стоял как прежде и задумчиво смотрел на меня. В больших глазах его туманилась печаль. И даже — скорбь.

— Слушай, дарагой, давай насыть вмэстэ. Нэ тажэло будэт…

— Но ты же здоровый мужик, — возразил я.

— Э, зачэм так говоришь? Какой здоровый? — горячо возразил напарник. — Совсэм балной.

Внешне он и, правда, напоминал человека, долго не видевшего солнца. Наверное, в тюряге под следствием томился не один год. Потому такая бледность и одутловатость лица — так называемый тюремный загар.

— Если ты больной, в мэсэче надо пойти. Чтобы освободили от работы. А на объект вышел — должен трудиться. Вечером к врачу иди.

— Канэшно, канэшно…

— А сейчас давай вкалывать.

— Давай. Вмэстэ.

— Ладно, уговорил. Вдвоём будем таскать плиты КА-семнадцать.

— Хорошо, дарагой. Толко — вмэстэ. Почэму не хочэшь вмэстэ?

— Я не против. Совсем не против.

Мы подошли к щиту, на котором серыми надгробиями, рядами, лежали плиты перекрытий. Я взялся с одного конца, напарник — с другого. Подняли. Понесли.

— Под ноги смотри, не запнись, — предупредил на всякий-случай Шалву Нодаровича, шедшего впереди.

Он не ответил, но и не спросил ни о чём, пыхтя от напряжения.

Благополучно добрались до штабеля, возвышавшегося уже до колен. И вдруг напарник опустил свой конец.

— Не бросай! — успел крикнуть я.

Но было поздно. Ударившись противоположным краем о бетон, плита «сыграла» и придавила мне пальцы левой кисти. Инстинктивно я дёрнул руку на себя и увидел — с удивлением, — что вместо верхней фаланги указательного пальца торчит остренькая белая косточка. Чистенькая такая. И из безымянного, раздавленного, тоже видна кость. Боли не чувствовал никакой, только — онемение.

— Ты что сделал, мудак? — закричал я.

И увидел очень испуганное его лицо. Он выдохнул с гневом:

— Тажыло! Нэ понымаишь, дарагой, тажыло мнэ.

— А — мне? — подумал я, но не успел произнести это вслух, как дикая боль выстрелила из пораненной руки в голову. Быстро достал здоровой рукой носовой платок, набросил его на раздавленные пальцы: кровь алыми большими блямбами разукрашивала серо-белёсый бетон, я устремился в медпункт, зажав рану, чтобы хоть как-то приостановить кровотечение.

Мне повезло: недоучившийся на свободе фельдшер Ванька Агафонов, хулиган по приговору (осуждённый по семьдесят четвёртой), сидел в своей каморке и дремал. Он вскочил, усадил меня за самодельный столик и, не мешкая, принялся за дело. Ещё одна удача: под рукой оказались йод и бинты. Нашёлся и скальпель. Даже — скобки. И — ничего из обезболивающих. Наверное, наркоманам достались. Как всегда, блатари выманили. Пришлось согласиться на операцию просто так, без обезболивания. Самым неприятным для меня оказался момент, когда Ванька щипцами отхватил с хрустом фалангу указательного пальца. Я чуть сознание не потерял. От боли. Но — ничего, выдержал. Только в глазах заискрило и весь мокрый стал, такой пот меня прошиб. Обильный, но холодный.

— Вот же паскудник, — ругался я. — Взял — и бросил. Тяжело ему стало. Белоручка!

— Хрюкальник ему начисть. Чтоб красные сопли выскочили. До пупа, — посоветовал озабоченный фельдшер-хулиган, втыкая скобки в размозжённую кровоточащую плоть.

— Пока не буду составлять акт, — сказал Ванька, щедро посыпая раны стрептоцидом. — А то вас всех к оперу поволокут. За членовредительство. Нехай бугор зарулит, потолкуем.

Дядя Миша, когда я его разыскал, встревожился не на шутку. И было отчего. За травму на производстве спрос в первую очередь — с него. Опер будет докапываться, не с его ли согласия членовредительство совершено. Если нет, то вывод один: — по его недосмотру. Что тоже наказуемо. А мне корячатся следствие, суд и срок. По лагерной статье довесок. Минимум — два года. Максимум — червонец. И Шалве Нодаровичу тоже не миновать неприятностей — «сообщник». В общем, поганое дело. А тут ещё и боли нестерпимые доканывают, скручивают. Хочется рвануть и мчаться что есть силы, до упаду.

Я места себе не находил. Ванька, видимо, не очень прочно заштопал раны — повязка набрякла кровью. И пачкала всё, к чему прикасался.

Дядя Миша выматерился в сердцах и мне матюков насовал. Хотя я в этой заварухе — крайний. Не я плиту бросил. С кацо, дурака, и спрос. Почуяв неприятность, Шалва Нодарович куда-то смылся. Испугался. Но часа через два объявился. Оказалось, отсиживался между штабелями готовой продукции. На ведёрко с раствором цемента сел и выжидал, когда всё ушамкается.

На вопрос бригадира, почему бросил плиту, напарник заявил:

— Тажыло, дарагой. Я нэ ышак.

Завета агафоновского я не выполнил. И даже не отматерил виновника моего несчастья. Уж очень он был обескуражен происшедшим. Да и мне не до сведения счётов было. Хотя признание напарника, что он не ишак, меня задело за живое. Я чуть не дал ему пинка, когда он, улучив момент, приблизился ко мне и просительно, даже униженно произнёс:

— Ныкому нэ говоры, что Шалва тэбэ на руку дэтал бросал. Я посылка получаю из Тыбылыси: яблуки, виноград сушеный, тэбэ много дам. Дэньги дам, толко нэ надо опэру говорит. Опэр — нехороший чаловэк. Нада твоя рана сэкрэт дэржат.

Я рассвирепел и послал его подальше.

— Зачэм мэна ругаэшь? Я тэбэ помогат хотэл. Нэ понимаэшь?

Ну как с ним говорить? Ведь осерчал он натурально на мою «неблагодарность».

До съёма промаялся в беспрестанном хождении взад-вперёд. Напарника моего бригадир снарядил поливать бетон. А потом отчитывал:

— Сачок! Если бы так поливал лавры свои, то хрен собачий получил бы, а не урожай.

— Какой урожай? — недоумевал, горячась, Шалва Нодарович. — Нэ надо мэна ругат. Ты — чэлавэк, я — чэлавэк, мы всэгда найдом общий язык…

И они, действительно, нашли общий язык. Вечером на бригадирской тумбочке появились всякие яства грузинской кухни и запахло самогоном — чачей. Шалве Нодаровичу пришлось щедро тряхнуть мошной, чтобы избежать откровений с оперуполномоченным. Он и мне через бригадира предложил деньги, но я отказался. Уж очень оскорбительным показалось мне это предложение — деньги за кровь.

По совету Агафонова я не пошёл в МСЧ, перевязки он делал мне на объекте. Полагаю, что и лепиле пришлось дать на лапу — от него тоже попахивало чачей.

Несколько дней я не трудился, слоняясь по объекту или отлёживался где-нибудь в укромном местечке. Чтобы начальству на глаза не попасться. А по прошествии нескольких дней бригадир придумал-таки мне занятие: к ручкам носилок приладили лямки и я, придерживая «струмент» правой рукой, с ремнём на шее таскал с новым напарником — на том, чтобы другого дали, не Кобелидзе, я настоял — цементный раствор. Рана на указательном пальце долго не заживала. Потому что во время работы очень непросто было не разбередить её. Так я и вкалывал — с повязкой, почти всегда окровавленной.

Зато удалось избежать — повезло! — лагерного суда и довеска. И никто из-за моей травмы не пострадал, ни бугор, ни Шалва Нодарович. Наоборот: дяде Мише частенько перепадали гостинцы от Лаврового Листа. Пока его не перевели в нарядную. За взятку. Да и до того, когда Шалва Нодарович прилепился к придуркам, он почти ничего не делал, кантовался. Правда, два-три дня поливкой занимался. Но делал это настолько откровенно плохо, что бригадир снова поручил заботу о бетоне мне. И я управлялся одной рукой. Хотя и медленней, чем прежде. Но зато добросовестно. Как меня приучила всё делать ещё в детстве мама.

Однажды Коберидзе, так, оказывается, правильно называлась его фамилия, получил очередной ящик. Даже два ящика сразу. И начался роскошный пир. За столом, на котором красовалась всякая еда, важно восседал сам Шалва Нодарович и избранные лица: бригадир, культорг, какие-то два грузина из других бригад, кореши Коберидзе, с которыми он изъяснялся только на родном языке. Дядя Миша сказал Коберидзе, которого он уже и за глаза не называл Кобелидзе и Лавровым Листом, а лишь по имени:

— Надо Рязанова угостить…

Шалва Нодарович потянулся за какой-то вкусно пахнущей, неведомой мне снедью, но раздумал и громко сказал:

— Он нэ хочет. Гордый!

Я и в самом деле не хотел получить из его рук ничего. Даже обещанные сушёные фрукты, которые очень любил. С тех давних пор, когда на всю семью выкупал их по продуктовым карточкам вместо сахара.

Фитиль

Мать у Саньки прачкою была,

От чахотки вскоре померла.

Озорной у Саньки был отец:

Бросил Саньку, пропился вконец.

Припев:

Тумба-тумба-тубма-тубм…

Это всё не выдумка, а быль,

Дали Саньке прозвище Фитиль,

И его не раз встречали вы

На сырых булыжниках Москвы.

Припев.

В рваной кацавейке в пух и прах

Всё ругался Санька, воровал

И в такой мороз, что просто страх,

Ночевал в асфальтовых котлах.

Припев.

Думал Санька: ми́нет двадцать лет,

Может, выберут меня в Совет,

А ещё в году невесть каком

Буду самый главный я нарком.

Припев.

Стану в государстве голова,

Шкетам дам особые права.

Ну такие вот, как, например:

Чтоб из котлов не гнал милицанер.

Припев.

Как-то слямзил кошелёк Фитиль,

Побежал, а тут автомобиль!

Угодил под самый кузов шкет,

Санька жил — и Саньки больше нет.

Припев.

Недодавленный

ноябрь 1951 — 1952

— Давай, давай. Колись, что ты за птица, — уже более благожелательно понукнул пришельца наш бригадир. За глаза мы, бригадники, так его и звали: Давай-давай. А в глаза — Мишей и дядей Мишей. За властный нрав он получил кличку Михуил Первый. Кто-то из «фашистов» придумал.

Раздавленный чудовищной усталостью, я не желал даже взглянуть в ту сторону, откуда слышался разговор. Мне казалось, что никакая сила не может меня заставить двинуться, а сам я и пальцем не пошевелю, хоть пожар в бараке запылай — настолько ухамаздался сегодня на работе, ненормальный.

— Не стесняйся, колись. Здесь все свои, — поддакнул, как положено, культорг, его тёзка, прозванный в отличие от бригадира Михуилом Вторым.

Я понял, что разговор начинается серьёзный и заставил-таки себя перевернуться на живот. Ба! Знакомые всё лица. И эта личность — тоже. Вот так встреча! Кто бы мог предполагать! Невероятно! Впрочем…

Тот, к кому обращались бригадир с культоргом, молчал. Дядя Миша опять сказал ему что-то. Слова бригадира еле пробивались сквозь заунывное пение из ближнего угла:

Не для меня

Придёт весна.

Не для меня

Дон разольётся…

«Свой, — размышлял я. — Нашли своего».

Для чего привели его сюда? Рядом с пришельцем стоял надзиратель из ШИЗО по кличке Камбала (ему, говорят, блатные через очко в двери пальцем глаз выткнули) и нарядчик.

Приведённый обречённо и затравленно зыркал по сторонам из-под нависшей на глаза не по размеру просторной шапки-ушанки, прозванной заключёнными гондонкой. Шапка, отбывшая не один срок носки, выглядела издевательски уродливо и насмешливо: вата, свалявшись, опустилась вниз уныло повисших ушей. Валиком осевший ватный же козырёк закрывал надбровные дуги, затенял запавшие глаза и усиливал сходство с побитой собакой. К тому же — бездомной и гонимой.

Я его узнал сходу, ещё до того, как надзиратель назвал имя, фамилию и прочие формулярные сведения, хотя этот серо-бледный доходяга в клоунском наряде мало чем напоминал холёного округлого Витьку по кличке Тля-Тля.

— Пущай рыло кажет, — пожелал кто-то из бригадников.

Надзиратель Камбала, не дожидаясь, когда владелец шедевра швейного искусства зечек снимет его, сбросил гондонку со стриженой и усохшей головы Витьки.

Эх, Витька, Витька, что от тебя осталось… Ты ли это, наш недавний повелитель, хозяин зековских судеб, неограниченно правивший в тюрьме, головном лагере и его подразделениях — «командировках»? Всегда самоуверенный, наглый и поэтому весёлый и даже иногда — добродушный, сидишь ты сейчас, понурившись, опустив низко буйную головушку с оттопыренными большими — от худобы — ушами.

Меня Тля-Тля не видит — невозможно разглядеть человека, лежащего на нижнем щите — нарине двухъярусной койки-вагонки, если во всей половине барака-халабуды тускнеет единственная лампочка на двадцать пять свечей, а к слезливым стёклам маленьких окошек прилепилась ранняя ноябрьская темень. А мне Витьку видно, как на ладони.

Это ж надо! Как его нарядили… Цирк! Даже на свободе в периоды воровских неудач он никогда не выглядел таким «франтом»: в тряпье тридцать третьего срока носки, неоднажды списанном, сактированном, по документам многократно уничтоженном и вновь выданном как вечное б/у. Сей тлен приносил крохоборам из службы материального снабжения какие-то доходы — денежки в лагере нужны всем. Особенно начальству, вольняшкам. На лагерном жаргоне деньги называли бумажками. «Бумага» — сторублёвая купюра. Или в наборе. «Без бумажки ты — букашка, а с бумажкой — человек», — поётся в зековском романеце. Нас, к слову пришлось, продолжают обирать и здесь, не в «воровском» лагере, а с недобрым и совсем неверным названием «сучий».

Прерву рассказ о появлении в нашей бригаде Витьки Тля-Тля, чтобы пояснить, как оказался в сучьей зоне.

Этап, в который зачислили и меня, выглядел как-то непонятно. По подбору кадров. Хотя именно в этот этап рвались многие, и неудивительно: кто-то распустил (под большим секретом) очередную парашу, что этап — фартовый, следует на спецстройку с зачётами до семи дней. Эта цифра меня сразу насторожила — уж очень неправдоподобна. Как и то, что ждёт нас «хороший» лагерь с благоприятными условиями жизни. С «лёгким трудом»! Не то что на той паршивой лесоповальной командировке. Меня уже известили, что подобные слухи через свою агентуру среди зеков распространяет начальство. А точнее — кум. Но я не предпринял ничего, чтобы не пойти в этап. Решил: будь что будет. Хуже, чем на лесоповале, едва ли можно что-то придумать. Хотя…

И вот мы, сборный этап (из нескольких лагерей) человек в пятьсот, выгруженный из скотских вагонов (каждый на восемь лошадей или на сорок зеков), сидим «на вещах» перед зоной, неведомой нам. И одновременно — очень знакомой. Ощущение такое, что ты здесь уже бывал когда-то. Хотя точно знаешь, что никогда и близко твоя нога не ступала. Но кругом такие же дощатые заборы, побелённые известью, окопанные тщательно забороненными контрольными полосами, опутанные ржавой колючей проволокой. Те же охранники. Та же насмерть вытоптанная ордами зеков земля окрест. Те же окрики вертухаев. Те же бараки кругом, выгороженные из зон, с многочисленными сортирами и помойками. Тоска! Да, был ты уже здесь. И опять вернулся. И так будет снова и снова — до бесконечности. Как в кошмарном, тягучем, повторяющемся в мельчайших деталях сне, из которого невозможно вырваться, пока кто-то не разбудит.

Но проступает кое-что новенькое: ворота лагеря — не те. Хотя и с похожей облезлой фанерной, когда-то кроваво-алой звездой наверху. И загон (скотник) иной фигурации. И бараки вохровцев несколько не так стоят — вроде бы поближе к зоне.

Зеки рядом со мной шепчутся, спрашивают друг друга, что за лагерь, — может, кто-то знает? Никто не знает.

— Зона! — орёт кто-то из этапа. — Какая масть?

В лагере услышали, повылезали на крыши ближних бараков, разглядывают нас. Осторожничают.

— Откуда прибыли?

Не хотят засвечиваться — какой масти: воры, суки, зелёные, то есть бывшие служащие советских оккупационных войск, бендеровцы, махновцы, беспредел, мужики…

Блатари прячутся за спины работяг — на всякий случай. Высматривают, не мелькнёт ли, не появится ли знакомая уголовная морда среди тех, кто взгромоздился на крыши. Есть! Узнали одного. Из ссученных. По кличке Ваня Дурак. Бывший авторитетный урка.

Некоторые из этапников завозились, заметались. Раздались выкрики:

— Начальник! Мать твою размать! Куда нас привезли, мусора?! На мясо?

— Не пойдём в сучью зону! Увози назад!

И — ругательства. Кроют, на чём свет стоит. И в адрес конвоиров клокочет самый изощрённый мат — будто они во всем виноваты. Обливают словесными помоями и тех, кто в зоне. Те тоже в замазке[250] не желают оставаться. Приглашают:

— Канайте к нам, падлы! Мы из жуликов будем делать жмуриков.

— На запчасти вас разберём — ни один хирург не сошьёт!

В этапе — паника. Блатари со всех сторон сползаются, как змеи осенью, — в один клубок. И мужиков за собой тащат. А прихвостни сами поближе жмутся к своим господам.

— Нацяльник! Падло! Мы тебе цицяс устлоим заяцью молду, — грозит Витёк, пахан.

Но начальство не появляется. Наоборот, отворяются ворота под облезлой кровавой звездой, и там, в зоне, видно, как уже выстроились шеренги обитателей страшного, по слухам сучьего, лагеря. Молча стоят. Ждут.

Блатные занервничали сильнее. Мужиков запугивают.

— Кто в зону пойдёт к сукам, на пелесылке своими потлохами ответит, — предупреждает Витёк, гримасничая.

Когда работяги рядом, блатные себя более уверенно чувствуют — есть кем прикрыться, кого подставить, на кого опереться. Но мужики встают один за другим и отзываются на свои фамилии, на ходу читая «молитву»: имя-отчество, год рождения, число и месяц, статья, срок, и шагают к воротам, под облезлую звезду.

«Выходит, — размышляю я, — есть и такие, кто не хочет в одной упряжке с блатными оставаться, не я один их раскусил».

— Ну, гады, попадёте ещё к нам, мы вас в очко выебем! — шипит зловеще кто-то из блатных.

Вот вызвали и пахана. Он поднялся, засучил рукав, чиркнул по локтевому сгибу, после — по другому. На головы и плечи рядом сидящих, в дорожную пыль, куда недавно оправлялись по малой нужде, брызнули тугие струи крови.

— Нате, пейте воловскую кловь! — театрально орёт Тля-Тля.

Артист! Такой спектакль устроил — с кровопусканием. Пока своей — слава богу.

Остальные блатные, и особенно их прихлебатели, дружно взвыли и тычками заставляют мужиков им подвывать. Действуют, как по сценарию, заранее вызубренному.

Ещё один «честняга» продолжил действо: выплюнул спрятанную за щекой «мойку» и распорол себе живот. Деловито. И тоже у всех на глазах. Показуха! И тут поднялся невообразимый гвалт. На лагерном жаргоне — «шумок». Охранники вскинули винтовки к плечу, нацелились на нас. Ощущение не из приятных, когда в тебя целятся. И лишь тогда появилось лагерное начальство. Блатные вступили в переговоры с самим начальником лагеря — хозяином. Витёк, размахивая окровавленными руками, ораторствовал:

— Как вам, мусолам, велить? Обессяли — в холосый лагель, а пливезли — к сукам. На мясо нас xoцeтe плопустить? Давай сюда плокулола. Или мы все сицас себе киски выпустим.

До прокурора, однако, дело не дошло. Так же, как до массового кишковыпускания. Начальник лагеря пообещал тех, кто отказался войти в зону, отправить в другую, воровскую. На том урки с начальством и поладили. И лишь тогда блатные подпустили врача к истекавшему кровью камикадзе, которому тут же, смазав рану йодом, лагерный эскулап заправил внутренности, поставил скобки и наложил повязку. Рядом с видом победителя-героя дожидался очереди перерезавший себе вены Тля-Тля.

Блатные пытались, угрожая изуверскими карами, удержать возле себя работяг, не отпустить их на вражескую территорию. Но мало кто поддавался угрозам. Причём наступило даже веселье, когда на вопросы принимавших о профессии многие, как сговорившись, отвечали: хлебопёки, повара, хлеборезы, портные, сапожники, инженеры. Послушаешь — все классные специалисты. А на вывески глянешь — пробу ставить негде.

Объявились и хохмачи: «я — музыкант».

— На чём играешь, на каком инструменте?

— На дудке-чмэкалке. Могу и на волосянке.

— Садись!

Этап покатился со смеху, когда один из надзирательской свиты дотошно стал допытываться у самозваного музыканта:

— А где инструмент?

Наглый зек не заставил себя упрашивать:

— Вот струмент…

Расстегнул ширинку и предъявил инструмент внушительного размера.

Меня удивил не цинизм одичавшего в тюрьме зека, а то, что ещё алели в пыли нерастоптанные сгустки крови.

Наконец, назвали и мою фамилию. Я встал и пошёл. Вдогонку мне, шипя, ползли обещания самых разных средневековых забав инквизиторов. Явственно расслышал я и посулу Витьки:

— Ну Лизанов! Мы ессё встлетимся с тобой на пелесылке, поговолим…

И — встретились. Сбылось предсказание пахана. Правда, не на пересылке, а в том самом лагере, за воротами которого он так эффектно когда-то выступил.

Сидит на скамье, как в зале народного суда в ожидании приговора, который ему вынесет бригада. Почти сорок гавриков. И я в их числе.

Тот же голос с чувством, с надрывом исторгал каждое слово:

Не для меня

Весна вернётся,

А сердце

Радостно забьётся

Нe для меня,

Не для меня…

Надо же такому случиться, что и от моего решения зависит — немного, но зависит — судьба человеческая, и чья! Бывшего пахана! Хотя к тому моменту у меня возникло какое-то странное, новое восприятие этого человека, одновременно похожего и вовсе не похожего на прежнего Тля-Тля — номенклатурного блатаря. Это был не только не тот Витька, но ещё и жалкий, растерянный и даже… беззащитный. Дистрофик. Теперь с ним мог совладать каждый. И наконец-то отомстить за обиды, за всё, чем он был прежде. За обиды, им причинённые, и вообще блатными. Выплеснуть на него всю горечь, копившуюся годами. Но именно его беззащитность и безответность погасили моё желание расплаты Тля-Тля за некогда им содеянное.

Сейчас мы решим его судьбу: остаться в нашем, вовсе не сучьем, как его блатари нарекли, лагере или поплыть по этапу в неизвестность. Возможно, в никуда.

На этапах, особенно на пересылках, в вагонах-заках в любой момент его худую шею может захлестнуть намыленная удавка. А дважды из петли, не слыхал, чтобы кому-то удалось вывернуться. Уж что профессиональные преступники умеют хорошо делать, так это убивать. Редко кто у них срывается с ножа, выскальзывает из петли, уклоняется от топора или пики, а на воле — от финки либо пули. И приговор сходки, постановившей землянуть даже авторитетнейшего босяка, никто не отменит, до самой его, непутёвого, смертушки, никакой Верховный суд не помилует.

Слушая заверения бывшего пахана, что он намеревается, дескать, честно трудиться и тому подобное, ни один из нас не сомневался, что этот извращённый необузданной властью над порабощёнными людьми блатной фюрер не исправится, не станет другим. Потому что прогнил насквозь воровской проказой. А горбатого, как известно, лишь могила исправит.

Никто не рискнул взять его в напарники по работе, поручившись за бывшего урку, — отвергли. Не нашлось ни одного желающего связать с ним, подонком, свою судьбу. У меня тоже такого желания не возникло — слишком хорошо знал я Витьку. Кстати напомнить, моего земляка и почти соседа — он жил в двух кварталах от меня, на улице имени Карла Маркса, недалеко от трамвайного поворота на улицу имени Сталина. До тюрьмы я его видел несколько раз всего — в компании со знакомыми пацанами с нашей улицы и с других. Но что у этих парней было общее, так нищета, в которой они росли, почти у всех — безотцовщина, полубродяжий образ жизни. Все они, сбившись в стаю, держали остальных соседских ребят — «домашняков» — в страхе. И лучше было на улице им не попадаться. Они, разумеется, воровали, отнимали еду у младших и робких. Тем и жили. Тля-Тля был среди них самым шустрым. И авторитетным. Ну как же — отец из тюрьмы не вылезает, старшие братья тоже давно по концлагерям скитаются. Ими Тля-Тля, будучи тщедушным и низкорослым, запугивал ребят. Вот, дескать, освободятся братовья — сразу вас зарежут. Если кусок хлеба мне не дадите… Знал я, что Витька не ладил с отчимом, а точнее — с одним из них. А может, и со многими. Существовал он впроголодь, рано бросил учёбу в школе.

И вот наступила катастрофа. Моя. И однодельцев. Городская тюрьма номер один по улице имени Сталина. Камера номер двадцать семь, которую к тому времени держал молодяк, то есть молодой вор, принятый преступным миром в свою среду, — Тля-Тля. Прозвище это прилипло к нему давно. Из-за дефекта речи.

Ко мне Витька-пахан отнёсся свысока, не признав своим. Но и не подвергал насмешкам, издёвкам и измывательствам, как некоторых сокамерников-фраеров. Из вечно голодного и ободранного полубеспризорника Витька в тюрьме быстро превратился в разожравшегося, толстомордого, с жирным брюшком, наглеца. Этакого самодержавного правителя всея камеры. Отвращение и ненависть к себе Тля-Тля вызвал у меня диким поступком — наказанием сокамерника, не пожелавшего добровольно отдать половину продуктовой посылки, полученной, наверное, от жены, — блатным. Наказание «Моляцка» — так называл его паханок, потрясло меня настолько, что я впал в состояние почти полной невменяемости.

Позже, будучи осуждённым, я попал в один этапный вагон с Витькой. Он и там вёл себя нахально и разнузданно, правя от имени преступного мира, помазанником которого являлся в нашем этапе. Потом — пересыльный лагерь, кровавая бойня с «зелёными». Едва ли ни единственным из блатных, жестоко правивших пересылкой, губивших и убивавших фраеров, тогда уцелел лишь Тля-Тля, спрятавшись в залитый под отмочку огромный кухонный котёл. Остальных «зелёные» уничтожили. И куда бы меня не бросала судьба, простого советского заключённого, везде я оказывался рядом с Витькой — странные совпадения. Но о таком я и помыслить не мог. Невероятный случай. И произошёл он всего пару недель назад.

…На столе еле слышно задребезжал телефонный аппарат. Пришлось вернуться от дверей. Я так утомился за бесконечно длинный день, что в ушах пульсировал шум. В такт ударам сердца. С досадой подумал: надо было уйти в барак чуть пораньше. И завалиться спать. В зоне давно уже прозвякали отбой. На противоположном конце провода в трубку кто-то усиленно дул и аллокал.

— Мэсэче.

— Кто?

— Заключённый Рязанов.

— Почему не в своём бараке? Из какой бригады?

— Из тринадцатой. Помогаю лекпому.

— Кто дежурит?

— Фельдшер, заключённый Агафонов.

— Немедленно с носилками к вахте. Оба. Бегом.

— Слушаюсь, гражданин начальник.

Кто звонил, не представился. Но и так было ясно.

Агафона я быстро разыскал в палате туберкулёзников. Он сидел возле умирающего — высохшего, как мумия, пожилого незнакомого мне зека.

Я объяснил фельдшеру, в чём дело.

— Человек попросил не оставлять его, — кивнул он на умирающего, у которого рывками вздымалась грудь и что-то клокотало внутри. — Так что я уж дождусь. А что там, на вахте?

— Не знаю. Не сказал. Велел — бегом. С носилками, — повторил я.

— Выстрелов не слышно было?

— Вроде бы нет.

— Жмурика привезли. С командировки. Вот что, Юра: хватай носилки и канай к вахте. А я к тебе Балдиеса пришлю. Хватит ему клопа давить.

Агафон отбывал срок за злостное хулиганство да ещё с тяжкими телесными повреждениями, что никак не вязалось с его повседневным поведением. Но вот, поди ж ты. Говорили, по пьянке. Что пострадавший виновен — спровоцировал.

Захватив тяжёлые носилки с засаленным телами страждущих и покойников брезентом, я поплёлся к вахте, рассуждая, почему фельдшеров, обычно — из заключённых, называют лепкомами и лепилами. Лепком, вероятно, искажённое от «лекпом» — лекаря помощник. Это из каких же времён до нас дошло оно, это словечко? Наверное, из начала двадцатых, когда в стране стали возводить первые лагеря. Концлагеря. Штабс-капитан Николаев начал свою раскрутку именно в таком лагере — на Соловках. И назывался он смешно — СЛОН. Там уже были лекпомы. И вот — всё вокруг в колючке, в зонах. Это в глаза бросается, когда в этапе смотришь из вагона-зака, — одни запретки мельтешат. Может быть, и я стану лекпомом. Набравшись опыта.

Что за мерзость осенняя непогодь: то дождь, то снег, то опять оттепель. И постоянно — слякоть. К тому же, не прекращаясь, дует сильный пронизывающий, особенно — зековскую одежку, ветер. Причём со всех сторон, куда ни повернись. Мне показалось — злой. Порою — с хулиганскими рывками.

Сырой холод прошибал и телогрейку на жиденькой, оставшейся от экономии ватной прокладке. Зябко, одиноко, тревожно, безысходно… Так бы и бросился куда-нибудь, зажмурив глаза…

Со скрежетом мотало жестяные тарелки фонарей на столбах запретки. Подмёрзшая к ночи корочкой грязь прогибалась под кирзовыми колодками — ботинками, выплёвывая жиденькие фонтанчики — на штанины. А иногда и под брючины.

Труп валялся в проволочном загоне — предзоннике, возле вахты, похожей на большую собачью будку.

— Утаскивайте. Завмертвецкой уже расписался за гостя, — выкрикнул в зарешёченное окошко высунувшийся на секунду вахтёр и снова юркнул в тёплую свою конуру.

Я отворил проволочную калитку загона и подошёл к трупу. Судя по отпечаткам протекторов, гостя совсем недавно привезли на грузовой автомашине. Вероятно, на самосвале. И сбросили в загоне. Хотя могли бы подвезти и к моргу. Не пришлось бы топать по такой холодрыге. Поставив носилки, я оглянулся — Балдиеса не было видно. Ругнув его про себя, ухватил покойника за голые ступни и закинул нижнюю часть тела на носилки. Обошёл его. Подхватил за подмышки и надёжно устроил на брезенте. Чтобы не свалился, когда понесём.

Мне показалось, что труп — тёплый. Хотя от ближайшего лагеря — камкарьера — было не менее получаса быстрой езды. А жмурик к тому же полураздет. Не в кабине же его везли. Скользящим взглядом я заметил, что снежинки таяли на его искажённом предсмертной гримасой лице. Но я тут же отверг предположение, уж не живой ли он. Гостя дважды должны были проткнуть насквозь — при вывозе и ввозе. Обычно — в живот или грудную клетку. Специально предназначенным для этой процедуры инвентарём — металлическим штырём наподобие ломика, только потоньше. Или кувалдой пробивали череп, чтобы мозг брызнул. После такой проверки любой станет мертвее всех мёртвых.

Я ёжился, плотнее запахнув телогрейку, и поглядывал в ту сторону, откуда должен был появиться Вольдемар. В голову лезли невесёлые мысли о том, что на месте этого несчастного вполне мог оказаться и я.

С момента прибытия сюда исполнение приговора, если, конечно, такой приговор был мне вынесен, отодвинулось на неопределённое время. А поскольку будущее воспринималось как что-то почти неосуществимое, то гнёт неизбежной расправы свалился с меня. Да и сомневался я: не пристращал ли меня, не взял ли на понт пахан?

А вот этому по-настоящему не повезло. Его — задушили. На лагерном жаргоне — поддавили. И уж, разумеется, тут не обошлось без блатных. В заключении убивают, исключая немногие случайности, только с их согласия или по их указке. Либо они сами вершат расправу, собственноручно. Не припомню ни одного факта, чтобы человека в заключении убили и к душегубству не имел бы никакого отношения преступный мир. Вот и этот…

Я всё же задрал исподнюю рубашку гостя (на нём имелись ещё лишь кальсоны) и не обнаружил на теле ни одного отверстия от вохровского штыря. Передо мной лежал обыкновенный удавленник. Что-то мне в нём кого-то напоминало. Очень отдалённо. Мокрое (судя по запаху — облитое мочой) вафельное полотенце, многим зекам служившее и как кашне, было завязано двойным узлом на затылке, и выглядело ледяным ошейником. Очевидно, что это не самоубийца. Искажённое гримасой лицо (а точнее — застывшая в судороге отчаянного сопротивления маска) показалось мне знакомым. И тут я окончательно понял, что этот удавленник — жив! Схватив кисть его руки, я отчаянно пытался нащупать пульс. Но не улавливал его. Тогда я перевернул тело на живот, причём оно свалилось с носилок, и начал растягивать узел. Бесполезно. Мне подумалось, что он смёрзся.

«Ножницы бы… или нож…» — лихорадочно соображал я, но у меня не было ни того ни другого.

— Вы что, Рязанов, делаете? — раздался за спиной флегматичный баритон Вольдемара Балдиеса.

Я и не заметил, как он подошёл.

— Живой! — почему-то шёпотом произнёс я.

— Живой? — удивился Балдиес. — А Агафонов сказал: труп.

— Да живой же! — выкрикнул я. — Петлю надо снять! Разрезать. Не развязывается.

— Я говорил по телефону: мне сказали, что это — труп. С камкарьера. От блатных. И это — тоже блатной. Они ему сделали асфиксия. Как это по-русски? Душили. Вот, поддавленник.

— Да ты что, Володя, не понимаешь? Он ещё живой!

— Пусть подыхает.

— Ты, что, очумел? Человек же…

— Где вы встречал человек среди уголовники? Это — дикий звери. Пусть подыхает, как паршивый животное.

— Ну, Балдиес, ну, лепила… Ты хоть соображаешь — что буровишь?

— Я всё соображаю очень хорошо, Рязанов. Эти животные сделали мёртвый мой друг, тоже политический заключенный. За кусок ветчина они били его ногами внутренние органы. Чтобы брать эта ветчина. У него было внутреннее кровоизлияние, разрыв диафрагма и повреждение почки. И он умирал.

— Но этот-то здесь причём? Он, может, и в глаза твоего друга никогда не видел.

— Их всех надо расстрелять. Они — уголовный преступники.

— Мы все — уголовные преступники. Выходит, нас всех надо расстрелять? Да помоги же хоть чем-нибудь. Ты же настоящий медик, Вольдемар…

Но Балдиес не тронулся с места. Такой дылда, под два метра, он и ручищами мог бы разорвать проклятое полотенце. А у меня и сил-то не осталось никаких, вот ведь беда.

— Лишь бы сейчас не задохнулся, — твердил я себе, единоборствуя с узлом под молчаливым наблюдением Балдиеса. Не совсем соображая, что творю, вцепился в узел зубами, и ткань поддалась. Чуть-чуть. Но я почувствовал — сдвинулась. Я раскачал узел, развязал его и разомкнул одеревенелый ошейник. С меня лил горячий пот.

— Ну и сволочуга ты, Балдиес, — сказал я, запыхавшись, когда выпрямился.

Ноги в коленях предательски дрожали.

— Берись за носилки! — скомандовал я. — Поднимай!

— Ругаться нехорошо, — жёстко произнёс Вольдемар. — Вы некультурный человек, Рязанов.

Мы подняли носилки и пошагали по слегка повизгивавшему грязевому насту, как по зыбкому болоту.

Я вовремя заметил, что Балдиес, шедший впереди, повернул к моргу, и, задыхаясь, крикнул:

— Куда?! В приёмный покой!

Огромный рыжеватый детина, который одним щелчком мог бы меня сшибить с ног, повиновался. Мне — доходяге, нештатному санитару, он — лекпом. К месту будет сказать, что Вольдемара арестовали, когда он учился на третьем курсе медицинского факультета университета, за какое-то политическое выступление. Среди студентов что-то такое ляпнул о советской власти. Он и сейчас ни от кого не скрывал своей ненависти к нашему строю, чудак.

И всё-таки в дверях медсанчасти носилки вырвались из моих рук. Да и шатался я, как пьяный. На помощь нам, услышав грохот, метнулся Агафон. Оставил он своего больного или тот уже успел переселиться в мир иной, не знаю.

Вольдемар, прищурив белёсые ресницы, с презрением сказал мне:

— Вы тоже есть уголовный преступник, Рязанов? Бандит? Надо с вами разбираться, кто вы есть. У коменданта.

Это было зловещее и очень опасное обвинение. Как здесь расправляются с блатными и их приспешниками, я уже видел — не дай бог попасть на кулаки или под ноги.

Агафон тем временем, распластав задушенного на чисто выскобленном полу, усиленно качал его и растирал, а я старался помочь фельдшеру. И вдруг в один миг я узнал в удавленнике Витьку. Это был Тля-Тля. Вот почему в потёмках отстойника мне показалось знакомым лицо гостя. И я сказал Агафону:

— Я его знаю.

— Давай, держи, — гневно пресёк мои откровения лекпом. — Знаешь — не знаешь, какая разница.

Мы изрядно взмокли оба, когда гость задышал.

«Вот и встретились», — подумал я, допивая остатки кипячёной воды из врачебного графина.

Когда Тля-Тля очнулся в больничной палате, а это случилось почти через сутки, и стал интересоваться, где он и что с ним произошло, ему объяснили. Тля-Тля, конечно же, был ещё весьма слаб, однако нашёл в себе силы сползти с койки. Придерживаясь за стены, он куда-то заковылял. Его задержали. Он ощерился, матерился, угрожал всем — зарезать! Как и подобает честному вору. И хотя давно отзвенел отбой, к нему заявился — лично — Моряк, комендант лагеря. Он долго рассусоливать с Витькой не стал, а на угрозы и оскорбления экс-блатаря ответил коротко и весьма убедительно: сокрушительной оплеухой.

Но Витька не успокоился, взыграла в нём жиганская кровь, и он закатил пошлую комедию с рыданиями и биением головой о стенку. Тогда трое активистов, взяв за руки строптивого недодавленного блатаря, уволокли его в ШИЗО, в бетонную ячейку-одиночку, где Витька и пришёл в себя окончательно. А когда ему подробно объяснили, как он очутился в этом лагере, и вообще притих. Не сразу, однако Тля-Тля признал масть, то есть режим нашего лагеря. Это признание означало, что нет больше пахана Витьки Тля-Тля, а есть простой советский заключённый по фамилии Шкурников (он же — Захаров), такой же, как Иванов, Сидоров, Рязанов и так далее.

Но вот что выяснилось сейчас — на совете бригады за него никто не хотел поручиться. За мужика чего ручаться — мужик он и есть мужик. А вот за бывшим блатным, пусть и землянутым,[251] полагается присмотр, чьё-то ручательство. Были случаи — не приведи господь. Повторись подобное — отвечать будет не только совершивший проступок или преступление, но и поручитель.

Да, я так и не рассказал толком о нашем лагере. Когда Витька там, за зоной, с перетянутыми бечёвками разрезанными венами выступал перед начальником, я поверил не краснобайству пахана, а офицеру в эмвэдэвской форме. А поведал он нам вот о чём: лагерь никакой не сучий, а власть в нём принадлежит работягам. Фактически в зоне — самоуправление. Все законы преступного мира здесь отменены: ни поборов, ни судилищ, ни паразитизма блатных — все равны, все трудятся. Ни воровства, ни игр в карты, и вообще во что бы то ни было под интерес. Кто что заработал, тот то и получил. Зачёты. Правда, не семь дней, а за сто пятьдесят один процент выполнения производственной нормы — два дня зачётов. Работы — разные. И тяжёлые, земляные, и полегче — на промстройплощадке. Кто хочет — идёт в зону, кто не желает — скатертью дорога. Никакого принуждения.

Как только начальник упомянул о добровольности, многие, несмотря на угрозы блатных, решились пойти в неворовскую зону. Я — тоже. Подумал, что едва ли там будет хуже, чем под игом блатных. И зачёты меня привлекли. А Витёк со своими корешами и холуями укатил в другой лагерь. На камкарьер. О чём и предупредил всех начальник. На что Витька петушисто крикнул:

— Длали мы ваш холосый лагель во все дылки! Хоть к челту на лога, лишь бы в воловской лагель. Он для нас — лай.

Театрально этак выкрикнул, показушно.

И вот он, выкинутый из воровского рая, униженно просит, чтобы хоть кто-то взял его в напарники. Невмоготу, видать, в бетонном гробу лежать. Сколько можно так протянуть? Неделю? Месяц? А дальше — любому ясно: бирку на ногу. Но не находится никого, кто протянул бы ему руку. Уж кто-кто, а я знаю этого негодяя, насмотрелся на его выходки. Иногда — совершенно дикие, изуверские. Взять хотя бы того же Моряка. Мог ли я или кто-нибудь другой тогда, в марте пятидесятого, предположить, что всемогущий пахан и одинокий бунтарь могут поменяться ролями? И вот свела их судьба-насмешница. И ничего не стоило здесь, в палате, забить, запинать насмерть крикливого блатаря. С ним было бы покончено не то что по слову — по знаку одним пальцем коменданта. Моряк не сделал этого. Тля-Тля, допускаю, мог и забыть о своей жертве, мало ли он кого обижал, а вот Морячок — едва ли запамятовал, едва ли. Такие события не забываются. Однако не отомстил обидчику. Может, наверстает в будущем? Если же нет у него такой цели — мстить, то что им руководит? Видимо, добиться справедливости. Для всех. Поэтому он ввязался в эту нешуточную борьбу с блатными — знает, на что пошёл. Отважный человек — бывший моряк Матюхин.

Удивительная организация — тюрьма и концлагерь. Информация здесь передаётся моментально невесть каким образом. Витька ещё в беспамятстве пребывал, а для всех стали известны подробности, как его поддавили на камкарьере, — вплоть до такой мелочи, что палачи облили полотенце собственной мочой. Чтобы плотнее, крепче затянулась петля. Неизвестно, откуда подобные подробности извлекаются, ведь об этом лишь я знал. По крайней мере, в нашем лагере. Впрочем…

Дело, похоже было так. Компромат на «подследственного» собирался давно. Возможно, всю его жизнь. На воровской сходке, на которую съехались под видом больных авторитеты из нескольких лагерей в спецзону, которую ещё называли медгородком. На этом судилище в сугубой тайне было принято решение: за допущенные ошибки лишить зарвавшегося блатаря жизни. Одним из весомых обвинений сходка признала поведение Витьки на Красноярской пересылке, когда «зелёный» этап из оккупационной зоны Германии перебил почти всех блатных за убитого ими во время тотального грабежа одного бывшего солдата, не пожелавшего отдать ворам что-то из своего скарба. Витьку признали виновным в трусости: испугался фраеров.

Он ведь и в самом деле спрятался в кухонный котёл из-под баланды, залитый водой на отмочку. В нём отсиделся, сохранив свою жизнь. И за это у него решили её отнять. За то, что спасся. Видимо, по понятиям блатных, он ею дорожил. Больше, чем воровской честью. За это и был приговорён. Заочно. Да ещё и к такой позорной смерти — в петле. Так поступали обычно с предателями. И прочими врагами преступного мира. И неслучайным, думается, можно считать то, что в камере не оказалось воды. А оправиться («парафин») на кого-то считалось высшей степенью унижения. Даже — на труп. Уж на что позорной считалась смерть за невыплаченный карточный долг, и то виновных («двигателей», «динамщиков») резали. Допускаю, что за Тля-Тля числились и другие проступки, непростимые с точки зрения воровской морали. Кто знает…

Повод для исполнения приговора нашли самый что ни на есть смехотворный — простую оговорку. Тля-Тля в лае, то есть во время ругани с другим блатарём, допустил, если так можно выразиться, опечатку. Произнося штамп: «У таких блатных, как ты, вся шея (весь затылок) искусана», он брякнул вместо «ты» — «я». Витьку заподозрили, что он «петух». За эту безусловно вымышленную «аморалку», его и решили лишить высокого воровского звания, а заодно и жизни. Почему не предъявили никаких обвинений? Можно догадываться, что они не тянули на столь суровую кару. Или по «делу» Тля-Тля могли пройти сообщниками (и, следовательно, тоже обвиняемыми) другие блатные, которых почему-то не пожелали судить.

Словом, нашли так называемую партийную причину, то есть — предлог. Меня, помню, тогда покоробило слово «партийная», ведь для меня большевики были прекрасными, благороднейшими людьми — я успел ещё на воле начитаться книжек о пламенных революционерах и с восторгом думал о них. Но урки знали больше меня и, главное — истинного. Вскоре заговорщики разыграли сценку, в которой якобы нечаянно, по недосмотру «шестёрки», которому поручили стоять на стрёме, надзиратели застукали игроков — и с ними Тля-Тля — с картами в руках. Подобное случалось и прежде. Надзиратели, обычно получив щедрое вознаграждение, не трогали блатных. А тут проявили принципиальность, и Тля-Тля получил свои семь суток кондея. В камере, где его уже ожидали палачи, заранее проникшие туда за различные нарушения лагерного режима, и был сыгран финал трагикомедии, которая называется — жизнь уркагана.

Определённо, Витька родился в рубашке. Подобных счастливчиков мне довелось встретить немного: раз-два и обчёлся. Давили его на нарах в камере ШИЗО по всем канонам техники убийств и при полном комплекте палачей — вшестером. И лишь случайности, а точнее — цепь случайностей, сорвали исполнение приговора: обречённый успел вскрикнуть. Следующая случайность — рядом с дверью в камеру именно в те секунды находился дежурный надзиратель. То, что он услышал вскрик, не столь удивительно, как то, что уловил в нём тревогу, — мало ли кричат во сне, громко разговаривают, ругаются, издают разные другие звуки. А он уловил в резко оборвавшемся вскрике призыв к спасению, сигнал о помощи. И не взял грех на душу — откликнулся. Так что не все надзиратели бесчеловечные куклы, способные только исполнять наказания, встречаются даже среди них — люди.

Видимо, откормившийся на сверхкалорийных лагерных харчах, Тля-Тля отчаянно сопротивлялся. Возможно, палачей подобрали не вполне квалифицированных. Словом, когда надзиратели ворвались в камеру, те едва-едва завершили своё мерзкое дело. Удавленного легко обнаружили, выволокли «труп» в коридор. И — началось…

Если б сразу с шеи пахана сняли удавку, он, вероятно, вскоре очухался бы. Но надзирателям было не до него: не так легко управиться с бандой из нескольких оголтелых душегубов, яростно сопротивлявшихся и вопивших о своей непричастности к мокрому делу. Но всё же их скрутили, всю шестёрку. К ним, «по собственной инициативе», примкнули два «гондона», которым было поручено взять на себя убийство и которые не имели к нему никакого касательства. Поручили им эту почётную миссию, дав самим возможность загладить свои прежние прегрешения перед воровским законом, но вполне вероятно, что подписались они на это дело из воровского патриотизма. Забегая вперёд, скажу, что всю эту свору убийц осудили. Кроме тех двоих гондонов-патриотов. Хотя они безуспешно доказывали и требовали покарать их, а не тех, настоящих. Смею думать, что нечасто в подобных стандартных ситуациях возмездие настигает истинных злодеев, как в этом случае.

Дальнейшее происходило так, как уже известно читателю: «труп» забросили в железный кузов самосвала, оказавшегося в столь поздний час под погрузкой на камкарьере и вызванного оттуда по телефону в лагерь. О следующих случайностях повторять не буду, они тоже читателю известны.

Впоследствии у меня с Витькой состоялась обстоятельная беседа на эту тему.

— Как же ты, такой ушлый блатарь, и угодил в петлю? Ведь не в первый раз замужем — не видел, что ли, что палачи тебя окружают?

Витька поморгал, раздумывая: отвечать мне или нет, и нехотя признался:

— Длугого собилались замоцить. Когда я пелесол бы в длугую камелу.

— Обвели тебя дружки-урки вокруг пальца. А ты дал согласие, чтобы того, другого, землянули? Или это был — так себе, штампованный фраер?

Витька поморщился, как от зубной боли, и предпочёл отмолчаться. А я в который раз подумал: ну блатные! Зверюги-людоеды! Как тут не кивнуть на Вольдемара. Хочешь — не хочешь, а приходится признать его правоту. Насчёт уничтожения озверевших преступников. Более того, невольно приходишь к выводу, что блатные по сути своей хуже диких зверей. Они — людоеды. Иногда — настоящие. Когда обстоятельства припрут. С великой голодухи, например. Или — от слепой и ярой злобы. Мне и такие случаи известны — настоящего каннибализма. Судя по всему — достоверные. Не буду те факты приводить — противно до тошноты. А Витька во время нашей беседы напомнил. Выпалил в гневе. Я продолжил:

— Жалкие отбросы общества. А мнят из себя вождей. В самом же деле — дерьмо. Аристократами себя называют. «В нас голубая жиганская кровь течёт!» Помои у блатных в жилах текут. С гноем пополам. А не голубая кровь.

Витька побагровел.

— Ланьше тебя за такие слова… вздёлнули бы.

— Я и раньше об этом им в глаза говорил. За это Чёрный и пригрозил мне, мразюга. Чего от этих подонков ожидать?

— Следи волов люди есть, — возразил мне Витька.

— Эти люди и распорядились тебя поддавить? До чего хорошие люди…

Витька после долгой паузы всё же сказал:

— Ницего ты не понимаес в зызни улкаганской. Флаел ты, Лизанов. Улку тебе не понять.

— Да, я фраер, — взорвался я. — И горжусь этим. Что не паразит. Что своими мозолями кусок хлеба зарабатываю. А блатные только жрут. А — чьё? Кто за них всё это производил? И с чего ради работяга должен кормить вора-блатаря?

— Цего ты в бутылку лезес? — отступил Витька. — Я к тебе ницего не имею.

Но я чутьём своим уловил: Тля-Тля про себя сожалеет, что воры в «законе» отринули его от себя. Незаслуженно, по его понятиям. Он тосковал по утерянной власти над людьми, о дармовом и сладком воровском куске хлеба. Никак не мог развращённый бездельем паразит примириться с тем, что должен трудиться — как все! Поэтому и здесь совал взятки бригадиру и нарядчику. А деньги добывал картами. То есть обманом. Возможно, и воровством. Хотя мне в этом грехе не признавался. Но я ему как-то напомнил:

— С огнём играешь, Витька. Не допускаешь, что и тебя могут подкинуть? Нарушаешь запреты.

Витька нахохлился — не понравилось ему моё напоминание. А ведь мы оба стали свидетелями дичайшей расправы.

Мне этот эпизод, вероятно весьма обыденный, врезался в память навсегда.

После съёма мы с Витькой в веренице зеков еле волоклись к отстойнику-загону. И вдруг моё внимание привлекло нечто непонятное: над группой сомкнувшихся зеков, сгрудившихся впереди, над их головами, взлетало и опускалось человеческое тело в чёрной зековской робе. Меня это действо очень удивило. Подобное я с восторгом величайшим наблюдал лишь однажды: девятого мая сорок пятого года. На площади в центре Челябинска. Радостная толпа качала тогда военных. С пронзительными криками и возгласами «ура!». Сейчас никаких выкриков не было слышно. До меня лишь доносилось уханье и приглушённые звуки ударов о землю.

Подойдя поближе, я увидел страшное зрелище: четверо крепких зеков держали за руки и ноги то самое тело, по сигналу Моряка разом вскидывали его высоко и с силой ударяли о землю.

— Амба, — произнёс Моряк, и все четверо бросили тело в пыль.

Лицо несчастного было неестественно бледным, изо рта, булькая, вытекала кровь.

Его тут же подхватили под мышки какие-то другие зеки и поволокли к отстойнику.

— Что это? — спросил я Витьку, поражённый увиденным.

— На зопу посадили, — ответил он хмуро.

— Зачем? — задал я глупейший вопрос.

И тут до меня дошло, что я присутствовал при экзекуции. Уже в загоне мы узнали, что подкинули молодого зека за игру в карты на интерес. Поймали с поличным. А это было наказание. Приговор несчастному вынес Моряк, исполнен он был немедленно. И публично. В назидание другим.

Дня через два по лагерю распространился слух, что подкинутый отбросил копыта. От внутреннего кровоизлияния. Появились и подробности: оказывается, с поличным попался не тот, с кем столь жестоко расправились, а его партнёр по игре. Тот, чтобы выплатить проигрыш, что-то у кого-то украл, какую-то лохмотину, и — погорел. Когда вора стали истязать, он выдал своего удачливого партнёра по игре. Далее Моряк провёл следствие, состоявшее из одного вопроса. И хотя «подследственный» отрицал обвинение, Моряк, объединявший в своём лице следователя, прокурора и судью, вынес приговор. После чего свершилось то, о чём уже рассказано. Примечательно, что «суд» пощадил вора, он отделался лишь побоями и поломанными ребрами, а тот, кто его фактически толкнул на кражу, поплатился жизнью. Говорили, что «суд» принял во внимание то, что первый был мужиком, а второй — бывшим уркой. Это, вероятно, и решило его судьбу.

На Витьку, однако, то страшное зрелище не произвело должного впечатления. Такого, как на меня. Мне даже снились выплёвываемые несчастным шулягой[252] сгустки крови.

Постепенно во мне крепло убеждение, что из Витьки ничего путного не получится. Самым скорбным для меня было то, что он не хотел трудиться. И постоянно искал и находил различные лазейки, чтобы улизнуть от работы. В конце концов я убедился, что мне с ним не по пути. Но не отталкивал его, на что-то надеялся. На его прозрение, что ли. И старался втолковать ему простые истины и правила честной жизни. Которым сам неукоснительно следовал. Но он оставался глух к моим «молитвам». В его понятии это слово имело отрицательный смысл: надоедливые, нудные и глупые назидания.

Непереносимой для меня становилась его отговорка «от лаботы кони дохнут» или: «лабота не волк, в лес не убезыт». В эти минуты я сожалел о своём, как мне уже мнилось, скоропалительном решении.

…Это произошло как бы помимо моего желания. Тля-Тля в так называемом наряде дикобраза, худющий и серый после двухнедельного пребывания в бетонной коробке, дождался-таки нашего приговора. Никто не пожелал взять его на поруки.

— Нехай, стервец, подохнет, — сказал кто-то из работяг.

Добитый отказом и этой репликой, он ещё ниже опустил большую голову на тонкой шее. И мне подумалось — обречённо.

В бараке всегда вечером кто-то что-то поёт. Не в одном углу, так в другом. Сейчас опять мусолили «Мурку». Я смотрел на поникшего Витьку и думал: за что так любят этот жестокий романец про Марусю Климову? Может, за то, что эту шалманную[253] песенку усиленно запрещают? За её исполнение в общественном месте, говорят, по закону отламывают три года. Однако из уст в уста передают, что сам Леонид Утёсов записал «Мурку» на пластинку. За что и «отслужил» три года. По слухам — в агитбригаде главного управления лагерей. Я не верю. Наверное, блатари эту мульку сочинили. Их послушаешь, так кто только ни сидел из знаменитых артистов: Русланова, Вертинский, Лешенко, они его Петей зовут, как старого доброго знакомого, Вадим Козин якобы на Колыме отбывает срок, и вот — Утёсов. Перечисляя артистов-узников, блатари как бы обеляют себя этими именами. Если кто-то из тех, чьи имена мусолятся, и действительно отбывает наказание, они-то, урки, бандюги и иные преступники, разве невиновнее становятся? Хотя бы этот Тля-Тля.

Я отнюдь не испытывал к этому жалкому существу с оттопыренными, словно мукой посыпанными ушами какого-либо участия. Получил то, что заслужил. Справедливое возмездие. А то думал, что творит зло безнаказанно. Ведь большую часть своей непутёвой жизни двадцатидвухлетний парень совершал только зло. Когда-то должна была наступить расплата. Вот она и наступила. За всё. За то, что ещё на воле не брезговал отнять еду у таких же голодных, как сам. И об этом знали все окрест. И многие за это его презирали. В том числе и я. Да и как ещё можно было относиться к явному негодяю? И когда вновь столкнулся с Тля-Тля, на сей раз в следственной тюрьме, то воспринял увиденное как чудовищную ошибку: такое ничтожество правило и помыкало несколькими десятками взрослых людей. Вот уж поистине: кто был ничем, тот стал всем. И мне сначала хотелось воскликнуть, выйдя на середину камеры:

— Люди! В своём ли вы уме, подчиняясь этому подонку? Ведь это — Витька Тля-Тля, уличный изгой и недоумок, не осиливший даже пяти классов школы. Его из школы выгнали за неспособность и недоразвитость, а вы перед ним заискиваете, отдаёте безропотно еду и одежду, подчиняетесь его дурацким прихотям.

Возможно, я и выступил бы с такой речью. Если б…

Если б не был обессилен и подавлен милицейскими пытками. И поэтому оказался неспособным к сопротивлению Злу. Ведь и те и другие воплощали Зло.

Многим из тех, кто попал в двойное рабство, рано или поздно прививалось, что каким диким грабёж блатных им ни казался б, но, коли его называют «законом», надо подчиниться. То же самое внушали словами и действиями каратели. И те и другие вгоняли свои жертвы в страх, чтобы они уверовали, какие тяжкие последствия влечёт за собой неподчинение «закону».

А Моряк поступил иначе. Он не только не подчинился пресловутому «закону», но и открыто не признал его. Более того — высмеял. И вдобавок призвал остальных сокамерников сбросить с себя присосавшихся паразитов-блатных. Но что он мог сделать один против организации? Что он мог сделать даже вместе с десятками сокамерников, если б они его поддержали? Ведь блатные и каратели — одна система. Я, например, не мог понять: кто кого дополняет или дублирует. Вроде бы верх держат вертухаи. Но реальная-то власть всегда оказывалась в руках блатных. Нас — и милицию, и тюремное начальство, и блатных, и «мужиков» — объединяла боязнь. Мы все были заложниками всесоюзной всеподавляющей силы с названием — СИСТЕМА.

Лишь в тысяча девятьсот восьмидесятом году рухнул миф, авторами которого являлись репрессированные большевики: дескать, все безобразия, творимые в низших звеньях партийного руководства, — это искажения и произвол мелких партийных чиновников, и они никакого отношения к Великому делу построения коммунизма не имеют. Главное — разоблачить этих истинных врагов народа, захвативших власть на местах, изгнать из рядов партии, поставить на их место истинных борцов за счастье человечества, и всё исправится, справедливость восторжествует, и мы, советский народ, достроим Коммунизм, до него уже рукой подать… Они мне не лгали, они заблуждались, фанатично преданные Великому учению Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина. Впрочем, о Сталине и его роли в Великом деле не все спорщики были единодушны…

И я пошёл по пути, указанному мне лагерными коммунистами, а в восьмидесятом году пришёл к выводу: вся власть в нашей стране держится на двух китах — на лжи и репрессиях. И плывут эти киты неизвестно куда… В бездну…

Я отказался сотрудничать с репрессивными органами, за что они меня стали усиленно преследовать. Апогеем их преследований явилось избиение меня в две тысячи первом году с угрозами расстрела и вторичное предупреждение в две тысячи четвёртом (смотри предисловие к этой книге).

Каждый боялся за свою шкуру. Все мы были настолько приучены подчиняться любому насилию, что зеки восприняли владычество блатных как должное, неизбежное и главное — законное. А те, кто сочувствовал бунтарю, а не блатным, не ворам в «законе», своих симпатий Моряку не высказывали вслух. Затаились. Струсили. Как, например, я.

Блатные знали, что сила в тюрьме и в концлагере — на их стороне. И Моряка тогда скрутили. И тут же началось истязание непокорного, о чём мне тошно вспомнить и по сей день. Я, как и многие, был парализован страхом и с ужасом думал: неужели и со мной поступят так же? Ведь про себя-то я знал, что полностью разделяю неприятие Моряком грабежа и издевательств блатных. И, следовательно, воры вправе считать меня своим врагом. Странно, но тогда я не подумал, что об этом знаю не только я.

Расправа миновала меня. С фотографической точностью в моей памяти отпечатались все события, происшедшие в тот ключевой для меня день: я занял — навсегда — окопы противника, точнее — неприятеля преступного мира. Я не мог принять его бесчеловечных «законов». А Тля-Тля стал как бы олицетворением этого ужасного порождения нашего строя. Впрочем, тогда я думал, что преступный мир никакого отношения не имеет к славному советскому обществу. Никакого!

…Сейчас же перед нами, передо мной сидел другой Тля-Тля, не тот, которого я знал все предшествующие годы. Или — не совсем тот. Не явление его в лохмотьях, не крайняя физическая истощённость (посиди-ка в холодном карцере на четырёхстах граммах черняшки в сутки хотя бы пятидневку — узнаешь, какое счастье, наесться и согреться) обозначили явное изменение облика Витьки, а глубокий надлом всего существа его, когда-то активного, жизнерадостного, пробивного, наглого. Я разглядел в бывшем нахрапистом неукротимом вожаке смирение и обречённость. И тихое отчаяние. Хорошо знакомое и мне.

«Есть всё же справедливость на свете, — продолжал рассуждать я мстительно, устроившись поудобнее на наре и опершись подбородком на подушку, начинённую опилками. — Творил зло людям — теперь сполна получай за всё».

В памяти моей, хотя я смотрел на Витьку и наблюдал за каждым его движением, прокручивались, как в кино, кадры, воспроизводившие гнусные выходки Тля-Тля, и густела, вспучивалась обида за себя и других.

Вспомнился такой эпизод. Вагон-зак. Этап. Вероятно, больше сотни зеков втолкнули в него. Изнывая от горячей, сухой духоты и жажды (нам почему-то дают селёдку, ограничивая в питье), лежим, слипшись, на нарах, на полу, вплотную к лотку, в который беспрестанно кто-то мочится или оправляется, что сделать не так-то просто на ходу поезда. Витька на верхних нарах справа, возле окошка, перекрещённого толстыми железными полосами. Ноги калачиком, на коленях миска, полная гущи, — разваренная тухлая рыба с пшёнкой. Рядом стоит ещё одна миска — полная пшённой каши. Тля-Тля, в одних трусах, поглядывает в окошечко, высматривая какую-нибудь женщину для «сеанса», то есть занятия онанизмом, и — на толпу стоящих и ждущих своей очереди у бидона с «пищей». Почему-то на вагон дали только двадцать мисок. Кто-то из ждущих возмутился, негромко правда, что одним, дескать, достаётся гуща, а другим — жиденькая шлюмка, слив, в котором крупинка за крупинкой бегает с дубинкой.

Тля-Тля сразу засёк инакомыслящего и не оставил его без внимания. Он даже ничего не произнёс вслух, а лишь кивнул в сторону выступившего, и в тот же миг с верхних нар спрыгнули двое мускулистых и расторопных хлопцев и ринулись к недовольному. И сходу, громко, развязно, в расчёте на «публику»:

— Ты чего, мужик, хай поднимаешь? Шлюмки тебе мало? Дак попроси добавку. Прокурор добавит.

А второй вплотную прижался и почти шёпотом, только для него одного:

— Молчи, сука, а то на куски тебя разорвём и через лоток под насыпь спустим. С говном.

Правдолюбец, вероятно, понял, какой опасности себя подвергает за миску баланды, и прекратил возмущаться, но всё же видом своим выражал недовольство.

Тогда уже Тля-Тля посоветовал возмутителю спокойствия:

— Ты, музыцёк, чево смотлис на нас, как Ленин на булзуазию? Недоволен советской властью? Писы заявление.

Шутник Витюнчик, любит повторять насчёт недовольства советской властью, как будто воровской произвол имеет к ней какое-то отношение. Так я подумал тогда.

Во время следующей кормёжки баландёр, разумеется ставленник блатных, опрокинул черпак с баландой мимо миски инакомыслящего и крикнул:

— Как посуду держишь, скотина безрукая!

Конечно же, тот не стерпел, на что затеявшие эту инсценировку и надеялись, сцепился с баландёром, который звезданул его наотмашь металлическим черпаком. А тут его под белы рученьки подхватили прихвостни пахана, изрёкшего:

— Канительте ево все, пока не поумнеет.

И его принялись колошматить. Многие. Но не все. Блатные и пальцем не тронули строптивца. Зачем? Пусть мужики сами разбираются. Лишь двое мордоворотов, из «сочувствующих» преступному миру, но — фраера, держали несчастного за руки. Потом подтащили к месту на нарах, где восседал Тля-Тля со своей милой компашкой. Тот плюнул в побитого, норовя попасть в лицо. И не то что плюнул — харкнул. Его примеру последовали другие «хорошие хлопцы». Причём вся процедура экзекуции происходила во время движения состава, под стук колёс. А чтобы стрелок на тормозной площадке не услышал воплей и не поднял тревогу, по команде блатных запели разухабистую песенку «Гоп со смыком».

Гоп со смыком песня интересна,

Ха-ха!

Двадцать пять куплетов всем известны,

Да-да!

Заложу я руки в брюки

И хожу пою без скуки.

Гоп со смыком — это буду я,

Ха-ха!

Вдохновенно горланил тюремно-лагерные частушки, коверкая слова, и сам Тля-Тля. Видно было, что песенка ему очень нравится. Он от неё млел. Весельчак!

Вспомнил эту сцену и почти с наслаждением подумал, глядя на полосами выстриженное темя Витьки:

«Получай, гадёныш, то, что заслужил. Ещё не то будет, когда хлебнёшь нашего, мужицкого, горя, когда потрёшься в шкуре работячьей».

— Никто не подписывается? — громко спросил, обращаясь ко всей бригаде, нарядчик.

В ответ — ни гу-гу. Выждав минуту, он повернулся и направился к выходу. Надзиратель взялся брезгливо за рукав затоптанной телогрейки и приказал:

— Встать! Пошли.

Я не сразу врубился, о чём идёт речь, а лишь взглянув на согбенную фигуру Витьки, понял, и меня словно пиковиной пронзило.

Медленно-медленно разогнулся Витька. На глазах его, похоже, блестели слёзы.

— Шапку подними! Государственное имущество. На твоём формуляре числится.

Витька нагнулся и поднял с грязного пола гондонку, повернулся ко мне спиной и, еле передвигая, видимо, затёкшие ноги, поплёлся вслед за нарядчиком.

«Вот и спета твоя песенка», — пронеслось у меня в голове, и в тот же миг во мне произошло обвальное крушение, переворот. Я интуитивно понял, что этот обречённый, Витька Тля-Тля, уходит в небытие. Мы его туда толкаем. И я — тоже. Он вскоре либо сгинет в карцере, либо его, ослабшего до писклявости, додавят блатные при первой встрече на пересылке или в вагоне-заке. Внутренним видением я узрел его в нелепой позе на грязевых кочках загона и крикнул, что есть силы:

— Погодите!

Нарядчик и надзиратель обернулись, а Витька — нет. Вероятно, он был уверен, что это обращение к нему не относится.

Почему я выкрикнул это слово, не знаю. Но в следующее мгновение я произнёс слова, совершенно неожиданные для меня:

— Беру его в напарники. И — поручаюсь.

Слез с нарины и подошёл к столу. И увидел не заплывшие жирком лукавые глазёнки жулика Тля-Тля, а огромные, страдающие очи человека, лишь отдалённо, внешне напоминавшего того паскудника и озорника, баловня воровской судьбы.

Никакой жалости, между прочим, я к Витьке в тот момент не испытывал, но и гнева с обидой не было. Мне казалось, что я никаких чувств к нему не испытываю, а поступаю так потому, что именно так и следует поступить.

— Ты? — спросил он удивлённо.

— Я, — ответил я, подойдя к нему совсем близко.

— Нема делов, — сказал он и запахнул решительно свой гнусный заскорузлый от телесной грязи многих поколений зеков, носивших этот бушлат, обрезанный и вновь пущенный в носку.

— Не дури, — сказал я.

— Не, с тобой не подписываюсь, — заартачился Витька.

И я почувствовал, что он трусит. Не меня, а того, что его ожидает, — жизни нашей работячьей, бригады, всех, кто его будет окружать и с кем ему придётся общаться.

— Чего ты икру мечешь? Что было — то прошло. А кто вспомянет, тому…

— Знакомы? — полюбопытствовал нарядчик. Витька скривился, словно камушек с кашей на зуб попал.

— Я беру его в напарники, — заявил я бригадиру.

— Ну, ну, — весело сказал бугор. — Давай, давай…

Витька молчал, шарил взглядом по полу, будто оброненную монету искал.

— Не капай нам на мозги, хмырь несчастный, — одёрнул его культорг. — Остаёшься или нет?

Я напрягся: на хамский окрик культорга Витька мог взбрыкнуть, но он опять насупился и нерешительно, а точнее — с большим нежеланием, ответил:

— Остаюсь.

Мне показалось, что согласился он вопреки своему желанию, я обрадовался.

— Забирай, Рязанов, своего напарника, — распорядился бригадир. — И учти: отвечаешь за него головой. Если выкинет какой кандибобер, с тебя шкуру спустим.

Неожиданно свалившаяся на меня ответственность озаботила, но отступать не захотел.

Нарядчик же вписал мою фамилию в какой-то свой документ. Надзирателю, похоже, было безразлично.

Так я стал «хозяином» бывшего пахана. По крайней мере, на испытательный срок.

Я отчётливо понимал, что предупреждение бригадира — не просто слова. Совершит, например, мой напарник и подопечный кражу, меня не пощадят. Как и его. А если Тля-Тля отважится на более дерзкий поступок или кровавое преступление — и мне не сносить головы — точно. Правда, я имел возможность отказаться от подопечного и «сдать его в солдаты», то есть в карцер. И я мог бы воспользоваться этим правом хоть сейчас. Если вдруг раздумаю. И тогда Витьку наверняка отправили бы куда-нибудь в другой лагерь. Если б он дотянул до отправки. Наверное, были такие лагеря, где его приняли бы как своего. Как суку. Вполне вероятно: загремел бы он в «крытку» — тюрьму закрытого типа. А оттуда, по слухам, мало кто выходит живым. Хотя мне встретился один — Володька Москва. Отбыл год.

Вскоре я нашёл объяснение своему поступку: Витьку якобы стало жалко. И к тому же я надеялся, что Тля-Тля может исправиться и стать человеком. Через два года я так уже не подумал бы. Но тогда…

Витька получил новую кличку — Недодавленный. Но я его звал только по имени.

Первый наш трудовой день, а в жизни бывшего урки он стал вехой, прошёл вполне буднично: мы на носилках таскали к окорёнку цемент и песок, замешивали бетон и заполняли им разборные формы. К обеденному перерыву оба выбились из сил. Напарника с непривычки покачивало, а я двигался прямо. Во что бы то ни стало нам надо было выполнить норму. Мы её не выполнили, но дядя Миша вписал: «100». Он всё понимал, не первый раз замужем.

В зону возвращались рядом, в одной пятёрке. Витька всю дорогу матерился, проклиная «хозяина» и весь свет.

«Это тебе не в карты играть и онанизмом заниматься», — ответил я ему про себя. Вслух же обнадёжил: завтра будет полегче. А дальше и вовсе привыкнет. И дело пойдёт, как по маслу. Витька, однако, моего оптимизма не разделял. Он еле добрался до нар, бухнулся на похожий по твёрдости на спортивные маты опилочный матрас и впал в хорошо знакомое мне состояние, когда ничего не хочется делать, даже пальцем шевельнуть. Не пошёл он и на ужин. Я ему принёс кашу и заставил её проглотить.

Второй день оказался ещё более мучительным. Накануне, несмотря на мои предостережения, Витька сбросил рукавицы. Без них, естественно, удобнее было орудовать совковой лопатой. Но случилось то, что и должно было случиться, — набил мозоли. Теперь к болям в мышцах (от перенапряжения с непривычки) добавилась резкая боль от раздавленных мозолей. И я опять принёс напарнику ужин. Ехидный бригадник подначил меня, не нанялся ли я к неподавленному блатарю в «шестёрки», и я с ним чуть было не подрался, настолько несправедливым показалось мне его замечание. Но нас разняли.

На следующий день Витька подался в санчасть с надеждой, что ему дадут освобождение. Как бы не так. Мозоли ему смазали, кисти рук забинтовали, и — вперёд, к новым рекордам!

— Юла, — обратился ко мне Витька. — У тебя с лепилами блат. Замолви за меня словецько. А я ласклуцюсь — отблагодалю.

— Никакого блата у меня нет. Я лишь помогаю больным. А о взятке ни с кем даже не буду говорить. Даже если для себя.

— Не умеес ты зыть, Лизанов, — укорил меня Витька.

— Смотря что под этим понимать, — возразил я.

— Хоцес зыть — умей велтеться, — произнёс напарник расхожую лагерную мудрость.

Вероятно, как подтверждение выводу о моём неумении жить послужило и внезапное кровотечение из носа, когда я нагнулся, чтобы положить конец железобетонной балочки на полигоне. Такое случалось со мной и раньше. В санчасти сказали — от малокровия. А я думал — от жары.

Пришлось и на сей раз прилечь на спину, пока прекратится кровотечение. Заодно мы малость передохнули. Перед съёмом кровь хлынула опять — еле остановил. В МСЧ мне посоветовали пить хлористый кальций, и я проглотил столовую ложку этой горечи. Но у меня язык не повернулся попросить у врача освобождение от работы. Да и не дал бы он мне этого дня отдыха. Сколько нас таких, полубольных, измождённых усталостью, ошивалось возле врачебного кабинета с несбыточной мечтой получить роздых. Хотя бы на один день.

Не напрасно зековская поговорка гласит: день кантовки — месяц жизни. Но мои неприятности в сравнении с Витькиными выглядели пустяками. Ему сейчас приходилось преодолевать и осваивать то, что я давно преодолел и освоил. Видел, как напарник страдает от болей, причинённых ему работой. И само собой получилось, что я норовил трудиться и тогда, когда он переводил дух. Пришлось поделиться и продуктами, закупленными в ларьке, — так называемым подкормом: маргарином, дешёвыми конфетами, хлебом. Ларьковые продукты были очень важным подспорьем. На голой пайке, да при такой потливой работе, невозможно было выдержать долго. А Витьке не то что жиров, хлеба не на что было купить. Да и в списки его не успели включить.

В лагере с одобрения контингента завели такой порядок отоваривания: для каждой бригады устанавливается определённый день в неделю и даже — час. Те, кто желал что-то купить, топал со своей бригадой в торговую точку и, если позволяла сумма на лицевом счёте, приобретал необходимое, росписью подтверждая, на сколько рублей и копеек набрал товара. Деньги решено было не выдавать на руки, чтобы не провоцировать игру в карты и кражи. Те, кто трудился плохо и в его плюсовой графе ничего не значилось, тот летел на голой пайке. Деньги, получаемые зеками переводами с воли, не всегда вносились в ларьковый список, а лишь с разрешения начальства. А оно, начальство, прежде посмотрит на тебя, что ты за работяга, соблюдаешь ли режим и так далее. Вот это, по понятиям последних, должно было заинтересовать зеков в труде. Кто-то, и это факт, вкалывал за блага лагерного ларька, но сколько окольных путей и лазеек находилось, чтобы тебя включили в список… Однако, должен признать, что для работяг эта система была более справедливой, чем свободная торговля на деньги в лагерях, где правили блатные.

Я не мог не поделиться подкормом с напарником. Нет, если бы я каждодневно съедал свой маргарин и иногда — кусочек колбасы, меня никто не осудил бы. Но как я мог требовать от напарника упираться, как я, будучи сытым и зная, что он изнывает от голода?

— Я тебе отплацю, век свободы не видать, — пообещал растроганный Витька. — Не останусь в замазке. За лупь полуцис два.

— Ты меня за ростовщика принимаешь? — взъерепенился я. — Если будешь подсчитывать, сколько должен, ничего тебе не дам.

Витька, видимо, так и не уразумел до конца, почему я так поступаю.

— Ты — мне, я — тебе, — произнёс он заученно. — Закон зызни.

— Ни ты — мне, ни я — тебе. Усвоил?

— Не.

— А ты подумай.

Всё вроде бы шло нормально. Бригадир регулярно докладывал коменданту, как живёт бригада и, естественно, о Шкурникове, о его «исправлении». Штаб его доклады устраивали, и Витьку не тревожили. И мы вроде бы сработались. Но что-то смутное тревожило меня. Словно бы я хотел спросить Витьку о чём-то очень важном, без знания чего у нас не получится настоящего взаимопонимания и взаимодоверия. Наконец этот вопрос всплыл из неведомых недр, и я его задал напарнику:

— Скажи мне, только честно, убивал людей?

Витькин взгляд застыл, а лицо стало как бы упругой резиновой маской. Однако он быстро пришёл в себя.

— Не. Никогда. Бля…

— А по твоему желанию? Или — по намёку?

Витька недоверчиво улыбнулся:

— Кто это хоцет знать?

— Я. Если было дело, скажи правду. Я ведь у тебя не допытываюсь: кого, где и когда. Просто хочу знать.

— Да не… Не было. Моклые дела за мной не цислятся. Я цистый.

Я наблюдал за мимикой Витьки и силился определить, есть ли кровь жертв или хотя бы одной на его руках? Что натворил он множество бед и принёс людям большое горе, это, бесспорно, любой блатной существует и процветает, причиняя горе другим. Но, похоже, не лишил никого самого дорогого, единственного, неповторимого — жизни. Надеюсь. Хотя негодяй он отменный. Был.

Я не сказал, не открыл ему, зачем мне это нужно знать, а он — не спросил. Я очень хотел, чтобы Витька и в самом деле не совершил этого самого страшного и непростительного преступления. И поэтому поверил ему. Не совсем, но поверил.

Вечерами, обессиленные, словно из нас выкачали, высосали все жизненные соки, мы отлёживались на своих нарах. Я иногда доставал из голубого чемодана учебник логики для учащихся восьмого класса средней общеобразовательной школы и, преодолевая боль в разбухших мышцах, вытягивал руку с книгой на освещённый участок. И читал. Лёжа. Витька, по моему настоянию, прочёл два-три абзаца, ничего не понял и больше в логику не заглядывал.

А однажды он взял книжку в руки, погладил разворот и похвалил:

— Гумага клёвая. Не лоссёная. Сулсавая. Стилы, колод пять, мозно сковать.

— Ты совсем книг не читаешь? — удивился я.

— А цо в них холосого? Одна хелня. Голова у меня от науки пухнет.

— А кумекать, как кого обокрасть или ограбить, — не устаёт?

— То длугая масть, — заегозился Витька. — Тама цего думать? Ловкость лук. И никакого мосенницества.

Он сразу оживился и про усталость свою забыл.

— В солок седьмом, до лефолмы, я бегал с Ляпым и Колей Пителским, с залётным. У одной стлунди[254] склипуху[255] помыл,[256] а в ей пацки денег. Сотельные. Я их волоку, а она, сука подлая, сулнулась и забазлала на весь тланвай. Я ей клицю: «Замолкни, сука, снифты вылезу!»

— Слушай, Вить, — перебил я мемуариста, — а ты никогда не задумывался, что приносишь несчастье людям, обкрадывая их? Не жалко тебе их было?

Витька даже привстал с соседнего щита, чтобы взглянуть на меня: не беру ли его на понт, не шучу ли над ним.

— Ты — сельёзно, Лизанов?

— Совершенно серьёзно.

— За дулака меня делзис… Злать все хоцют.

— А ты представь себе — деньги у неё были казённые. Ты их украл, а её посадили. За растрату. А у неё — дети. Представляешь, какую ты беду натворил?

— Плиставить мозно хуй к носу. А ты знаес: подохни сёдня, а я — завтла.

— А если у тебя отнимут и скажут: подохни сегодня?

— Я ему слазу киски выпуссю, асмодею.

— Выходит, и с тобой следует так поступить?

— Кто? Та флаелса? Да она со стлаху обоссытся. Я з её на плихват[257] возьму. И целез цлен блосу.

— Предположим, со старухой ты справишься. А если фраер попадётся, здоровенный? И не ты ему, а он тебе кишки выпустит. И прав будет.

— Не имеет плава. По закону долзон в мелодию заявить ментам. А езели с полицным взял, глабки не имеет плава ласпускать. А то — за фулиганку, по семьдесят цетвёлтой… по спалам, по спалам, как кулва с котелком.

— Что же получается: он не имеет права сопротивляться, а ты его имеешь право куска хлеба лишать?

— Пуссяй не лазевает хлебальник. Мы — волы.

— Ты всё ещё себя вором считаешь?

Витька сразу не ответил. Нахмурился.

— Кем тебе на лоду написано быть, тем и будес.

— А кто сказал, что тебе, Витьке Шкурникову, на роду написано быть вором и грабителем? Может, тебе написано быть хорошим человеком. Честно трудиться. Семью свою иметь. Никто в бригаде не верил, что ты будешь работать, а сейчас не хуже других упираешься.

— В глобу бы я видал такую лаботу, в белых тапоцьках.

— Почему? Ведь все трудятся. Если люди перестанут хлеб сеять, то все вымрут.

— Во. Пуссяй флаела и упилаются логами. А я — умею укласть. А кто не мозэт — нехай землю пасут.

— И ты это считаешь справедливым?

— А цё? У кого какой талант.

— Воровство ты считаешь талантом?

— А то как? Думаес, укласть легко? Это у глузциков: лаз-два — взяли! И — блосили.

— То-то блатные норовят фомку и отмычку поменять на вагу для погрузки баланов в пульман… Чушь, Витёк, порешь.

— Цего ты на меня залупился? Лицьно я тебе, Лизанов, ницего плохого не сделал. А мог. Сколько лаз мог склутить тебя в баланий лог.

— И ты это записываешь себе в заслугу?

— А сто? Я завсегда для музыков…

— Не лукавь. Мне-то зачем врёшь? В этапе — забыл? Ты со своей кодлой гущу рыбного супа жрал, пока из горла назад не полезет, а остальные пили через борт жидкую шлюмку. Тебе — полную миску каши, а мужикам — по одной ложке овса. От любви к мужикам ты обжирался, жухая от пайки. А ведь воры талдычат, что пайка — святая, никто не имеет права отнять её у зека. Так, может, мы, работяги, голодали в этапе от уважения блатных? А они пожирали наше кровное — от уважения к нам?

— Цево о баланде базалить, — скривил физиономию Витька. — Не я целпал, а флаел.

— Не ври, Витька, хоть мне не ври. Баландёр был ваш, блатных холуй. А с Моряком — помнишь? Убить тебя за это мало, Тля-Тля. И весь преступный мир — такие же наши «благодетели». А в самом деле — кровопийцы. Паразиты. Вроде глистов.

— Глистов… Унизаес цесных волов. Они клайние во всём… А кто их на воловскую зись толкает? Нацяльники и мусола. С плокулолами. А флаел, езли он лопоухий, то глех у него не укласть.

— На фраеров, то есть на народ, ты смотришь до сих пор как на своих крепостных, рабов. Которых можно грабить, избивать. И даже — убивать. Как скот. А ответь мне: чем ты, вор, лучше любого работяги? Какими такими достоинствами?

— Сицас — ницем.

— А когда в «законе» был?

— Тада — длугая масть.

— Какая — другая? Вы — цветные, а остальные — бесцветные?

— Не дотумкать тебе, Лизанов.

— Да уж куда мне, фраеру штампованному…

На том наша беседа, неприятная для обоих, прекратилась. Я ещё долго не мог уснуть, негодовал на Витьку и дивился: откуда у почти неграмотного и ничем не выдающегося парня столько спеси, презрения к людям? Неужели он искренне верит в то, что, примкнув к банде морально опустившихся подонков общества, стал умнее других и получил высшее право распоряжаться по своему усмотрению судьбами людей? И он — не единственный, возомнивший о себе как о властелине, таких витек — вся блатная свора. Как хорошо, что хоть на одного она стала меньше. Хотя едва ли эта бешеная стая уменьшилась… Одного Витька вышибли, трое карабкаются на его место.

Но не все из моих доводов и рассуждений Витька опровергал или отбрасывал. Над чем-то продолжал думать. И вроде бы ни с того ни с сего заявил мне:

— Есть волы плохие, есть и благолодные люди. Когда я малолетка был, такой вот писдёныс, взлослые волы никогда не позволяли меня флаелам обизать. Мазу за меня делзали. Я на калмане сголю, меня флаел с полицным подловит, а волы: «Не тлонь лебёнка!» И — по хале ему. Если тот залупится. Завсегда меня отсывали. Один лаз на сексота налвался. Меня не отмазали. Мент дулу вынул и ввелх смальнул. Повязали нас. Пелвый лаз в тюлягу заглемел. В Адлян меня, в суций лагель, хотели блосить, для малолеток. Волы отмазали — потелпевсего на гоп-стоп взяли. Он забздел и заявление своё из суда заблал. Клицит судье: обознался. А ты: волы — плохие люди. Благолодные!

По интонациям, по убеждённости, с какой поведал мне Витька о «хороших» ворах, было совершенно очевидно, что спорить с ним бесполезно. Поэтому я сказал:

— Потом об этом потолкуем. Устал — еле дышу.

Витька оценил моё нежелание продолжить спор как свою победу.

— Увазаю я цесных босяков. Злать мне завсегда давали. Когда eссё не бегал с ними, не тыцил[258] по калманам. Из сколы домой пликанаес,[259] кастлюли пустые, зэвать нециво. На улку выйдес, к пацанам, у них завсегда цто найдётся посамать. Цто уклали, то на всех, по-блатски. Если б не волы, дуба дал бы.

— А родители тебя не кормили?

— Мать я и не видал — на Цетэзухе по две смены вкалывала. А дядя Лёха, кобель ейный, меня зелтвой аболта звал. И выблядком. Залезать его, суку, надо было. Ессё встлетимся. На уской долозке. Он, Змей Голыныць, никогда мне и оглызка не блосил. Злёт сам и внаглую на меня смотлит, как я слюнями исхозу. А волы завсегда последним куском поделятся, пополам лазделят. Досло тепелица до тебя, Лизанов, сто такое флаел подлый, а кто такой — блатной?

Трудно мне было найти убедительные слова, чтобы оспорить своего напарника.

— Разные люди, Вить, встречаются. Наверное, и среди воров встречаются добрые. И среди фраеров, как ты их называешь. Не в этом дело. А в том — как жить. Тебе жить. Добрый вор у кого-то, может быть, у твоей же матери, украл хлебную карточку — твою, и с тобой потом поделился… Твоим же.

— Цего ты голбатова змёс к стенке? Какая мать? Моя мать — плоблядь. И на хлену бы я её видал. Кобелю своему калтоску залит-палит, а мне — хуй до колена. Я ей зыть месал в своё удовольствие. Потому она меня колотила сызмальства. По голове, по цем попало. Я б такую мать своими луками задавил — нацисто.

— Да ты что, Витька, чокнулся? — опешил я. — Про родную мать такое…

И тут же вспомнил: не впервые подобное слышу. Гундосик тоже на свою маманю обижался. И за то же. Но всё равно нельзя так о самом близком и родном человеке. Какая она ни была бы. А Витька — осатанел в тюрьме. Вот и поносит ту, что жизнь ему дала. Что же за существо, этот Витька Шкурников, которому даже имя матери ненавистно? Ещё от одного блатаря на камкарьере слышал даже более кощунственные слова о собственной матери. Выходит, для блатных нет ничего святого, ни-че-го!

Даже звери любят своих матерей, не лают на них, не кусают. И я ужаснулся, до какого сверхозверения надо дойти, чтобы превратиться в таких ненавистников. Но вот Витька — такой. Как его разубедить? Ведь не был же он таким. И, если разобраться, то наверняка мать его не виновна в том, что — ей приписывает Витька. Отчим — допускаю. А мать — никогда. На то она — мать. Я тоже немало обид от своей мамы терпел, но люблю её. И она меня — тоже. От отца, честно сказать, мало добра видел. А душевных, тёплых слов не слыхивал ни одного. Такой он. Но и его я уважаю. Как отца. Если и не очень уважаю, то зла на сердце не держу. А Витька… Непонятный он мне человек. А ведь самое главное в общении с людьми — понять их, что они из себя есть. Наверное, этим пониманием и определяется степень ума. Дурак никогда и ничего не поймет правильно. Поэтому самому надо стремиться к истине. Во всём. И всегда.

Редко бывает, чтобы я расчувствовался от чужой исповеди. А Витькины злые признания подействовали на меня сильно, заставили осмысливать, разбираться в причинах, доискиваться до них.

Я осознал, что Витька далеко не такой, каким его представлял до сих пор. И, вероятно, во многом его додумал. Поэтому он мне и непонятен. Кое-что в его жизни, похоже, случилось, как и в моей, не по нашей воле, а помимо. И многое, что я ему никак не мог простить разумом, простилось само собой.

Всё шло, по-моему, нормально, однако меня обеспокоила одна деталь в поведении напарника. Когда он оклемался окончательно, то иногда по вечерам неожиданно стал исчезать. На мой вопрос, куда он шастает, Витька ответил уклончиво, дескать, со старыми знакомыми встречался, базарил за жизнь и тому подобное.

Поначалу у меня эти отлучки особого беспокойства не вызывали, но когда однажды он вернулся в новом обмундировании и сам, без вопроса, объяснил мне, что получил комплект у каптёра,[260] меня насторожила его расторопность. Вслед за казённой обновкой Витька принёс охапку пакетов и кульков с провизией, всё из лагерного ларька.

— Холосый хлопец сталый долзок отдал, — пояснил он походя.

Я безошибочно почувствовал, что Витька лжёт. После долгих моих расспросов он с ухмылкой признался:

— Ласколол. Молоток. Выиглал.

— Не знаешь, что тебе за это корячится?

— Пуссяй спелва изловят. С полицным.

— Подловят. Рано или поздно. И что тогда будет с тобой, со мной? Видел, как на объекте того шулягу подбрасывали? Тоже, кстати, за выигрыш. Он через сутки дубаря дал. Кровью изошёл, как поносом. Забыл?

— Цего на лоду написано, того не миновать, — заученно повторил Витька.

— А о других ты подумал? Обо мне, например. Или о том, кого ты обыграл. А точнее — обманул. Ведь ты, может, на преступление его этим толкаешь.

— Никто к банку за луку не тянет. Не хоцес — не иглай. А езли любис сладко пить и есть, плосу наплотив меня сесть.

— Брось ты эти блатные штучки-дрючки и прибауточки. Ты же клялся, что не будешь воровать, играть в карты и прочее. Обманывал?

— А где я глосы возьму налядиле на лапу дать, лепиле? Да и — в семью, для обсего котла?

— Учти: из такого котелка я жрать не буду. И причём тут нарядчик с лекпомом? Они у тебя требуют деньги?

— Налядила за лапу[261] на лёгкий тлуд пелеведёт. Пуссяй длугие у околёнка сдохнут, а я ессё зыть хоцю. А лепиле — за то, цто из петли вытассил.

— Кто тебя вытащил?

— Балда. Володька.

— Кто тебе сказал? Он — сам?

— Я и так знаю.

— Ничего ты не знаешь. Скажи спасибо не Балдиесу, а вохровцам, которые на вахте дежурили. За плохую службу поблагодари. И погоде скажи спасибо. Что снег шёл.

Витька вопросительно посмотрел на меня.

— И — сто?

— А то, что снег падал тебе, как в песне поется, на рыло. И таял. Дошло?

— И — сто?

— Так таял же. На покойнике не таял бы. А искусственное дыхание тебе делал Агафон. И камфарой ширял. А Балдиес тут ни при чём. И с игрой — завязывай. Не завяжешь — катись, знаешь, куда?

— Эх, Юла. Не понимаес ты насэй босяцкой зызни. Это — в клови. До могилы. Кто волом лодился, тот волом и умлёт.

— Я тебе сказал. Поступай, как знаешь.

И я впервые усомнился в правильности того, что взял Шкурникова на поруки. Мне вспомнился тюремный философ из камеры номер двадцать семь, который изрёк слова, поразившие меня: «Толкни того, кто падает. Пусть он подохнет сегодня, а ты — завтра». Нет, поступил я правильно, вот только Витька финтанул. После этого разговора вскоре бригадир назначил Витьку на зачистку готовых изделий. Не работа, а забава — не бей лежачего: зубилом срубать наплывы, выравнивать швы, подмазывать сколы цементным раствором…

Я догадывался, что бугор едва ли стал бы благоволить Витьке просто так или за его прошлые воровские заслуги — бригадир питал слабость к угощениям и подношениям. Выходит, Витька дал ему взятку. Откуда у зека, голым брошенного в лагерь, могли взяться деньги? Посылок и переводов он не получал. Да и не мог получить. Ясное дело: выиграл. Или украл. Я сделал вывод: Тля-Тля нарушил данное слово и снова взялся за старое. Что от него ожидать в дальнейшем? К тому же он вовсе не считался с моими мнениями и интересами. Какой же он мне товарищ?

Воровское в нём опять забродило. А это — гибель. Туда же и меня тянет. Несчастный! Всё — хватит. Я вообще не хочу иметь никакого касательства к его проступкам. И тем более — к преступлениям. А то, что добывает себе на благополучие средства нечестными способами, сомневаться не приходилось. За что его (и меня) по правилам, установленным в зоне, полагалось сурово покарать. Тут я позволю небольшое отступление, чтобы пояснить, какой режим был установлен в нашем лагере.

Теперь, по прошествии многих лет, мне видно, что это был один из экспериментальных лагерей, где опробировался режим «мужицкого» самоуправления с полным устранением от власти над контингентом преступного мира, или, как его сейчас называют, — организованной преступности.

Прошёл, может быть, всего год с небольшим с той поры, когда здесь владычествовали блатные, грабя и эксплуатируя мужиков, как и в других концлагерях такого типа. В один прекрасный день мужики-работяги, едва ли без помощи лагерного начальства, устроили переворот. Под руководством Моряка они, то есть мужики, свергли пахана со всей его шоблой, изгнали их из зоны. Тех, кто сопротивлялся, жестоко избили. Но обошлось без жертв. Может, кто-то из пострадавших после переворота и отдал концы от побоев, однако в зоне обошлось без единого трупа.

Все воровские «законы» были сразу отменены, в том числе положенная дань — половина. Работяги вздохнули свободнее. Никто не имел никаких привилегий — все равны. Трудиться тоже должны были все на общих работах, активисты — тоже. И сам комендант, выбранный, кстати, контингентом открытым голосованием. Управлением лагерем и разрешением всяких конфликтов Моряк занимался помимо основной работы — вязки металлической арматуры для бетонных строительных конструкций. Наряду с другими бригадниками.

Прошёл слух, что блатные на большой своей сходке приговорили Моряка и всех активистов к «высшей мере наказания». Законников, кто держал лагерь и допустил переворот, сдав его сукам, хотя никто: ни Моряк, ни его сподвижники не могли превратиться в сук, ибо не были блатными, лишили звания честных воров. Пахана на том совете признали тайным сукой, который якобы умышленно установил в своём лагере террор, чтобы дискредитировать честных блатных, борцов за счастье трудового заключённого люда — мужиков. Его зарезали, а остальных, причастных к этому делу, лишили сладкого воровского куска хлеба.

Везде и всюду блатные распространяли параши о якобы царящем в лагере беспределе, сочиняли небылицы о кровавых оргиях, творимых Моряком с его «гондонами». Впрочем, жестокие расправы всё же случались, и это, по моему мнению, никак не оправдывало ни коменданта, ни его сподвижников. Я говорю о самосудах. И всё же то, что я услышал после этапа в следующий лагерь: будто работяги, ненавидевшие сучий режим Моряка, просили блатных прислать к ним хорошего пахана, который придерживался бы «справедливых» законов и правил преступного мира, несомненно являлось неправдой, фальшивым «гласом народа». Работяги были довольны режимом мужицкого правления, их не смущали даже дикие самосуды вроде того, что мы видели с Витькой на объекте.

Витька не любил моих упоминаний о Моряке. Возможно, опасался расплаты. За то давнее издевательство над ним в двадцать седьмой камере Челябинской следственной тюрьмы.

Говорят, мир тесен. Ещё теснее мир тюрьмы и лагеря. Здесь происходят самые невероятные и роковые встречи. А эта была самой удивительной. Хотя и закономерной.

Я был уверен, что Моряк (Матюхиным его никто не называл) узнал Витьку ещё тогда, в больничной палате. Одно его слово, и Тля-Тля за несколько минут превратили б в мешок с осколками костей. Но комендант так не поступил. Почему? Кто знает… Может, преподал бывшему пахану и всем другим урок милосердия? Не исключено. Очевидно было и другое: попадись Витька, к примеру, с картами, Моряк его едва ли пощадил бы. И Тля-Тля это знал. И продолжал играть не только в карты, но и со смертью — в кошки-мышки. Причём в роли мелкого грызуна. Какой-то мышиный азарт. И никакие мои увещевания не действовали.

С горечью я осознал: опыт мой не удался. Не пожелал Тля-Тля стать другим. И бог с ним, решил я. Каждый отвечает за себя. Потому что делает себя сам.

Наверное, следовало сходить в нарядную и оповестить, что Шкурников (он же Захаров) уже не мой подопечный. Но его перевели в другую бригаду. На этом моё опекунство закончилось. И я, честно признаюсь, испытал облегчение. И — никакого сожаления. Или угрызений совести. Да и в чём я мог себя упрекнугь? Сделал для него, что мог. Человек — сам себе кузнец. Не сожалел я, что возился с бывшим блатарём, помогал освоиться и стать работягой. Правда, настоящий труженик из него не получился. Оставалась лишь надежда на будущее. Не младенец он, чтобы постоянно ему соску в рот совать. И так надо мной в бригаде подсмеивались, что я нянчусь с бывшим паханом, шестерю ему. Обидно, что другие понимают стремление помочь как нечто холуйское, угодническое.

Большое беспокойство во мне вызвало откровение Витьки о будущем его житье-бытье. Сначала на мой вопрос он хотел отделаться фразой: будет день — будет и пища. А о таком далёком предстоящем, как послезавтра, он, дескать, никогда не задумывался. Я всё же настоял, хотя наша вероятность выйти из заключения, я это отчётливо понимал, была очень невелика. И не только у него или у меня — у каждого. А у Шкурникова — особенно. Если я своё воображаемое будущее продумал в деталях (освобождение, работа, учёба, семейные дела), то Витька, вероятно, не лукавил, говоря, что об этом никогда не задумывался.

— Воловать буду, — признался он мне всё-таки.

— Зачем? Чтобы по новой сюда забуриться?

— А цьто: и на воле исацить? На то она и воля, цтобы гулять. Взять от зызни всё. Пока молодяк.

Странная логика. На мои увещевания Витька ответил:

— Пуссяй длугие исацят. Кому ндлавится, а я — на хую её видал, такую лаботу. Под винталём[262] мантуль, на волю выскоцис — по новой. Ну ус, хлен им по колен.

— Кому им?

— Всем. Ментам, плокулолам. Нацяльникам всяким. Они, падлы, в кабинетах хуём глусы околацивают и зывут, как кололи. А я долзэн гнуться на их? Как негл. Так, да? Цтобы, как у тебя, кловь из носу побезала?

Витька разволновался и озлобился. Тот мир, в который я стремился, как из тьмы к свету, для Витьки был враждебен и чужд.

«Вот в чём его главная беда, — подумал я. — Что он приемлет свободу как добычу. Обретая её, он набрасывается на всех, чтобы грабить и воровать. И это очень печально: сам себя загоняет в тупик».

— Витьк, если ты выскочишь и начнёшь снова воровать, то встреча с урками неминуема. Они ж тебя убьют, как только узнают…

— Несплаведливо меня целес хуй блосили. Волам я ницего плохого не сделал. Пуссяй лазбелутся.

— Уже один раз разобрались. По-моему, ты совершаешь роковую ошибку — упрямо не желаешь стать работягой. Но тебе — виднее. Только нам с тобой не по пути.

— Холос. Каздому — своё.

— Знаешь, что это за слова? Они были написаны на воротах Освенцима и других фашистских лагерей смерти.

— Какая лазница? Все лагеля — лагеля…

Каждый раз, когда Витька мелькал поблизости, меня охватывало чувство горечи и какой-то жалости к нему. Хотя устроился он получше, чем я. И жил в достатке. Ему продолжало везти. Пока. Встречаться со мной он избегал. Но однажды подошёл-таки. Упитанный, благополучный. Поздоровался. Предложил:

— Выйдем, поговолим. На палу слов.

— Говори здесь. При всех. Какие могут быть секреты?

Тля-Тля замялся. Это был уже не Витька Недодавленный, а, как мне показалось, почти прежний Тля-Тля — самоуверенный, деловой.

— Садись, — пригласил я, подвинувшись на нарине.

— Лепила мне лассказал. Агафон. Цто ты тогда… на вахте меня плинял.

— Ну и что?

— Езли б не ты, дубаля дал бы.

— Может, и дал бы. Но ведь не дал. Что об этом вспоминать. А ты, смотрю, цветёшь. Шкура новая, ботинки. В какой бригаде?

— На мастылке, — признался Тля-Тля.

Тут я заметил, что кисть правой руки его забинтована.

— Рекордист, — сказал я с иронией. — Проку от тебя, как от козла молока. Работничек…

— От лаботы кони дохнут…

— Ну, ну… Не боишься, что намотают за членовредительство?

— Выйдем, потолкуем.

«Чего ему от меня нужно?» — подумал я, но поднялся, превозмогая застарелую боль в мышцах.

— Тебя в этап зафуговали. В холосый лагель. Но его делзат волы. Влезес боб в ногу? Во как лаздует! И толмознёсся. Под класным клестом пелекантуесся.

Витька выглядел озабоченно. Не ожидал от нето такого шага.

— Налядьцику на лапу дас — выцелкнет.

Ох уж мне эти «хорошие» концлагеря!

— Нет, не дам. У меня нет денег. Да если б и были — не дал бы.

— У меня есть. Ласклутился малость. Сколь надо?

— Играешь? He веришь, что на задницу посадят. Как того. Пять раз подкинут, ни одного не поймают. Успеешь только один раз кровью помочиться.

Витька не ответил.

— Как ты был блатарём, так и остался, Тля-Тля. А я надеялся — человеком станешь.

— Волы — тозэ люди.

— Воры есть воры. О них нам к общему знаменателю не прийти.

— Колоце: дать тебе кастоловое семя? Или — глосы?

— Ни того, ни другого. Этап так этап.

— Цто в отмазку сказэс, езли пледъявят, цтo со мной вместе хавал?

— Я кусок хлеба с работягой Шкурниковым делил. С работягой. А не с паханом Тля-Тля.

— Тебе виднее с голки. Клици всем, цто лазлаялся со мной. Лей на меня глязь.

Я взглянул на него удивлённо.

— Помнис, ты меня спласывал: углохал я кого? Я тебе клицал: не. Езли ты не дулак, додуес — на мне есть кловь. На сходках такие дела лесали заплосто: десэвнул — полуцяй пело в бок. А езли б я тебе ласкололся, сто бы тогда?

— Не знаю, — ответил я. — Ничего.

— Поканал я, — сказал Витька.

Вид у него изменился: что-то с ним происходило, какие-то переживания беспокоили его.

— Вить, кончал бы ты, а? Ей богу, добром это не кончится. Последний раз прошу.

— Судьбу не обманес. Цто на лоду написано, то и будет.

— Да пойми ты наконец: у всех на роду написано быть хорошими и счастливыми. Ты сам себе… Сам себя делаешь. Уразумел? Не дурак же ты, а не понимаешь.

— Не делзы на меня зуб.

— Когда этап?

— Хлен его знает. Сколо.

— Прощай, Тля-Тля.

В вынужденном томительном безделье этапного вагона меня стали одолевать сомнения в правильности моего поведения и отношения к людям, и к Витьке в частности, терзать раскаяния. Я признался себе, что не был искренен с Витькой, изначально не верил ему и в него. Для меня он, по сути, во многом оставался уличным негодяем по кличке Тля-Тля, а не заблудшим и по-своему очень несчастным Витькой Шкурниковым, полубездомным и вечно голодным пацаном с соседней улицы. Я его никогда не старался понять как себя, не жалел, как, например, трагически пострадавшего шестнадцатилетнего брата. И самое главное — я не простил Витьку, сердцем не простил. И это непрощение разъединяло нас всегда невидимой стеной. Я помогал ему существовать, но не верил в него. А он не верил мне. Потому, возможно, и не пошёл за мной.

«Вот почему мне его жаль, — думал я горестно, — он — и моя жертва. Частично, но и моя тоже».

Пожалуй, впервые я почувствовал свою вину перед человеком, которому вроде бы не причинил ни малейшего вреда. Но я не помог ему по-настоящему. Хотя это было, вероятно, в моих возможностях.

Я осознал, что не хотел к нему так отнестись. Всё получилось само собой. И, наверное, потому что слишком придерживался своих правил. И одно уразумел здесь, в лагере, задав себе вопрос: «А почему я должен отдавать себя и своё другим? Особенно тем, кто мне ничего не даёт взамен или в благодарность. Да ещё норовит взять, выманить, выцарапать, присосаться на дармовщину». Я слишком опасался растратиться. И поэтому недостаточно жертвовал людям, не то что Христосик. Вероятно, моя душевная скупость не позволила, помешала открыть Витьке путь истинный, открытый мне. Видимо, причиной всех этих ошибок и несвершений — и виной перед Витькой — была моя боязнь раскрыться. Ведь раскрыться — это стать совершенно уязвимым. Этого я не мог допустить — интуитивно.

В последние полмесяца Витька не попался мне на глаза — ни разу. Я предположил: не подзалетел ли он в ШИЗО? Или, что вовсе плохо, но весьма вероятно — в СИЗО? Вернее всего, Витька жировал где-то в зоне, в каком-нибудь подпольном казино, каждый раз рискуя быть пойманным с поличным за банком. Как в таких случаях поступал Моряк, мы видели своими глазами на стройплощадке. Но — никчёмно орудие воспитания под названием «страх». Орудие, на котором держалось всё и вся.

По-моему, советские тюрьма и концлагерь не воспитали, не сделали лучше ни одного своего узника. Поломали, исковеркали, довели до озверения, до гибели — очень многих. Не сочтёшь. В лучшем случае, сопротивляясь бесчеловечной системе советских тюрем и концлагерей, узнику удавалось остаться самим собой, сохранив то человечное и человеческое, что в нём уже возникло и развилось на воле.

Пагубность этой системы в том и состояла, что она стала глобальной, пропуская через себя миллионы, десятки миллионов граждан нашей страны, тюремизируя их сознание, пропитывая заразой уголовщины, превращая фактически страну в огромнейший концлагерь. Обычно с каждой судимостью попавший в лагерную трясину увязал всё глубже, а перешагнув однажды критическую черту, становился пленником системы навсегда. Вся карательная система, в чём я убедился позднее, вплоть до сегодняшнего дня, считает: если в её путы, капканы, широко открытые двери тюрем и ворота концлагерей кто-то залетит хоть раз, даже за испуг воробья, всё — это их кадр. Совсем недавно партийно-советские органы, когда я им изрядно надоел своими выступлениями в прессе и «склоками», пытаясь добиться правды и выполнения закона в милиции и в партийных органах, то неоднократно слышал:

— Ты — суждённый?

Это было клеймо, словно, выжженное на моём лбу, хотя и судимость уже давно погашена и упрекнуть никто не имел права. Но они, творцы репрессий, продолжают считать меня своим кадром, которого, если кому понадобится, можно водворить на место, всегда готовое для меня, — пока жив. За что такая «честь»? Да за то, что однажды попал в их сети. Более бесчеловечную логику действий трудно придумать. Карателям, этому чудовищному Молоху, нужны постоянно поступающие в его смертельную раззявленную пасть кадры новых зеков, возле которых уже несколько поколений кормится несметная рать вертухаев. Им безразлично — виновный ты или безвинный — Молох требует жертв.

Единственную положительную (если это слово здесь вообще уместно) функцию сей страшной системы я усматриваю в том, что она, как гигантский нарыв, сдерживает в своём пузыре гной, которому не дай бог вылиться внутрь нашего общественного организма.

Кирпичики

На окраине, где-то в городе,

Я в рабочей семье родилась,

Лет шестнадцати, горе мыкая,

На кирпичный завод нанялась.

Было трудно мне время первое,

Но потом, проработавши год,

За весёлый гул, за кирпичики

Полюбила я этот завод.

На заводе том Сеньку встретила.

И с тех пор, как заслышу гудок,

Руки вымою и бегу к нему

В мастерскую, накинув платок.

Но, как водится, безработица

По заводу ударила вдруг.

Сенька вылетел, а за ним и я

И ещё двести семьдесят душ.

Тут война пошла буржуазная,

Озверел, обозлился народ.

И по винтику, по кирпичику

Разобрали весь этот завод.

После вольного счастья Смольного

Развернулась рабочая грудь.

И решили мы вместе с Сенькою

На кирпичный завод заглянуть.

Там нашла я вновь счастье старое,

На ремонт поистративши год,

И по камешку, по кирпичику

Собирали мы этот завод.

Судьба спиртоноса

1952

Вся жизнь его прошла на наших глазах. А смерть так и осталась окутанной тайной. Почти легендарной. Такова судьба контрабандиста. А он стал таковым. Хотя и не по собственному желанию.

Мыши в нашей юрте водились. Как, впрочем, и в других. И даже — крысы. Наибольший вред они наносили блатным. Потому что именно у них и их прихлебателей, да у лагерной придурни, водились продукты питания про запас, на которые ловкие и не менее наглые, чем сами блатные, грызуны постоянно покушались. И почти всегда — успешно. Не помогали разные хитроумные ловушки и бдительность дневальных. Даже специально утверждённая блатарями должность крысолова, на которую назначались самые шустрые из вороватого и подающего надежды молодняка, не принесла ощутимых перемен в лучшую сторону. Хотя иногда им удавалось изловить живьём или прибить мышь либо крысу. Чаще — мышей. Они — поглупее.

Если несчастное животное попадалось живьём, то его обливали керосином и поджигали, после чего «амнистировали» — беги куда хочешь. Юмористы!

Одна крыса с отвратительным визгом забилась под пол юрты, и там что-то от неё загорелось. Пришлось работягам срочно отдирать доски пола и заливать то, что под ними шаяло и тлело.

Если б юрта даже и превратилась в груду углей и опилок, воров это не опечалило бы ничуть — для них всегда найдётся тёпленькое местечко в любой другой. Даже если б понадобилось для освобождения этого местечка сбросить на пол работяг. Или вовсе выкинуть вон.

Блатные в подобных ситуациях с нами не церемонились и благодетелей рабочего класса из себя уже не изображали. В лагере царил «порядок», кратко сформулированный бандой уголовников, объединённых в организацию, в какой-то мере похожую на партийно-профсоюзную, и называвших себя преступным миром, руководствующуюся главным девизом: «подохни ты сегодня, а я завтра». Верховодили, или, как они сами выражались, «держали лагерь», — блатные. А первоочерёдность же обладатели «голубых кровей» предоставляли тем, кто мантулил на них в тайге: валил лес, обрубал сучки, доставлял хлысты на склады, надрывая пупы, кряжевал лесины на шести с половиной метровые баланы и двухметровые вагонные стойки, скатывал их в штабеля, грузил в пульманы и на открытые платформы, словом, тем, кто это «заслужил».

Публичные казни расхитителей блатной собственности привлекали огромное число любителей подобных зрелищ — какое наслаждение — увидеть и полюбоваться, как обречённое на жуткие страдания живое существо под улюлюканье и злобно-восторженные возгласы, выражавшие в основном кровожадность зрителей, мечется между беснующимися от радости двуногими зверями, одетыми в одинаковые серые телогрейки и кирзовые сапоги. У экзекуции была и воспитательная роль: сородичи приговорённых и казнённых, узнав об их муках и нанюхавшись запаха палёной шерсти, якобы добровольно покидали свои гнёзда и уходили все, гуртом, в другие места. Едва ли это поверье соответствовало действительности. Истинной целью, думаю, для устроителей расправ была потеха, развлечение и, главное — месть.

Упоминаемая лагподкомандировка была совсем небольшой — триста с лишним зеков. Больше местному леспромхозу рабов не требовалось.

Лагерь наш располагался в красивейшем месте, на склоне сопки, над распадком, где внизу мчалась, огибая соседнюю сопку, чистая и быстрая речушка. В ней плескались огромные хариусы. Вохровцы ловили их на удочку. А окрест водилось разное зверьё: кабаны, косули, медведи и прочая живность, глухари. Всё это безнаказанно умерщвлялось, истреблялось, пожиралось нашими охранниками и местным населением, леспромхозовцами, в основном — бывшими зеками.

К удивлению своему, я здесь сделал открытие, что всё окрестное население состоит из бывших зеков и продолжающих отбывать срок наказания, а также из их охранников, потенциальных зеков, потому что все они почти поголовно нарушали законы, хотя бы — браконьерствовали, воровали лес, а ведь он — народное достояние. Ну да ладно, это так — к слову пришлось.

Забравшись на чуть покатую крышу щитово-опилочной юрты, я подолгу любовался прекрасным, роскошным летним пейзажем, ещё не полностью уничтоженным людьми, хотя многие сопки уже были изуродованы проплешинами.

Особенно завораживало меня наступление сумерек, когда речку и тайгу заливал сначала редкий, прозрачный, густеющий с каждой минутой и наконец превращающийся в подобие молочного киселя туман. Он поднимался от воды и земли и постепенно поглощал тайгу, из него торчали лишь чёрные верхушки могучих елей, как во время фантастического потопа. Быстро холодало и смеркалось, и я спрыгивал с юрты, возвращаясь из прохладной природной свежести в спёртое тепло человеческого логова.

Зачаровывала меня тайга и ранним утром, освещённая ярким солнцем.

У одного эстонца, плохо изъяснявшегося по-русски, осуждённого по политической статье, каким-то чудом оказалась коробка акварельных красок. Из беличьего хвоста я смастерил кисть и написал несколько пейзажей, посвятив этому занятию весь воскресный день. Один лист с видом на распадок совершенно случайно сохранился в моём архиве до сего дня. Сожалею, что не зарисовал тогда же и Спиртоноса. Но не буду забегать вперёд, всё по порядку.

Я заметил такую закономерность: чем заманчивее слухи (параши) распространялись, разумеется начальством, но через заключённых, о готовящемся этапе, чем чаще употреблялись слова «хороший лагерь», тем в более гиблое место его направляли. И в этот раз начальство поступило точно по тому же шаблону, посулив нам «очень хороший лагерь», а загнав в такую дыру, где, как верно определили этапники, закон — тайга, а прокурор — медведь.

Лагерь наш, поскольку он находился на отшибе, наверное в километре или более того от посёлка, освещался электродвижком. Но тока не хватало, и в юртах висели керосиновые лампы «летучая мышь». Не хватало не только электроэнергии. Почему-то молчало радио. Не снабжали нас газетами и журналами. Не было и библиотеки. Письма доходили до нас очень редко, от случая к случаю. А о посылках и заикаться было нечего. Их не на чем было привезти. Хотя всё остальное на чём-то доставляли. Поэтому зеки довольствовались подножным кормом и тем, что через вольняшек можно было приобрести в поселковом магазине. Перепадало зекам кое-что и от браконьеров. Но кому? Опять же блатным и их прожорливой, как саранча, своре.

Самым культурным развлечением зеков были самодеятельные концерты, в репертуаре которых преобладали тюремные, воровские романецы и лирические, в основном из кинофильмов, песни советских композиторов, об авторстве которых никто не догадывался, не вспоминал, да и не хотел знать. И пели, часто переиначивая и коверкая на свой лад и вкус. Иногда — до неузнаваемости. Но самым любимым и массовым среди развлечений оставалось, конечно же, домино. И, разумеется, карты.

Кормили нас скудно. Еды большинству не хватало. Особенно — хлеба. Тухлой кеты было зато более чем в достатке. Её нам выдавали не только в обед, но и на ужин. В знак протеста зеки взяли за правило во время разводов забрасывать тушки этой рыбы на крышу штабного барака. Вот вонища-то вокруг поднималась! Особенно в знойные дни. Правда, дневальный лопатой сгребал тухлятину наземь, полуразложившийся продукт зековского питания другие дневальные, согнанные на аврал, подбирали и складывали в бачки, после чего относили их на кухню и… Вечером, вернувшиеся из тайги, голодные, как стая молодых волков, зеки имели шанс поужинать густой — ложка стоит — рыбной баландой. Очень калорийной. Или выплеснуть её в предусмотрительно расставленные бачки для помоев.

Поговаривали, что содержимое этих бачков увозилось в одно из вохровских помещений, где музыкально хрюкали центнеровые кабанчики. Но я очень сомневаюсь в правдивости этих слухов. Едва ли свиньи стали б хряпать то, что не смогли проглотить зеки. Многие. А я всегда съедал свою порцию. Знал точно, что если не преодолею отвращения к подобным деликатесам, то не выдержу физически: работа изнурительно-тяжёлая — я попал на валку леса. Норма дневной выработки была несуразно велика. И чтобы хоть как-то выкрутиться и не попасть в «минусовики», так называли невыполняющих нормы, приходилось гнуться до ломоты и болей в пояснице, до дрожи в коленях от предельной усталости. Мышцы рук и ног болели постоянно — от перенапряжения. И едва ли не самым обидным казалось то, что часто, пусть и не особенно большая, пятая или десятая часть сделанного, выжатого тобой за десятичасовой рабочий день, отнималась и присваивалась блатными. Ни как не мог смириться с «законным» грабежом — ведь они даже не представляли, как пилу в руках держать. И, конечно же, сказать вслух об этой вопиющей несправедливости было смертельно опасно. Нет, возможность такая, разумеется, имелась — дерзай! Но что обычно следовало после выражения недовольства каким-нибудь полусумасшедшим храбрецом, читатель, надеюсь, легко догадается.

Блатные не терпели неповиновения и инакомыслия. Расправы их за подобные поступки я пока воздержусь описывать. Могу лишь совершенно правдиво утверждать, что после таких наведений порядка посмевшего выступить против урок увозили на телеге в головной лагерь — у нас не имелось своего морга. Если на теле убитого не обнаруживалось колотых или рубленых ран, расправа преподносилась как несчастный случай на делянке. По неосторожности пострадавшего. Лагерное начальство, надо полагаю, знало доподлинно, что происходило, но, видимо, не было заинтересовано в раскрытии правды. Иначе такие «плохие показатели» отразились бы на их благополучии. Кому хочется иметь неприятности, тем более — по службе. А нам, побывавшим в сучьем лагере, вообще опасно было рот разевать — блатные сразу объявили б выступившего врагом народа, сучьим потрохом, агентом неворовской масти. Подобное разоблачение грозило гибелью.

Итак, всё в лагере шло своим чередом по давно и прочно заведённым «порядкам», поддерживаемым дерзкой и жестокой рукой преступного мира: работяги гнулись на лесоповале, блатные сосали из них жизненые соки, играли в карты, развратничали, изнывая от скуки и обжираясь отнюдь не тухлой рыбой.

Но грызуны донимали их. Крысы, например, не меньше представителей «голубой крови» обожали разную вкуснятину: сливочное масло, рафинированный сахар, твёрдые колбасы и копчёности… И умели добираться до них, несмотря ни на какие препоны.

И тогда пахану, самому, естественно, умному и мудрому, пришла в голову гениальная мысль: а почему бы не завести кошку? Или, на худой конец, — кота.

Задумано — сделано. Так в нашей юрте появился малюсенький пушистый котёнок местной породы. На него сбежалась поглазеть вся юрта. И не только наша. Кое-кто из старых зеков не видел такого обычного домашнего животного много лет. Хотя недавно по пути на делянку мы встретились с сохатым и изрядно перепугали его своими дикими криками. Он унёсся в чащу, как ураган, ломая всё на своём пути лопатками-рогами.

Гордый и счастливый, довольный приобретением, блатарь по кличке Самурай лежал на своей пудовой перине, но обутый в хромовые комсоставские прохаря. Возможно, по национальности он был татарин. Или башкир. А может, кто-то из других азиатов, но не житель Страны Восходящего Солнца, это точно. Однако кличка у него была именно Самурай.

Блатарь возлежал на спине, а по густо татуированной груди его ползал крохотный пискучий пуховый комочек. Самурай самолично кормил его с пальца молоком, ласково матеря. Трогать котёнка разрешалось лишь ближайшим кентам[263] владельца, тоже, разумеется, блатным. Не дай бог кому нарушить запрет — беда, поломанным ребром не отделаешься. Но мужики — народ дисциплинированный с детского сада и пионерлагеря и — до концентрационного. Не положено, значит — не положено. Обойдёмся поглядом.

С той поры Самурай не расставался со своим любимцем. Потому что редко изволил выходить на работу. По хлибкости здоровья. Подорванного картёжничеством.

У нас не было медсанчасти. В штабном бараке одну комнатушку выделили под медпункт. Единственным медиком в лагере был санитар. В его распоряжении находились несколько мотков бинта, клок ваты в стеклянной банке, бутылки йода и зелёнки, а также коробка каких-то таблеток от всех болезней. Из инструментария на вооружении медбрата имелся градусник с расщёлканной по стеклянной трубке — пунктиром — ртутью. Поскольку палаты для больных не существовало, признанные таковыми отлёживались в юртах. Особо тяжёлых увозили, если успевали, в головной лагерь. Но не так скоро, как жмуриков, всё-таки им не давали протухать.

Самурай «болел» в юрте. Не настолько сильно, чтобы его отправить в головной лагерь, но и столь «серьёзно», чтобы отправить на работу. И «лечился» он в основном анашой и котом, которого держал на руках почти постоянно. И спал с ним, а не с женой Ванюшкой.

Когда котишко достаточно подрос, Самурай, растлитель по натуре, превратил его в сексуального партнёра. Обычное дело. И если до этого совращения котишку кликали, как и полагалось, Васькой, то после переименовали в Миню, вроде бы Михаила, но минями звали и минейчиков.[264] Развратником кота хитроумный Самурай сделал, подкупив сливочным маслом. Наблюдая эту сцену, дружки наглеца-пахаиа хохотали до слёз. Да и сам он блаженно лыбился, истекая сладкой слюной. Однако никому своего любимца, а точнее — возлюбленного, не доверял. И в прокат не давал. Наверное, из ревности.

Слизывая ежедневно сливочное маслице, Миня вошёл во вкус, растолстел, разленился и стал таким же вальяжным, как его хозяин. И равнодушно взирал на нас, заскорузлых работяг. Мышей он по молодости ловил, однако вскоре понял, что эта суета ему ни к чему. Чем и подтвердил своё особое положение. Но Самурай не был бы уркой, если бы не выжал из своего ближнего всё, что возможно. И сверх того. Даже если этот ближний — кот. Пусть и породистый, чистокровный сибирский. Дело в том, что Миню не совсем удовлетворяли сексуальные утехи с Самураем. Когда в посёлке призывно замяукала кошечка, её за километр услышало чуткое Минино ушко. И он отправился на свидание, найдя подходящую щель в заборе. Вернее, расширив зазор под доской и соорудив лаз.

Горю Самурая не было предела. Его не утешила лагерная общая жена Андрюшка. Язык у неё не был столь сексуально шершавым. И она, вернее он, а впрочем, не знаю, к какому полу это существо отнести, словом, оно не могло конкурировать с Миней.

Прошёл едва ли не месяц. Никто уже и не надеялся на возвращение блудного кота. И хозяин — тоже. Но однажды он появился возле юрты, худющий и оголтело орущий. От голода. Радости Самурая не было предела. В честь Мини, которого все списали по восемьдесят второй статье (побег из мест отбытия наказания), пахан устроил «банкет». С чаепитием и планом (анашой). Коту не нравился этот наркотик. Но он терпел. Ради масличка. Жёстокий, равнодушный и беспредельно хамовитый блатарь был нежен со своим любимцем. Кстати сказать, сидел он за бандитизм. Жена Андрюшка сразу же была изгнана с пахановского ложа.

Однако Самураю показалось мало того, что Миня выполнял роль сексуального партнёра и охранника пищевых запасов всей шайки блатных. В голове пахана зародилась ещё одна гениальная идея. Её он воплотил с помощью расконвойника, работавшего в посёлке. Этот расконвойник был первым, кому Самурай доверил своего возлюбленного. Правда, с другой целью. К тому же Самурай, возможно, потомок какого-нибудь восточного владыки, авторитетно пообещал собственноручно отрезать напрочь ту самую штуку расконвойника, если он, подражая владыке, смажет её сливочным маслом и предложит Мине. И тот поклялся. Да и зачем полувольному зеку какой-то Миня, если у него есть натуральная баба.

Словом, посадил расконвойник Миню за пазуху и вынес из зоны без происшествий. В посёлке, в магазине, баба присмотрела чекушечку по его просьбе. Весь день, когда этот полувольный раб трудился, кот коротал время в запертой комнате барака, где обитала та самая баба, тоже, кстати, бывшая зечка. Причём ей было строго настрого указано не кормить Миню. Ничем. Вечером расконвойник потащил кота обратно. Недалеко от зоны, как раз напротив лаза, он голодного Миню отпустил, предварительно примотав к котову брюху ту самую чекушечку. Изъятым у лепилы-санитара для этой важной операции бинтом. К этому часу Самурай вылез на крышу крайней к запретке юрты и сидел на ней, посвистывая. Его посвист был хорошо известен Мине-Михаилу. Голод и позывные удесятерили кошачью энергию, и Миня с утробым мяуканьем продрался через лаз и, задрав хвост, бросился к родной юрте. Что и говорить, кот получил свою мзду сполна. Вскоре с раздутым животом он устроился на пуховой подушке Самурая. С голодухи он, урча, осжевал хариуса размером больше себя. А чекушка тем временем, переходя из рук в руки, пустела по глотку. В тот блаженный вечерок хозяин во второй раз сменил имя своему фавориту. Спиря. От — Спиридон. Но и это имя было камуфляжным. Как истинный преступник, а он стал настоящим контрабандистом, кот обрёл соответствующую кликуху: Спиртонос. Сокращённо и не для посвященных — Спиря. Конспирация!

Блатные и раньше дули водку. Но не столь часто. А теперь Самурай повадился устраивать банкеты чуть ли не каждый вечер. Он даже не домогался у Спири выполнения супружеских обязанностей. Теперь эта обязанность перешла опять к жене Андрюшке. К её нескрываемой радости.

Контрабандистская деятельность Спири, известного больше среди зековской черни как Вася, Миша, Миня, продолжалась успешно. В знак благодарности коту Самурай учредил ещё одну подать, и дневальные из других юрт обязаны были ежедневно приносить баловню судьбы живых и порешённых мышей. Умные крысы попадались значительно реже.

Кто знает, как долго длилась бы эта идиллия, если бы не жадность. Человеческая, разумеется. Она-то и погубила Спирю.

Уже собралась в блатном углу тёплая компашка. На углях в печи шкварчало жареное мясо молодой косули. Все с нетерпением и азартом ожидали явления Спиртоноса. Но на посвистывания Самурая в ответ раздались жалобные мяуканья контрабандиста. Вскоре стало ясно, что с ним что-то случилось. Зацепился! Срочно по приказу пахана раздобыли проволоку, согнули из неё крючок и попытались зацепить им Спирю. Подцепили. И потянули. И тут Спиря заорал благим матом. Подозрительная возня зеков возле запретной зоны и непонятные звуки не ускользнули от бдительного ока и настороженного уха вышкаря. Он поднял тревогу. На его сигнал к месту происшествия бросились вохровцы. Блатари сделали отчаянную и последнюю попытку протащить застрявшего в лазе Спиртоноса. Безуспешно. Его отчаянный вопль прозвучал прощальным приветом Самураю и его компашке. Грохнул выстрел с вышки — предупредительный. Второго урки дожидаться не стали и рванули кто куда. Этот выстрел как бы поставил точку в необычной криминальной истории.

Вохровцы извлекли из лаза-ловушки контрабандиста, забинтованного от шеи до хвоста.

Как впоследствии выяснилось, расконвойник по требованию Самурая увеличил вдвое количество товара, прибинтовав к каждому боку Спири по чекушке. И тот не смог прошмыгнуть через узкий лаз, зацепился за торец доски. Вохровцы застали его на месте преступления. К тому же — с поличным.

Самурай, подключив свои деловые связи с вохрой, пытался отмазать друга. Даже предложил взятку, и довольно крупную. Но дело получило огласку, и, несмотря на свой авторитет и влияние, вождь блатных и хозяин Спиртоноса не смог его выручить из беды.

С той поры попки[265] весьма внимательно и зорко наблюдали за контрольной полосой. Тот самый расконвойник заделал все щели в заборе. А вышкари при появлении в запретной зоне любой живности открывали по ней огонь без предупреждения. Даже по воронам. Не говоря о щенке. Но особенно бдели стрелки, завидев поблизости котов.

Долгое время о судьбе Спиртоноса не было известно толком ничего. Лишь в зоне надзиратели произвели капитальный шмон. Искали котов. Не нашли. Но на всякий случай изъяли кошечку из штабного барака. Она тихо мирно жила в бухгалтерии и якшалась лишь с вольнонаёмными. Но и она подпала под подозрение.

А о Спиртоносе никто ничего не ведал. Но, в конце концов, всё тайное становится явным. Выяснилось, что Спиртнос принял достойную своей рискованной профессии кончину. На стрельбище. Его привязали к мишени и казнили. По неписанному закону. Сколько их у нас таких неписанных законов.

В нашу гавань заходили корабли…

В нашу гавань заходили корабли,

Большие корабли из океана,

В таверне веселились моряки, ой-ли,

И пили за здоровье атамана.

В таверне шум и гам и суета,

Пираты наслаждались танцем Мери.

Не танцы их пленили — красота, ой-ли,

В таверне распахнулись с шумом двери.

В дверях стоял наездник молодой,

Глаза его, как молнии, блистали,

Наездник был красивый сам собой, ой-ли,

Пираты сразу Гарри в нём узнали.

О, Мери, он приехал, Гарри твой!

Ребята, он не наш, не с океана.

— Мы, Гарри, посчитаемся с тобой, ой-ли, —

Раздался пьяный голос атамана.

И в воздухе сверкнули два ножа,

Пираты затаили все дыханье.

Все знали атамана как вождя, ой-ли,

И мастера по делу фехтованья.

Но Гарри был суров и молчалив.

Он знал, что ему Мери изменила,

Он молча защищался у перил, ой-ли,

Но Мери в этот миг его любила.

Вот с шумом повалился атаман.

— О, Мери, — его губы прошептали.

Погиб пират, заплачет океан, ой-ли,

А кровь уже стекла с ножа Гарри.

В нашу гавань заходили корабли,

Большие корабли из океана.

В таверне веселились моряки, ой-ли,

И пили на поминках атамана.

Письмо незнакомой девушке

1953, конец лета

«Здравствуй, незнакомая девушка Валя!

Твой брат Коля, с которым я работаю вместе в одной бригаде, посоветовал мне написать тебе. Чтобы познакомиться. И пообещал известить тебя об этом. Он предполагает, что ты не будешь против знакомства по переписке.

Если ты действительно отнесёшься так доверительно к моему предложению, то я буду рад писать тебе и получать ответные треугольники.

Немного о себе: мне двадцать один год, три с половиной из них нахожусь в заключении. За что? За участие якобы в хищении госимущества. Стыдно в этом своём проступке признаться, но ничего не поделаешь, что было — то было. Участвовал. Правда, не в самом хищении, а на «банкете» того, кто продукты похитил, где он нас угостил кусками халвы. Так я стал «соучастником». А поскольку за хищение коробки сладостей из магазина нас загребли втроём, а потом ещё одного парня примазали, то сроки всем дали приличные — от десяти и до двадцати лет. Тому, кто достиг совершеннолетия, намотали аж два червонца, мне — пятнадцать, младшему — тринадцать, а самому молодому, он лишь шестнадцати достиг, — десять.

Не подумай, что я хвастаюсь своим «подвигом», гордиться нечем, просто я хочу сразу сказать правду, чтобы ты имела точное представление обо мне. Правда, Коля обещал познакомить тебя с моей биографией, рассказать, что я за человек, но мне самому лучше перед тобой раскрыться, чтобы в дальнейшем никаких неясностей и утаек не оставалось.

Что ещё о себе рассказать? Биография самая обыкновенная: учился, работал, попал в тюрьму. Сейчас рядовой советский заключённый. До тюрьмы трудился слесарем-сборщиком на конвейере большого завода в г. Челябинске, а перед самым арестом — в ремонтных мастерских. Отец — бухгалтер, мама — тоже служащая.[266] Был брат, младше меня, но недавно погиб. Нелепо и безвинно. У родителей теперь остался лишь я. Поэтому после освобождения из лагеря, если этого светлого дня дождусь, решил вернуться в свой родной город, в семью. Хотя с самого первого дня заключения, с февраля пятидесятого, думал иначе — не возвращаться в Челябинск, а уехать куда-нибудь, где меня не знают, и начать жизнь сначала. Мне по-прежнему трудно назвать точную дату возможного обретения свободы. По моим подсчётам, если, разумеется, ничего худшего не случиться, что разрушит планы на будущее, то года через полтора. Или при менее благоприятном стечении обстоятельств — через два. Многое будет зависеть от количества зачётов. Ты, наверное, знаешь, что это такое.

Сейчас мы с Колей работаем в плотницкой бригаде на строительстве какого-то огромного промышленного объекта — за день не обойдёшь. При выполнении трудовой нормы на 151 процент к отбытому дню прибавляется ещё два. То есть по грубому подсчёту вместо трёх лет, не щадя себя, можно отбыть лишь год. Хотя так обычно не получается. Не каждый день, и тем более месяц, удаётся выжать такой большой процент выработки. К тому же рабочих дней в году не 365. Тем не менее за всё время каторги уже накопились почти два года зачётов. Остаётся ещё чуть меньше двух с половиной лет.

У меня была надежда, что попаду под амнистию, которую мы ожидали после кончины Иосифа Виссарионовича Сталина. Дождались недавно. Зеки её прозвали «ворошиловской». Очень многих освободили — наш лагерь с месяц вообще был полупустой. Но мои надежды оправдались лишь частично — мне скостили семь с половиной лет. А Коле — ничего. Потому что у него 136-я. Уверен, что его осудили несправедливо. Убийство не было умышленным — случайный выстрел из неисправного, со свалки, оружия. Если не назначат переследствие и всё останется по-прежнему, то Коле придётся отбыть все семь лет от звонка до звонка. Жаль, конечно. Но никто в жизни не застрахован от случайности.

Почему следователь не поверил Коле, можно только догадываться. Зеки говорят, что следователям и судьям даётся задание посадить как можно больше людей. И дать им как можно большие сроки наказания. Не знаю, правда ли это. У меня сложилось такое впечатление о нашем суде, что и следователи, и прокуроры, и судьи с кивалами стараются дать подсудимым максимальные сроки даже за любой пустяк. Зачем?! Сверхсуровой карой человека не исправишь. Выходит, огромные сроки нам дают, чтобы закабалить, сделать надолго рабами-строителями. И чтобы вырваться из этой каторги, я не жалею ни сил, ни здоровья, работаю так, что часто еле на ногах держусь. От усталости.

Вот, Валя, о самом основном я и рассказал. А теперь у тебя может возникнуть законный вопрос: почему я решил начать с тобой переписку? Постараюсь объяснить. С Колей мы работаем вместе. Совместная работа сближает. Или наоборот — отбрасывает друг от друга. Нас с Колей она подружила. Он хороший парень, верный товарищ. И очень переживает, что так нелепо всё тогда случилось. Когда прогремел роковой выстрел. Брат твой, за что я его уважаю, совершенно незлопамятный человек и всегда готов прийти на выручку. К таким людям я отношусь с уважением — им можно верить и доверять. Они не подведут под монастырь. И в жизни встречаются нечасто. Твой брат — из таких. А то, что он попал в тюрьму, — такое со многими случается. За любой малейший проступок можно сюда залететь, причём на много лет. Я не в оправдание Коли говорю, по его вине (неосторожности) погиб человек. Хотя, возможно, вины Коли в том очень мало. Всеми нами двигало любопытство. По-моему, Коля достаточно прочувствовал свою вину в следственной тюрьме — даже слишком. А ему ещё и семь лет припаяли. Ясно — стране нужна дешёвая рабочая сила. Для строительства счастливого будущего. Здесь, где мы с Колей отбываем наказание, нашими руками и руками таких, как мы, построен целый город и огромный химический комбинат. Вольные говорят: будет самым большим в мире. А возводят его одни зеки. И немного вольнонаёмного начальства. Построены нами десятки и сотни городов и рабочих посёлков, среди них такой знаменитый, как Комсомольск. Нас, зеков, в шутку и зовут комсомольцами.

Но дело не в этом. Мне, разумеется, трудно предугадать, будем ли мы с тобой переписываться и дружить. По рассказам Коли, мы вполне можем заинтересовать друг друга. Дело в том, что я тоже очень люблю читать книги, слушать весёлую музыку и постараюсь стать верным другом. Это моя мечта — иметь друга.

В тех условиях, в каких мы с Колей очутились, очень непросто встретить хорошего, порядочного человека, которому можно было бы довериться. Чаще люди раскрываются своими плохими сторонами. Поэтому доверяться кому-либо — опасно. Часто за излишнюю доверчивость человек расплачивается своим кровным. Обмануть здесь — дело обычное. И даже — похвальное. Обманщик оказывается в понимании многих — молодцом, а обманутый — дураком, достойным насмешек и издёвок, а не сожаления и сочувствия. Мне обманы отвратительны. Особенно — корысти ради. Как любому честному человеку.

Не улыбайся, Валя. Я себя без всякого юмора считаю честным человеком. Несмотря на то, что замешан в преступлении и за это понёс наказание. Вернее, несу до сего дня. Я-то, как в этом мне ни стыдно признаться, хоть в какой-то мере виновен — участник. А сколько людей встречал я за время своих тюремно-лагерных скитаний, не совершивших ничего преступного. Как я после, по прошествии, может быть, года, догадался, они, эти ни в чём не повинные люди, порабощены как рабочая сила. Поэтому их ложно обвинили и превратили в рабов. Об этом многие догадываются, не только я. Да и не надо быть мудрецом семи пядей во лбу, чтобы узреть очевидное. А один бригадир, по фамилии Заремба, будил нас каждое утро пронзительным воплем: «Подъём! Крепостные, подъём!» И мы послушно вставали. Но я опять уклонился от цели своего письма — как можно подробнее и правдивей рассказать о себе. Чтобы ты знала, с кем предстоит иметь дело, что я за человек. И подойду ли тебе как друг.

Ещё в Челябинской следственной тюрьме я осознал, какую неисправимую, роковую оплошность совершил. И почувствовал себя полным ничтожеством перед теми, кому нанёс своим проступком урон, прежде всего перед родителями, особенно — мамой, знакомыми, которые верили мне и в меня и всеми остальными. Тогда же, чтобы хоть как-то отвлечься от мрачнейших мыслей и мучительных угрызений совести, стал рассуждать с собой, пытаясь разобраться в своём прошлом, чтобы не повторить подобных ошибок в будущем, и о другом — самом важном для меня. О том, как мне держаться, каким правилам следовать. Собственно говоря, правила остались те же, только решил их строже выполнять. Сама обстановка этого требовала. Эти намерения давали мне хоть какую-то возможность искупить свою вину, доказать себе, что ещё не всё в своей жизни потерял. Несмотря на то, что будущее пугало и подавляло своей удручающей перспективой. А точнее — бесперспективностью. Из-за огромного срока наказания.

Каждый прожитый здесь день убеждал, что пятнадцать лет неволи мне не выдержать. Но я спорил с собой: выдержишь! Ведь сегодняшний-то день — одолел! А огромные, непреодолимые полтора десятилетия складываются из точно таких же, как уже прожитые, суток. К тому же, мне встречались такие люди, что отбыли и побольше. Они — боролись. Не отчаивались. Особенно интересным оказался один бывший царский штабс-капитан по фамилии Николаев — бодрый, чёткий, с военной выправкой. Он отбывает (если ещё жив, я с ним расстался в прошлом, 52-м) в ссылках, концлагерях и тюрьмах с 1928 года! В Черногорском лагере он работал библиотекарем, потому что по состоянию здоровья больше никуда не годился. Он мне прекрасные книги давал для прочтения. После встреч с такими людьми я понял, что и мне надо бороться. Изо всех сил. Ведь всё в мире выживает в борьбе и через борьбу. И надо расти, обогащаться жизненным опытом, знаниями. Даже в таких казалось бы неблагоприятных обстоятельствах.

Иногда я сравниваю себя с растением, которое, попав в такие же неблагоприятные условия, не может успешно развиваться. Однако во мне постоянно вырабатываются и собираются силы. Я их чувствую. Но не хочу их сейчас тратить, а коплю, чтобы после, когда окружающие условия изменятся к лучшему, сразу пустить их в ход, на пользу себе и другим. И постараться наверстать упущенное, быстро как бы пойти в рост. Я даже знаю, где, в какой области применить свои силы. Правильнее сказать — способности. И могу поделиться своими мечтами с тобой: в медицине. Такая у меня мечта. Без неё, без мечты, мне было бы жить ещё невыносимее. Какое всё-таки счастье — жить! Мучиться, бороться, отчаиваться, снова собираться духом и чувствовать эту радость жизни, радость несмотря ни на что мрачное, страшное, угнетающее, но не заслоняющее собой будущее. Мне, конечно, очень хочется знать своё будущее. Не то, что произойдёт через час, через день или неделю, хотя и это волнует своей непредсказуемостью. Хочется знать, когда увижусь с тобой, увижу ль тебя вообще. А тебе это интересно?

Честно признаться, я ещё не дружил с девушками по-настоящему. В Челябинске живёт одна, моя соседка по дому, я мальчишкой был в неё влюблен. Мы дружили несколько лет. По-детски. Это была даже не дружба — она просто относилась ко мне хорошо. С пониманием. Она на год старше меня. Очень славная, добрая и красивая. Умная к тому же. Я точно знаю, что нам никогда не быть вместе. Поэтому и никаких планов насчет неё не строю. Просто я ей за всё благодарен. В душе. К тому же я чувствую себя перед ней непростительно виноватым. Если скажу, что сейчас у меня нет подруги, это будет правда. Должен сказать и о том, что, находясь в лагере, ни с кем не переписывался. Было короткое знакомство с одной расконвойной зечкой, но она почему-то не пожелала продлить наши отношения. Полагаю, что мой огромный срок сыграл решающую роль. А может, я ей не понравился. Или не подошёл по каким-то иным качествам. Словом, я ни с кем ничем не связан.

Откровенно скажу, что я очень нуждаюсь в верном друге, спутнике жизни, с кем, как говорится, можно будет делить горести и радости пополам. И вовсе не мечтаю о писаной красавице с огромными огневыми глазами и толстой косой-змеёй до пояса. Главное, чтобы моя подруга была добрым, отзывчивым и умным человеком, верным товарищем. Когда я разглядел тебя на Колиной фотографии рядом с другими родственниками, мне ты именно такой представилась. И я придумал себе, как мы с тобой стали б жить вместе.

Это такое несказанное счастье находиться рядом с человеком, который тебе желанен, которого ты ждёшь, когда его нет поблизости. Мне кажется, я ждал бы тебя и волновался, когда ты задерживалась бы на работе. Хотя в нашей семье не было принято ожидать друг друга. У мамы всегда находились какие-то хлопоты по дому, а отец никогда не ждал никого. Даже маму, которая нередко поздно возвращалась со службы. Он знал, что она трудилась на полторы ставки и рабочий день её длился по двенадцать часов и более. Поэтому отец находил и съедал приготовленный ему с утра ужин, ложился на диван и читал газеты, подрёмывая. А мы с братом занимались своими школьными и ребячьими делами, которые отца совсем не интересовали. Наконец возвращалась мама с полной сумкой продуктов, которые ухитрялась купить в обеденный перерыв, и начинала немедленно готовить еду, стирать или просто хлопотать по дому. А отец что-нибудь рассказывал ей. О своей конторе, сослуживцах, делах. А она нет-нет да с раздражением прерывала:

— Есть мне когда тебя слушать, Миша! Ты бы лучше воды принёс из колонки. Или ножи наточил бы — совсем тупые.

А я тебя, Валя, ждал бы. Это, должно быть, очень приятно — ждать своего друга. Хотя всегда очень не любил ждать. Потому что по характеру нетерпеливый.

Сейчас мой характер заметно изменился. Я многое понял. И понял главное: как жить и для чего.

Хочется выжить. Хотя, конечно, если я так и не выберусь отсюда, мир не много потеряет. В этом я себе отчёт отдаю, не преувеличивая значительности своей личности. Не будет лишь меня. Но в столь печальный конец не хочется верить. Хочется верить в другое, более светлое. Ведь я ещё почти ничего не сделал полезного. Не успел сделать. Кроме огромной кучи выкопанной на принудительной работе земли. Так что всё впереди. И хотя я давно зарёкся планировать свою жизнь даже на день вперёд, планы у меня — большие. Необходимо закончить школу и институт. Получить профессию, которая пришлась бы по душе. Работать в полную меру сил. Жениться на хорошей девушке. И зажить по-человечески. Вот такие у меня планы.

Но чтобы начать их осуществление, необходимо стать свободным человеком. Полноправным. А срок у меня о-хо-хо какой — семь с половиной. Из них лишь половина позади. Да почти два года зачётов. Но и они не очень надёжны. За любую провинность их могут снять. То есть лишить тебя того, чего ты добился каторжным трудом, сверхусилиями. И вообще существование зековское таково, что не знаешь, будешь ли жив не то что через год — через час! Такая хрупкая и непредсказуемая штука — жизнь в концлагере. Сейчас жив, на что-то надеешься, копошишься, суетишься, пишешь письма — бац! — и тебя нет. Вернее, ты ещё есть, но тебе уже ничего не нужно. И никогда не понадобится. Кроме фанерной бирки с номером твоего личного дела — на ногу.

Чувствую, что-то не то рассказываю, Валя. Я намеревался написать тебе первое письмо коротким, лишь основные сведения о себе. Чтобы ты могла взвесить, стоит ли вообще иметь со мной дело. Но вот уже одиннадцатая страница. И конца письму не видно, так о многом хотелось высказаться. О самом важном, наболевшем. Однако сомнение появилось, и чем дальше, тем больше начинает одолевать: а надо ли обо всём этом с тобой, девушкой, которую к тому же и не знаю вовсе, так откровенничать? Тем более — о тюрьмах и концлагерях. Понятно ли тебе всё это будет?

Меня здесь почти никто не понимает. Почти никто. Я это чувствую и вижу. Те, кому мне приходилось излагать свои взгляды и убеждения, не очень-то сочувствовали. Здесь каждый отстаивает своё физическое существование, и ему наплевать на других. Правда, встречались и иные. Белые вороны. Такие же, как я. А вообще постоянно чувствую, что чужд толпе, окружающей меня. И это объяснимо. Главное моё отличие — я отрицаю преступление для достижения личных целей. Или идей. Право на насилие должно иметь лишь государство. Для того, чтобы защищать себя и нас как своих граждан от разных незаконных посягательств. Как и все или абсолютное большинство советских людей, я свято верю в справедливость нашего социалистического строя, в ленинскую партию. Более того, при первой возможности я вступлю в комсомол. Если, разумеется, мне простят ошибку, за которую сейчас расплачиваюсь. Правда, об этом своём решении я почти никому (Коля сказал, что ты член ВЛКСМ) ещё не говорил. Здесь об этом разглагольствовать опасно. Для жизни. Замордуют. Забьют до смерти. А тебе я в самом сокровенном признаюсь, потому что знаю: ты одних со мной убеждений. Поэтому меня поймёшь. Вернее, можешь понять. Да, я верю — поймешь.

Между прочим, Коля — из тех немногих моих товарищей, которые понимают меня. В смысле — сочувствуют. Хотя к комсомолу он относится с иронией. Но это меня не обижает. Это его личное дело. В Коле мне нравятся его гордость и готовность постоять за себя. Он себя не даёт в обиду. Да и статья у него такая, что на него не всякий посягает. Нравится и его весёлый нрав — он никогда не унывает. А это здесь очень много значит. Чаще всего зеки озлоблены и готовы на любую жестокость — лишь покажи слабину. Постоянное ощущение, что находишься среди хищников. Кажется, у Брема в «Жизни животных» вычитал пацаном, что акулы за несколько километров чуют запах крови. Достаточно потерпевшему кораблекрушение поранить палец, и маленькая кровоточащая ранка приманит к несчастному стаю жестоких хищниц. Так и здесь.

Надо быть всегда начеку и готовым дать отпор. Или, по крайней мере, не допустить промах, который может сыграть роль той ранки и окажется роковым. Кстати сказать, я тоже мог попасть в тюрьму точно за то, за что упекли Колю: ещё пацаном, тоже со свалки металлолома я притаскивал разные предметы: рогатые эсэсовские каски, противогазные коробки, изуродованное оружие — винтовки и даже автоматы ППШ. Они пригодились нам для игры в войну. Хорошо, что никто из нас не додумался, как Коля, отремонтировать какой-нибудь ствол, ведь у нас и боевые патроны имелись, мы их в кострах взрывали. Не поверишь, в башне танка (нашего) мы однажды обнаружили настоящий пулемёт. Он был исправен. Только без лент с патронами. Наше счастье, что мы не смогли его отвинтить. И нам повезло, что ничего из того оружия у нас не осталось к моменту ареста. А то получил бы и статью, по которой судили Колю, — за хранение оружия. Срок у Коли в общем-то небольшой. Я буду рад, если он в недалёком будущем освободится. И начнёт новую жизнь.

В общем, от нормального мира его отделяет уже не столь высокая преграда. Он уже сейчас приглашает меня к себе в гости, адрес дал. Но я продолжаю остро и болезненно чувствовать ту самую преграду. Особенно — в строю, когда на тебя нацелены дула и всего несколько шагов составляют тот барьер. Мне кажется, что угроза применения оружия иногда не останавливает, а наоборот — подталкивает к преодолению того барьера. Какое волнение охватывает меня иногда в эти мгновения и кровь приливает в голову и стучит в висках с бешеной силой — в такт ударам сердца. Всего несколько стремительных шагов, рывок и… Или пуля в спину или — свобода! Но я знаю, что никакой свободы не будет. Будет намного хуже каторга — на воле. Будет вечное преследование. Нет, я не смогу жить в бегах, ведь каждая минута воли, отвоёванной безрассудным рывком, будет отравлена ожиданием неминуемого разоблачения. Нет, такая «свобода» — не для меня.

Если и по сей день я радуюсь жизни: свежему небу, словно умытому дождём и поэтому такому голубому, и зелени высоких деревьев за лагерным забором, и щебету энергичных воробьёв, и многому, что живёт свободно, то всё это померкнет и перестанет радовать, будоражить и дарить надежду, окажись я за зоной как беглец. Нет, такая воля, действительно, не по мне. Она хуже, наверное, мучительного холодного карцера, когда тебя раздевают до нижнего белья и вталкивают в бетонную нору могильных размеров два метра на полтора.

Находясь в лагере, даже в самых, казалось, невыносимых условиях, я всё же надеюсь на будущее, чуть-чуть, но надеюсь, что когда-то выйду за этот постылый забор и уже никогда не буду оглядываться и ожидать, что тебе в любой момент завернут руки за спину и скажут злорадно: «Попался!» Словом, если здесь я мечтаю о возможной свободе, то на воле, обретённой незаконным способом, могу ожидать лишь возвращения в страшное прошлое. И это ожидание отравит моё существование. Поэтому…

Я решил терпеть, чтобы после жить не оглядываясь, без лжи и страха. Зачеркнув прошедшее навсегда.

Вернусь к тому, о чём упомянул вначале. Великая это наука — умение правильно относиться к людям. То есть — справедливо. От этого умения зависит вся наша жизнь, её направление, настрой, содержание и так далее. К сожалению, мой характер таков, что я не могу строить свои отношения с другими ровно, разумно, рассудительно. Я бываю часто очень пристрастен. Бурно реагирую на разные события и поступки людей. И вообще трудно (мне, например) сразу разглядеть, разгадать, что за человек передо мной. Близкое видение часто бывает обманчивым. На расстоянии или в разлуке люди видятся мне совсем иными, нежели когда находятся рядом. Невозможность общения, недоступность рисуют их не такими, какими их знал повседневно: что-то на их портретах словно ластиком оказывается стёртым напрочь, что-то, ранее малоприметное, проявляется более ярко и выпукло, словно под увеличительное стекло попало. От этого меняется и весь воображаемый внешний и особенно — внутренний облик. Стирается, затушёвывается несущественное, дотоле наиболее заметное, а остаётся — главное, то, что наиболее присуще. И тогда выпячивается, проявляется, как фотография в кюветке, ранее еле замечаемое, на что почти не обращал внимания. Это внутреннее инаковидение я впервые всеохватывающе ощутил в тюрьме, когда осознал, что надолго и напрочь оторван от семьи и от всего, в чём и чем жил. И я очень страдал тогда. Меня нещадно терзало раскаянье огромной вины перед родными и знакомыми.

Наверное, это бывает полезно — иногда отрываться от близкого тебе мира. Чтобы увидеть всё, что тебя окружало, в новом освещении своих чувств и воспоминаний. Но только не в таких условиях, как наши. Потому что они сильно деформируют всего человека, уродуют его. Иногда — губят. По-моему, да и не только по моему мнению, такая среда, как тюремно-лагерная, разрушает человека, выплевывая часто изуродованное болезнями и травмами тело и, что наиболее прискорбно, — душу. Когда я увидел это и понял всю опасность, грозящую и мне, то решил во что бы то ни стало сохранить не столько себя, своё здоровье, сколько человека в себе, — свою душу. Это — самое главное.

Потерять руку, ногу или глаз — ещё не всё потеряно, а вот если душу свою погубил — всё. Конец всему. Вот я и берегу в себе это хрупкое, невесомое, невидимое, не позволяю соблазнам одолеть, слукавить себе, обмануть себя, уступить… Стараюсь не ожесточиться и по возможности простить тех, кто умышленно или невольно причинил мне вред, зло. Подчас это очень трудно — простить обиду. Особенно — незаслуженную. Но не сегодня, так завтра наступает миг, когда с облегчением чувствуешь, что обида прошла. Как боль.

Обстановка постоянной напряжённости и вероятной опасности заставляет меня держать свою душу замкнутой. Почти от всех. Иногда возникает очень сильное желание открыться. Но тому, кому хотелось бы, — не могу, нет возможности, тем, кому можно было бы, — не хочу. С тобой — другое дело. Тебе я открываюсь легко. Даже — с желанием. Потому что ты мне близка и понятна. Потому что я тебя целиком выдумал. До того, как начал сочинять это письмо. В дальнейшем может статься так, что мы подружимся, тогда я распахну свой ларец, в который давно складываю истинные драгоценности. И берегу их.

И хотя это письмо к тебе я начал с обращения как к незнакомке, но ты мне очень даже знакома, потому что ты во мне не возникла вдруг, а вырисовывалась постепенно, по чёрточке. С каждым твоим письмом я буду знать о тебе больше истинного, и портрет будет меняться, обогащаться. Это превосходно. И интересно.

Сейчас мне вспомнился случай, произошедший со мной не так давно, когда нас привезли сюда из глухомани, с лесоповала. Несколько месяцев я был в тайге на так называемой лесной командировке. Что это были за месяцы — об этом отдельный рассказ. Наш бывший бригадник, бывший авиатор (радист), а сейчас инструментальщик, в своей комнатушке-складе починил принесённый кем-то из вольняшек радиоприёмник. И из него вдруг хлынула громкая музыка. Сколько времени я её не слышал… Что со мной стало! Я захлёбывался от восторга и наслаждения, и мне хотелось плакать — навзрыд… Какой-то иностранный певец (своих, советских, которые выступают по радио, я знаю), вроде бы — тенор, исполнял итальянские народные песни. О любви. Душа моя буквально разрывалась от сладостных мук — это был голос оттуда, из огромного, недосягаемого, почти сказочного мира, из того мира, в котором живёшь ты и остальные счастливые люди, не зеки, а которые любят и любимы.

Не то что здесь — злоба, ненависть, обман, угнетение… Слово «люблю» здесь относится лишь к жратве и наслаждениям скотского порядка, но только не человека к человеку. Здесь властвуют другие законы жизни, по которым мы обязаны существовать. Наш мир, окружающий нас каждодневно, постоянно, совсем иной, нежели тот, в котором живёшь ты. Я его назвал бы перевернутым с ног на голову. И такое нетерпение вырваться из него, не оставив ничего от себя, стереть напрочь воспоминания о нём и очутиться в том красивом, как солнечный восход, чистом, как снег поутру, мире, наполненном прекрасной музыкой, где труд — не каторжное наказание, а — поощрение, награда. Но пока это — мираж, несбыточная мечта, и сладкая, и горькая одновременно.

Но весточка с воли — это уже не мираж, а кое-что, приносящее радость и надежду. Мне мнится, что я буду, как никогда, счастлив, если получу от тебя, Валя, хотя бы единственное ответное письмо. Я очень в таком письме нуждаюсь. Едва ли ты можешь представить себе, каким щедрейшим подарком оно для меня станет. Вернее, может быть. Я даже не знаю, теряюсь, с чем его сравнить. Наверное, лишь с нежным поцелуем, которого ожидаешь с трепетом, словно величайшую награду. И которого я так и не дождался в юности. То, что было, — несравнимо. Когда в ночном сквере, на скамейке, обнимался с девчонкой, с которой познакомился случайно.

Это была вербованная из Удмуртии деревенская, неулыбчивая, озабоченная труднейшими условиями жизни девушка. Она приходила на свидание нехотя, сильно уставшая после трудового дня, — работала землекопом на рытье траншей. Иногда она тяжело засыпала в моих, мне казалось, раскалённых объятиях и вздрагивала, очнувшись от моего неловкого движения. Эта её усталость так не вязалась с моими плотскими вожделениями, мучениями и ожиданиями, что у меня не хватало решимости перейти к самому важному, о чём я постоянно думал. Её незащищённость не только не подстёгивала меня и не прибавляла смелости, но наоборот, я старался не двигаться, когда она дремала, укрывал её плечи своим пиджаком — ночью и в июне становилось прохладно. А потом я провожал её до общежития, не очень далеко от сквера, и она брела в него, шатаясь, словно подвыпившая. Мы так и не стали близки. И, вероятно, это даже лучше для нас обоих. Хотя меня жгло огромное, всего меня поглощавшее желание обладать ею. Как хорошо, что этого не произошло! Я хоть перед ней-то не виноват, перед деревенской беззащитной девушкой.

Сейчас, когда прошло уже больше пяти лет, мне думается, что моя первая девушка, за которой я ухаживал, было забитое, малограмотное, малознающее и измотанное в свои семнадцать лет скотским трудом почти бессловесное существо. Мне уже тогда её было жалко. Теперь же, когда глубже её понял, — ещё более. Не знаю, что получилось бы у нас, если б мы не расстались. А расставание стало результатом отчуждения. В сущности, у нас не было общих интересов. А они — главное.

Если люди меня не отвращают сразу, я в них стараюсь разобраться, что-то найти — неведомое, не лежащее на поверхности. Наверное, начитавшись мальчишкой книг (сказок из «Тысячи и одной ночи» про благородных разбойников и пиратов и т. п.), я буквально был одержим мечтой отыскать клад. Где только я не рыскал! И — находил! Честное слово! На чердаке одного старинного дома обнаружил (невероятное везение) в куче истлевшего тряпья ржавую, слежавшуюся в твёрдый комок кольчугу. Я смочил её в керосине, расправил и, надев, заявился в школу. Произошёл скандал. Завуч объявила мой поступок хулиганским. За что я получил крепкую взбучку от родителей. А с городской свалки металлолома чего только мы не притаскивали! Все чердаки окрест с друзьями облазили в поиске кладов. И в людях с некоторых пор я тоже чаю найти клад. Иногда мне это удаётся.

Я вообще человек любопытный. Увлекающийся. Лет с двенадцати начал книги собирать. Все деньги, которые у меня появлялись (в основном — за сданный металлолом), на них тратил. И каждое приобретение мне доставляло бурную радость. Дома моих книг осталось больше ста. Среди них, знаешь, что есть? Подписные многотомные издания М. Горького, А. Толстого, А. Серафимовича, Ги де Мопассана, В. Шишкова, все пять томов А. Брэма («Жизнь животных»), «Кобзарь» Т. Шевченко и даже дореволюционные издания А. Пушкина, Л. Андреева, журналы «Нива», «Пробуждение». Читал и перечитывал я смешной роман Ф. Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», Д. Дефо — «Робинзон Крузо», А. Дюма — «Три мушкетера» (в двух томах). Очень нравится мне и роман М. Сервантеса «Дон Кихот». Я его с любого места мог читать — захватывало. Это вообще одна из самых моих любимых книг. А какие в ней иллюстрации Г. Доре! И ещё одна книга не уступает ей — «Похождения бравого солдата Швейка» юмориста Я. Гашека. И ещё один любимый мой роман — «Молодая гвардия» А. Фадеева. «Тимур и его команда» — одна из самых увлёкших меня книг. Я не выбросил даже «Чука и Гека». Это одна из первых книжек, которую я прочёл самостоятельно.

А у тебя есть домашняя библиотека? Напиши, пожалуйста, какие книги тебе больше других нравятся, мне это хотелось бы знать. О многих своих книгах я и сейчас вспоминаю. И помню. Например, многие стихи С. Есенина. До сих пор радуюсь, что у меня есть собрание сочинений этого прекрасного поэта. Томик стихов и поэм поэта я и сейчас вожу с собой. И скучаю по своим друзьям — книгам, находящимся в Челябинске. Это самое большое богатство в жизни. И я ими охотно с тобой поделюсь. Впрочем, многие из собранных мною книг могут оказаться и в вашей семье, и в твоей библиотечке.

Я и здесь продолжаю читать книги. А одну везде вожу с собой. Эта книга называется «Логика». Тебе она наверняка известна как учебник для учащихся 8-го класса. Я её с удовольствием штудирую. Знание этой науки помогает мне разобраться в разных жизненных вопросах и хитросплетениях. И — в людях.

Хотя я уединился, стараясь устроиться так, чтобы меня не беспокоили, но всё же бригадники, то один, то другой, любопытствуют, кому я пишу такое длинное письмо — целую тетрадку. Естественно, я скрываю, кому. Не люблю, когда лезут в душу. Да к тому же — посторонние, чужие люди. Раньше писал лишь маме и брату. Теперь — только маме. Я очень люблю свою маму, самую добрую, заботливую, самоотверженную, самую близкую на свете женщину. Хотя ни разу не признался ей в этом. Мне стыдно сказать ей об этом. Да и не словами, делами надо это доказать. А вот на деле у меня получилось далеко не так, как должно бы. Но я обязательно исправлю эту cвою ошибку и докажу, что вовсе не такой, каким меня, наверное, многие представляют. Делами докажу.

И если мама продолжает в меня верить, то отец, видимо, разочаровался. Он вообще не жалует меня своим вниманием. Весточки от него приходят редко. Мне думается, что он сочиняет их не совсем в трезвом виде. Да и пишет о том, что ему близко. Он, вероятно, обижен на меня за тот позорный номер, что я выкинул. На службе у него по этому поводу произошёл неприятный разговор в парторганизации, хотя он и не член партии. За ним, этим неприятным разговором, последовали и другие осложнения. И пришлось ему уволиться и поступить на другую работу. Такая вот невесёлая история. Наверное, на этом своё первое письмо закончу. Для начала хватит. Теперь терпеливо и с надеждой буду ждать ответа.

Небольшое уточнение. Я, наверное, не совсем прав, утверждая, что всё так скверно вокруг. Даже здесь есть немало хороших людей, ведь многие помогли мне выжить. Причём — бескорыстно. И первый из них — большевик Леонид Романович Рубан, бессребреник, предельно честный, а также добросердечный. Ещё один: доктор Борис Алексеевич Маслов — тоже несгибаемый человек. К моему великому сожалению, он погиб. Его убил лагерный подонок из воров по чьёму-то наущению. Иван Данилович Семириков, простой деревенский житель, по национальности — коми, замечательно душевный, щедрый и добрый человек. Он тоже умер, правда от перенапряжения физических сил. В первом лагере судьба свела меня с необыкновенным человеком — уроженцем и жителем Западной Украины Колей Ничепоруком. Он был настолько благожелательным[267] к людям, что готов был отдать (добровольно) и отдавал им последнее из того, что имел. Даже куском хлеба делился с незнакомым человеком. Он всех признавал своими братьями и друзьями, которым он должен помочь. Удивительные люди. Если хочешь, я тебе о них подробнее расскажу. И правдиво. Но добрые чувства здесь приходится скрывать. Чтобы не насмехались и не выставляли тебя дураком. Как было, например, с Колей Ничепоруком. За его доброту.

Извини, что пообещал завершить письмо, а уже и на обложку залез. Я вот о чём, Валя, совершенно не знаю твоих жизненных устремлений, привычек, симпатий и антипатий — ничего не знаю. Оказалось, что и братец твой, хотя вы и часто общались в детстве, имеет о тебе скудное представление. Или не умеет выразить своё понимание тебя. Мало что поясняют такие штрихи к портрету, как «любит вкусное». Кто из нас, особенно в детстве, не любил вкусное. Или: «поплакать любит». Так он ответил на мой вопрос, что ты любишь. Сомневаюсь, что ты и сейчас склонна к печали. А тогда тебя, как любую девочку, можно было легко обидеть, довести до слёз. Но это когда было…

Меня интересует: как ты живёшь, чем увлекаешься, какие книги читаешь, о чём мечтаешь, кем работаешь? Намерена ли продолжить учёбу, куда, в какой вуз намерилась поступить? Коля говорит, что школу ты закончила почти отличницей. Кстати, привет тебе от него. Он хоть и двоюродный тебе брат, но очень привязан к вашей семье и ты ему дорога. Он утверждает, что ты на год старше меня, но какое это имеет значение? Словом, жду. Пиши. Незнакомый тебе (пока) Юрий Рязанов. Называть меня можешь Юрой. Или Юрием. Как пожелаешь. Мой адрес: Красноярский край, г. Черногорск, п/я № 288/1. До свидания».

Переписав начисто, я разложил письмо в четыре настоящих почтовых конверта, запечатал, пронумеровал, наклеил марки, адресовал и отправил с помощью вольнонаёмного шофёра, надёжного парня, он нам чай на объект привозил. И даже — водку. Для бригадира. Он заверил меня, что опустил письма в почтовый вагон на железнодорожной станции. И я стал ждать. Проходил день за днём, но ответа не было. Тогда я принялся писать второе. И ожидание перестало тяготить — разговор продолжился. Я попросил Колю, который знал о моём послании, хотя и не читал его, узнать у сестры, дошло ли письмо до адресата, и он выполнил моё пожелание. Но вскоре его дёрнули на этап. Тогда я сделал отчаянную попытку наладить связь с Валей и послал ей следующее письмо. С тем же шофёром. Но и оно словно в бездонный колодец упало.

Ещё долго, до самой отправки в этап, я надеялся на чудо, но оно не случилось. Черновик же первого письма остался лежать в тайнике голубого чемодана. Через год я вместе с ним и письмами под фальшивым дном покинул последний п/я и привёз письма и прочие рукописи в Челябинск. Иногда при случае, когда письма попадали на глаза, я их перечитывал, дивясь своему безрассудству и наивности. А иногда и печалясь, что далеко не всё из задуманного сбылось в последующие годы».

Мурка

Кругом было тихо, только ветер воет,

На завалинке собрался совет,

Это хулиганы, злые ураганы

Выбрали себе там комитет.

Речь держала баба, звали её Мурка,

Ловкая красивая была,

Даже злые урки все боялись Мурки,

Воровскую жизнь она вела.

На советах Мурка планы намечала,

Как им надо грабить, убивать.

Нравилися Мурки все делишки эти,

Нравилося Мурке воровать.

С ними ворорвала, с ними и делила,

Сними она ела и пила.

Вором её звали, все ею гордились,

Ворорвскую жизнь она вела.

Как-то поздней ночью Мурка изменилась,

Вырвалась без шухера она,

К лягашам проклятым подбежала Мурка

И сказала шёпотом она.

Вы, сынки советов, братья комитетов,

Надоело с урками мне жить,

Надоели эти все мои малины,

И хочу я тайну вам открыть.

И начала Мурка капать на малину,

Все свои секреты выдавать,

Лягаши писали, руки Мурке жали,

Не хотели Мурку выпускать.

Началась облава, урки не сдавались,

С лягашами бой они вели,

Дрались до упада, кровью обливались,

Пострадали, бедные, они.

Мурка вся дрожала, стыдно Мурке стало,

Совесть сильно мучала её,

Что все ураганы стали ей врагами,

И теперь убьют они ее.

Если тебе плохо было, Мурка, с нами

Или не хватало барахла,

Что тебя заставило связаться с лягашами

И пойти работать в губчека.

Разве не носила лаковые туфли,

Лаковые туфли на большой,

На большой с присыпкой, с маленькой улыбкой,

Мы тобой гордились пред шпаной.

Ты, Мурка, носила лаковые туфли,

Лаковые туфли на большой,

А теперь ты носишь рваные галоши

И гуляешь с рваной босотвой.

Вышел из малины, а навстречу урки,

И один по блату говорит:

— Там за переулком в кожаной тужурке

Мурка окровавлена лежит.

Это её Сенька так вчера поздравил,

Что-то с ней он долго говорил,

Говорил со злостью, аж трещали кости,

И сквозь зубы что-то процедил.

— Здравствуй, моя Мурка, ты моя голубка,

Здравствуй, дорогая, и прощай,

Ты расшухарила всю нашу малину,

А теперь вот финку получай.

Самолётик

1954, начало

Обычное лагерное убийство. Если можно назвать обычным насильственное лишение жизни человека. Меня известие удивило тем, что за несколько дней до него все мы подписали бумажки, предупреждавшие, что за лагерный бандитизм снова введена смертная казнь. И вот, словно в насмешку над указом, кто-то землянул кого-то. Впрочем, кого — стало известно вскоре же: хлебореза. Его знали все. И многие люто ненавидели. Как всякого лагерного хлебореза. Ибо не может хлеборез не красть из зековской пайки. Не захочет, да вынужден будет этим гнусным делом заняться. Так лагерная система устроена.

По зоне распространилась параша — задолго до удавшегося покушения были и неудачные, — что хлеборез в прошлом — следователь НКВД. Его якобы опознал один из тех, кого он некогда допрашивал и кому ломал кости. Этому слуху я не поверил, потому что знал: бывших сотрудников органов содержат в отдельных лагерях. А кто-то поверил. Лжи почему-то охотнее верят, чем правде.

Никто не сомневался, что лагерному душегубу дадут вышака.[268] Утверждали, что угрохал придурка обыкновенный работяга. В это я тоже не мог поверить, ибо знал: ни одно убийство, по крайней мере, там, где блатные держат власть, не обходится без них. Если убивают не сами блатари, то или гондоны по их наущению, или с их предварительного благословения — мстители.

Я тоже решил, что убийцу, кто бы он ни был — подлинный исполнитель или мнимый, — расстреляют. Хотя бы примера для. Но многие придерживались другого мнения: не приведут приговор в исполнение, а отправят ишачить на секретные рудники, в шахту. А там он дубаря даст максимум через полгода. Или через год. Если обладает бычьим здоровьем. Дольше человеческий организм не выдерживает — такие ходили байки, подкреплённые живописными подробностями и примерами. Рудники те называли урановыми. Мне это ни чём не говорило.

В том году, когда произошло «обычное» убийство хлебореза, я ожидал возможных перемен своей судьбы, хотя и мало верил в них. Накануне моё дело разбирал выездной народный суд из трёх человек. Судья, по виду — работяга лет пятидесяти, пролистал моё тощее «дело» и спросил, чем я буду заниматься, если суд освободит меня досрочно. Я честно ответил: намерен работать и учиться, не нарушать законов.

Через несколько дней меня сфотографировали, а «шестёрка» из штабного барака шепнул, что мои документы ушли на оформление. И всё же не укладывалось в сознании, что вероятно скорое освобождение. Больше я надеялся на зачёты. Их у меня скопилось за четыре года отчаянного труда более восьмисот дней. Короче говоря, если б мне удалось протянуть ещё полгода, я оттрубил бы свой срок — семь с половиной лет. По приговору суда, правда, мне отвесили предельно малосрочную меру, но в «ворошиловскую» амнистию скостили половину, учли, что рекрутирован был несовершеннолетним и впервые. Хотя ущерб государству мы, трое балбесов, нанесли немалый — по девяносто семь рублей с копейками. Выплаченный, впрочем, из первых же каторжных заработков. Сполна.

Едва ли мне надолго запомнилось бы то «обычное» злодеяние, тем более что не пришлось, слава богу, быть его очевидцем, если б не встреча с убийцей.

Этой встречи я мог легко избежать, но сам настоял на ней. Дело в том, что последние несколько месяцев я работал сначала санитаром в медсанчасти, после — дежурным ночным санитаром на доке. А незадолго до освобождения меня взял к себе помощником в приёмную врач из зеков Степан Иванович Помазкин, личность весьма оригинальная.

Упекли в ШИЗО за какой-то незначительный проступок фельдшера-лекпома. И заведение, в которое его ввергли, и СИЗО остались без медицинского обслуживания. Начальник МСЧ распорядился, чтобы обходы совершал я. Обслуживать эти объекты считалось делом неблагодарным и опасным. В СИЗО мне не отворили очередную камеру. Я ocведомился: почему?

— Пустая, — не моргнув глазом, ответил дежурный надзиратель.

Я заглянул в «очко». На нарах неподвижно сидел человек.

— Там кто-то есть, — сказал я.

— Да, один. Не стоит из-за одного камеру открывать — велика честь. Пройдём дальше.

Я посмел не согласиться.

— Это — убийца. Парамонов. К нему нельзя, — изрёк дежурный.

— Я вынужден буду написать рапорт начальнику медсанчасти гражданину майору Тасгалу, — пообещал я.

Явился начальник СИЗО. Разговор продолжился. Меня предупредили, что, если зайду в камеру, за мою безопасность надзиратели не ручаются. И находиться там я могу не более двух минут.

Я вошёл. Поздоровался. Узник медленно повернул голову в мою сторону и не ответил на приветствие. Лицо его показалось мне знакомым. Конечно же, я где-то этого парня видел. Мало ли где — лагерь тесен. Убийца сидел, поджав колени к подбородку. У основания большого пальца правой руки синел татуированный самолётик со звёздочками на крыльях. Странная наколка…

— Жалобы на состояние здоровья есть?

Я открыл чемоданчик — аптечку с бинтами, йодом, таблетками аспирина, цитрамона, кодеина и прочими обычными медикаментами.

Парень отрицательно покачал головой.

— Насекомые не беспокоят?

Он более живо и даже с насмешкой посмотрел на меня. Спиной я чувствовал пристальные взгляды надзирателей — через открытую кормушку.

— Послушай, лепила, какой у тебя срок? Сколько осталось?

Вопрос был неожиданным.

— Полгода. Но ксивы на досрочку ушли.

— Откуда ты?

Я ответил. Парень распрямился, взгляд его стал сильнее, весомее.

— Будь человеком, земляк. Освободишься — напиши матери письмо. Чтобы не ждала. Сегодня-завтра увезут в Иркутск и там шмальнут.[269]

— Не боишься? Не жалко своей жизни?

В ответ он грязно, по-тюремному обругал и жизнь свою и всех, кто останется на этом свете.

Адрес запомнился легко. Я пообещал.

Когда вышел в коридор, недовольный начальник СИЗО выговорил мне за то, что пробыл в камере непозволительно долго, и приказал изложить, о чём беседовали. Ишь чего захотел…

Какое впечатление на меня произвел душегуб, который, может быть, ещё как следует и кровь со своих рук не отмыл? Да никакого. Обычный. Как все, кого пришлось видеть.

Я не рассказал, за что он убил хлебореза — за пайку. За шестьсот пятьдесят граммов черняшки. Или — аммонала.

Будущему убийце её, гарантийку, не выдали. Возможно, из-за путаницы. Или кто-то жухнул.

Утром из ШИЗО после пяти голодных суток его вытолкнули в зону, а на хлебное довольствие не поставили. Бывает такое. И хлеборез подальше послал. И вместо ударной смены в траншее обиженный зек Парамонов сбегал на пищеблок, вырвал у повара топор, которым тот кости какой-то падали рубил, и метнулся к хлеборезке. Потом направился к вахте, где заканчивался развод, и швырнул к ногам гражданина начальника окровавленное орудие расправы. И присовокупил трафаретную в столь стандартной ситуации фразу: «Заберите труп».

Жалко ли мне было душегуба после посещения его? К стыду моему, должен признаться — нет, не жалко. Я не хотел и не мог ему простить того, что он совершил. Хотя погибший и закосил бы его кровную пайку. Не отнимать же за кусок хлеба жизнь у человека! Даже такого отпетого мерзавца. Впрочем, мне привелось быть очевидцем, как толпа зеков растерзала мелкого шкодника, укравшего краюху и попавшегося с поличным. Его топтали и месили до тех пор, пока не испустил дух на заплёванном грунтовом полу землянки-палатки. И никто за его смерть не понёс наказания. Убитого просто списали, как списывают поломанный инструмент или бушлат третьего срока носки. Впрочем, инструмент и бушлат бывало списать сложнее, чем «упавшего» с нар зека.

Многие оправдывали убийцу хлебореза, жёстко утверждая, что поступил он справедливо. Что только так и следует действовать. И некоторые сожалели, что его шлёпнут.

Не жаль мне было убийцу из-за убеждения: каждый должен сполна ответить за содеянное. Он отнял жизнь — с ним поступят так же. Вот это — справедливо. Истинно справедливо. Поэтому в последующие дни мне почти не вспоминался паренёк с серым голодным лицом и равнодушно-усталым неподвижным взглядом светлых глаз. Не до него мне было тогда — закрутили события, когда каждый день, каждую минуту я мог ожидать, что и на мою голову опустится тот самый топор. Но это — уже другая история.

В живых я остался, наверное, по воле счастливого случая. Жарким летним днём перед обедом меня вызвали на вахту. С вещами. Вручили справку об освобождении, железнодорожный билет без плацкарты и немного денег, значительно меньше, чем числилось на моём лицевом счёте. То есть меня обокрало лагерное начальство. «Воспитатели»!

После четырёх с половиной лет «перевоспитания» я очутился по ту сторону колючей проволоки. Без конвоя. Один. Не совсем. Соседом по купе оказался тоже бывший амнистированный зек. И покатил через сибирские, с мелькавшими вышками зон, просторы на Урал, к родителям, чтобы начать новую жизнь.

Врач из меня не получился. Я стал журналистом. Через много лет по редакционному заданию я оказался вблизи села, название которого вспомнилось сразу. Решил: пусть поздно, однако сдержу данное когда-то слово.

Нужный дом нашёл без труда. В селе царили тишина и безлюдье. Теплынь. Отворил обветшалую калитку и вошёл в заросший сорными травами двор. Изба невелика, древняя — в землю вросла. Дверь не заперта, а внутри — никого. Огляделся: обстановка — убогая. Бедность. На стене веер выцветших семейных фотографий в рамке под стеклом. Больше почему-то запечатлены похороны, покойники и малые дети. Отдельно, над кроватью, парный фотопортpeт в пожелтевшем от времени паспарту — он и она.

Возвратился во двор, в огород заглянул — там и обнаружил хозяйку. Она окучивала картошку. Старуха в тёмной одежде, в выгоревшем белом платочке с синим горошком.

Я ещё не подошёл к ней, а у старухи на коричневом от загара морщинистом лице улыбка, приветливая и застенчивая.

— Я к вам от сына, — сказал я, забыв как его звали: то ли Виктор, то ли Николай.

— Неужто жив Коленька? — встрепенулась она.

И произошло невообразимое: я увидел, что никакая она не старуха, ну лет пятидесяти, не более, только очень измождённая.

— Когда наказ давал известить вас, то жив был, — сказал я полуправду, словно кто мне приказал. — Давно это было, аж в пятьдесят четвертом.

— А я с тех пор никаких весточек от него не получала. Знать-то, неживой он, подумала грешным делом. А сны вещие мне были, что жив…

— Виноват, что сразу вам не написал. А после так получилось, что уехал далеко. Армия, учёба. И вот, по случаю завернул…

Нет, она не осерчала на меня. Спрашивала: ну как он там? Небось, нелегко в тюрьме-то? Тяжко?

— Работа — тяжёлая, — подтвердил я. — Но — ничего. Можно выдержать. Если поднапрячься. И здоровье есть.

— Ну, да к чижолому труду он сызмальства приучен. Привышный. Крепкий парнишка, жилистый. В отца. Выдюжит. Да чего ж мы тута стоим, идёмте в избу.

И потекла неспешная беседа.

Отец Коли не вернулся с фронта, погиб в сорок четвёртом в Пруссии. Там и похоронен рядовой Иван Парамонов. Десяти лет Коля остался сиротой. За год до того простыл и умер младший брат. Мария Ивановна указала мне на одну из похоронных фотографий.

— Учитель у нас был, Василь Егорыч. У него аппарат был. Он и делал нам карточки, — поведала она. — Хороший был человек. Детишек любил. И Колю мово. «Самолётиком» всё кликал.

Хозяйка не спеша собрала на стол. Извинилась за скудное угощение. И продолжала расспрашивать о сыне. К стыду своему, я почти ничего определённого не мог рассказать.

Мария Ивановна с полочки, на которой икона-благословение стояла, достала замусоленное, почти нечитаемое письмо. Одно из последних. Треугольничек с незабытым мною обратным адресом: почтовый ящик №…

В общем, Мария Ивановна оказалась добрым, радушным человеком, бесхитростным и честным. И безмерно несчастным, хотя ни одной жалобы не проронила. Это было видно по тому, как она держится, говорит. И по мере знакомства во мне разрасталось недоумение: как в столь человечной обстановке мог вырасти будущий душегуб? Ведь тот крайне озлобленный и образно воспринятый мною ощерившимся волком лагерный бандит и вот этот, на фотографии, славный босоногий парнишка с самодельным планером в руках — одно и то же существо?

— Любил еропланы мастерить, — подтвердила Мария Ивановна. — Василь Егорыч помогал ему поначалу. Из шепочек и гумажек Коля клеил те еропланы. На чердаке, знать-то, ишшо лежат. Ежли не истопила. Коля хотел на лётчика учиться. Да вот… Наказал его Господь.

Я слазил на чердак и раскопал там, среди хлама, несколько поломанных моделей планеров. Не знаю зачем, но одну из поделок, с прорванными крыльями, я прихватил с собой и попросил у Марии Ивановны — на память. Она разрешила.

— И где может быть Коля, ежли жив? Пошто молчит? — горевала она. Этот вопрос, боль из болей материнских, адресовался и мне. Чем я мог её утешить? Только и промямлил:

— Может быть, дали новый срок. Без переписки. Запретили на волю, домой, писать.

— Неужто так может быть?

— Может. Николай горячился. Порой не в меру…

— Горяч он, верно. Весь в отца. И несправедливости не терпел. Никому спуску не давал. Я его сколь увещевала: сынок, нельзя эдак-то. Другим надо прощать. Только один Бог людям судья. Ты простишь, и Господь тебя простит тожа. Да Коля, гневливый, на своём стоял. За то и в тюрьму угодил.

— А за что его посадили?

— Неужто он вам не рассказывал? С председателем схватился. Из-за трудодней недоданных. Мыслимое ли дело: с самим Анкудиновым. А он партейный. У его все свои — и в милиции, и в суде. Нешто начальству можно свою правоту доказать? Лександр Григорич его и упёк. Не сам — по его подсказке. Зерна в Колину торбочку насыпали и участковому собчили. А тот его и заарестовал. По указу, на семь лет. А сын не брал чужого сроду. Не было такого в нашей породе. С голоду, бывало, пухли, а чужое не трогали. Напрасно Колю засудили. Он на суде в сердцах пообешчал: вернусь, говорит, за подлость всем отомщу. Напрасно ожесточился, здря в своё сердце зло впустил. Бог и так Лександра Григорича наказал: сгорел он. До смерти. А учаскового удар хватил. Поплексический. Праву руку-ногу отнял. За несправедливость ихнюю.

— А кто председателя поджог?

— Сам сгорел. От самогонки. Сказывают люди, синий дым из евоного рота пыхнул, аж лицо всё почернело. В гробу, как негра лежал. Прости его, Господи.

Разворошённое журналистское любопытство подтолкнуло меня на дальнейшие расспросы о Николае, о его характере, поступках, друзьях, увлечениях, о чём он мечтал, какие книги читал. Поинтересовался: была ли у него девушка, ждала ли после осуждения?

Допоздна засиделись. Мария Ивановна мне на лавке постелила. Укрылся облезлым полушубком, довоенным. От Колиного отца остался. Верно, этим полушубком и Коля когда-то пользовался.

Уснуть я не смог почти всю ночь, настолько разволновался. Пока не забрезжил в окнах рассвет, лежал и думал. О последней светлой надежде Марии Ивановны — возвращении сына. Ею и питается. О Коле размышлял, о его несбывшейся мечте стать лётчиком, об Анне, соседской девушке, с которой дружил и на которой намеревался жениться. Жил человек, рос, мечтал, трудился, мучился, боролся. И что после себя оставил? Страдания матери да бумажный самолётик со звёздочками на продранных крыльях… Но уже иначе мне увиделось то, что произошло в далёком пятьдесят четвёртом в одном из многочисленных сибирских лагерей. Нет, я отнюдь не оправдал да и сейчас не оправдываю убийцу, но произошедшее оценил иначе: оба они — жертвы. И терзал меня один вопрос: открыть Марие Ивановне правду о её сыне или пожалеть и без того несчастную?

После яростных споров с самим собой я понял: не смогу сказать правду. Не надо! А ложь такой тяжестью давила, что, не дожидаясь пока окончательно рассветёт, встал, собрался и потихоньку вышел на вольный воздух. Осторожно миновал калитку и, вздохнув полной грудью, направился к тракту. И вдруг вспомнил: самолётик забыл. Оглянулся. Тускло светилось окно в избе Марии Ивановны. Я повернулся и пошагал дальше.

Мама, я лётчика люблю…

Мама, я лётчика люблю,

Мама, я за лётчика пойду.

Он летает выше крыши,

Получает больше тыщи.

Мама, я лётчика люблю!

Мама, я повара люблю,

Мама, я за повара пойду,

Повар делает котлеты

И баланду с винегретом.

Мама, я повара люблю!

Мама, я доктора люблю,

Мама, я за доктора пойду.

Доктор делает аборты,

Посылает на курорты.

Мама, я доктора люблю.

Мама, я жулика люблю,

Мама, я за жулика пойду,

Жулик будет воровать,

А я буду продавать.

Мама, я жулика люблю!

Мокрый хвост

1956, начало осени

Такого разговора Витька не ожидал, ведь с тюрягой и лагерем покончено. Но Серёга «выставил счёт». И не от себя, а говорит, что маляву с зоны получил: люди интересуются, как живут Рыжий и Красюк. Бегают[270] ли? Что отписать людям? Не скажешь же, что завязал.[271]

— Я — то бегаю, помалэньку карабчу,[272] а ты, Красюк, чевой-то совсем скурвился. У своей проститутки[273] между ляжек застрял.

Витьку последние слова задели за больное: какая Оля — проститутка? Честная девочка была. Серёге, однако, не возразил, недавно и сам так думал. Как все блатари.

— Забыл, Витёк, про должок свой? Кто тебя у хозяина подкармливал? Должен — надо платить. А то — фуфло получается? Мокрый хвост у тебя, не забыл? Теперь ты с нами на век повязан.

В интонации голоса Серёги звучал явный приказ. Или скрытая угроза. На что способен Рыжий, Витька хорошо знал. На всё, что угодно.

— Короче, вот што, Витёк, — уже более миролюбиво продолжил Серёга, — в воровской общак нужно грошей подкинуть.

— Ты же знаешь: какие у меня гроши. Оля не работает, с пацанкой сидит. А у меня зарплата — от хуя уши.

— Бегать надо, Витёк! Держать хвост пистолетом.

— Набегался. Из-за проигрывателя всё в жизни через жопу пошло…

— Не бзди, Витёк! Подкнокал я одну хату — верняк на десять кусков шмотья центрового наберётся. Рыжья у них затырено — не мерено! Жирно живут фраера! Колупнём хату?

Видя нерешительность бывшего подельника, уже другим тоном произнёс:

— Ну что ты минжуешься?[274] Как девочка! Лепим скок?

Серёга пристально вперился в собеседника рысьими недобрыми глазами.

— Как скажешь, Серёга, — произнёс Витька.

— Ну вот и молоток! А то: и хочется, и колется, и мамка не даёт.

— Как скажешь…

На этом разговор закончился. Витьке было видно, насколько доволен Серёга результатом толковища.

Витька вышел в кухоньку, пока Ольга укладывала малышку. Закурил. Успокоился малость. Как же ему всё-таки поступить?

Дело было в пятидесятом, в Красноярском пересыльном лагере. Тысячи и тысячи зеков со всего Союза свозились сюда в скотских железнодорожных вагонах и на баржах, чтобы этапами хлынуть на стройки коммунизма, на освоение бескрайнего Севера. Великое судилище преступного мира здесь, на пересылке, вершило свои приговоры виновным, нарушившим воровские законы или пошедшим против воли блатных.

Для Витьки Пьянкова, а ему к тому времени едва минуло шестнадцать, эта пересылка чуть было не стала могилой. И неожиданно всё обернулось, как в сказке. Никогда ещё за свою жизнь он не получал такой власти над другими, над зеками-фраерами, как тогда. «Доверили!»

…Пока он отбывал срок наказания, мать распродала то немногое из вещей и мебели, что ещё осталось после военного лихолетья, чтобы ежемесячно отправлять сыну по продуктовой посылке. На что сама существовала, трудно поверить — на сущие крохи. На хлебе и воде тянула. Правда, к мизерной зарплате уборщицы прибавкой шли несколько рублей квартирантки, которой был сдан угол за занавеской. Постоялицей той была Оля, некрасивая тихая девушка, к тому же — малоразговорчивая.

Она приехала из глубинки, из захолустного уральского городишки, и устроилась рабочей на Челябинскую табачную фабрику.

И без того подорванное здоровье Витькиной матери сильно сдало, когда его арестовали и осудили — аж на десять лет. За участие в краже казённого проигрывателя. Похитил его Воложанин, но следователь прихватил по «делу» и Витьку Пьянкова, который не знал, что Серёга, дворовый сосед, дал ему на время попользоваться краденой вещью. Для судей это не имело никакого оправдательного значения. Виновен или невиновный — никакой разницы. Главное — милиция провела по «делу». А дальше — техника. Следователю тоже надо план выполнять. Попробуй не выполни — сам на этап загремишь. За срыв госплана.

Мария Семёновна тогда вовсе занемогла, и неизвестно, чем бы обернулась её хворь, если б не жиличка. Все заботы по дому и о больной она приняла на себя. Добровольно. Тетя Маша, так звала квартирную хозяйку девушка, вскоре смекнула, что лучшей снохи ей не сыскать, и в письмах сыну неизменно и подробно рассказывала, какая Ольга заботливая да работящая и как ей, немощной, помогает. А когда Витька в одном из ответных треугольников упомянул о квартирантке, поблагодарив за доброту и поддержку матери, Оля, по настоянию тёти Маши, написала ему, но коротко и лишь о делах.

Так они и познакомились. Мария Семёновна вскоре «по секрету» поведала сыну, что Оля увлеклась им и отказывает женихам, ибо решила ждать его, Виталия.

Сосед-вдовец к ней и в самом деле сватался. Но безуспешно. Дело в том, что Витька ей крепко понравился ещё во время первых встреч, до ареста, — когда хозяйский сын не замечал её в упор, чувствуя своё превосходство. И одновременно стесняясь. Гордый был Пьянков — весь в красавца отца.

Словом, не без материнского содействия, Витька женился на квартирантке очень скоро после возвращения из концлагеря, хотя она и оказалась старше его почти на два года.

Едва ли Витька испытывал влюблённость в свою жену. Да он и сам ни в какую любовь не верил. Но как-то получилось так, что всего за год к ней привык, и никого ему не надо было, кроме Ольги. Как это ни удивительно показалось Витьке, весь срок она ждала его верно и досталась ему девственницей.

А Ольга, надо отметить, любила мужа, заботилась о нём, и он, капризный и зачастую заносчивый, это не сразу, но оценил.

…Молча поужинали. За окном быстро стемнело. Возбуждение сменилось усталостью. У Витьки не осталось никакого желания не только отшить Серёгу, подбивавшего подельника на новое преступление, но и начинать с ним на эту тему толковище.

Витька погасил свет в кухоньке и прошёл в комнату босиком, чтобы не разбудить малышку. В темноте разделся и лёг рядом с женой. Она не спала. Всхлипывала, чувствуя, что с мужем происходит что-то неладное. В такие минуты он становился грубым и даже злым. Ему стало жаль жену. Не виновата же она, что жизнь его началась наперекосяк.

Глухая неприязнь к жене вдруг опять заполнила ero.

— Хватит скулить, — произнёс он сквозь зубы. Ольга встала, включила лампу и поправила одеяльце, застыла возле кроватки дочери. Она о чём-то долго и горестно думала, после щёлкнула выключателем и легла на самый край широкой, ещё свекровиной кровати. Стало совсем тихо, и только старенькие ходики отстукивали минуты, как ему теперь показалось, уже другой жизни, где всё сдвинулось со своих привычных мест. Неизвестно куда. Он не знал, как поступить. Ясно было одно: ему может корячиться следующий срок.

Он представил ненавистную веснушчатую морду Серёги, и ему снова захотелось, преодолев тоску, от которой немело всё внутри, одним сильным и точным ударом в шею, как тогда, шесть лет назад, на пересылке, покончить с Рыжим. Чтобы его больше не существовало!

Да, что было, то было. Витька убил человека. Его убедили, и он охотно поверил, что это необходимо сделать. И именно — ему. Потому что тот, приговорённый, — не человек, а — «сука». Ссучившийся, бывший урка. Не он, Пьяный, так другой совершит это. Обязан! Но доверили — ему. Лёха тогда прямо спросил его:

— Сынок, если рядом с тобой окажется сукадла, хватит у тебя духу землянуть его? Не зажмёт очко? Не заиграет?

И как легко под хумаром-то гашишным «добрый хлопец» Витька выдохнул:

— Срразу!

— Вот тебе пиковика, сынок. Иди и исполни, что подобает человеку. Дело на себя возьмёт гондон.

Человеками, людьми блатные называли только себя. Они — избранники, властелины, «голубая кровь». Остальные — презренные фраера, черти, асмодеи, гады, мужики… Одним словом: падлы. Падаль. Не люди. А поскольку так, то разве человека ты убиваешь? Нет, не человека — скотину. За счёт таких и положено жить блатарям, чистокровным босякам, уркаганам. И Витьке, гордому и честолюбивому, очень даже пришлась по нутру его принадлежность к избранным, к тем, кто имеет «законное» право решать судьбы других, не таких, как они, как он, а — падали, нечеловеков. А что он лучше других, Витька никогда не сомневался — знал с детства.

Прозрение наступило позже. И как показало будущее, слишком поздно.

Об убитом им человеке Витька с тех пор старался не вспоминать. А если вспоминал невольно, то ему становилось невыносимо тягостно. И он гнал от себя это видение. Но кровавый этот след тянулся за ним нескончаемо.

О Витькином «мокром хвосте» знал и Серёга. Так, вроде бы невзначай, вскользь заикнулся однажды. Речь даже и не о Витьке зашла, а о гондоне, который взял на себя «мокрое дело», получив за него очередной четвертак. Вернее всего, гондон тот несчастный — Витька и кликуху-то его давно забыл, а об имени и фамилии вообще не ведал — вообще никогда никого не убивал. И тем не менее, если верить Серёге, гондона шлёпнули в пятьдесят четвёртом, по новому указу — за лагерный бандитизм. Туда ему и дорога. Каждому — своё.

Что-то тревожное, а может и жалостливое, шевельнулось в Витькиной душе, когда Серёга с гадливой, слюнявой улыбкой рассказал о приведённом в исполнение смертном приговоре, якобы зачитанном во время развода во всех лагерях управления. Раньше ничего подобного он, Витька Пьянков, к фраерам-презервативам не испытывал. За их фраерскую слабость. За то, что с ними можно сделать всё, что захочешь.

По-настоящему и, пожалуй, впервые Витъка испытал щемящее чувство жалости, когда вернулся от хозяина и застал мать больной, в постели. Он долго сидел на краю кровати и никак не мог оторваться от её лица, постаревшего и осунувшегося. И вся она была такая беспомощная и одновременно радостная. Даже сквозь страдания радость просвечивала.

Ухватившись за никелированную спинку кровати, другой рукой он вытирал лагерной вышитой марочкой материнские слезы и слушал её хриплый голос — дождалась.

Вот тогда почему-то и подумалось, что и он повинен в том, что мать в таком сокрушённом состоянии. Ведь и из-за него она страдала и терпела всякие лишения. И вот — угасает…

Вняв её настойчивым просьбам и мольбам, Витька устроился электриком на завод. Он и сам заметил, что лагерная злоба и нетерпимость мешают ему общаться с людьми, но ничего поделать с собой не мог. После рождения дочери он стал понемногу оттаивать. В честь матери, перед которой всё больше чувствовал себя виноватым, назвал дочь Машей.

Но лагерь не отпускал его. И не только в снах, от которых просыпался, обливаясь холодным потом. Тюрьма, казалось, держит и душит его за горло и сейчас, свободного.

…Вернулся из заключения Витька по амнистии, но не по той, что сразу нарекли «ворошиловской», а как осуждённый несовершеннолетним. Повлияло на досрочное освобождение и то, что судимость была первой. А незадолго до того дня, когда перед Пьянковым открылись ворота лагеря, «люди» пригласили его на так называемый банкет, угостили щедро, потолковали по душам и дали наказ. И хотя в чистокровные урки Пьяный не был принят — прошлое не позволило: какое-то время он трудился электриком, после окончания ремеслухи. Эта чатинка, червоточина не то что испортила его уркаганскую карьеру — блатари внешне ему доверяли, но Витька так и остался в «добрых хлопцах». Наказ ему дали простой: не высовываться. Лечь на дно. Чтоб менты на мушке не держали. Чтобы можно было, где нужному человеку перекантоваться. Блатные его и деньгами снабдили — на первый случай. Дабы из-за куска хлеба не рисковать. На эти у работяг награбленные рублёвки Витька и квартиру отремонтировал, и необходимым обзавёлся.

За четыре года лагерных мыканий он усвоил, что тюряга и лесоповал — не лучшие места для достойного существования. Уже года через полтора его стало всё сильнее тянуть домой, в свой угол. И чтобы рядом находился кто-то, кому можно верить. Лагерная наука выживать в любых условиях за счёт других ожесточила его. Витька уверовал: весь мир — бардак, все люди — продажные твари, бляди. Несколько исключений: мать, Лёха Обезьяна. Старый урка спас ему жизнь, когда у него, Пьяного, начали качать права и требовать объяснений: на каком основании он, скотиняка-работяга, лезет своим мужицким рылом в воровское корыто? Что за подобную наглость полагалось самозванцу, Витька досконально знал. В лучшем случае — трахнут по ушам.[275] В худшем…

Но за него вступился — «мазу поддержал» — сам пахан. И доказал всем, что Витёк — добрый хлопец. И пригласил лопать в свою «семью». Великая честь! Тем более — для пацана и лишь — «полуцветного». Его дальнейшую лагерную судьбу значительно облегчило то, что он «жрал» с самим Обезьяной. Лёха слыл большим авторитетом в среде преступников, и тепло его славы все годы согревало и Витьку Пьянкова.

И вот — Серёга Рыжий снова приглашает его на «дело».

Если Витька сейчас дешевнёт или дрогнет — последствия могут быть самыми крайними.

«Где же выход? — с безысходной тоской, заполонившей его, спрашивал он себя. — Где выход?»

И опять в его воображении возникла та сцена на Красноярской пересылке. Теперь я перед ними в вечной замазке. Навсегда! Нет выхода!

Ольга, вероятно, лишь дремавшая, обеспокоенно спросила:

— Куда ты, Bитя?

— Курну. Спи.

Он вышел в сенцы, нащупал на полке в ящике гвоздодёр, запутавшийся в шёлковых нитках, целая бобина их валялась с прошлых времён. Вернулся, остановился возле кровати, разделся, лёг, немного повозился в темноте и затих.

Пасмурным осенним утром Оля, разогрев на электроплитке чай и жареную с вечера картошку, тихонько позвала мужа позавтракать. Он не ответил. Она окликнула его вторично. Но он молчал — не шелохнулся даже. Тогда она, ничего не подозревая, приблизилась к нему и шепнула:

— Витя, вставай, уже двадцать седьмого…

И тронула его обнажённую руку. Она была холодна. Тогда Оля, мгновенно охваченная паническим страхом, ладонью провела по лицу мужа и громко вскрикнула. Тут же заплакала малышка.

Ольга повернула выключатель, бросилась к постели и принялась трясти мужа за плечи, глядя в его полузакрытые и словно выцветшие, без блеска, глаза. И заметила натянутую, из-за правого оттопыренного его уха, желтоватую шёлковую нить, привязанную к никелированной спинке кровати.

И тотчас больное и поэтому, вероятно, ещё более чуткое материнское сердце откликнулось: послышался шорох за занавеской, а несколько секунд спустя раздался душераздирающий вопль.

1966–1970, 1980–1994 годы

Рассказы выправлены в 2009 году

Загрузка...