Посвящается Инге
С пола видна пара остроносых высоких башмачков черной кожи, один из которых беспокойно постукивает, чуть выше, от лодыжек и до блузки, лилового цвета юбка, еще выше — молодое округлое лицо и неуловимо меняющийся голос, когда по настенному телефону она болтает с одной из своих двух сестер, и так будет продолжаться всю жизнь, пока они одна за другой не вознесутся на небеса, исчезнув на том конце провода. Она опускает взгляд на меня, взирающего на нее с пола прихожей, наклоняется и хочет сдвинуть со своей ноги. Но я упорствую, лежа на ее ботинке, и откуда-то сверху, издалека, сквозь юбку и темноту доносится радостный смех, вызванный моей настойчивостью.
Чуть позже взгляд с высоты двух с половиной футов над полом: она сидит у окна на шестом этаже с видом на Центральный парк, ее профиль в лучах послеполуденного солнца, волосы, пока еще длинные, собраны в пучок, рукава батистовой блузки плотно обтягивают полные руки, юбка теперь покороче, а на ногах бархатные туфли-лодочки. Руки покоятся на раскрытой книге, которая лежит на коленях; она внимательно слушает молодого человека в очках с толстыми стеклами, с трубкой и короткой бородкой — студента Колумбийского университета, которому платят два доллара только за то, что он раз в неделю приходит поговорить с ней о литературе. Среди ее близких или родных едва ли найдется человек, который прочел хотя бы одну книгу, но сама она может открыть роман днем, вернуться к нему после обеда, дочитать к полуночи и потом помнить всю жизнь до мельчайших подробностей. Вдобавок она знает имена всех ныне здравствующих членов английской королевской семьи и их германских кузенов. Однако предметом ее тайной зависти, которую выдает напускное презрение, является мадам Лупеску, еврейка — любовница румынского короля Кароля и, как она полагает, его тайная советница.
Позже взгляд с высоты около пяти футов: она в туфлях на высоком каблуке с пряжками из искусственных бриллиантов, в вышитом черным гарусом платье до колен и серебристо-черной шляпке колоколом на коротко остриженных волосах. Губы подведены яркой помадой. У нее полные руки и высокая грудь и теперь еще новая привычка — перед выходом из дома оттянуть верхнюю губку вниз, дабы придать некоторое изящество пухлому носу. Ее руки в бриллиантах, она волочит за собой по полу мех чернобурки и обещает привезти с концерта Керна, Гершвина или Герберта программку с нотами, чтобы утром сесть за кабинетный «Кнабе» и звонким, слегка срывающимся сопрано повторить все без фальши, манерно и с чувством. Она высоко держит голову, чтобы не набегал двойной подбородок, в то же время желая подчеркнуть, что гордится тем, кто идет с нею рядом, на голову выше, голубоглазый и такой светлокожий, что его кожа кажется прозрачной. Отливающие рыжиной белокурые курчавые волосы оттеняют бесхитростный взгляд преуспевающего делового человека, которому полицейские с готовностью отдают честь, метрдотели услужливо отыскивают свободный столик, а водители такси останавливаются в дождь; человека, не позволяющего себе отобедать в ресторане, где воду подают в бокалах толстого стекла, основателя одного из двух или трех крупнейших в стране предприятий по пошиву пальто, при этом не умеющего ни читать, ни писать ни на одном языке.
Затем еще какое-то время спустя: небольшой бруклинский дом, где, шаркая по полу в ковровых шлепанцах, она вздыхает, чертыхается, кривя усмешкой губы, неожиданно всхлипывает, но затем берет себя в руки; зимой совком подбрасывает в печь скудную порцию угля, чтобы поддержать огонь, и кормит семью тем, что зарабатывает игрой в бридж по-крупному — занятие, которое процветает по всему Мидвуду и Флетбушу, куда время от времени наведывается полиция, и тогда она упрашивает их отпустить ее домой готовить ужин. Великая депрессия заставила ее опуститься на самое дно жизни, когда арест за попытку подзаработать перестал свидетельствовать о полной потере респектабельности, как это было до недавней поры. Моя мама менялась вместе со временем.
Стремление к развитию, метаморфозе — не в этом ли талант быть современным? — досталось мне как непреложное условие бытия. Пребывать в становлении, постоянном движении — вот все, чему научила моих родителей жизнь. Мама родилась на Брум-стрит в той части Манхэттена, что носит название Лоуер-Ист-Сайд. Ее отец Луис Барнет был портным-подрядчиком, одним из той массы осевших здесь иммигрантов, которые, карабкаясь друг на друга, стремились ухватиться за медное кольцо удачи, пролетавшее мимо. Как и мой дед по отцовской линии Сэмюэл, Луис был родом из польского местечка Радомышль, и мне всегда казалось, что они могли быть дальними родственниками, так были похожи: оба светлокожие, флегматичные, хотя дед Сэмюэл с его сильно искривленным позвоночником был крошечного роста в отличие от своей жены и сыновей, по тем временам непривычно высоких — выше шести футов. Всю жизнь, еще со времен своего детства в Европе, где прожили до восьмидесятых годов прошлого века, когда появилась возможность эмигрировать, они были вынуждены приспосабливаться, ибо родились в зоне причудливого смешения разных культур, где австро-германские порядки уживались с укладом польской деревни и исконно еврейской самобытностью. Верхом культуры у них почиталось все немецкое.
Луис Барнет носил вандейковскую бородку, коротко стриг поредевшие волосы, летом принимал ванну два раза в день, галстуки отдавал гладить вместе с рубашками, шляпы хранил в магазинных коробках и аккуратно складывал носовые платки и носки, прежде чем бросить их в корзину для стирки. Ложась спать, он пристраивал под голову три подушки — сначала большую, потом поменьше, а сверху думку. На ночь надевал белую атласную ермолку, отутюженную так, что складка, взлетая ото лба, исчезала на затылке, спал не шелохнувшись на спине, пристроив руки на округлом животике, и по утрам оставлял после себя постель такой же нетронутой и накрахмаленной, какой она была накануне. Я знаю это, потому что во время Великой депрессии он лишился крова и ютился у нас; мы жили с ним в Бруклине в одной комнатке. Когда Луис Барнет спал, его душа отлетала от тела, поскольку оно не испытывало в ней нужды вплоть до самого завтрака. Я ни разу не услышал от своего деда слова, в котором отразился бы проблеск мысли, или звука с каким-то значением, кроме сиюминутного, не считая незамысловатых «здравствуй» или «прощай». Когда в 1940 году мама сообщила ему, что я женюсь на девушке нееврейского происхождения, он промолчал, но она замешкалась в нашей крошечной, двенадцати футов в ширину, бруклинской гостиной, ожидая ответа, и тогда он схватил со стоявшего рядом столика забытый кем-то тяжелый будильник и запустил в нее, лишь волею случая не разбив голову собственной дочери. Весьма преуспев в бизнесе в двадцатые годы, дед уже тогда был известен своей склонностью к решительным действиям. Луис мог вызвать к себе на верхнюю площадку двух профсоюзных боссов собственной фирмы и в ходе серьезной беседы неожиданно стукнуть их лбами и спустить с лестницы. Он считал, что Франклину Рузвельту, выставившему свою кандидатуру против Герберта Гувера, надо было бы запретить баллотироваться на пост президента, поскольку Рузвельт никогда не имел своего дела. К этой мысли, вскоре утвердившейся среди республиканцев, дед пришел самостоятельно. Однако пять лет спустя он уже считал, что Рузвельта следовало бы короновать, а выборы отменить до конца его жизни. Луис полагал, что выборы оскорбительны для власть имущих, — так сильна была в нем немецкая закваска. Со временем его отношение к моей жене Мэри смягчилось, но и то потому, что ее длительное пребывание в нашем доме внесло в жизнь некоторую размеренность: запуская будильником, он восставал против беспорядка.
Все это, однако, было после биржевого краха, после Великого кризиса 1929 года, вновь перекроившего их и без того не раз перекроенные судьбы. В двадцатые же годы на окраине Гарлема, в своей квартире на шестом этаже, откуда открывался величественный вид на парк вплоть до самой гавани, мы, казалось, могли не думать о политике. Мой отец Исидор искренне недоумевал, когда таких людей, как лидер социалистов Морис Хилквит, называли «свободомыслящими». Ему это казалось странным и раздражало. «Надо же, он, видите ли, мыслит свободно!» Да просто безответственно, только и всего. По воскресеньям в гостиной на восточном ковре расстилалась «Нью-Йорк таймс», в которой наибольший интерес представлял раздел ротогравюр, исполненных теплого тона сепией. От фотографий веяло спокойствием и уверенностью: какой-то видный мужчина рекламировал воротнички фирмы «Эрроу», особенно хороша была сидевшая у его ноги навострив уши немецкая овчарка; рядом красовался в своей прославленной белой форме начальник полярной экспедиции Берд вместе с участниками похода, к которым я мечтал присоединиться, как только меня примут в бойскауты (нескольких счастливчиков он взял с собой); тут же на статном вороном жеребце гарцевал принимавший парад германский президент Гинденбург точно с такими же мешками под глазами, как у короля Англии и даже принца Уэльского, не говоря о моем отце и обоих дедах. Раздел новостей читала только мама, по крайней мере просматривала его, прежде чем погрузиться в увлекательную жизнь театров, которых на Бродвее в те дни было шестьдесят или семьдесят, или перейти к светской хронике известнейших семейств — Рокфеллеров, Морганов, Бидлзов, — которую она знала, будто состояла с ними в родстве. На Пасху президент Келвин Кулидж с супругой позировали на лужайке перед Белым домом в окружении надменных породистых колли и под американским флагом, развевавшимся справа на шесте над их легендарным жилищем. Он — мертвенно-бледный, невозмутимый бывший губернатор штата Массачусетс; она — его верная супруга, принявшая перед объективом такую же исполненную достоинства позу, какую приняла бы, пожалуй, в подобных обстоятельствах моя мать. В менее торжественных случаях Кулидж на фотографиях удил в ручье рыбу в черном строгом костюме, мягкой серой шляпе, рубашке с крахмальным воротничком-стойкой и при галстуке — само воплощение солидности, которую вскоре развеял Великий кризис. На этой же страничке красовался наш коротышка-мэр Джеймс Дж. Уокер со своей обаятельной ирландской улыбкой и всегда в безупречно сшитых пиджаках; чаще всего его фотографировали, когда он входил в один из ночных клубов, где любил отдохнуть после трудов праведных — легко ли изо дня в день обирать целый город. До него этим занимался мэр Хайлен, скупивший — если их вообще кто-то продавал — все тротуары Стейтен-Айленда; кражи по тем временам слыли невинным развлечением, поскольку воровство стало забавой политиков. Обыденность краж внушала ощущение устойчивости, эдакой уютности от привычного мошенничества. В то же время любой президент, в данном случае губернатор, всегда неким загадочным образом возвышался над этим болотом, пребывая в общественном сознании в одном ряду с епископами и папой. Как-то в начале двадцатых годов в Фар-Рокавей, где мы много лет подряд снимали на лето прекрасный одноэтажный дом с видом на океан и пустынный белый песчаный берег, я увидел в витрине магазина в черной траурной рамке портрет Уоррена Гамалиела Гардинга, седовласого красивого человека с актерской внешностью, и с благоговейно-печальным видом прошел мимо того, кто совсем недавно был нашим президентом. Много лет спустя я узнал, что в годы его правления коррупция федерального правительства достигла невиданных — по крайней мере со времен президента Гранта — размеров.
Казалось, с особым удовольствием на ротогравюрах воспроизводили фотографии англичан — в Африке, Индии, Малайзии, среди китайцев, у пигмеев и — неделями — среди египтян, где не так давно была открыта набитая золотом гробница фараона Тутанхамона. На школьной карте мира преобладали успокоительно-розовые тона владений Британской империи, которой принадлежали целые субконтиненты и сотни островов во всех климатических зонах. На ротогравюрах англичане с красивыми прямыми носами позировали то в тропических шлемах под пальмами, то укутанные в меха среди эскимосов, то под сенью сумрачных лесов, то посреди раскаленной пустыни. Соединенные Штаты в те годы только превращались в нацию-кредитора, расставаясь с более привычной для них и многих других стран ролью должников английских банков, как повелось еще со времен Войны за независимость. Но, лежа под роялем «Кнабе» и перелистывая увлекательные страницы, я меньше всего думал о банках, мечтая о приключениях среди туземцев или воображая, как с фонарем в руке я первым заглядываю в усыпальницу Тутанхамона сквозь только что прорубленную дыру — было от чего заняться духу. А что, если он вдруг проснется! В одной из первых прочитанных мною газетных статей рассказывалось о загадочной смерти двух археологов, первыми проникших в гробницу, — предполагалось, что их погубило заклятие, дохнувшее из сумрака поруганного святилища. Как это ни было страшно, мы с мамой не могли пройти мимо подобного факта, ибо он неявно, но убедительно подтверждал мамину веру в духов. Воздух, считала мама, отнюдь не пустота — и до конца своих дней пыталась предугадывать будущее. В двадцатые годы существовало повальное увлечение доской Уиджа. В сеансе участвовало человека три-четыре, которые рассаживались так, чтобы магическая доска касалась их коленей, и кто-то один вытягивал руки, пытаясь заставить ее воспарить. Многое зависело от погоды, поскольку влажный воздух служил лучшим проводником потусторонних сил, но, конечно, от внутренней сосредоточенности собравшихся тоже. То, что маме ни разу не удалось заставить доску оторваться от колен, свидетельствовало о том, что она делала что-то не так, а вовсе не о том, что вся процедура была мошенничеством. Она прекрасно знала, что это выдумка, однако обладала одновременно даром прозрения и слепоты, как если бы, прыгнув со скалы, сама наблюдала свой рассекающий воздух полет. Этой легковерности и отрешенности я учился, еще ползая по полу. Мама действительно была художественной натурой, однако такие проявления не могли не сеять смуту в неокрепшем сознании ребенка.
Много позже я понял, что в те годы безоблачного процветания нас несла волна эйфории. По воскресеньям я разглядывал с пола доброе лицо отца, мирно посапывающего на диване в гостиной, как рассматривают бизона или зубра-альбиноса. В ответ на мои истошные крики он только добродушно моргал и оставался невозмутимым, даже когда все вокруг бились в истерике. Мой отец добрался до Нью-Йорка из польской глубинки шестилетним мальчишкой, а теперь по утрам у кромки тротуара его поджидал собственный «нэшнл» с шофером, чтобы доставить на Седьмую авеню, в торговый район, где располагались магазины готового платья. Эту метаморфозу все воспринимали легко и естественно; так продолжалось еще много лет; жизнь напоминала свиток, полный неожиданных и большей частью приятных сюрпризов.
Понятно, что одинокое путешествие мальчишки через всю Европу, а потом через океан не могло не вызывать у нас горького чувства протеста, что родители бросили его на произвол судьбы, и обиды на тех трех братьев и трех сестер, которых сразу взяли при великом исходе в Новый Свет. Это было частью семейной саги, столь же достоверной, как и все остальное в ней. По официальной версии, у дедушки не хватило денег на билет для папы и он собирался их выслать самое большее через несколько месяцев, как только что-нибудь заработает в Америке. На это время покинутого ребенка оставили у дяди, но тот вскоре скончался. Мальчика передавали с рук на руки, пристраивая спать вместе с выжившими из ума старухами, которые мочились в постель и стонали по ночам, не обращая внимания, кто был рядом с ними. После нескольких месяцев такой жизни бедный Изя, должно быть, вообразил, что он круглый сирота. Я догадался об этом недавно, хотя знал его историю шестьдесят с лишним лет. Наверное, именно за его детские мытарства к нему с такой теплотой относилась моя вторая жена, Мэрилин Монро, умевшая безошибочно отличать в толпе сироту или воспитанника приюта. Я научился этому от нее, однако мой нюх был не столь безупречен. В глазах сироты как знак неизбывного одиночества стоит вопрос, неведомый тем, кто воспитывался в семье: «А я вам нравлюсь?»
Билет все-таки был прислан, и отца посадили на гамбургский поезд, повесив на шею табличку с просьбой великодушно помочь ребенку сесть на корабль, отплывавший в Нью-Йорк в такой-то день таким-то рейсом. Европа была еще достаточно цивилизованной для таких путешествий, и после трех недель плавания четвертым классом — на нижней палубе, куда не проникал дневной свет, у тросов рулевого управления, среди многочисленных иммигрантских семей, дважды в день получавших бочку селедки, от которой брошенному ребенку перепадали одни объедки, — он прибыл в Нью-Йорк с шатающимися зубами и струпом на голове величиной, как говорили, с серебряный доллар. У родителей не было времени встретить сына, и они отправили в Касл-Гарден Эйба, младшего из приехавших братьев, которому шел десятый год, дав поручение найти Исидора, помочь ему пройти через Иммиграционную службу и привезти домой на Стентон-стрит, где они ввосьмером ютились в двух комнатах и шили модные тогда длинные, со множеством пуговиц плащи. Озорник Эйб повел отца по городу, показывая якобы принадлежащие деду дома. Изю на несколько месяцев отдали в школу, а потом усадили за швейную машинку, завершив тем самым его образование. В двенадцать лет у него уже было двое подручных, с которыми он в каком-то полуподвале пришивал рукава к пиджакам, а в шестнадцать дед Сэмюэл отправил его коммивояжером на Средний Запад с двумя большими контейнерами пиджаков. Более полувека спустя, сидя на задней веранде моего дома, отец вспоминал: «Доехал до вокзала и вернулся домой — не мог расстаться с мамочкой. Через год пришлось начинать заново — тогда обошлось». Ему перевалило за семьдесят, а он все еще стеснялся своей привязанности к матери, которой вплоть до самой женитьбы в возрасте тридцати двух лет отдавал еженедельную выручку в обмен на карманные расходы. Трое его братьев поступали точно так же. Однако в самый тяжелый момент Депрессии эта удивительная женщина отказалась помочь ему и дать денег взаймы — но до этого было еще далеко в те дни, когда я ползал по полу, и это давно отошло в прошлое к тому времени, когда мы мирно беседовали с отцом на веранде моего дома.
Брат Кермит долгое время существовал где-то на периферии моего сознания, пока в пять лет передо мной не открылась лучезарная перспектива отправиться, как и он, в школу. До этого Кермит был всего лишь досадным недоразумением, возникавшим в моей жизни всякий раз, когда я собирался порисовать, вырезать из журнала какую-нибудь картинку или вогнать гвоздь в футляр фонографа. Теперь же, когда мы оба должны были ходить в школу, он стал моим кумиром, и я полюбил его. Как старшему ему приходилось за все отвечать, а мне оставались одни шалости. Он был красив, я смешон — из-за оттопыренных ушей мне надлежало безропотно сносить шутки маминого брата дяди Мойши, который, приходя в гости, не мог не сказать: «Убери уши, въезжаем в туннель!» Отцовская родня при встрече разглядывала меня с презрительной усмешкой, как бы вопрошая: «А этот откуда взялся?» В отличие от меня, смуглого, кареглазого, с темными волосами, они были как стадо больших голубоглазых бизонов-альбиносов, в высшей степени довольных собой. Конечно, цвет кожи я унаследовал от матери, но они и ее считали ошибкой природы, единственную смуглянку в их многочисленном семействе. Отцовский клан был на редкость сплоченным, и браки в нем допускались только с такими же, как они. Так, одна из самых красивых моих кузин, несмотря на предостережение раввина, вышла замуж за родного дядю, и, хотя долгие годы они прожили в любви и согласии, не разлучаясь и обожая друг друга, мне кажется, ей не удалось уйти от судьбы: в сорок с небольшим она зачахла, превратившись в скрюченную, облысевшую, почти ослепшую старуху, которую подточила не имевшая названия тайная хворь. Моя смуглая мать казалась не только чужой, но, возможно, лишней еще и потому, что была самой одаренной в семье: у всех были «Кнабе», но только она умела играть, чему все притворно изумлялись. И всякий раз, когда бы я ни приезжал сообщить о рождении очередного ребенка, отец первым делом обеспокоенно спрашивал: «Ну как он, темненький?» Эти расистские предрассудки раздражали меня. То, как отцовская родня относилась к нам с матерью, рано объяснило мне, что значит быть отверженным — когда ты, войдя в комнату, не успеваешь проронить ни слова, а уже чувствуешь, что ты чужой.
Возможно, для того, чтобы поддержать спасительное равновесие в маленькой семейной вселенной, мы, особенно не задумываясь об этом, становимся тем, кто мы есть. Я очень рано отождествил Кермита, который был на три года старше меня, с отцом — блюстителем порядка и благопристойности. Голубоглазый и светлокожий, брат был похож на него как две капли воды, а нас с матерью объединяла не только смуглость, но некий тайный протест против запретов и ограничений реальности. Когда я, вернувшись с улицы, рассказывал, что видел полицейского на роликах, мама замирала от удивления и начинала подробно расспрашивать, отец хмурился, пытаясь сдержать улыбку, а Кермит закатывал глаза к потолку, возмущенный неслыханным враньем.
Я часто задавался вопросом: сколь значимы для меня, да и для всех нас, подобные нелепости? Дело в том, что взгляд с пола, несмотря на всю наивность и ошибочность, навсегда остается незамутненным, той матрицей, которая неподвластна времени. Увиденное и услышанное в детстве незабываемо и нередко возвращается к нам шоковым откровением. Эти видения и заблуждения глубоко личностны и, являясь благодатной почвой для поэзии, дают внутреннюю свободу сопротивляться реалиям жизни. Нити, из которых художник плетет свое неповторимое полотно, тянутся не к тому, что прилежно освоено как дань уважения культуре, а к тому, что воспринято неадекватно и рождает новый взгляд на мир. С раннего детства я бессознательно стремился переиначить свою жизнь, время от времени становясь то собственным братом, то отцом, то матерью, примеряя чужие маски и жесты, чтобы посмотреть на мир другими глазами. Порою требовались годы, чтобы освободиться от этих личин и вновь обрести себя. Одним словом, в детстве мы необычайно впечатлительны и менее всего способны избежать ошибок, сколь очевидны бы они ни были. Именно поэтому жизнь, наверное, никогда не утратит своей загадочности.
Разве поймешь, например, почему я решил, что мне уготованы вторые роли. Просто избрал это для себя, так же как в один прекрасный день «решил», что я драматург. Вторые роли — моя «натура», Кермит же был первопроходцем, торившим путь. И то и другое оказалось призванием: ему нельзя изменить, ибо оно ниспослано свыше. Остается гадать, от чего ради этого, без достаточно веских оснований, пришлось отказаться и что я навязал своему бытию. Почему на соревнованиях в Центральном парке, где мы с Кермитом обычно принимали участие, он должен был обязательно оступиться на финише? Выстроившись вдоль 110-й улицы, фасадами домов выходившей в парк, ребята громко скандировали его имя. Сильные ноги уверенно несли брата вперед, но, стоило ему в последнем рывке вскинуть руки, он обязательно спотыкался и проигрывал. Почему ему был уготован именно такой исход? И не поэтому ли он ушел добровольцем на вторую мировую войну, где, будучи капитаном пехоты, спас раненого, которого несколько часов при нулевой температуре тащил на себе в санчасть, отморозив пальцы ног и заработав гангрену? Откуда возникают такие определяющие судьбу образы, когда человек готов потерять ногу или расстаться с жизнью, чтобы спасти того, кто рядом нуждается в помощи?
Кермит был именно тем человеком, с которым хорошо оказаться в такой момент. Его патологическая честность порою выводила маму из себя, как, например, когда им однажды в школе задали рисунок на вольную тему и он весьма сносно изобразил дом, но труба не получилась. Он без конца стирал и рисовал снова, но она не хотела вставать на место. В десять вечера накануне того дня, когда надо было сдавать работу, мама (которая рисовала сносно, так что легко могла воспроизвести портретное сходство) решилась на отчаянный шаг и, ласково улыбаясь, предложила свою помощь. Я проснулся от громких криков Кермита и, проскользнув по коридору, застал их в гостиной: брат изо всех сил прижимал рисунок к груди, а мама почти истерически уговаривала его позволить ей провести одну-единственную линию, чтобы труба наконец стала похожа на трубу, а не на воздушного змея, случайно зацепившегося за крышу. Отец между тем безмятежно спал, значит, уровень цен на бирже неуклонно рос и дела с пошивом пальто, как никогда, шли в гору. Только что распалась фирма его отца «С. Миллер и сыновья», и на Исидора с его «Милтекс коут энд сьют компани», от которой он когда-то отпочковался и которую после Первой мировой войны возродил вновь, буквально обрушилась лавина братьев с их не в меру прыткими домочадцами. Из родственных чувств он пристроил их всех к себе на работу, и в этом несколько лет спустя мама усмотрела причину банкротства отцовской фирмы. Однако ему льстило, что из неудачника, к которому относились с едва скрытым презрением, вечно подтрунивая над его самым уязвимым местом — неграмотностью, он стал опорой целого клана. Пока он безмятежно спал.
Я тоже стал упрашивать Кермита, чтобы он позволил маме закончить рисунок. «Нельзя! Это самостоятельная работа!» Сколько мы ни доказывали ему, что он уже все сделал — подобрал цвета, раскрасил, осталась только труба, — он ни в какую не поддавался. Все разрешилось, как это нередко бывает, само собой, когда мы устали: сколько сложнейших ситуаций распутывается просто потому, что уже пять утра. Мы договорились, что сейчас ляжем спать, а утром еще раз все обсудим. Кермит не возражал, он был уже не в силах поднять голову, после того, как несколько дней старательно рисовал дом, смешивал краски, выверял расположение окон и дверей. Работа осталась на обеденном столе, он побрел по коридору в спальню, а я уже знал, что будет дальше. Неужели он этого не понимал? Неужели не догадался, сворачивая за завтраком рисунок с безукоризненно нарисованной трубой? Или только я был таким испорченным, что все заметил?
Лет сорок пять спустя этот обеденный стол оказался на бродвейской сцене во время первой постановки моей пьесы «Цена». В 1968 году я с трудом мог допустить, что он еще существует, и едва помнил, как он выглядит. Но художник спектакля, мой давний друг Борис Аронсон, любил использовать подлинные вещи и замучил меня расспросами, как должна была быть заставлена комната умершего отца семейства, куда съезжаются делить наследство два его сына, не видевшиеся годами. Они мало чем походили на нас с Кермитом. Наши отношения носили совершенно иной характер, однако ситуация почему-то не выходила у меня из головы.
О столе вспомнила моя сестра Джоан, в те времена еще не родившаяся. Услышав, что мы ищем для декораций мебель двадцатых годов, она вспомнила, что наш старый обеденный стол в свое время перекочевал к младшей сестре отца, Бланш, которой теперь было за семьдесят. У мамы в доме не оказалось места, поскольку в последние годы они с отцом занимали небольшую квартирку. Я тут же отправился в Бруклин к тетушке Бланш. Милая, мягкая, добросердечная, она была младшей в семье отца, но и теперь, невзирая на возраст, любила посмеяться от души. Выяснилось, что она его как раз продает вместе с восемью стульями — уже приходили оценщики, — поскольку они с мужем — дядюшкой Сэмом, безуспешно пытавшимся когда-то, во время Депрессии, вместе с отцом открыть новое дело по пошиву пальто, — переезжали в меньшую квартиру.
Я смотрел на крепкий, еще прочный стол, необычный, с тяжелыми резными гнутыми ножками и зубчиками по краю столешницы. Мама не раз танцевала на нем на Новый год (и в годовщину свадьбы), но мне никогда не разрешали присутствовать на этом священнодействии, которое свершалось в краткие таинственные часы, когда я уже был в постели. Трудно было с ходу понять, подходит ли он по стилю к декорациям Бориса, и я решил позвонить ему.
Надо признаться, Борис не любил чужих советов: он инстинктивно отметал все, что бы ни предлагали. Задолго до того, как к нему пришел успех после «Кабаре», «Маленькой ночной серенады» и ряда известнейших мюзиклов, не говоря о «Салемских ведьмах», «Виде с моста», «Воспоминании о двух понедельниках», мы как-то сидели у кромки бассейна в гостях у общего друга, который пригласил нас к себе на роскошную виллу в Уэстчестер переждать нещадную городскую жару. Растянувшись в прохладной тени, я посочувствовал тем, кто в такую погоду вынужден маяться в городе. Борис поспешил возразить мне:
— Не знаю, кто как, а я люблю Нью-Йорк в жару, пожалуй, больше, чем в обычную погоду.
— Как можно любить такое пекло? — спросил я.
— А что, очень успокаивает. Идешь в июле по раскаленному городу и знаешь, что каждый, кого ни встретишь, такой же неудачник, как ты.
Смесь русского с идишем придавала его речи своеобразный оттенок, чем я не преминул воспользоваться, вкупе с его мягким говором, работая над образом Грегори Соломона, восьмидесятидевятилетнего торговца старой мебелью. Прототипом послужил другой человек, но, стоя около стола, было забавно выяснять у Бориса, не хочет ли он приобрести его для декораций «Цены», где речь шла о скупщике старой мебели, чей благоприобретенный английский отчетливо напоминал его собственный говор. Я будто оказался между зеркал, которые, отражаясь одно в другом, уводили в бесконечность, где мой образ дробился, в нем возникали Борис, пьеса, родители, стол…
— Шо там за стиль? — спросил Борис.
Не имея ни малейшего представления, я обернулся к Бланш, которая стояла рядом, радостно предвкушая, что стол может окончить дни на бродвейской сцене.
— Не знаете, какой это стиль?
— Его смотрел один скупщик, говорит — испанская провинция.
— Чего только не придумают!
Ей самой стало смешно от такого нелепого названия, но она заверила, что скупщик мебели так и сказал.
— Слышишь, Борис? Его тут смотрел один специалист, говорит, испанская провинция.
— То, шо надо! Берем! — не раздумывая радостно заключил он.
Вот и вышло, что именно по нему стучал своей крошечной ладошкой гениальный комик Дэвид Бернс, когда, сдвинув на затылок замусоленную черную фетровую шляпу и отряхнув с лацканов потрепанного черного пальто пепел сигареты, произносил: «Послушайте! Его же нельзя сдвинуть с места! Когда мужчина садится за такой стол, он знает, что не просто женат, а женат навсегда — и у него нету других возможностей. Вам смешно, а я говорю как есть. О чем сегодня только и слышишь? Как бы что поменять. Чем легче расстаться с вещью, тем она больше ценится. Машину, мебель, жену, детей — все можно заменить. Потому что главное сегодня — это покупка…»
Когда стол очутился на сцене, я с удивлением обнаружил, что не испытываю к нему никаких сентиментальных чувств. Хотя когда-то он был средоточием жизни, мой брат готовил за ним уроки, я учился читать, а мама в тишине, согревающей теплее одеяла и огня, делала с нас наброски. Тишина нарушалась лишь шуршанием карандаша по бумаге или шумом воды в радиаторах. И если откуда-то издалека, с какой-нибудь крыши в Гарлеме, неожиданно доносился резкий звук, никто из нас даже головы не поднимал.
Тогда, конечно, не было телевизоров, и наш супергетеродинный приемник принимал питтсбургскую Кей-ди-кей-эй так же, как нью-йоркскую Дабл-ю-джей-зет, хотя едва ли кто-нибудь мог включить его просто так, чтобы звучала развлекательная музыка. Одно из двух: радио либо слушали, либо совсем не включали, звук был очень тихий, можно было только догадываться, что звучит музыка. К тому же Кермит любил возиться с приемником, и по этой причине он часто выходил из строя. Если Кермит притрагивался к часам или какому-нибудь другому механизму, те сразу ломались, как от испуга. Потом отдельные винтики обнаруживались в вазах или внутри пианино, и брат с новым рвением брался за дело, навсегда приканчивая механизм, даже если тому довелось пережить первую починку. Вскоре выяснилось, что я справляюсь с ремонтными работами лучше его, поскольку, по мнению Кермита, достаточно было в механизме правильно расположить все детали, чтобы он заработал. Но я завидовал их с мамой памяти. Им достаточно было пару раз прочесть текст, чтобы при желании запомнить его, а я отвлекался на всякие разные мелочи.
В первый же день в школе наша учительница мисс Саммер показала нарисованные на картоне часы. Загадочно вращая стрелки, она учила нас называть время. Меня больше всего занимало, отчего они вертятся. Я крутился, пытаясь заглянуть ей под руку, пока она в конце урока не дала мне самому их повертеть. В результате определять время меня научила мама. Такое же неизгладимое впечатление произвели на меня очки мисс Саммер в роговой оправе: никто из наших знакомых таких не носил, и я начал ходить сощурив глаза, будто плохо вижу. Во избежание несчастного случая мама вынуждена была обратиться к окулисту, и он выписал мне очки с простыми стеклами, которые я потерял через неделю в парке в траве. Ничто мне так не нравилось, как обезьянничать. По росту я доставал отцу до заднего кармана брюк, из которого у него обычно торчал носовой платок — он годами торчал у меня, высовываясь уголком ровно на столько же. Я рано подметил, пользуясь свободой ползать, где хотел, что мужчины, сидя за столом, в отличие от женщин, имеют склонность, скособочась, незаметно выпустить газы. Сколько бы я ни старался принимать позы, дальше дело не шло. Это, однако, вызывало желание поскорей подрасти и осталось бесценным опытом в те времена, когда с беспечным детством было покончено.
Восторг, с которым тогда относились к наступившей эпохе джаза, я перенял в основном от женщин, мамы и ее подруг. Когда мама обрезала длинные волосы, это было ударом для Кермита, он долго не мог простить ей, что его не предупредили. В свои пять-шесть лет я, конечно, был очень наивен, но уже знал, что в жизни женщин есть неуловимая тайна, и однажды теплым вечером, водрузив на себя одну из отцовских соломенных шляп, спустился на лифте вниз и уселся на ящике у подъезда, с тем чтобы привлечь чье-нибудь благосклонное внимание. Этот всплеск чувственности был не столько выражением физической потребности, сколько потешил душу, надолго оставшись ярким воспоминанием. Однако в целом это свидетельствовало о невоздержанности и неспособности жить в ожидании осуществления желаний. Я должен был немедленно овладеть тем, чего желал. Увидев что-нибудь необычное, я испытывал непреодолимую потребность обладать этой вещью, и потому моя жизнь, в отличие от сдержанного и размеренного существования брата, была чередой обуревавших меня желаний, которые требовали сиюминутного удовлетворения. Прошло немного времени, и меня стали преследовать наивные, но очень яркие образы, связанные с комплексом вины. Когда за окнами нашей квартиры на верхнем этаже бушевал ветер с дождем, в неверном свете мне чудилась огромная беснующаяся обезьяна, которая, оскалив пасть и раскинув мокрые лапы, пыталась залезть ко мне в спальню (за год до этого на улице в Рокавее меня укусила обезьянка шарманщика, которую я пытался погладить, — схватив мой палец, она не разжимала пасть, пока хозяин ее не шлепнул). Я незаметно стал неисправимым лунатиком, слонялся по коридору и в состоянии глубокого сна заглядывал в спальню к родителям. Как-то раз, внезапно очнувшись, я увидел, что свисаю головой вниз из окна шестого этажа, выходившего в колодец двора. Осознав это, я почувствовал, что меня пронзил страх высоты, от которого я так никогда и не избавился.
О том, что евреи «книжные люди», я впервые услышал скорее всего, когда пошел в колледж, но никак не связал это с Библией, решив, что они просто много читают — это было лестно, но несколько странно. До двадцати лет я жил в еврейской среде, но не помню, чтобы кто-нибудь читал, за исключением матери. У наших друзей на 110-й улице книг дома вообще не было, а на полках стояли безделушки — фарфоровые дамы в кринолинах XVIII века, фигурки лошадей, голландский мальчик в деревянных сабо, затыкающий пальцем плотину, колодезная бадья на веревке, ну и бюст Линкольна. Даже мама редко покупала книги — обычно она брала их в общественной библиотеке недалеко от нашего дома на углу Пятой авеню, а когда мы переехали в Бруклин — в платной библиотеке у Вомрота, который содержал аптеку и брал за книгу два цента в день.
И все-таки уважение к книге воспитывалось с детства: вначале все они воспринимались как Библия и оттого как бы обладали святостью. Стоило положить раскрытую книгу текстом вниз, брат тут же делал мне замечание: у книги, как у живой, корешок мог переломиться. В доме рано появилась детская энциклопедия «Книга знаний»; разглядывая ее, я впервые понял, что такое писатель, когда на одной из страниц наткнулся на портрет Чарлза Диккенса в профиль, по всему полю листа окруженный овальными медальонами с изображениями его героев — мистера Пиквика, Копперфилда и других. Мама к тому времени уже немного читала нам из «Оливера Твиста», и меня поразило, что живые существа, которые говорят, ходят, переживают, на самом деле появились из чьей-то головы, — правда слилась для меня с выдумкой в одно волшебное видение. Я ни на минуту не сомневался, что Оливер обязательно где-то живет.
Тридцать лет спустя, в начале пятидесятых годов, я ходил по домам портовых рабочих в районе Ред-Хука в Бруклине, собирая материал для несостоявшегося фильма о местной мафии; почти полное отсутствие книг в квартирах не просто удручало, но вызывало непреходящее удивление.
Как ни старалась мама быть терпимой к отцу, о котором, за исключением тех случаев, когда ее выводила из себя его очередная нелепость, говорила почти всегда уважительно и с восхищением, от меня не могло ускользнуть, что она относится к нему свысока. Ее снедало желание быть вхожей в закрытый для нее мир, читать недоступные ей книги, посещать концерты, на которые невозможно было получить приглашение, а главное, общаться с интересными людьми, с которыми ей не суждено было знаться. Так получилось, что сразу же после школы, которую она окончила cum laude[1], ее выдали замуж по сговору. Но в этой бездушной сделке было свое очарование: мило подтрунивая, мама рассказывала, как «оба дедушки, наш и Миллеров, заперлись на несколько часов у нас в гостиной, чтобы сверить бухгалтерские книги, а когда вышли, — как она тут смеялась, — оказалось, меня сосватали!» Два торговца верхней одеждой, как средневековые феодалы, должны были удостовериться, что их состояния приблизительно одинаковы. Ее взор темнел, она гневно сжимала руки. «Как какую-нибудь корову!» — бросала она, не обращая внимания на нас с братом, отец же мирно кивал головой, настолько глубоко в нем жило неукоснительное почитание традиций. Вопреки всему мое сердце переполнялось к нему жалостью, хотя он вроде бы нисколько не тяготился своей ролью. Как-то само собой вышло, что моей обязанностью стало предотвращение конфликтов между ними, и это требовало определенного артистизма.
Но у мамы были свои маленькие радости. Она могла посадить нас с братом в собственный «нэшнл» с шофером и отправиться в «Милтекс коут энд сьют компани», где папа, весь в делах, представительный, высокий, без пиджака, в жилетке, с гордостью водил нас между рядами сидевших за машинками людей, клерками и продавцами, среди которых было немало родственников, работавших у него по найму.
В середине двадцатых все спорилось и вселяло надежду в этом благословенном месте: в тусклом свете лампочек виднелись полки, до потолка забитые огромными тюками с одеждой; сновали чудесные громыхающие чугунные вагонетки, на которых я обожал кататься; работал большой грузовой лифт; в конторе в нарукавниках, с зеленым козырьком на лбу сидели клерки. Нас провожали взглядами, исполненными уважения и восхищения: вот мы какие — сыновья босса и нашей умной очаровательной мамочки. Воцарялось согласие, счастье, к которому я исподволь постоянно подталкивал родителей, — отец в блеске своего могущества и она, довольная его успехами. Ее восхищение вселяло в него гордость, придавало силы, тогда как его прочное положение было ее защитой. Все это происходило на людях, поэтому рабочие и служащие выступали свидетелями свершавшегося преображения. Мы с братом тоже вносили лепту в эти чопорные — как мне казалось тогда, — пышные и размеренные церемонии. Придет время, и захочется разобраться не только в том, как общество угнетает человека, но и какие радости оно ему дарует. И разрешить гложущее противоречие: зачем ей надо было столь изысканно-царственно принимать знаки внимания, когда я знал, как она презирает всех этих мелких «портняжек», этих помешанных на деньгах евреев, которым ни до чего нет дела, кроме их бизнеса. Если отец не попадал в их число, то только благодаря той возвышенности души, которую она усматривала в нем, хотя, думаю, он недалеко ушел от них, будучи глубоко равнодушен к тому, что она именовала культурой. Понадобился не один десяток лет, прежде чем я понял, что, будучи менее искушен, он все же тоньше, чем она, воспринимал искусство, глубже и личностнее. Неграмотность предохраняла его, спасала от следования моде, тому, что ново или устарело, поэтому он реагировал на все крайне непосредственно и просто, без оглядки на чужие вкусы. К песне, мюзиклу или пьесе он предъявлял те же утилитарно эстетические требования, что и к своей шляпе. Искусство должно было задевать за живое. «Культура», как это нередко бывает в американских семьях, оставалась уделом жены, а мужчина должен был обеспечивать хлеб насущный и еще сверх того, поэтому отцу вряд ли могло прийти в голову, что его глубоко самобытные и порою необыкновенно точные суждения заслуживают какого-то внимания. Его неграмотность долгие годы вызывала у меня трудности с учебой, поскольку я всячески хотел походить на него, но все-таки задолго до знакомства с психоанализом мне пришлось признать, что я — это не он и если нужно, вполне могу выучить текст или сдать экзамен. Научиться читать означало стать в чем-то лучше его, а замахнуться на статус писателя — одержать безусловную победу. При этом я опасно сближался со взглядами мамы, относившейся со скрытым негодованием, если не презрением, к упорной неспособности отца выразить себя в слове.
Жизнь всегда давала достаточно оснований задуматься над ее причудами. В том числе как могло случиться, что мои родители отказали в 1915 году в деньгах Биллу Фоксу, о чем я узнал в двадцатые, когда мама, наверное, уже чуть ли не в пятидесятый раз сетовала, какую они совершили оплошность. Такое впечатление, что я запросто мог прожить другую жизнь, родись я сыном голливудского магната — перспектива, которая ничем не хуже смерти и даже чем-то близка к ней. Фоксу, который был «жучком» в шерстяном бизнесе, не хватало денег основать свою кинокомпанию в Калифорнии, и он искал их в легкой промышленности. Послушать моего отца, причина всех его неудач в том, что он был «жучком», а им не больно-то доверяли — сама природа ремесла толкала на сомнительные сделки. Шерсть, прежде чем кроить, надо было подвергнуть усадке. Для этого мануфактурщик отправлял рулоны к «жучку», чтобы тот обработал материал над паром. Кто знал, какую усадку претерпит кусок в семьдесят ярдов шерсти? На два, на десять, пятнадцать ярдов? «Жучок» мог сказать правду, а мог слукавить, отхватив себе лишний кусок якобы за счет неудачной усадки. Поверить «жучку» на слово мог только человек большой души, а тут еще Фокс предлагал отцу выложить пятьдесят тысяч долларов на какую-то киностудию в невесть какой далекой Калифорнии. Испробовав все связи в легкой промышленности, Фокс готов был отвалить солидный куш от доходов будущего предприятия, только бы собрать необходимую сумму денег.
Отец любил шоу, и встретить живого артиста было для него истинным удовольствием. Предложение заинтересовало отца, но здравый смысл одержал верх — он не смог переступить недоверия к Фоксу и отказался. Когда он сообщал о своем решении, едва ли кто мог предположить, что пройдет не так много лет и отец с трудом наскребет мелочь, чтобы купить билет на фильм производства «XX век Фокс». Прими он его предложение, я бы наверняка вырос в Лос-Анджелесе и не прошел бы выучку Центрального парка, улиц Гарлема, Бруклина, не узнал бы, что такое Депрессия, и стал бы совсем другим человеком. Сходное чувство я испытал много лет спустя в Польше: если бы мои деды не надумали в конце прошлого века попытать счастья, я бы не дожил и до тридцати. В этой безотрадной равнинной части Польши едва ли уцелел хотя бы один еврей после того, как здесь прокатилась машина нацистской армии.
Однако в 1918 году и позже в нашем доме не принято было относиться к войне как к моральному поражению, чем она, безусловно, является и потому так и должна восприниматься. При этом я говорю о своем собственном ощущении, как я это тогда понимал. Когда окончилась первая мировая война, мне было три года. Должно быть, мама переживала за судьбу двух своих братьев — Хаима, так и не увидевшего моря, хотя он служил во флоте, и Мойши, отравленного газами во Франции, — но я помню только атмосферу радости и праздника, которую принесло в дом сообщение о перемирии. У меня такое ощущение, что я даже помню, как мама звонила своим не читавшим газет сестрам и друзьям, чтобы обрадовать их. У нее была какая-то личная ненависть к кайзеру, почти такая же, как к Микушу, нашему управдому, заносчивому и высокомерному поляку. Его приходилось вызывать, чтобы он отодрал присохшие от краски рамы, хотя мы знали, что он тайком осматривает нашу квартиру, когда мы выезжаем на лето. Однако без него никак нельзя было обойтись, поскольку он один умел обращаться с инструментами: открыть чемодан, у которого потерялся ключ, передвинуть пианино или перекрыть газ, если ручку заклинило в положении «открыто». В отличие от кайзера он не знал поражений, поэтому мама испытывала особое удовольствие, представляя его в другой роли — будто это Микуш, сосланный на вечное поселение в Доорн, колет в Голландии дрова. Когда в еженедельнике «Таймс» среди ротогравюр появлялась фотография кайзера, это означало, что минул еще один год с момента заключения перемирия — почему-то в очередную годовщину этот крепко сбитый мужчина с остроконечными усами, в широких штанах, высоких ботинках, короткой куртке и с застывшим взглядом добермана непременно должен был колоть в Доорне дрова.
Для меня поражение имперской Германии совпало с приездом дяди Мойши, который появился с черным чемоданом, набитым немецкими банкнотами достоинством в сотни тысяч марок — они не имели никакой ценности, но мама пожелала их иметь. Вдобавок он привез завернутую в коричневую бумагу немецкую каску с копьевидным наконечником на макушке. Стоило дотронуться до нее и вдохнуть запах, как перед глазами вставали фотографии из газет — поля, усеянные мертвыми телами, и какие-то страшные взрывы. Подумать только, что ее носил живой человек, которого уже нет! Конечно, я тут же захотел стать солдатом и, если повезет, отправиться на войну. Изнутри ее кожаная прокладка, фантазировал я, пропахла потом и землей. Снаружи начавшая ржаветь шероховатая поверхность была когда-то забрызгана грязью от взрыва союзнического снаряда. (Какой энтузиазм, какой восторг вселяло слово «союзники»! Оно настолько вошло в обиход, что, ползая по полу, я запомнил его. А вскоре вышла детская книга «Ребята-союзники», где нас, еще не выросших из коротких штанишек, настраивали против нехороших бошей.) Каска оказалась велика и съезжала на подбородок, поэтому, расхаживая по комнате, мне все время приходилось поддерживать ее обеими руками над головой. Тут только до меня дошло: я горжусь тем, что я немец, и все внутри перевернулось. После этого она один-единственный раз попалась мне на глаза спустя много лет, когда я однажды открыл дверь чулана и каска, задев о плечо, вывалилась наружу, как голова мертвеца, вернувшегося, чтобы напомнить о себе. В то же время это будто бы была голова Мойши, который скончался к этому времени от заработанного во Франции туберкулеза, обострившегося после того, как дядю вдобавок отравили газами. Мама всегда говорила о нем так, что я знал — на этом свете он не жилец. Из Франции он слал ей по-викториански бодрые письма, где вымысел довлел над правдой, отчего они скорее напоминали фольклор, чем давали пищу для размышлений о том, что там действительно происходило. То шли намеки на «особо важный момент», то на события, о которых «не стоит болтать лишнего». Все излагалось незамысловатым языком, свидетельствуя о скудном образовании и простоте. Считалось, что писать надо обязательно в приподнятом духе — эта благородная задача отличала стиль целой эпохи.
Схожая теория всячески насаждалась и в школе. Даже в нашу Двадцать четвертую общегородскую школу на 111-й улице ходить имело смысл, только чтобы выучиться на леди и джентльменов. Читали мы в основном Китса, Вордсворта, Шелли, то есть тех, кто писал на настоящем английском, не то что Уитмен, Драйзер или Синклер Льюис. И все для того, чтобы обрести элегантность и хорошие манеры — иначе зачем вообще было ходить в школу? Чистописанию обучали по методу Палмера — каждую буковку приходилось выводить с наклоном, тщательно нажимая на перо. Аккуратный почерк свидетельствовал, как в Древнем Китае, о высоких нравственных добродетелях — зависимость, открывавшая необозримые возможности для провоцирования чувства вины, пороков и даже гражданской смуты. Неряшливый, неразборчивый почерк служил верным признаком криминальных наклонностей. В расписании наряду с арифметикой стояло умение подобающим образом вести себя — это называлось «манеры». Каждое утро учительница — как правило, ирландка, старая дева, одетая в темное длинное платье и черные ботинки, с туго уложенным на затылке пучком волос, от которой в лучшем случае пахло цветочным мылом, а если нет, то стиркой, — расхаживала по классу и проверяла чистоту рук, ногтей и башмаков. Ученики в Двадцать четвертой школе сидели парами и для этой процедуры разворачивались лицом к проходу, а она перевертывала ладони и не забывала стегнуть линейкой с металлическими краями по косточкам чьей-нибудь грязной руки. Сидя по двое, трудно было удержаться, чтобы не поболтать, но, подойдя тихо сзади, учительница могла неожиданно стукнуть соседей лбами, да так, что из глаз сыпались искры, которые мы между собой называли «звездочками».
Когда вызывали к доске, приходилось забирать с собой весь свой скарб — ручку, перочистку, промокашку, блокнот, галоши, свитер — и, отвечая, складывать все это под ноги, а потом тащить обратно на место. Ничего нельзя было оставить без присмотра — когда я впервые смотрел фильм с участием Чарли Чаплина, меня смутило, что он может запросто стянуть с витрины яблоко или вытащить из чужого кармана бумажник. Я вместе со всеми по-идиотски хохотал, хотя смешного для меня в этой ситуации было мало. Когда мне исполнилось тринадцать, мы переехали в Бруклин и по настоятельной маминой просьбе — чтобы «он учился вместе с кузенами» — меня на год раньше приняли в среднюю школу Джеймса Мэдисона; каково же было мое удивление, когда я заметил, что, выходя к доске, ученики спокойно все оставляют на месте. В Двадцать четвертой ребят однажды обокрали даже тогда, когда они, отстаивая честь школы, принимали участие в очередном легкоатлетическом забеге в Центральном парке, — из шкафчиков унесли всю уличную одежду. Однажды в семь или восемь лет я по глупости отправился туда один кататься на роликах — какие-то подростки-итальянцы расквасили мне нос и убежали, прихватив коньки. Дома мама только вздохнула и покачала головой. Ребята — негры и пуэрториканцы не воровали; это были дети переселенцев в первом поколении, выходцев из сельской местности. Они старались держаться стороной, город их пугал, так как полицейские имели обыкновение сначала огреть дубинкой, а потом уже задавать вопросы. Кататься на роликах в парке было запрещено, поэтому, если попадешься на глаза праздно разгуливающему стражу порядка, тот мог ловко сбить дубинкой с ног — многие из них поднаторели в этом искусстве.
Однако среди полицейских были кумиры: возвышаясь над потоком машин на пересечении 110-й и Ленокс, молодой регулировщик ловил неудачно посланные битой мячи и левой рукой отбивал их обратно. Случалось, мяч летел высоко и взять его Левше было несподручно, тогда он не раздумывая бросался вперед — раздавался душераздирающий скрежет тормозов, и машины на широкой 110-й улице начинали выписывать немыслимые пируэты. Считалось, что полицейские грубы, но к нью-йоркскому блюстителю порядка всегда можно было обратиться в случае незадачи и даже занять двадцатипятицентовую монетку, если потерял деньги, выданные дома на проезд. После того как их человек двадцать проедут, гарцуя на лошадях по улице, мы после школы бежали сгребать конские яблоки, чтобы поиграть в любимую игру — упершись согнутой рукой в асфальт, косточками пальцев запускали вдоль тротуара стеклянные шарики, простые и — разноцветные, которые ценились особенно. Домой возвращались с отмороженными щеками и крепко пахнущими навозом руками. Лошади возили повозку молочника и тележку продавца льда, так что время от времени можно было завороженно наблюдать, как у коняги, мирно поджидавшей у дома хозяина, вдруг оживал член, в то время как она мерно взмахивала ресницами, похожими на разросшийся коралловый веер.
Почти вся энергия уходила на игры, которые менялись в зависимости от сезона, но иногда происходило кое-что из ряда вон выходящее. У Кермита был читательский билет, и я решил, что мне срочно надо получить такой же. Поскольку я пошел в школу, то мог записаться в библиотеку на углу 110-й улицы и Пятой авеню, куда отправился жарким весенним днем. Меня поразило, что внутри было темно и прохладно. Розовощекая дама, перегнувшись через полированную конторку красного дерева, задавала вопросы тихим, заупокойным голосом, и мне показалось, что здесь совершается некое таинство, своего рода священнодействие, которое можно нарушить, если громко заговоришь. Я приподнялся на цыпочки и на ухо стал шептать ей в ответ: имя, домашний адрес, сколько лет, номер школы, как зовут маму — Августа. В этом месте у меня внутри похолодело, потому что дома маму все звали Гэсс или Гэсси, поэтому получалось, будто я немного приврал и что-то скрываю. Дошла очередь и до отца. Такого подвоха я не ожидал, пребывая в радостном возбуждении, что приду и сразу получу заветный билет, как это произошло с братом. Теперь настал мой черед прощаться с детством. Глядя в ее голубые глаза, я никак не мог выговорить «Исидор» — слишком это было еврейское имя. И, потеряв дар речи, только мотал головой. «Как твоя мама обращается к папе?» Это была ловушка. Улыбка сползла с ее лица, как будто она обо всем догадалась. Мои щеки пылали. Я не мог произнести: «Изя» — и еле слышно прошептал: «Изь…» Она удивленно переспросила: «Изь?..» Я кивнул. «Что значит „изь“?» Я выскочил на улицу и через несколько минут уже гонял с ребятами мяч или играл в ступбол, пытаясь обвести противника, чтобы точным ударом попасть в стенку.
В школу меня определили в шесть лет, и я знать не знал ни о каком антисемитизме. Если бы меня это интересовало, я бы, наверное, решил, что все в мире евреи, кроме полицейского Левши и нашего Микуша. Ползая по полу, я изучал чужие ботинки, холстинную обивку дивана, латунные ролики рояля. За несколько лет вобрав в себя двухтысячелетнюю еврейскую историю и став ее частью, я занял отведенное мне в эпосе место, о существовании которого не подозревал. Эдакий крепкий комочек на поверхности американского плавильного котла. Выражаясь современным языком, я был запрограммирован на иное, нежели гордиться своим происхождением, и это вопреки кажущейся авторитетности отца и легкости, с которой он останавливал такси и разговаривал с господином Микушем, способным бурого медведя вогнать в дрожь. В отце была какая-то особая обстоятельность, возможно, связанная с тем, что большой рост, светлая кожа, голубоглазость, квадратная голова и рыжие волосы делали его похожим на важного ирландского детектива. Гуляя с ним в парке за руку, я часто замечал, что стоило отцу остановиться и бросить случайный взгляд, как игра на деньги прекращалась сама собой. Его безукоризненно обслуживали в ресторанах — стоило ему только махнуть рукой, как официант вырастал будто из-под земли. Он не смущаясь мог возвратить не приглянувшееся ему блюдо, но делал это без суеты. Зная его прошлое, оставалось гадать, откуда в нем эти величественные замашки. Он даже слушал и то по-особому, не подавая виду, но так, что человек сам прекращал привирать. Открытый спокойный взгляд его наивных голубых глаз заставлял неуверенных в себе людей покрываться пятнами. Хотя он, наверное, удивился бы, скажи ему, что он носитель моральных устоев — отец, пожалуй, и слов-то таких не знал. Жизнь была слишком тяжелой, чтобы люди могли позволить себе проявлять бескорыстие, что не в последнюю очередь касалось отца. И все-таки я унаследовал от него ощущение, что принадлежу к меньшинству. Он практически никогда не говорил на эту тему, только раз дал совет. Мы шли по 110-й улице, он держал нас с Кермитом за руку. Впереди толпился народ — на проезжей части случилась авария. Мы бросились, чтобы посмотреть, он слегка одернул нас и сказал: «Бойтесь толпы». И ничего больше. Но этого, пожалуй, было достаточно.
Не думаю, что страх, обуявший меня перед лицом библиотекарши, был связан только с отцом. В отличие от матери, склонной считать евреев людьми более тонкой организации, а то и морали, что постоянно приводило к досадным недоразумениям, отец всегда бессознательно противился их идеализации. Порой, когда на маму в очередной раз накатывало восторженное настроение, он раздражался, качал головой и начинал подтрунивать над ее простодушием. Однако это не мешало ему чувствовать себя уверенным в своих силах. Мой дед по линии матери Луис Барнет как-то предостерег меня, чтобы я не ходил под большим светящимся крестом, который нависал над тротуаром у входа в церковь на Ленокс-авеню, а если пройду, то сплюнул, чтобы очиститься. Я долго не мог спокойно ходить мимо этого креста, опасаясь главным образом, как бы он не рухнул мне на голову. В подобных предостережениях не было никакой религиозной или исторической подоплеки, только предрассудок или скрытый символ угрозы.
Люди вообще не хотели искать рациональных объяснений тому, что было связано с верой. Это чувствовалось даже у учителя древнееврейского языка, приходившего к нам с Кермитом несколько раз в неделю, чтобы готовить нас к bar mitzvahs[2], до которого еще оставались годы. Система обучения у бородатого патриарха была крайне механистичной: он произносил слова на иврите, а мы должны были за ним повторять. Текст из Книги Бытия сопровождался столбцом перевода на английский, но как с того английского перевести на свой английский «твердь небесная»? Хуже того, стоило мне без ошибок прочитать какой-нибудь отрывок, как старец лез лобызаться, вызывая ощущение, будто я попал в розовый куст. Однажды он наклонился ко мне и, смеясь, больно ущипнул за щеку, назвав «цадик» — «мудрец», — ни до, ни после я так и не смог разгадать, чем заслужил такой комплимент. Приходилось собирать волю в кулак, чтобы казаться вежливым, когда появлялось это заросшее волосатое существо. Уроки проходили уныло и бестолково, но я протестовал скорее из духа свободолюбия — занятия по музыке мне были не менее ненавистны, как и другие препоны на пути скорейшего волшебного осуществления задуманного. Когда скрипка столь же необъяснимо и загадочно, как призвание быть на вторых ролях, оказалась «моим» инструментом, мама нашла учителя, и тот, бедолага, одолжил мне небольшую скрипочку, чтобы можно было начать заниматься. Но выяснилось, что резиновый мяч под гул струн хорошо отскакивает от ее корпуса, так что я отправился во двор играть ею в теннис, пока шейка не треснула у меня в руке. Мама аккуратно сложила куски в футляр и возвратила инструмент учителю, а я опять вернулся к своим прогулкам во сне, что было намного интересней учебы. Поэтому истоки внезапного страха, обуявшего меня, когда я взглянул в доброе лицо библиотекарши, таились глубоко внутри, и можно только догадываться, как упорно и настойчиво я отвергал то, что долетало до моего слуха, когда ползал по полу, — чужие рассказы, реплики, испуганные голоса неумолимо подталкивали меня в осажденную зону, за чертой которой обитали одни немилосердные чужаки.
Одним из них, несомненно, был Микуш, единственный мифический враг, имевший лицо и имя. Но ребята из нашего дома боялись его вовсе не из-за выдуманного антагонизма, а потому, что обожали дразнить, играя с ним на крыше в кошки-мышки. Их излюбленным занятием, в котором особенно преуспел мой брат, было встать на самом краю и перепрыгнуть с крыши на крышу, преодолев пролет глубиной в шесть этажей. После того как однажды во сне испугался высоты, я уже не мог спокойно смотреть, как Кермит стоит во весь рост на краю крыши. А Микуш нисколько не опасался, что кто-нибудь из ребят мог свалиться. Он любил неожиданно появиться из люка и обругать нас, что бегаем по гудрону, которым залита поверхность, оставляя вмятины от каблуков. «Я вам попорчу крышу!» — орал он, когда мы, увертываясь, катились вниз по внутренней железной лестнице. Нам вдогонку неслись воинственные ругательства — кафельная плитка пролетов гулко усиливала его польскую речь.
Поскольку он был поляк, евреи из нашего дома верили, что он ненавидит их так же, как большинство его соотечественников в Радомышле, где погромами и рассказами о погромах было пропитано небо, и от полного истребления, к которому поляков призывали неуемные ксендзы, евреев спасал только австрийский император со своей армией. Мои отношения с такими, как Микуш, складывались неоднозначно: именно ему я принес свой, казалось, безнадежно погнутый почти новенький велосипед после того, как, попытавшись проехаться без рук, врезался передней вилкой в фонарный столб в парке. Он выпрямил ее руками, продемонстрировав незаурядную силу, которой, на мой взгляд, не обладал больше никто. Чувствовалось, что, невзирая на то, поляк я или нет, он относился ко мне по-доброму, и я не испытывал перед ним никакого панического ужаса. Это помогло понять, почему лет десять спустя, когда в Германии Гитлер пришел к власти, евреи, включая тех, кто имел возможность уехать, предпочли остаться, а не бежали. Если бы мы жили в Германии, то Микуш, пособничая нацистам, наверняка стал бы комендантом нашего дома, но, несмотря на его несомненный антисемитизм, невозможно было вообразить, чтобы он ходил по квартирам со списком фамилий и вызывал тех, кого внизу уже поджидали грузовики, чтобы отвезти в концлагерь на верную гибель. Ведь как-никак он починил мне велосипед!
А может быть, тогда в библиотеке я оказался сражен внезапным приступом страха оттого, что никогда не верил в реальность только осязаемого. Каждого из нас кто-то учит жить — мама, мой первый учитель, повсюду видела тайные знаки иного бытия. Она без всякого телефона слышала голоса людей, которые были далеко, а то и почили. Как обычно бывает с такими людьми, это наполняло ее ощущением собственной значимости в цепи бытия и делало жизнь более значительной. Одним словом, у меня, видимо, полностью отсутствовала защитная детская реакция против неизбывной людской жестокости, пока библиотекарша, похоже, не заставила внезапно почувствовать себя потенциальной жертвой, и я дал деру. Меня научили распознавать опасность — причем порой даже там, где ее не было, — а вот защищаться не научили. Эта проблема стояла передо мной долгое время и легла в основу пьесы «Случай в Виши», где за политической подоплекой скрывается поиск родового начала, которое могло бы спасти человека от бессмысленной жертвенности. Однако история учит, что такие решения лежат только в нравственной сфере. К несчастью.
Из-за маминого мистицизма мир для меня был юдолью смерти. Поэтому я проникся убеждением не давать детям религиозное воспитание: слишком часто Господь — это смерть, и смерть, которой поклоняются и «любят». Но даже если бы я рано научился не обращать внимания на мамины мрачные и пессимистические предчувствия, они все равно слишком часто оказывались пророческими. Как-то днем шел дождь, когда мама вместе со своим братом Мойшей, который во Франции подвозил на муле амуницию к линии фронта, пришли с похорон, он устроился в гостиной на стуле, обитом розовым атласом, с прямой спинкой в стиле одного из Людовиков. Мама вскрикнула, обхватив голову руками, и потребовала, чтобы он немедленно вышел на площадку и отчистил кусок серой кладбищенской глины, прилипшей к каблуку, иначе принесет в дом смерть. У него были красивые коричневые кожаные ботинки с белой отделкой по шву между подошвой и верхом. Он стремительно выскочил из комнаты, стараясь не наступить на ковер.
Став постарше, я чем-то внешне напоминал Мойшу, высокого, худощавого, очень мягкого человека, чей дух подорвала война. Казалось, он задыхался не только физически. Даже тогда мне трудно было представить, чтобы с ним могло произойти что-то радостное, — на его свадьбу позвали всего несколько человек, которым он скромно представил свою крошечную, не более пяти футов роста, жену Цилию. Куда бы они ни шли, он вечно склонялся к ней, нежно обхватив сзади рукой, как будто она ребенок. Стараясь жить в духе времени, он в двадцатые годы подался во Флориду, где занялся перекупкой земли, но его запал скоро прошел, и он разорился, потеряв все во время Великого земельного бума, который кому-то принес огромные состояния, а таким бесхитростным, как он, — полное банкротство. Единственное, что он оттуда привез, был прекрасный бронзовый загар — это зародило в маме надежду, что его здоровье пошло на лад, однако он вскоре вновь оказался в госпитале для ветеранов на озере Саранак, где и умер. Кладбищенская грязь на его башмаке не выходила у меня из головы, заставляя всерьез относиться к суевериям. Однако их правила и законы были подвластны лишь маме, поэтому, испытывая трепет неофита, я оставался непричастен к успеху предсказания. «Я так и знала, так и знала!» — причитала мама, когда мы узнали о его смерти.
Точно так же, внезапно проснувшись среди ночи в гостинице в Атлантик-Сити, куда мы отправились на праздник, она села и произнесла: «Мамы не стало». Как выяснилось, это произошло почти одновременно. Конечно, не все таинственные предсказания были печальными, порою они вселяли радужные надежды, особенно когда речь шла обо мне. Стоило провести от руки ровную линию, как меня тут же называли будущим да Винчи, а неудачи списывались на ошибки учителей или временное затмение разума. Все сходило с рук, пока мисс Фишер, директор Сто семидесятой городской школы, не вызвала ее поговорить о моем поведении.
Мисс Фишер директорствовала с тех времен, когда мама еще ходила в эту школу. В ее кабинете, не выпуская моей руки, мама, казалось, покраснела, как девочка, когда некогда боготворимая ею директриса произнесла: «Не понимаю, Августа, как такая образцовая ученица, как ты, могла вырастить столь непутевого ребенка». У мисс Фишер был стоячий плетеный кружевной воротничок, проложенный пластинами из слоновой кости, которые подпирали кожу под подбородком так, что она не могла наклонить головы, — на нее трудно было смотреть без боли. Эта седая женщина носила длинные юбки и белые блузки с длинными рукавами и плоеным накрахмаленным передом. У мамы на глаза навернулись слезы. «Кермит у вас такой воспитанный, — вещала гранд-дама, — так прекрасно учится…» Я всхлипнул, предчувствуя, что мамина рука вот-вот огреет меня по затылку, так что искры посыплются из глаз; но самое страшное было увидеть ее лицо, смятое огорчением. Да что же это со мной? Почему я такой? Божечка, помоги мне, пожалуйста, стать хорошим, как мама, папа и брат. В такие моменты жизнь превращалась в одни сплошные угрызения совести.
Чувство ужаса, пережитое в библиотеке, и нарекания мисс Фишер, казалось, загнали меня в подземелье отверженных. Отец и брат, конечно же, обитали над голубой сверкающей линией, разделявшей мир, ибо, вне всяких сомнений, были положительны; с мамой, однако, дело обстояло сложнее. Стоило нам выйти на 111-ю улицу, она гневно дернула меня за руку, хлопнула по макушке своей плоской сумочкой, наклонилась и с болью крикнула прямо в лицо: «Что ты со мной делаешь!» Это было вдвойне ужасно, ибо я знал, она восхищается всем, что я делаю, и ругает меня сейчас не потому, что считает нужным, а по поручению мисс Фишер и, отчасти, отца, Кермита и всех Соединенных Штатов. Ей было особенно тяжело, ибо в глубине души она сознавала, что я ни в чем не провинился. Поэтому, вернувшись домой, мы чувствовали, что как никогда близки друг другу: я притворился, что раскаиваюсь, она сделала вид, что негодует, и вскоре мы вместе пили горячий шоколад. В этот момент она вдруг заговорщицки произнесла: «Послушай, — я оторвал глаза от чашки, — прошу тебя, веди себя хорошо». «Постараюсь», — пообещал я с самыми серьезными намерениями. И сдержал слово, но ненадолго.
Явные или сокрытые, у всех есть свои кумиры; мы поклоняемся и обожествляем их, порою заимствуя отдельные черты, за которыми теряется характер. Младший брат матери Хаим был необыкновенно импозантным молодым человеком, хотя не блистал ни умом, ни воображением, но она боготворила в женщинах красоту, а в мужчинах — стать, поэтому выделяла его из своей родни. Отдавая дань моде, он затягивал галстук небольшим крепким узлом, носил жестко накрахмаленные воротнички, которые впивались в кожу, сдвигал шляпу набок на один глаз, а когда смеялся, ровные белые зубы сверкали, как лампионы, на фоне смуглого лица. У него была небольшая фабрика искусственных цветов, и, приходя в гости, он всегда приносил по букетику. Притрагиваясь к ним, я испытывал какое-то неприятное чувство, хотя это были великолепные подделки.
Как-то днем он появился с худощавой блондинкой в белом пальто с черным меховым воротником, представив ее как свою возлюбленную, свою Стеллу, которую мама, я заметил, сразу же невзлюбила. Она не любила ни одну из жен своих братьев. Миронова Минни была толста, приземиста и глупа, носила на шляпках искусственные фрукты и была настолько тупа, что спала с собственным сыном, поскольку у него был туберкулез и он нуждался в покое. Мама никогда не слышала о Фрейде, но видела в этом что-то смешное, отталкивающее и любила передразнить хныкающую манеру разговора Минни — насупив брови и зажав нос, она издавала какие-то кошачьи звуки. Жена Гарри тоже оставляла желать лучшего — выбирая спутницу жизни, все братья себя недооценили. Бетти была танцовщицей в кабаре, и если ее красивое пышное тело по вполне понятным причинам имело для кроткого Гарри неотразимую привлекательность, он все же мог бы подобрать себе что-то пореспектабельнее. Как ни был он кроток, эта женщина настолько свела его с ума, что ночью он залез в офис своего отца и выкрал из сейфа деньги.
Конечно, неприязнь моей матери объяснялась тем, что она сама со своим браком попала в ловушку — во второй половине жизни, после Великой депрессии, когда не осталось надежд на изменение к лучшему, эти женщины стали ее закадычными приятельницами и наперсницами. Минни сколько угодно могла спать со своим сыном, которому перевалило за двадцать, хоть до его женитьбы, — самоотверженно поддержав мужа, когда тот разорился, она, по словам мамы, доказала, что была замечательным человеком. И пусть Бетти танцевала почти голая в каких-то дешевых залах — в период Депрессии и после рождения первенца, беспомощного монголоида, чье появление она расценила как знак свыше, указующий, что она должна обратиться к вере, Бет проявила истинный героизм, тоже доказав, что является женщиной серьезной и достойной.
Стелла росла в сиротском приюте, чего мама почему-то не могла ей простить. Однажды днем она заманила Хаима и потребовала, чтобы он всерьез подумал о своей жизни и порвал с этой явно недостойной его подругой: мало того что она крашеная блондинка, так еще костлява, с большими ногами, руками, лошадиными зубами, огромным ртом и какими-то грудными всхлипами вместо смеха. Она, естественно, полагала, что Стелла беременна, но, когда Хаим поклялся, что ничего такого и в помине нет, их связь показалась совершенно непостижимой. Как может красивый мужчина жениться на непривлекательной сиротке, которая ведет сомнительный образ жизни, иначе где бы она научилась так вульгарно обесцвечивать волосы? В отличие от погруженного в себя брата Мойши, который, казалось, хотел прочесть в моих глазах, что я собою представляю, вызывая ощущение, будто я ископаемое, Хаим почти не обращал на меня внимания, будучи занят исключительно тем, что ловил свое отражение в окне или в застекленных рамках на стенах. Этот нарциссизм он унаследовал от Луиса Барнета, своего отца, который в самую жестокую пору Депрессии каждую неделю отправлялся к парикмахеру подровнять вандейковскую бородку, усы, а также попудрить и спрыснуть одеколоном лысину, несмотря на то что каждый цент у него в кармане был получен от моего отца, который сам едва сводил концы с концами. Даже парикмахер-итальянец не одобрял подобной суетности.
Луис был горячего нрава, как и Хаим, но с Хаимом никто не мог тягаться в умении плеваться дробинками: плевки летели через всю комнату, а он безмятежно улыбался. Этому искусству его обучили на флоте, где было немало заядлых охотников, каких в Гарлеме не сыщешь. Хаим демонстрировал свое мастерство во время семейных сборищ. Обе семьи, и Барнетов, и Миллеров, были весьма многочисленны, и если четверть века спустя не проходило месяца, чтобы кого-нибудь не хоронили, тогда все были молоды и то и дело собирались кланом на чью-то свадьбу или bar mitzvahs. В те годы женщины носили вечерние туалеты. Хаим появлялся в большой бальной зале со своей костлявой блондинкой женой, которая зычным голосом радостно приветствовала всех и начинала шептаться с мужчинами, отчего те заливались громким смехом, в то время как женщины, поджав губы, переглядывались между собой, обиженные тем, что их оставили без внимания. Хаим раскланивался на все стороны, одаривая собравшихся галантной улыбкой. И вдруг начиналось нечто невообразимое, напоминавшее блошиную лихорадку, — люди начинали почесываться, кто шею, кто лоб, пока зуд не охватывал всех танцующих и стоящих с бокалами. Мама подбегала к Хаиму, бросалась с кулаками ему на грудь, требуя: «Сейчас же прекрати». Он делал вид, что не понимает, целовал ее и приглашал на танец, в чем мама не могла ему отказать. Вальсируя, он все время улыбался, оглядывая соседние пары — люди отирали с лица его блох, мама, протестуя, истерически смеялась. У Хаима наготове за щекой была целая пригоршня дробинок, причем он отличался завидной меткостью: ни разу не попал никому в глаз, хотя при желании мог попасть внутрь уха. Гости, ставшие жертвой забавы, по инерции начинали чесаться и в других местах. Он хотел научить меня своему искусству, но из этого ничего не вышло. Единственное, что я перенял у него, — это свистеть, заложив в рот два пальца, — один из бесценнейших подарков, который весьма пригодился в жизни.
Внешне Хаим был похож на актера-гангстера Джорджа Рафта, и когда через тридцать лет тот в сопровождении наемных громил как-то днем появился на съемках «Некоторые любят погорячее»[3], я вспомнил своего дядю. Высоко вздернутые над переносицей кончики бровей свидетельствовали о добром расположении духа, тогда как его телохранители, бросая взгляды по сторонам, давали понять, что угрожают каждому, кто посягнет на жизнь, достоинство или блеск ботинок Рафта. Это был светский визит — перекинуться несколькими словами с режиссером фильма Билли Уалдером и пару минут поглазеть на Мэрилин Монро, чтобы потом уйти с тем же чувством ответственности за судьбы мира, с которым вошел. В его походке было что-то вызывающее, как только он появлялся, все вокруг начинали чувствовать себя не в своей тарелке — ощущение, которое, входя в людную комнату, позже вызывали Синатра и Мейлер. У Хаима не было телохранителей. Возможно, он бы ими обзавелся, если бы в возрасте двадцати семи лет, войдя в аптеку на углу Ленокс и 111-й улицы купить алка-зелцер, не рухнул замертво в присутствии аптекаря, отвернувшегося, чтобы его обслужить.
Мама поехала на похороны в черной вуали, не взяв ни брата, ни меня — слишком явно было дыхание смерти, такой безвременной и несправедливой. Когда мама узнала о кончине Хаима, то сутки не могла вздохнуть без всхлипов и рыданий. Умер, не дожив до тридцати, еще один ее младший брат. «Чертов аптекарь, — бормотала она, прилаживая перед зеркалом за туалетным столиком на голове вуаль, — был бы он порасторопней, может бы, и обошлось…» Позже она вынуждена была признать, что аптекарь здесь ни при чем, а брат умер от сердечного приступа. И все-таки не могла простить ему, никогда не задерживалась в аптеке, чтобы поболтать, а за сарсапариллой с касторкой, мучительным поглощением которых я мог бы доставить аптекарю явное удовольствие, посылала меня одного. Однажды, когда у меня ночью разболелся зуб, она точно так же выпроводила меня одного, семилетнего, вниз на первый этаж к дантисту, доктору Герберту. Когда я позвонил к нему в дверь в два часа ночи, он открыл, будучи, как и я, в пижаме. Бросив на меня быстрый взгляд, он в шлепанцах прошел в свой кабинет, где включил свет, усадил меня в кресло, достал хирургические щипцы и, спросив: «Какой болит?», выдернул тот, на который я указал пальцем. Все произошло очень быстро, безо всяких предварительных уговоров и увещеваний, которые скрашивают время, но нагнетают страх, так что я не успел закричать, как оказался за дверью, вызвал лифт и поднялся домой, где все мирно спали.
После смерти Хаима Стелла пошла в маникюрши. Минул год, за ним другой, она не выражала желания выйти замуж, и мама прониклась к ней глубокой симпатией, как будто Стелла доказала чистоту своих намерений. На самом деле у нее были бесчисленные связи с клиентами из мужского зала, но замуж она так и не вышла, сказав однажды, много лет спустя, когда я сидел нагнув голову во время стрижки: «Знаешь, малыш, у меня был только Хаим, и все!» Крепкая девка, что и говорить. Смеялась она всегда цинично и громко, широко открыв рот, будто весь мир ей — потеха. Мы не виделись не один десяток лет, когда однажды в 1961 году я грустно брел вечером в районе Бродвея по 24-й улице и, увидев парикмахерскую, обрадовался, что наконец-то смогу постричься. Бросив взгляд через стекло, чтобы прикинуть, что там и как, я вдруг увидел со спины Стеллу, которая стояла, слегка склонившись к клиенту с каким-то только ей присущим вызовом. Беседуя с ней, мужчина курил сигару, в то время как парикмахер подравнивал его редкие волосы. Я вошел. Она не обернулась. Теперь я увидел, что в руке она держит поднос с маникюрными принадлежностями. Все тот же грубоватый голос, его волнующий, влекущий резкий звук. Ей, наверное, было уже под семьдесят. У меня внутри похолодело при мысли, что она может узнать меня. Я только что расстался с Мэрилин и не выносил, когда начинали расспрашивать, она же, конечно, не преминет поинтересоваться. И все-таки я не мог уйти, отказавшись от встречи. Парикмахер указал на кресло рядом с тем, около которого она стояла. Я сел и тихо произнес: «Стелла?»
Прошло сорок лет со дня трагической смерти Хаима, все Барнеты, включая маму, ее единственная родня, почили. И пока она медленно поворачивалась в мою сторону, подумалось, что я, наверное, последний из них, кого она видит. На ее лице, когда она обернулась, была готовность перекинуться иронической шуткой с очередным клиентом, но, когда она увидела меня, глубокие складки около рта внезапно смягчились, губы тронула легкая дрожь, которую она погасила жесткой усмешкой. «Артур», — произнесла она ровно и дружелюбно. Я был в неглаженом костюме и зашел постричься, поэтому никак не походил на несравненного Хаима, безупречного, безукоризненного мужчину, который бы никогда не появился на людях в таком несвежем виде. В ее глазах застыло бесконечное удивление перед несправедливостью жизни, где выживает отнюдь не тот, кто достоин, и я почувствовал, что разделяю этот взгляд. Меня сковала робость, которую в те далекие времена я испытывал всякий раз, как только появлялась эта странная женщина, — теперь я снова был в ее власти.
Она не преминула это заметить, спросив: «Как ты здесь очутился?» «Здесь» означало непрестижный деловой район, который вымирал в пять часов вечера, как только преуспевающая публика покидала его. Я не мог обитать по соседству, ибо вокруг теснились убогие доходные дома да несколько ветхих гостиниц.
— Живу неподалеку, — ответил я, почувствовав в ушах резкий свист от быстрого падения свинцовым грузом в социальную бездну, на дне которой было забвение, — в гостинице «Челси».
Недоумение на ее лице уступило место сомнению, удивлению и даже какой-то жалости. Но я по крайней мере вызвал у нее интерес. И удовлетворенно заметил, что она озадаченно размышляет: что с ним — совсем на дне или потерпел крушение, скрывается или, может, рехнулся? Меня буравил ее напряженный, жесткий взгляд.
— Я читала об этом, — сказала она, имея в виду мой недавний развод.
Я кивнул, подтверждая, что мы оба с ней в одной лодке.
— Ничего хорошего, — посочувствовала она.
Похоже, ей хотелось, чтобы я был безутешен.
— Это так и не так, — заметил я, глядя в ее серые глаза. — Мы прожили ровно столько, сколько нам было отпущено.
Казалось, она удивилась, выразив неодобрение по поводу того, что я не собираюсь, склонившись к пианино, просить Сэма сыграть все по новой, — долгие годы я не раз встречался с такой реакцией. Тон изменился, став холоднее, когда она спросила о моих детях, которых не знала, и о брате с сестрою. С Джоан она поддерживала отношения и призналась, что пристрастно следит за ее карьерой в театре и кино. Подошел парикмахер и начал стричь меня; она отошла к своему столику в углу зала, заговорив с мужчиной средних лет, который аккуратно застегивал на все пуговицы на животе жилет и пристрастно рассматривал в зеркале свое только что выбритое лицо. Я услышал ее смех, когда она с профессиональным интересом слушала то, что он говорил, и удивился, отчего я ищу у нее одобрения. Это была полная женщина, чье представление о рае явно ограничивалось дружеским кивком Джорджа Рафта, самого Аль Капоне или Багси Сигела, который, публично удостоив ее откровенного взгляда, бросил бы: «Как дела, детка?»
Ее плотного вида клиент собрался уходить, и она начала складывать инструменты. Я заметил, что на входной двери появилась табличка о закрытии, так что я был последний посетитель. Теперь можно будет поговорить. Но она явно была не расположена к этому. Может быть, я слишком напоминал ей о Хаиме и о той жизни, которую она прокляла, так и не прожив. Я наблюдал за ее отражением в зеркалах, которые висели по обеим стенам. Она сбросила белый халат и поправила прическу, проведя щеткой по редеющим волосам, в который раз оглядев себя в зеркало, будто ей было восемнадцать и перед ней лежал весь мир. Она напоминала какую-то волшебную птицу, в глазах которой навечно застыл образ ее погибшего спутника. Странно, что эта женщина, с которой я провел в жизни всего несколько часов, имела для меня такое значение. Что-то жуткое было в том, что она навечно сражена мужчиной, которого знала едва больше года. И когда, поджав напомаженные губы, она приблизила лицо к зеркалу, мне показалось, что именно его она ждет сегодня ночью на свидание в пустой квартире — похоже, его образ, на мгновение озаривший ее жизнь, до сих пор поддерживал в ней дух и силы. Я вспомнил, как она стояла около окна, выходившего на 110-ю улицу, в белом пальто с меховым воротником, а Хаим торопливо раскладывал перед сидевшей мамой наборы склеенных гармошкой фотографий с видами курортов Флориды, где они провели свой медовый месяц. Мне не хотелось, чтобы Хаим заметил, как мама сдержанно относится к Стелле, поэтому я изловчился, вытащил у него из рук открытки и охал и ахал над всеми пляжами и плавательными бассейнами, где они успели побывать, за что впервые удостоился его внимания. Сидя в кресле у парикмахера, я снова пережил тот бурный восторг, который испытал, когда он заметил меня. Надо же, меня любит, меня обожает сам Хаим! — любимейший мамин брат, чью смерть она так и не смогла простить Богу. В этот момент меня вместе с ним озарял неповторимый свет ее неземной любви.
— Пока, дорогой, — произнесла Стелла, задержавшись у моего кресла на пути к выходу. В зеркале я увидел на ней ладно скроенный английский плащ, фетровую шляпу мужского покроя и темно-бордовый фуляр. Жуткое впечатление. Я сделал движение, чтобы проститься за руку, она обошла мастера и на минуту застыла рядом, как будто смягчившись. А мне вдруг почудилось, что я принес с собой в парикмахерскую весь ворох ее невзгод, в том числе недавнюю смерть моей мамы, со временем ставшей близкой и во многом похожей на нее. Обе обожали скабрезные анекдоты, непристойные каламбуры, любовные скандалы, сомнительные связи и тайную жизнь доступных женщин с присущим ей душком. Я взял ее за руку, но единственное, на что отважился, — это усмехнуться. И был благодарен, когда она, наклонившись, чмокнула меня в щеку.
— Как-нибудь еще загляну, — сказал я, зная, что этого никогда не будет, поскольку нас уже ничто не связывало, а если зайду, то не застану ее. Она кивнула, казалось поняв, и пошла к двери, в сумрак уходящего дня, в темноту улицы. Закончив, мастер сдернул с меня покрывало, стряхнул волосы на пол и не проронил ни звука. Он почувствовал, что она была сдержанна и что я чем-то огорчил ее.
23-я улица была пустынна, хотя солнце только что зашло. Магазины оптовой продажи детских игрушек с дешевыми гонконгскими механическими безделушками и поддельным столовым серебром, комиссионки, торгующие канцелярскими товарами и подержанными электроприборами, — все было закрыто на ночь. В нескольких ярдах вверх по Седьмой авеню, около стоянки машин, будто наплывая из-под тротуара, в асфальте красовались большие медные буквы ПОТ. Сколько воды утекло с тех пор, как отец рассказывал, что в годы его юности здесь стояло здание прокторовского Оперного театра, лучшего из нью-йоркских залов, где игрались водевили и ставились грандиозные шоу. Стоянка к ночи опустела. Город продолжал вышелушивать собственную историю, истерически устремляясь в будущее. Я стоял у светофора, ожидая сигнала, и в этот момент отчетливо понял, что Стелла повлияла на меня как на драматурга не меньше, чем моя мать: где-то глубоко, в самом начале, лежала заповедь по возможности не обижать в своих пьесах малокультурных, вульгарно простодушных, земных и любящих женщин — крашеных блондинок. Как неожиданны скрытые взаимосвязи: я начал со случайно напугавшей меня библиотекарши, а кончил вдовой, кладбищами и смертью — образовалась широкая дельта, воды которой впадают в единое море. И толчком ко всему послужил глубоко скрытый страх антисемитизма.
Однако мои еврейские впечатления много меньше окрашены страхом и беспокойством, чем чувством уверенности и покоя: сидя в синагоге на 114-й улице на коленях у своего длиннобородого прадеда Барнета, я чувствую, как его бас гудит у меня в ушах, он молится и, обхватив меня, мерно раскачивается взад-вперед, как на качелях, время от времени чуть сдвигая широкой ладонью мою голову в сторону, чтобы, набрав побольше воздуха, сплюнуть в проем открытой двери недалеко от специально отведенного ему места набегающую от табачной жвачки слюну, которая на моих глазах стекает с перекладины пожарной лестницы. Конечно, в четыре-пять лет я не читал ни на одном языке, включая древнееврейский, но прадед настойчиво обращал меня к молитвеннику, тыча в буквы, которые, как я потом узнал, сами по себе обладали магией, являясь искусством линий, впервые начертанных рукою людей, узревших божественный свет, а также буквами, ведущими к центру Земли и к небесным вершинам. Хотя я ничего не понимал, но временами становилось страшно и возникало ощущение, что вокруг какой-то особый мужской мир. Женщинам разрешалось сидеть на балконе, откуда они, бесправные и спасенные, пока не вернутся домой, где всем заправляли, могли наблюдать и восхищаться тем, что происходило внизу.
С моего места на коленях у прадеда это казалось волшебным сном: все вставали, садились, голоса взлетали и падали, страстно звучали непонятные слова. А на балконе, когда доводилось взглянуть, мама не отрываясь следила за нашим рядом: я, Кермит, прадед, дед, отец. Там наверху она, бывало, могла всплакнуть от переполнявшего ее чувства гордости. Я с трудом понимал, что происходит вокруг, но по-доброму, в порядке вещей воспринимал, когда на мои вопросы раздавалось грозное и трепетное «ш-ш-ш!», дабы не прогневить Бога. Я тут же замолкал и начинал придумывать свою религию, вбиравшую все, что открывалось мне с моего места: корни волос, которые я с интересом изучал, чужие брови, ноздри, кожу рук, ногти и длинные свитки Торы, время от времени извлекаемые из ковчегов, где они хранились, беседуя между собой, пока створки были закрыты. Их осторожно извлекали и обносили молящихся, дабы каждый приложился, ибо это был Закон, основа основ, удерживавшая Землю, чтобы она не улетела в Космос и не погрязла в грехах. Конечно, религия не может обойтись без страха, но если чья-то отдельная жизнь что-то значила в синагоге на 114-й улице, чудо под названием «вера» вступало в противостояние с властной силой, и наступало облегчение, что ты спасся от наихудшего. Однако об этом, как и о многом другом, я узнал достаточно странным образом.
Прадед, в чем я убедился позже, любил меня и был рад, когда я пристраивался около него в shul[4], как всегда занятый своими мыслями. Он молился, положив тяжелую руку мне на плечо, и меня обволакивал терпкий, ни на что не похожий устоявшийся запах, исходивший от его тела, — запах несвежего белья, табака, сливовицы и всего человеческого, причем он усиливался по пятницам, накануне очередного субботнего купания. В те времена люди намного больше доверяли запахам, с их помощью узнавали друг друга и признавали своих. Для меня, мальчишки, каждый взрослый имел свой запах, а прадед и вовсе был целым оркестром — поднимал ли руку обнять меня, набрасывал ли на свои широкие сильные плечи молитвенную накидку, запускал ли пальцы в бороду или наклонялся достать из заднего кармана платок, от каждого движения исходил неповторимый аромат.
Я ощущал, будто меня вплели в темный красивый узор гобелена, где линии струились и в то же время их расположение оставалось неизменным. В центре, конечно, был я в высоком сумеречном храме под боком у прадеда, низким голосом выводившего текст древнееврейской книги. Рядом сидел красивый, опрятный и всегда безупречно правильный брат, который уже многое понимал и все больше и больше становился похожим на нашего отца. Тот, в свою очередь, когда бы ни приходил в синагогу, всегда долго искал в молитвеннике нужное «место». Отец прилично знал древнееврейский, но, стоило мне поймать его взгляд, делал бесстрастное лицо и обязательно должен был подмигнуть своими голубыми глазами, будто говоря: «Потерпи, это ненадолго». Что касалось деда, Луиса Барнета, я уже тогда не видел в нем ничего, кроме напыщенной чопорности, — он был настолько же лишен юмора и великодушия, насколько его отец являлся олицетворением легкой, свободной игры духа. Человеческий род в своем развитии, сделав шаг вперед, всегда спешит отступить на один шаг назад.
Кульминацией моей яркой, хотя и неосознанной религиозной жизни стал поход с прадедом в синагогу, когда нас с ним оставили как-то на целый день вдвоем. Он приказал мне закрыть глаза и не подглядывать, а сам совершил нечто странное — снял башмаки и остался в одних белых носках. Потом встал, поднял над головой молитвенную накидку, еще раз строго-настрого запретил мне подглядывать, подождал, пока я закрою глаза руками, и затем удалился, оставив меня сидеть на скамейке сбоку от алтаря на своем почетном месте старейшины.
Я безропотно пребывал в темноте, прислушиваясь к низким мужским голосам, которых около алтаря заметно прибавилось. Алтарь был покрыт куском красного бархата с кисточками и золотой тесьмой, на нем стоял массивный подсвечник, за которым виднелся Священный Ковчег, небольшой, по плечо, стенной шкаф, где, как в игрушечном домике, за двустворчатыми резными дверцами хранились бесценные свитки Торы. Меня, конечно, больше всего интересовали эти дверцы: они были фута три в высоту, и я вполне мог пройти туда, если бы только разрешили. Я любил смотреть, как их открывают и закрывают, бережно возлагая на плечо тому, кому выпала честь нести свитки размером в мой рост. Во время священнодействия перехватывало дыхание, поскольку, доведись их нести мне, я бы обязательно уронил и, конечно, был бы ввергнут во тьму.
Со всем пылом религиозного послушания я закрывал руками глаза, как вдруг услышал хор мужских голосов. С дюжину человек нескладно, не в унисон выводили каждый свою мелодию, послышались глухие удары, сильнее, громче, голоса окрепли, часть из них взметнулась ввысь над общим тревожным баритональным гулом, и, превозмогая все, голубем взмыл в воздух чей-то тенор, а глухие удары участились. От неожиданности у меня сами собою разжались два пальца, и сквозь частокол ресниц я увидел нечто несусветное — человек пятнадцать старцев в белых носках, согнувшись каждый под своею шалью, кружились в танце! Я замер от ужаса. Среди них был мой прадед, а я нарушил запрет. Но что в этом было такого запретного? То, что они без башмаков? Или приняли недостойную позу? А может быть, то, что, несмотря на возраст, радовались, выражая свои чувства странно и непонятно. Никогда в жизни я не слышал такой дикой и нелепой музыки — каждый танцевал сам по себе, взывая во тьму пространства, которое простирается над обыденной жизнью человека, пространства, о существовании которого узнаешь во время молитвы.
Тем временем они сбросили накидки, и я тут же зажмурился, зная, что виноват, ибо должен был тихо дожидаться, пока прадед разрешит мне открыть глаза. Я был мал, но у меня никогда не возникало сомнения, что это пригрезилось, да и память сохранила все слишком ярко. Особенно мучило, что он меня очень любил, и ведь именно его неким осмотическим образом я избрал, стараясь подражать ему как писатель, хотя прадед умер раньше, чем я пошел в школу.
Он был великолепным рассказчиком, и хотя я не знал идиша, после обеда обязательно пристраивался около мамы. За столом собиралось человек двенадцать, а то и более родственников, все внимали ему, а он без конца поглаживал бороду, наслаждаясь тем, что оказался в центре внимания, не прилагая к тому особых усилий. Рассказ прерывался, только если ему надо было сплюнуть или затянуться сигаретой. Когда я просил маму перевести, она отмахивалась и шипела: «Ш-ш-ш», поэтому мне оставалось наслаждаться только рождавшейся на глазах формой и музыкой его выразительной речи. Однажды мама все-таки пожалела меня и начала шепотом переводить. Как-то ночью в стародавние времена один человек решил скоротать дорогу и пошел домой через кладбище. Вдруг видит на одной из могил, за камнем… «Ой, подожди!» Она прервала рассказ, вся обратившись в слух, чтобы ничего не пропустить в повествовании прадеда, которому внимала, по-детски широко открыв глаза и забыв закрыть рот. Прошла минута, две. Я в нетерпении дернул ее за рукав, надеясь на продолжение. «Ш-ш-ш!» — обрушилась она на меня. Надежды рухнули, мне только и оставалось, что наблюдать за сидевшим у длинного стола сказителем и его великовозрастными слушателями, которых он, заворожив, полностью подчинил своей воле.
На протяжении десятилетий меня преследовал образ танцующих стариков. Я неоднократно пытался выяснить, что это была за церемония, но все не получалось, пока, работая над этой книгой, вконец не усомнился, явь это была или сон. Мой друг раввин, которому я рассказал эту сцену, посмеявшись, извинился, что он реформат, а речь, по-видимому, идет об ортодоксальной службе. «В какое время года это происходило?» — поинтересовался он. Я попытался вспомнить, как я был одет, но безрезультатно. На память пришла открытая дверь и пожарная лестница, с которой стекала табачная слюна, — значит, весна или осень, так как летом мы жили на даче в Фар-Рокавей. Подумав, приятель решил, что все, должно быть, происходило осенью по случаю одного из трех больших религиозных праздников Симхат-Торы: он падает на последний день Суккот — «воссоединения в законе», празднества в честь дарования Господом людям Торы. Во время праздника Суккот верующие танцуют, а из Ковчега единственный раз в году достают все свитки Торы, чтобы каждый из молящихся мог приложиться к ним. Единственное непонятно, зачем надо было зажмуриваться — раввин ничего не знал об этом. Картина эта стояла у меня перед глазами, но слова друга заставили усомниться, правда ли прадед запретил мне смотреть на него или я сам закрыл глаза от испуга. Все было настолько страшно, жутко, непонятно, что вполне могло остаться в памяти кратким видением. И в то же время то, что я увидел, было настолько свято, что могло показаться непосвященному кощунственным и запретным. А может быть, прадед был шутником и решил посмеяться, сказав: «А ну, не подглядывать!» Я же относился к нему с трепетом и воспринял это всерьез. Меня никогда не одаривал своей любовью такой старый человек, и шестьдесят пять лет спустя я не могу вспоминать о нем, чтобы в душе не поднялось теплое чувство.
Кончина прадеда, столь непохожая на другие, придает его образу очарование. Ему было под девяносто, когда однажды утром он почувствовал, что его час настал, и, подозвав к изголовью сухонькую жену, велел позвать молодого раввина. Ей показалось, что он действительно плох, как никогда за семьдесят лет их супружеской жизни, и она поторопилась в синагогу на 114-й улице и привела раввина, по-видимому, кого-то из новеньких. Тот присел на краешек кровати, и они вместе читали молитвы, пока прадед не уснул, а раввин отбыл. Тем временем расстроенная прабабушка обзвонила детей, и они собрались в их двухэтажной квартире в каменном доме в Гарлеме. А прадед все спал и спал. Вызвали врача, который, не разбудив, осмотрел его и подтвердил то, что было уже и так известно: прадед, как все смертные, хотя и опережая многих, находился на пути к лону Авраамову. Врач ушел, дети разошлись — у каждого была своя жизнь. Прадед проснулся только на закате солнца. Жена поинтересовалась, как его самочувствие, а он не мог взять в толк, почему голова лежит так низко. Неуклюже перевернувшись на другой бок, что было нелегко при его весе, он пошарил под подушкой и раз, и другой, сел, взбил ее, переворошил белье и, глядя в упор на ничего не понимающую супругу, спросил: «Кто их унес?»
В те берейторские времена состояние было принято хранить под подушкой, и мой прадед почти все перевел в бриллианты, так как в отличие от банкнот они занимали не так много места, да и хранить их было легче. Он, конечно, относился к тому многочисленному меньшинству, которое стопроцентно не доверяло ни одному финансовому учреждению, повсюду ожидая какого-нибудь подвоха. Как и У. Филдс, еще один представитель эпохи начала века, автор бесчисленных сценариев и юморесок, отличавшихся особой циничностью, который почти в параноидальном страхе рассовывал свои сбережения по всем банкам страны, надеясь, что это спасет его на случай, если какой-то из них окажется фиктивным или ложно объявит себя банкротом. И ведь правда, как ни занятно или абсурдно это звучит, в тот момент, когда прадед шарил под подушкой в поисках своих сбережений, Ричард Уитни, один из финансовых воротил, возглавлявший нью-йоркскую Фондовую биржу, спокойно воровал, да так, что угодил в Синг-Синг. И надо признаться, он был не одинок — Великий кризис подтвердил опасения прадеда с Филдсом и рассеял иллюзии доверчивого большинства.
Несмотря на большую слабость, дед хорошо помнил, что спрятал свое состояние под подушкой, и потребовал, чтобы ему дали отчет, кто его навещал в этот день. Перепуганная жена назвала всех, упомянув и о новом раввине. Отметая возражения, прадед настоял, чтобы ему помогли одеться, взял дубовую палку для ходьбы и, отказавшись от помощи жены, которая хотела помочь ему, придерживая под руку, заковылял по Мэдисон-авеню от 112-й к 114-й улице в синагогу, где нашел раввина, который, сидя за столом, что-то писал. Прадед заявил, что хотел бы получить назад свои драгоценности. Тот посмотрел на него, спокойно переспросил: «Какие драгоценности?» — и получил удар палкой по шее — прадед размахнулся и огрел его так, что тот не смог увернуться. Бедлам! В жилах старца вспыхнула новая жизнь, и он припустился за раввином, хотя в синагоге было полно народу и кто-то даже пытался утихомирить его праведный гнев. Наконец раввин остановился, с трудом переводя дух, как, впрочем, и прадед, поднял обе руки вверх и, повернувшись к пальто, висевшему на спинке стула, достал из кармана завязанную в узелок тряпицу. Старик негнущимися пальцами развязал ее, пересчитал на глаз, засунул в карман пальто и вышел. Дома, едва поднявшись по узкой крашеной лестнице, он сразу же лег в кровать. Новость быстро облетела всех, и, столпившись около его кровати, мама вместе со своим отцом и армией других наследников смотрели, как, лежа на подушке, прадед раздавал им свою жизнь. Потом вздохнул и закрыл глаза, чтобы никогда уже больше не проснуться.
Тридцать лет спустя, холодным весенним днем 1952 года, я одиноко бродил по залам Музея ведьм при Историческом обществе, где, кроме меня, не было ни души. Здесь хранилось множество документов о салемской охоте за ведьмами, разыгравшейся в Массачусетсе; кроме ученых, о ней мало кто знал, пока не вышла моя пьеса «Салемские ведьмы». Меня заинтересовали висевшие в рамках гравюры, в том числе по дереву, которые были сделаны в 1692 году, в разгар трагических событий. В назидание жителям Бостона и других отдаленных мест на них изображались сцены в суде, говорящие, сколь противоестественно вели себя те, кого обольстили и совратили колдовством. Невинные девушки, пострадавшие от тайных преследований, в ужасе указывали пальцем на жену фермера, которая с холодным равнодушием выслушивала их ортодоксальные обвинения. На фоне огромного окна, свидетельствующего, что дело происходит в суде или в церкви, неясно вырисовывались фигуры судьи и человек пятнадцати его помощников, а также священников в длинных, до полу, рясах с бородами пророков, которые в ужасе взирали на несокрушимую твердость той, в которую вселился дьявол. Освещенная часть гравюр резко контрастировала с сумеречными углами.
Я собирал материал для «Салемских ведьм» и, обнаружив гравюры, неожиданно открыл для себя известную внутреннюю связь между колдовством и пуританством, уловив за их общими иллюзиями, ошибками, фанатизмом нечто более таинственно близкое, чем устремление к гражданским свободам и справедливости, нечто давно пережитое. Я был с головой в работе, но до этого момента почему-то не ощущал, как мне уютно среди первых поселенцев Новой Англии: где-то в глубине души они незаметно слились с теми самыми иудеями, которых снедал неистовый идеализм, фанатичная вера в Бога, стремление ограничить светское право и тоска по ясному и весомому аргументу. Как и евреи, они теряли разум в стремлении стать совершеннейшим сосудом незамутненной Божественной благодати. На гравюрах у них были точно такие же ветхозаветные бороды и, как ни странно, даже обстановка и освещение напоминали сумрачную синагогу на 114-й улице — там у меня было время подолгу смотреть вверх, и я видел, как под рукотворным потолком свет, рассеиваясь, превращается в неясную дымку рая. Как бы озаренные сиянием иного мира, люди теряли четкие очертания — возможно, это ощущение возникло оттого, что на таинственную пляску я смотрел сквозь полуопущенные ресницы. Стоило мне в жизни встретить старика, какого-нибудь ветхозаветного старца, сохранившего детскую непосредственность, как тут же всплывали воспоминания и приходило странное ощущение, что я его знаю. Этот образ обрел воплощение в Грегори Соломоне из «Цены» и в молчаливом старом еврее из «Случая в Виши».
В больших семьях всегда кто-нибудь умирает. Но иногда возникает некий резонанс, своего рода ритм посещения кладбищ, поминок, когда родные то и дело встречаются за чашкой кофе с печеньем сказать очередное «прощай» какой-нибудь тетушке из Бронкса или дядюшке из Кливленда, которых и при жизни-то навещали не часто, а теперь и вовсе можно будет забыть. Редко что для малых детей бывает веселее, чем похороны, это даже лучше, чем шумные свадебные гулянья, которые продолжаются за полночь, и трудно удержаться, чтобы не заснуть. На похоронах малыша никто сурово не одернет, им как-то особенно дорожат перед лицом смерти: любая детская шалость кажется пустяком, только бы он был здоров.
А малыш, по правде говоря, может даже извлечь пользу из встречи с чужой смертью, научившись, если захочет, сдерживать себя. Одной из причин, почему мисс Фишер вызвала маму в школу, явилось то, что на меня временами нападал безудержный смех. Как, например, в тот погожий весенний день, когда с полдюжины ребят-негров из нашего класса сбежали с уроков и, взобравшись на крышу дома напротив, на другой стороне 112-й улицы, размахивали руками, всячески стараясь привлечь наше внимание. Учительница мисс Дэниелс, которой было за шестьдесят, как раз читала отрывок из «Юлия Цезаря», да так, что ничего нельзя было разобрать. Увлекшись, она все же заметила общее возбуждение, оторвалась от книги и, увидев на крыше противоположного дома прогульщиков, возмущенно потребовала, чтобы мы не глазели в окно, а внимательно слушали Шекспира. Я, как и все, очень старался, но, наверное, чуточку переборщил, чувствуя, что за моей спиной — мама и Кермит. К тому же у меня была маленькая сестренка, что налагало дополнительные обязательства — еще одна живая душа, которую надо пестовать.
Поскольку шестеро прогульщиков были самые заводилы в классе, ребята вняли увещеваниям мисс Дэниелс и даже отчасти встали на ее сторону, осудив тех, кто проявил неуважение к ее самоотверженному труду на ниве просвещения. Я не сводил с нее глаз, изо всех сил стараясь не поворачиваться к окну. Все было тихо и мирно, как вдруг в животе что-то предательски заурчало, и я понял, что сейчас начнется самое худшее — рот растянется до ушей, да так, что их просто не будет видно. Судорожно сжимая челюсти, я вцепился руками в парту и неожиданно вспомнил о дядюшке Хаиме. Он умер. Был мертвый. И лежал в могиле, а над ним капал дождь. Красавец дядюшка Хаим и мама, моя бедная мамочка, как она по нему убивалась. В животе все улеглось, колика прошла, а я узнал, как справляться с неожиданным приступом смеха, взывая к памяти умершего красавца дяди. Порою, однако, этого оказывалось недостаточно и приходилось держать его, умирающего, на руках, а то и вовсе ложиться с ним в гроб и гладить по щеке. Это уж точно всегда помогало.
Шли годы, отмеченные размеренным ритмом, — похороны, свадьбы, bar mitzvahs, да еще игры, которые неизвестно почему всегда делились строго по сезонам. В биты, бросая их в расчерченные на тротуаре квадраты, играли только весной, стеклянные шарики пускали вдоль тротуара осенью. В отличие от нас с братом в компании всегда находились один-два пацана, умудрявшиеся сохранить прошлогодние биты и шарики — с наступлением нового сезона начинался торг. К числу ненавистных банкиров относился Джо Рубин, который, конечно же, стал преуспевающим юристом на Уолл-стрит. Этим делом промышлял и мой закадычный друг Сид Фрэнкс, сын банкира, который, в свою очередь, стал простым полицейским. В те времена он уже умел собрать радиоприемник на кристаллах и ловить передачи. Если шел дождь, то вместо того чтобы носиться с нами как одержимый вверх-вниз по этажам, он разбирал математические задачки, которые отыскивал в библиотеке. До встречи с ним я никогда не думал, что будущее можно так отчетливо представлять себе в виде лестницы, по которой карабкаешься со ступени на ступень, — сначала специальная подготовка, затем специальное образование, потом работа по специальности на всю жизнь.
Отец Сида был президентом какого-то банка в центре. Каждое утро он выходил из дома и неспешно направлялся к машине с шофером, поджидавшей его тут же у кромки тротуара, — вся улица была запружена машинами, стоявшими в ожидании своих влиятельных хозяев; процедура отъезда повторялась ежедневно с большой размеренностью. Господин Фрэнкс курил трубку с вечно торчавшей из нее половиной сигары и носил меховое пальто. У него был роскошный локомобиль, красивее которого я не помню, бежевого цвета, с открытым прогулочным верхом, изящными колесами на спицах и двумя бежевыми запасными покрышками, затянутыми холстом, на передней решетке. Машина была аристократическая, поэтому ни на дисках колес, ни на радиаторе не было названия марки. Автомобиль, особенно дорогой, в те времена носил следы ручной работы: его владелец никогда бы не согласился, чтобы у соседа было что-то похожее. Мы с Сидом обожали, свесившись из окна нашей квартиры на шестом этаже, отгадывать марки машин, которые двигались по 110-й улице, их нетрудно было различить даже сверху. И моделей было намного больше, чем после 1929 года. Глядя на проезжавшую мимо «испано-сюизу» или «минерву» с шофером, не говоря о великолепных «паккардах», «пирс-эрроу», «мармоне», «франклине», «стернс-найте», где крыша над шофером порою была открыта, казалось, невозможно было не пережить восторг от ощущения могущества власти. Это были скульптурные изваяния на колесах, стальные тотемы, отполированная, как линза, поверхность которых отражала свет звезд. И нельзя было ни на минуту допустить, что вызвавшая их к жизни власть когда-нибудь ослабнет или рухнет. Ровный глухой гул моторов не оставлял сомнения, что за блестящими стеклянными панелями восседают настоящие богачи, так что даже шоферы у них богаты. Великий кризис еще не заставил состоятельных людей пережить тот страх, из которого родилось чувство вины.
Иногда в машине рядом с шофером восседал лакей в униформе, оба невозмутимо взирали перед собой. Каких только оттенков не была их пряничного вида униформа: и лавандового, и шоколадного, и белого, и голубого, и даже черного. Я любил поболтать с каким-нибудь шофером, поджидавшим своего босса, в надежде, что он позволит мне на минутку сесть за руль или взглянуть на мотор. Меня очень интересовало, как работает машина, но никто не мог ничего толково объяснить. Возможно, из-за этого пустяка возникло глубокое разочарование, с которым связано то, что позже трудно было учиться в школе. Хотя там все было наоборот: учителя бесконечно разжевывали понятные вещи, поэтому я отвлекался, путался в мыслях, а потом приходилось судорожно наверстывать. Как-то, когда я был еще очень мал, мы с папой и дядей Эйбом, тем самым, который встречал отца по прибытии в Америку на пароходе, ехали на его «паккарде». Я восседал между ними на переднем сиденье, и, помню, отец спросил, как работает машина. «О, она прекрасно бегает», — ответил Эйб. Я взглянул сквозь стекло на голубую поверхность вытянутого капота, которую венчал посеребренный термометр, торчавший над никелированным радиатором, и вдруг представил себе бегущую женщину, которая там внизу катит машину. «А что, внутри кто-то есть?» — спросил я у дядюшки Эйба. Они с отцом рассмеялись, хотя сами не знали, как работает двигатель. Поскольку никакой женщины не было, а машина бежала, у меня осталось впечатление, что ее движителем является женская душа — некий одушевленный образ автомобиля.
В середине двадцатых годов белые еще не покидали домов, где селились негритянские и пуэрто-риканские семьи. Тогда трудно было вообразить, что Гарлем превратится в негритянское гетто, — да и как в это поверишь, если лучшие городские рестораны процветали на Седьмой, на Ленокс-авеню и вдоль всей 125-й улицы. «Коттон клаб» в центре негритянской части Гарлема тоже был весьма популярен у белых. На Ленокс-авеню, где-то недалеко от 115-й улицы, находился едва ли не единственный в этом районе «Шуберт-театр». Правда, поблизости было еще несколько театральных залов, репертуар которых составляли гастрольные шлягеры, имевшие успех на Бродвее. Мама любила ходить в «Шуберт-театр» на дневные спектакли и впервые взяла меня с собой, когда мне еще не было восьми. Мы пошли вдвоем: Кермит, кажется, был чем-то занят, то ли сидел за учебниками, то ли на приеме у практиковавшего в центре города зубного врача, так как вдобавок ко всем прочим скучным обязанностям должен был носить на зубах пластину. По тем временам это было не только великим новшеством, но и весьма дорогостоящим способом на всю жизнь испортить себе зубы. Мои зубы выпирали не меньше, чем его, но, будучи младшим, я, к своему огромному облегчению, не удостоился чести, чтобы на меня тратились деньги. Это задевало самолюбие, но в то же время освобождало от целого ряда обременительных обязательств, возложенных на Кермита, — я их уважал, но разделять не стремился. Самым страшным испытанием был обряд bar mitzvahs, во время которого бедняге Кермиту пришлось произнести речь на трех языках — английском, иврите и немецком (в те времена почитавшемся классическим языком еврейской культуры), чтобы в очередной раз, на радость матери, утереть нос заносчивому и глупому клану Миллеров. Многие представители этого семейства работали по найму у отца и все равно полагали, что могут смотреть на него сверху вниз. Поэтому речь Кермита не помешала им, снисходительно процедив сквозь зубы похвалы, обернуться ко мне и перекинуться привычным вопросом: «А этот у нас откуда?» Я рано узнал, что значит быть не «своим», и в этом крылась одна из причин моих частых — раза три в месяц — побегов из дома.
Меня прочно зажало в тиски между Джоан, завладевшей моим местом младшего в семье, и Кермитом, чей авторитет оставался непререкаем. При этом Джоан принесла неведомый доселе дух соперничества между братом и мною, поскольку выяснилось, что одновременно мы оба нянчить ее на руках не можем, из-за чего беспрестанно вспыхивали ссоры, которым не скоро суждено было утихнуть. Идею побега как своего рода самоубийства, чтобы насолить сразу всем, я позаимствовал у Оливера Твиста. Из всех его хитроумных уловок я отверг только одну, которую обессмертил своим рисунком Крукшенк, — с душераздирающей настойчивостью молить о добавке, протягивая пустую миску; моя задача, напротив, сводилась к тому, чтобы как можно успешнее избегнуть насильственных кормлений. Одна из самых бурных сцен разыгралась как-то утром, когда я наотрез отказался есть комковатую овсяную кашу, сваренную нашей домработницей-полькой Сейди, которая кормила нас завтраком, пока мама еще спала. В конце концов она ткнула меня носом в горячую овсянку. И тут к ее польским воплям и крикам брата добавился мой душераздирающий рев, а затем голос мамы, которая прибежала на шум неглиже и дала мне пару затрещин, вытирая измазанное кашей лицо, — все это странным образом смешалось у меня в голове, и я твердо решил бежать, чтобы не тяготить всех своим присутствием, а отсутствием постоянно напоминать о себе.
Наверное, мысль убежать из дома мне подсказал не только диккенсовский роман — она витала в воздухе вместе с твердой уверенностью в том, что я действительно сирота. Сознание, что я ни на кого не похож и только чуточку смахиваю на маму, было исполнено зловещего смысла и объясняло, почему у меня все валилось из рук: я вел безнадежную борьбу с родовым предрассудком, о котором, однако, мне никто никогда не сказал в лицо. Я был в этой семье чужой. Когда в бульварных романах, фильмах или газетных комиксах мальчишки убегали из дома, они уносили свой скарб в узелке на суковатой палке, переброшенной через плечо. Иногда, правда, могли еще прихватить сандвич. Возвращались же после долгих скитаний под другими именами, богатые, красивые, знаменитые, великодушно готовые простить виноватых родителей. В рассказах Хорейшио Эджера, которые и сегодня не потеряли смысл, в одиноком ребенке всегда проглядывал будущий капиталист, и я разделял эту точку зрения. Горячее стремление Гекльберри Финна к свободе не было для меня литературным вымыслом, но воплощало мое собственное представление о жизни.
Вместо плота у меня был велосипед, а вместо Миссисипи я мог выбрать либо Центральный парк к югу от Ленокс-авеню, либо Гарлем к северу от нее. Я выбрал Гарлем. И решил уехать, не оставляя записки, которая бы скомпрометировала меня, вздумай я вернуться. Бесследное исчезновение должно было нанести более ощутимый удар. Правда, с утра пришлось отправиться в школу, и дома я был только в начале четвертого. Оказалось еще достаточно светло, чтобы до наступления темноты уехать подальше от ненавистного дома. Сейди, у которой рыжие вьющиеся волосы торчали, как проволока, кипятила на кухне белье, и, поскольку при ней невозможно было незаметно сделать себе бутерброд, пришлось, как всегда, попросить об этом ее. Она несказанно обрадовалась, так как больше всего на свете любила смотреть, как я ем. Завернув сандвич в салфетку и выскользнув из кухни, я пустился в путь. Мне не хватало суковатой палки, но где ее было взять на 110-й улице, а срезать в парке я не решился, чтобы не получить удар полицейской дубинкой. Так что узелок пришлось повесить на руль велосипеда.
Во всех историях сбежавших мальчишек тут же подбирал и усыновлял какой-нибудь миллионер, правда, предварительно чуть не задавив экипажем. Но чем дальше я углублялся на север в Гарлем, тем меньше оставалось надежд, что я вообще когда-нибудь увижу богатых людей. Я никогда не был дальше 116-й улицы, разве что мы всей семьей отправлялись пообедать в какой-нибудь ресторан на 125-й или принимали с братом участие в состязаниях бегунов где-нибудь в другой школе. Меня немного беспокоило, что я буду делать, когда стемнеет, но, кроме этого, я не испытывал никаких волнений и все дальше катил по боковым улочкам, уходящим от Ленокс-авеню, хотя и подозревал, что между нами и неграми вроде бы существуют довольно натянутые отношения. В школе у меня никогда не было конфликтов с черными ребятами. Наоборот, они были мягче и отзывчивее, охотнее отвечали на улыбку, чем остальные, особенно пуэрториканцы, задиристые, без умолку болтавшие на своем непонятном языке. При этом одним из моих лучших друзей оставался Карильо, которому я завидовал, потому что лет в двенадцать-тринадцать он должен был бросить школу и пойти учиться на стекольщика. Очень хотелось научиться резать стекло, хотя и льстило, что меня допустили к подготовительному «академическому» курсу для поступающих в колледж. Тогдашняя система образования была пронизана откровенно классовым подходом, что казалось естественным и удобным. Наше сознание впитывало готовые мифы, и мы успешно примеряли на себя роли и маски, которые в будущем еще долго будут определять наше бытие. Крутя педали по улицам Гарлема, всерьез я опасался только одного — как бы не оказаться к востоку от Мэдисон-авеню, в итальянском квартале. В отличие от остальных итальянцы почему-то были особенно агрессивны, как будто только и ждали, к чему бы придраться. В восточной части Гарлема запросто могли столкнуть с велосипеда, чего не случалось к западу от Мэдисон.
Чем ближе к окраине, тем больше негров на тротуарах и на крылечках, появилось ощущение тесноты, которого я никогда не испытывал в центре города. Тогда я еще не знал, что именно из-за скученности Гарлем скоро превратится в трущобы. Несколько лет спустя отец негодовал, видя, как прекрасные жилые дома вокруг используются «на износ», ибо домовладельцы сдавали квартиру сразу двум-трем негритянским семьям. Когда мы в 1928 году переезжали в Бруклин, хозяин радовался, что приумножит свой доход, сдав нашу шестикомнатную квартиру двум семействам, несмотря на ее неизбежное в этом случае обветшание.
Я спокойно удалялся по 130-й улице все дальше от центра, и негры, провожавшие меня взглядом, казались приветливыми и дружелюбными. Однако я не забывал, что мы разные. Обычно приходилось драться только с белыми, с неграми — ни разу, и они, в свою очередь, не трогали и не угрожали мне, поэтому среди них я чувствовал себя в большей безопасности, чем среди сородичей, где был чужаком. И все-таки в них было что-то загадочное. Хотя бы потому, что я с трудом понимал их речь, несмотря на то что нередко, коверкая, передразнивал, считая себя прирожденным пародистом. В кино негров всегда показывали тупыми и неповоротливыми — увидев «привидение», они закатывали от страха глаза и казались совсем неопасными. Такова была порочная лепта Голливуда, внушившего мне ложное представление о том, что негры стоят особняком, а то и ниже белых и совершенно безобидны. Друг моего отца, богач, заставлял своего слугу-негра разнашивать ему ботинки, и меня это забавляло не меньше, чем его.
На одной из улиц за 130-й я притормозил, увидев несколько человек возле лежащего на тротуаре негра. Беспомощно мотая головой, он распухшим языком пытался дотянуться до мутного ручейка, бегущего вдоль тротуара. Кто-то произнес слово «газ», и я решил, что он наверняка наглотался его у себя на кухне и теперь мучается жаждой. Багровый язык на дюйм-другой не дотягивался до воды, но никто не пытался помочь ему. Люди стояли и молча смотрели на его мучения. Нырнув под сень раскидистых деревьев, я продолжал путь вдоль аккуратных негритянских домиков с чистыми крылечками и вымытыми окнами, мало отличавшихся от домов в центре, за исключением, пожалуй, того, что в них проживало больше народу.
Стало смеркаться, и я вспомнил о бутерброде, остановился, уперся в мостовую ногами и начал жевать. Обиды рассеялись сами собой. На улице было много пожилых негритянок, которые в этот час торопились сделать покупки на завтра. Грузные, они тяжело передвигались, казалось, у них у всех болят ноги. Дети бегали босиком, но не от бедности, а потому, что на Юге, где они жили раньше, это было привычно. Не помню, с чего я вдруг так решил, наверное, сказали они сами. Гарлем подействовал на меня успокаивающе, и я не спеша возвратился домой. Оставив велосипед в прихожей, с радостным нетерпением устремился к маме узнать, что будет на ужин. А сослужившую свою службу салфетку потихоньку водворил в комод.
Почти полвека спустя, в семидесятые годы, погожим весенним днем где-то в половине пятого я вышел из студенческого городка Сити-колледж, где читал лекцию, и обнаружил, что одиноко бреду по Конвент-авеню. У этого крутого подъема когда-то закончился мой велосипедный пробег. После лекции студенты-актеры показали несколько отрывков из моих пьес, приятно удивив прекрасным исполнением сцены из «Вида с моста», где Эдди играл кореец, Беатрис — еврейка, Марко — неф, а его брата Родольфо — китаец. Их безыскусная игра захватила меня, и, погруженный в свои мысли, я все дальше уходил от построенного в псевдотюдоровском стиле студенческого городка, где в 1932-м в течение двух недель безуспешно посещал занятия в вечерней школе, пока не бросил, потому что не мог высидеть после восьмичасового рабочего дня на складе автозапчастей. Единственное сохранившееся воспоминание о колледже — как я однажды заснул на лекции по химии, а потом еще раз, стоя с открытым справочником в руках в битком набитом читальном зале. Все места в огромной библиотеке были заняты, даже на широком подоконнике не пристроишься конспектировать, тем более что я приходил одним из последних и даже не мог пробраться туда. Время близилось к полуночи, а я крутился с шести утра: час двадцать с пересадкой на работу, сначала на троллейбусе, потом на метро — от Бруклина до перекрестка 63-й улицы и Десятой авеню, где в один прекрасный день вырос Линкольн-центр, — и вдобавок ко всему вечером в библиотеке в Гарлеме еще надо что-то зубрить о Версальском договоре. Я вернул библиотекарю книгу и шагнул в темноту, бесповоротно решив, что это не для меня.
И вот я снова вышел из дверей Сити-колледжа, на этот раз с удовольствием вспоминая игру студентов и любуясь на эту неизменно поражающую необычностью застройки часть города. Дойдя до перекрестка, я оглянулся в поисках такси. Широкие улицы были на удивление пустынны, машин не видно, кроме одной или двух. Взглянув на ясное, безоблачное небо, я краем глаза заметил, что из окон близлежащих домов за мной настороженно наблюдают несколько человек, все без исключения чернокожие. Возбужденно обсуждая что-то между собой, навстречу шли четверо или пятеро молодых негров, лет двадцати, не более. Заметив меня, они умолкли, выразив удивление, и расступились, чтобы дать мне дорогу. Оглянувшись, я увидел, что они смотрят вслед. Что бы это значило? Почему я вызвал у них такое любопытство? Со стороны колледжа меня нагнали две негритянки средних лет. Хорошо одетые, подтянутые, они улыбнулись, поравнявшись со мной.
— Вы ищете метро?
— Нет, хочу поймать такси.
— Такси? Здесь? Ну что вы, тут их не сыщешь.
Оказалось, они сотрудницы учебной части колледжа, только что прослушали мою лекцию и видели сыгранные студентами отрывки. До этого они долго разыскивали мои документы в архиве за 1932 год и, смеясь, доложили, что я успел нахватать самых низких оценок по всем предметам, которые весьма условно посещал в те две недели. Мы разговорились, однако я заметил, что улыбаются они как-то неестественно — чувствовалось, им неуютно беседовать со мною на перекрестке, и после нескольких фраз одна из них предложила проводить меня до метро в нескольких кварталах отсюда. Дородные негритянки всегда проявляли ко мне особое расположение. Я не без смущения поблагодарил, подумав, случись что, им придется защищать меня, поскольку они были покрепче — полные женщины, типичные представительницы среднего класса.
— Весьма признателен, но я, пожалуй, все-таки еще подожду, — ответил я.
Уходя, они не могли скрыть своего беспокойства. Оставшись на перекрестке, я поднял глаза — черные в окнах продолжали сосредоточенно наблюдать, когда же прикончат этого цыпленка. Я почувствовал, как цепко держат меня воспоминания о тех далеких днях, когда я мальчишкой, пыхтя, штурмовал на велосипеде эти подъемы и спуски. От фасадов домов с лепниной на карнизах и в проемах между окнами на меня все еще веяло буржуазной респектабельностью (некоторые из них напоминали фешенебельный, но безликий Шестнадцатый округ Парижа). Я не мог понять, почему теперь, как и тогда, не хочу взглянуть на вещи трезво и бежать отсюда без оглядки. Я чувствовал себя на этой улице Гарлема как дома. Мои духовные корни, если они существуют, уходили глубоко под эти тротуары, а фасады все еще излучали согревающее душу тепло. Разве я мог бежать, словно посторонний или пришелец? Прошло не меньше четверти часа, пока я решил, что стоит, пожалуй, вернуться в колледж и заказать такси, потому что солнце уже садилось. Только теперь стало понятно, что женщины не просто предлагали проводить до метро, но хотели, чтобы я добрался с ними до центра, поскольку одному здесь путешествовать было небезопасно.
Неожиданно за три квартала показалось нечто отдаленно напоминающее такси. Машина медленно ползла в мою сторону. Она была непривычного для Нью-Йорка коричневого цвета с белой полосой. О том, что это такси, я догадался по остаткам разбитого фонаря на крыше автомобиля. Когда машина подъехала, я заметил, что боковое стекло треснуло, бамперы прикручены проволокой, а у радиатора отсутствует решетка. За рулем сидел чернокожий. Автомобиль притормозил, пассажир на заднем сиденье расплатился и открыл дверцу — передо мной возникла одна из самых красивых женщин, которых я когда-либо видел. Она выпрямилась, придерживая рукой хозяйственную сумку, мы обменялись взглядами. «Манекенщица», — подумал я. Шоколадного цвета кожа, ровный ряд зубов, умный взгляд, норковая шапочка, бежевое пальто — от ее немыслимой женственности захватывало дух. Я был сражен сразу и навсегда.
Слегка приподняв брови, она насмешливо спросила:
— Вы хотите сесть в это такси?
Я рассмеялся:
— Если оно меня повезет.
— А! Ну о чем разговор. — И она пошла волнующей походкой на таких тоненьких шпильках, каких я не видел с конца пятидесятых годов.
Я нагнулся к шоферу, щуплому бородачу лет тридцати пяти. Он подсчитывал выручку и едва взглянул на меня, так ему не хотелось вступать в разговор.
— Вы не подбросите до центра?
— Почему я должен ехать в центр?
— А почему нет?
Спрятав деньги, он посмотрел на меня:
— Куда вам в центре?
— Куда… — я быстро соображал, — не подбросите до Девяностой шестой?
Я догадался, что машина не зарегистрирована и он ездит без прав и без технического талона.
— Могу, только это невыгодно. Обратно никого не найду.
Я давно знал, что 96-я разделяет два разных мира, но сейчас это вылетело из головы — мне отчаянно не хотелось признавать очевидность демаркационной линии.
— Я заплачу вдвойне, чтобы вам было не накладно.
Он задумался, уставившись в ветровое стекло, затем кивнул. Я открыл дверцу. Сиденье лежало на полу машины, отдельно от спинки. Я постарался приладить его, но все равно сидеть было низко и неудобно. Из-под обивки торчала резиновая прокладка, как будто ее клевали цыплята. На одной дверце не было ручек. Мы медленно тронулись в сторону центра. Я был счастлив.
— Ну и машина, — сказал я.
— Машина! Это не машина, а история. — Его замечание оказалось тоньше, чем я предполагал. — Как вы здесь очутились? — неожиданно спросил он с ноткой недоумения в голосе.
У него была странного цвета кожа с каким-то сероватым налетом. Казалось, он смертельно устал. Мое внимание привлекли длинные тонкие пальцы с желтоватыми, плоскими, овальными, безупречно чистыми ногтями. На нем были два вывязанных спереди крупным рисунком свитера, и он вел машину, вцепившись обеими руками в руль, будто боялся, что она в любой момент может выйти из повиновения.
— Читал лекцию в колледже, — объяснил я.
Мы молча проехали квартал. Он опять спросил:
— О чем?
— О театре. Я пишу пьесы.
Миновали еще квартал.
— А в Колумбийском университете не читали?
— Читал, но только несколько лет назад. А что?
Мы проехали молча еще квартал, прежде чем он разговорился.
— Я преподавал там социологию.
Разве я был не прав, что не спешил убежать отсюда?
— Правительство закрыло нашу программу, так что теперь я вожу такси.
— И как, хватает на жизнь?
— Так, чтобы сразу не умереть.
— А что у вас была за программа?
— Я изучал положение эфиопов в Нью-Йорке, я сам эфиоп.
— Родились там?
— Да. Но живу здесь. Я военнообязанный, и, как только сойду с самолета, меня сразу заберут в армию.
— Сколько вы так протянете?
— В том-то и дело, что не знаю. Едва свожу концы с концами. Но не хочу попасть на эту бессмысленную бойню.
— Из-за чего сыр-бор? Я не очень-то слежу за газетами.
— Всё военные, они любят разные заварушки, во время войны им и деньги и почет. — У него был негромкий приятный голос, напоминавший морской ветерок.
Когда мы доехали до 96-й улицы, он предложил отвезти меня до 93-й, к гостинице «Челси», и мы выпили с ним пива в баре по соседству. Я спросил, насколько безрассудно было с моей стороны стоять одному на перекрестке. У него были серые глаза и худое лицо аскета. Он посмотрел на пиво, потом на меня, пожал плечами и молча покачал головой, будучи, как и я, озадачен своим нежеланием смириться с необходимостью отказа от глубоко укоренившейся в нем веры. Возможно, тайна человека состоит именно в том, что он опутан множеством клановых и расовых предрассудков, которые в какой-то момент, бросив вызов разуму, могут обрести силу, способную разрушить мир.
Вскоре после этого мы с моей женой Ингой решили вечером после спектакля пройтись пешком от Уэст-Фортиз, где располагаются театры, до нашей гостиницы «Челси». За 42-й улицей жизнь в этот час замирает, южнее 34-й около полуночи нет ни души, на Седьмой авеню едва встретишь машину, чуть дальше, в районе дорогих меховых магазинов, пустынно. Если бы не автофургон, развозящий почту, или случайное такси, на этой широкой магистрали, которая днем запружена потоком машин, можно было бы спокойно разбить палатку. Мы шли, обсуждая спектакль, когда на углу 27-й улицы я заметил компанию из трех-четырех молодых ребят. За полквартала донесся взрыв смеха, в котором мне почудился пьяный отголосок. Я прижал Ингу к себе, и мы прошли. Это были чернокожие парни лет двадцати. Беглый взгляд успокоил: они были коротко подстрижены, да и примолкли, когда мы обгоняли их. Не замедляя шага, я на всякий случай оглянулся по сторонам: а что, если придется искать подмогу? Вокруг не было ни души, только темный пустынный бульвар. Я не испытывал страха, только странную внутреннюю опустошенность, как будто жизнь во мне замерла. Наверное, чтобы ощутить страх, надо было пережить чувство ненависти. Но его не было, как не было никаких чувств вообще. В этот момент я услышал за спиной шаги. Несколько человек тяжело бежали по тротуару, быстро нагоняя нас. Я подтолкнул Ингу к проезжей части с расчетом увлечь их на середину улицы, чтобы они не смогли затолкать нас в какой-нибудь подъезд.
Кто-то низким голосом закричал:
— Господин Миллер, господин Миллер!
Я недоверчиво оглянулся и увидел четырех черных парней, которые бежали, наперебой выкрикивая мое имя. До чего приятно быть знаменитым! Они остановились как вкопанные, едва переводя дух.
— Скажите, вы не господин Миллер?
— Он самый.
— Что я говорил, — торжествующе воскликнул один из них и, обернувшись ко мне, сказал: — Это я вас узнал.
— Признаться, вы меня немного напугали, ребята.
Мы дружно рассмеялись, и тот, кто узнал меня, пожал мне руку:
— Знаете, я без ума от вашей музыки.
Что прикажете отвечать?
— Вы учитесь в колледже? — спросил я.
— Мы студенты Нью-Йоркского университета.
— Вы ошиблись, я не тот Миллер, который вам нужен. Вы думаете, я знаменитый джазист Глен Миллер — он давно умер. А я — писатель.
Последовали смущенные извинения: они проходили мои пьесы по программе и теперь любезно пытались сделать вид, что относятся ко мне с тем же энтузиазмом, как если бы я играл на тромбоне. Чтобы покончить с недоразумением, мы пожали руки, подтвердив, что относимся друг к другу со взаимным уважением, и, помахав на прощание, облегченно расстались.
Радость быстро уступила место самодовольству, будто воистину мой талант, а не случайность спасла нас от напасти, — это было смешно. Я подумал, почему не испугался, хотя, услышав за спиной шаги, должен был испытать страх. Неужели я не способен переживать разные состояния? А может быть, ситуация в городе не так плоха, как ее преподносят?
Мои воспоминания о Гарлеме, наверное, действительно были излишне эмоциональными. Даже во сне черные являлись мне страждущими и обездоленными, хотя порою в них ощущалась какая-то угроза. В шестидесятые годы мне как-то приснился сон. В кафе за столиком, склонясь над рюмкой вина, сидел чернокожий: соломенная шляпа скрывала от меня его лицо. Я парил где-то наверху, но, приблизившись, увидел, что сбоку в шляпе дыра и он следит за мною странным взглядом, в котором нет ни угрозы, ни дружелюбия, но пугающее безразличие, которое можно истолковать как угодно. Эти глаза где-то сбоку на голове то ли были символом тайного осуждения моих возвышенных порывов, то ли выражали благоволение, то ли то и другое вместе.
Странное место Гарлем, однако он тоже был полон жизни и больших надежд. Когда опускались теплые сумерки, мы с Сидом Фрэнксом, бывало, устраивались у окна и выпускали из банки светлячков, наблюдая, как они летят вниз с шестого этажа, пересекая 110-ю улицу и исчезая в парке. В зимнюю пору, сидя у тех же окон, мы с нетерпением ждали, когда над эллингом взлетит красный круглый флаг, означающий, что озеро замерзло; тогда мы быстро спускались на лифте и с гиканьем неслись через улицу, чтобы, усевшись на берегу, поскорее прикрутить коньки, которые все время спадали. Это был тот Гарлем, где к востоку от 111-й улицы располагался велосипедный магазинчик Джо Ога, с которым у меня связаны особые воспоминания. Когда моему кузену Ричарду исполнилось четырнадцать лет, он облюбовал его, чтобы щеголять, разгуливая с торчавшим из нагрудного кармана презервативом, первым приспособлением подобного рода, поразившим и восхитившим меня своими размерами. Это был тот самый Ричард, который спал с матерью, поскольку у него была начальная форма туберкулеза; их связь так и осталась для меня загадкой. Вдобавок к этому он обожал велосипеды и напросился в помощники к Джо; в свои семь лет я тоже любил кататься и от одной мысли об этом уже испытывал удовольствие. Разгадка пришла во сне тридцать лет спустя: я увидел перевернутый велосипед, где на зубчатом колесе под цепью красовались три отверстия, а ниже, как реклама над входом в театр, вспыхивали буквы: «у-б-и-й-с-т-в-о». В этот период у меня трудно складывались отношения с женщинами, а треугольная рама олицетворяла женское начало.
Однако из всех походов к Джо наиболее ярко запомнился один, имевший действительно трагическую связь с женским полом. Бабушке, обожаемой маминой маме, ампутировали из-за диабета ногу. Надо было срочно что-то придумать, чтобы простыня не касалась раны. Я подумал, что можно использовать заднее крыло от велосипеда, и с маминого согласия отправился к Джо, чтобы снять его. Джо был другом нашей семьи, его сестру Сильвию, которая еще училась в школе, мама наняла помогать по хозяйству. Она ходила с нами в музей, не давала капризничать, сидела с моей маленькой сестренкой, наметывала швы, которые мама потом прострачивала, восхищалась тем, как я пою, бегала в школу за забытыми мною учебниками и была превосходным слушателем, когда, вернувшись с прогулки, надо было поделиться с кем-нибудь какой-нибудь невероятной историей.
Симпатичный невысокий сухопарый Джо с вечно недокуренной сигаретой, прищурив глаз, отворачивал крыло, а мой двоюродный брат Ричард держал велосипед. Несмотря на ответственный момент, я не мог оторвать взгляд от торчавшего из его кармана презерватива. В будущем Ричард стал солидным бизнесменом, а тогда не пользовался никаким уважением: с кошачьей ухмылкой, благодушный и довольный, он сыпал сальными шуточками, которые веселили Джо, а меня только вгоняли в краску. Задолго до Депрессии он постоянно пребывал в депрессии. Зажав под мышкой крыло, я сел на велосипед, а он, стоя в проеме дверей, крикнул вдогонку: «Смотри аккуратней! Не прищеми себе пипочку!» Это было не напутствие, а кощунство, особенно если учесть, что я ехал к умирающей бабушке и вез приспособление, которое должно было продлить ей жизнь. Вернувшись домой, я тихо постучался и аккуратно толкнул коричневую, красного дерева дверь. Однако по растерянному взгляду мамы понял, что она обо всем забыла. В гостиной на меня с недоумением воззрились с полдюжины расстроенных родственников. Мое присутствие тяготило, и я ушел, оставив конструкцию около двери. Бабушка Барнет умерла через несколько дней, а я так и не попросил крыло обратно, как-то язык не повернулся. Хотя оно, похоже, так и не пригодилось — печальный опыт, полезный на будущее, когда многое из того, что я создавал, не находило отклика.
Первый фильм, который мне довелось увидеть, произвел неизгладимое впечатление и еще больше запутал представление о реальности. Однажды вечером на крыше нашего дома возник самодельный театр — несколько длинных скамеек, раскладные стулья, большая простыня. Я еще не ходил в школу и был так мал, что едва доставал отцу до кармана, из которого он, к моему вящему любопытству, извлек мелочь, чтобы расплатиться за вход. Воздух был напоен ароматами, и, так как я никогда не был на крыше ночью, это поразило меня. (Интересно, как они уговорили Микуша, чтобы он разрешил топтать свой драгоценный гудрон?) На простыню неожиданно упал свет, и там задвигались большие люди, которые, смеясь, бегали друг за другом и обливались водой. Промокшие, они обернулись к нам лицом и, выйдя за край простыни, исчезли. Потом какая-то женщина начала плакать и вдруг рассмеялась, когда в комнату вошел симпатичный мужчина.
Тут свет погас — все представление заняло не более десяти минут. Я спросил у отца, кто эти люди. Он, конечно, не знал. Я схватил его за руку и потащил вперед, в обход скамеек, навстречу немногочисленным зрителям, которые поднялись с мест. Мы подошли к простыне. Почему там было так подозрительно тихо? Не выпуская руки отца, я заглянул за занавеску, ожидая увидеть красочное продолжение яркой и странной жизни, комнату, где только что все происходило на моих глазах. Вместо этого я увидел торчавшие трубы и ночное небо с обычными звездами. «Куда подевались люди?» — снова спросил я отца. Он недоуменно покачал головой и тихо засмеялся. Я рассердился, но не оттого, что он ничего не знал, а потому, что отнесся несерьезно к тому, что меня занимало. Если бы на его месте оказалась мама, она бы обязательно придумала объяснение, тем самым хотя бы выказав уважение к моему вопросу.
Через три года я пережил новое потрясение, когда в «Шуберт-театр» на Ленокс-авеню увидел, как поднимается занавес. Сцена изображала палубу вздымавшегося и низвергавшегося в морскую пучину корабля, внутри которого вели диалог живые люди. По субботам я уже ходил днем в кино и смотрел короткие комедии с Чаплином, толстяком Арбаклом, многосерийные фильмы с Перл Уайт, где в финале всегда происходило что-нибудь ужасное: то ее голова оказывалась в дюйме от циркулярной пилы, то ее, связанную, бросали на рельсы под колеса летящего паровоза, то она в лодке балансировала у края водопада. Я еще застал великих ковбоев: Уильяма Харта, своим неподвижным вытянутым лицом со впалыми щеками напоминавшего собственную лошадь, а позже Уильяма Бойда и Тома Микса, всегда жизнерадостных и готовых прийти на помощь всем, кроме индейцев, конечно. Но в кино все было проще, чем в театре, — стоило понять, как оно устроено, и интерес пропадал, чего не скажешь, когда действие разворачивалось прямо перед тобой на сцене. Палуба корабля в «Шуберт-театр» вздымалась и опускалась, люди карабкались по лестнице вверх и исчезали в люке — откуда они берутся и куда пропадают? Ну конечно, приходят прямо со 115-й улицы в Гарлеме и уходят туда же — в этом была особая прелесть.
Так я узнал, что существуют две разные реальности, но та, что на сцене, казалась правдоподобнее. Там разворачивалась мелодрама; меня обуяло беспокойство, когда на корабле появился людоед, который хотел взорвать бомбу. Все рыскали по палубе в поисках этого щуплого темнокожего существа в травяной юбке с двумя вплетенными в волосы костями, а он появлялся своей мягкой, вкрадчивой походкой всякий раз, стоило белым уйти. Его искали за мачтами, в ящиках, залезали на якорные веретена, а публика видела, что он сидит в бочке, куда только что спрыгнул, успев задвинуть крышку. Зал неистовствовал: «Он в бочке!» — но на корабле никто не слышал. Вот досада! Бомба вот-вот взорвется, и я, вцепившись в мамину руку, с тревогой оглянулся: убедиться, что все это невсамделишное. Каннибала в конце пьесы поймали, и мы, спасенные, с облегчением вышли с мамой на залитую солнцем Ленокс-авеню.
В роли злодеев на сцене выступали не только негры, но и азиаты. Время от времени пресса Херста раздувала кампанию против «желтой угрозы». В доказательство, что китайцы кровожадны, коварны и, как стало ясно из одного назидательного водевиля о наркотиках, падки до белых женщин, репортеры ссылались на «войны» между тонгами в китайском квартале. Передовицы пестрели огромными заголовками: «Тонги воюют». Тут же были рисунки, где китайцы рубили друг другу головы и победно вздымали их за косицы вверх. Одно было непонятно, зачем люди вообще ходят в китайский квартал? Я приставал к родителям с расспросами, но они предпочитали отмалчиваться, сами едва ли понимая, что речь шла о борьбе родственных кланов. В китайском квартале, как и по всей Америке, существовали группировки враждующих между собой рэкетиров, что крайне меня бы воодушевило, узнай я об этом.
Большой популярностью пользовались дневные шоу по субботам. Сначала шли акробатические номера, которые исполнялись целыми семьями: китайцы вращали тарелки или перебрасывали по воздуху детей. Все это, однако, приедалось, особенно когда смотришь больше двадцати раз. Вторым номером было выступление колоратурного сопрано в сопровождении рояля, нечто вроде похода к зубному врачу. Как только на сцену выкатывали инструмент, в зале поднимался детский ропот, малыши начинали тузить друг друга и ползать между креслами. Исполнялась, как правило, «Последняя роза лета», причем певицы, как на подбор, были с высоким бюстом и привычкой манерно складывать руки на большом животе. Я постепенно стал воспринимать это по-пуритански, как своего рода наказание во искупление двухчасового, ничем иным не омрачаемого удовольствия.
В шоу принимали участие юмористы и певцы Эдди Кантор, Джордж Бернс, Эл Джолсон, Джордж Джессел, негритянские чечеточники Бак, Балз и Билл Робинсон по прозвищу Куплетист, конферансье вроде Клейтона, Джексона или Дюранта, которых мой отец просто-таки обожал. Он был знатоком и так часто посещал их представления во время поездок, что мог рассказать обо всех новшествах. Отец хорошо свистел и порой неделями, расхаживая по дому, насвистывал какой-нибудь полюбившийся мотив. Высшей похвалой у него было: «Ну отхватил, я те скажу», в противном случае он говорил: «Суховато». Его суждения отличались точностью, а диапазон был весьма широк. Трудно было предположить, что отец может высидеть час на Шекспире, но однажды, когда мои пьесы уже шли, выяснилось, что он все-таки видел шекспировский спектакль в еврейском театре на Среднем Западе. Названия отец не помнил, знал только, что в заглавной роли выступал великий Джекоб Эдлер.
«Он, кажется, короля играл. Знаешь, это какая-то очень давняя история. У него было три или четыре дочки, нет, кажется, все-таки три, а может, четыре. Он роздал им все деньги и решил, что та, которая его больше всех любит, его не любит. Ну и сходит с ума, просит расстегнуть пуговицу, срывает с себя все и так и стоит под дождем — такая вот была история. Но этот Эдлер, ну отхватил, я те скажу, вот был актер. Я на него, наверное, больше сорока раз ходил, пока он несколько лет с этим спектаклем ездил. Приду обычно заранее в театр и спрашиваю, когда у них последняя сцена, потому что лучше, чем когда он стоит под дождем, ничего не было. Он так рыдал, что на него смотреть было больно».
Отец глубоко переживал каждый спектакль, и если уж любил Джекоба Эдлера, то Монти Вулли, тонкого комедийного актера с бородкой, чьим лучшим фильмом был «Человек, который пришел на обед», в буквальном смысле не выносил. В годы Депрессии и в сороковые кино было дешевым бальзамом для утоления печалей: они с матерью наскребали двадцать пять — пятьдесят центов и шли покупать билеты в кинотеатр по соседству. Если на экране появлялся Вулли, отец не мог усидеть и, к вящему недоумению мамы, начинал пересаживаться с места на место по всему залу, желая найти такое положение, в котором актер бы его так не раздражал. Что такое кино, он не понял не только тогда на крыше, он не понял этого никогда. Был какой-то рок в том, что, когда я впервые познакомился с Мэрилин, задолго до нашей свадьбы, она снималась в эпизоде в фильме, где заглавную роль исполнял Монти Вулли.
Однажды во время представления в «Регент-театр» на углу 116-й улицы и Седьмой авеню программа была неожиданно прервана. Акробаты закончили свое выступление, и сопрано, ужавшись, сократило программу, прекратив нас тиранить, когда перед занавесом возник человек в цивильном костюме — администратор театра — и возвестил, что нам предстоит стать «свидетелями» необыкновенной истории. Он скороговоркой выпалил, что весь спектакль — предостережение молодежи, а также взрослым о вреде наркотиков. Пообещав, что мы увидим поучительную и захватывающую пьесу, он исчез. Занавес поднялся — на сцене был «притон» в китайском квартале. Глупые белые люди из приличных семей тайком приходили сюда, чтобы накуриться опиума и попасть в «страну сновидений». У задника стояли двухэтажные нары, которые, будь постели заправлены, очень бы смахивали на летний скаутский лагерь. Два китайца с длинными косичками, в костюмах с широкими рукавами, в черных туфлях-лодочках набивали опиумом трубки и предлагали их каждому, кто входил. Те тут же ложились на нары, едва обменявшись словом с этими проходимцами.
Вдруг на сцене появилась красивая молодая женщина в белоснежном вечернем туалете с двумя обаятельными белокурыми молодыми людьми в белых смокингах и соломенных канотье. Они пришли развлечься в китайском квартале. Один из них, тот, кто понахальнее, раскурил трубку, сел на край нар и смешно завалился на спину, хихикая, будто с первой затяжки попал в «страну сновидений». Китайцы быстро справились со вторым, пытавшимся проявить больше благоразумия, и тут даже мне стало понятно, что, потеряв двух спутников, героиня осталась беззащитной в руках двух гнусных бандитов. Так все и произошло. Ей дали трубку. Она пребывала в сомнении. Мне стоило больших усилий, чтобы не рвануться на сцену и не выбить эту скверную вещь у нее из рук. Трудно было представить, что с такой красивой девушкой может что-нибудь случиться. Но она сделала затяжку, ее веки отяжелели. Еще одна затяжка, и она неуверенно направилась к нарам. Китайцы подсадили ее и начали возбужденно обсуждать что-то на непонятном языке. У края сцены снова появился администратор и пояснил: «Они хотят продать ее в рабство, отправив на корабле в Сингапур, в дом сомнительной репутации». Я был в полном отчаянии, тем более что администратор не предпринял никаких шагов, чтобы спасти ее. Это явно не входило в его намерения. Он повернулся и вышел.
В этот момент один из китайцев полез к ней на нары. По залу пронесся ропот негодования. Сцену залил мертвенно-зеленоватый свет. Зачем, ну зачем ей понадобилось идти в какой-то китайский квартал? Она ведь могла благополучно остаться дома на какой-нибудь Парк-авеню, где уютно и безопасно! Китаец закинул на нары ногу. A-а, она все-таки не спит. Хотя и сильно одурманена, но сопротивляется, правда, очень слабо, бедняжка. Второй китаец бросился, чтобы схватить ее за руки. Завязалась борьба. Несчастная девушка только стонала. А оба ее приятеля-идиота не подавали никаких признаков жизни. Как я их ненавидел! Вдруг за сценой послышались возмущенные крики, шум, гвалт, и появился энергичный пожилой господин с двумя полицейскими. Это был ее отец! Состоятельный, опрятный белый американец, полный искреннего негодования, он с помощью двух человек в синей форме накостылял косоглазым и выволок их за шиворот вон со сцены. Сильно тряханув обоих приятелей, он разбудил и пристыдил их, дав наказ никогда-никогда, ни за что в жизни не притрагиваться к наркотикам. И вышел, поддерживая облокотившуюся на его крепкую руку притихшую благодарную дочь. Мертвенно-зеленоватый свет сменился на обнадеживающие розовые тона. Слава Богу, все кончилось благополучно. Я, конечно, извлек для себя урок. И долго не подозревал, что именно англичане заставили китайское правительство снять запрет на вывоз опиума из Индии, тем самым развязав опиумные войны, ибо именно Китай ставил целью охранить белого человека, хотя это и не удалось. Принадлежа к белому меньшинству, мы с мамой были, однако, далеки от столь будоражащих переживаний, когда, довольные, шли по Ленокс-авеню домой на 110-ю улицу.
Одной из особенностей Нью-Йорка в те времена — как, впрочем, и теперь — была глубокая обособленность жизни разных групп населения. Этот город подобен джунглям, испещренным хитросплетениями троп, по каждой из которых ходит особый вид людей только к своим насиженным местам и гнездам. Кроме школьных учителей и Микуша, мы не общались ни с кем из людей нееврейской национальности, причем процветание нашей семьи усугубляло ее обособленность внутри некоего магического крута. Только богатое воображение матери с ее тягой к чтению да деловые поездки отца служили источником новостей о другой жизни, центром которой были неевреи. Возможно, именно отказ отца безоговорочно приписывать все высшие природные добродетели евреям, а неевреям — обязательный антисемитизм породил во мне если не веру, то упование на существование общечеловеческих ценностей. Когда дело доходило до этнических особенностей, отец был одновременно и правоверен, и весьма скептичен. Противоречия между семейными добродетелями и сексуальными влечениями, между идеализмом и умением извлечь выгоду отец во время поездок наблюдал не только у евреев, но и у неевреев тоже, с которыми легко сходился, будучи светловолос и голубоглаз.
Двадцатые годы, на которые пришелся расцвет его карьеры, были периодом подъема ку-клукс-клана. Ряды этой организации быстро росли, и там, где не хватало черных, мишенью становились евреи. По тем временам расизм и фанатизм считались чем-то естественным, а то и похвальным, граничили с патриотизмом и чувством гордости за своих предков. Если кто и мечтал тогда о переплавке в американском многонациональном котле, то это была наша семья в двадцатые годы: скоро я уже ни о чем не думал, кроме поступления в Уэст-Пойнт. В заветных мечтах я видел себя Фрэнком Мериуэллом или Томом Свифтом — достойными подражания образцами атлетической мощи и воинской отваги, а не чахлым толкователем Талмуда. Как показало время, не желая расставаться с иллюзиями, мы строили крепость на песке. Она рухнула, испытав два сокрушительных удара — Депрессию и развязанную Гитлером войну. И дело было не только в евреях, недооценивших реальную картину мира, но в том, что не оправдали себя священные принципы демократии с ее установкой на совершенствование нравов и обостренное восприятие несправедливости. В начале сороковых мир узнал, что немцы преследуют евреев en masse[5], а в 1942-м стало известно, что их сжигают, но антисемитизм в американском государственном департаменте и британском форин-оффис был столь силен, что даже официальные иммиграционные квоты, которые при всей их мизерности все же могли стать спасением для нескольких тысяч евреев, никогда полностью не использовались. Точно так же, как во время воздушных налетов никогда не бомбили железные дороги в лагеря смерти. И американская еврейская общественность, боясь взрыва антисемитизма и враждебности по отношению ко всем иностранцам сразу, не настаивала, чтобы для спасения беженцев были приняты все необходимые меры. Если так печально обстояли дела в 1942-м, когда Демократия открыто поднялась на борьбу с Нацизмом, самым страшным злом которого был расизм, то каково же было истинное положение дел в конце двадцатых, когда по всей стране триумфально шествовали отряды ку-клукс-клана. А я тем временем мечтал выступать в финальном розыгрыше кубка по бейсболу за Йельский университет или сражаться с Томом Свифтом против немцев на нашей мальчишеской субмарине образца первой мировой войны. Я уже говорил, что уход от действительности, отказ от нее не является прерогативой евреев, поэтому, возможно, именно в Америке одной из насущных потребностей писательского сердца является стремление приподнять завесу над тем, что было скрыто и отрицалось.
С побегов в Гарлем, похоже, началось мое осознание себя, подстегиваемое мальчишеским честолюбием. От 110-й до 145-й улицы я все уже знал, но стоило свернуть за угол, как новые впечатления мгновенно вытесняли старые. Казалось, мчишься с чувством томительного одиночества, от которого недалеко до мятежа, навстречу будущему, втайне приближая начало путешествия к самому себе длиной в целую жизнь. Много позже мне приснился сон: я увидел медленно бредущую процессию родственников, застывших в мольбе с возведенными к небу очами, под предводительством подростка, в котором с изумлением узнал себя, — я тут же исчез, но никто не обратил на это внимания. Едва ли не с молоком матери я усвоил, что Моисей, отправляясь на гору за Законом Божьим, не взял с собой ни брата, ни жен своих, ни старейшин. Так и я, вытягиваясь на ковре с детской энциклопедией «Книга знаний» и созерцая гравюру с портретом Диккенса, окруженную виньетками с изображением Оливера Твиста, мистера Пиквика, Крошки Доррит и десятка других персонажей, в одиночестве переживал чудо их неожиданного рождения в моей голове. Придет время, и я восстану против абсолютного величия героя-автора, против культа его независимости, а пока все мои силы направлены на то, чтобы самому попытаться стать им.
Если бы лет до тринадцати меня спросили, счастлив ли я, — конечно, никому и в голову не приходило задавать такие пустяковые вопросы ребенку, предполагалось, если он не переболел дифтерией, скарлатиной, полиомиелитом, если у него не было пневмонии и туберкулеза, он избежал заражения крови, воспаления среднего уха и других неприятностей с летальным исходом, ему повезло и, следовательно, он счастливчик, — так вот, если бы меня спросили, я бы очень удивился, что мое мнение кого-то интересует. Жизнь была нелегкой, но увлекательной, и люди в своем большинстве не унывали. Идеи прогресса витали в воздухе, хотя любое начинание пока еще требовало массы усилий. По субботам кухня утопала в облаках пара, поднимавшихся над огромными оцинкованными баками, в которых кипятилось белье. Сейди, бабушка, мама, все вместе или по очереди, то и дело помешивали кипящее белье гладко обструганной палкой. После этого тяжелые полотняные простыни надо было оттащить на чердак и развесить, а потом спустить вниз и гладить раскаленными чугунными утюгами. По пятницам мама готовила домашнюю лапшу, которую я любил развешивать на просушку на спинках высоких кухонных стульев. Затем из трех или четырех сортов рыбы делался форшмак. Пылесосов не было, поэтому ковер время от времени надо было свернуть, отнести на крышу и от души выколотить. Женщины постоянно свешивались из окон, протирая стекла, или ползали под роялем, полируя ножки. Вместо холодильника существовал разносчик льда, который поднимался в квартиру со своим ящиком, оставив на улице фургончик. Помню, он всегда приходил не вовремя: либо слишком поздно, когда масло в леднике уже растаяло, либо слишком рано, когда туда еще не помещался большой кусок льда. Негромко ругаясь по-польски, Сейди, вынужденная подтирать за ним шваброй мокрые разводы, подталкивала его к двери. Разносчики льда носили кожаные куртки и вечно ходили с мокрой сеткой через правое плечо — как только кусок льда соскальзывал в ледник, они опускали ящик на пол и не уходили, пока им не заплатят.
Люди не просто шли в магазин и покупали цыпленка — они отправлялись к мяснику, разглядывали в клетях птицу и выбирали приглянувшегося несчастливца. Запустив руки в истерично кудахтающий содом, мясник сгребал жертву за ноги, одним махом перерубал артерию и подвешивал, к вящему любопытству ребенка, чтобы ощипать. Было очень интересно, когда разрешали самому выбрать плавающую в бассейне щуку, карпа или камбалу, которые тут же поддевались сачком. Тяжелый удар по голове, блеск чешуи, взмах отсекающих хвост с плавниками ножниц, серебряный нож, вспарывающий брюхо, — все делалось столь искусно, что казалось, на этом стоит мир. Я любил, когда перед закрытием лавки меня посылали к зеленщику. Прежде чем выбрать приглянувшийся корешок, который затем измельчался в специальной машине — иногда даже давали покрутить ручку, — зеленщик обязательно бросал обратно в корзину пару-тройку увядших стебельков. Эти манипуляции — жизнь, смерть, превращение одного в другое — требовали времени, длинный белесый корешок становился кашицеобразной массой, которая источала терпкий аромат, заставляя смахивать набежавшую слезу. В бочонке плавали соленья — их выбор требовал тщательно взвешенного решения, без которого нельзя было обойтись и у прилавка с фруктами: рассчитывать на идеальный продукт не приходилось, поэтому много сил и вдохновения уходило на то, чтобы предугадать, насколько то или иное яблоко, груша или вишня могут оказаться испорченными.
Кроме электрической лампочки, ничего нельзя было включить кнопкой. Ручку фонографа надо было крутить, большинство автомобилей заводилось вручную, точно так же мололи кофе, так что у рук была масса обязанностей помимо того, чтобы отсчитывать деньги или указывать пальцем. Преобразование мира, когда работаешь руками, сродни чуду. Учась в школе, я мог месяцами украшать коробку из-под сигар американским орлом, которого копировал с заголовка газеты Херста. На фанерной крышке фонографа я кончиком гвоздя нацарапал Задиру — забавного фокстерьера с торговой марки «Виктор компани», а в шесть лет, приделав к деревянному ящику из-под мыла колеса от детской коляски, смастерил тележку, в которой можно было кататься, только рулить нечем. Несколько лет спустя в подвале нашего небольшого бруклинского дома я как-то мастерил планер, когда туда спустился отец, с детства привыкший виртуозно управлять швейной машинкой, но едва ли знавший, как открыть окно, и простодушно спросил, как я собираюсь вытащить оттуда свое сооружение. Трудно было смириться с тем, что с небес на землю тебя спустил человек, не имеющий ни малейшего представления о принципах полета.