И вот я снова в Альбукерке, хотя Пайла пять лет как нет и прошло около десяти лет с тех пор, как мы, болтая о том о сем, бродили по пустынной главной улочке, залитой лунным светом. Теперь «Супершеф» стоял на солнцепеке у перрона, дожидаясь, пока зальют воду. Прогуливаясь, я дошел до последнего вагона и встал, глядя, как по песчаной земле Нью-Мексико убегают вдаль рельсы. Тишина всегда вселяла в меня какое-то благоговейное чувство. Огромное небо было чистым и голубым, как в день сотворения мира. В свои тридцать пять я не знал ничего, кроме работы, и у меня, как у героя «Свахи» Торнтона Уайлдера, хватало приключений, но не было никакого опыта. Интересно, думал я, когда же наконец кончится работа и начнется жизнь.
Меня не покидало ощущение, что время уходит, а я не в силах ничего сделать, будучи не в состоянии объять величие американской жизни, которая течет вокруг на этом преследующем меня видениями континенте. Я гордился тем, что написал «Все мои сыновья» и «Смерть коммивояжера», мне вспомнился одинокий индеец, которого мы с Эрни видели на закате на перекрестке в Альбукерке. Как ни странно, захотелось увидеть его снова, и даже показалось, стоит найти перекресток, как он будет стоять все там же и смотреть на закат в позе, от которой исходила великая грусть. В моем воображении он стал частью ландшафта.
Я испытывал воодушевление от того, что завтра буду в Голливуде. На этот раз я ехал туда как автор двух нашумевших пьес и вез необычный сценарий, которым, независимо от того, будет поставлен фильм или нет, имел основание гордиться. К тому же это была попытка проложить дорогу к сердцу Америки, точке созидания, за которой пустота.
Присев у железнодорожных путей на забытый кем-то ящик из-под пива, я попытался представить, что живу здесь и просто пришел посмотреть на проходящие поезда — искушение стать не самим собой, растворившись в этой самой Америке. Что-то в моей жизни было не так. Наверное, я слишком рано женился.
Казан сидел в купе и читал мой сценарий о портовой жизни. Это было достоверное повествование, но я никогда не жил той жизнью и поэтому не очень-то себе доверял.
Из-под поезда появился серый кот и уставился на меня. С его точки зрения, я наверняка смахивал на кого-то из местных. Плоский, как веер, он с удовольствием выгнул спину, прислонившись к нагретому солнцем колесу. Стоит мне сейчас отстать от своего поезда, я окажусь совершенно один, потому что в Нью-Мексико у меня никого нет. Возникло ощущение полной свободы и неограниченных возможностей.
И все-таки я вспомнил, что в Нью-Мексико у меня был знакомый. Единственный из всех, кого я знал, он носил очки в восьмигранной оправе и зачесывал волосы на прямой пробор. У него был курносый нос и крепкая кряжистая фигура. В 1950-м американцам было непросто объяснить, почему Ралф Нифус весной 1937 года в возрасте двадцати трех лет должен был уйти из жизни, причем добровольно. Он вырос на ранчо в Нью-Мексико и до того, как попал в Мичиганский университет, никогда не уезжал на восток дальше Миссисипи. С виду похожий на учителя, он был одним из тех жителей Запада, которые говорят тихим голосом и медлительны в принятии решений, но потом от них не отступают. Мы почти не говорили с ним о политике, бок о бок из месяца в месяц занимаясь мытьем тарелок в кооперативном кафе. Да и о чем было говорить в связи с Испанией — у нас не было никакого сомнения, что фашистов надо остановить. Я никогда не спрашивал, коммунист ли он: тогда это ничего особо не значило, не говоря о том, что все добровольцы были членами партии.
Мы ехали с ним на восток через весь Огайо в моей крошечной двухместной малолитражке 1927 года выпуска, в которой едва помещались два человека — я недавно купил ее у одного из выпускников за двадцать два доллара, — и меня снедал неразрешенный вопрос, граничащий с ощущением собственной греховности. Я то хотел бросить все и вместе с ним записаться в испанскую бригаду имени Авраама Линкольна, то приходил в ужас от того, что так и не напишу великую пьесу. Хуже всего было то, что я не мог представить себе, как сообщу об этом маме. В моем представлении, уезжая на войну, я не мог возвратиться. Точно так же я относился к сидевшему рядом со мной Ралфу, который под ровный стрекот автомобиля молчал, как сам Нью-Мексико, — для меня его уже не было в живых. Стемнело. Накрапывал дождь. Мы ехали по шоссе к востоку от Буффало, поднимаясь в горы. Единственный дворник работал только вручную, и любая кочка грозила лишить машину управления, если не вцепиться в руль, пока другой рукой манипулируешь дворником. Дождь хлестал все сильнее и сильнее, пока вообще не пропала всякая видимость, и, аккуратно съехав на обочину, я почувствовал под колесами землю. Решив, что мы где-нибудь в поле, я остановился, выключив двигатель и подсветку. Налетая волнами, дождь барабанил по матерчатой крыше как шрапнель.
Сидя в темноте плечом к плечу и согревая друг друга, я впервые спросил, как вступают в бригаду. У него был какой-то адрес в центре Нью-Йорка. Партия обеспечивала его документами на отъезд. Он не знал, выдают ли в бригаде форму, полагая, что скорее всего не выдают, и собирался идти в бой в своем обычном костюме. «Я хорошо стреляю из винтовки», — было его первым и единственным замечанием о себе, но меня не удивило, что, придерживаясь левых взглядов, он подавлял в себе всякие личные чувства. В конце концов, по сравнению с долгом они не играли никакой роли. В этом было что-то от психологии священнослужителя. Я решил расспросить его: сообщил ли он обо всем этом своим родителям.
— Да, — сказал он и замолчал.
— Как они отнеслись?
В полной темноте я почувствовал, как он повернулся в мою сторону и посмотрел с удивлением.
— Не знаю, — ответил он, как будто никогда не задумывался над этим. Он обручился с войной.
В грядущие полстолетия над всеми освободительными войнами будет витать тень Испании и долгий окрыленный верой взгляд Ралфа Нифуса будет осенять Китай и Вьетнам, маки и алжирский ФНО, все войны, где необученные фанатичные люди будут воевать против регулярных армий.
Дождь не утихал, а я провел весь день за рулем. Мы не могли разместиться в машине вдвоем, и я уступил ее Ралфу, вытащил из чемодана непромокаемый желтый плащ и растянулся на влажной земле, подложив руку под щеку. И тут же провалился в сон, а дождь все лил над моей головой.
Меня разбудило солнце. Я увидел перед собой пару женских ботинок, толстые икры и чьи-то ноги. Сверху на меня взирала рассерженная женщина средних лет. Невдалеке стоял дом. Оказывается, мы заехали на ее заливной луг — следы от колес впечатались глубоко в землю. Я что-то пробормотал, но она была так разгневана, что оставалось только поскорее убраться.
Через несколько миль приводной ремень планетарной передачи начал соскакивать, и, открыв коробку передач, я подтянул его. Теперь мотор ревел изо всех сил, но, доехав до середины горы, мы остановились. Пришлось разворачивать машину и подавать задом. Обгонявшие нас шоферы, видя, что мы едем вниз по чужой полосе, во избежание аварии жали на тормоза, аккуратно пристраивались в хвост и обгоняли, немилосердно ругаясь через стекло, только один или два весело поддержали. Потом сел аккумулятор и отказали тормоза. Поэтому, минуя какой-нибудь городок, приходилось включать передачу заднего хода, чтобы притормозить, в то время как, высунувшись из окон, мы колотили по дверям и кричали, чтобы предупредить народ. У меня было около трех долларов, Ралф, выделив четыре, согласился взять на себя половину оплаты стоимости бензина, поэтому ни о каком ремонте речь идти не могла. Мы должны были во что бы то ни стало добраться до Нью-Йорка, чтобы Ралф попал на войну в Испанию и погиб, и все это на машине, которая была в самом плачевном состоянии. В душе я уже скорбел о нем. В моих глазах он стал красавцем, чего на самом деле нельзя было сказать о его слегка вздернутом носе, задумчивом взгляде и невероятно прямой шее, которая почему-то выглядела как-то наивно.
Когда мы наконец въехали на мост Джорджа Вашингтона, передние колеса начали выделывать такие антраша, какие выписывает шуточный автомобиль в цирке. Я едва успевал выкручивать рулевое колесо. Солнце над Гудзоном в этот божественный июньский день тоже выписывало схожие кренделя. Стоило нам съехать с моста и въехать в Нью-Йорк, как невесть откуда взявшийся полицейский лениво сделал нам знак рукой. Для того чтобы не наехать на него, пришлось нажимать на передачу заднего хода. Машина взревела, как обычно бывает, но остановилась, тяжело вздыхая. Направившись к нам привычной размеренной походкой, полицейский подошел к моему окну и внимательно оглядел машину. Тоже наивный тип.
— Надеюсь, вы не собираетесь разъезжать на этой штуковине по городу, так ведь и задавить кого-нибудь можно. Это большой город, здесь много людей, машин.
Наши мичиганские номера, видимо, убедили его, что мы какие-нибудь провинциалы из городка, где не больше двух улиц.
— Да нет, нам только до Бруклина, а там я ее поставлю…
Он не знал, как быть и что сказать, но я решил прикинуться дурачком и спросил, как проехать до Риверсайд-Драйв. Мичиганские номера и два привязанных веревками со стороны Ралфа чемодана, очевидно, взывали о снисхождении, и, указав на фонарный столб, полицейский сказал:
— Видишь вот этот знак?
— Ага, — ответил я, стараясь работать под провинциала.
— Это указатель на 169-ю улицу, понял? Свернешь направо, а дальше на каждом углу ищи указатель на 168-ю, 167-ю, 166-ю, 165-ю…
— Понял. Это улицы.
— Во-о-о-т точно, улицы. Доедешь до 164-й, свернешь направо, там начинается Риверсайд, Только не гони, слышишь? Не торопись. В Бруклине будешь через час. Так что давай потише. Счастливой дороги.
— Спасибо большое.
— Постарайся ни на кого не наехать.
Ралфу захотелось посмотреть на 42-ю улицу, мы свернули и поехали через весь город. На углу Бродвея он в первый и последний раз зачарованно взирал на жизнь нью-йоркских улиц. Бродвей еще не попал во власть кокаинового и героинового угара. Но уже ярко вспыхивали на солнце огни театральных реклам, и неприятный душок саморекламы был таким же лживо жизнерадостным, как и всегда. Сновала полуденная толпа гуляк, молодежь из Бруклина или Бронкса пришла посмотреть в «Парамаунте» или «Паласе» последнюю новинку кино. Они аппетитно жевали пятицентовые бутерброды с сосиской, наслаждаясь великолепием этих дворцов кино, столь отличных от серых непритязательных зданий расположенных по соседству театров.
Стоило выехать на Оушен-Паркуей, моя модель «Т», как конь, почуявший конюшню, перестала выписывать кренделя и прекрасно вела себя, так что мы вздохнули свободней на этой почти пустынной улице. Ралфа весьма озадачили лошади на маршруте для верховой езды, ибо он с трудом мог вообразить, что люди тратят деньги на то, чтобы поездить верхом, да еще для праздного развлечения. Я признался, что нередко сам занимался этим за два доллара в час. Он наклонился к переднему стеклу, внимательно разглядывая растянувшуюся на милю застройку из аккуратных домиков на одну семью, как человек, который попал за границу. Дома мама очень обрадовалась нашему приезду и постелила ему на диване. Но услышав, куда он едет, вся как-то подобралась, опасаясь, что своим примером он может заразить и меня. Ее глаза угрожающе потемнели, когда я заговорил о его грядущем отъезде в Испанию. Поскольку в бригаду имени Линкольна набор добровольцев шел нелегально, Ралф хранил молчание. Накануне отъезда, в третий вечер по прибытии, он, несмотря на наши неуклюжие попытки его разговорить, окончательно замолчал. Я почувствовал ненависть к матери за ее безудержный эгоизм в отношении меня и напомнил себе, что мне исполнился двадцать один год и я в состоянии сам принимать решения. Однако нашел отговорку, что Ралф получил диплом, а мне оставался год — как будто для того, чтобы умереть на войне, нужно быть обязательно дипломированным специалистом. Нельзя сказать, что я очень боялся смерти, разве в двадцать один или двадцать два можно по-настоящему умереть, особенно если у тебя отменное здоровье. Конечно, не говоря о Ралфе. Но как ни крути, я не мог подвигнуть себя на это, а Ралф, по-видимому, смог. За ужином накануне отъезда уже никто не пытался поддерживать вежливый разговор, ибо Ралф выглядел так, как будто отделил себя какой-то завесой, своего рода отчуждением приговоренных. Возможно, он крепился, опасаясь, как бы что-то не дрогнуло в нем, но за эти несколько дней, которые мы провели вместе, я почувствовал, как он все больше отдаляется от обыденной жизни.
На следующее утро я проводил его за три квартала до убегающей вверх Калфер-Лайн, по которой два года ездил на работу в магазин запчастей. Здесь все еще ходили первые опытные образцы старых деревянных вагончиков, где вокруг металлических печек, которые топились углем, в зимнее время присаживались замерзшие пассажиры, грея вытянутые пальцы в перчатках. Пока мы шли, мне захотелось преодолеть отчуждение между нами, ибо оно превратилось в своего рода недоверие; в конце концов, он занимался нелегальным делом. Я еще не знал слова «судьба», но в то утро твердо понял, что не поеду в Испанию, ибо мне предназначено двигаться в другом направлении. У пропускной вертушки Ралф оглянулся и, прежде чем войти в обшарпанный поезд, молча, сдержанно помахал. Тяжелый чемодан, в котором уместилось все, чем он владел в этом мире, бил его по ноге. Он был настолько погружен в себя, что показалось, в этот момент мог не задумываясь расстаться с жизнью. Я спустился по длинной железной лестнице вниз и побрел домой, по дороге миновав две стоянки для автомашин, где мы когда-то играли в футбол. Радуясь весеннему солнцу, ясному голубому небу, чистой уютной полуденной тишине Бруклина, я с воодушевлением ощущал, что во мне растет какая-то сила, и, свернув с М-авеню на 3-ю улицу, что есть мочи бросился бежать, с колотившимся сердцем остановившись у домашнего порога. Войдя в дом, я застал маму у плиты на кухне. Одержав победу, она кротко взглянула на меня. Я глубоко возмутился, но еще больше от своих сложных взаимоотношений с ней. Не в состоянии находиться с мамой в одной комнате, открыл заднюю дверь и вышел на невзрачную веранду, ту самую, которую сколотил семь лет назад и которая с каждым годом продолжала — о чем догадывался я один — отъезжать от дома на дюйм.
Когда после каникул я вернулся на последнем курсе в университет, весь студенческий городок был взбудоражен тем, что Ралф Нифус попал в плен. Значит, спасен! Я был бесконечно рад, будто с меня сняли обвинение. А через две недели пришло сообщение, что североафриканские части Франко расстреляли всех пленных, среди которых был и он. Я сохранил в душе этот внутренний долг как одно из многочисленных обязательств, источник невидимой силы, более чем через десять лет заставившей меня пройти мимо монашек около «Уолдорфа». Такими сокровенными обязательствами дорожат все те, кто пережил эпоху консенсуса коалиции, иными словами, состояние антифашизма. Возможно, это было не состояние, но атмосфера отчуждения от того, что представлялось мировым сдвигом, который Одён фон Хорвей назвал «эпохой рыб», когда оскал, убийство и набивание живота стали единственными признаками человеческой жизни.
Голливуд навсегда останется для меня смесью причудливых ароматов. Пряный запах любовной влаги в чистых складках женской плоти, как я для себя определил, соседствовал с запахом моря, неповторимые ароматы путешествия по воде с мертвым озоном киносъемочной, выхлопные газы с душистой губной помадой, хлор в бассейне с лишенными благоухания пластиковыми рододендронами и олеандрами, которые вместо того, чтобы произрастать в горах, красовались своей вечнозеленой искусственной листвой в этой рукотворной пустыне, подчеркивая давящее совершенство Лос-Анджелеса.
На станции нас встретил представитель «XX век Фокс», который тут же исчез, едва кивнув головой и вручив Казану ключи от небольшого черного «линкольна». Несмотря на то что мне было за тридцать, я все еще смотрел на мир глазами подростка. Голливуд в 1950-м не был лишен очарования, успеха и тайны, как казалось когда-то мальчишкам из бруклинской школы. Однако, добираясь из Лос-Анджелеса в Беверли-Хиллз, я понял, что чувствую себя здесь теперь по-иному, чем восемь лет назад, когда, никому не известный, приезжал работать над фильмом Коуэна: теперь я знал, что многое могу и должен реализовать власть, завоеванную признанием моих произведений. Под палящим солнцем, при отсутствии малейшего ветерка, я вдруг почувствовал, что становлюсь серьезным, как мальчишка, ощутивший вкус возмужания, и меня обуревает желание поставить фильм. Студия процветала, в ее павильонах и речи не могло быть о том, чтобы автор распоряжался своим сценарием, а режиссер — собственным фильмом. Я знал, что нам не уйти от сражения с первых же дней, но результат должен был окупить все с лихвой: мы собирались правдиво рассказать о мрачном подземелье, притаившемся за вывеской Американской Мечты. Меня раздирали внутренние и внешние противоречия. К тому же наши отношения с Казаном были далеко не однозначны.
Так же, как и все, кто с ним когда-нибудь работал, я ощущал, что мы единомышленники. Однако не позволял себе забывать, что это иллюзия, поскольку работа над фильмом или спектаклем предполагает общение людей не из любви или уважения друг к другу, но в качестве деталей одного механизма. Казану было около сорока лет, он активно делал карьеру, я никогда не видел, чтобы он болтал попусту или позволял себе необоснованные замечания. Если говорить о природе его дарования, оно было сродни таланту писателя, вечно стремящегося преодолеть бессмысленность попыток соприкоснуться с тайной бытия, которая творится в хаосе таинственных отблесков света.
Мы въехали в Беверли-Хиллз, покорявший своим совершенством. По обе стороны стояли уютные особняки разных звезд и богачей, поражавшие мое честолюбивое воображение, и наводили на тягостные размышления. Все вокруг подавляло своей ухоженностью — возможно, это действительно и есть предел желаний. Живая изгородь отделяла тюдоровский замок от типичной деревенской постройки Новой Англии, с которой соседствовал французский провинциальный домик, стоявший по ту сторону шоссе. Здесь каждый жил в своем сне, за исключением невысокого молчаливого японца-садовника, который вместе с сыном ходил по безупречно подстриженным лужайкам, подбирая потемневшую опавшую пальмовую ветвь или сухой ломкий лист необычной формы, в то время как все вокруг было неподвижно, безжизненно и безмолвно; каждый дом был погружен в свою дрему бесконечного преуспеяния и защищен от разрушения — все было слишком совершенно, чтобы погибнуть. И в эту благословенную тишину я вез свой сценарий о жизни обветшалого порта, где солнце светит сквозь пыль, а воздух наполнен миазмами, о трущобах, где не встретишь ни одной совершенной линии, где все или разбито, или разваливается. По первому впечатлению Беверли-Хиллз, казалось, застыл в вечном покое. Внутри домов, однако, разыгрывались свои бесконечные драмы, но мне об этом пока еще было неизвестно.
Я приехал на неделю. Мы поселились в доме у Чарлза Фельдмана, в прошлом агента, в настоящее время — одного из ведущих продюсеров (его последний фильм «Трамвай „Желание“» ставил Казан). Этому красивому обходительному господину было под пятьдесят; он страстно желал быть полезным Казану. Я правил сценарий, пытаясь сократить его, хотя Казан считал, он выстроен так, что съемки, если его утвердят, можно начинать хоть завтра. Один экземпляр был заранее выслан директору «Коламбиа» Гарри Коэну. У меня оставалась еще пара дней, прежде чем он примет решение.
Собраться с мыслями не было никакой возможности. Сидя за стеклянным столиком около фельдмановского бассейна, я чувствовал, что картины из жизни порта тают сами собой в лучах играющего на глазунье «Бенедикт» солнца. Сама идея вызвать их в памяти отдавала фальшью. В конце концов я сдался и, растянувшись, стал смотреть вверх на листву деревьев, где не было ни единой пичуги, размышляя, не это ли означает быть «принятым» в этот круг. Я так никогда и не определил, не есть ли Голливуд оживший рисунок Эшера, за которым ничего нет. Здесь все, кого бы я ни встречал, считали, что они посторонние, напоминая политических деятелей в Вашингтоне, которые присутствуют там лишь временно.
Каждый вечер устраивались «приемы». Фельдман к тому времени то ли был разведен, то ли разъехался со своей молодой женой, чьи фотографии были развешаны по всему дому. Обычно на ужин приезжали от восьми до десяти человек. Местные нравы восхищали и озадачивали. Даже когда гости являлись парами, выяснялось, они едва знакомы, иногда не более часа. Большинство женщин было охвачено «звездной болезнью», и, приезжая, они часто подолгу оставались в своих машинах. Мне потребовалось время понять, что некоторые из них предназначались для меня. Позже в стихотворении «Несколько строк из Калифорнии» я написал, что для успеха в Голливуде женщине нужна машина. После ужина компания устраивалась в обставленной роскошной низкой мебелью комнате или же отправлялась для более интимных бесед в бассейн, кто хотел, танцевал под музыку хороших джазов. Однажды я танцевал с элегантной высокой молодой дамой, которая, как мне сказали, получив большое наследство, приехала в Голливуд, чтобы стать кинозвездой. Трудно понять, чем было вызвано ее непроницаемое молчание: то ли презрением, то ли восторгом, то ли неожиданностью свалившегося на нее состояния. Однажды приехал Джек Уорнер и, сидя на стуле с высокой спинкой, широко улыбался, рассказывая бесконечные анекдоты, что, видимо, составляло своеобразный ритуал голливудских вечеринок. Он удивительно напоминал одного из героев фильма «Тебя пою», комичного, слабохарактерного кандидата в президенты Уинтергрина, которого играл Виктор Мур. Однако братья Уорнер отличались чуть большей социальной проницательностью, чем владельцы других киностудий, поставив несколько неплохих тематических и биографических фильмов. В какой-то момент я подумал, не становлюсь ли снобом, стараясь подавить в себе навязчивые симпатии к этому типу людей, напоминавших моего отца, чудом не оказавшегося среди них, ибо он в свое время отказался дать взаймы Биллу Фоксу.
Было заметно, что всерьез Уорнера интересует только Казан, с которым он хотел работать, невзирая на то, что тот придерживался левых взглядов. Выступая, однако, вскоре в качестве свидетеля в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, он не моргнув глазом заявил, что всегда «не раздумывая отказывал всем, кто имел хоть какое-то отношение к красным». (Четверть века спустя это помогло мне понять жестокость остракизма китайской «культурной революции».)
Разговоры на вечеринках исчерпывались двумя темами — сексом и работой. Спустя годы я по зрелом размышлении сравнил это с челночной суетой при дворе Людовика XIV, когда люди изо всех сил стремятся предугадать траекторию изменения власти. В Версале, однако, нередко правили женщины, тогда как в Голливуде они имели возможность едва прикоснуться к власти, с тем чтобы в старости тешить себя воспоминаниями. Еще сохранившаяся во мне наивность вызвала немало насмешек со стороны актеров, мужчин и женщин, которых до этого приходилось видеть лишь на экране, и режиссеров, чьи имена были у всех на слуху. Ожидая ответа от Гарри Коэна, я почувствовал, как втягиваюсь в эту круговерть и живу в ожидании вечеринок с их необычными гостями. Мне привычнее было сидеть в четырех стенах за машинкой — здешняя жизнь казалась нереальной, но захватывающей, и разговоры были не такие уж плоские. Политическая ситуация в стране непосредственно влияла на выбор сценариев, и к тому, что проглядывало за газетными заголовками, существовал живой, неподдельный интерес. Здесь, как нигде, нуждались во внутреннем допинге. Я никогда раньше не видел, чтобы секс так привычно рассматривался как награда за успех: извечное право власть имущих выбирать себе женщину по вкусу, которым не пренебрегал никто из мужчин от Даррила Занука до Мао Цзэдуна, было возведено здесь в ранг непреложной необходимости, что, однако, не лишало ситуацию провоцирующей пикантности.
Как-то на одной вечеринке в центре внимания оказалась молодая женщина, которую мне незадолго до этого представил Казан. На лицах присутствующих я заметил легкую усмешку. Ее покровитель и друг Джонни Хайд недавно умер, успев обеспечить ей несколько небольших ролей, после чего она снялась у Джона Хьюстона в «Асфальтовых джунглях», сыграв роль любовницы Луиса Келхерна. Роль была почти без слов, но актриса запомнилась — я с легкостью восстановил в памяти этот фильм: она была очень естественна, никакого наигрыша и как-то незаметно, иронично оттеняла фальшивую добропорядочность Келхерна вкупе с общественным могуществом — таинственная, молчаливая блондинка в руках у испорченного светского героя.
В комнате толпились актрисы и жены влиятельных чиновников, нарядами и поведением всячески стремясь подчеркнуть, что они — само воплощение женственности. На этом фоне Мэрилин Монро казалась до невероятности пикантной, какой-то странной птицей в вольере. Возможно, это впечатление возникало от ее плотно облегающего фигуру платья, скорее подчеркивавшего, чем скрывавшего красоту линий тела, с которой здесь не мог поспорить никто. Она выглядела моложе, чем когда я впервые увидел ее, совсем девочка. Предвзятость женщин по отношению к ней делалась на приеме у Фельдмана все заметнее. Единственная, кто не разделял ее, была актриса Эвелин Киз, бывшая жена Хьюстона, которая разорвала этот круг, усевшись поболтать с Мэрилин на диване. Глядя позже, как она с кем-то танцует, Эвелин тихо сказала мне: «Они съедят ее живьем». Бесплодно во время танца взгляд пытался отыскать хотя бы малейший изъян в очертаниях ее тела. Такое совершенство настойчиво требовало какого-то несоответствия, чтобы быть вписанным в общий круг. И вызывало острое желание защитить, хотя при этом трудно было отрешиться от мысли, сколько этой женщине пришлось пережить, чтобы не только удержаться здесь, но добиться относительного успеха. В тот момент она, однако, была совершенно одинока.
За несколько дней до этого мы с Казаном, у которого был контракт с «XX век Фокс» и масса знакомых режиссеров, отправились в павильон на звуковую съемочную площадку студии. Один из них, бывший монтажер его фильма, снимал кинокомедию «Каждый молод, пока чувствует себя молодым», где главную роль играл ненавидимый моим отцом Монти Вули, а в одной из эпизодических появлялась Мэрилин. Кино все еще представлялось мне исполненным тайн загадочным фантастическим царством. Мы приехали в тот момент, когда шли съемки сцены в ночном клубе и Мэрилин в черном открытом ажурном платье должна была пройти, обратив на себя внимание сидящего поодаль с безразличным видом бородатого Вули. Камера снимала ее сзади, с тем чтобы подчеркнуть покачивающееся движение бедер, настолько нарочитое, что могло показаться смешным. Однако она действительно так ходила, на пляже оставалась ровная цепочка следов, когда пятка ложится впритык к отпечатку пальцев, при этом таз постоянно был в движении.
В перерыве между съемками она подошла к Казану, который познакомился с ней как-то в один из прошлых визитов, когда она еще была с Хайдом. С того места в нескольких ярдах, где я стоял, на фоне яркого света она виделась в профиль с высоко подколотыми волосами. И плакала, поднимая черную кружевную вуаль, чтобы смахнуть слезу. Мы поздоровались за руку, и сквозь меня прошла ее волна — чувство странное, поскольку оно контрастировало с ее грустью посреди технологического великолепия и назойливой суматохи во время смены декорации для следующего кадра. Позже она рассказала, что плакала, вспоминая, как Хайд перед смертью звал ее, но его родные не разрешили войти к нему в палату. Она слышала его голос в коридоре и ушла, как всегда, одинокая.
Так как роль была небольшая, Мэрилин быстро освободилась и на следующий день отправилась с нами к Гарри Коэну на «Коламбиа пикчерс». Офис представлял собой огромный кабинет, но что-то в дешевой отделке мореными деревянными панелями говорило о несгибаемой прямолинейности хозяина, выходца из портовых трущоб Манхэттена. Стойкий мечтатель, он гордился тем, что отказывался быть держателем крупных акций, являясь вместе с Джеком Уорнером и парой других одним из последних представителей той породы людей, к которой принадлежал мой отец. Он не сводил взгляда с Мэрилин, пытаясь вспомнить, где видел ее, и вышагивал перед ней, подтягивая штаны, как готовящийся к драке заправский манхэттенский таксист. Его лицо выражало напряженную работу мысли, что, однако, не умерило откровенной навязчивости и пристрастности поведения. Он громко произнес: «Знам, чья ты буш», в то время как она сидела в очень характерной для нее позе, полная недоумения и смущения. В падающих сквозь прорези в коричневых венецианских жалюзи лучах солнечного света ее лицо казалось рябым и некрасивым, но она не могла двинуться, чтобы сердце не защемило от совершенства изысканной линии.
«Гроша ломанава за фильм не дам», — воинственно объявил Коэн, усаживаясь за стол на свое место. При этом, казалось, он не прекращал жить жизнью студии и в какой-то момент, оборвав самого себя, нажал кнопку селектора и вызвал из приемной секретаря. Он знал каждую пядь своего хозяйства, досконально помня, где что происходит, и продолжал разговаривать с нами, посылая вовне, за барочного вида стены, распоряжения и команды.
— Я сам из этих низов, слышь, — продолжал он, тыча волосатым пальцем в текст сценария. — Та шо знаю, шо почем. Гроша ломанава фильм не стоит, но я войду в долю, только шоб без авансов, пусть фильм все окупит. Я помогу, но шоб наперед, — он обернулся и ткнул пальцем в Казана, — ты потом мне буш ставить.
Тут он резко повернулся к Мэрилин и сказал: «Вспомнил!» Видимо, воспоминание было не из приятных: он пригласил ее как-то покататься на лодке, но она согласилась ехать только вместе с его женой. Раздражение от нанесенного оскорбления вызвало резкий прилив крови к его лицу.
Он быстро повернулся к кнопкам и, склонившись к селектору, зарычал: «А ну, Страха ко мне!» Замер, что-то подсчитывая, распалился пуще прежнего и, нажав на кнопку, снова взревел: «Страха, я сказал! Срочно!»
За дверью послышались торопливые шаги, и на пороге появился невысокий мужчина за шестьдесят в рубашке с крахмальным воротничком, при галстуке и запонках. Это был Джо Страх, мажордом Коэна. Видимо, ему действительно пришлось бежать, ибо он был в испарине и задыхался.
— Слушаю, господин Коэн, — сказал он, переводя дыхание, стоя с красными щеками и побелевшей лысиной.
Не скрывая презрения настолько, что неловко было присутствовать при этой сцене, Коэн дал ему пустячное распоряжение, отвернулся и спокойно продолжил нашу беседу с того места, где мы остановились. Он все еще буравил Мэрилин взглядом, а она сидела потупив глаза и не проронила ни слова. Страх, сыграв роль жертвы коэновского властолюбия и продемонстрировав, что нам грозит в будущем, тихо удалился.
— Ну шо, подписано? Ни копейки, пока нет прибылей, если вы, мать вашу, такие идеалисты, а?
Его ликующая ухмылка не обещала ничего хорошего, однако условия казались приемлемыми: он ставит на карту деньги и павильоны студии, я — свой сценарий, Казан — работу.
Как только мы договорились, Коэн объявил, что сценарий надо согласовать с профсоюзным лидером, поскольку речь в фильме идет о профсоюзе. Мне это показалось странным, но здесь все было ново, и у меня не было оснований отказывать ему. Коэн прорычал в аппарат, чтобы вызвали нужного человека, и тот не замедлил явиться — этакий представитель армии белых воротничков, несколько странно смотрящийся здесь в накрахмаленной рубашке, при галстуке и строгом пиджаке, напомнивших о респектабельной жизни Восточного побережья. Он отвечал по профсоюзной линии за контракты, подписываемые «Коламбиа». С выражением готовности на невозмутимом, типично американском лице, он производил впечатление неглупого человека, который не растрачивает эмоций на ветер, изредка позволяя легкой усмешке тронуть губы или блеску в глазах оттенить какую-то мысль. За день до этого Коэн дал ему прочитать сценарий, и теперь в ответ на его вопрос он сказал, что текст очень сильный и, с его точки зрения, реалистично отражает жизнь в портовом районе Нью-Йорка. На Коэна это произвело впечатление, впервые он посмотрел на меня с почтением, поскольку похвала исходила не просто от неуча-невежды из шоу-бизнеса, но от высокообразованного специалиста.
Казалось, Коэн немного успокоился, и было с чего: он воображал, что преуспел, обведя нас с Казаном вокруг пальца, да еще в перспективе получив возможность поставить небывалый по реалистичности фильм по одному из больных социальных вопросов, который на студии не поднимался ни разу. Довольный собой, он вытащил из ящика стола какую-то книгу и протянул, попросив посмотреть, нельзя ли из нее сделать сценарий. В мои планы не входило наниматься к нему на работу, однако я согласился. Мне все еще хотелось верить, что мы добились того, зачем приехали, и в результате договоренности появится возможность показать жизнь портовых грузчиков как она есть: начавшийся с граффити на стенах домов на Бруклинских Высотах круг, надеялся я, замкнется. Поймав взгляд Мэрилин, я посмотрел на нее, она заговорщицки улыбнулась, но так, чтобы не привлекать внимания Коэна. Казан между тем оговаривал условия работы и настаивал на необычайно долгих сроках, с тем чтобы спокойно ставить фильм. Меня безумно тянуло к ней, и я решил, чтобы справиться с собой, в тот же день, если получится, уехать.
— Осталось утрясти дело с ФБР, — донесся до меня хрипловатый голос Коэна, а я никак не мог сообразить, что он собирается увязывать с ФБР. Оказалось, мой сценарий.
Я решил, он смеется.
— А что там увязывать?
Коэн пожал плечами.
— У них тут свой человек. Так вообще ничего, вполне — пусть посмотрит. Как-никак о портовом районе.
Я шел под лучами палящего солнца и думал: зачем все-таки мы к нему приходили? Если нас с Казаном проверяют на благонадежность, то вряд ли нужно было читать сценарий. Ситуация, в которую я попал, угрожала оказаться самым кратковременным триумфом в моей жизни, но хотелось надеяться на лучшее.
Поскольку мы не получили окончательного ответа от Коэна, я решил задержаться на пару дней, пока ФБР не вынесет своего решения. Втроем мы отправились по гостям навещать приятелей Казана. Среди ночи подняли Роберта Ардриса, выпили с музыкальным директором «Трамвая „Желание“» Алфредом Ньюменом, весело похохотав над глупостью собственных реплик, вдохновленные не только красотой, но и, казалось, неприкаянностью Мэрилин, по-особому накалявшей атмосферу вокруг себя. Ей в буквальном смысле некуда и не к кому было идти.
Мы забрели втроем в книжный магазин, и Мэрилин захотела купить «Смерть коммивояжера». Передавая ей книжку, которую нашел на полке драматургии, я заметил у соседнего прилавка какого-то китайца или японца, который неотрывно смотрел на нее, нервно массируя спереди свои брюки. Я быстро отвел ее в сторону, чтобы она не заметила этого. Она была очень просто одета, но воздух вокруг нее всегда был наэлектризован, даже когда, увлеченная чем-то, она забывала о себе. До этого она сказала, что любит поэзию, и мы купили Фроста, Уитмена и Э. Э. Каммингса. Было странно смотреть, как она шевелит губами, читая про себя Каммингса, — что открывалось ей в его поэзии, столь простой и сложной одновременно? Я никак не мог вписать ее в рамки привычных представлений. Подобно поплавку на океанской волне, она могла приплыть из чужеземных далей, а могла вынырнуть откуда-то здесь, рядом, в заливе, в сотне ярдов от берега. Начав читать, она лукавством, вспыхнувшим в глазах, напомнила студентку, которая боится, как бы ее не застигли врасплох. Но вдруг непринужденно рассмеялась необычному повороту мысли в стихотворении о хромом продавце шаров — «и к тому же весна!». Ее собственное удивление, что она с такой легкостью воспринимает замысловатые поэтические обороты, высекло между нами искру взаимопонимания. «И к тому же весна!» — повторяла она, пока мы шли к машине, смеясь, будто ей кто-то сделал подарок. Вот бы порадовался Каммингс, подумал я, такому непосредственному переживанию его стихов, вновь утверждаясь в мысли, что мне нужно как можно скорее уехать из Калифорнии.
Коэн, однако, хранил молчание. Трудно было работать над сценарием, который постепенно растворялся в череде дней, благодатно проведенных у кромки бассейна. Я бороздил его из конца в конец, стараясь исцелиться от страсти, которую во мне вызывало необъяснимое неземное очарование этой молодой женщины. Не прикасаясь друг к другу, мы как будто вступили в некий тайный сговор, дарующий сокровенную надежду каждому из нас. Пытаясь трезво оценить ситуацию, я говорил себе: это все оттого, что ей, наверное, никто никогда не дарил свои книги, — и в то же время в который раз назначал дату отъезда.
В аэропорту мы втроем — Казан, Мэрилин и я — ждали посадки. Близился вечер. Я подошел к стойке регистрации, чтобы проверить время отправления рейса, который вот-вот должны были объявить. Мэрилин пошла вместе со мной, но так как дежурного не оказалось на месте, она отправилась его искать, а затем вернулась. Человек двенадцать поодаль, в ожидании вылета, не спускали с нее глаз. Она была в бежевой юбке и белой атласной блузке, волосы, зачесанные на левую сторону, падали до плеч. Что-то в ней причиняло мне боль, и я понял, что должен отдаться судьбе без размышлений. При всей лучезарности облика, ее окружало облако тьмы, и это смущало меня. Я не мог предположить, что в моей застенчивости ей видится спасение как освобождение от одинокой бессмысленной беззащитной жизни, которую она вела. Я проклинал себя за известную робость, понимая, что поздно что-либо менять. Прощаясь, я поцеловал ее в щеку, и от удивления она глубоко вздохнула. Я пошутил, что она превосходно играет, но что-то в ее глазах заставило меня раскаяться в своих словах и поспешить к самолету. К этому взывал не только долг — надо было скрыться от ее детской ненасытности, напоминавшей мне мою собственную неутомимую потребность в удовлетворении желаний, которая, с одной стороны, составляла основу творчества, с другой — давила кошмаром безответственности. Однако если в этом и была какая-то угроза, то нравственным устоям, а не подлинности. Улетая, я хранил на ладонях ее аромат, отчетливо сознавая, что мое целомудрие условно. Это омрачало душу, но вселяло надежду, что чувственные переживания все-таки имеют надо мной власть. Открывшаяся тайна пронзила, подобно световому лучу, и я воспринял это как доказательство того, что все-таки буду писать. Причем не только серую нудятину под названием «киносценарии», где нет простора для мыслей и чувств, а просто надо демонстрировать, что знаешь. Я ощущал, во мне зарождается новая пьеса, и этой пьесой была моя жизнь.
Вернувшись в Бруклин, я поздравил себя с тем, что избежал крушения, не переставая удивляться, почему все-таки уехал. Прошел день-другой, от Казана не было ни слуху ни духу, и я почувствовал облегчение. Скорее всего Коэн изменил решение и не было нужды ехать в Голливуд снова. Сочинительство, похоже, слишком чувственное занятие, чтобы его честно делать за деньги. Мэри безошибочно угадала характер моих переживаний и не могла мне этого простить, как я не мог простить себе этого сам. Наконец раздался звонок, это был Казан. Он говорил вкрадчиво, как будто звонил из кабинета, где было полно народу. Возможно, это было не так, и я просто уловил дурное предзнаменование грядущих событий.
Коэн настаивал на некоторых изменениях — если я соглашусь, фильм может пойти, сказал он. Основное требование заключалось в том, чтобы все отрицательные герои — профсоюзные боссы и их покровители из мафии — стали коммунистами. Я рассмеялся, несмотря на то что внутри все похолодело. Казан сказал, что он дословно передает то, чего от него потребовал Коэн. В ситуацию втянули Роя Бруэра, председателя голливудского профсоюза, — скорее всего это было дело рук ФБР. Прочитав мой сценарий, он решительно заявил, что все это ложь, что Джо Райан, президент Международной ассоциации портовых рабочих, — его личный друг и что ничего похожего на то, что я описал, в доках не бывает. В довершение он пригрозил Коэну, что, если фильм будет поставлен, он организует по всей стране забастовку киномехаников и его все равно никому не покажут. В свою очередь, ФБР увидело особую опасность в том, что фильм может вызвать беспорядки в американских портах, в то время как война с Кореей требовала бесперебойных поставок солдат и оружия. Таким образом, пока я не сделаю Тони Анастазию коммунистом, фильм будет рассматриваться как акт антиамериканской деятельности, близкой к государственной измене.
Едва не потеряв дар речи, я возразил, что абсолютно уверен в отсутствии в бруклинском порту каких-либо коммунистов и поэтому изображать восстание рабочих против мафии как восстание против коммунистов — просто идиотизм. После этого я от стыда не смогу пройти мимо бруклинских доков. Бесстрастным и ровным голосом Казан повторил, что независимо оттого, идиотизм это или нет, Коэн, Бруэр и ФБР настаивают на этом. Через час или полтора я послал Гарри Коэну телеграмму, поставив его в известность о том, что не в силах выполнить его требований и забираю сценарий. На следующее утро мальчишка-разносчик принес по моему бруклинскому адресу телеграмму: «УДИВЛЯЕМСЯ ОТКАЗУ ПОПЫТКЕ СДЕЛАТЬ СЦЕНАРИЙ ПРОАМЕРИКАНСКИМ ГАРРИ КОЭН».
И вот я снова брожу в окрестностях Бруклинских Высот; пешком или на велосипеде пересекаю мост, ведущий в царство свободы, спускаюсь к Бэттери и смотрю на тех, кто садится на паром, отплывающий к Статуе Свободы. Стена моросящего дождя смыла за эти годы граффити «Dove Pete Panto», и я знаю, что мне уже никогда не спасти этого незнакомого мне человека от его судьбы — стать кормом для рыб на дне залива. В том, что идея создания профсоюзов, с которой у моего поколения было связано немало утопических надежд, оказалась очередным обманом, не было ничего удивительного. Однако стоило поразмыслить, почему ее с таким упорством защищали от побережья до побережья, прикрывая личиной патриотизма. Вопрос заключался не просто в моей правоте: существование в порту коррупции документально подтвердила республиканская «Нью-Йорк сан». Толковому журналисту Малколму Джонсону удалось собрать и вынести на суд общественности материалы, размотав клубок хитросплетений из сфер влияния различных рэкетов. Он был удостоен Пулицеровской премии, которую мы с ним получали одновременно, поскольку ею же была отмечена «Смерть коммивояжера». А Джо Райан за преступления, совершенные во время пребывания на посту президента Международной ассоциации портовых рабочих, был вскоре заключен в тюрьму Синг-Синг. Необходимость взывать к общественности отпала. С этим было покончено. Машины не задерживаясь, слепыми волнами катились через мост, не замечая той жизни, которую я описал в своем киносценарии, а Джонсон — с такой беспощадностью в своих статьях. Страна прекрасно уживалась с коррупцией, отправляя своих сыновей воевать куда-то за восемь тысяч миль в Корею.
Я видел, что наступают смутные времена. Годы спустя из разговоров с молодыми друзьями, в том числе Уильямом Стайроном и Джеймсом Джоунсом, чья юность пришлась на начало пятидесятых, я понял, что не все разделяли такие взгляды. Им представлялось, что Америке уготована роль кормчего, который поведет за собою мир. У тех, кто, считая себя наследниками великой победы, жил и писал в Риме, Лондоне или Париже, не было никаких сомнений, что Америка, пережив тяжелые дни, вопреки всему останется оплотом свободы.
С моста, по которому я любил гулять, все выглядело по-иному. Я подумал: не написать ли статью о незадачливом голливудском приключении, чтобы показать истинное положение дел в свободной Америке. Однако затея была обречена на провал, грозя обернуться жалобным стенанием, если Бруэр после разоблачений Джонсона все равно мог позволить себе обозвать мой сценарий ложью и, прикрываясь американским флагом, заставить несговорчивого Гарри Коэна отказаться от фильма. Если уж говорить о чем-то во всеуслышание, рассуждал я сам с собою, то надо сделать это так, чтобы никто не смог отмахнуться, отбросив и забыв, как вчерашнюю газету. Кого могло удивить, что чей-то сценарий отвергли? Скорее наоборот. Не исключено, что на меня обрушились бы с новыми нападками из-за того, что статья могла помешать бесперебойным поставкам оружия в Корею. Таковы были времена. Как и многие, я был одинок, не в состоянии вскочить на подножку поезда под названием «Век Америки», который несся в никуда по рельсам, обрывавшимся в пустыне, где в нищенских условиях обитала большая часть человечества.
Однако чувство отчаяния, безысходности возникло не на пустом месте. Я вспомнил, как год назад редактор издательства «Саймон и Шустер» Джек Гудмен пригласил меня к себе на традиционную вечеринку. Разговор шел о роли писателей в борьбе с набиравшей размах истерией по поводу любого высказывания, отдававшего либеральными или просоветскими настроениями. Страна на полном скаку неслась к рубежу, когда один из американских сенаторов смог безнаказанно обвинить секретаря по обороне Джорджа Маршалла, бывшего армейского генерала и государственного секретаря, в принадлежности к коммунистической партии и пособничестве Сталину.
По вторникам в уютной обшарпанной квартире Джека на первом этаже в Гринич-Виллидж собиралось человек двадцать разного рода знаменитостей — журналисты, писатели. Тон задавали Эдгар Сноу, в то время редактор «Сетердей ивнинг пост», Джек Белден, прозаик и журналист по Китаю, писатель Джон Херси, связанный с «Нью-Йоркером», Ричард Лотербах из «Лайфа», прозаик Айра Вулферт, сотрудничавший в «Ридерс дайджест», Джо Барнз, редактор иностранного отдела «Гералд трибюн», и фотограф Роберт Капа. Помимо них бывали юристы и бизнесмены, люди, которые хотели разобраться, что происходит в стране. Все мы, человек двадцать — тридцать, удобно рассаживались, курили, пили и спорили о том, как в средствах массовой информации создать оппозицию пропаганде справа. Читали статьи, обсуждали проблемы, кто-то предложил обратиться к литераторам, жившим в провинции. Но прозаик Луис Бромфилд из Огайо, занимавшийся у себя на ферме научной обработкой земли, сердито написал в ответ, что мы заговорщики-коммунисты. Таковы были времена.
В течение нескольких месяцев мы пытались поместить в печати хотя бы отклик на развернувшуюся кампанию истерии, но ни у кого из нас не взяли ни строки. Это удручало и угнетало, ибо, какая ни была у каждого из нас репутация, было известно, что мы не принадлежали к числу обычных журналистов. Повсеместно прошли массовые увольнения учителей по обвинению в истинной или ложной принадлежности к профсоюзам. В связи с неблагонадежностью увольняли ученых, дипломатов, почтовых работников, актеров, администраторов, писателей. Создавалось впечатление, что «истинная» Америка восстала против всего, что требовало работы мысли, было или казалось иностранным и хотя бы в малейшей степени посягало на чистоту и величие страны в море греха и порока, в которых погряз весь остальной мир. И от этого нельзя было спастись. Возникало ощущение, что живешь в оккупированной стране, где каждый может быть обвинен, что он иностранный шпион. И действительно, через несколько месяцев Гудмена вызвали в сенатскую Комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. Он избежал прямого обвинения в пособничестве коммунизму, но был вынужден объясняться по поводу наших еженедельных сборищ, на которые, не будучи «красным», приглашал весь цвет писателей и редакторов, что было расценено как потворство акциям, направленным на подрыв авторитета страны. Так мы узнали, что в нашей изрядно пьющей компании был доносчик, ибо у Комиссии оказался полный список имен.
Десять, двадцать, тридцать лет спустя стало понятно, что в основе этой организованной в масштабах страны кампании лежало весьма продуманное решение. Выдвинутое крылом республиканской партии, отошедшей от власти почти уже двадцать лет, оно было направлено на то, чтобы увязать вопрос о политической нелояльности с основными идеями «нового курса». Позже его молчаливо поддержали демократы, увидев в этом для себя определенные перспективы. Большинству же все происходящее представлялось закономерным, чем-то вроде явления природы, как, скажем, непрекращающееся политическое землетрясение. Демократы не оказали Маккарти организованного сопротивления, и вскоре он назвал эпоху Рузвельта — Трумэна «двадцатилетием измены». Основы «Нового курса» были окончательно развенчаны лишь к началу восьмидесятых, в эпоху Рейгана, и то осторожно, чтобы не ввергнуть страну в пучину банкротства.
Моей жене Инге, с которой мы тогда еще не были знакомы, приехавшей в 1951 году фотожурналистом в краткосрочную командировку в Голливуд, пришлось столкнуться в Иммиграционной службе с бесцеремонным допросом, когда инспектор заподозрил ее в прокоммунистических симпатиях, обнаружив в чемодане роман, выпущенный лондонским Клубом левых книголюбов. Всю войну она прожила в нацистской Германии и была вынуждена участвовать в принудительных работах под бомбежками в берлинском аэропорту Темплгоф, и теперь, едва сдерживая себя, с присущей ей вежливостью спросила, достаточно ли хорошо этот человек представляет себе гитлеровскую Германию, если думает, что там могли уцелеть коммунисты. Кстати, никто никогда не поинтересовался ее отношением к фашизму. Америка в те годы была занята иным — по откровенно подложным паспортам здесь принимали военных преступников — мужчин и женщин. Позже их все-таки выдали Европе, где они предстали перед судом за совершенные во время войны преступления. Таковы были времена.
Я жил негодуя, но никак не мог выразить своих чувств. Насколько помнится, была всего одна газета, где в обход требований антикоммунистической пропаганды поднимались серьезные вопросы, — этот информационный бюллетень в четыре страницы еженедельно выпускался И. Ф. Стоуном. Кроме него, не было журналиста, который бы не подчинился ветрам, дувшим с самого верха. Соединенные Штаты, имея наиболее малочисленную коммунистическую партию в мире, вели себя так, как будто страна была на грани кровавой революции. Как-то в офисе у своего юриста я вне всякой связи с политикой обронил, что бродвейский театр становится «продажным», поскольку его захлестывает коммерческий дух. Один из поверенных, оторвавшись от бумаг, возразил: «Вы стоите на прокоммунистических позициях». Я оторопел, но не от страха, а от удивления — надо же, как прочно подозрительность успела проникнуть в повседневное человеческое общение. Оставалось строго контролировать себя, избегая говорить о «коммерциализации» Бродвея, где театр изживал себя уже в те времена, о чем свидетельствует его сегодняшняя серость.
Чувство возмущения уживалось с ощущением вины: все отрицая, своим скепсисом как бы предаешь доверительное отношение людей. Хотя из опасения общественного поношения приходилось защищаться, я ненавидел себя за это. Вдобавок к этой неразберихе существовал иной уровень бытия, где я, известный драматург, имел признание и получил титул «Лучшего отца года» — более чем сомнительная честь, когда, находясь в полном разладе с самим собой и с Мэри, я мечтал сбросить старый ненужный панцирь. Пора было перестать делать вид, что я не замечаю открывшихся передо мной возможностей, и, не забывая, что расплата обернется тяжким ударом не только для меня, но и для близких, отдаться на волю чувств, которые до этого были скованы условностями. Откуда-то из глубины всплыло то, что Фрейд назвал «подавленными влечениями». Раз или два я осторожно, по крайней мере так казалось, позволил таинственной благостной женственности захлестнуть меня. Этого было достаточно, чтобы разрушить остатки веры в то, что социальные институты, включая брак, могут предотвратить неизбежное. Время и случай размыли последние нравственные и юридические преграды. Мы оказались мифотворцами, которые, не осознавая того, творили собственные судьбы с не меньшим упорством и изобретательностью, чем произведения искусства.
Я заметил, что благопристойность отторгается от политики так же легко, как крылышки насекомых и птиц в руках злых детей: на глазах у всех известным уважаемым людям приклеивали ярлыки предателей, но это никого не возмущало. Неписаные законы терпимости перестали работать. Пожалуй, единственное, что оставалось в такой ситуации, — постараться сохранить свою общественную позицию — вот все, что оказалось подвластно мне в Америке. Но это не успокаивало. Пробуждаясь от долгого сна, молодость брала свое, требуя чувственного благословения как созидательного начала — того вечно женственного, сокровенного, непреходящего и необоримого, как небо, благословения, что дарует блаженство сердцу мужчины. Подобно огромному языку пламени, вбирающему кислород, успех, казалось, сжег ту любовь, которая окружала меня с детства. Но если я когда-нибудь позволил упрекнуть себя, жену или смущавшую меня своей обольстительностью мать, то это произошло много позже, когда воспоминания возвратились из прошлого как расплата за то, что было пережито.
Если попытаться понять, почему я тогда «полевел» вместо того, чтобы «поправеть», придется признать, что это было связано с тем же стремлением отказаться от прежнего себя и утвердиться в новом качестве. Респектабельность убивала мечту, я устал бояться жизни, самого себя и нескончаемого шествия бодрых, не знающих сомнения ура-патриотов.
Несколько раз я побывал на собраниях писателей-коммунистов на частных квартирах, однако и там меня не покидало ощущение нереальности бытия, которое я испытывал в своем одиночестве. Сходились добропорядочные люди среднего класса, искавшие, по-видимому, какую-то возможность проявить себя, — позже они пришли к проповеди самосовершенствования по примеру различных религиозных групп. Стремление к самоочищению было неизбежно связано в те времена с принесением настоящего в жертву лучезарному социалистическому будущему; это должно было помочь человеку преодолеть опустошенность, двойственность, противоречивость и обрести четкую нравственную позицию. Хотя я не мог осознать глубину разъедавших меня противоречий, я чувствовал, что они не уживаются с самодовольством и взаимными похвалами, которые расточали друг другу «левые». Один из парадоксов заключался в том, что, призывая людей к единению и солидарности, я сам не мог примкнуть ни к какой организации, будучи не в состоянии стать таким, как все. Поняв, что возврата к прошлому нет, я увлекся философией человека, стоящего вне политики, условно говоря, «ибсеновского» или «чеховского» героя. Казалось, на смену благородству всех уровней — от личности до нации и государства — пришло тактическое и стратегическое маневрирование. Позже я попытался осмыслить это через характерное для эпохи отрицание трансцендентного, но в тот момент политика еще не стала для меня формой бегства от реальности, оставаясь ее закономерным проявлением, которым нельзя пренебречь. Если я тогда и отвернулся от нее, то исключительно из-за глубокой неудовлетворенности собой и разочарования в людях.
К тому времени — началу пятидесятых — джунгли Америки кишели бывшими радикалами, разочарованными не только в Советах и демократии, но даже в возможностях науки возвысить дух. Евреи ударились в католицизм, социалисты, под видом охоты на ведьм забыв всяческие заботы о соблюдении свобод, примкнули к травле коммунистов, а убежденные пацифисты били в барабаны «холодной войны». Все это представлялось очередной попыткой уйти от решения сложных нравственных проблем, в образе которых представала жизнь. Время поощряло разного рода перерождения, поэтому наиболее беспринципные приняли участие в воскрешении антисоветских настроений бывших радикалов. Меня при этом еще угнетала непоколебимость собственных пристрастий, а также вновь нахлынувший страх, преследовавший с детства, что я слишком эгоистичен. И все же вопрос заключался не в модном очернительстве Советов, но в том, за что ты сам выступал. Как социальные перемены повлияли на жизнь людей, удалось ли вознести их над мертвой равниной, где они прозябали в своем большинстве? Левые, перебирая четки, молились вечно туманному будущему бесклассового справедливого общества, а новые ортодоксы требовали безоговорочно принять американский образ жизни, с чем я едва ли мог смириться, помня об отложенном в долгий ящик стола запрещенном киносценарии, что свидетельствовало не только о массовом притеснении тех, кто жил под Бруклинским мостом, но и о репрессивной мощи правого крыла профсоюзов, распространивших свою власть на всю страну вплоть до павильона «Коламбиа пикчерс».
Черпая силу в заключительной фразе ибсеновского «Врага народа»: «Тот сильнее, кто более одинок», — мне следовало бы ликовать по поводу своего одиночества. Но моя еврейская кровь восставала против идеи личного спасения, считая это близким к греху. Собственным пониманием правды человек обязан способствовать становлению социальной справедливости и милосердия, так же как он должен вносить лепту в облагораживание жизни своего города, чей безудержный рев доносился до меня с обоих концов моста.
В начале пятидесятых так называемый театр абсурда еще не получил никакого признания, и мне многое в нем казалось фальшивым, но каждое поколение писателей присовокупляет к достигнутому что-то новое и непременно отстаивает свои завоевания. Однако стоило повнимательнее приглядеться к логике современной жизни, как я сам должен был стать абсурдистом, ибо большую часть времени приходилось покачивать головой, глядя на то, что происходило вокруг, и сдерживать ухмылку скептического недоумения.
Право на постановку фильма по пьесе «Смерть коммивояжера» я продал Стэнли Крамеру, который собирался ставить ее на «Коламбиа пикчерс». После этого ничего не оставалось, как сетовать, что из сценария оказались выброшены все кульминационные сцены, вроде той, что с машинкой для стрижки газонов, и фильм получился вялый. Это было трудно понять, особенно после того, как пьеса продемонстрировала, сколь сильно способна захватить зрителя в театре. Я помню свой разговор со Стэнли Робертсом, автором киносценария, который специально прилетел ко мне на Восточное побережье объясняться. Это может прояснить ситуацию.
В первом действии Линда просит сыновей обращаться с отцом помягче, и, соглашаясь, Бифф решает остаться и подыскать работу в Нью-Йорке, обещая поменьше попадаться ему на глаза. Линду это не может удовлетворить, она считает, что сын должен психологически поддержать отца. Это означает, что Биффу надо менять свои взгляды, как строить собственную жизнь, и он взрывается: «Я ненавижу этот город, но остаюсь в нем. Чего тебе еще от меня надо?» На что Линда отвечает: «Он умирает, Бифф», — и говорит, что Вилли хочет покончить с собой.
Этот небольшой, но важный в плане нарастания кульминации эпизод оказался пропущен, что заинтриговало меня. «Ну что вы, — объяснил Робертс, — разве можно позволить ему так кричать на свою мать?»
Однако это было еще полбеды, ибо с фильмом, как со всей голливудской продукцией, получилось и того хуже. Фредерику Марчу предложили сыграть Вилли психопатом, который не отвечает за свои действия, практически не соотнося их с реальностью. Марч был первым кандидатом на эту роль в театре, хотя позже уверил себя, что не получал официального приглашения. Идея как таковая могла помочь оживить роль в фильме, однако, будь Вилли действительно психопат, его конец был бы известен заранее. Новое прочтение концепции ослабляло напряжение в отношениях между человеком и обществом, в социальном плане делая пьесу беззубой, уничтожая ее суть. Если Вилли был не в своем уме, то едва ли его можно было рассматривать как выразителя каких-то настроений. Все равно что Лир никогда бы не обладал реальной властью, а только воображал, что был королем.
Но таковы были времена, что даже усеченный вариант пьесы показался слишком радикальным. Для начала, потрафляя Американскому легиону, отдел рекламы «Коламбиа пикчерс» попросил меня сделать антикоммунистическое заявление, предупредив, что, если я не помещу рекламу фильма в «Верайети», где — своего рода знамение времени — бичевались красные, это может обернуться бойкотом в масштабах страны. Я отклонил предложение, после чего получил приглашение на «Коламбиа пикчерс» для просмотра только что отснятого двадцатиминутного ролика, который в будущем должен был предварять все показы фильма «Смерть коммивояжера».
Короткометражный шедевр был отснят в студенческом городке школы бизнеса при нью-йоркском городском колледже. В основном это были интервью с профессурой, которая самоуверенно заявляла, что Вилли совершенно нетипичен для современного общества, своего рода ископаемое тех времен, когда у коммивояжеров была действительно тяжкая жизнь. В наши дни торговля стала отличной профессией, которая гарантирует не только безграничное удовлетворение духовных потребностей, но и финансовое положение. На самом деле эти пресыщенные собственным преуспеянием люди, которым за участие в прекрасно обставленном мероприятии по толкованию моего текста «Коламбиа пикчерс» отвалила щедрые чаевые, были теми же Вилли Ломенами, но только с дипломом. Когда в просмотровом зале на Седьмой авеню зажегся свет, двое-трое представителей компании, смотревших фильм вместе со мной, застыли, как мне показалось, в затаенно враждебной, если не агрессивной, тишине зала, ожидая моей реакции.
Сидя бок о бок с этими высокооплачиваемыми чиновниками, я испытал весьма противоречивые чувства, но над всей этой шарадой довлел непередаваемый страх. В комнате незримо витала угроза ура-патриотов сорвать коммерческий успех фильма, организовав против меня разнузданную кампанию. Страх правил бал, в чем, однако, нельзя было признаться. Вместо этого надо было согласиться, что ролик получился неплохо и «поможет продать картину». Хотя никто, наверное, включая самого Гарри Коэна, не верил, что я представляю какую-то угрозу для страны, не говоря уж о фильме.
— Какого черта вы взялись снимать его, если так стыдитесь содержания? — спросил я. — Если это и впрямь такая устаревшая и глупая пьеса, почему в театре люди не уходят со спектакля?
Не знаю, может быть, показалось, но в моих словах они нашли облегчение, и я даже пробормотал, что подам на кинокомпанию в суд за нанесение дискредитирующим роликом ущерба моей собственности.
Услышав в их словах пораженческие нотки, я подумал, что, наверное, в душе они разделяют мою позицию. Если все обстояло действительно как они говорили, тем хуже было не только для них или для меня, но и для всей страны, где мы разыгрывали это массовое представление. И если я испытывал тот же страх, что и они, то мое чувство гордости было им неведомо, а я гордился своей пьесой, которую не мог предать, ибо в конечном счете она была моим якорем, иначе я должен был признать, что в нравственном смысле «Смерть коммивояжера» — бессмыслица, недостойная внимания, история, рассказанная идиотом. И тогда легко было ответить отказом. Мы расстались вежливо, по-доброму, и если ролик все-таки демонстрировали, то мне об этом ничего не известно. Они выполнили свой долг и теперь могли доложить, что я собираюсь подавать на «Коламбиа» в суд. Этого оказалось достаточно, чтобы киностудия расквиталась с Легионом — похоже, в этом крылась подоплека истории с роликом, стоившей «Коламбиа» пару сотен тысяч долларов.
Хотя у меня оставалось несколько ходов в игре под названием «убьемте Миллера», я не сомневался, что меня держат на мушке весьма влиятельные боссы, выжидая, когда нажать на курок. Единственным спасением было обо всем забыть и работать, несмотря на леденящее душу давление. Порою доходило до курьезов. Однажды мне позвонил неизвестный человек и, представившись офицером из бригады имени Линкольна, сказал, что в Испании знал Ралфа Нифуса и хочет переговорить по важному делу. Я подумал, что он наверняка влип в какую-нибудь политическую историю и безо всяких оснований считает, что мой авторитет достаточно высок, чтобы помочь ему, — подобные заблуждения порой случались в то время. Придя, он уселся в гостиной на диван и, водрузив на колени черный портфель, несколько неуверенно, однако жизнерадостно сообщил, что хочет продать мне акции нескольких нефтяных скважин в Техасе. Тут я понял, что времена изменились. Он сказал, что занялся этим, когда по черному списку его уволили с профсоюзной работы, но теперь втянулся и даже зарабатывает приличные деньги. А затем произнес одну из тех фраз, в которых отражается эпоха.
— Не надо забывать, — он был совершенно серьезен, — что как только рабочие возьмут власть в свои руки, им тут же понадобится нефть, причем много больше, чем сейчас, поскольку при социализме будет расширенное воспроизводство.
Кальвинизм бессмертен и возрождается в самых неожиданных местах: главное — знать, что своим деянием ты осчастливишь другого.
Это происходило как раз тогда, когда испуганный и отчаявшийся Луис Унтермейер заперся у себя на Ромсен-стрит и не выходил из дома около года. Охватившая Америку паранойя поразительно напоминала ситуацию в другой части света, о чем тридцать лет спустя я узнал от Гаррисона Солсбери, журналиста из «Нью-Йорк таймс». Сталинская цензура так основательно закрутила все гайки, что из Москвы можно было передавать лишь тексты официальных сообщений. Не видя перспектив, большинство западных агентств свернули свою деятельность, отдав ситуацию на откуп горстке репортеров. Солсбери, аккредитованный в Москве при «Нью-Йорк таймс», остался, делая все возможное, чтобы проникнуть за плотную завесу сковывающего все советского террора. Для того чтобы собирать и передавать информацию, он вынужден был прибегать к совершенно фантастическим экспромтам. В Америке ситуация была не столь драматична лишь в силу конституционных гарантий, но по обе стороны океана в центре политических дискуссий стоял вопрос о лояльности. Уже в восьмидесятые годы, благодаря Закону о свободе информации, Солсбери узнал, что его решение остаться в Москве после отъезда большинства иностранных журналистов вызвало у ФБР подозрение, не стал ли он агентом красных. Таковы были времена.
Однако как рассказать об этом? В какую форму облечь крик души? Лишь в некоторых романах можно было ощутить намек на грядущую катастрофу, театр об этом молчал, а кино в вихре танца увлекало людей в страну иллюзий. Под мостом, однако, никто не сомневался, что времена послевоенной эйфории миновали и связи с прошлым порваны и порушены.
Шла война в Корее, и в порт, по новым правилам, теперь можно было попасть только по пропуску береговой охраны. Митч Беренсон потерял возможность туда частенько наведываться, и ему пришлось искать работу на частном предприятии. Имея за плечами только одну профессию — профсоюзного организатора, — Митч впервые в сознательной жизни напрямую столкнулся с невероятным обществом, где каждый норовит сожрать другого, к чему оказался совершенно неподготовленным, все равно что отказавшийся принять сан семинарист. Это было действительно так: он не знал истории развития общества и не имел ни рабочего стажа, ни страхового полиса, так что, оказавшись выброшенным в ревущий поток конкуренции, должен был либо тут же научиться плавать, либо пойти ко дну.
Поняв, что жизнь растрачена впустую, ибо откуда ему было знать, что через несколько лет не без их с Лонги влияния Тони Анастазия откроет первую больницу для грузчиков под названием «Клиника имени Анастазии», он тем не менее был, как ни странно, полон кипучей энергии. Не имея опыта выживания в условиях конкуренции, Митч с безграничным удивлением обнаружил, что деятельность организатора имела определенное сходство с деятельностью антрепренера. Оба с утра решали, что им предстоит делать, с кем увидеться, переговорить, иными словами, сами распоряжались своим временем. Рутина была ненавистна Митчу, как любому капиталисту, живущему на грани риска, и тут открылась ужасная правда, что торговля революцией ничем не отличается от любой другой сделки.
Когда Митч был профсоюзным организатором, то зарабатывал по двадцать долларов в неделю, если, конечно, платили. Пустые карманы выработали в нем некое аристократическое пренебрежение к деньгам, которые он не собирался копить, и потому они не обладали над его душой никакой властью. Попав в безвыходную ситуацию, он всегда мог обратиться к кому-нибудь из разбросанных по всему городу приятелей или, тем, с кем годами проворачивал свои профсоюзные дела.
Теперь ему надо было найти работу, и он понял, что единственным, к кому он может непосредственно обратиться, был Краус, владелец фабрики по производству свитеров на Лоуер-Ист-Сайд, однако тот ненавидел его: лет десять назад Митч организовал на его предприятии длительную забастовку. Год и два месяца он каждое утро маршировал во главе распевавших песни рабочих перед ветхим зданием фабрики, а Краус с трудом прокладывал себе дорогу через толпу и ежедневно, подняв кулаки, грозил Беренсону со словами: «Чертов большевик, чтоб ты сгнил в аду и кошки расцарапали тебе задницу!» Широко раскинув руки, Беренсон весело отвечал: «Как скажешь, Берни, так и будет!»
Теперь он шел на фабрику не без некоторого смущения, однако, открыв дверь, неожиданно задохнулся от запаха паленой шерсти и угара. Посреди всего этого зловония и луж восседал Берни Краус: ему перевалило за пятьдесят, он рано состарился, растолстел, облысел и выглядел бледным как смерть. Однако стоило ему увидеть Беренсона, как в его глазах вспыхнуло былое негодование.
— Обожди, Краус, не распаляйся. Я пришел выяснить, не возьмешь ли ты меня на работу?
— Ах на работу! Ему, видите ли, вздумалось, чтобы я взял его на работу? — Краус чуть было не подскочил, его сдержало лишь то, что на фабрике случился пожар и страховая компания отказывалась выплачивать страховку полностью, утверждая, что значительная часть имущества не пострадала. Он был в подавленном состоянии.
К концу дня Беренсон уже состоял у Крауса коммивояжером, а вскоре тот предложил ему стать партнером. Для начала Беренсон полил из огнетушителя свитера, которые недостаточно пострадали, и поставил об этом в известность пожарное отделение, выразившее ему благодарность за гашение вновь занявшегося огня. Тут уж он потребовал от страховой компании всю сумму полностью. Затем отгрузил по списку товары для сети магазинов Гимбелса в Филадельфии, а когда те, пылая праведным гневом, отказались, что было обычным делом, сам лично отправился туда и произнес речь, исполненную такого пафоса, что ошеломил руководство, которое не только восстановило контракт — что в деле торговли свитерами не представляло ничего особенного, — но предложило ему перейти на работу к Гимбелсу.
За пять лет Беренсон нажил не один миллион, занявшись проектированием домов для престарелых, получивших широкое признание. При этом он продолжал жевать самые дешевые сигары, ездил на развалюхе и заправлял делами, обитая в какой-то деревушке, куда перебрался жить. «Я понял, — сказал он мне однажды, — все дело в демократии. В конце концов каждый сам принимает решение. Кто-то потратит на это кучу времени, кто-то останется в дураках, но это работа! Вот что прекрасно!»
Он не мог не удариться в мистицизм, почувствовав свою силу и растеряв согревающий душу марксистский провиденциализм с неизбежными искупительными обещаниями. Завоевав мир, он потерял веру и стал обычным удачливым человеком с беспокойным характером.
Читая нам на втором курсе заключительную лекцию по психологии, почтенный профессор Уолтер Бауэрс Пилсбери, взглянув на наши лица, выдержал паузу. Он был большим авторитетом в своей области, уважаемым автором учебника, по которому мы занимались, но меня более всего занимало то, что он сам несколько лет находился в клинике. Высокий, седой, с трагически обостренным чувством собственного достоинства, доставшимся ему в наследство от первопроходцев Америки, он носил темные галстуки и накрахмаленные воротнички, буквально пронзая взглядом человека. В наступившей тишине стало понятно, что профессор прощается не только с нами, но со своей карьерой, поскольку достиг пенсионного возраста. Он произнес: «Я не собираюсь давать вам советы, как сохранить душевное здоровье, но есть одна истина, которой необходимо придерживаться: никогда не задумывайтесь над чем-либо слишком долго».
В 1935 году, когда я размышлял над выбором профессии, а страна легкомысленно смотрела в лицо жутким проблемам, его совет показался неуместным. Но сейчас, спустя пятнадцать лет, в начале пятидесятых, слова этого пожилого человека не выходили у меня из головы. Ибо я понял, что не мог справиться с мыслями о своем браке и о работе. Набухшие почки любви и надежды на наше с Мэри будущее сменило отчаянное неприятие всего и вся, когда меня вовсю осуждали и безнадежно проклинали. Пытаясь вырваться из этого круга, я начал ходить к психоаналитику Рудольфу Лоуэнстайну, верному последователю Фрейда, которому, однако, я так и не смог открыть душу, обнажив творческие проблемы. Он же был достаточно тактичен, делая вид, что ничего не понимает, тем самым оставляя мой внутренний мир в неприкосновенности, чтобы избежать разрушительных последствий. Таким образом, я не прошел серьезного психоаналитического курса, хотя обрел настоящую мужскую дружбу и вдобавок — способность анализировать человеческое поведение более бесстрастно, чем раньше. Я не мог освободиться от страха обескровить себя и принести в жертву многообещающей, но холодной объективности, которая, возможно, хороша для критиков, но не годится для писателей, берущих энергию в хаосе внутренней интуитивной жизни.
Я никогда не верил, что психоанализ может ответить на все вопросы, в частности, по двум причинам. Я обратился к нему, чтобы спасти свой брак, но эта неверная посылка привела к тому, что, сохраняя согласие в браке, я усомнился в самом себе. При этом меня мучило то, как обстояли дела в стране. Америка, радостно ликуя, казалось, впала с помощью Джо Маккарти в доморощенную паранойю, а я все больше запутывался в собственной паутине, которая была не чем иным, как потворством своим желаниям, хотя надеялся, что это скоро пройдет. Точно так же на общественном поприще я не мог отмежеваться от стада либералов и левых, с восторгом признававших за психоанализом многообещающе пугающее будущее, делавшее нас беззащитными перед космосом. Мои проблемы носили глубоко личный характер, но я подозревал, что психоанализ был всего лишь новой формой отчуждения, пришедшей на смену марксизму и разного рода социальной активности. Другими словами, голова не поспевала за моим общим развитием.
Нью-Йорк, подобно реке, вбирающей бесчисленные потоки культур, бурлил как при паводке. Левые с их неистовой верой в социальный прогресс и самоутверждением на переднем крае истории в силу приверженности безошибочной политической линии суетливо выбирались вместе с либералами из-под груды обломков попавшего под бомбежку старого храма самоотречения. Однако американской натуре с ее зацикленностью на пуританизме требовался нравственный кодекс. Поскольку учение Маркса к тому времени утратило былой авторитет, на смену пришла теория Фрейда, вселявшая в своих приверженцев то же самодовольство. Так что теперь таким заблудшим, как я, уже невозможно было встать в линию пикета или отправиться в Испанию в составе интернациональных бригад — оставалось только признать, что ты тщеславный глупец, который ничего не смыслит в любви. Вероятно, оттого, что приходилось отступать, отстаивая сужавшееся пространство, где я существовал как писатель, мне так и не удалось понять, предполагает ли психоанализ некий высший союз чувственности и ответственности, в единении которых таится подлинное раскрепощение. Пока мои взгляды на жизнь не изменились, приходилось защищаться от общества, которое не оставляло меня в покое.
Пищу для сомнений давали не только газеты. Когда в Нью-Йорке собрались ставить новую пьесу Шона О’Кейси «Денди-петух», деятели из Американского легиона пригрозили выставить около театра свои пикеты. Уже одно это должно было заставить любого продюсера задуматься о коммерческой стороне дела, прежде чем браться за постановку. К тому же госпожа Пегги Калмен, которая ее финансировала, незадолго до этого перешла в католичество и, перечитав пьесу, решила отказать в поддержке, считая ее антикатолической. Произведение, однако, носило скорее антиклерикальный, чем антикатолический характер. Но Американский легион, похоже, волновало отнюдь не это, а значок на лацкане помятого пиджака О’Кейси с изображением серпа и молота. Писатель не скрывал, что коммунистические идеи покорили его ирландское сердце. Он говорил об этом так, как никогда не доводилось слышать ни от одного коммуниста. Я подозреваю, это делалось не без умысла подразнить консерваторов, причем в первую очередь британских, которые оставались вызывающе равнодушны к подобным выходкам. В Ирландии же, стоило ему уехать, постарались сделать вид, что забыли об О’Кейси, как до этого забыли о Джойсе, озабоченные исключительно тем, как бы самим поскорее эмигрировать. Потрясенный силой некоторых пьес О’Кейси и его замечательной автобиографией, я был возмущен тем, что такого гения подло травят бандиты из Легиона. Поэтому, откликнувшись на обращение продюсера к Гильдии драматургов в связи с резким сокращением источников финансирования постановки, набросал ряд предложений и как-то днем зашел в офис, чтобы показать их коллегам. В комнате находились Моуз Харт, наш рафинированный председатель, который курил на зависть красивые трубки, на мой вкус, излишне маленькие и вычурные, Оскар Хаммерстайн-второй, чья ростовщическая внешность противоречила его глубоко вольнодумным взглядам, и драматург Роберт Шервуд. Последний писал речи Рузвельту и активно выступал как защитник социальных свобод, открыто заявив в своих ранних трудах, что каток современной цивилизации нивелирует отдельную личность. Остальных я не помню, кроме Артура Шварца, человека редкого остроумия и тончайшего обаяния, автора и постановщика множества нашумевших мюзиклов вроде «Маленького шоу», «Музыкального вагона», «Воздушных красок» и «Растет в Бруклине дерево».
Я предложил немедленно выступить с заявлением: если молодчики из Американского легиона появятся перед театром, мы выставим свой пикет, ибо на примере пьесы О’Кейси необходимо было отстоять свободу театра в выборе репертуара. Повисло тягостное молчание. Один Хаммерстайн, казалось, заинтересовался моим предложением. И хотя никто не бросился маршировать с плакатами по Шуберт-Элли, все вроде бы осознали необходимость выработки единодушного решения в поддержку пьесы О’Кейси. Но тут Артур Шварц, заметно взволнованный, о чем свидетельствовала его излишняя горячность, заявил, что, если хотя бы один цент из фондов Гильдии пойдет на защиту коммунистов, он первый покинет союз и создаст новую ассоциацию драматургов. Угроза раскола сделала бессмысленными дальнейшие разговоры, и мое предложение было похоронено раз и навсегда. Стало очевидно, что если Американский легион надумает пикетировать мои новые пьесы, то на поддержку коллег рассчитывать нечего. Ибо входившие в Гильдию театральные знаменитости были настолько напуганы и растеряны, что потеряли всякую способность действовать. Таковы были времена. Стало понятно, что у Американского легиона существовал влиятельный мозговой трест, следивший за всеми новинками и принимавший решения, что допускать на нью-йоркскую сцену, а что нет. Мне уже пришлось испытать на себе силу давления этой организации. Они не только грозились сорвать постановку «Смерти коммивояжера», но в двух или трех городах помешали гастролям ирландского театра с Томасом Митчелом в роли Вилли, Дарреном Макгавеном в роли Счастливчика, Кевином Маккарти, игравшим Биффа, и Джун Уолкер — Линду. Причем, если верить бостонским критикам, это была лучшая из ирландских постановок. В одном из городов штата Иллинойс они добились, что в зале остался единственный зритель, но Митчелл настоял, чтобы спектакль был сыгран, и мне остается сожалеть, что я так и не узнал мнения этого театрального завсегдатая.
Я, наверное, был напуган более остальных, опасаясь поддаться собственному страху. В силу особенностей натуры и под влиянием общей атмосферы у меня сложилось странное представление, что драматург — это глашатай истины, который пытается факелом ослепить чудовище по имени Хаос. Драматургия представлялась квинтэссенцией искусств, которая погибала, как только к ней примешивалась ложь, и возрождалась, соприкасаясь с истоками человеческого бытия. Взвалив на себя это великое и проклятое бремя, невозможно было мечтать о том, чтобы, живя отшельником, избегнуть предначертанного.
Когда ко мне обратился Бобби Льюис, предложив сделать новую редакцию пьесы Ибсена «Враг народа», в которой чету Стокман должны были играть Фредерик Марч и его супруга Флоренс Элдридж, я понял, что даже ветераны сцены (а уж их никак нельзя было заподозрить в симпатиях к радикалам) почувствовали опасность. И действительно, вскоре узнал, что Марчи подали в суд на чиновника, обозвавшего их коммунистами. Обвинение стоило им нескольких киношных ролей, так что они ощутили себя в шкуре Стокманов, которые в мучениях были распяты толпой. Бобби Льюис был одним из основателей «Групп-театр», и я помнил, с каким неподдельным восторгом смотрел его исполненную мягкой поэтичности постановку сарояновской пьесы «В горах мое сердце». Под остроумием он скрывал беспристрастность, удерживавшую его от ярко выраженных политических симпатий. Поэтому я серьезно отнесся к предложению столь искушенного в шоу-бизнесе человека, хотя интуиция подсказывала, что в результате мы окажемся еще более лакомой приманкой для тех, кто охотился за красными.
Я перечитал пьесу, и она показалась мне по тем временам несколько устаревшей, хотя в ней описывались события, весьма созвучные современности. Сын шведского парламентария, процветающий молодой бизнесмен Ларс Норденсон, который финансировал постановку, уговорил меня самого взяться за перевод, считая, что в Соединенных Штатах набирают силу профашистские тенденции. Работая над подстрочником с норвежского, он утверждал, что живой, пластичный язык Ибсена полон сленга и неожиданностей и не имеет ничего общего с топорными фразами, которыми отличались предыдущие переводы. Известно, что Ибсен был в ярости, когда писал пьесу, и закончил ее в необычайно сжатые сроки. Получив от Норденсона первые страницы подстрочника, лишенного всякой литературной обработки, я взялся за дело и вскоре почувствовал, что мне, пожалуй, удастся передать дух Ибсена, который пронизывает пьесу.
Как это обычно бывает со мной, я постигал собственные сомнения и убеждения, претворяя их в художественное произведение. Погружаясь в пьесу, я испытывал все большее раздражение от одного или двух ее внутренних посылов. Так, не может не вызвать восхищения стойкость, с которой доктор Стокман отстаивает право каждого иметь собственное мнение, однако при этом он ратует за существование некой элиты, которая должна предписывать обществу, во что верить. Демократу нелегко переварить подобное, хотя я вспомнил, что на одном из марксистских собраний за несколько лет до этого утверждал, что художник обязан открывать новые горизонты, что, следуя линии коммунистической партии или внимая гласу американской прессы, сам никогда бы не написал «Всех моих сыновей», которых теперь превозносили за смелость, прозорливость и правду. Так что Ибсен в образе Стокмана отстаивал вечное право художника открывать неизведанное.
И все же в демократическом обществе невозможно допустить существование избранной самозваной группы, обладающей неким особым знанием, хотя в жизни такое бывает. Ибсен впадает в еще большее противоречие, когда говорит об естественном отборе и предлагает вывести особую породу людей. Позже, выступая перед враждебно настроенной толпой представителей какого-то норвежского профсоюза, этому великому человеку пришлось отказаться от им самим заложенных в пьесе идей социального дарвинизма. Он вынужден был признать, что имел в виду только духовный авангард с его особым правом выдвигать новые идеи и делать открытия, не испрашивая согласия большинства. Однако в пьесе, на мой взгляд, эта мысль была выражена недостаточно четко.
Поэтому я начал с того, что попытался приблизить пьесу к конкретной ситуации — сопротивление конформизму стало для Америки если не святым правом, то насущной необходимостью. Спектакль получился серьезный, с хорошими декорациями. Фреди Марч во всем блеске демонстрировал свое мастерство, привнося в игру оттенок личного негодования. Элдридж, как могла, старалась оживить свою бесцветную героиню — верную и усталую супругу Стокмана. Если Льюиса и можно было упрекнуть, так только в том, что, потакая собственному вкусу, он привнес в постановку избыточную красивость, особенно в сцене, где Марч возвышался над толпой с распростертыми руками, подобно распятому Христу, что было лишним в такой назидательной пьесе. Однако это мои личные впечатления. В целом же спектакль получился хороший и доходчивый. В дальнейшем мой перевод не раз вызывал зрительский интерес и только на Бродвее прошел без успеха.
Ибсен писал «Врага народа» как отповедь. Это был негодующий отклик на поношение, которому подверглась вызвавшая в печати и обществе скандал его предыдущая пьеса «Привидения». Джордж Кауфман когда-то предупреждал, что у бродвейского театра аллергия на всякое морализаторство и, если автор задумал сказать что-то серьезное, лучше сразу нести свое произведение куда-нибудь еще. Мне же казалось, что пьеса сама находит своего зрителя — в данном случае это были те немногие, кто отказался подчиниться гнетущей атмосфере страха. Однако пресса заняла оборонительную позицию, как будто угрожали ее невинности. Некоторые критики — ох уж эти умники — утверждали, будто свои антиамериканские взгляды я выразил в словах грубоватого капитана, ближайшего сподвижника Стокмана, который, стоя посреди их разоренной квартиры, советует: «Может, вам податься в Америку». За океаном жизнь свободнее. Согласно мнению этих специалистов, привнесенная Миллером ирония оскорбляла канонизированный авторский текст, бросая тень на стремление Америки к процветанию гражданских свобод. Очень хотелось возразить, что я всего лишь воспроизвел строку оригинала, однако пришлось воздержаться, ибо невозможно было опровергнуть мнение, будто я использовал Ибсена для поддержки красных. Критики наперебой защищали непорочность автора, не удосужившись перечитать его, что лишний раз говорило о гнетущей атмосфере страха, против которой и был направлен спектакль.
Неудача с «Врагом народа» в 1950 году вновь ввергла меня в пучину сомнений, и, как обычно, пытаясь разобраться в себе, я погрузился в работу. Несколько месяцев ушло на «Итальянскую трагедию» — пьесу, которая осталась незавершенной. Судя по наброскам тех времен, в истории с Винни Лонги меня больше всего интересовала загадка инцеста — подавляя в себе это чувство, мой герой кончал жизнь самоубийством. Я не понимал, почему взялся писать об этом. Видимо, мне не хватало света, и я пытался открыть все окна, чтобы впустить его. Внутри шел болезненный процесс перерождения, возможно, нового возмужания. Я стал чужим самому себе и всем, кем неосознанно населил собственный мир. Интерес к пьесе угас, прежде чем я успел ее закончить, — это было еще одно поражение. Минуло пять лет, прежде чем она воскресла как «Вид с моста» в первом, одноактном варианте. А затем еще десять, прежде чем я узнал в ней самого себя, впервые наблюдая за игрой молодого Роберта Дюваля в великолепном спектакле Улу Гросбарда на одной из нью-йоркских сцен Бродвея. Глядя на его Эдди Карбоне, я испытал одно из самых сильных потрясений, воскресивших во мне то обожание, с которым отец относился к моей сестре, и через этот эмоциональный всплеск я вновь пережил собственные чувства. Во время работы над пьесой меня не покидало мучительное ощущение, как будто продираюсь сквозь чащу тяжелых и недозволенных переживаний. Но что-то неумолимо толкало вперед, пока во мне не открылось нечто новое, выплеснувшись на бумагу в сценах, словах, мыслях.
К не завершенным в 1950 году пьесам относятся наброски истории о группе врачей-исследователей. Они работают на состоятельного фармацевта, финансирующего фундаментальные изыскания, которые последний использует в корыстных целях. Играя на самолюбии ученых, он постепенно прибирает их к рукам. В свою очередь, они, иронизируя над стяжательством хозяина, выкачивают из него деньги — вполне знакомая для меня ситуация художника-творца, стреноженного путами жизни.
В их компании появляется любовница доктора Тиббетса Лоррейн, отдаленно напоминающая Мэрилин, о которой я тогда почти ничего не знал. Эта открыто сексуальная, по-детски непосредственная, не связанная условностями женщина несет в себе роковое предощущение бытия. Ее жизнь исподволь направлена на разрушение респектабельности встречающихся на пути мужчин. Каждого из них она ввергает в катаклизмы — кто-то, боясь потерять социальное положение, соглашается на брак без любви, кто-то бросает семью, с тем чтобы самому оказаться брошенным, как только на смену ему придет другой. Подобно слепой силе Божественного провидения с ее созидательной жестокостью, чувственность Лоррейн кажется единственным проявлением высших природных начал, подлинно животворящим бытием. Встреча с ней подчеркивает ложность рутинных социальных связей, которые опутывают души ее поклонников. Но и в самой Лоррейн нет покоя и веры, поэтому манящая свобода, которую сулит общение с ней, оказывается иллюзорной.
В подоплеке этой истории лежит крах идеалистического представления о науке как о искупительной силе, который переживают персонажи пьесы, утрачивающие веру в то, чем занимаются. Они дети эпохи эгоцентризма: идеалы повержены, и нет веры, которая бы примирила своих адептов с цивилизацией, где чувственность отчуждена от социального бытия и оба начала противостоят друг другу.
Пьеса осталась незавершенной, ибо я не мог согласиться на тот пессимистический финал, который неумолимо вытекал из событий. Я принимал его как писатель, но бунтовал как человек. Трудно было предположить, что в ближайшие годы мне придется пережить многое из того, о чем сам написал. Я взялся за перевод ибсеновской пьесы, потому что она открыто бросала вызов конформизму и утверждала веру в целостность человеческой личности. К тому же там не было никакой чувственности. Во всем этом отразилось мое внутреннее смятение, когда я, с одной стороны, стремился сохранить семью и был отцом двоих детей, с другой, все отчетливее понимал, что семья, общество, эти «роли» — не более чем условность, которая привязывает меня к конкретному, мешая естественному развитию взглядов и чувств. То, что я подавлял в себе, бумерангом вернулось, и меня не случайно преследовало ощущение, что я лицемер. Глубоко внутри жила потребность предельно обнажить собственное «я» перед глубинами своего искусства, которые таились не только в жене или семье, но в чувственном женском благословении, существовавшем, казалось, в каких-то других пределах. Возможно, в некоем упрощенном понимании это было жаждой сексуальных переживаний, но в силу своей природы касалось не только меня, но в широком смысле всех, кто приходил смотреть мои пьесы. Хотелось обрести внутреннюю целостность, преодолеть разлад и говорить на одном языке с собой и со всеми. Я не мог понять, почему семья и брак опутывают тончайшими нитями самоконтроля, подготавливая разрыв и толкая к предательству. Мне не хватало мужества во всеуслышание заявить, что во мне нет былой призрачной гармонии и я не знаю, как жить. Я погрузился в молчание, потеряв представление о том, что можно и чего нельзя говорить, ибо, выйдя за рамки привычных представлений, нарушил границы допустимого в отношении близких. Жизнь потеряла нормальные очертания, приступы безудержной любви переходили в безграничную ненависть, приливы надежды сменялись порывами отчаяния.
К этому времени я провел с Мэрилин считанные часы, но она вошла в мое воображение, став источником жизни, который способен неожиданно озарить огромное сумеречное пространство. Я стремился сохранить семью и в то же время понять, откуда возникло ощущение, будто меня лишили благорасположения, которое сопутствовало с детства. Зачем и для кого я пишу? Я искал благословения, но вокруг все казалось тленом, как будто я потерял высшую цель, ради которой только и стоило работать. Я научился подолгу оставаться в одиночестве, но меня не покидало ощущение, что кто-то невидимый следит за мной. Конечно, это была мама — мой первый собеседник, вернее, интуитивный образ ее, знакомый лишь сыну — полулюбовнику, полумятежнику, который, восставая против ее власти, несет этот образ в своей крови как родовое начало. Между тем в повседневности мама хотела того же, что и все, — чтобы ее сын был удачлив. Но это было слишком прозаично, дабы удержать меня в тенетах былого послушания. Ее любовь была конкретна, в ней отчетливо присутствовало суетное деловое начало. Я же не мог жить — не говоря о счастье — без мифов детства, которые изначально питают наше вечное становление, веру в себя и мир. Муза всегда являлась мне женщиной, дарующей благословение, да поможет ей Господь. Теперь она покинула меня.
Вконец устав от роли домовладельца, особенно при таком квартиросъемщике, как Генри Давенпорт, я наконец продал дом на Грейс-Корт и приобрел небольшое строение середины XIX века на одну семью неподалеку на Уиллоу-стрит, в квартале от реки. Пытаясь сохранить видимость брака, целую неделю настилал на веранде черный пол, потом пробковый паркет, придумал массу ухищрений для кухни — иными словами, делал все, что делает человек, предполагая, что будет жить с семьей в новом доме. Однако легкость, которую рождает взаимное доверие, упорхнула как птица, и новая клетка, так же как и старая, где никто не пел, была пуста.
Мэрилин с оказией прислала обрадовавшее меня письмецо. Оно было написано корявым, слегка наклонным почерком, двумя или тремя чернилами, которые местами сменял карандаш, строчки в конце строки ползли вниз или загибались кверху, забегая на соседнюю страничку. Она писала, что хочет увидеться, надеясь выбраться на Восточное побережье по делам, а потом без обиняков предлагала, если я не буду против, приехать. Я послал ей туманный, сдержанный ответ, что я не тот человек, который может помочь ей устроить жизнь, как она того бы хотела, и пожелал всего наилучшего. Однако нередко по вечерам обжигала такая тоска, что впору было развернуть машину на Запад и выжать до отказа педаль. Увы! Я не из тех, кто способен на это.
Пока я пребывал в душевном смятении, до театральной общественности докатились слухи о неблаговидных делах Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Однако черные списки еще не появились, ибо никто из известных продюсеров не соглашался, как это вошло в практику в Голливуде, шпионить за актерами. Театр финансировался десятками вкладчиков, и большинство продюсеров были временными людьми под куполами шатров, которые натягивались и снимались после каждого представления. К тому же театральные актеры, за небольшим исключением, не пользовались широкой известностью, а Комиссия не скрывала, что ее не устраивают «дела», публикации о которых появлялись бы на последней странице рядом с кроссвордами. Однако в Нью-Йорке прошло несколько выездных заседаний и поговаривали, что наиболее предприимчивые из свидетелей, стремясь доказать свою лояльность, заранее договаривались давать показания друг на друга. Были и такие, кто отказывался от подобных игр, и тогда их имена всплывали сами собой. Причем отсутствие поддержки только укрепляло новообращенных в стремлении заклеймить бывших единомышленников как твердолобых коммунистов.
На меня весь этот спектакль производил удручающее впечатление, и не только в силу очевидных причин. Конечно, те, кто пресмыкался перед сомнительным авторитетом витийствующих «охотников за голосами», вызывали неприязнь, но я испытывал не только жалость к ним, но и раздражение. Волновало, что с каждым днем становилось все труднее высказывать свое мнение, сколь недостойно все, что творилось вокруг. По крайней мере с точки зрения тех, кого в 1950–1951 годах могли обвинить в симпатиях к русской революции, которую они в конце тридцатых — начале сороковых воспринимали в порыве понятного идеализма как будущее человечества, с тех пор, однако, полностью удалившись от всякой политической активности. Комиссии удалось создать общественное мнение, что они преследуют тех, кто занимается подпольной деятельностью. Но даже в этом случае ее действия были незаконны, ибо коммунистическая партия была на легальном положении, так же как ее отдельные фракции, порою стоявшие на либеральных позициях, далеких от социалистических целей.
Шумиха, сопровождавшая процессы, вызывала недоумение, которое невозможно было рассеять даже апелляцией к истории. Так, группа воинственно настроенных актеров, сославшись на пятую поправку, бросила Комиссии вызов, вообразив себя последователями Георгия Димитрова, который в нацистском застенке, несмотря на угрозу пыток и казни, бросил нацистам обвинение в том, что они сами подожгли рейхстаг, как на самом деле и было. (Поразительно, но он остался жив и после войны стал первым секретарем Болгарской коммунистической партии.) В тридцатые годы об этом дерзком поступке слагали легенды, Димитров для всего левого движения стал образцом противостояния фашизму. Одна из особенностей нью-йоркской Комиссии заключалась в том, что ее члены были избраны демократическим путем и не помышляли устанавливать откровенный террор. На некоторых из них оказала влияние недавняя победа красных в Китае, испытание русскими атомной бомбы и расширение советских границ в Восточной Европе. Трудно было распутать клубок чьей-то искренней наивности, здравых опасений и беспринципной болтовни, тем более что публичное выступление группы актеров, годами не связанных между собой политическими интересами, все равно не освободило бы Запретный город от красных и не заставило бы ни одного русского уйти из Варшавы или Будапешта.
Однако неприятнее всего была сгущавшаяся атмосфера подозрительности, которая захлестнула не только радио, телевидение, киностудии, но даже церковь Святой Троицы на Бруклинских Высотах. В результате антикоммунистической истерии, внесшей раскол в среду ее прихожан, священник преподобный Уильям Говард Мелиш оказался вместе с семьей на улице. Их вышвырнули, несмотря на то что в доме на втором этаже лежал прикованный к постели, в прошлом обворожительный, его старик отец Джон Говард Мелиш, любимый паствой священник этого огромного, прекрасного епископального храма, десятилетиями приводивший к присяге мэров Нью-Йорка. Когда-то он возглавлял «Общество помощи русским в войне» и по наивности проникся верой если не в систему, то в цели, которыми руководствовались Советы. Никто не сомневался в том, что он благочестивый христианин, в том числе в те долгие месяцы, пока этот человек пытался отстоять свои права. Однако когда дело дошло до гражданского суда, тот подтвердил право епископа на его увольнение. Все это укрепляло в мысли, что страна стремится к некой идейной монолитности, когда будет преследоваться любое независимое мнение. Я к тому времени завершил «Врага народа» — сюжет пьесы поразительно напоминал историю Мелиша, вплоть до излишнего упрямства главных действующих лиц, — однако это никак не повлияло на ситуацию.
Я не осознавал происходящего со всей отчетливостью, но искал метафору, некий обобщающий образ, который, возникнув из самых глубин, вобрал бы и прояснил все сразу, — камертон, звуки которого проникли бы в толщу этого болота. Ибо если процесс разложения затянется, в чем не было особых оснований сомневаться, мы перестанем быть демократией, так как она зиждется на твердой вере в существование устоев.
Впервые о салемских ведьмах я узнал из курса истории в Мичиганском университете и с тех пор воспринимал это как таинственную мистификацию далекого прошлого, когда люди верили, что дух может покидать тело и в этом нет ничего удивительного. Мама, возможно, в какой-то мере верила в это и по сей день, я же, подобно многим, только втайне допускал такое. Наверное, само провидение вложило мне в руки книгу Meрион Старки «Дьявол в Массачусетсе», и странная история, сохранившаяся в памяти, обросла яркими подробностями.
Сначала я не думал писать никакой пьесы. Здравый смысл подсказывал, что я слишком рассудителен, чтобы погрузиться в необузданную стихию иррационального, связанную с салемской историей. Пьеса не может описывать переживание, она должна стать им. Однако исподволь, по прошествии нескольких недель, я увидел непосредственную связь между мной и Салемом, Салемом и Вашингтоном, ибо, чем бы ни были слушания в Вашингтоне, они носили откровенно ритуальный характер. Практически в каждом случае Комиссия заранее знала, какие показания ей нужны: она требовала имен, хотя агенты ФБР, просочившись в партийные ряды, давно составили списки тех, кто принимал участие в митингах. Как и в Салеме в семнадцатом веке, целью было добиться публичного раскаяния. Обвиняемого заставляли отречься от сообщников и наставника-магистра, чтобы отказом подтвердить безграничную преданность новой вере и тем самым пополнить ряды истинно благонамеренных. И там и здесь подоплекой была одна и та же обрядовая процедура — акт раскаяния совершался не в тайне одиночества, но прилюдно. При этом салемский процесс имел большую юридическую полномочность, ибо те, кто обвинялся в близости с «нечистой силой», преступали закон, запрещающий практику колдовства, что являлось нарушением гражданского и религиозного кодексов. В свою очередь, тем, кому вменялось оскорбление Комиссии, не могли предъявить ничего иного, кроме отказа от верноподданнических чувств и поддержки враждебной идеологии. При этом на человека навешивался ярлык, что не могло не сказаться на его будущей карьере.
Сама процедура опиралась на правительственный декрет о моральной ответственности. Все обвинения легко снимались, как только произносилась чисто ритуальная речь, назывались имена соратников и человек отрекался от своих убеждений. Последнее во всем этом фарсе было, пожалуй, печальнее всего, хотя и весьма закономерно. К началу пятидесятых лишь незначительная часть людей еще сохранила веру в Советы — доля деятелей искусства среди них была невелика.
Меня же в этом интересовало то, что было сокрыто от взгляда, — акт невидимого духовного перерождения личности. Процедуры обвинения и покаяния были организованы по хорошо известным законам инквизиции, только в роли потерпевшего теперь выступал не Господь со своими служителями, а Комиссия Конгресса. (К тому же ряд ее членов отличался вопиющей аморальностью, вроде Дж. Томаса, чья ненависть к коммунизму соперничала с его корыстолюбием, за что он вскоре оказался в федеральной тюрьме, где рядом с ним отбывал срок Ринг Ларднер-младший, попавший за решетку за оскорбление Конгресса, то есть за отказ отвечать на вопросы того же самого Томаса.) Мы вступили в область антропологии и сновидений, где политические лозунги не имели никакой силы. Политика слишком рассудочна, чтобы рассеять сумрак подземелья общественного сознания, где над затянутым паутиной пространством предательства и неистовой злобы довлеют тайные необъяснимые низменные страхи. Волна маккартизма только поднималась, и трудно было предположить, что она выйдет из-под контроля президента и будет нарастать до тех пор, пока Маккарти не посягнет на авторитет достопочтенных генералов и армия не свергнет его самого.
Я никак не мог решить, стоит ли писать пьесу о салемских процессах. Сдерживал ряд конкретных вопросов, связанных со знанием материала, а также ощущение, что я могу навлечь на себя неприятности не только политического, но и личного характера. В салемской истории меня больше всего занимал образ одного из ее главных участников — снедаемого чувством вины Джона Проктора, который, переспав со своей молоденькой служанкой, вдруг с ужасом узнает, что, возглавив толпу односельчан в охоте за ведьмами, она остановила указующий перст на его жене, которую он сам же и предал. Основные линии пьесы были не до конца ясны, но интуиция, как это часто бывает со мной, подсказывала, что не успокоюсь, пока не выплесну все на бумагу. И чтобы немного поработать, я решил отправиться в Салем, городок в штате Массачусетс, где сохранились архивы тех исторических событий. Не без волнения я устремился на север и одновременно в глубь самого себя. За день до отъезда позвонил Казан и попросил заехать к нему.
Поскольку он не любил пустых разговоров, во всяком случае со мной, а это был уже второй или третий звонок за последние несколько недель, я понял, что с ним творится что-то неладное, и заподозрил в этом Комиссию. Проклиная наступившие времена, я выехал серым промозглым коннектикутским утром в начале апреля 1952 года из дома, уже по дороге догадавшись, что скорее всего он принял предложение сотрудничать с Комиссией. Лет пятнадцать назад Казан состоял членом коммунистической партии, о чем как-то сказал мне, но, в общем, всегда был далек от политики, по крайней мере те пять лет, что мы были знакомы. Я чувствовал, как во мне закипает негодование, но не против него — его я любил как брата, — а против Комиссии, которая представляла собой свору политических дельцов с весьма сомнительной репутацией, вроде той, что у Тони Анастазии, или похлеще.
Ненадолго выглянуло солнце, и мы пошли прогуляться по мокрому лесу, вдыхая густой весенний аромат, насыщенный запахами прошлого и настоящего, как это бывает за городом после раннего дождя. Было заметно, что Казан старается выглядеть спокойным, как человек, принявший удачное решение. Его безыскусный рассказ, к тому времени уже достаточно банальный, занял немного времени. Получив предложение помочь Комиссии, он поначалу отказался, потом передумал и на закрытом заседании назвал несколько десятков фамилий тех, с кем успел познакомиться во время недолгого пребывания в партии. Теперь он испытывал чувство облегчения, все стало проще. Однако он продолжал на что-то надеяться, будто ничего не произошло. И искал поддержки: в конце концов, почему, потеряв симпатии к коммунистам, он должен страдать из-за своих былых пристрастий. Ситуация казалась настолько невероятной, что я никак не мог воспринять ее. Я никогда не задумывался, кем был для него, он же вошел в мои сны как брат, и там мы обменялись улыбкой взаимопонимания, которая отделила нас ото всех остальных. Теперь же, слушая его, я испытывал чувство ужаса. В том, что он говорил, была своя мрачная логика: если он не выйдет сухим из воды, то должен будет полностью отказаться от надежд когда-либо снять в Америке фильм, достойный его дарования. Более того, ему могли отказать в выдаче паспорта, что напрочь лишало возможности работать за границей. Конечно, оставался театр. Но это был пройденный этап, к тому же ему безумно хотелось работать в кинематографе, к которому он прикипел душой. Однако его старый покровитель и друг Спирос Скурас, президент кинокомпании «XX век Фокс», весьма недвусмысленно намекнул, что они не смогут предоставить ему работу, если он не поладит с Комиссией. Казан все продолжал говорить, а я поймал себя на мысли, что кому-то менее одаренному, чем он, было бы наплевать на все это, но он, на мой взгляд, был гением театра, где актеры и текст нуждаются в провидце, который придает всему неповторимый оттенок. Лишиться своего métier[15], оказаться выброшенным на улицу — такое не могло присниться ему даже в страшном сне. Он относил себя к породе победителей, и его жизненным принципом было уцелеть. Казан старался говорить как можно убедительнее, а я там, в лесу, переживал настоящую драму, ибо, испытывая к нему глубочайшую симпатию, понимал, что боюсь его. Принадлежи я к его поколению, он, без сомнения, и меня отдал бы на заклание. Эта мысль затмила все остальные, и я никак не мог избавиться от нее.
Избавиться от ощущения, что в конечном счете любые человеческие отношения приносят радость обретения или горечь утраты. Что все возвращается на круги своя и этим никого не удивишь. Что каждый сопротивляется, покуда ему это выгодно, и верит, покуда удобно. Все мы напоминали рыб, которые с застывшим взором ловят брошенные в аквариум крохи. Единственное, что я мог сказать в этой ситуации, — все пройдет, не может не пройти, ибо в противном случае страна потеряет единство и лишится возможности нормального развития. Я сказал, что наши страхи разжигают не красные, а кто-то совсем иной. Что безнаказанно это не кончится — придет день, и терпение нации лопнет. И тогда, возможно, придется сожалеть об этих временах. Меня отрезвляла мысль, как бы нелепо она ни звучала, что я тоже мог оказаться в его списке, если бы Казан знал, что я посещал собрания писателей-коммунистов и даже однажды выступил на одном из них. Я чувствовал, как между нами возникает немота, наполненная потоками невидимых вибраций, гнетущих, подобно низкой скорбной ноте, что не дает ни говорить, ни слышать. То была мертвенная и тягостная печаль. Вот до чего мы дожили. Разве Казан обязан был быть сильнее самого себя — правительство не имело права требовать от человека, чтобы он оказался выносливее отпущенного ему. Однако наши руководители не разделяли подобного взгляда, и я испытал такое чувство горечи за свою страну, которого раньше не знал, ненависть к ее глупости и добровольному отказу от завоеванных свобод. Кому и для чего понадобилось, чтобы этот человек в своей человеческой слабости испытал такое унижение? Какая истина открылась в этом страдании?
Я садился в машину, когда на пороге дома появилась Молли Казан. Опять начал накрапывать дождь, и я подумал: кто, как не она, знает, насколько все это грустно. Невозможно было смотреть в ее смятенные глаза. Жизнь порою заставляет пережить такие минуты, которые не изгладятся до гробовой доски. Молли питала склонность к нравоучениям и обладала особым даром — безошибочно определять, где пьеса теряет стержневую нить или авторский темперамент уводит ее от основного конфликта. Задолго до начала репетиций «Смерти коммивояжера» она настойчиво советовала мне убрать дядюшку Бена и все ретроспективные сцены. На мой взгляд, это был поразительный случай психоаналитической редукции по принципу «ничего, кроме», когда из пережитого убирается все, за исключением очевидного и легко узнаваемого, как будто цвет, интонация или настроение не могут повлиять на судьбу.
Я уже был в машине, но Молли задала вопрос, которого не забыть: в курсе ли я, что объединенный профсоюз электриков находится в руках коммунистов. Стоя под моросящим дождем, эта женщина, спасая карьеру мужа, казалось, вся сосредоточилась на вопросе, который в более спокойные времена заставил бы ее рассмеяться, настолько он был нелеп в свете стоявших перед нами проблем. Я пробормотал, что давно ничего об этом не слышал. Она махнула рукой в сторону дороги, заметив, что я отстал от жизни, ибо все, кто проживает по соседству, поддерживают и одобряют деятельность Комиссии. Я не нашелся, что ответить, чтобы преодолеть разверзшуюся между нами пропасть. Тягостное прощание затягивалось, и в ответ на мои слова, что я не могу принять их позицию, она поинтересовалась, не возвращаюсь ли я к себе — мой дом был в получасе езды от них. Я ответил, что еду в Салем. Она сразу поняла, что это значит, ее глаза расширились от внезапной догадки, а может быть, гнева. «Не надо сравнивать это с ведьмами!» — сказала она. Я заверил ее, что еще не решил, буду ли писать пьесу, и еду просто покопаться в архивах. Мы грустно помахали друг другу, когда я отъезжал.
Выехав на дорогу, ведущую на север, я подумал, что Молли, пожалуй, была права, говоря о людях, живущих в уютных домиках у шоссе, и испытал такое чувство, будто сам нахожусь по другую сторону. Странное ощущение усиливалось оттого, что внутри привычно боролись противоречивые настроения: я по-прежнему любил Казана как брата, хотя отчетливо сознавал, что он пожертвовал бы мною, если бы ему это было надо.
В каком-то смысле я ехал в Салем совершенно безоружным, будучи еще не в силах смириться с самым заурядным опытом человечества: борьба интересов делает смертельными врагами даже супругов, а родителей превращает в бездушных надзирателей, если не мучителей собственных детей, и этому нет ни конца ни края.
Я уже понял из того, что успел прочесть: настоящая беда старого Салема заключалась в том, что эти люди отказали друг другу в милосердии. Капли моросящего дождя стекали с ветрового стекла прямо мне в душу.
Салем в те времена был заштатным провинциальным городком. Он возник на соляных копях к югу от Плимута и во время всеобщей индустриальной модернизации, предпринятой в предыдущем поколении, оказался обойден. Омываемый холодным заливом, он в тот студеный с непроглядной изморосью день сползал к воде как брошенная собака. Мне он понравился, понравилась его угрюмая таинственность. Я отправился в здание суда и попросил из городского архива тома за 1692 год. Пришлось несколько минут подождать, пока дежурный выдавал точно такие же тома за последние три-четыре года двум агентам по недвижимости, искавшим акты какой-то сделки. В комнате было тихо, и, пристроившись около высокого окна, сквозь которое падал неяркий свет, я засмотрелся на воду — по крайней мере так мне теперь вспоминается, — тяжелую воду стального цвета, на которую точно так же, наверное, смотрели приговоренные около виселиц на горе Ведьм — том месте, о котором почти не сохранилось сведений.
Я мало что надеялся почерпнуть из судебных бумаг, но было интересно окунуться в язык, на котором велись допросы, в ту неприкрашенную манеру разговора, которая поразила слух и через десять лет стала предметом переписки с Лоренсом Оливье, в своей превосходной лондонской постановке «Салемских ведьм» попытавшимся придать речи актеров особую окраску. После долгих сомнений он остановился на нортумберлендском диалекте, на котором говорят не разжимая рта. Я слышал его, читая судебные реестры, где орфография запечатлела отрывистую речь на шотландский манер. В импровизированной стенографии присяжных со священниками, которые вели записи, слова оказались весьма точно зафиксированы фонетически. И, просидев, проговаривая их, несколько часов, я воспрял духом, поняв, что это можно использовать в пьесе, и полюбил этот язык, напоминавший твердое отполированное дерево. Я даже придумал несколько грамматических форм вроде двойного отрицания, встречавшегося в судебных записях много реже, чем в моей пьесе.
«Еду мимо его дома, вдруг телега прям сама останавливается, — свидетельствовал истец. — Вижу, он стоит у окна и смотрит; отвернулся, и колеса сами поехали». Заколдованная взглядом телега. И масса других ярких эпизодов, которые вставали как кадры: на постели человек; приподняв голову, он видит, как в комнату вплывает через окно женщина, чтобы возлечь на него не иначе как всем телом. Читать эти показания на берегу залива было совсем не то, что в Нью-Йорке. Легче верилось, что все это происходило на самом деле. Здание суда закрывалось в пять часов, и в провинциальной глуши ничего не оставалось, как побродить по улицам городка. Смеркалось, когда я подошел к кондитерской, около которой гурьбой стояли подростки, и услышал их заразительный смех — из-за угла верхом на метле вприпрыжку появились две девчонки. Подумалось: откуда они узнали, что я здесь? В те времена Салем не любил вспоминать о ведовстве, не видя в этом особого предмета для гордости. Только после появления «Салемских ведьм» эта тема начала активно использоваться для привлечения туристов. Улицы запестрели указателями: вот здание суда, где проходил процесс, тут был арестован тот-то, там были допросы, здесь обвиненные были повешены.
Однако в те времена, когда я совершал вечерние прогулки по городу, массачусетские законодатели не удосужились выразить сожаления по поводу невинно убиенных и два с половиной века спустя взирали на подобное предложение как на оскорбление чести штата. В них говорила та же гордыня, что когда-то не дала салемскому суду признать правду как она есть. Все шло на пользу пьесе, ибо ложилось одно к одному.
Как любые судебные материалы, документы провоцировали массу недоказуемых предположений о так называемых закулисных отношениях. На следующий день я отправился в крошечное здание местного Исторического общества, где распугал тишину и озадачил двух ветхих старушек-хранительниц, сурово посмотревших на меня с плохо скрытым изумлением: у них почти не было посетителей. Я раскопал написанную вполне в духе девятнадцатого века книгу Чарлза Апема «Салемское ведовство», где на другой день нашел описание печальной истории, ставшей стержнем моей пьесы: развал брака Проктора и показания против Элизабет некой Абигейл Уильямс, желавшей ее смерти, чтобы воссоединиться с Джоном, с которым, как я понял, она спала, будучи до того, как ее выгнали, служанкой в доме Элизабет.
«Когда Элизабет Проктор вызвали в суд, Абигейл Уильямс и Энн Патнам хотели ударить ее, но сжатая в кулак рука Абигейл разжалась сама собой и, приблизившись к капюшону вышеозначенной Проктор, лишь слегка коснулась его сильно растопыренными пальцами. Тут же Абигейл вскрикнула, что она обожгла пальцы, пальцы, свои пальцы…»
Ирония этого восхитительного отрывка таится в том, что он принадлежит перу преподобного Пэрриса, того самого, который старался доказать, что поразивший девочек недуг серьезен, а потому люди вроде Элизабет Проктор очень опасны.
Однако когда сознанием овладевает страх, ирония, будучи парализована, исчезает. Ирония действительно величайший дар примирения. Стало понятно, что Пэррис написал о девочке-подростке, которая, испытывая радостное возбуждение убийцы перед ударом, обернулась взглянуть в лицо бывшей хозяйке, замахнувшись не просто на, свою жертву, жену любовника, пытающегося откреститься от нее, но на общество, которое, аплодируя, наблюдало за поступком этой безудержной отваги, освобождавшей его от грязных грехов. Больше всего меня поразил рикошет идеи «очищения», когда, пытаясь избавиться от собственной низости, человек проецирует ее на других и хочет смыть их кровью. В частной переписке тех времен мне несколько раз попадалась фраза: «Теперь никто не может чувствовать себя в безопасности».
Идея превратить это множество человеческих трагедий не в рассказ, а в пьесу заворожила меня. Единственное, чего я опасался, так это не умалить драматизма событий, представших подлинно библейской историей. Я то укреплялся в этом решении, то сомневался, ибо уяснил для себя только внутреннюю связь событий, не найдя тему и не выстроив композицию, а одного желания написать пьесу, как известно, достаточно лишь для того, чтобы обречь ее на провал. К тому же у меня не было никакого желания поучать: я понимал, что во всем этом сквозил голос не только эпохи, но моей собственной жизни.
Как-то днем, просидев несколько часов над рукописями в Историческом обществе, где, кроме меня, никто не нарушал полудрему двух старых хранительниц, я встал, чтобы уйти, и тут заметил на стене несколько окантованных гравюр с изображением процесса над ведьмами. Судя по всему, художник, который их делал, был очевидцем событий. На одной из них сквозь высоко расположенное под сводами окно свет падал на бледное, без кровинки, лицо судьи с длинной, до пояса, бородой и воздетыми в ужасе руками, будто он защищался от судорожно бьющихся у его ног девушек, в которых вселились бесы, а они кричали и царапались в схватке с невидимыми мучителями. На заднем плане можно было различить несколько темных фигур, среди которых угадывались отшатнувшиеся в праведном гневе мужчины с такими же, как у судьи, бородами. На меня вдруг нахлынули воспоминания о танцевавших в синагоге на 114-й улице стариках, за которыми я подглядывал сквозь пальцы: и там и здесь то же хаотическое движение тел. На картине — испуганно отпрянувшие при виде сверхъестественного события взрослые, в моей памяти — более радостное, но не менее глубокое переживание; а в сущности, оба пугающе тесно связаны со всевластием Бога. Я тут же увидел их связь: неистовый фанатизм евреев и клановая оборона от любых посягательств извне. В этом прозрении мне открылась трагедия Салема, ставшая моею собственной. Я не знал, смогу ли преобразовать эту груду разношерстного материала в пьесу, но он стал моим, и можно было начинать ходить по кругу, внутри которого должна была подняться конструкция пьесы.
Я покинул Салем во второй половине дня ближе к вечеру, когда шестичасовой выпуск новостей по радио совпал с наступлением темноты, балахоном опустившейся на лобовое стекло машины. Дождь моросил не переставая. Диктор сообщил, что Элиа Казан дал показания в сенатской Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, и зачитал имена тех, с кем он был прежде связан, — среди них не было никого из знакомых. Я успел забыть о Казане, погрузившись в историю давно минувших дней. Голос диктора бесцеремонно, назойливо возвращал к тому, что и так причиняло боль. Я подумал, что этому делу стараются придать политическую окраску, хотя оно было чем-то совсем иным, чему я не мог найти названия.
Я ехал в Нью-Йорк, возвращаясь в большой мир. Все во мне оцепенело. Через полчаса по радио повторили сообщение об Элиа Казане. Лучше бы они помолчали. Стало неловко не только за него, но за всех нас, кто знал это чувство, которому сейчас так трудно было подыскать название, — пожалуй, солидарность как своего рода реакция на отчуждение. Политическая подоплека не играла здесь почти никакой роли. Мы поклонялись одним и тем же героям, одним и тем же мифическим борцам. Возможно, в этом заключалась вся суть: мы отождествляли лучшее в себе с храбрыми мужчинами и женщинами, начиная от героев испанской войны и кончая немецкими и итальянскими антифашистами — людьми, ставшими жертвами своего времени.
То, что являлось никчемной комедией, преподносилось как высокая драма. Поскольку Комиссия знала имена, не было необходимости ничего рассекречивать — разыгрывалось некое условное действо, в котором никого не посылали на виселицу и не лишали жизни. Все оставалось на своих местах, только дышать стало труднее и жизнь катастрофически теряла смысл — отрекаясь от дружбы, люди предавали тех, кого продолжали любить.
Подъезжая к Нью-Йорку, я, как всегда, ощутил, что приближаюсь к чему-то эфемерному и в то же время сверхреальному. Я катил по мокрому блестящему асфальту к Бруклинскому мосту, когда, бросив взгляд на спидометр, заметил, что еду все медленнее, словно боясь расплескать, потерять ту правду, которая скопилась внутри. Я понял, что пьеса целиком захватила меня, и где-то по пути между Салемом и Нью-Йорком решил, что напишу ее.
Острая реакция Молли на аналогию с Салемом, как я теперь понимал, должна была стать серьезным возражением против подобной пьесы. Эта мысль возникнет еще не раз: «Ведьм не было, а коммунисты есть». Спорить было без толку, взятые обязательства касались только меня и избранного материала. Я боялся, чтобы он не увел от темы, по крайней мере до того, как я во всем разберусь. Пока же удалось одно: собрать множество фактов о том, как общество погубили недоверие и паранойя, — это не было выдумкой, ибо около ста лет никто не покупал дома повешенных, опасаясь проклятия.
Значит, неправда, что «ведьм не было». Я нисколько не сомневался в том, что Титуба, служанка преподобного отца Перриса, черная рабыня с Барбадоса, колдовала вместе с деревенскими девушками, но главное, в этом не сомневались лучшие умы своего времени, верующие и неверующие, в Америке и в Европе, которые возмутились бы, скажи им, что ведьм нет, когда Писание трижды предостерегает от сношений с ними. И Эддисон, и доктор Джонсон, и король Яков, и вся иерархия англиканской церкви разделяли взгляд Блекстоуна, глашатая самой британской юриспруденции: «Не признавать или отрицать ведовство — не что иное, как вступать в противоборство с богооткровенным словом Ветхого и Нового Завета. Это истина, о которой всякий народ должен свидетельствовать либо наглядными и достоверными примерами, либо законами, в которых запрещался бы любой сговор со злыми духами, тем самым подтверждающий их существование». Эту мысль подытожил Джон Уэсли: «Отрицая ведовство, мы, по сути, отрицаем Писание». Как всегда, подобные утверждения возникли не на пустом месте — их породил взрыв так называемого «неверия», иными словами — сомнение, деизм, если не атеизм. В конечном счете колдовство было высшим глумлением над Богом. Охота на ведьм была своего рода призывом: «Все должны собраться в лоне церкви, ибо она одна стоит между людьми и дьяволом, который правит миром». Тогда, как и теперь, за высокопарными рассуждениями скрывалась жажда обладания старой знакомой по имени Власть. В Европе за колдовство лишили жизни несколько тысяч человек, поэтому вряд ли разумно настаивать, что явление существовало исключительно в чьем-то воображении.
Но тема — еще не идея. Это — действие, непрерывный процесс, развивающийся, подобно эмбриону или даже опухоли; это разрушительная сила, которая меняет, созидает, убивает; это парадокс, который, претерпев трансформацию, изживает себя, с тем чтобы в нужное время выявить ситуацию в целом. Несколько недель я подступался к материалу с разных сторон, писал сцены то в традиционном, то в экспериментальном ключе, пока не обнаружил параллели между скрытыми пружинами салемской истории и сегодняшним днем, набросав основную линию сюжета. Меня волновало, можно ли было как-то предотвратить ситуацию взаимной травли людей.
Почти каждое признание, которое попадалось мне в руки, так или иначе касалось прелюбодеяния. Дьявол всегда оказывался негром, попавшим в общество белых людей, и черную рабыню Титубу, конечно же, вынудили признаться, что именно он воспламеняет чувственность, что убедило многих — Салем в осаде Люцифера. При этом мужчины редко околдовывали мужчин, тогда как женщины постоянно становились жертвами колдуна-искусителя. Совращение с пути истинного происходило обычно ночью: десятки людей, лежа в постели, наяву наблюдали, как в комнату через окно или в дверь проникал призрак. Залезая под одеяло, он вынуждал их к непристойности вроде поцелуя или требовал расписаться в «Книге дьявола» — списке тайного общества отверженных. Тот, кто сдался, переживал острое наслаждение. На суде же прилюдно требовали подробностей о проведенной неизвестно с кем ночи — милостью наместников Божьих призрак обретал плоть и кровь.
В этом заключалась вся соль — в подавленной чувственности. (Достопочтенные судьи Новой Англии, несмотря на богоугодную миссию, и впрямь стали заигрывать с невинными девочками-свидетельницами, приглашая их в местную таверну выпить кружечку пива. Это было, конечно, грешно, но прощалось тем, кто самозабвенно сражался с адом во имя Господне.) Ничего бы не произошло, если бы душу не мучило чувство вины, а культ и культура репрессий насаждались менее рьяно. Тогда бы Джон Проктор принял на себя не выдуманную, а подлинную вину, сознавшись, что переспал со служанкой. Салем могло спасти только чистосердечное признание, но все скрывали подспудный страх, и это грозило вопреки внешней благопристойности всеобщей гибелью.
Поэтому политический вопрос, можно ли равнять коммунистов с ведьмами, отпадал сам собой. Несмотря на разницу в два столетия, в том и в другом случае нашло выражение затаенное, подавленное отрицание конформистского, или «дневного», как его называли наиболее рьяные адепты, общества.
Если бы этого не произошло, тем, кто охотился в 1950 году за красными, никогда бы не удалось сосредоточить в своих руках такую власть. Любые либеральные поползновения, хотя бы отдаленно созвучные марксизму, были пресечены, ибо марксизм подвергся не только политическому, но и моральному остракизму. Бывший коммунист был виноват уже тем, что верил, будто Советы — прообраз будущего, где нет угнетения и не расходуют деньги впустую. Даже простодушие тех, кто видел в России духовное благо, а не земную державу, вменялось в вину, провоцируя чувство стыда.
Сенатская Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности была создана в 1938 году, но в те времена, когда Рузвельт со своим «Новым курсом» открыто и широко занимался общественным строительством, опираясь на методы, близкие методам социалистов, чувство вины было не так распространено. Однако в конце сороковых, как в свое время в Салеме, законы общественной жизни неожиданно изменились, а может быть, их кто-то изменил, и обычное неприятие капитализма, истеблишмента стало считаться чем-то недостойным, безнравственным, если не явным, то скрытым предательством. Америка всегда была религиозной страной.
Я долго искал трагического героя и, кажется, наконец обрел его. От салемской истории невозможно было отойти. Чем дальше продвигалась работа, тем больше я убеждался, что, как ни странно, бывают моменты, когда совесть отдельного человека может спасти от гибели мир.
К июлю я обрел решение: Проктор перебарывает сомнение, будто недостоин «взойти на виселицу как святой», — это были его слова. Отказываясь от сделанных признаний, он бросает судьям вызов и сам вершит над собою суд. Все сразу стало на свои места. А я открыл для себя нечто новое в древнегреческой трагедии: ее целебное воздействие заключалось в том, что, показывая не имеющую оправдания жестокость клана, она ставила вопрос о необходимости переосмыслить и преодолеть ее в рамках новых установлений при помощи закона, которым Афина положила конец нескончаемой родовой вендетте.
Джордж Кауфман как-то сказал: «Для драматурга прожить без Джеда Харриса все равно что не переболеть корью». После того как Казан, с которым нас связывали схожие взгляды на пьесы и на жизнь, поставил два моих спектакля, нелегко было искать нового режиссера. И тут Джим Проктор, отвечавший за рекламу «Всех моих сыновей» и «Смерти коммивояжера», заговорил о Харрисе — в отличие от меня он помнил его триумф в конце двадцатых — начале тридцатых годов, когда, как это случается на Бродвее, где до сих пор одновременно идут десятки похожих пьес, вдруг появляется имя режиссера, который составляет эпоху, годами, десятилетиями с успехом ставя и списывая в расход различные шоу. Харрис был продюсером «Кокетки», где в роли инженю выступила Элен Хейз, «Бродвея», «Королевского семейства», «Передовицы», поставил «Дядю Ваню», «Генерал-инспектора», «Кукольный дом», «Наш городок», сартровские «Красные перчатки» и многое другое, но к пятидесяти годам все это подзабылось. Однако за пару лет до этого он всплыл — спас неудачное шоу «Поворот винта», получившее успех как «Площадь Вашингтона». У него был сын от Руфи Гордон, а сам он успел перессориться практически со всеми, кто был хоть мало-мальски известен на Бродвее. Однако я ничего этого не знал, когда Джимми представил меня ему на роскошной моторной яхте шестидесяти футов в длину в гавани Уэст-порта в Коннектикуте.
У облысевшего Джимми Проктора был приплюснутый нос, заплывшая шея и косолапая поступь близорукого борца, ибо он занимался борьбой, когда учился в середине двадцатых в Корнельском университете. Он шепелявил и, как большинство журналистов своего времени, страдал неизбывным сентиментализмом, особенно когда речь заходила о каком-нибудь гении, будь то канатоходец или драматург.
В детстве отец не баловал его вниманием, наведываясь домой только после какой-нибудь очередной революции в Южной Америке или экспедиции в золотоносный район джунглей. И Джимми с ранних лет начал воспринимать людей в некоем романтическом экзотическом ключе — как выяснилось, именно в этом плане Джед Харрис был одной из выдающихся личностей двадцатого века. В редкий момент прозрения Джимми предупредил меня: «Куча людей будет говорить тебе о Джеде всякую ерунду, но он гений, а это просто так не дается».
Потом выяснилось, что Харрис не является владельцем яхты, безукоризненно надраенного судна, которое вроде бы собирался купить (но не за деньги, конечно, ибо их у него не было); на тех же условиях, похоже, на борту находилась и молчаливая миловидная молодая женщина. Я сразу понял, что достоинства Джеда суть его недостатки, неуемная физическая энергия и запросы, которые нельзя не удовлетворить. Если он в воскресенье утверждал, что на дворе вторник, и его кто-нибудь поправлял, Джед насмешливо улыбался, выдвигая вперед тяжелую нижнюю челюсть, и произносил: «Я никогда не спорю с талантом». С самого начала я подозревал, для меня это был режиссер слишком высокого полета, что должно было повлечь за собой только неприятности, однако он хорошо знал театр, актеров, а самого себя считал признанным знатоком поэзии и литературы. Это был человек, который после совместного ужина мог оставить у вас впечатление, что был близким другом Уинстона Черчилля, Махатмы Ганди и даже Гертруды Стайн. Джед умел пускать пыль в глаза, что само по себе подозрительно, особенно когда делается не развлечения ради, а всерьез.
Как все люди такого плана, он имел слабину и порою выглядел наивно. Мы ехали в Бостон на моем «форде» и только миновали шлагбаум, где я уплатил подорожную пошлину, как он вдруг закричал. От неожиданности я затормозил выяснить, что случилось. Тыча в сторону диспетчера, Джед возмутился: «Ты же не дал ему на чай!» Для знакомства с будущим режиссером собственного спектакля это был дурной знак, свидетельствующий о неадекватности наших реакций на действительность. Но это было еще не все. В Бостон мы ехали смотреть Артура Кеннеди в новом спектакле. Кеннеди играл в двух моих пьесах, и я представлял его в роли Джона Проктора. Но Джед с ходу отмел эту идею.
— Откуда он родом? — прозвучал его вопрос.
— Из Уорчестера в Массачусетсе.
— Все понятно. Потому у него и ноги такие.
— Какие?
— А такие! Он у тебя в двух спектаклях играл, а ты, можно подумать, не знаешь, какие у него ноги.
— Не понимаю, о чем ты говоришь.
Вечером во время спектакля Джед толкнул меня в бок и показал на сцену, где играл Кеннеди: «Вон, полюбуйся на своего! Да он просто говно, твой картофельный фермер! Видишь, ногу ставит, как по грязи идет: плюх-плюх-плюх».
На обратном пути в Нью-Йорк я всю дорогу объяснял ему, что Кеннеди актер глубоко лирический, и нам удалось договориться, что он все-таки будет играть. Но смехотворное заявление о его ногах говорило, что Джед ничего не понял в моей пьесе, хотя с присущим мне оптимизмом я тогда просто не воспринял это всерьез.
На его взгляд, Кеннеди выглядел достаточно заурядно, однако он забывал, что Джон Проктор не актер, а салемский крестьянин. Харрису же спектакль виделся как картина в духе старых голландцев, строгая пьеса, поставленная в классическом ключе, — своего рода приглашение зрителю подремать. В остальном подбор актеров, на мой взгляд, оказался прекрасным: роль Данфорда блистательно исполнил восьмидесятичетырехлетний Уолтер Хампден; в роли Готорна был занят Филипп Кулидж, актер с узкой, как нож, линией рта, роль преподобного Хейла сыграл Э. Маршалл, Элизабет — Беатрис Стрейт, а восьмидесятилетнего крестьянина Джайлза Кори, которого за отказ дать показания в суде односельчане забрасывают камнями, — Джозеф Суини, пожилой актер водевильного жанра, известный своим едким остроумием.
Но то, что получилось, несмотря на превосходный состав, после десяти дней репетиции, выглядело в высшей степени невыразительно и мертво. Мне даже вспомнился старый афоризм, что в пуританских костюмах в театре успеха не добиться (на эту мысль натолкнули слова Макса Гордона: «Зарекаюсь ставить пьесы, где герой пишет пером», — сказанные после провала его спектакля о Наполеоне). На репетициях почти никто не импровизировал, ибо, как я понял, боялись Харриса; он мог позволить себе взлететь на сцену и в оскорбительной манере пародировать актера, если тот отступил от заданного рисунка, или передразнить, произнеся реплику с акцентом не на ту гласную, или расставить актеров так, что они играли, не видя друг друга. Все это делалось для традиционного отчуждения артиста от роли, на чем упорно настаивал Джед. Его дикие упражнения способствовали не столько пробуждению чувств, сколько насаждению дисциплины. Но все это не сработало, и однажды утром Джед вообще не явился на репетицию.
Я позвонил ему на Сентрал-Парк-Саут, где он снимал квартиру, и не на шутку испугался, услышав в трубке после затянувшейся почти полминутной паузы:
— Артур, я умираю.
— Что сказал врач? — через несколько минут выяснял я, влетая в его комнату.
Джед удрученно покачал головой.
— Не может понять, — произнес он. Впору было догадаться, что любое заболевание Джеда будет вне компетенции современной науки.
— Слушай, проведи репетицию за меня, — прошептал он, не попадая зубом на зуб. После чего, высунув из-под одеяла волосатую руку, сгреб мою и торжественно заключил: — Ты отличный парень! — как будто нам не суждено было больше встретиться.
Заверив, что его выздоровления все будут ждать с нетерпением — ложь, которую себе тут же простил, — я вернулся на репетицию, а через полчаса увидел, что он сидит у меня за спиной. Джед был в пальто с поднятым воротником и все так же клацал зубами — этакая жертва искусства. Не прошло и часа, как он снова очутился на сцене и стал учить Кеннеди, куда и как ступать медвежьими лапищами и как повернуться, произнося ту или иную реплику.
Единственным из актеров, которых в спектакле было занято немало, кто не боялся Джеда, был Э. Маршалл. На вечернюю репетицию, когда преподобный Хейл заставляет Проктора прочитать десять заповедей в доказательство его набожности, Маршалл приехал с бутылкой виски и отказался вынимать ее из кармана, выйдя на сцену. Он молча ждал, пока Кеннеди отбубнит катехизис, как вдруг около них появился Джед, попросив его встать чуть в сторону. В ответ на это Маршалл достал бутылку, опустошил ее и с размаху со смаком запустил над оркестром в темноту балкона, откуда послышался звон. Затем повернулся к Джеду и, облизав губы, спросил: «Так что мне еще надо сделать?» Насколько я помню, Джед больше ни разу не осмеливался его поправлять.
Это был милейший человек, который, однако, постоянно находился на грани срыва. Возможно, именно на этом зиждился его авторитет, ибо мы склонны подчиняться сумасшедшим. Тем не менее Джед был очень забавен. Как-то днем я зашел к нему и застал на диване с толстенной книгой в руках. Такой фолиант сейчас редко увидишь, заметил я, на что он сказал: «Толстая, а неинтересная». У него были жуткие перепады настроения. Через несколько минут мы стояли на площадке в ожидании лифта и болтали. Ни с того ни с сего он начал бешено колотить по гулкой металлической двери и кричать: «А ну давай, пошевеливайся!» Это продолжалось пару минут, пока из распахнувшейся двери лифта не появился, пытаясь объяснить причину задержки, испуганный сухонький старичок лет эдак за семьдесят. Не владея собой, Джед сгреб его за лацканы пиджака и заорал: «Сколько я, по-твоему, должен звонить!» И прежде чем я успел вмешаться, со всего размаха притиснул его к задней стенке лифта. Когда мы выходили из парадной двери, он уже вполне успокоился и делился мыслями, что хочет купить подержанный «крайслер» со стеклом-перегородкой, отделяющей шофера от пассажиров. Было ясно, что у него нет денег приобрести машину с шофером, однако по дороге в театр он настоял, чтобы мы заглянули в автосалон на Бродвее. Залезая в кабины и хлопая дверцами, он осмотрел пару машин, создав у продавца впечатление, что какую-нибудь обязательно купит.
Приближалась премьера в Уилмингтоне, в штате Делавэр, а Джед, похоже понимая, что не нашел ключа к пьесе, в последние дни творил что-то невообразимое, вплоть до того, что выгнал кого-то из актеров. Тогда наконец продюсер Кермит Блумгарден решил с ним расстаться. Предложение явно пришлось Джеду по душе, однако за то, что уйдет, он потребовал львиную долю будущей прибыли.
Премьера в Уилмингтоне, на родине империи Дюпона, прошла успешно. Я был в этом городке лет девять назад со спектаклем «Человек, которому всегда везло», и он показался мне весьма заштатным. Тогда зрители были как в летнем театре, чужие и равнодушные, теперь же они повскакали с мест и дружно вызывали автора на сцену. Недовольный общей скованностью постановки и неуверенный в том, какая участь ждет ее в Нью-Йорке, я стоял в глубине зала вместе с Лилиан Хеллман и Блумгарденом, как вдруг между изумленным Кеннеди и приоткрывшим от неожиданности рот Э. Маршаллом на сцену выскочил Джед и начал раскланиваться. Хотя в его лице я выглядел лет на десять, если не на двадцать старше, чем на фотографии в утреннем выпуске местной газеты, только занавес смог унять бурные восторги зала. Лилиан, которой нравился Джед, задыхалась от беззвучного смеха, а Блумгарден, подхватив ее словечко, все повторял: «Потрясающе! Потрясающе!» Джед не заставил себя долго ждать и, подойдя, протянул мне руку, показывая обрывки каких-то ниток на пиджаке. «Актеры вытащили на сцену… Гляди, все пуговицы оборвали!» — пустился он в объяснения, поняв, казалось, что сыграл роль не блестяще. Я усмехнулся и похлопал его по плечу, а он повернулся к Лилиан и Кермиту, чтобы еще раз продемонстрировать свой пиджак и пуговицу в доказательство исключительного собственного благородства. Никто, ни Кеннеди, ни Маршалл, конечно, на сцену его не вытаскивал.
Я всегда спокойно относился к тому, как примут пьесу в Нью-Йорке, и от премьеры в «Мартин Бек», где за четыре года до этого шла «Смерть коммивояжера», ничего особенного не ждал. Было ясно, что мы приглушили остроту пьесы и она не вызовет серьезного отклика. Действие развивалось чисто внешне, внутренние пружины оставались не выявлены. Джед не раз говорил, что ему претит чрезмерная эмоциональность постановок Казана и он будет ставить «Салемских ведьм» по-своему. Но я не понял, почему ньюйоркцы восприняли в штыки самое пьесу — зал сковала ледяная корка, такая толстая, хоть катайся на коньках. В фойе после спектакля люди, с которыми меня связывали добрые профессиональные отношения, проходили, не здороваясь, будто я невидимка.
Отзывы в прессе оказались лучше, чем можно было ожидать. Когда «Таймс», однако, назвала пьесу холодной, я вспомнил, как Джед, репетируя «Наш городок» Уайлдера, порывался пригласить на обед Брукса Аткинсона, чтобы в его лице обрести поддержку революционной по тем временам идее постановки без декораций. «Я пригласил его на репетицию — пусть, думаю, посмотрит, что к чему. Так и сказал: „Брукс, вы ничего не смыслите в театре, может, мы вам кое-что объясним?“» Он хмыкнул, согласился. Но разве можно надеяться на критика из «Таймс»! Аткинсон в своей рецензии на «Салемских ведьм» и впрямь не сумел отделить пьесу от маловыразительной постановки.
Спектакль, как и следовало ожидать, через месяц начал разваливаться, а Кеннеди с Беатрис Стрейт заторопились на съемки. Однако те, кто остался, настаивали, чтобы он сохранился в репертуаре независимо от того, сколько им будут платить и вообще будут ли. Их потрясло, когда зал встал в момент смерти Джона Проктора и минуты две все стояли молча с опущенными головами. В тот день в Синг-Синг был приведен в исполнение смертный приговор Розенбергам, которых посадили на электрический стул. Глядя на скорбно застывших людей, кое-кто из актеров в первый момент не понял, что происходит, пока им шепотом не разъяснили соседи. После этого пьеса стала для труппы своего рода актом протеста. Я кое-что изменил, ввел Морин Стейплтон на роль жены Проктора, а Э. Маршалла поставил вместо Кеннеди. Чтобы меньше платить рабочим сцены, пришлось отказаться от декораций — все задрапировали черным и свет сделали фиксированным: он падал на одно место. Мне казалось, чем проще, тем сильнее впечатление. В таком виде спектакль просуществовал еще несколько недель, пока сборы совсем не упали. Когда занавес опустился в последний раз, я поднялся на сцену, сел напротив актеров и поблагодарил их, они, в свою очередь, поблагодарили меня. Мы помолчали. Кто-то всхлипнул, потом другой — тяготы последних месяцев навалились на меня плюс год работы над пьесой, потом ее переделка, все сразу встало перед глазами. Я вышел в темноту кулис, чтобы скрыть слезы, и через несколько минут вернулся сказать: «Прощайте».
Как нередко бывает в Америке, менее чем за два года многое изменилось. Маккартизм пошел на убыль, но рубцы от нанесенных ран еще не затянулись, когда Поль Либин поставил «Салемских ведьм» в отеле «Мартиник», открыв серию внебродвейских постановок пьесы в Нью-Йорке. В спектакле в основном была занята молодежь, в труппе было много новичков, поэтому игре не хватало блеска, которым обладала премьера. Однако новая постановка гораздо более соответствовала дерзкому и мятежному духу пьесы. Спектакль продержался около двух лет. Кое-кто из критиков не преминул заметить, что я переписал текст, хотя в нем не изменилось ни слова, просто настали другие времена и все сожалели о том, что творилось в годы охоты за красными. И критика наконец заметила метафору тайных, но вечных сил, дремлющих, но готовых в любой момент вырваться наружу.
Со временем «Салемские ведьмы» стали самой популярной из моих пьес в Америке и за границей. В разное время в разных местах она звучала по-разному. Я даже научился угадывать, какова политическая ситуация в стране, где пьеса получала шумное признание: там либо надвигалась тирания, либо ее только что пережили. Не так давно, зимой 1986 года, труппа Королевского шекспировского театра, обкатав спектакль в соборах и на площадях Англии, неделю играла «Салемских ведьм» на английском в двух городках Польши. Среди публики сидели важные государственные чины, что придало остроту идее сопротивления диктатуре, которой эти люди вынуждены были служить. В Шанхае в 1980 году пьеса прозвучала метафорой «культурной революции» эпохи Мао — десятилетий страха, облыжных обвинений, ложных наветов и уничтожения собственной интеллигенции. Писательница Ниен Ченг, шесть с половиной лет просидевшая в одиночке и потерявшая дочь, которую убили хунвейбины, рассказывала, что на спектакле в Шанхае не могла поверить, будто пьесу написал иностранец. «На допросах мне задавали те же вопросы», — объяснила она. А я вдруг с ужасом понял то, о чем не задумывался: в обоих случаях тиранами были юнцы.
В конце пятидесятых французский режиссер Раймон Руло снял по пьесе трогательный фильм с Симоной Синьоре и Ивом Монтаном. Считается, что он во многом повлиял на сценическую судьбу этой вещи. (Я так и не увидел его тогда, поскольку Государственный департамент не выпустил меня за границу.) Сценарий, написанный Жан-Полем Сартром, был, на мой взгляд, весьма спорной попыткой дать этой истории марксистское истолкование, что повлекло за собой ряд нелепостей. Сартр рассматривал охоту за ведьмами как выражение борьбы между богатыми и бедными крестьянами, хотя такие из ее жертв, как Ребекка Нерс, принадлежали к зажиточной земельной буржуазии, да и Прокторы были не из бедных. Меня позабавило, что на стенах деревенских домов висели распятия, которые даже во Франции встречаются лишь у католиков, а не у протестантов. Однако Симона Синьоре была очень трогательна, фильм отличался благородным величием, а Салем и Прокторы — истинно французской утонченной чувственностью, подавление которой грозило обернуться неминуемым бедствием.
В 1965 году на спектакле, поставленном Оливье, я испытал редкое удовлетворение, услышав, как после второго действия сидевшая впереди меня молодая женщина сказала, обращаясь к своему спутнику: «Это, кажется, о том американском сенаторе — как его звали?» Оторвавшись от своих корней, пьеса стала произведением искусства, спектаклем о страстях человеческих. Услышав эти слова, я почувствовал, как будто восстаю из мертвых. Это было приятно.
В те времена, однако, «Салемские ведьмы» оказались очередным поражением. Но я не сокрушался, так как сказал свое слово. Между тем многие решили, что я претендую на лидерство, а поскольку это было не так, я воспользовался подвернувшейся возможностью и по просьбе Гильдии журналистов прокомментировал сделанное Джоном Фостером Даллесом заявление, что Госдеп имеет законное право не выдавать журналистам паспорта в Китай: «Если правительство отказывается санкционировать сотрудничество бизнесменов с китайскими коммунистами, то почему оно должно делать исключение для писателей?» Похоже, он полагал, что стоит только наложить запрет на информацию об этой стране, как целая нация выпадет из мировой истории. Перефразируя высказывание Гитлера о войне, я назвал это «тотальной дипломатией», и «Тайм» удостоил мои рассуждения обстоятельным разбором. Но надо было быть идиотом, чтобы думать, будто американский народ был не согласен с Даллесом. Мне все чаще вспоминались слова Хьюи Лонга: «Фашизм приходит, как и антифашизм». Мы все дальше отступали от общепринятых норм, поскольку право покупать-продавать никоим образом нельзя приравнивать к праву на информацию. Я не обманывался, полагая, что каждое подобное высказывание ложится в мое досье у Гувера. Выступая в Национальном совете по искусствам, наукам и профессиям перед псевдорадикально настроенной аудиторией, я предостерег: Америка стоит перед серьезной дилеммой внутренней цензуры, если кино, пьесы, книги молчат о черных списках и атаке на гражданские свободы. От речей тогда, как и теперь, оставалось ощущение пустоты, тщетности усилий. Смысл можно было обрести только в работе, ее результаты были ощутимы, речи же забывались.
Нелегко было заставить себя сесть за стол, ибо, несмотря на коммерческий провал, я понимал, что «Салемские ведьмы» удались. В 1953–1954 годах не покидало ощущение, что время уходит впустую, причем не только для меня, но для подлинной культуры Америки. Все более удручало собственное одиночество и в театре, и в жизни.
Как-то позвонил Монтгомери Клифт и пригласил посмотреть «Чайку», которую они с Кевином Маккарти репетировали в «Фениксе». Их затея мне не понравилась, поскольку у спектакля не было режиссера и не хватало сфокусированности, несмотря на то что роль Дорна играл Сэм Джаффе. Дня два в беседах с актерами я пытался найти внутреннюю метафору спектакля, но ничего не нашел, кроме единственного хода, который Монти потом эксплуатировал годами, использовав даже семь лет спустя во время съемок «Неприкаянных». Играя Треплева, он не мог взять в толк, почему его герой кончает жизнь самоубийством. Я предположил, что, приставляя дуло пистолета к виску, он целится в свою мать Аркадину. Ему понравилось это решение, и он настоял, чтобы самоубийство происходило на сцене, а не за кулисами.
Но все это было не более чем забава. Я не хотел быть режиссером хотя бы уже потому, что надо было постоянно находиться среди людей, принося в жертву актерскому самолюбию свой нарциссизм. К тому же написанное пером обладает благословенной возможностью путешествовать дальше, чем многое другое, исполнясь непредсказуемым смыслом, о котором и сам автор порой не подозревает. Это подтвердила история, случившаяся однажды вечером, когда мы вместе с Монти и Кевином вышли после репетиции из театра.
На улице шел проливной дождь, и Вторую авеню затопило. В фойе театра в это время обычно никого не было, но сейчас стоял, прижимая сбоку мокрый зонт, молодой человек странной наружности в галошах, в белой рубашке с черным галстуком, в черном плаще, черном пиджаке, с черными глазами и вьющейся копной волос цвета воронова крыла. Он подошел. У него был возбужденный взгляд фанатика и в уголках губ пена.
Он сказал, что звонил мне несколько недель назад, желая встретиться, и я вспомнил, что он студент из Аргентины со второго курса Колумбийского университета, хотел поговорить о «Салемских ведьмах». Я предложил ему сесть в машину, думая, что так будет быстрее, чем если беседовать дома, тем более что у него был странный вид и он производил тяжелое впечатление.
Дождь шквал за шквалом накатывал на пустынную улицу. Он чинно уселся, поставив зонт между ног, и я заметил у него на пальце большой бриллиантовый перстень. После нескольких общих фраз об искусстве — оказалось, что он художник, — я поинтересовался, что его привело ко мне, и тогда он задал вопрос:
— Может ли человек своим влиянием предопределять поступки другого?
Я подумал, что он имеет в виду литературу или живопись, и сказал, что на меня лично многие писатели оказали влияние. Но его волновало нечто совсем иное.
— Я не о том. Как вы думаете, может ли один человек… — Он замолчал в нерешительности.
— Контролировать другого?
— Да-да, именно.
— Вас что, контролируют?
— Да, постоянно.
— И вы знаете кто?
— Да, моя тетушка.
Эта дама, по его словам, практически воспитала его в своем офомном родовом особняке, купала, учила, одевала и раздевала, пока в тринадцать-четырнадцать лет он не догадался, что она тайно мечтает убить его.
— Тетушка обладала надо мной такой властью, что я чувствовал ее приближение за пять кварталов от дома.
Здесь, в Нью-Йорке, ему, казалось, нечего опасаться. Как бы не так. Стоило на прошлой неделе на вечеринке подойти к однокурснице, которая ему нравилась, как что-то внезапно толкнуло его на пианино, и он разбил верхнюю губу, потеряв два передних зуба. Развернув окровавленный платок, он показал обломки.
— Кто вас толкнул?
— Это тетушкины проделки. Она не хочет, чтобы у меня была девушка.
— Она может это сделать прямо из Аргентины?
— Расстояние не играет никакой роли, она находится там, где захочет.
— Я думаю, вам стоит обратиться к врачу.
— Я обращался, они ничего не знают.
— Почему вы пришли ко мне?
— Но ведь вы написали «Салемских ведьм».
Я был потрясен.
— А что, разве в «Салемских ведьмах»…
— А как же девочки, которых мучают ведьмы?
— Вот оно что. Понятно. Но я ведь не верю, что они говорили правду.
— Конечно, правду.
По спине поползли мурашки — я, как мог, попытался разубедить несчастного парня.
— Когда я посмотрел вашу пьесу в Буэнос-Айресе, то сразу понял, что вы в этом разбираетесь.
Так или иначе, но он не оставлял меня в покое на протяжении лета, пока не попал в клинику, ибо психиатрия оказалась бессильна перед его галлюцинациями. И открыл мне в пьесе новое измерение, доказав, что там существует то, о чем я не подозревал.
Будучи на распутье, я отринул сомнения и принял приглашение из Ардена поставить в Делавэре в летнем театре «Всех моих сыновей». Криса и Джо Келлеров должны были играть Кевин Маккарти и Лари Гейтс, моя сестра Джоан Коупленд (ставшая талантливой актрисой и сыгравшая немало ролей на Бродвее, в том числе в «Детективной истории» и «Дневнике Анны Франк») была занята в роли Энн. Я чувствовал себя не в своей тарелке, переживая провал «Салемских ведьм» глубже, чем ожидал, и было боязно, что подведу актеров, которые вверили мне свою судьбу. До этого я не понимал, насколько уязвимы, беззащитны актеры на сцене, как просто их подчинить своей воле и стать в их глазах всем.
В целом я занимался не своим делом, вовсе не желая быть режиссером и внушать уверенность, которой сам не обладал. Идея казаться кому-то авторитетом внушала ужас. Кажется, я преступил ту черту, когда одиночество можно с кем-нибудь разделить. В этом не было недовольства жизнью, то было признание простейших истин. Из головы не выходила ибсеновская фраза: «Тот сильнее, кто более одинок».
Звонок Мартина Ритта, одного из самых молодых представителей «Групп-театр», с которым мы не были знакомы, подарил радужную надежду выйти из одиночества. Он был занят в поздней, как оказалось, последней пьесе Одетса «Цветущий персик», которая должна была идти еще с месяц-другой, но продюсер Роберт Уайтхед согласился, чтобы по воскресеньям актеры показывали что-нибудь свое. Ритта интересовало, нет ли у меня какой-нибудь одноактной пьесы, которую они могли бы сыграть.
Воодушевленный тем, что пишу для студийной группы, а не Бродвея, я за две недели набросал «Воспоминание о двух понедельниках» — элегию о годах работы на складе автозапчастей. К этому взывала реальность, которую, в отличие от летевшей вперед на всех парусах поглупевшей Америки, я понимал по-иному. В более спокойные времена это обернулось бы благословенным эскапизмом, которого я избежал, обратившись к таким непопулярным темам, как Депрессия и борьба за выживание.
Жизнерадостному крепышу Ритту, удачливому игроку в покер и на бегах, новая одноактовка понравилась. Однако он предложил написать еще одну пьесу, которая бы предваряла ее, разыгрывалась перед занавесом. И тогда получился бы целый вечер. Я радовался, что смогу поставить настоящую пьесу, и раздавая роли, наслаждался, что не надо думать о коммерческом успехе — это омрачило бы радость работы. К тому же на Бродвее никогда не ставили одноактовок, которые вообще в Америке можно было увидеть не часто. Это придавало запал работе. Тем более что по воскресеньям в театр ходят не бизнесмены, а истинные ценители. Если в ставке на aficionados[16] и крылось некое противоречие моим демократическим убеждениям, то оно искупалось радостью, которую давала работа над пьесой.
Несколько дней я расхаживал взад-вперед в раздумье, как бы сочинить что-нибудь настоящее, интересное, пока не вспомнил о своей давней «итальянской» трагедии — одноактной пьесе с единой сюжетной канвой и драматической развязкой в финале. В силу того что ситуация, в которой она создавалась, была далеко не ординарной, «Вид с моста», к которому я не мог подступиться годами, был закончен за десять дней. Читая пьесу, Мартин удовлетворенно рассмеялся: пьеса, которая писалась как вводная перед началом спектакля, стала гвоздем программы.
Но жизнь внесла свои коррективы: «Цветущий персик» увял быстрее, чем ожидалось, и связанные с ним планы провалились. Однако идея поставить две одноактовки с одним составом неожиданно нашла на Бродвее поддержку, и мне нелегко было решить, чему отдать предпочтение: то ли первоначальному замыслу, то ли энтузиазму, с которым Кермит Блумгарден брался за дело. Я интуитивно побаивался Бродвея, чувствуя, что это не «его» пьеса, но честолюбие одержало верх. В пользу этого решения говорила возможность привлечь к бродвейскому спектаклю прекрасных актеров, что было проблематичнее с менее престижной постановкой в любом другом театре города. Система внебродвейских театров в 1955 году еще не сложилась.
И все-таки с подбором актеров судьба взяла свое: «Вид с моста» был замешен на портовых волноломах и моей поездке в Калабрию и на Сицилию, а кончилось тем, что в спектакле оказались заняты актеры, чьи предки были выходцами из Англии, белое протестантское меньшинство. Среди них только Джек Уорден владел жаргоном и понимал, что к чему. Все эти упущения надо списать на мой счет, ибо в мою жизнь самым решительным образом вошла Мэрилин Монро, и мне было не до актеров. Внутреннюю смуту по поводу распавшегося брака я пытался преодолеть восторгом перед Мэрилин. И решил, что хорошие актеры, несмотря на внешний типаж, смогут все преодолеть. Оказалось, нет. Вана Хефлина, сына дантиста из Оклахомы, настолько пугала перспектива сыграть итальянского грузчика, что он попросил меня сводить его в Ред-Хук и познакомить с такими людьми. Он изучал их речь, как иностранный язык, и, к сожалению, именно так она звучала у него со сцены. Хефлин был настолько озабочен акцентом и манерой поведения, что к финалу почти совсем забывал про роль.
В спектакле был также занят Дж. Кэррол Нэш, актер, десятилетиями снимавшийся в Голливуде в острохарактерных ролях национальных героев. И сколько Ритт ни бился, чтобы придать его персонажам реальные черты, но так и не смог отказаться от своего амплуа. Играя Гасса, толстого, как бочка, кладовщика из магазина автозапчастей в «Воспоминании о двух понедельниках», Нэш вложил в башмаки восьмифунтовые грузила и смешно ходил, по-обезьяньи переваливаясь с ноги на ногу. Однако в роли юриста, от лица которого идет повествование в «Виде с моста», он так и не смог найти уловку, за которую бы спрятался, и, как жонглер, балансировал от строки к строке, то и дело не в состоянии справиться с булавами. В одном месте он назвал некогда знаменитого гангстера Фрэнки Йейла, грозу мрачных закоулков Ред-Хука, именем известного эстрадного шансонье Френки Лейна и был так доволен собой, что скомкал весь остаток длинного монолога.
В том, что тридцать лет спустя «Вид с моста» обрел на мировых подмостках известность, не было заслуги первой постановки, в которой пьеса выглядела как заурядная история мести. И в этом некого было винить, кроме самого себя, что делало ситуацию еще более тяжелой. Поглощенный отношениями с Мэрилин, я парил в эмпиреях, в то же время опасаясь скатиться куда-то в чуждую мне жизнь. Мне будто отказала воля, и я следовал в фарватере устремлений Блумгардена, который хотел сделать из пьесы настоящее бродвейское шоу. Однако эта простая, незатейливая и страшная в своей неотвратимости история была написана в ином ключе. Мартин Ритт, добившийся успеха как режиссер фильмов «Городская окраина», «Долгое жаркое лето», «Скорлупа», впервые работал на театре и вместо того, чтобы отстаивать собственное видение, старался во всем следовать тексту. Короче, спектакль оказался лишен изюминки, того личностного начала, которое магическим образом слепляет воедино разрозненные находки.
Когда я смотрел его, меня не покидало ощущение, что это что-то очень далекое от меня, как будто я зашел в театр как простой зритель. Даже в такой элегической пьесе, как «Воспоминание о двух понедельниках», чувствовалась скорее установка на эффект, а не стремление воссоздать панораму того времени. Меньше чем через два года Питер Брук осуществил в Лондоне новую постановку пьесы «Вид с моста», которую я переработал и превратил в двухактовку. Мне запомнились его слова, сказанные перед премьерой в «Комеди-театр» в ответ на мой вопрос, как воспримут пьесу англичане. Он сказал: «Неумолимость хода событий может разозлить их. Англичане не любят Ибсена и греческую трагедию, все то, что свидетельствует о наличии неотвратимой логики жизни, о том, что все взаимосвязано и вытекает одно из другого. Если бы они отнеслись к этому всерьез, им надо было бы срочно покидать страну, ибо, как известно, у нее нет будущего. Живя здесь, мы полагаемся только на счастливый случай, а „Вид с моста“ совсем о другом».
Действительно, мой интерес к пьесе был связан с процессом развертывания неумолимой логики жизни. Ибо вокруг я ощущал лишь праздное блуждание ума и духа, древо жизни стало похоже на ползучую виноградную лозу. «Конец идеологии», который шумно приветствовался частью влиятельных в прошлом марксистов, приложивших к этому руку, представлялся процессом, в котором растворилась отдельная человеческая судьба. В итоге люди оказывались предоставлены своему одиночеству, каждый сам за себя и для себя, что сделало жизнь еще более грустной, хотя кто-то и нашел в этом возможность отстоять себя и начать делать деньги. Движение битников, давшее наименование и образ еще не изреченному в нашем бытии и неоформленному, тому, что только зарождалось в Америке, не вызывало у меня симпатии. Вопрос, как жить и как отдыхать, не сводился к одной проблеме, особенно если у вас росли дети и не покидало странное беспокойство, что к американскому духу примешалась какая-то насмешка над жизнью, что-то низменное, что можно было преодолеть только с помощью искусства. Прошло время, прежде чем я понял, что битники выслеживали того же зверя, только охоту на него вели совсем по-другому.
«Вид с моста» оказался принят лучше, чем, как я понимаю теперь, мне показалось в то время. Но я еще не встречал художника, который бы не думал, что критика в сговоре против него. Возможно, впечатления были навеяны тягостными переживаниями перед премьерой — она была на носу, а я все еще был не доволен пьесой. И никак не мог обрести точку опоры, ибо внутри все находилось в состоянии хаоса, что по-своему отозвалось в разладе между строго классической формой и обостренно чувственным содержанием пьесы, в основе которого лежал инцест с неизбежным предательством. Я не мог понять, чего хочу, — конечно, не развала семьи, однако представить, что Мэрилин надо навсегда вычеркнуть и забыть, было невыносимо. Казалось, жизнь борется сама с собой, прошлое горело у меня под ногами. И вдобавок я снова попал под обстрел.
Первый шквал обрушился в 1953 году. Бельгийско-американская Ассоциация бизнесменов прислала телеграмму с приглашением на премьеру «Салемских ведьм» в Брюсселе, гарантируя оплату расходов. Это была первая европейская постановка «Салемских ведьм», и мне очень хотелось, чтобы пьеса доказала свою жизнеспособность. Ответив согласием, я обнаружил, что срок действия моего паспорта истек. И по дороге на репетицию «Чайки» на Вторую авеню, что на другом конце города, мы с Монти Клифтом заехали в центр, на Уолл-стрит, в паспортное бюро. Я попросил оформить все побыстрее — был понедельник, а в Брюссель надо было вылетать в пятницу, чтобы в субботу успеть на премьеру.
Прошло два дня — никакого ответа. Я позвонил своему юристу Джону Уортону. Он связался с коллегой в Вашингтоне Джорджем Рохом-младшим, и тому наконец в четверг удалось узнать, что, с точки зрения заведующей паспортным отделом Государственного департамента миссис Рут Шипли, моя поездка за границу «не отвечает национальным интересам» и поэтому она не собиралась продлевать документ. Это напомнило мне королеву из «Алисы в Стране чудес» — попробуй я обжаловать ее слова, дело затянулось бы на недели, месяцы, а то и годы. Я дал телеграмму в Национальный Бельгийский театр, что не приеду, поскольку не получил паспорт в срок. Ясно, что у миссис Шипли было на меня досье, где множество документов свидетельствовало о моих левых взглядах — от петиций, которые я подписывал, до списка собраний, на которых бывал, а также материалы о скандальном разрыве с Казаном, получившем широкую огласку в прессе.
Однако брюссельские газеты успели сообщить о моем приезде, и по окончании спектакля публика бурно требовала автора на сцену. Шквал не утихал, пока из первых рядов не поднялся человек и не стал благодарить за теплый прием. Зрители, естественно, сердечно приветствовали его, приняв за автора пьесы. Это был американский посол, приехавший, по-видимому, на спектакль из уважения к спонсорам — проамериканской деловой Ассоциации. Недоразумение выплыло наружу, и газеты развернули кампанию против американской политики, используя факт моего вынужденного отсутствия на премьере как подтверждение антимаккартистской направленности пьесы. История имела свое продолжение, ибо двадцать пять лет спустя, в конце семидесятых, я оказался в американском посольстве в Бельгии на приеме, устроенном в мою честь. В 1953 году надо было быть сумасшедшим, чтобы представить, что меня будут встречать здесь овациями.
Репетиции «Вида с моста» шли полным ходом, когда меня постиг еще один удар. Даже по тем временам трудно было смириться со столь непредвиденными поворотами судьбы. Мы с Мэрилин жили высоко в башне отеля «Уолдорф» у нее в номере, а внизу на улице продавали пестревшие ее сногшибательными фотографиями «Дейли ньюс», «Уорлд-телеграм», «Джорнел америкэн», в которых она фигурировала столько раз в неделю, сколько журналистам удавалось ее подловить, а рядом — возмущенные призывы к мэру Вагнеру и городскому муниципалитету выгнать меня из страны за нелояльное поведение.
Между тем я увлеченно работал над фильмом о преступности среди подростков — два месяца собирал на улицах Бруклина материал и теперь был готов сесть за стол. Еще весной мы обговорили с Блумгарденом и Риттом основной состав «Вида с моста», но репетиции отложили до осени, так что у меня оставалась уйма времени. Какой-то начинающий режиссер предложил написать сценарий по следам недавней вспышки вражды между нью-йоркскими бандами подростков, и теперь мне предстояло разобраться во внутренних причинах происшедшего. Он заключил с муниципальными властями договор об отчислении им пяти процентов от будущего проката фильма за помощь, на которую рассчитывал в ходе съемок, — речь шла о допуске в полицейские участки. Условия договора были вполне приемлемыми. Особым подспорьем оказалось сотрудничество с недавно созданной организацией «Мобилизация молодежи», которая внедряла своих членов, молодых ребят с улицы, в банды, надеясь таким образом вернуть подростков в лоно цивилизации. Мне доводилось отказываться от более соблазнительных предложений в кино, но тут меня заинтересовала тема, и я получил гонорар — несколько тысяч долларов — с перспективой иметь проценты от проката фильма, если он будет иметь успех.
Проведя несколько месяцев среди мальчишек, я был полон идей, некоторые из которых, помимо прочего, участливо поддерживала Организация по обеспечению благосостояния католиков, чье давнее внимание к проблемам молодежи из необеспеченных кварталов города давало ей приоритет в определении первоочередных задач по борьбе с явлением подросткового бандитизма. Однако проекту не суждено было осуществиться: в Нью-Йорк нагрянула инспектор сенатской Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности миссис Скотти с целью предупредить городскую администрацию, что любые контакты со мной чреваты неприятностями и меня постигнет заслуженная кара. При этом она едва не совершила роковую ошибку, решив начать с председателя «Мобилизации молодежи», чье имя и положение не вызывало у нее сомнений в его политических пристрастиях. Однако Джеймс Маккарти, достойный выпускник ирландского Нотр-Дама, питал отвращение к антидемократической деятельности своего однофамильца и, будучи непосредственным свидетелем того, каких трудов мне стоило собрать материал, поддерживал мое начинание.
На заседании специальной сессии поименно созванного Совета «Мобилизации молодежи», который никогда не собирался в таком полном составе, мне устроили проверку на политическую лояльность. В Совет входили начальники отделов муниципалитета, включая водоснабжение и канализацию, не имевшие ни малейшего представления о работе на социальном поприще. Их собрали, чтобы, задав мне ряд вопросов, они решили, достоин я писать сценарий или нет. В огромном зале заседаний муниципалитета, где это происходило, мне, человеку достаточно оптимистичному и даже способному донкихотствовать, показалось, будто многие были смущены тем, что вынуждены принимать решение по вопросу, в котором ничего не смыслят. В этот момент какая-то неопрятная женщина истеричного вида в теннисных тапочках закричала, размахивая толстой папкой, дюйма четыре толщиной, набитой, по ее словам, документами, обвинявшими меня в государственной измене, — воистину бесценным вкладом миссис Скотти в копилку мировой цивилизации, — что Артур Миллер — это тот, кто убивал их сыновей в Корее. Я позволил себе заметить: вопрос о сценарии касается моей квалификации, и я не намерен обсуждать здесь свои политические взгляды, чтобы получить право заниматься тем, что мне отпущено от природы. Решение принималось тайным голосованием, и мне не хватило поддержки одного человека. Удачный и весьма обнадеживающий исход в тот момент истории. Таковы были времена.
Ощущение надвигающейся катастрофы было как бы разлито в воздухе и преследовало нас в «Уолдорфе». Мэрилин уехала из Голливуда, устроила своего рода демарш, требуя изменить условия контракта с «XX век Фокс», чтобы создать совместно со своим компаньоном Милтоном Грином кинокомпанию «Мэрилин Монро продакшнз». Она хотела получить возможность снимать свои собственные фильмы. И очень верила в проект, обещавший достойные роли и стабильное положение. Этого ей не могли простить тогдашние кинокритики, считавшие, что такая пустышка и непрофессионал не может требовать творческой свободы, ставя условия солидной и уважаемой компании «XX век Фокс».
Она тем временем начала ходить на занятия в студию к Ли Страсбергу, где сидела, не открывая рта, так он заворожил ее своим авторитетом, да и вообще актерская жизнь в Нью-Йорке отличалась от голливудской, где профессионализму предпочитали щекотливый интерес к размерам чужих носов и грудей. Я практически не был знаком со Страсбергом, если не считать случайного рукопожатия и кивка головы, которыми мы однажды обменялись, да широко циркулировавших слухов о его неистовом темпераменте, чем он прославился в «Групп-театр», однажды в раздражении сбросив актера со сцены. Среди уважаемых мною актеров были такие, как моя сестра Джоан, которые боготворили его, хотя один из корифеев, Монти Клифт, называл его шарлатаном. Вначале, когда мы с Мэрилин познакомились, я считал, что ее отношения со Страсбергом меня не касаются, списывая благоговейный трепет, с которым она произносила его имя, на потребность обрести веру, выкарабкавшись из болота голливудского цинизма. Идеализация чревата потерей иллюзий, но без идеала нельзя прожить. Я тогда не понимал, что вопреки всем моим человеческим слабостям меня тоже идеализировали.
Она же была для меня живительным источником света, вся загадка, влекущая тайна, то уличный подкидыш, то остро чувствующее, поэтичное существо, сохранившее такую непосредственность, о которой можно только мечтать, переступив порог юности. Порою казалось, все мужчины для нее — мальчики, дети, которых обуревает желание, и она может его удовлетворить, а ее взрослое «я» наблюдает со стороны за происходящим. Мужчины были ее насущной и в то же время святой заботой. Она могла увлеченно рассказывать, как на какой-нибудь вечеринке двое пытались затащить ее в кровать, но, по ее словам, она избежала этой участи. Сюжет, весьма банальный сам по себе, был малоинтересен, но поражала ее необычная способность смотреть на себя со стороны. При этом она не осуждала и не проклинала своих обидчиков. Быть рядом с ней означало быть своего рода «избранным», как будто тебя осенял божественный свет иной жизни, где подозрительность никак нельзя было считать здравым смыслом. Она вообще им не обладала, но чем-то высшим, святым, каким-то особенным всепроницанием, втайне осознавая: люди — сама нужда и боль. Менее всего она хотела быть судией, мечтая завоевать у ослепленных ее красотой и поэтому глухих к ее человечности мужчин признание своей сентиментальной и жестокой профессии. Она была королевой и бродягой, то молилась на свое тело, то впадала в отчаяние от обладания им. «Но ведь столько красивых девушек!» — восклицала она в ответ на чью-то восхищенную немоту, как будто ее красота была непреодолимым препятствием серьезного отношения к ней самой. Все это было неподвластно суду разума — меня затянул водоворот, где ни опоры, ни передышки. В результате она стала моей единственной реальностью. Я мало что знал о ее прошлом, но оно и так было понятно. Мне даже казалось, что я чувствую ее боль острее, чем она сама. Ибо меня не примиряла с жизнью тихая гордость за то, что я пережил.
Это было какое-то необыкновенное лето, так оно и запомнилось. Утро начиналось с того, что мы с Мартином и Блумгарденом обсуждали постановку и просматривали актеров на имевшиеся вакансии. Или же я отправлялся к Борису и Лизе Аронсон, которые жили на Сентрал-Парк-Уэст, где мы погружались в бесконечные варианты декораций к обеим пьесам. При этом моя душа жила половинчато, наслаждаясь и испытывая угрызения, в голове все перемешалось и был полный сумбур от пьянящей красоты бытия. Днем я отправлялся в Бруклин, где в перегретой буксе в Бей-Ридже Винченцо Риччо обучал меня искусству выжить в этом самом бандитском из городских районов. Летние ночи как нельзя лучше подходили для всяких драк, и бессмыслица происходящего делала мои скромные притязания на упорядоченную жизнь более осязаемыми.
Та часть Бей-Риджа, где обитал Риччо, оказалась трущобами. Здесь жили в основном белые иммигранты, ирландцы, итальянцы, семьи выходцев из Германии и Норвегии. С улицы дома выглядели сносно. Неподалеку располагалось большое негритянское гетто Бедфорд-Стейвисант, но конфликтов на расовой почве не возникало. Более того, ребята-негры, когда дома наблюдалось временное затишье, могли отправиться на метро на другой конец города, чтобы ввязаться в какую-нибудь драку между белыми бандами. Негритянские группировки враждовали между собой не меньше и по тем же самым причинам. Казалось, своей непримиримостью вражда была отчасти обязана полной бессмысленности. Высокий приличный восемнадцатилетний паренек-негр, сын врача из Бронкса, специально приезжавший в Бей-Ридж подраться, на мой вопрос, что его привело сюда, пожал плечами, бросив на меня недоуменный взгляд, в котором читалось презрение, как я мог быть настолько глуп, чтобы не понять его. Бессмысленность драк была некой формой самоутверждения, насмешкой над общепринятыми представлениями, что есть победа, а что поражение. Логика духа оборачивалась непостижимостью сознания.
Рядом с Риччо жизнь этих джунглей, скрытая за семью печатями, становилась понятнее. Я увидел, что родовые кланы, которыми руководили все те же подростки, заменяли им слабых или несостоявшихся отцов. Ребята были в том возрасте, когда душа требует рыцарских поступков, и в их головах перемешалось все, что они когда-либо об этом слышали. Но их поведению был свойствен свой пафос. У каждой банды был президент и военный министр — правительство в миниатюре, авторитет которого, особенно лидеров, опирался скорее на уважение, чем на какие-то формы принуждения. Эти американские парни ни во что не верили и ни в чем не сомневались. Они могли неожиданно сорваться и отправиться на Фултон-стрит ограбить прохожего, но в этом случае каждый действовал на свой страх и риск, не прибегая к помощи банды. Как члены единого союза они представляли нечто вроде военизированного объединения и отстаивали то, что ими понималось как честь, — то есть высокие трофеи победы.
Я понял, что, борясь с бандами, общество исходит из того, что единственным мотивом поведения человека служит нажива, в то время как банда неким весьма неординарным образом рассматривала себя как общественную подмогу. Объединяясь в банду, ребята утверждались в чувстве собственного достоинства, в то время как деньги зарабатывали в одиночку. Как с любым проявлением идеализма, трудно было понять, чего они на самом деле хотят и как можно удовлетворить их запросы.
Риччо, дитя трущоб, младший в семье, где был двадцать один ребенок, рос в бедности и хорошо понимал эти проблемы. В свои двадцать пять с небольшим он окончил колледж св. Иоанна, университет подземки и, не имея престижных дипломов или перспективы получить их, ощущал себя в некоем приниженном положении по отношению к более образованному руководству «Мобилизации молодежи», которая проводила программу «вживления» своих ребят в организованные группировки. Во время службы на флоте, где, по его словам, «заработал вставные челюсти», Риччо боксировал в легком весе и тем уважением, с которым к нему относились пацаны, во многом был обязан своим ловким увесистым кулакам. Он не затруднял себя теорией: «Они безотцовщина, поэтому я для них образец. Они ищут уязвимое место, чтобы я поддался угрозам или встал на сторону другой группировки, одновременно мечтая, чтобы я выдюжил. Это все равно что стать хорошим, когда ты не перестал быть плохим». В их отношениях действительно было какое-то постоянное напряжение: легкий налет цинизма и трогательная надежда на спасение его примером и помощью. Риччо нашел правильный тон, оставаясь общественным лицом и в то же время доверенным человеком подростков. Полиция так и не согласилась на предложение «Мобилизации молодежи» разрешить ее уличным организаторам не доносить, если они узнают о преступлении, хотя по этому щекотливому вопросу кое-кто высказывал сожаление. Полиция хотела, чтобы они работали как осведомители, что подорвало бы их авторитет в глазах подростков. Кое-кто из полицейских соглашался на то, чтобы они работали конфиденциально, но большинство отвергало это, тем самым разрушая идею программы. Это явилось одной из причин, почему она постепенно сошла на нет.
Нельзя было не заметить, что в 1955 году события начали принимать иной оборот, ибо в трущобах впервые было отмечено появление наркотиков. Мне кажется, это стало симптомом более широкого и не до конца изученного явления общей потери ориентации, связанного не только с бандитскими группировками. Как-то, во время ужина с Джимом Маккарти и главным идеологом «Мобилизации молодежи» Ричардом Клоуардом из Школы организации социальной работы при Колумбийском университете, зашел разговор, чем отличается современная молодежь от своих сверстников тридцатых годов. Мы сидели в итальянском ресторанчике на Лoyep-Ист-Сайд, недалеко от жилого массива, который славился тем, что там происходили какие-то дикие истории: то поджигали подъезды, то блокировали лифты, то били стекла, то отколупывали плитку, но на людей никто не нападал. Полиция недоумевала и вызвала Маккарти как специального представителя мэра Вагнера по решению проблем молодежи приехать и разобраться.
Высокий, располневший, жизнерадостный Маккарти, которого легко было обнаружить в толпе среди пацанов в его неизменной бейсбольной шапочке, был смешлив, но в доверчивых ирландских глазах постоянно сквозила серьезность. Слушая, он обычно кивал головой: «Верно, верно». Акты вандализма приписывал событиям, которые в последние месяцы разыгрались в жилом массиве. Здесь возник жилищный комитет, члены которого отвечали за порядок на этажах, посещали семьи неблагополучных подростков и выступали третейскими судьями при разрешении конфликтов. Все шло своим чередом, пока районное начальство не заподозрило комитет в симпатиях к Красному фронту, и его быстро распустили, запугав всех, кто в него входил. Джим считал, что как политическая организация комитет поднимал моральный дух и чувство ответственности у жильцов, среди которых было много неквалифицированных рабочих и безработных. Вкушая спагетти, мы понимали, что городская организация «Мобилизация молодежи» не могла выступить в защиту жилищного комитета, который и впрямь мог оказаться организацией левого толка, играя при этом общественно полезную роль. К тому же что можно было предложить взамен? Демократы с республиканцами едва ли стали бы заниматься организацией комитетов по месту жительства. Это было не в их духе. Одним словом, акты вандализма, как и многое другое, были жестом отчаяния, неверия в свои силы.
Такая деполитизация жизни района заставляла задуматься над глобальным вопросом: какие общественные идеалы будут владеть умами в ближайшем будущем? Пятидесятые были полны разочарования и, насколько можно было судить, не имели четких тенденций и форм. Мы все трое выросли в годы Депрессии, когда человек не мыслил себя вне общества. И появление самостийного жилищного комитета казалось возвратом к нормальной жизни в духе тридцатых годов, когда проблемы решались всем миром, то есть общими усилиями и при общей ответственности. Возможно, за комитетом действительно стояли коммунисты, но если коллективные усилия как таковые ставились вне закона, то это касалось и коллективной ответственности. Все неизбежно сводилось к тому, что каждый отвечал только за себя, телефоны в полиции разрывались от звонков, но на мольбы и просьбы там делали удивленную мину либо вовсе не реагировали.
Казалось, мы стоим у залива, который необходимо переплыть.
— Если людям запретить общественные выступления, то куда пойдет эволюция? — спросил я Клоуарда, который лучше нас с Маккарти разбирался в теории.
— Мерилом станет стиль жизни, — ответил он. Я ничего не слышал об этом.
— Что ты имеешь в виду?
— Начнется конкуренция стилей жизни. Особую роль будут играть разного рода условности, ничего не значащие различия в одежде, манере говорить, еде, машинах и так далее. Классовая борьба, по-видимому, изжила себя вместе с идеей партии. Люди все меньше заинтересованы предпринимать коллективные усилия, которые теперь нередко кажутся странными, а то и бессмысленными. Они все больше будут выражать себя в стиле и все дальше отходить от политики. Сознание будет ориентировано не на классы, а на стили.
Мысль показалась досужей, но всплыла в памяти, когда июльским днем знакомый парнишка Билли вдруг как подкошенный рухнул на моих глазах в дверях своего дома в Бей-Ридже. Он был одним из шестерых детей в семье портового грузчика Томми Флэрти, которая обитала над баром. Отец не вышел ростом и любил, стоя у дверей, приглашать каждого, кто бы ни проходил, пробежать пешеходный марафон вокруг квартала. И никому не уступал, даже молодым. Быстрые ноги были его гордостью. Не единожды приходилось наблюдать, как Билли со старшими братьями втаскивали отца против его воли наверх, стесняясь его детскости и защищая мать, нянчившую шестого ребенка, неописуемо обворожительную женщину, державшуюся с большим достоинством. Голубоглазые, с соломенного цвета шевелюрой, все в этой семье были хороши собой: стройные, высокие пацаны и Маргарет, их мать, горделивая женщина, которой едва перевалило за сорок. Билли был ее любимцем, он никогда не воровал, не попадал в тюрьму, казалось, ему, с его тонкими руками и писаными чертами лица, уготована особая судьба, что-нибудь вроде карьеры его дядюшки Раймонда, преуспевающего биржевого маклера с Уолл-стрит, сверкавшие небоскребы которой виднелись в просвете улицы на другом берегу залива.
Меня, как и его друзей, в последние недели смущало поведение Билли: он стал скрытным, с отсутствующим взглядом, и никто не мог понять, что с ним происходит. Несколько раз он не пришел, когда его приятели отправлялись драться. Пока наконец не стало понятно, что это наркотики. Как только выяснялось, что кто-то пристрастился к ним, банда ставила на нем крест. Пиво — другое дело, оно позволяло расслабиться, а от героина человек полностью замыкался в себе. Конечно, это не означало, что ребята осуждают наркотики. Но считалось, что в этом случае банда теряла боевую единицу. Между тем наркотики угрожали внутренней структуре организации, которая зиждилась на предельном самоограничении, и они это понимали. Я помню, как в шестидесятые годы, узнав, что «новые левые», эпатируя общество, вовсю пропагандируют наркотики как дорогу к свободе, я долго не мог прийти в себя, настолько это казалось абсурдным.
Билли умер от слишком большой дозы, приняв ее то ли по незнанию, то ли в порыве отчаяния. Однако вряд ли из чувства протеста, хотя финал был настолько неожиданным, что трудно было сказать что-либо однозначно. В моей голове эта бессмысленная смерть соединилась со словами Клоуарда о стиле жизни, хотя я еще не до конца во всем разобрался. Красавица мать Билли сидела на его поминках в крошечной комнатушке над баром с малышом на руках, безучастно глядя перед собой с бессмысленно застывшей улыбкой. В ее глазах не было ни отчаяния, ни гнева, она уже все пережила. Разодетые братья Билли явно скучали; по их виду было понятно, что они не дадут мать в обиду, тогда как отец фиглярничал, не в силах подавить актерский талант. Он демонстрировал горстке гостей, около дюжины человек, приобретенный по случаю новый галстук. Поглаживая его, он наклонился ко мне: «Как тебе галстук, Арти?» Его шутовство отозвалось на лицах сыновей гримасой безысходной боли. В открытом гробу Билли был прежним, все с тем же выражением удивления. Гладкая кожа была слишком хороша, чтобы его хоронить, и по лицу едва можно было догадаться, что ему стукнуло восемнадцать. Я еще не понимал, что это лишь первая жертва постигшей нас кары.
Проведя три-четыре недели с ребятами, я почувствовал, что, похоже, смогу написать сценарий, хотя бы потому, что мне нравился их ломаный английский. Среди пацанов выделялся крепыш-итальянец по прозвищу Лохматый, мягкий, беспрестанно возбуждавший сам себя. К своему огромных размеров члену он относился как с бесценному дару, случайно полученному от кого-то в метро, и показывал его всем без разбору. Весной их человек тридцать отправили на автобусах под Пикскил отдыхать в лагере, принадлежавшем Христианскому союзу молодых людей, и они впервые оказались на природе. За городом ребята вроде бы должны были чувствовать себя в большей безопасности, чем в городе, а они испугались одиночества и потребовали, чтобы их положили спать по нескольку человек в комнате. Один Лохматый был всем доволен, как будто компанию ему заменял пенис, и наслаждался природой, то застывая перед пичужкой, то заглядевшись в звонкий ручей. Он поймал большую разноцветную черепаху и, привязав ей на шею нитку, выгуливал как собачонку, терпеливо дожидаясь, пока она поползет. Заметив меня, он объяснил: «Хочу общнуться с природой».
Ранней весной лагерь Христианского союза молодых людей обычно пустовал; воспользовавшись отсутствием детей и предупредив персонал, его предоставили на выходные неблагополучным подросткам. В двадцатые годы в Гарлеме контингент таких банд составляли дюжие силачи, а у этих, стоило кому-нибудь из них ударить по бейсбольному мячу, тут же сбивалось дыхание, и, добежав до первой линии, они ложились передохнуть. Бултыхаясь в озере, боялись зайти с головой, а если надо было ловить штрафной, то становились в ряд, опасаясь пропустить с лету, чтобы не засмеяли. Они никогда не выдавали того, кто пропустил мяч, и в этом случае тоже толклись как гуси.
Ни с того ни с сего прибыл автобус со старшеклассницами из какой-то манхэттенской школы, и администратор, оперативно разыскав Риччо, потребовал, чтобы мальчишек тотчас же вывезли.
Риччо заверил, что все будет тихо и мирно, в чем я усомнился, увидев, что девушки появились у кромки бассейна в купальных костюмах, из которых, казалось, давно выросли. Изнасилования были в бандах привычным делом, и я оглянулся, опасаясь возможных эксцессов. Но мужское население куда-то запропастилось, предоставив бассейн прибывшим гостьям. Я испугался, не удалились бы мальчишки на военный совет, и отправился их искать. Каково же было мое удивление, когда я заметил их в кустах, где они, притаившись, словно горстка аборигенов, сквозь листву наблюдали за нашествием неизвестных пришельцев. Мне никогда не приходилось видеть их такими серьезными и восхищенными, как в тот момент, когда девушки, одна за другой описав в воздухе дугу, прыгали, входя под углом в воду, наперегонки и на время переплывая бассейн туда и обратно. Так столкнулись две цивилизации, одна — с поставленным дыханием и те, кто едва тянул: сытые и тренированные против униженных и оскорбленных.
Жизнь улицы была отделена от Мэрилин, жившей в башне отеля «Уолдорф», огромным пространством, однако оно не было непроходимой пропастью. Конечно, меня забавляло, когда я смотрел, как мальчишки пожирают глазами ее фото в последнем номере «Ньюс» в витрине какой-нибудь кондитерской в Бей-Ридже, и я знал, что, вернувшись домой, вечером расскажу ей об этом. Но она не была далека от той жизни, которая протекала внизу. Ставки кинозвезд резко подскочили, и Мэрилин, работавшую по старым контрактам, обуревало негодование. В изнурительной борьбе с «XX век Фокс» она восстала против эксплуатации студией ее стремительно возросшей за последние два года популярности и отстаивала право на постановку собственных фильмов. Это было глубоко созвучно тому, о чем мечтали, сражаясь, уличные подростки, — они требовали уважения к себе в том мире, который их ни во что не ставил. Даже когда о ней писали восторженно, обязательно должна была проскочить какая-нибудь снисходительная фраза — казалось, статьи пишут продажные бумагомаратели, которые не могут не посмаковать, будто бы своей откровенной чувственностью Мэрилин немногим отличается от непотребной девки, да еще бессловесной.
Познакомившись с ней, я стал смотреть на мир ее глазами — это было особое видение, в котором таилась своя опасность. Стояла середина пятидесятых, Америка блюла девственность, упорствуя в соблюдении норм морали и настойчиво отрицая потаенные сны. И вдруг — цветной календарь с фотографиями обнаженной Мэрилин. Фотостудия, отчаянно защищаясь от обрушившихся на нее нападок, дошла до того, что потребовала, чтобы Мэрилин призналась, будто бы это не она была их моделью. Она же спокойно отвечала, будто ей нужны деньги, а прекрасное тело — единственное и самое дорогое ее достояние. Страсти улеглись. Кое-кто по достоинству оценил ее самообладание, однако Мэрилин уже невозможно было разубедить, что она живет среди лицемеров, избравших ее своей мишенью.
Она понимала, что ей нет места среди условностей этого общества, что этот мир всегда будет отторгать ее. И не ждала ничего другого. Мы познакомились, когда она только начала вызывать всеобщий интерес, даже теплоту — и на какое-то время поверила, что обретет респектабельную достойную жизнь. Ее опорой была самая заурядная прослойка — рабочие, парни из баров, озверевшие от неоплаченных счетов домохозяйки, ютившиеся со своими семьями в автофургонах, юнцы, которые никак не возьмут в толк, что скрывается за туманными рассуждениями по волнующим их вопросам, — иными словами, люди невежественные, которых, ей казалось, постоянно обманывают. Она хотела, чтобы каждый из них, взглянув на ее фотографию, ощутил, что истратил свои деньги не зря.
«Характер есть обстоятельства, которыми нельзя пренебречь, — отметил я в записной книжке. — Пренебрежешь — замучают угрызения совести».
Единственное, чего я по неопытности недоучел, так это всесильной власти прошлого, которое заливает плотину установленных правил и подминает под себя выбор. На улицах Бей-Риджа жизнь брала реванш у общепринятых норм, и жестокая вражда между группировками служила выражением недоверия ребят к тем нравственным устоям, которые им навязывали и родители и школа. Между тем я все больше склонялся к тому романтическому видению жизни, когда она не отрицает самое себя, но развивается изнутри. Отрешаясь от своего прошлого, я все явственнее воспринимал его как бесконечную смену ролей. И все отчетливее осознавал, что втянут в общий водоворот отказа от старых символов веры и установок, необъяснимым образом связанный с дикими приступами политической паранойи, сотрясавшей страну. Правила были отменены, канаты на ринге разрублены, и борьба выплеснулась в самую гущу толпы. Таково было мое тогдашнее ощущение жизни.
Поздним вечером Риччо собрал на пустыре, откуда виднелись крыши зданий на Уолл-стрит, две банды, чтобы они выяснили отношения по новой системе. Обе группировки находились в состоянии войны, обмен любезностями давно произошел, сатисфакции не последовало, и Риччо (как на рыцарских турнирах, где от каждой стороны выставлялось по всаднику — традиция, о которой он не подозревал) предложил главарям выставить по силачу, чтобы они сразились в «честной схватке». Переговоры заняли несколько недель и завершились тем, что ночью около пятидесяти пацанов от двенадцати до восемнадцати собрались на разбитом молу. Договорились, что будут выяснять отношения без оружия, в ход пускать только кулаки и ноги. Несколько человек неплохо боксировали — это были заводилы уличных драк, привыкшие использовать цепи, ножи, а то и сумку со стальными болванками.
Стояла безлунная ночь, но даже у реки не чувствовалось прохлады. На рейде на одном из судов звучало пуэрториканское радио — звуки далеко разносились по воде. «Я слышал музыку, она скользила по воде», — чуть переврав, некстати вспомнил я замечательную строку, столь несозвучную наступившим отвратительным временам. По толпе пробежали огни полицейского катера, не заставившего себя ждать, и выхватили худощавую фигурку экспансивного шестнадцатилетнего Кинни Костелло, прекрасного гитариста, уже знавшего, что такое тюрьма, который научился играть, случайно украв инструмент в ломбарде на Фултон-стрит. Отделившись от группы, он, пританцовывая, шел навстречу неуклюжему сопернику, итальянцу, намного превосходившему его по весу, чье имя я забыл, а Риччо выступал в качестве судьи. Костелло нанес серию быстрых точных ударов, будто разворошил пчелиное гнездо, так что дюжий детина завалился на спину, и драка закончилась быстрее, чем через минуту. Обе стороны с облегчением вздохнули, будто решился серьезный вопрос, хотя на самом деле было неясно, что же все-таки решилось. Риччо произнес пламенную речь, начинавшуюся словами: «Ну, пацаны, должон сказать — я вами горжуся», — и поздравил их с тем, что у них теперь есть способ разрешения конфликтов, которого мир не знал. Призвав лидеров пожать друг другу руки, он похвалил их за мудрость в деле защиты чести своих банд и, пресекая всякий намек на недовольство со стороны разочарованных молодых драчунов, пообещал нечто невиданное — оплаченную муниципалитетом автобусную поездку на Кони-Айленд, где каждому обещали по бутерброду с горячей сосиской и содовую, а может быть, и еще что-нибудь, если останутся деньги.
Катер, развернувшись, величественно удалился в темноту, но я успел обратить внимание, что двое полицейских не выразили удивления, что Риччо взял на себя выполнение их обязанностей. Этот район давно патрулировался, и, увидев стайку ребят на углу, они обычно причаливали и начинали орудовать дубинками, устраивая себе разминку под видом того, что «разгоняют неорганизованную толпу».
Именно тогда на тех же углах стали появляться сомнительные личности, которых полиция не замечала. Любознательному парнишке предлагалось пройти в соседнюю аллею, где ему давали побаловаться порошком. Содержимое пакетиков из пергамина могло в корне изменить взгляд на организованную преступность тех лет — эпоху культа здоровья и торжества чувства собственного достоинства, которого эти окраины уже никогда не узнают.
То были заброшенные мальчишки, до которых никому не было дела, и они отлично это понимали. Лишние люди, эти ребята, выбравшись из тюрьмы, проводили все время в барах, горделиво кичась друг перед другом газетными вырезками о своих арестах и судебных решениях, которые бережно хранили сложенными в конверте, подобно тому как актеры берегут вырезки о своих выступлениях. Реклама решала все: попадешь в газету, считай, ты есть, а если еще и фотография на первой странице — значит, приобщился к бессмертию и, выбравшись из клоаки безвестности, перестал быть ничем.
Я еще не был разведен, а Мэрилин и носа не давали показать из номера, чтобы не запечатлеть на фотографии, так что мы были вынуждены проводить много времени в неспешных беседах, о чем едва ли можно было мечтать, будь каждый из нас посвободнее. Молчание опутывало узами не менее прочными и загадочными, чем острота чувственных переживаний. Глядя вниз на огни ночного города, трудно было отрешиться от мысли, что все это не сон. Отношения были хрупкими, мы явно не подходили друг другу, как будто из разных климатических зон. Но за этой несхожестью простиралось темное пространство безмолвного бытия, где мы оба были на воле. Каждый видел другого неясно, как бы со стороны, образы расплывались. Мы вглядывались сначала из любопытства, потом с надеждой что-либо изменить друг в друге. Нас взаимно притягивало, как свет к мраку, а мрак к свету. Долгие годы спустя о молчаливой смятенности чувств в эти вечера, когда не было ни прошлого, ни будущего, одна сиюминутная радость бытия, мне напомнили полнотелые богини с венценосными головами, чьи каменные рельефы с застывшим взором и всезнающей неуловимой улыбкой украшали храмы Ангкор-Ват в Камбодже.
В один из таких моментов я сказал: «Ты самая грустная девушка из всех, кого я встречал».
Она обиделась, как-то обмолвившись, что мужчины любят счастливых. Но потом вдруг поняла и слегка улыбнулась: «Мне никто никогда такого не говорил».
Как это бывает в любви, мы предлагали друг другу новые роли, заново переосмысливая мир, подобно народившемуся человеку. Расстилавшийся за окнами город, казалось, был создан по волшебству. На улице я испытывал к незнакомым людям неизъяснимое чувство, похожее на нежность, с которой вез из роддома своих малышей, стараясь как можно осторожнее вести в общем потоке машину, когда все, сидевшие за рулем, казалось, были излишне беспечны.
Я то развенчивал ее, то обожествлял и, убегая от чего-то животного, спасался в ее наивности.
Часто то и другое нельзя было разделить. «Это не я придумала, будто я сирота. Бену Хехту заказали написать про меня, он пришел, говорит: „Давай, валяй о себе что-нибудь эдакое“. А что я могу? Одна скукота. Дай, думаю, выложу, как меня упекли в приют. Ему понравилось, он идею раскрутил, и получилось вроде, что это главное». Конечно, она не была сиротой в полном смысле этого слова — у нее была мать, а может быть, и отец, как у многих детей, которых сиротами не называют. В приют она попала, когда мать забрали в психиатрическую лечебницу, а девочку некуда было деть. Не без помощи Хехта сиротство прочно вошло в ее биографию. Она действительно пережила удар, когда поняла, куда ее привезли, и, упершись, кричала: «Я не сирота! Я ведь не сирота!» Она испугалась, что мать отказалась от нее и отдала чужим людям! Я не сразу понял, почему она постоянно нуждается в покровительстве психически неустойчивой женщины и находит глубокое необъяснимое удовлетворение в том, что ее эксплуатируют. Это была одна из ее отличительных черт. Но я тогда еще не знал этого.
Она много рассказывала о причудливом призрачном мирке Южной Калифорнии, от безжизненного пейзажа которой, полного солнца и миазмов, сбежала. Сидя каждый день по шесть часов на репетиции «Вида с моста» в пыльном полуразрушенном театре «Нью-Амстердам» на 42-й улице, где в свое время шла «Смерть коммивояжера», я, глядя на Вана Хефлина в роли Эдди Карбоне, пытающегося обуздать проснувшуюся в нем страсть, видел перед собой выставленное в фойе театра знаменитое фото улыбающейся Мэрилин в полный рост из фильма «Семь лет страсти», где она стоит над решеткой метро со взметнувшейся в воздух юбкой. Как, поднявшись на сцену, было описать Вану это чувство растворения в небытии, полной потери воли и одновременно какого-то страха? Постановка была лишена подобных переживаний, но, может быть, упрек следует отнести к пьесе, которая была написана в другой период. Что это за чувство, когда тянет к тому, от чего бежишь?
Я не помню, как произошло, что Мэрилин стала для меня эталоном подлинности. Мужчины при одном взгляде на нее теряли самообладание, женщин душила злая досада, житейские компромиссы расползались по швам, а ее тело становилось светлым лучом правды. Она знала, что, появись в любой компании, обязательно вызовет переполох, улыбкой разрушит самый благопристойный союз, и упивалась своею властью, не забывая, однако, старую мрачную истину: ничто не вечно. Эта власть поглотила и ее самое, но не тогда, а позже.
Трудно было понять, чего она хочет, ибо внешне желала только, чтобы мирно истек сегодняшний день. С ее появлением будущее исчезало — казалось, она ничего не ждет, и это было похоже на свободу. С другой стороны, во всем присутствовала какая-то загадочность, что придавало нашим отношениям привкус неизвестности.
Как-то вечером мы сидели, глядя вниз на вечерний город, и она вдруг вспомнила про свою старенькую «тетушку» Энн. Мэрилин было четырнадцать или пятнадцать лет, когда эта умная, добрая женщина, исповедовавшая христианскую науку, заболела и умерла. Полюбив девочку, она какое-то время была ее добровольным опекуном, и Мэрилин привыкла к ее поддержке. Известие о смерти потрясло, хотя к тому времени Мэрилин уже не жила с ней. «На следующий день я пришла к ней в квартиру, легла в кровать, где она умерла… Просто взяла и полежала на ее подушке. Потом отправилась на кладбище. Могильщики как раз рыли могилу, стояли в яме. Я говорю, можно мне туда, они разрешили, я спустилась, легла на землю, смотрю на облака. Ну и вид, никогда не забуду. Земля снизу холодит. Мужики стали валять дурака, ну, я выбралась, прежде чем они меня сцапали. Люди попались хорошие, все шутили, пока я не ушла».
Как ни странно, казалось, она не ведает страха. Сомнения, преследовавшие ее с детства, отступали, как только она брала себя в руки и приступала к делу. Страсберг предложил ей роль Анны в «Анне Кристи» О’Нила, которую она решила вечером прочитать со мной. Я впервые столкнулся с ее внутренним миром, когда она по слогам разбирала вслух текст: это скорее напоминало молитву, чем актерскую игру. Расплывшись в улыбке, она неожиданно произнесла: «Надо же, чем я занимаюсь». Прошлое не отпускало ее даже тогда, когда она отдавала себе отчет, сколь много ей удалось добиться. Воспоминания были тяжелы. Казалось, голос осекся от чувства вины.
И дело было не только в пагубном влиянии матери, страдавшей паранойей и лечившейся от шизофрении, которая в свое время пыталась задушить дочь в кроватке. Над Мэрилин тяготело церковное осуждение, вселившее в нее чувство неизбывной вины, которую нельзя было искупить, как проклятие.
По желанию приемных родителей она в возрасте пяти или шести лет должна была участвовать в религиозном празднестве, устроенном фундаменталистами. Несколько сот детей одели в праздничные костюмчики — девочки в белых платьицах, мальчики в синих брючках и белых рубашках — и выстроили рядами в огромном естественном амфитеатре под открытым небом в горах недалеко от Лос-Анджелеса, где все и происходило. Вдобавок девочкам выдали белые с красным пелеринки, которые поначалу надо было накинуть красной стороной вверх. Во время пения в честь Христова Воскресения их надо было перевернуть, сменив исполненный греха пурпур на целомудренную белизну, знак спасенных. Будто по волшебству, чаша амфитеатра стала белоснежной, только одно пятнышко выделялось на общем фоне. Теперь она весело смеялась над той маленькой девочкой, которую тогда уличили в оплошности. «У меня напрочь отшибло память. Было так интересно, когда все стали их переворачивать, я так волновалась, чтобы никто не забыл, что сама все забыла!»
Она согнулась, заливаясь смехом, будто это произошло не двадцать пять лет назад, а вчера. Однако ей здорово досталось за невнимание: ей сказали, что ее проклял Господь. Причем это был тот особый случай, когда божественный гнев нельзя искупить. «Я-то думала, Иисус милосердный. А по-ихнему, чуть зазевался — он так и норовит огреть тебя по голове». Конечно, это было смешно, но почему-то глаза ее говорили обратное.
Все завертелось. Бостонская постановка оказалась теплее, чем я ожидал, но не покидало сомнение, тот ли был выбран тон. В номере гостиницы я перечитал первое действие «Гамлета» и неожиданно для себя понял, что за его видимым помешательством стоит не сумасшествие, а безысходность, как бывает, когда ситуация очевидна и в то же время неразрешима. Он должен отомстить за отца, но испытывает радость при мысли, что займет его место. Что делать? Остается посмеяться. Он знает, что все вокруг лгут, знает, что сам не до конца честен. Боится открыто и ясно выражать свои чувства, опасаясь предательства, хотя уже едва помнит, с чем все это изначально связано. Единственное, в чем он уверен, что сам честнее других. Но в душе не может не признать за собой определенную двойственность. Все больше порывая с семьей, я разделял его самоосуждение и неприятие себя, глубочайшую ненависть по отношению к неискупленной вине и невозможность выйти из этого круга.
Несколько дней подряд Марти Ритт брал меня с собой на скачки и учил делать ставки, используя тайно раздобытую информацию о лошадях. Я преуспел, и мы выиграли несколько долларов. Его мать играла на бегах профессионально. И он тоже всегда выигрывал, хотя бы немного. Я не знал, что лошади на бегах такие изящные, как будто игрушечные.
В работе он, как режиссер, был почти незаметен, напоминая Казана и сильно отличаясь от Джеда с его бахвальством. Мне кажется, Марти считал, что режиссер — это приводной ремень, который является помощником Бога, но не самим Боссом. Основное для него было понять текст, а не продемонстрировать, что он думает по этому поводу. Для такого читающего человека, как он, Марти был удивительно ограничен в своих эстетических пристрастиях. В работе доверял не только голове, но и телу, опасаясь заставлять актеров много думать в ущерб инстинктивному ощущению роли и мизансцен. В этом он тоже походил на Казана: мне кажется, их заземленность объяснялась тем, что оба в прошлом были актерами.
Тридцать лет спустя Дастин Хофман скажет: «Для того чтобы получилось, надо сыграть кишками», чего не скажешь о первой постановке «Вида с моста», которая тянула не больше чем на «весьма сносно». В 1965 году дух пьесы на удивление полно выразил во внебродвейской постановке Улу Гросбард. Помимо особого везения этому способствовал прекрасный подбор актеров. В роли Эдди и Родольфо он занял двух неизвестных молодых актеров Роберта Дюваля и Йона Войта. Трудно было предположить, что вне Бродвея в театре встречаются такие мощные дарования, как Дюваль. За кулисами он позже представил меня своим родителям: его отец оказался адмиралом в белом строгом кителе, а сам Дюваль говорил на прекрасном английском. Мимо нас сновал молодой ассистент режиссера, у которого был такой нос, будто у него аденоиды. Гросбард незаметно кивнул в его сторону, посоветовав обратить внимание на исполнителя роли Вилли Ломена в будущем. При всем уважении к Гросбарду, я усомнился, ибо Дастин Хофман с заложенным носом был настолько нелеп, что я посочувствовал этому бедняге, как ему пришло в голову стать артистом. Гросбард же видел в нем не Хофмана, а актера, самый дух его. Обостренное восприятие отличало его отношения со всеми исполнителями спектакля, что придавало особую неповторимость. Спектакль шел уже не один раз, когда актеры заметили, что каждый вечер в одном из первых рядов сидит один и тот же человек. Растроганный финалом, он обычно покидал театр среди последних. Как-то после спектакля кто-то из актеров подошел к нему, и они разговорились. «Я знал эту семью, — сказал тот, утирая слезы. — Они из Бронкса. Здесь все правда, только конец другой». Как же было на самом деле? «Эдди вздремнул, а девушка, войдя, прикончила его ударом в сердце». Конечно, я слыхом не слыхивал ни о какой семье из Бронкса, но каков финал!
Мэрилин вырвалась на денек в Бостон. Чтобы ее не узнали, она надвинула на лоб глубокую белую вязаную шляпу, надела толстый свитер, шерстяную в черно-белую клетку юбку и мокасины. В свои двадцать девять она смахивала на старшеклассницу. Погода была серая, облачная, и несколько человек на улице обратили внимание на ее темные солнцезащитные очки. Мы долго бродили, посмотрели в каком-то кинотеатре только что вышедший на экраны фильм «Марти» и отправились поужинать. Она произвела магическое впечатление на официантку, та без конца обращалась к ней, интуитивно ощущая ее исключительность даже в таком нелепом наряде.
Мэрилин рассказала, что ассоциация подиатристов обратилась к ней с просьбой снять слепки ступней, настолько они безупречны по форме, а какая-то стоматологическая школа мечтала получить слепок рта и зубов без единого изъяна. С каким-то неизбывным страхом мы сидели друг против друга в ожидании, когда приблизится будущее.
— Никак не могу приучить себя к мысли, — сказал я, — что могу потерять тебя.
Ее лицо исполнилось беспокойством.
— А почему ты должен терять меня?
И она сняла очки с неуверенной улыбкой.
Проходя мимо нашего столика, официантка, крашеная блондинка средних лет, услышала слова Мэрилин и узнала ее. Открыв от удивления рот, она обернулась ко мне выразить свое удивление, возмущение, даже негодование по поводу того, что я мог оказаться настолько глуп и жесток, чтобы причинить боль ее идолу. Не будучи знакома с Мэрилин, она неожиданно предъявила на нее свои права. И тут же, вернувшись, протянула листок для автографа.
По дороге в гостиницу Мэрилин почувствовала, что я подавлен.
— Что с тобой?
— Такое ощущение, будто ты ей принадлежишь. — Я оборвал себя, недоговорив.
— Что за чушь.
Но на пустынной улице мы были уже не одни.