Название пьесы «Музыка для глухих» лучше всего отражало мое состояние по возвращении в Штаты, ту атмосферу, в которую я попал. Дирижируя первым исполнением своей Девятой симфонии, Бетховен, утративший к тому времени слух, разошелся с оркестром — взмахивая руками, он слышал одно, а публика — совершенно другое.
Я точно так же выпал из ритма времени. Казалось, вместо искусства страна решила потворствовать своим желаниям, и надо было быть очень неискушенным, чтобы узреть в этом нечто подлинное. В воздухе витал цветочный аромат нигилизма, но кто был я, чтобы выносить приговор? Иметь собственное суждение становилось все труднее. Однако мне от этого было легче, ибо я устал от морализаторства тридцатых и сороковых годов.
Нам удалось снять на удивление недорогую просторную квартиру на правом берегу Ист-Ривер. Жизнь входила в свою колею. По утрам Мэрилин отправлялась к врачу-психоаналитику, днем шла на квартиру к Страсбергам, где брала частные уроки у Ли. Время от времени мы навещали моих родителей в Бруклине. По этому случаю они собирали соседей, застенчиво выказывавших Мэрилин свое восхищение. Когда мы выходили из их скромного домика, на улице поджидала ватага ребятишек. Мэрилин не гнушалась общением с этими простыми людьми и с особой теплотой относилась к моему старику отцу, который при виде ее весь светился. Он всегда отдавал предпочтение людям со светлой кожей и умел ценить женскую красоту, но ее согревало то, как он по-отечески потакал ей. Он носил в нагрудном кармане потрепанную газетную фотографию, где они были вместе, и показывал каждому встречному. С возрастом он стал беззащитным, и Мэрилин испытывала к нему острую нежность. Пристроившись рядом с ним на диване, она забывала о своих неприятностях. В ее присутствии в нем просыпались увядшие чувства. Она обратила мое внимание на то, как глубоко он многое понимает, на его вкус к театру, обстоятельные суждения об актерах. В отличие от мамы, в который раз убедился я, он был трезв и несентиментален: отца труднее было провести претенциозным или дурацким сценарием. По его реакции я мог судить, получится в будущем из моего рассказа пьеса или нет. Поскольку он едва читал и писал, то чутко воспринимал все на слух, внимая жадно, по-крестьянски. И никогда не притворялся, что обладает вкусом или знаниями, но реагировал на все очень естественно. Если ему было что-то непонятно в моих словах, значит, я что-то сам для себя еще не уяснил или, хуже, скатился в заумь и нес чепуху. По его голубым глазам порою читалось, что он отчетливо видит то, о чем я рассказываю, и появлялась уверенность: я еще скажу живое и подлинное слово.
Трудно было поверить, что в Вашингтоне меня поджидали прокурор штата с судьей, чтобы засадить за решетку. Я распутывал сложный клубок нитей новой пьесы. Кроме «Вида с моста», я ничего никогда не писал в городе — все создавалось на природе. И я начал подыскивать в пригороде дом, иногда забирая с собой младшего сына Боба.
Пробная сцена была готова — разговор молодого талантливого физика Карло с отцом, выдающимся ученым, которого он боготворит. Но отец сотрудничает с военными, чего Карло не одобряет. Сын разрабатывает новую волновую теорию: он может послать из атмосферы луч, пресекающий любую электрическую активность, в том числе сердцебиение. Не зная, что делать со своим открытием, он хочет поделиться с отцом, но во время разговора понимает, что не доверяет ему из-за военных.
Возникает безвыходная ситуация. Ученый должен поделиться радостью величайшего открытия, но, не имея возможности сделать это, замыкается, уходит в себя. Тайна гнетет его, он хочет рассказать обо всем коллеге, который вроде бы сотрудничает с русскими, — пусть открытие украдут, но хоть где-то проверят. Однако все повторяется, как с отцом, — никому нельзя доверять.
В состоянии внутреннего раздвоения он погружается в призрачный мир светотени — видит себя то властелином вселенной, то ничтожной пылинкой. Время от времени ему начинает казаться, что придуманное им оружие массового уничтожения существует только в его воображении, являясь выражением тайно подавляемой ненависти и страсти к разрушению. Доказать его существование невозможно, если не объявить об открытии на весь мир. Однако в этом вопросе Карло никому не доверяет. Тайна, глубоко сидящая в нем, гнетет и разрушает его, преследуя во сне и наяву. Он сам становится ею, превращаясь в историю, которую нельзя рассказать.
Стояла ненастная погода, и я предложил Мэрилин заехать за ней к Страсбергам, поскольку на улице в такой дождь машину не поймаешь. Войдя в прихожую их необъятной квартиры на Сентрал-Парк-Уэст, я, к своему удивлению, услышал мелодию, будто кто-то исполнял Стравинского на саксофоне и ударных. Ли вышел ко мне, и я спросил, кто так чудесно играет. Он загадочно усмехнулся и сказал, что это особая запись.
— Да, но что это и кто исполняет? — спросил я.
Он снова ушел от ответа и, несколько таинственно, свысока улыбнувшись, еще раз повторил, что это особая запись.
В соседней комнате Мэрилин уже надевала пальто, мое любимое, верблюжье бежевого цвета, и в этот момент пластинка на проигрывателе рядом кончила играть. Я хотел было снять ее, но Ли помешал, осторожно взяв пластинку в руки. И не дал посмотреть названия, держа ее вертикально перед собой. Единственное, что я разобрал по серой наклейке, — что она была выпущена «Коламбией».
— Это Вуди Герман, — наконец произнес он.
— Надо же! Я никогда не знал, что он играет классику.
Мэрилин смотрела на Ли с благоговением.
— Как же, играет. Это он сам подарил мне.
— Что он исполняет? Я хотел бы купить.
— Ну что ты! Видишь здесь номер? — Он опустил пластинку и показал на длинный номер серии, который ставился на всех пластинках с классической музыкой. — Специальный номер. Он означает, что ты не можешь просто так пойти и купить ее в магазине.
— Это же стандартная наклейка. У меня все пластинки с такими номерами.
— Да нет, — настаивал он, но в голосе, казалось, проскользнула нотка сомнения.
— Как же тогда ты ее получил?
— Как-как… Вуди сам принес ее мне.
Я посмотрел ему в глаза. Мэрилин стояла рядом, испытывая гордость, что ее учитель был на дружеской ноге с известным музыкантом. Эта глупая игра вызвала во мне прилив отчаяния. Он, кажется, обеспокоился, что перебрал, и добавил:
— Нет, но если ты хочешь, запиши номер и закажи ее.
Вот это да: что ж это за уникальная запись, которую можно заказать и приобрести? Снова выскочил Вилли Ломен, подумал я. Все было очень странно.
Мэрилин все больше погружалась в атмосферу лжи, но никто, в том числе я, не мог ей этого объяснить. Она плела паутину, которая свисала с временно возведенных стропил. Я опасался, что в один прекрасный день их просто разберут. Единственное, на что оставалось уповать, — что она обретет силу. Ли оказался серьезным испытанием для нее, а значит, и для меня, поэтому я молился в надежде, что окажусь не прав и он не такой шарлатан, как я предполагал. Я понял, что не понимаю актеров; раз ему удается внушить им такую веру, то это не просто так. Я уговаривал себя, что знаю много ярких, талантливых артистов, которые молятся на него. С другой стороны, актеры не меньшего калибра считали его мошенником. Казан как-то сказал; великая ошибка Страсберга в том, что, вместо того чтобы раскрепощать актера, он делает его все более и более зависимым от себя. Капитал актера — вера в себя. Если бы Ли удалось воспитать это чувство у Мэрилин, было бы не важно, какими средствами он этого добивается.
Странным казалось, что с каждой неделей она обретала все большую власть над миром, а болото ее сомнений нисколько не осушалось. Порой она напоминала одного из властителей, которых описал Толстой в «Войне и мире», — людей, которым по загадочному общему согласию дается власть над другими, хотя никто не может объяснить, почему это происходит, и они сами только наполовину верят, что им это отпущено от природы. Внутри же все то же уязвимое, испуганное человеческое существо, а в случае с ней — ребенок, обиженная маленькая девочка. Она только и делала, что проверяла, не относятся ли окружающие, весь мир к ней враждебно, и люди чувствовали, что ее необходимо утешить, такую милую, всегда готовую улыбнуться и в то же время завоевательницу. И они дарили ей утешение, которое все дальше уводило от правды. Но в один прекрасный день она обязательно станет сильной, в тот день, когда поймет, что любима…
И тогда она, подобно несчастной издерганной героине одного из стихотворений Рильке, подойдет к окну в своей комнате, взглянет во двор и увидит огромное дерево, которое видела сотню раз.
— Und plötzlich ist alles gut[21].
Оно придет, это чувство равновесия, целительная внутренняя тишина, не знаю, то ли через меня, то ли нет, но ей откроется это состояние души, когда все хорошо.
За последние пять-шесть лет великой охоты за красными в Америке прошли десятки процессов, и ни один из них не занимал более одного-двух часов. Процедура была проста: зачитывались вопросы, на которые подсудимый отказывался отвечать Комиссии Конгресса; тогда какой-нибудь «эксперт»-советолог классифицировал это как пособничество в распространении коммунистического влияния, после чего судья оглашал приговор, где обвиняемый осуждался за неуважение к властям. Лет десять назад это грозило тюрьмой, что и произошло с «голливудской десяткой» — за свои левые убеждения сценаристы и режиссеры поплатились годом тюрьмы. Теперь все приелось, страсти поулеглись и не было особой нужды выносить суровые приговоры. Обычно это заканчивалось штрафом или условным заключением, хотя твердой уверенности не было. В моем случае дело получило широкую огласку, поэтому были основания полагать, что Комиссия ужесточит приговор, тем самым пытаясь оправдать свое существование.
Вознесенный над залом судья районного федерального суда Чарлз Маклафлин напоминал президента Уоррена Гамалиела Гардинга, чье красивое лицо в траурной рамке я видел в витринах магазинов в далеком Фар-Рокавее. У Маклафлина были аккуратно зачесанные назад седые волосы. Он бросил сверху дружелюбный взгляд на своих коллег — соратника по демократической партии Джо Рауха, моего адвоката, и прокурора Хитца — и заявил, что заседание продлится не более полутора часов плюс-минус какие-то минуты. Его поддержал Хитц, бойко заверив, что государственное обвинение не займет много времени. Им дружелюбным баритоном ответил Джо Раух, который, хохотнув и поправляя галстук-бабочку в горошек, заявил, что по его делу слушание продлится не менее четырех, а то и пяти дней.
Я скорее слышу, чем вижу растерянность Хитца — дребезжащий звук волчка, когда его поднимешь над ковром и он выдыхается, вращаясь. Судья, как и Хитц, понял, на что намекает Раух, и остолбенел — вместо того чтобы капитулировать, адвокат собирался выиграть дело о неуважении к властям. Я был настолько неискушен, что ничего не понял, пока Джо не разъяснил этого мне. Однако почувствовал, что после его заявления ко мне резко изменилось отношение в зале — от стола и от скамьи потекли отрицательные флюиды. Видимо, там решили — раз подсудимый решил выиграть дело, значит, подсознательно выступает против четко отработанной процедуры. У Рауха, однако, был прецедент — дело Уоткинсона. Так что даже в том случае, если он не выиграет мое дело, Раух мог настоять на внесении в протокол решения, которое позволит подать апелляцию. С Уоткинсоном ему удалось отстоять перед Комиссией требование задавать подсудимому лишь те вопросы, которые непосредственно связаны с судебным расследованием. Таким образом, был положен конец годами длившемуся произволу, когда по распоряжению Комиссии людей хватали прямо на улице. Теперь для этого нужно было доказать, что обвинение соответствует статье законоположения, которое Комиссия активно собиралась провести через Конгресс. В ходе заседания дважды вставал вопрос о моем паспорте, но защита смогла показать, что это ведет к повторению дела Уоткинсона. И действительно, все чуть было не превратилось в процедуру под названием «Расследование о нарушении правил пользования паспортом Соединенных Штатов».
Однако правильно я пользовался паспортом или нет, не имело никакого отношения к отказу назвать имя писателя — участника того давнего собрания. К моему глубочайшему изумлению, постепенно сменившемуся отчаянием, мистер Хитц каждое свое выступление начинал с одной и той же фразы, повторяя ее на все лады: «Господин Миллер отбыл в Чехословакию, отлично зная, что с паспортом США въезд в эту страну запрещен…» И действительно, это было бы нарушением, если бы я когда-нибудь был в Чехословакии, а я не был даже близко от ее границ. Интересно, как они собирались доказывать свою ложь. Сколько бы Хитц ни брал слово, повторялось одно и то же. Раух, согласно процедуре, каждый раз вставал и усталым голосом говорил, что я никогда не был в этой стране, на что судья поворачивался в сторону Хитца и просил его продолжать.
Стараясь не заснуть, я делал беглые зарисовки участников и, как все новички, не мог смириться с тем, что дело движется черепашьими шагами. После тягостных часов, проведенных в суде, мы с Джо отправлялись к нему домой и, открыв бар, напивались как никогда, по крайней мере я. На третий день, не успели мы пропустить по рюмке виски, широкое лицо Рауха расплылось в улыбке, и, ткнув в меня пальцем, он сказал:
— Вот это да!
— Что такое, сэр?
— Хитц настаивает, что ты был в Чехословакии в 1947 году — ведь в 47-м, верно?
— Да, в 47-м.
— Но в 47-м Чехословакия была демократической страной. Если не ошибаюсь, там президентом был Эдуард Бенеш. И никаких коммунистов.
— О Боже! Значит, я был в свободной стране и ничего плохого не сделал. Хотя я там все равно не был.
На следующий день Раух был само ожидание — Хитц с минуты на минуту должен был начать ежедневную молитву. И момент наступил:
— Зная, что, согласно паспорту, ему запрещен въезд в Чехословакию, господин Миллер…
Раух резко вскочил и высоко, как в баскетбольном броске, выбросил руку:
— Ваша честь…
Удостоенный августейшего внимания скучавшего Уоррена Гардинга, Джо выдержал паузу, словно перед ним на столе появилась большая аппетитная баранья отбивная с листиком петрушки и зажаренным в сметане картофелем. Повторив, что господин Миллер никогда не был в Чехословакии, он обратил внимание суда на то, что в те годы это была демократическая страна, глава которой, президент Бенеш, являлся другом Соединенных Штатов. И добавил, что это исторический факт.
Интересно, что они будут делать дальше? Пауза! Гардинг посмотрел вниз на Хитца, тот в ответ поднял глаза. Раух сел, поправил двумя пальцами «бабочку» и прихлопнул ее.
Наконец судья произнес:
— Я полагаю, что это подпадает под четыре пункта обвинения. Продолжайте, господин Хитц.
Я нетерпеливо наклонился к Джо и прошептал:
— Какие еще четыре пункта обвинения?
Такое ощущение, будто надо мной растянули полог четырехугольной палатки и мне не хватает воздуха. Раух наклонился к самому уху:
— А никакие! — и захохотал. Его веселье было так заразительно, что я не мог не рассмеяться в ответ — с чего вдруг, одному Богу известно.
Можно жить вне времени, можно — во времени, а можно — на стыке времен. Четверть века спустя я был приглашен на официальный обед, который Джо Шульц давал по случаю торжеств, посвященных памяти Кеннеди. Мы с женой Ингой Морат пригласили с собой Джо Рауха с Оли. Зал приемов в Государственном департаменте был на ремонте, и нас собрали в специально обустроенной по этому случаю гостиной в Кэнон Офис Билдинг. Приглашенных было больше ста человек, масса знаменитостей. Войдя, мы оказались в толпе, так что толком нельзя было оглядеться. Свежевыкрашенный пол и потолок обращали внимание неожиданной яркостью тона, непривычной в таком унылом федеральном учреждении. Сидя на стуле, Джо неожиданно сделал полный оборот и, перегнувшись через Оли, сказал, что я имею честь пребывать в том же зале, где проходило слушание по моему делу в сенатской Комиссии.
Конечно, вокруг ничего нельзя было узнать, особенно теперь, с накрытыми столами. Но, даже представив то помещение, я не смог увязать все воедино. Ирония, вот, пожалуй, единственное, что я испытал, однако у нее появился какой-то холодный металлический привкус, стоило вспомнить о бушевавших здесь страстях. А сейчас — веселые лица гостей, жизнерадостно улыбающийся государственный секретарь, множество знаменитостей, отмеченных, как и я, особыми почестями. Вдруг показалось, будто я заглянул сюда откуда-то со стороны и все мало похоже на реальность. Я боялся, что после гонений, которые пережил, едва ли смогу посещать приемы, где царит самодовольство. Однако ничего не произошло — я уютно чувствовал себя в доброжелательной атмосфере. А может быть, просто пребывал в иллюзии, что изжил страх перед властью, — вплотную приблизившись к ней, я понял, что она не таит для меня ничего притягательного. Но при этом потерял былую веру в возможность вечного процветания системы. Единственное, что здесь осталось от тех времен, — это американский флаг, стоявший все на той же тумбе у стены. Возможно, это был тот самый флаг, под которым восседал конгрессмен Уолтер. Как я верил в него, зная, что для многих он являлся символом беспринципного обогащения и надменной недальновидности. Но разве можно совместить то и другое в едином, целостном переживании жизни? Или стоит признать, что это был сон вечной ссылки и вечных возвращений?
Насколько помнится, единственная стоящая беседа за всю неделю моих мытарств во время суда состоялась с бывшим сенатором Гарри Кейном, которого Раух вытащил из его своеобразного заточения во Флориде, пригласив в качестве «эксперта по вопросам коммунизма». Кейн читал мои пьесы и не находил, что я был «под влиянием коммунистической партии». «Экспертную оценку» в подобного рода судебных разбирательствах давало государство, приглашая какого-нибудь бывшего деятеля от коммунистической партии доказать, что у обвиняемого наличествуют все признаки коммунистического Люцифера. Как ни странно, эта процедура полностью повторяла салемские процессы 1692 года, когда священники выступали в качестве специалистов по колдовству — один из них, преподобный Хейл из Беверли, выведен у меня в пьесе. Этот исторический прототип — Хейл в «Салемских ведьмах» — в какой-то момент осознал, что одержимые колдовством девочки просто используют его, и в раскаянии попытался спасти тех, кого в результате его «экспертизы» приговорили к повешению. Я поразился, узнав, насколько эта старая история напоминает историю Гарри Кейна.
Отмеченный многочисленными знаками отличия за участие в корейской войне, Кейн был одним из немногих, кто раскаялся за свои действия во время охоты на красных. Волна антикоммунистической истерии застала его на родине, в штате Вашингтон. Сделав ставку на то, что этот человек далек от всякой политики, республиканцы выдвинули его, и он был избран в Сенат. Основной темой предвыборной кампании он сделал коммунистическую угрозу и настолько уверовал в нее, что потребовал, чтобы из страны выслали Чаплина, когда тот обратился к «доморощенному коммунисту Пикассо» с просьбой организовать во Франции кампанию протеста против репрессий в Америке.
Кейна поддержал Джо Маккарти, но даже тогда, в угаре страстей, Гарри показалась странной его параноидальная жажда мщения. Как-то вечером оба выступали в здании Американского легиона, как вдруг в заднем ряду поднялся какой-то парень и пошел критиковать Маккарти. Его тут же вышвырнули из зала на улицу «свои» ребята, но странно, как на это отреагировал Маккарти — он рехнулся от бешенства, его чуть удар не хватил, настолько он был в ярости. Дикость какая-то.
Прошло несколько лет, и мы как-то сидим вечером с женами, играем в покер. Вдруг Джо взглянул на меня и говорит:
— Что ты думаешь по поводу этого парня?
Я не сразу сообразил, о ком он.
— Ну этого, из Американского легиона, помнишь, мы как-то вечером выступали и он понес на меня.
Я едва вспомнил — столько воды утекло. Трудно поверить, но он все еще держал его в голове и злился, как это кто-то в Такоме несколько лет назад позволил себе не согласиться с его выступлением. Я сказал что-то вроде:
— По-моему, его выкинули из зала. Причем непонятно за что.
— Что значит, за что! Боже, да ведь этот сукин сын понес на меня!
Он снова впал в бешенство, как и тогда. Трудно этому поверить, потому что Джо был неплохой парень, совсем неплохой. Даже приятный, хороший, если ему хотелось. Он просто оседлал коммунистического конька, и полный вперед. У меня сложилось впечатление, что он боялся, как бы тот под ним не издох, и поэтому все время искал врагов…
— Сказать по правде, кто жаждал мести, Артур, так это жены. Сидим играем в карты в какой-нибудь компании, сенаторы, их супруги, так вот поверишь, обязательно заведут разговор, и все чаще они. «Когда вы доберетесь до этого или того? Почему вы им позволяете делать такие заявления? Этого подонка обязательно надо привлечь!» Вот уж где были настоящие ненавистники!
В суде Кейн сказал, что он читал мои пьесы и считает, что в политическом плане они столь противоречивы, что не могли быть написаны под диктовку партии. Я с удовольствием прослушал его выступление, но было понятно, что поезд не остановить, — он несся по проложенным путям к станции назначения.
Перерождение Кейна произошло в связи с его прежней работой, когда он возглавлял Комитет по контролю за подрывной деятельностью. Его назначил президент Эйзенхауэр, после того как тот потерпел поражение на вторых выборах в Конгресс. В задачи Комитета входило следить, чтобы в государственных структурах и на государственных постах не было красных. Ежедневно в его адрес приходило огромное количество писем, где все друг друга в чем-то обвиняли. Кого в реальных симпатиях, кого в надуманных плюс небольшое, но постоянное число жалоб от тех, кто просил снять с себя облыжное обвинение в прокоммунистических взглядах и связях. Почту без особого шума списывали в архив. Внимание Кейна привлек своим упорством какой-то человек из Балтимора, в полуграмотных письмах, приходивших через день, протестовавший против того, что его несправедливо уволили за нелояльность. Настоящий красный, подумал Кейн, не может быть настолько безграмотен, и он пригласил его для разговора, полагая, что тот скорее всего не приедет. Однажды утром незнакомец все-таки прибыл и сумел убедить Кейна в своей невиновности: его перепутали с однофамильцем, который помогал какому-то партийному фронту. Кейн восстановил его на работе и теперь по-новому смотрел на груды признаний, отречений, покаянных раскаяний, разоблачений — обломки судеб тысяч американцев, которым выпало жить при «Новом курсе», а теперь их попросту обвинили в подрывной деятельности. Он попытался отделить тех, кто был красным, от тех, чья приверженность вызывала сомнения, крайне левых радикалов от умеренных левых, не говоря уже о левых либералах, и, пережив несколько беспокойных недель, пришел к выводу, что правительству вообще лучше не путать идеологию с политикой. У него состоялась беседа с Эйзенхауэром, с которым он поделился глубокой озабоченностью, что в государстве нарастает влияние тоталитарных структур, которые контролируют умы. Эйзенхауэр выслушал его, и Кейн был тут же уволен.
Теперь, когда шло мое судебное разбирательство, он регулярно выступал с политическими комментариями по одному из телевизионных каналов по Флориде. Мы беседовали в гостиной у Раухов — передо мной сидел человек с особой усталой, тонкой улыбкой, которая бывает у тех, кого изрыгнула власть и они знают, что уже не вернутся туда.
Когда судья Маклафлин посмотрел на меня со своих высот и спросил, не желаю ли я выступить перед объявлением приговора, на добром лице этого провинциала со Среднего Запада промелькнуло некоторое смущение. Мне нечего было добавить к происходящему, и меня приговорили к штрафу в пятьсот долларов и месяцу тюрьмы условно. Через несколько месяцев Апелляционный суд закрыл это дело, сопроводив небольшим комментарием, касавшимся сугубо процедурных моментов. Спайрос Скурас не преминул прислать по этому поводу в высшей степени исполненную воодушевления телеграмму. Маклафлин отбыл, едва успели огласить приговор, извинившись перед Раухом, что должен присутствовать на похоронах. Мы с Джо собрали свои бумажки — мои с какими-то случайными набросками, несколько его бумаг — и без спешки вышли на широкие ступени здания суда навстречу яркому вашингтонскому солнцу, как вдруг он схватил меня за руку. «Слушай! Ты ведь не можешь вот так покинуть здание суда, когда тебя обвинили в преступлении! Надо, чтобы кто-то за тебя поручился!»
И он бросился по пустому мраморному коридору в поисках поручителя, который бы внес за меня залог, и чиновника, который должен был освободить меня. Но оказалось, мы живем в кафкианской стране: было начало шестого, и в здании федерального суда в это время не сыщешь ни одного клерка. Что делать? Если уйти просто так, это могло навлечь на нас новое обвинение, что мы избегаем правосудия. По счастью, попался случайный клерк, который шел домой. Он согласился вернуться в офис и выдать нужные марки и документы.
Двадцать пять лет спустя, в начале восьмидесятых, я получил письмо от профессора литературы из университета со Среднего Запада, который писал, что доводится племянником ныне покойному судье Маклафлину, который своими человеческими качествами и интеллектом оказал серьезное и благотворное влияние на его становление. Интересно, что было бы, если бы я поделился своими впечатлениями о его дядюшке, который признался ему, что был весьма удручен своим участием в том судебном разбирательстве и сожалел об этом? Что я действительно думал о нем во время суда?
Я написал профессору, что не испытываю к судье никаких претензий, ибо он оказался всего лишь мелким винтиком в механизме. В конце концов в те времена мне не предложила помощь ни одна из независимых общественных организаций, точно так же, как за два года до этого, когда меня отстранили от работы над сценарием о преступности среди несовершеннолетних, только «Уорлд телеграм» сочла возможным, чтобы я завершил работу, но с условием, что мое имя не будет упоминаться в титрах. Это вопиющее беззаконие не вызвало никакого отклика ни у общественности, ни в литературных кругах, ни в общественных организациях, которые отстаивали свободу, ни у возрождавшихся левых, ни у правозащитников-троцкистов, все силы бросивших в те времена на борьбу с советским тоталитаризмом и убийственным обращением с советскими писателями. Это привело к тому, что, несмотря на просоветские симпатии в прошлом, я позже избежал верноподданнических заявлений и громких антисоветских протестов, как и раньше, опасаясь слепого антикоммунизма, способного легко перерасти у нас в стране в примитивный фашизм и втянуть в войну за нашими границами. Короче говоря, я не смог жить, закрыв глаза на то, что происходило у нас дома, и в течение долгих лет мне не прощали этого во влиятельных литературных кругах, где такие вещи значат не меньше, чем сама литература, а то и больше.
Слушания по моему делу и суд не принесли в профессиональном плане никаких новых переживаний. «Салемские ведьмы» были написаны пять лет назад, и из всей процедуры я не вынес ничего нового. Хотя с точки зрения большой перспективы это меня кое-чему научило: десять лет спустя, задолго до того, как подобные проблемы попали в круг интересов западных интеллектуалов, я, отчасти просто в силу экзотики, принял предложение стать президентом международного ПЕН-клуба, организации поэтов, эссеистов, прозаиков, которая в те времена была на последнем издыхании. Ее лондонское руководство во главе с Дэвидом Карвером прибыло ко мне в Париж, когда я находился там, в отчаянии пытаясь подыскать какого-нибудь работающего писателя, который смог бы оживить ПЕН, став его президентом. Думаю, ни один из творчески работающих литераторов, у кого не успевает отдыхать машинка, не пожелал бы себе такой работы, но, промучившись несколько недель, я счел невозможным отказаться, ибо мой опыт дал слишком ясное представление о том, каким гонениям могли подвергаться писатели в Восточной Европе и в других невежественных, непросвещенных местах, где их едва ли кто мог услышать, а еще меньше помочь, стоило государству принудить всех к молчанию. В середине шестидесятых я понял, что, возможно, могу ускорить наступление тех времен, когда растоптанный «холодной войной» человеческий принцип, временно загнанный в подполье, сможет наконец утвердиться. Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности породила во мне желание сделать так, чтобы ее существование оказалось в дальнейшем невозможно в моей стране, а когда-нибудь, пусть и не очень скоро, во всем мире.
Окна дома, который мы сняли в восточной части Лонг-Айленда, выходили на зеленые луга. Трудно было поверить, что поблизости океан. Наши соседи — художница с мужем — вели замкнутый образ жизни, охраняя тем самым и наш покой. Войдя в более размеренный ритм, мы смогли вздохнуть посвободней. Мэрилин решила научиться готовить, начав с домашней лапши: развешанное по спинкам стульев тесто она подсушивала феном. Усевшись на солнышке, любила делать мне стрижку, подравнивая волосы. Мы тихо гуляли по пустынному пляжу Амагансетт, иногда беседуя с рыбаками, которые чинили сети, разматывая их с помощью лебедок, установленных на проржавевших грузовиках. Местные жители, по прозвищу «бонакерс», тепло и уважительно относились к ней, хотя их удивляло, что она бегает по пляжу и подбирает выброшенную ими из сетей мелкую рыбешку — «малька», — чтобы выпустить обратно в воду. В эти мгновения в ней была какая-то трогательная, хотя и слегка застылая сосредоточенность, что-то нездоровое, напоминавшее о ее страхе смерти. Как-то днем, перебросав в океан около двух десятков рыбешек, она начала задыхаться, и я с трудом уговорил ее бросить это занятие и пойти домой, чтобы не свалиться где-нибудь по дороге.
Через несколько недель наблюдавший ее врач подтвердил, что она ждет ребенка. Однако опасался внематочной беременности. Из разговора с ним я понял, что шансы равны, угроза не менее реальна, чем надежда на благополучный исход. Она же отказывалась прислушаться к его предостережениям. Ребенок был для нее венцом с тысячей бриллиантов. Я, как мог, старался разделить ее радость, не теряя чувства реального, на случай, если нас постигнет несчастье. Надежда иметь ребенка окончательно сблизила нас. В Мэрилин наконец появилась особая доверительность, внутренний покой, чего я раньше в ней не замечал. Она почувствовала себя полноправной хозяйкой, а не забитым существом, в страхе прячущимся от случайных гостей, чьим добрым намерениям не очень-то доверяла. Казалось, она свыклась с тем, что живет под надежной защитой, а я старался примириться с мыслью, что в сорок с лишним лет вновь становлюсь отцом. На моих глазах она осваивалась с новой ролью, и это убедило меня, что если ребенок и добавит хлопот, он укрепит в ней надежду на наше будущее. А значит, укрепит ее и во мне.
Отсрочка оказалась недолгой. Диагноз подтвердил внематочную беременность, которую необходимо было срочно прервать. На Мэрилин не было лица, когда она, беспомощная, лежала после операции на койке. Я не мог вынести этих страданий, ощущая ее рану как свою. Вернувшись вечером из больницы, я понял, у меня есть уникальная возможность сказать ей, что она значит для меня, такая уязвимая и беззащитная. Однако ничего не приходило на ум, а слов утешения было явно недостаточно.
Днем в больницу заехал фотограф Сэм Шоу. Мы пошли побродить вдоль Ист-Ривер и, присев на скамейку, заговорили о ней. Я мало знал Сэма. Этот сдержанный человек не искал в дружбе с Мэрилин выгод и восхищался тем, как она самоотверженно, без союзников и тылов, прокладывает себе дорогу в жизни. Я что-то сказал о ее необыкновенной силе духа и сумасшедшем благородстве, которого она сама в себе не осознает. И сможет понять, только если сыграет самое себя и увидит со стороны. Психоанализ со всей его описательностью не мог заменить дела — единственного, во что она верила, когда вся ее жизнь состояла из одних взлетов и падений.
Сэм вспомнил мой рассказ «Неприкаянные», недавно прочитанный им в «Эсквайре». «Вот был бы фильм! — сказал он. — Там такая женская роль, она бы сразу всем нос утерла».
Из Амагансетта мы добирались на «скорой помощи» более трех часов — казалось, конца дороге не будет. Ехали молча. Не было никаких надежд, что со следующей беременностью это не повторится. Как будто прошлое решило погубить ее, вновь протянув костлявую руку. Слова не помогали. Она лежала такая грустная, не передать, и наблюдала, как осторожно ползущую «скорую» обгоняли машины. Я почувствовал необходимость что-то сделать для нее.
И через несколько дней засел за сценарий, впервые после свадьбы начав работать между завтраком и обедом. Мастерская, где можно было сосредоточиться, находилась неподалеку. К нам в гости приехала мама, но между нею и Мэрилин пробежала черная кошка. Она раньше времени засобиралась домой, обеспокоенная и, как мне почудилось, напуганная. Оказалось, Мэрилин увидела в ней какую-то недоброжелательность — наверное, не так истолковав мамино грустное настроение, — но это было уже не важно. Она не просто рассердилась, ей почудилась угроза. Пытаясь успокоить ее, я подумал, что в чем-то она, возможно, права. Больной человек должен был суеверно избегать мамы — она хотела видеть Мэрилин только здоровой и красивой. Я не обратил на это внимания, но Мэрилин докопалась и не смогла преодолеть этот барьер. У нее было безошибочное чутье на опасность, и в случае угрозы, не имея тылов, она предпочитала сразиться открыто. Однако мама была пожилая женщина, и у Мэрилин не было возможности сексуально обезоружить противника.
Через несколько дней все вспоминалось со смехом. Мы ездили на отдаленные пляжи. Странно, она так никогда и не научилась плавать. Единственно, когда она была неуклюжа, это в воде. Неловкие попытки кончались, как правило, смехом. Крепкое тело блестело на солнце, когда она, подобно боттичеллиевской Венере, выходила из воды, и порою у нее был такой же омытый соленой морской водой взгляд.
Журнал «Лайф» пригласил Мэрилин присутствовать на торжественной церемонии по случаю повышения сотрудников в должности. Прислали вертолет, чтобы доставить ее в штаб-квартиру редакции в Нью-Йорке. Вернувшись через несколько часов, она спустилась на газон перед окном моей мастерской. Я вышел, и мы долго махали пилоту и кому-то еще, пока вертолет не набрал высоту. Она была в легком желтом платье с юбкой донизу и туфлях на высоком каблуке. В руке у нее были две розы. От макияжа лицо на солнце было неестественно бледным. Вертолет исчез, а мы все не могли взглянуть друг на друга, словно остолбенели. Разве в Америке была какая-нибудь другая женщина, за которой вот так бы гоняли из Нью-Йорка туда-обратно вертолет ради двух фотографий? Что-то ненормальное было в том, как все в ней нуждались. Она обладала поистине магической властью! Это событие, как большая железная рука, порвало плоть наших отношений. И в то же время это был ее триумф, свидетельство того, какое место она занимала в общественной жизни. Мы шли по лужайке к безмолвному дому, а она все не могла прийти в себя, нуждаясь в одиночестве и покое, чтобы из тела ушла вибрация вертолета. Известность давно стала для меня рабочим моментом, таким, каким, по существу, и является, однако в ее популярности было что-то скрытно-параноидальное, и это выражалось в бесконечных взлетах и падениях. Она была женщиной, но не могла вести семейную жизнь, играя на публике отведенную ей роль. То, что ей приходилось воспринимать себя в двух ипостасях — собственными глазами и глазами зрителей, — видимо, усиливало неизбежность нервного расстройства.
Она читала сценарий по частям, с удовольствием смеясь над репликами ковбоев, но сомневалась насчет Розалин. Мне же пришлось с головой уйти в технические вопросы, не менее важные, чем эмоции, ведь я готовил для нее подарок. Однако ей предстояло играть, и это придавало всему иной, сугубо профессиональный оттенок. В мою задачу входило наиболее полно воссоздать ее образ, тогда как за ней оставалось право отказаться от роли — я не собирался закабалять ее, заставляя поступать против воли. И все-таки ее сдержанное отношение обижало.
Заканчивая работу над первым вариантом сценария, я подумал, что хорошо было бы пригласить для постановки Джона Хьюстона. Он когда-то первым заметил Мэрилин на съемках «Асфальтовых джунглей», и она помнила его суровую доброту. Работа с Хьюстоном была одним из ее немногих голливудских воспоминаний, окрашенных в теплые тона. Это вселяло надежду, что съемки могут быть в радость, как моя работа в театре. И тогда Мэрилин не будут мучить приступы параноидального психоза, постоянно сопровождавшие, как я понял, ее работу в кино. Отпечатав сценарий, я тут же отправил его в Ирландию. Мы ждали ответа, все отчетливее понимая, что без Хьюстона Мэрилин не сыграть. Когда она сказала об этом вслух, я усомнился, сможет ли она сыграть эту роль вообще…
Я связал с нею жизнь и все ждал, когда она поймет это. Другого выхода у нас не было. Беда заключалась в том, что она не знала постоянства в человеческих отношениях, и, пока мы были мужем и женой, в ней надо было постоянно взращивать это чувство. Она интуитивно ощущала, что, если бы это не были «Неприкаянные», я бы никогда не сел за киносценарий, больше года посвятив тому, чтобы способствовать ее становлению как серьезной актрисы, но в то же время в быту бывал с нею замкнут и невесел. Она обижалась, а я просто очень устал и временами не успевал следить за сменой ее настроения. От той трещины, которую дало в Англии ее идеализированное отношение ко мне, казалось, не осталось и следа, но если единственное, что оставалось, было мириться с действительностью, то, значит, за ненадобностью стоило отказаться от идеала вообще. Это давалось ей нелегко, ибо, как ни странно, именно в обожествлении она черпала свои силы. Надежды таяли: в конечном итоге большинство браков — это союз во имя того, чтобы рассеять мрак и прийти к свету.
Истоки уходят в глубь веков — старые корни питают причудливые соцветия. Я с радостью взял на себя роль избавителя, которую она давно примеряла ко всем, однако не справился. Точно так же она вошла в мою жизнь олицетворением всепрощающей чувственной любви, в преддверии которой я жил совершенно самоотреченно. В щели между сном и явью свершали вечную работу черви вины, той самой вины, которую каждый из нас переживал как собственную глупость и наивность. А может быть, хуже — как ответственность за несбывшиеся надежды другого. Но я верил, что нас может спасти бескорыстная преданность делу, и старался что-то предпринять. Я никогда не воспринимал киносценарии как серьезный труд и без конца отвергал различные предложения. Это говорило о том, что моя жертва была нешуточной, но любая преданность требует жертв. «Неприкаянным» нужен был крепкий корабль, ибо с самого начала они были перегружены надеждами. Другого выхода я не знал, поскольку Мэрилин была необходима мне так же, как и душевное равновесие. Она все еще затмевала для меня солнце.
Хьюстон ответил из Ирландии согласием. Надо было подбирать состав, а мне захотелось еще раз пройтись по тексту. Мы договорились с Хьюстоном встретиться через несколько месяцев, к тому же у Мэрилин оставался долг — два фильма для «XX век Фокс». Студия требовала сняться хотя бы в одном, прежде чем начнет самостоятельную работу в «Неприкаянных». Меня устраивала отсрочка. Потом подвернулся еще один фильм, теперь уже не на «XX век Фокс»: Билли Уалдер снимал «Некоторые любят погорячее» и пригласил Мэрилин на заглавную роль. Я не спешил, так как хотел подобрать первоклассных исполнителей, что оказалось не просто. К тому же ничто не мешало начать писать новую пьесу.
Хьюстон брал на себя постановку фильма, тогда как продюсером должен был стать человек, который сумел бы завоевать безоговорочное доверие Мэрилин. Фрэнка Тейлора я знал еще с довоенных времен, когда он работал в издательстве с Мэри. Потом он ушел к Рейналу и Хичкоку, быстро обеспечив новой фирме сотрудничество с первоклассными авторами, и был редактором моей книги «Ситуация нормальная» об армейской жизни по материалам сценария для фильма об Эрни Пайле и моего романа «Фокус». Я знал, что последние два года он подвизается продюсером на «XX век Фокс», но его одолевали несбыточные планы — то он хотел поставить фильм о Гогене по сценарию Джеймса Эйджи, то «Ночь нежна» по Фицджеральду. Мрачноватый, умный человек огромного роста, Тейлор представлял собой необыкновенную смесь агрессивного антрепренера и aficionado от литературы. Мое предложение, конечно, вызвало у него бурный восторг, и, придя к нам в гости, он быстро развеял хроническую неуверенность Мэрилин, каждый раз возникавшую при знакомстве с новым человеком. Я полностью доверял ему, и она вскоре прониклась тем же чувством.
Коварный орел Лью Вассерман, глава Эм-си-эй, поддержал мою идею относительно первоклассных актеров и предложил Кларка Гейбла, Монтгомери Клифта, Эли Уоллока и Тельму Риттер. Здороваясь, Вассерман держал руку строго горизонтально, ладонью к плоскому животу, он отлично справлялся с обязанностями агента и с рвением бросился мне помогать.
Первая трудность возникла с Гейблом, который, несмотря на интерес, не понял сценария. Столкнувшись с ним в Голливуде нос к носу несколько месяцев спустя, я понял, что никто так не сыграет Гея Лэнгленда — он был рожден для этой роли. Однако Гейбл никак не мог понять, о чем фильм, хотя несколько раз перечитывал сценарий.
«Похоже, вестерн, но что-то не так, а?» — У него был высокий голос, он говорил в нос. В вопросе чувствовалась профессиональная заинтересованность. Некая загадочность придавала его легендарно самоуверенному лицу обаятельную беззаботность.
Я никогда не умел толково рассказывать о своих произведениях, особенно актерам, которым нужны простые ответы, а я, работая, парю в облаках. Причем, если начать мудрствовать, можно обречь фильм на кассовый неуспех. «Это вестерн на восточный манер», — неуверенно произнес я. Он усмехнулся, не скрывая любопытства, что приободрило меня. «Разговор о том, что жизнь бессмысленна, а еще, может, о том, что мы есть то, что мы есть». Надо признаться, я никогда не раскладывал эту историю по полочкам, но его заинтересованный взгляд подстегнул меня. «Западный человек в западном мире всегда жил в системе сбалансированных моральных ценностей, где у зла был свой опознавательный знак — черная шляпа. И в конце концов зло обязательно должно было быть побеждено. В моем фильме тот же самый мир, но он перенесен из девятнадцатого века в современность, когда у хороших парней тоже возникают проблемы. Если вы хотите, чтобы я об этом говорил долго, мы заберемся в такие дебри, что я сам не смогу разобраться, о чем написал».
Он еще раз перечитал сценарий и на следующий день ответил согласием. Думаю, мне удалось задеть в его душе струны, которые он только позже открыл в себе. Не единожды женатый, этот красавец мужчина недавно опять женился, хотя ему было под шестьдесят, стал молодым отцом и самозабвенно относился к новым обязанностям. Те, кто хорошо знал его, говорили, что он стал серьезней и глубже.
С Монти Клифом произошла иная история. Во время очередного загула он врезался ночью на машине в какой-то столб и рассек лицо (кто-то из его самозваных защитников обвинил меня в том, что, пригласив его на роль Перса, у которого были шрамы от родео, я воспользовался его увечьем, хотя рассказ и сценарий были написаны задолго до аварии). Страховые компании на время съемок отказывались заключать с Монти договора, однако мое поручительство и ходатайство Хьюстона с Вассерманом, видевших в этой роли только его, возымели действие. Безо всяких щекотливых разговоров я предложил ему сниматься, и он охотно согласился. Для него было большой радостью работать с Хьюстоном, Мэрилин и со мной, поэтому с его стороны нельзя было ожидать подвоха. И он действительно оказался на высоте: текст выучил до начала съемок и ни разу не опоздал, несмотря на долгие простои на последнем этапе работы.
Человек садится за пишущую машинку, вставляет чистый лист бумаги и печатает слова-образы. Потом, оглянувшись, видит четыре-пять сотен человек, грузовики, товарные поезда, самолеты, лошадей, гостиницы, дороги, машины, огни — словом, все, что он самым непостижимым и невероятным образом вызвал из пустоты небытия. Странно, но он почти не властен над ними — все это движется по своим собственным законам, не подозревая, что своим воплощением обязано ему.
Бывали дни, когда посреди всего этого нагромождения я грустно улыбался, вспоминая, с чего все началось, — историю нескольких одиноких, никому не нужных людей, заброшенных в огромном пространстве жизни. Теперь, куда ни взгляни, всюду кто-нибудь жевал бутерброд.
С тем, что работу камеры отличает бесстрастный буквализм, имя которому «почти», я столкнулся в первый же день съемок, когда мы работали на одной из улочек Рино. Для меня они были переживанием, камера превращала их в объект — бытовые сценки, которые я помнил со времен четырехлетней давности, когда обитал в Неваде, обретали самодовлеющую театральность, как только попадали в объектив. Отчасти чтобы избежать этого, Хьюстон решил снимать не цветной, а черно-белый фильм, однако я все равно видел разницу. У камеры своя логика — сквозь ее линзы даже сады Эдема предстают краше, чем они есть.
Исполненный наивных иллюзий, я продолжал сличать то, что снимали, с тем, как я это видел. Глазу необходим общий фон, даже когда волевым усилием внимание фокусируется на конкретном предмете, ибо это взаимодействие придает восприятию напряженность. Камера же обычно подчеркивает передний план, а в крупном плане исключает задний: акцентируя «самость» человека или предмета, она сверхконцентрирует его, вырывая из контекста бытия, который постоянно присутствует в человеческом взгляде. Иллюзия фона воссоздается в кино монтажом или монтированием.
Первая сцена — Мэрилин на мосту через речку Траки в Рино: сюда после развода приходят женщины кинуть в воду обручальное кольцо в знак завоеванной ими свободы. Ее утешает болтливая глупая хозяйка в исполнении Тельмы Риттер. Глядя на Мэрилин, я видел, что она играет не просто разочарованную в неудачном замужестве героиню, но переживает свой брак, свои проблемы. Закончился второй дубль, и я подошел похвалить ее. Она иронично посмотрела на меня, словно я лгал. Причем умела сделать это так, что человек начинал сомневаться в собственных намерениях. В этом, однако, была своя доля правды — не только в героине, но и в ней самой чувствовалось нервное напряжение. Я постарался убедить себя, что это обычное возбуждение: у нас есть будущее и фильм докажет это, не случайно в финале Розалин обретает веру в человека и в то, что будет жить.
Хьюстон остался доволен первой сценой и, поздравив всех с успехом, отказался, вопреки просьбе Мэрилин, от третьего дубля. Он недвусмысленно дал понять, что его слов «вполне прилично» достаточно, чтобы решить вопрос, чем посеял первые зерна вражды между ними. Вновь забрезжила угроза конфликта, однако теперь я был солидарен с Мэрилин, ибо при всей незатейливости и простоте сцена вышла безжизненной. Я даже подумал, не старается ли Мэрилин, играя на пределе, придать ей слишком глубокий смысл. Хьюстон, похоже, понял, что с каждым дублем сцена будет становиться тяжелее, и, вместо того чтобы отступить, двинулся вперед. Она обиделась, решив, что он не дал ей выразить себя так, как она хотела.
Хьюстон без лишних разговоров установил свои правила: дело актера — играть, режиссера — выстраивать кадр и давать общие замечания. В его обязанности не входили подробный разбор рисунка, конкретная разработка образа, настрой на игру. Он не собирался быть Ли или кем-нибудь в этом роде. Он оставался Хьюстоном, она — Мэрилин, и не было никаких оснований что-либо менять. Съемки второго кадра, сделанные в тот же день, казалось, полностью подтвердили его правоту: в сцене знакомства в баре Мэрилин раскрепощенно играла с Гейблом и Уоллоком легкомысленную героиню, нисколько не озабоченную своей судьбой. И я было поверил, что эта профессиональная, точная, красивая Мэрилин, приняв мой дар, вдохнет жизнь в слова сценария.
Где-то поблизости от нее постоянно находилась Паула, одетая, несмотря на жару, в холщовое черное платье: согласно ее пониманию законов физики, в черном было прохладней, чем в белом. Съемочная группа звала ее «Черный баронет» или просто «Баронет». В перерывах они удалялись вместе с Мэрилин в ее автоприцеп, но стоило к ним подойти мне или Хьюстону, как разговор тут же прерывался. Я понимал, что актеру, как и писателю, во время работы надо сосредоточиться, определить внутренние границы образа, его возможности. То, что она отказывалась видеть меня и других, говорило о напряженном поиске. В эти моменты она мало походила на себя: оживленная и радостная на экране, в жизни становилась безразличной и замыкалась в себе. Я хорошо знал это состояние по своей работе.
Поговаривали, что Хьюстон жесток с актерами и сценаристами, но я не очень доверял сомнительным домыслам. Как большинство переживших известность людей, я знал, что существует великое множество искренне претендовавших на знакомство со мной — с кем-то я учился в одном классе, кто-то помогал мне писать пьесы, с кем-то я переспал, кому-то помог, кого-то обидел, этого убедил, того не заметил — и так без конца. Оказалось, что значительная часть человечества, ослепленная своей близостью к великим мира сего, пребывает в волшебной иллюзии: люди вступают с ними в сложные взаимоотношения, переживают конфликты, любовные драмы с душещипательными расставаниями и радостными встречами. Те, кто популярен, напоминают воздушные шары, плывущие по поднебесью, — кто-то завидует их тихой свободе, кто-то стреляет в них, как во врагов. В деловых ситуациях я привык воспринимать людей такими, каковы они есть, и ничего не требовать, кроме добросовестного исполнения своих обязанностей. Хьюстон, на мой взгляд, был идеальной кандидатурой для режиссера на этот фильм и на такой актерский состав. Он быстро научился игнорировать присутствие Паулы, которую мог утонченно поддеть идиотским замечанием. Так, он похвалил ее стойкую приверженность черному цвету в такую жару и серьезно выслушал ответ, подчеркнув тем самым его нелепость. Паула не сразу все поняла, но, когда до нее дошло, разразился один из многочисленных скандалов, которыми был усеян наш путь. С Мэрилин Хьюстон с самого начала обращался как с профессиональной актрисой, а не пациенткой, нуждавшейся в снисхождении. Казалось, это придало ей силы, а мне вернуло надежду, с которой я садился за сценарий: фильм подарит возможность жить и работать вместе. Что бы ни говорили о Хьюстоне, тот человек, которого я знал, всю жизнь боролся с разного рода «измами», полагаясь на природное здравомыслие и отвагу. Он предоставил Мэрилин возможность бросить вызов самой себе и преодолеть трудности прекрасным исполнением роли, для которой у нее были все данные.
Хьюстон, наверное, знал, что на съемках у Билли Уалдера в фильме «Некоторые любят погорячее» Мэрилин удалось обойтись без нервных срывов, так как она с головой ушла в комическую роль. Он считал, она выбрала мученический путь в жизни. Но спокойно относился к любому темпераменту — подсознание было не по его части, и он не делал из него руководства к действию. Актер должен играть, а как он этого добивается, касается только его, а не режиссера. Это было похоже на глоток свежего воздуха — Хьюстон рассчитывал на мужество Мэрилин, и она оправдала его ожидания, по крайней мере в первые дни. Но затем ею вновь овладело внутреннее беспокойство, однако на этот раз в этом не были виноваты ни Хьюстон, ни актеры.
Я понял, что хотел видеть ее в амплуа, которое она иронично именовала «счастливая девушка, которую любят мужчины», а обнаружил нечто совершенно иное — несчастное, мятущееся существо, не способное преодолеть отчаяние. К началу съемок «Неприкаянных» стало очевидно, что если внутреннее состояние Мэрилин поддавалось разгадке, то этим ключом я не владел.
Когда она снималась в «Давай займемся любовью» и «Некоторые любят погорячее», я оставил последнюю надежду писать и решил полностью посвятить себя ей, чтобы разубедить в одиночестве — в этом мне виделось начало всех ее бед. Чтобы спасти Мэрилин от полной катастрофы, я дошел до того, что частично переписал сценарий «Давай займемся любовью», хотя текст не стоил бумаги, на которой был напечатан. Вопреки ожиданиям это не сблизило нас. То, что я безоглядно жертвовал временем, воспринималось как должное. Я не только не мог излечить ее от снедавшего чувства отчаяния, но никакими известными мне способами не удавалось хотя бы приостановить этот разрушительный процесс.
Само собой получилось, что со съемками «Неприкаянных» я связывал изменения к лучшему и уповал на Розалин, первую серьезную роль Мэрилин, исполненную чувства собственного достоинства, не чуждого ей. Обе женщины бились над одними и теми же проблемами, но героиня фильма находила выход. Я тешил себя надеждой, что ее опыт поможет Мэрилин обрести внутреннее спокойствие. Было бы хорошо, если бы я сам мог способствовать этому, что было мало вероятно, ибо мы пережили одно из тех великих крушений своих чаяний, которые редко выпадают на долю супружеских пар.
И все-таки вопреки всему я знал, что в каждом из нас есть шанс для другого, шанс, который нельзя упустить. Возможно, это нелепо, но я не мог свести отношения с Мэрилин к чему-то одному. Она тоже этого избегала. В узком смысле мы были незаменимы друг для друга; так бывает, когда, спасая от увядания свои чувства, мы идеализируем любимый предмет или человека. Вопреки, а может быть, благодаря этим трудностям Мэрилин была воинствующей идеалисткой. Мы познакомились в те времена, когда Америка вступила в очередную консервативную фазу своего развития. Общественное самосознание угасло. И это сыграло не последнюю роль в том разочаровании, с которым Мэрилин относилась к своей стране, к себе и к своей работе. Зритель не знал, какие силы властвовали над его жизнью. А фильмы, пьесы, книги отнюдь не стремились просветить его. Говоря о всеобщем равнодушии, Мэрилин напоминала Робеспьера в преддверии грозного и праведного часа своего выхода. Куда ни взглянешь, всюду «трепотня», говорила она; все выжидают за отсутствием мощных, хотя и призрачных порывов к свободе. Она нуждалась в герое — в такие моменты все материальное, включая ее самое, теряло для нее всякий смысл.
Теперь, к 1960 году, мы отремонтировали старый дом, который купили в полумиле вверх по дороге от нашего бывшего в местечке Роксбери в Коннектикуте, и она с бешеной энергией бросилась все перестраивать в нем. Я старался не заострять внимание на том, что мы не можем позволить себе осуществить все ее задумки, но временами моя озабоченность прорывалась, и она остро страдала от того, что мы должны были соизмерять наши желания с нашими возможностями. Деньги для нее — как это бывает или с очень богатыми, или с очень бедными людьми — не представляли ценности как защита от неопределенности будущего. Их надо было тратить, чуть только они появлялись, причем с возможным размахом. Для меня же они означали свободу и независимость, чтобы не сотрудничать с какой-нибудь компанией или продюсером.
За год с небольшим до этого мы начали с того, что отметили худшие места планировки в старом доме, чтобы они не повторились в том, который мы надумали построить на вершине лесистого холма неподалеку. Она созвонилась с Фрэнком Ллойдом Райтом, спросив его, что он может нам предложить. У нее был королевский размах, отчасти потому, что этот уникальный дом задумывался ею как подарок мне. Поэтому задаваться вопросом, хватит ли денег для осуществления райтовского проекта, казалось неприличным. Тем более что их обоих совершенно не интересовало, что сколько стоит. Поэтому мне ничего не оставалось, как назначить день его визита и предложить ей самой решать, хватит у нас денег или нет.
Райт, которому было под девяносто, как-то сразу свернулся калачиком на заднем сиденье машины, когда мы ненастным осенним утром заехали за ним на Манхэттен, и все два часа до Роксбери громко посапывал. Это был высокий, театрально красивый мужчина, который носил широкополые ковбойские шляпы и необъятных размеров пальто, а вместо того чтобы говорить, скорее декламировал в нос, чем очень напоминал У. Филдса. Войдя, он оглядел гостиную и произнес с удивительным высокомерием: «А, это старый дом. Гроша не стоит вкладывать в это дело». Мы перекусили копченым лососем с хлебом, он отказался от перца. «Не ешьте перца, он сведет вас в могилу до срока. Старайтесь избегать его».
Оставив Мэрилин, я повел его по длинной крутой дороге на вершину небольшой горы, туда, где мы хотели построить дом, в полумиле или около этого. Он ни разу не попросил передышки. На вершине, встав спиной к ветру, он посмотрел на открывавшийся оттуда великолепный вид, помочился и сказал: «Да. Действительно». Быстро огляделся и потрусил вниз, перескакивая через камни, бугорки и комья земли. Когда мы спустились к подножию и чуть замедлили ход, идя по стерне, я решил, что пора сказать ему то, о чем он не потрудился спросить, — мы хотим жить просто и не намереваемся строить дом, который поразил бы весь мир. Насколько я помню, он никак не отреагировал на эту новость.
Его план, напоминавший скорее импрессионистскую акварель, не застал меня врасплох: круглая гостиная с чуть приподнятой опоясывающей галереей, яйцевидные колонны из песчаника пяти футов толщиной и куполообразный потолок не менее шестидесяти футов в диаметре; вид на бассейн в семьдесят футов длиной, прорубленный в склоне горы и отделанный песчаником. Для того чтобы выдержать такой объем воды, не говоря уже о самой конструкции, стенки бассейна, на мой взгляд, должны были быть не меньше двадцати футов в высоту, своего рода линия Мажино. Когда я спросил, сколько будет стоить дом, Райт сказал, около двухсот пятидесяти тысяч, однако, имея опыт строительства, я мог отнести это только к стоимости бассейна. Его акварельную фантазию украшали две трогательные детали. Около дома, миновав замысловатый въезд, стоял длинный лимузин с открытым верхом и одетым в униформу шофером на водительском месте, а над крышей виднелся взвившийся флаг, показывая, что хозяева дома. Его восторженное отношение к Мэрилин выразилось в том, что в этом чудовищном строении оказалась всего одна спальня и одна крошечная комнатка для гостей, зато был громадный конференц-зал с длинным, во всю комнату столом и дюжиной стульев с высокими спинками, на самом высоком из которых должна была восседать во главе собрания она, королева, правительница небольшой страны, ну, скажем, такой, как Дания. В целом это очень подошло бы как загородный домик для высоких административных чинов, где можно было разрабатывать проекты незаконных биржевых сделок или создания нелегальных предприятий.
Заехав к нему в офис в гостиницу «Плаза» и увидев проект, я сказал, что это слишком вычурно по отношению к тому, что нам бы хотелось, но мои слова вновь не произвели на него никакого впечатления. Он тут же показал мне огромную акварель нового города с десятками волшебных розовых башен, минаретов и рассекающим небо шоссе от одного здания к другому, который он планировал, если не ошибаюсь, для шаха Ирана или главы какого-то нефтяного королевства. Хотелось понять, на чем держатся эти ленты из железобетона, но я так и не разобрал.
По мере того как снималась сцена за сценой, меня все больше волновал общий план — слишком часто огромные безжизненные просторы Невады, где человек такой затерянный, вытеснял крупный план. Хотя трудно было не согласиться с оператором Расселом Метти, что зритель «платит не за то, чтобы любоваться природой». Крепкий, опытный профессионал, он обходился тремя софитами, установить которые было для него минутным делом. И презирал «искусственные» подсветки, отнимавшие драгоценное время, полагаясь исключительно на свое мастерство, благодаря чему его фильмы напоминали скорее не художественное полотно, а репортаж с места событий — вот это он уважал. Я быстро сообразил, что не мне его учить, какую нагрузку несет та или иная сцена. В перерывах между съемками он топтался около телефона, выясняя курс акций нефтяной скважины, в которую вложил деньги. Кино оставалось кино, а нефтяной фонтан выглядел истинной ценностью. Съемочная группа жила крайне замкнуто, каждый занимался своим делом, стремясь максимально выложиться и достичь совершенства. Этим далеким от европейского мудрствования ребятам, гордившимся своим прагматизмом, как какой-нибудь Форд или Эдисон, — и так же, как они, равнодушным к духовной жизни, — все-таки удалось снять несколько лучших фильмов всех времен.
Они заставили меня вспомнить бутафора Хаима, заядлого курильщика, в первой постановке «Смерти коммивояжера» около десяти лет назад отвечавшего за реквизит. В его обязанности, помимо прочего, входило позаботиться перед спектаклем, чтобы в пепельнице на холодильнике лежали окурки от «Честерфилда». В конце первого действия Артур Кеннеди, игравший сына Вилли Биффа, закуривал, а потом бросал сигарету в пепельницу. Хаим считал, что она должна была быть набита окурками, чтобы показать, как Бифф волнуется за отца. Хаим не пропускал ни одного спектакля и всегда имел свое мнение, что и где удалось. Каждый вечер он заполнял пепельницу свежими окурками, стараясь придать спектаклю большую правдоподобность, и этим вносил свою лепту в трагедию. Актеры могли сколько угодно подтрунивать, будто заботливостью он напоминает наседку, однако стоило кому-нибудь забыть реплику или пропустить строчку, они старались избегать смотреть за кулисы, чтобы не встретиться взглядом с Хаимом.
Наступил момент, когда рабочий ритм съемок сбился, ибо с каждым днем Мэрилин появлялась на площадке все позже. Я не мог ничего поделать, разубедить, ибо чувствовал, что ее душит ненависть, то ли ко мне, то ли к себе, то ли к работе. Казалось, она не доверяет не только моим замечаниям, но и Хьюстону. Раздражение и обиды разрешались самым банальным образом, выливаясь в бессильное недоуменное молчание. При этом она однажды отправилась с Паулой в местный антикварный магазин и приобрела пару безделушек для дома. Это казалось странно, ибо она почти не разговаривала со мной. Мы были похожи на двух людей, каждый из которых хотел только одаривать и поэтому под любым предлогом отказывался от того, что ему дают. Это повергало обоих в постоянную прострацию и только усугубляло разрыв.
Каждый день приносил неожиданность. Но были радостные сюрпризы, вроде того, что Клифт оказался порядочным человеком. Мы с Хьюстоном опасались, как бы он не запил и не пришлось вытаскивать его из этого состояния. Вместо этого они с Поллаком стали нашей опорой в работе. На первых съемках через неделю после начала Клифт произнес длиннющий монолог в будке у обочины, что-то около страницы плотного текста, ни разу не сбившись и не заикнувшись, так что эпизод был отснят сразу же. Мы с Хьюстоном поздравили друг друга: вопреки опасениям страховых агентов наши надежды полностью оправдались. Я понял, что Монти может быть очень серьезен, когда ему попадается настоящий материал и он чувствует, что его не эксплуатируют. Неглубокие, порой откровенно плоские сценарии подорвали душевное равновесие не у одного актера, и самоуверенность была защитной маской.
На соляном озере стояла невыносимая жара, температура поднималась до ста восьмидесяти градусов. Казалось, мы работаем на залитой ослепительным светом поверхности Луны. Чтобы убить время, я играл в футбол с ребятами из съемочной группы. Паула, усевшись в своем «кадиллаке» с кондиционером, писала письма. Каждое утро она приезжала из Рино с Мэрилин на ее машине, так как по дороге они зубрили роль, однако требовала, чтобы за ней следовал персональный лимузин с шофером. Взглянув на нее через стекло, я вспомнил «Принца и хористку», и византийская одержимость Паулы собственным положением вкупе с наивной скрытностью показались не такими уж комичными. Даже ответ на вопрос «который час?» она расценивала как утечку информации. Рассчитывая на невольный восторг у новичков, Паула носила сразу несколько пар часов — на груди, на руке и в сумке. Ей неизменно надо было знать время в Токио, Лондоне, Мехико и Сиднее — этим она подчеркивала, что они с Ли причастны ко всему на свете.
Несколько раз я коротал затянувшееся ожидание, беседуя с Гейблом, который любил погреться на солнышке прямо на солончаке около своего прицепа. Он вел себя так, будто у Мэрилин физическое недомогание, и не видел, казалось, ничего унизительного для себя в том, что ему ежедневно приходится ее ждать перед началом съемок, — на его лице никогда не проскользнуло ни тени раздражения. Это несвойственное ему спокойствие удивляло знавших его людей. Однако пару раз агент Гейбла напомнил, что каждый день сверх положенного будет стоить по контракту двадцать пять тысяч долларов. Он оказался надежно защищен от неурядиц, но меня мучило его вынужденное безделье, ибо это я уговорил его сниматься в фильме. Он понимал, что все, включая Мэрилин, не в силах что-либо изменить — это не был обычный кураж капризной кинозвезды, которая демонстрировала свою власть над всем и вся. Возможно, его примирило признание Мэрилин, что он был кумиром ее детства. Фотография Гейбла действительно стояла в рамке на любимой ею конторке матери, и в глубоком детстве Мэрилин верила, что это ее отец. В тишине Невады мы могли просидеть молча у прицепа долгие полчаса, как будто о чем-то скорбели. Я ощущал его сочувствие, а он, конечно, понимал, как я огорчен.
Его интересно было расспрашивать о прошлом, когда он в прежние годы снимался на МГМ, «Съемки обычно кончались в пятницу, уик-энд мы кутили, а с понедельника новый фильм. У нас было что-то вроде постоянной труппы. Вон мой „дядька“, — кивнул он на своего костюмера, человека за шестьдесят с похожим на собачью морду вытянутым лицом, который, сидя у дверцы прицепа, с интересом прислушивался к его рассказам, готовый сорваться, чтобы услужить хозяину, как это повелось с давних времен: принести пачку сигарет, новый мундштук или чего-нибудь холодного выпить, — бывало, вытащит меня утром из вечернего костюма и под душ. Я вытираюсь, он мне первые строчки роли читает, по дороге на съемки стараюсь не заснуть, а он все читает. Приезжаю, натягиваю костюм, выхожу на площадку, приветствую режиссера, мельком знакомлюсь с партнершей и судорожно пытаюсь сообразить, где все будет происходить — на Гавайях, в Номе, Сент-Луисе или еще где-нибудь. Двадцать минут на подготовку — и съемки. Все, свободен. К концу недели входишь в роль, две недели ее разминаешь, а когда наконец войдешь, фильм уже снят. Но чаще бывали роли, когда играть нечего, стараешься выжать, что можно, но ничего не выжмешь. Все-таки есть в этом какая-то разница, как ни крути».
Он привез из Калифорнии серебряный «мерседес», напоминавший крыло чайки, и, пытаясь скоротать время, каждое утро уезжал из Рино в горы. Его все знали в лицо, он уже вошел в мировую историю, сам стоил миллионы и имел все, что можно пожелать. Но в нем не было пресыщенности, он не потерял интереса к жизни и расспрашивал о моем житье-бытье, как я работаю. В его любопытстве мне почудилось что-то от удивительной простоты отца. Возможно, своей естественностью на экране он был обязан этой серьезности в жизни. Со временем я пришел к мысли, что яркая актерская индивидуальность напоминает дрессированного медведя: привлекает мастерством и отпугивает мощными когтями. Великие кинозвезды, так же как великие политики, считают, что они самоценны, и поэтому могут позволить себе быть низменными и даже опасными.
Когда я писал сцену родео, вспомнился заброшенный городок в пустыне, название которого вылетело из головы. Однажды я случайно оказался там с двумя ковбоями, которые охотились за дикими лошадьми. Поселение состояло из единственной улочки, вдоль которой выстроились некрашеные неопрятные дома, сбитые из серых сосновых досок. По другую сторону было восемь или десять стойл, выходивших на импровизированное родео с грубо сколоченными скамейками открытых трибун. Рядом возвышалась церквушка с покосившимся деревянным крестом, грозившим рухнуть на дорогу, — символ, который по своей выразительности был для меня совершенно необходим в фильме. Загоны для лошадей закрывались длинными перекладинами, в которые нередко врезались на машинах или грузовиках местные пьяницы — мужчины, которые день-деньской трудились в облаках белогипсовой пыли на местном заводике. Внутри на стенах и потолке виднелись следы от пуль, на деревянных стояках — опаленные по краям ложбинки. Это было единственное место, где в Неваде разрешалось носить оружие, и большинство пользовалось своим правом — у многих на боку висели внушительного вида сорокапяти миллиметровые парабеллумы. Живя в Неваде, я как-то в субботу вечером стал свидетелем сцены, как взаимное раздражение, накопившись, накалило атмосферу и страсти разгорелись до предела. Оставалось гадать, какой гнетущей должна была быть пустота жизни, чтобы люди возжаждали убивать друг друга, пугать убийством, а то и самим быть убиенными. Здесь стреляли не для того, чтобы обокрасть, а из-за пустячного спора — некий массовый секс с обязательным, как на родео, кровопусканием.
Выяснилось, что в том городке нельзя снимать фильм, ибо не хватает воды и к тому же далеко от Рино и гостиницы. Пришлось подыскать другой, где тоже пустовало много домов. Люди ушли отсюда несколько десятилетий назад, когда закрылась местная шахта. В витринах и поперек улиц косо висели полинявшие вывески. Трудно было поверить, что мы снимаем фильм там, где когда-то действительно была жизнь и кто-то надеялся на лучшую участь, а теперь людей нет.
Но все-таки одно из тех мест, где я побывал со своими приятелями-ковбоями, — домик миссис Стикс — вошел в фильм как временное пристанище Розалин в Неваде. Он стоял посреди утопавшей в зелени долины, редком уголке посреди этой засушливой местности. Поскольку для камеры нужно было место, рабочие распилили углы так, чтобы, отвернув болты, стены можно было быстро раздвинуть. К утру, по сценарию, перед домом был разбит огород и посажены кусты. Легко забывалось, что все это ненастоящее. Подобно лишившимся разума богам, мы, как ни странно, воспользовались реальностью, чтобы сделать подделку.
Все перепуталось в голове, и я забыл, что писал Гея Лэнгленда вовсе не с Кларка Гейбла. В один прекрасный день на площадке появился настоящий ковбой и несколько часов наблюдал, что происходит, а я был разочарован, какой же он щуплый по сравнению с крепко сбитым Гейблом. Иными словами, оказался во власти образа, созданного актером, а не ковбоем.
Было что-то странное в том, что стены дома, где я несколько лет назад гостил с настоящим ковбоем и девушкой, которую он возил с собой, теперь легко разбирались и, вынутые из пазов, открывали голубое небо. Возможно, за этим тайным страхом стояло желание самим созидать и разрушать собственные жизни.
Я продолжал работать над финалом, который мне не до конца нравился. Понимая, сколь неопределенно мое будущее, отказавшись от надежд, с которыми приступал к работе, я все равно не мог согласиться с тем, что называл пессимистической концовкой, когда герои расстаются навсегда. В то же время вопреки логике сценария я понимал, что им не на что рассчитывать, только на непредсказуемость бытия. Вера в его недетерминированность обеспечивала им ощущение свободы. Но на жизнь нельзя полагаться, она предаст, и я решил изменить ее в фильме по своей воле. В конце концов, почему мои герои не могут встретиться и обрести друг друга.
Как-то днем Мэрилин ненароком обронила, будто речь шла о другом сценарии: «Все-таки им надо бы расстаться». Я возразил, но так торопливо, как будто боялся, что она права. Однако ирония была очевидна: сценарий, написанный, чтобы убедить эту женщину, будто у нее может быть в этой жизни свой дом, на самом деле говорил об обратном.
На мгновение мелькнуло, уж не крик ли это о помощи, но в ее взгляде не было ничего, кроме холодного профессионализма. Я не мог больше предлагать ей то, что она заведомо отвергала. Самое ужасное, что перемены в ее настроении на съемках стали резче — она была то внутренне сосредоточенна, отрешена от всего и вся, то необыкновенно общительна с каждым, кто ни попадя, как будто поток переживаний превратился в неиссякаемый источник злости, извергавшийся прямо из сердца. Ее настроения нельзя было понять, пока она не начинала говорить.
От долгих, все более затяжных простоев, когда Мэрилин не могла работать, Хьюстон начал терять терпение. Ее постоянная борьба со временем окончилась крахом, лишив всякой свободы действий. Она принадлежала к людям, для которых время служит липкой приманкой и они пытаются обойти его стороной, убеждая себя, что прошлого, похоже, не существует.
Через месяц после начала съемок Хьюстон, казалось, сложил с себя все полномочия, но однажды все-таки подозвал Паулу и спросил, не собирается ли она все-таки приступить к исполнению своих обязанностей. По ночам, давая выход темпераменту, он пропадал в казино, играя и выигрывая огромные суммы, потом засыпал на стуле около кинокамеры, забыв, какую сцену снимает. Все пришло в состояние хаоса. Хьюстон работал на одном мышечном усилии. Воля этого человека была поразительна.
Казалось, несколько недель он не замечал Паулу, отказавшись от ее услуг, которые считал непрофессиональными и унизительными. Она обрела над Мэрилин такую власть, что та переселилась к ней в номер. Паула выиграла необъявленную затянувшуюся войну. Однако я надеялся, что ситуация улучшится и Мэрилин сосредоточится на роли, как ей, по ее словам, того хотелось. При этом я не питал иллюзий, будто все мы делаем то, что хотим. Разрушительная стихия, обретшая над нами власть, была бесконтрольна. Единственное, что угнетало, — это будущее фильма. Он превратился в ненавистное детище, которое стоило мне слишком дорого, — оставалось уповать, что из всего этого когда-нибудь что-нибудь выйдет. Единственное, чего я опасался всерьез, — что Паула может легкомысленно уступить просьбам Мэрилин и давать ей большие дозы снотворного. Она, правда, обещала не делать этого, и я был склонен ей верить, поскольку Паула сама заметно побаивалась возможной катастрофы.
После ужина я пошел прогуляться около гостиницы в парк и, усевшись на скамейку, наблюдал, как восемь девушек играли на спаренных кортах. Казалось чудом, что можно так спокойно перебрасывать через сетку взад-вперед мяч. Глядя на пышущую здоровьем молодежь, их незатрудненное, глубокое дыхание, бисеринки пота над розовой верхней губой, которую они то и дело отирали, слыша их радостные возгласы, я почувствовал, что напряжение спало. Захотелось вытянуться; я лег на траву, положил под голову руку и заснул, а проснулся в полном безмолвии — ночной город спал, машин не было, девушки давно ушли. Было где-то около трех часов ночи.
В казино гостиницы я набрел на Хьюстона, который одной рукой брал кости, а в другой держал стакан виски. Куртка из защитной ткани была отутюжена так, будто он надел ее десять минут назад. Проигрывая двадцать пять тысяч, он усмехнулся, когда увидел меня, и я в ответ тоже усмехнулся. Казалось, его не волнует проигрыш, хотя я знал, что это для него приличная сумма. Я поднялся к себе и лег спать. А спустившись в семь утра на завтрак, застал его на том же месте — одной рукой он бросал кости, в другой держал стакан виски. Отыграв свои двадцать пять тысяч, он захотел к ним что-то прибавить. Защитная куртка сидела на нем так же безупречно. Мысль, что он простоял на ногах всю ночь, заставила меня вновь почувствовать усталость.
Метти, разволновавшись, что при крупном плане не удастся скрыть усталость Мэрилин, поставил все вверх дном. Паула, которая теперь стала подконтрольна, а значит, уязвима для критики, заявила, что Ли наконец вылетает из Нью-Йорка. Хьюстон был в таком отчаянии, что встретил это известие чуть ли не с радостью, как и я, надеясь, что Ли ответит за то, что Мэрилин потеряла всякую уверенность как актриса. Несмотря на то что она безгранично доверяла ему, он умудрился остаться в стороне от всех ее трудностей.
Была еще одна причина, по которой его приезд оказался крайне желателен. Мэрилин пристрастилась переиначивать фразы, опуская слова и целые предложения. Хьюстон сам писал и наотрез отказывался от всех ее вариантов, но для того, чтобы услышать правильный текст, ему порой приходилось до десяти раз переснимать ту или иную сцену. Глядя на все это со стороны, я начал подозревать, что у нее появились провалы в памяти, но она объясняла, что слова важны не сами по себе, а в связи с эмоциями, которые они выражают. Иными словами, она повторяла учение Страсберга, как поняла его, — убогую концепцию, разделявшуюся многими актерами, которая лишь прибавила скованности ее игре. Рассматривая слова как преграду, она старалась выразить спонтанную непосредственность чувств, пренебрегая ими. Иногда это помогало, но чаще добавляло неуверенности, поскольку партнер, не говоря о режиссере, полностью доверял тексту. Хьюстон считал, что это капризы. Я спросил Мэрилин, что они с Паулой будут делать с классикой, которую ей прочил Ли, ибо зритель не простит подобных вольностей в обращении с хорошо известными текстами. Но она лишь повторяла слова любимого учителя — от пафоса ее высказываний щемило сердце, однако ни я, ни другие уже не слушали ее всерьез. Уважительнее всего она работала с текстом сценария кинокомедии Уалдера и А. Даймонда «Некоторые любят погорячее». Стараясь сохранить комическую остроту диалога, на котором держался фильм, она не отступала от текста ни на шаг. Теперь же она впервые снималась в драматической роли, и ей не хватало серьезности. Благодаря усилиям наставников она запуталась в импровизациях — то, что годилось в учебных классах, не работало на съемочной площадке.
Приезд Ли обещал изменить ситуацию. Он сам когда-то был режиссером и должен был знать, что при буквальном восприятии его метод сковывает актера, а при небуквальном требует постоянного руководства.
График срывался, паузы затягивались, и мое присутствие становилось все более ненужным и формальным, ибо я никак не мог повлиять на происходящее. Проводя большую часть времени в одиночестве, я думал об отъезде. Но Хьюстон не отпускал, предлагая обсудить то одно, то другое, то что-нибудь изменить в сценарии. Как-то днем снимались две немые сцены на Пирамидальном озере: Гейбл — Лэнгленд учит Мэрилин — Розалин скакать на лошади, а потом они вместе купаются. В те дни, когда я жил здесь с Солом Беллоу, — неужели это было четыре года назад? — наши коттеджи выходили на пустынное шоссе, которое пролегало по каменистому берегу протерозойского озера. С тех пор многое изменилось: вдоль берега пролегла эспланада, стояли ларьки с горячими сосисками, а озеро бесцельно бороздили моторные лодки, разгоняя неземную тишину, которая по сценарию должна была помочь Розалин обрести веру в себя и в жизнь. Все было в высшей степени символично: во время съемок пришлось просить владельцев моторок заглушить двигатели, чтобы вернуть месту первозданную красоту, а толпу зевак, жующих гамбургеры, потесниться ярдов на сто в сторону. Я оглянулся, надеясь увидеть около шоссе одинокую будку, где когда-то пронзительно пережил ощущение счастья. Ее тоже не было. Наверное, телефон-автомат теперь висел прямо на эспланаде. Я посмотрел вдаль, пытаясь представить пустынное шоссе и снова пережить тот восторг, с которым мы когда-то относились друг к другу.
Нельзя было не видеть, сколь безрадостна Мэрилин, когда, выходя из воды, попадала в объятия Гейбла. Она отчаянно старалась показать, что влюблена, однако я слишком хорошо знал ее, чтобы не заметить внутренней рассеянности. И в то же время не мог подойти, поскольку наталкивался на непреодолимую жесткость. Оставалось молиться, чтобы это было не так, однако истинное мастерство всегда вызывает изумление, в ее же игре была болезненная вымученность, страсть изображалась слишком тщательно, со старанием. Она окончательно вычеркнула меня из своей жизни, но даже со стороны нельзя было не заметить, что фильм для нее настоящая пытка. Как и для меня, особенно когда я вспоминал, как все началось, нашу прогулку с Сэмом Шоу вдоль Ист-Ривер и свою идею подарить ей сценарий.
Игра в правдоподобие отвратительна, особенно когда человек ни на йоту не может отступить от того, что ему кажется достоверным. Не знаю, чему ее наставляла Паула, а может быть, Ли, но, научившись думать о чувствах, она перестала переживать, а мысли изображать очень трудно. Надо признаться, что, когда я смотрел фильм годы спустя, ее игра показалась мне более естественной, чем в то тяжелое время, и я до сих пор удивляюсь, как она смогла в той обстановке сыграть так удачно.
А тогда мне пришла в голову мысль, не стало ли актерское мастерство узаконенной формой нарциссизма, эгоистическим погружением в себя, а не результатом живого и радостного наблюдения за человеческим существованием, что только и могло его оправдать. Пока я тосковал в одиночестве, страна, похоже, предалась безумию под названием «удовольствие», днем и ночью наслаждаясь фальшивым искусством, которое ничему не угрожало, ничто не искупало и означало только потерю памяти.
Как-то вечером я добрался до гостиницы и включил телевизор: шли очередные дебаты двух претендентов на пост президента, Никсона и Кеннеди. Странно, что страна жила своей жизнью, не обращая внимания на «Неприкаянных». Заказав в номер ужин с бутылкой виски, я устроился перед телевизором. На экране стояли два актера, которым было так же неуютно перед камерой, как каким-нибудь старшеклассникам во время дискуссии. На Никсоне были пиджак на вырост, явно с братнего плеча, и рубашка со съехавшим набок воротничком. Обоих распаляло честолюбие, и, не обладая авторитетом, на который каждый претендовал, они вынуждены были напустить на себя самоуверенный вид. Телевизор стоял у окна, за ним висела синева ночи, простираясь от кряжей вечных гор в сторону Калифорнии. Смотреть туда было много приятнее, чем на двух человек на телеэкране. Несколько недель назад здесь полыхал страшный пожар — кто-то поджег лес, да так, что пеплом затянуло небо двух штатов. Во всем Рино прекратилась подача электроэнергии, но наши монтеры как-то исхитрились провести кабель к нам в номер на шестом этаже. Ток подавался от аккумулятора припаркованного внизу грузовика. Единственная на весь город лампочка горела, создавая уют в комнате Мэрилин. Это было трогательно с их стороны: ребята из съемочных групп любят творить чудеса — это дает им ощущение реальности.
У экрана сидел я один, переживая неестественность и надуманность теледебатов. Не было сил покончить с кино, театром, этим балаганом, который шел под видом серьезной программы, рассчитанной на то, чтобы простой американец, увидев, кто из кандидатов смотрится лучше, выбрал себе кинозвезду для ролика полнометражного художественного фильма. Между ними не было большой разницы, за исключением того, что каждый владел набором ключевых слов, которые были рассчитаны на определенную аудиторию. При этом Никсон казался по-лисьи жалостлив к себе и в то же время крайне несговорчив, тогда как Кеннеди с квадратной ирландской челюстью и в хорошо пошитом костюме олицетворял потенциальную угрозу, которую Америка в его лице могла представлять для других стран. Чувствовалось, что в основе дебатов лежит продуманный сценарий, хотя, как всегда в таких случаях, не обходилось без импровизации. Я выбрал Кеннеди, поскольку оказалось, что мы читали несколько одних и тех же книг.
Утром раздался звонок.
— Ли здесь. Он хочет поговорить с тобой.
Наконец-то. Теперь Мэрилин будет играть, и мы завершим работу над фильмом.
— Он уже переговорил с Джоном?
— О нет.
Это «о» почему-то насторожило меня. К чему это ее странное «О нет»? Для Ли не имело смысла конфликтовать с Хьюстоном, им надо было теснейшим образом сотрудничать, иначе какие могут быть перемены?
В лифте, подымаясь к Страсбергам, я повторил про себя список претензий. Дверь открыл Ли собственной персоной. Он был так нелепо одет, что у меня все вылетело из головы. Несмотря на стоградусную жару, на нем был плотный ковбойский костюм с иголочки — надраенные до блеска ботинки, отутюженные брюки, отглаженная рубашка с обшитыми тесьмой кармашками и обшлагами — и бледноватое заостренное лицо интеллигента с нетренированным телом.
— Ну ты и вырядился, — сказал я.
Он загадочно хмыкнул:
— Да, очень удобно.
— А ботинки зачем? — Трудно было поверить, что остроносые «вестерны» не нуждаются в разнашивании.
— Что значит — зачем? — присаживаясь, ответил он.
На кушетке боком в расписанном драконами кимоно возлежала, подложив под голову руку и торжествующе улыбаясь, Паула. Она была горда, что муж приехал разделить ее бремя, волосы томно рассыпались по плечу — одалиска в оправе.
Ли нахмурился.
— Нам надо серьезно поговорить.
— Да, я давно мечтаю об этом.
— Ситуация невыносима.
— Ты прав.
Вероятно, у него есть какая-то методика, чтобы ей помочь, и мы сегодня же приступим к работе — так мне показалось. В какой-то момент я обрадовался, что ошибался и он знает секрет, как спасти Мэрилин, душа которой в этот момент томилась в сумрачном подземелье.
— Если вы сейчас же не предпримете шагов, я сниму Паулу с картины. — Он взглянул мне прямо в глаза, как будто требуя, чтобы я поддержал его.
При чем здесь Паула? Я посмотрел на диван, где, самодовольно усмехаясь, как будто радуясь тому, что наконец попала в центр внимания, возлежала эта женщина.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, Ли.
— Хьюстон не хочет с ней разговаривать. Разве это не оскорбительно? Я не позволю ей больше работать с вами, пока он не извинится. Я не допущу, чтобы с ней так обращались. Она художник! Работаете известнейшими кинозвездами. Нет, это вам так не пройдет!
Ошеломленный, я не мог понять, о чем речь. Может, Паула не успела рассказать ему, что Мэрилин находится in extremis[22], что речь, возможно, идет о ее жизни, не говоря об угрозе срыва работы над фильмом. Разве иначе он мог бы предъявлять такие претензии? Говорить, что режиссер не оказывает должного почтения его супруге? А может быть, Паула настолько одержима манией величия, что не замечает болезненного состояния Мэрилин? Неужели Ли согласился приехать только затем, чтобы утвердить свой авторитет решением надуманной проблемы с женой и выйти сухим из воды, когда Мэрилин нуждается в его помощи?
Это было ужасно. Глядя на невообразимый костюм, в котором он напоминал заядлого туриста на отдыхе, я подумал, не драматизирую ли события, слишком всерьез воспринимая раздражение Мэрилин, возможно, обычное состояние актрисы во время съемок? Я не знал, что предпринять.
А он продолжал… Какая Паула несчастная и заброшенная, как беззаветно кладет жизнь, помогая выдающимся актерам, как он не хотел ввязываться, но придется «для блага Мэрилин». Его невозможно было остановить и в то же время с ним было унизительно говорить всерьез, до такой степени этот человек был ослеплен собственным величием и величием своей жены, что страдания Мэрилин доходили до него, как свет далекой звезды, которая тут же померкнет, стоит закрыть глаза, ибо эта звезда очень далеко, — и ничего более.
— Прежде чем я начну помогать, Артур, я должен решить эти вопросы.
— Ничем не могу быть полезен, это касается только Джона и Паулы.
— Да, но это твой фильм, и ты должен помочь.
— Не фильм, а сценарий. Поэтому я бессилен, Ли. Джон не привык общаться с актерами через посредников, и, я думаю, его уже не переучить. Так ты не будешь разговаривать с Мэрилин?
— Мне придется забрать Паулу с собой.
— Ну что ж, это будет, наверное, конец картины. — Не говоря о Мэрилин, если она не доведет съемки до конца. Но об этом было бессмысленно говорить. — Ты волен поступать как знаешь. Но все-таки переговори с ней, она сейчас очень нуждается в твоей поддержке, ты понял?
— Конечно, переговорю, — уступил он.
И я понял, как он живет — сделав все, что можно, ни при каких обстоятельствах не брать ответственности на себя, особенно теперь, когда Мэрилин на пределе. И это был тот единственный человек, которому она во всем доверяла. Такова была ее судьба.
Съемки практически прекратились. Какой смысл было возить несколько десятков человек через горы к соляному озеру, когда неясно, удастся ли поработать. Наступил кризис. Не знаю, что говорил ей Ли, сразу же после этого отбывший в Нью-Йорк, но это не повлияло на ее отношение к работе. Я поднялся к Пауле, боясь, как бы она по глупой рассеянности не перестала наблюдать за Мэрилин. Трудно было понять, сознает ли она, насколько слаба Мэрилин. Я никогда не был до конца уверен, слышит ли Паула, что ей говорят.
Она встретила меня, приложив палец к губам, пропустила в гостиную, прошла в спальню и позвала за собой. Мэрилин сидела на кровати. Врач осматривал внутреннюю сторону ее руки в поисках вены, чтобы вколоть амитал. У меня внутри все перевернулось. Увидев меня, она закричала, чтобы я вышел вон. Я спросил врача, знает ли он, сколько она уже приняла снотворного и других лекарств. Молодой испуганный парень бросил на меня растерянный взгляд — он хотел побыстрее сделать укол и уйти, чтобы никогда больше не возвращаться. Тут же, около кровати, в черной хламиде, с аккуратно зачесанными подколотыми волосами, напудренным носом и выражением материнской заботы на лице стояла пышущая здоровьем Паула. Мне показалось, что она едва ли испытывает чувство вины. Да, она поняла, что сделка оказалась невыгодной и ситуация вышла из-под контроля. А потому искала поддержки, требуя признания собственной самоотверженности, ибо не могла не проявлять заботу, хотя это уже потеряло смысл. Я хотел увести доктора, чтобы он не делал укол, но Мэрилин страшно закричала — мое присутствие вызвало в ней прилив ярости, — так что нечего было и думать ей как-то помочь. Я вышел и стал ждать врача в гостиной. Он удивился, что она не засыпает, хотя дозы хватило бы на большую операцию. Сидя на кровати, она, однако, продолжала болтать. Он понимал, что к нему обратились в последнюю очередь, когда никто из местных врачей уже не пошел. И тоже отказался приходить, опасаясь за ее жизнь после всего увиденного. Я вернулся в спальню. Она посмотрела на меня, опустошенная и затихающая, несколько раз повторив, как во сне: «Убирайся вон».
Паула на этот раз была очень внимательна. «Пойду схожу вниз за обедом…» Я испытал ответный прилив теплоты, наверное потому, что сам крайне нуждался в поддержке, и заметил, что в уголках ее глаз застыл страх. Раз боится, значит, в здравом уме, раз в здравом уме и все еще здесь, значит, у нее есть какие-то обязательства, кроме любви к себе. Я поблагодарил ее — так, ни за что, — она коснулась меня рукой и пошла с кем-то из актеров за обедом.
Мэрилин лежала с закрытыми глазами. Я ожидал услышать затрудненное дыхание, однако она была спокойна. Цветок из стали и то бы не выдержал такое. Я впал в отчаяние: как же я был самонадеян, думая, будто мне под силу одному сберечь ее от дурного, и перебирал в голове, кто бы мог ей помочь. Давила усталость, и не было никакой надежды, что когда-нибудь мы снова сможем общаться. Я слишком долго был рядом и ничего не приобрел, кроме чувства неизбывной ответственности за ее жизнь. Она же нуждалась в ином — взлететь на гребне бегущей волны, чтобы та с грохотом вынесла ее, загадочную морскую богиню, на берег. Презирая магию, она все-таки хотела, чтобы предметы вспыхивали от ее прикосновения, доказывая, что высокое искусство и власть что-то такое же неотъемлемое, как и ее глаза. Я вспомнил о ее лос-анджелесском враче, хотя он вряд ли бы согласился оставить практику и приехать сюда. Но отбросил эту мысль: пусть возьмет себя в руки. Почему бы ей не позаботиться о себе, если это единственный выход. Но она, похоже, уже не могла, полностью попав во власть снотворных таблеток, а до меня слишком поздно дошло, что именно из-за них я потерял ее… Круг замкнулся, я понял, что ей, наверное, уже не помочь. Я был сейчас совершенно беспомощен, мешок гвоздей, брошенных ей в лицо, немой укор в беспомощности перед собственным прошлым, с которым она не могла совладать, даже по-настоящему полюбив.
Впервые за долгое время мы были вдвоем в тишине, и мысль, что она в таком состоянии должна еще и работать, показалась мне чудовищной — мы все сошли с ума, как это могло произойти? Надо было срочно прекращать съемки. Хотя я знал, что она придет в ярость, расценив это как обвинение в том, что из-за нее провалилась картина. Не говоря уже о карьере.
Я вдруг поймал себя, что от безысходности уповаю на чудо. Она проснется, а я скажу: «Господь вернул тебе свою любовь, дорогая». И она поверит! Захотелось стать верующим, чтобы она тоже обрела веру. Все встало на свои места, мы изобрели Бога, чтобы не умереть от жизни, где самая большая реальность — это любовь. Я представил, как ее жесткий страдающий взгляд исполнится сокровенности и кротости, в этом для меня была ее суть, ее неповторимость. Все остальное, влекущее и пугающее в ней и в других, лежало по ту сторону любви.
А что было бы, фантазировал я, перестань она быть кинозвездой, — смогли бы мы жить как самые обычные люди, на равнине, далеко от высочайшего пика, где воздух сильно разрежен? Эта мысль вдруг выскочила из-под меня, как костыль, и образ Мэрилин потерял свои очертания. Что бы она делала, едва умея писать, в обыденной жизни? Увлеченный видением, я продолжал представлять, как спокойная, позабывшая об изнуряющих ее страхах Мэрилин, молодая, от рождения интеллигентная женщина, днем занимается своими делами, а вечером, умиротворенная, ложится спать. Возможно ли это? В своей безвестности она была мне намного дороже.
И тут я осознал собственный глубочайший эгоизм, ведь положение кинозвезды было главным достижением ее жизни, ее триумфом. Что бы я сказал, если бы условием женитьбы мне поставили отказ от творчества? Весь ужас был в том, что между нею и этой кинозвездой не существовало малейшего зазора. Ее убивало то, что она Мэрилин Монро. Иного ей было не дано. Она жила от фильма к фильму, и отказаться от славы для нее в буквальном смысле означало зачахнуть. Она с наслаждением возилась в саду, любила переставлять в доме мебель, покупать какую-то ерунду вроде лампы или кофейника. Все это было предуготовлением к уютной жизни, которой она не могла долго выносить, и в порыве новой роли опять устремлялась к луне. С юных лет, сначала в мечтах, а потом в жизни, она установила особые отношения со зрителем, и лишиться их для нее было все равно что отторгнуть кусок живой плоти.
Вожделея о чуде, я понял, что никакими умозрительными решениями ее не спасти. Только мгновенный шок, отрезвляющее видение собственной смерти могло бы подвигнуть ее на отчаянный шаг снова обрести веру. Похоже, понимая это, она ввергала себя в краткое наркотическое забытье, раз от разу становившееся все опаснее.
Я не располагал тайным знанием, чтобы спасти ее. Не мог взять и повести за руку, так как она отказывалась протянуть ее мне. Единственное — вера, что я ее последняя опора, и та покинула меня. Трудно было допустить, что ей вообще кто-нибудь в состоянии помочь.
Одно было непреложно — она не может закончить съемки. Но этот провал подтвердил бы наихудшие опасения, что она находится под магнетической властью жуткого прошлого и не в состоянии совладать с собой. Она спала. А я еще раз страстно посетовал, что не умею молиться и не могу сотворить для нее образ, о котором знает только любовь. Хотя и это бы не спасло.
Около года назад, когда Мэрилин снималась в Голливуде в глупейшей комедии «Давай займемся любовью», к нам заглянул Уолтер Уэнджер, предложив подумать о сценарии по повести Камю «Падение». Я перечел ее, но желания писать сценарий не возникло, и мы просто поговорили. Я слышал, что в период гражданской войны в Испании Уэнджер поставил «Блокаду» с Генри Фонда и Мадлен Кэролл, фильм, который стал одной из немногочисленных попыток Голливуда отреагировать на поражение демократии. Несмотря на завуалированную поддержку республиканцев, фильм пикетировался ура-патриотическими силами. Уэнджер производил впечатление серьезного и очень образованного человека. Однако по нему сразу было видно, что он режиссер старой голливудской закваски, и я вспомнил, что где-то читал, будто несколько лет назад он застрелил любовника своей жены.
Если опустить философский подтекст, то «Падение» — история о сложности взаимоотношений мужчины с женщинами, которую отодвигают на второй план сосредоточенные рассуждения повествователя-мужчины об этике, в частности о том, можно ли осуждать человека за ужасный поступок, когда он остался равнодушным к чужому зову о помощи. Антигерой, от лица которого ведется повествование, выступает в роли «судьи-грешника», преследуемого сознанием вины за то, что не остановил девушку, которая на его глазах бросилась вниз с моста.
Повесть была тонко выписана, но ее финал заставил предположить, что автор хотел поставить более серьезную проблему, чем чье-то равнодушие к чужому крику о помощи. Рискуя жизнью, можно было спасти девушку и обнаружить, что ее спасение вовсе не в тебе, сколь бы заботлив и внимателен ты ни был, а в ней, и только в ней самой. А что, если в худшем случае попытка спасти диктовалась тщеславием и любовью? Может ли болезненное себялюбие перечеркнуть этическое деяние? Возможно ли, исходя из самых искренних побуждений, спасти того, кто отказывается от спасения? Может быть, все дело в том, чтобы пробудить в человеке стремление к жизни? А если это невозможно, то с какого момента тот, кто спасает, обречен на неуспех? Можно ли оправдать неуспех и в каком случае? На мой взгляд, «Падение» обрывалось слишком рано — там, где начиналась самая большая боль.
В конце концов, самоубийство может выражать не только разочарование в себе, но и ненависть к другому. В Китае по традиции самоубийца вешался в дверном проеме дома своего обидчика. Это было не только сведением счетов с собой, но и своеобразной формой мщения. Согласно христианской морали, тех, кто наложил на себя руки, было запрещено хоронить на кладбище. Не потому ли, что этот человек умирал не только в ненависти к себе, но к Богу, божественному дару жизни?
Ее сон вовсе не походил на сон, но был пульсацией измученного существа, которое сражалось с демоном. Как его звали?
Она видела себя жертвой, которую все предают, как будто была пассажиром в собственной жизни. Однако, как и все, она была еще и машинистом, ибо не бывает иначе. Похоже, она догадывалась об этом, но не хотела мне признаться. Поэтому я был бесполезен и только раздражал ее. Самая страшная ирония заключалась в том, что, не приняв этот образ жизни, я предпочел избавить ее от него, только укрепив уверенность, что она жертва. Я отверг мрак, в котором она жила, не признав его власти над нею, она же восприняла это как отказ от нее самой. Только божественная благодать могла даровать ей спасение, но этого не произошло. Ей ничего не оставалось, как защищать свою невинность, в которую она не верила в глубине души. Невинность губит.
Поскольку завершение съемок было на грани срыва, Хьюстон взял быка за рога и отправил Мэрилин в Лос-Анджелес, в частную клинику к врачу-психоаналитику, который должен был отучить ее засыпать с барбитуратами. Она вернулась дней через десять, поразив меня своей героической способностью к быстрому восстановлению сил, физических и душевных; но здоровье и так бы вернулось к ней, если бы она проявила стойкость и отказалась от снотворного. Потянулись дни напряженной работы, мы снова общались. Она держалась на расстоянии, но в ее отношении ко мне по крайней мере не было открытого озлобления. Не обсуждая, мы оба знали, что практически разошлись. На мой взгляд, это сняло с нее напряжение, и я радовался этому.
Финальная сцена снималась последней. Согнав мустангов в круг, Лэнгленд останавливал машину, чтобы Розалин отвязала собаку, о которой забыли. Съемки проходили на киностудии в Лос-Анджелесе. В зеркале заднего вида была видна убегавшая в пустыню дорога, Гейбл тормозил, Мэрилин спрыгивала к собаке. По сценарию Гейбл провожал ее взглядом, в котором явственно проступала любовь, но, стоя у камеры, футах в десяти от него, я заметил, что выражение его глаз лишь слегка изменилось.
«Все! Кончили! Спасибо, Кларк, спасибо, Мэрилин!» Хьюстон был оживлен, деловит и наотрез отказывался сентиментально прощаться с прошлым. Не тратя времени, он сказал, что должен пойти поработать над фильмом с монтажером. Я спросил Гейбла, не опасается ли он, что его взгляд в последней сцене был недостаточно выразителен. Гейбл удивился. «Главное — глаза. В кино все дело в глазах. — Он очертил их в воздухе прямоугольником. — Нельзя утрировать, на экране все увеличивается в сотни раз». И оказался прав, в чем я не преминул радостно убедиться, глядя, как стремительно развивается в фильме действие этой сцены. В нужный момент его взгляд смягчился, хотя я не заметил этого тогда, когда стоял от него всего в нескольких футах.
Пришло время прощаться. Гейбл сказал, что накануне ночью видел черновой ролик «Неприкаянных». На его взгляд, это был лучший фильм в его жизни. Он по-мальчишески хохотнул, схватил меня за руку и тепло коснулся плеча, будучи не в состоянии скрыть восторг, которого я никогда не замечал у него раньше. Его уже поджидал друг, который приехал забрать Гейбла на недельку куда-то на север, порыбачить и поохотиться. Мы посмотрели в глаза друг другу чуть дольше положенного, испытав облегчение, а может быть, даже удовлетворение. Он повернулся, сел в кабину огромного «крайслера» и укатил. Через четыре дня его не стало, у него случился инфаркт.
Когда машина отъехала, я оглянулся в поисках Мэрилин и увидел коричневый лимузин, в котором, напряженно глядя перед собой и делая вид, что не замечает меня, сидела Паула. От бесконечных потерь меня охватило целительное равнодушие. Из всех, с кем в последнее время приходилось общаться, Паула стремилась сделать больше других, чтобы ситуация не стала хуже.
Садясь в машину, я открыл дверцу, и тут из здания вышла Мэрилин. У нее было настолько безмятежное, беззаботное выражение лица, что я в который раз усомнился, уж не придумал ли ее трудности. В конце концов, каждая из последних трех-четырех картин давалась ей весьма мучительно. Наверное, глупо было винить себя в том, что, работая, она все время раздражается. Не говоря о том, чтобы терять ее из-за этого. «Мужчинам всегда нравятся счастливые девушки». Как бы там ни было, мы уезжали со съемок в разных автомобилях, что было достаточно нелепо. Однако больше всего я опасался, как бы Мэрилин не постигла участь ее матери. Она наконец решила всерьез стать актрисой и завоевать это право своим мастерством, что было недопустимо и греховно. Последняя роль, возможно, стала сущей пыткой из-за того, что она пыталась утвердиться в своем женском достоинстве.
Я ехал по бульвару Сансет в непритязательной, взятой напрокат «америкэн моторс», зеленой развалюхе, самым большим достоинством которой было то, что на нее никто не обращал никакого внимания. Сбоку промелькнула вывеска ресторана, и я вспомнил, как однажды, когда Мэрилин снималась в фильме «Давай займемся любовью», мы, устав от однообразного меню в гостинице, приехали сюда поужинать. Чтобы нас никто не узнал, она надела темные очки от солнца и пестрый платок, я же, наоборот, снял очки. Мы не заказали столик заранее, и нас не пустили. У меня рука не поднялась надевать ради этого очки или просить Мэрилин снять свои. Мы посмеялись, но что-то в этой ситуации задело ее. Теперь, проезжая мимо, я вспомнил, что, очутившись на улице, сам испытал неприятный осадок, неожиданно поняв, что, того не желая, попал в тенета власти общественного признания, когда только и ждешь, что тебя повсюду будут встречать с распростертыми объятиями. С какой радостью я сейчас незаметно ехал в старой, подержанной машине.
Миновав несколько кварталов, остановился у светофора. Рядом затормозил коричневый лимузин. Обе женщины напряженно смотрели вдаль, при этом Паула, как всегда, оживленно болтала, и я понял, что меня в который раз подвело былое стремление верить в особую спаянность людей, объединенных единой целью. Я всегда испытывал боль, когда работа над моим произведением завершалась и актеры неизбежно разбредались каждый своим путем.
Долгие съемки, как фильма «Неприкаянные», сродни ежедневным прогулкам во внутреннем дворике, окруженном высокой стеной. Порою не вспомнишь, сколько времени прошло с тех пор, как начал писать сценарий, — два года, три, — как вдруг ворота распахиваются, и открывается прекрасный солнечный мир. Я с легким чувством ехал в Сан-Франциско, не зная там ни души, — превосходное ощущение, хотя оно и озадачивало. Было начало шестидесятых. В «Хангри-ай», первом политическом кабаре, которых я не видел со времен «Сообщества», кафе конца тридцатых, где царил Морт Сахель, чье едкое остроумие трудно было с чем-то сравнить, молодежная публика представляла собой сборище умытых и разобщенных интеллектуалов. Это напомнило наши собрания, где тоже собирались незнакомые люди, но нас объединяла борьба против Гитлера, эти же всего лишь пребывали в ожидании Годо. Я понимал, что подобные сентенции о целых поколениях — миф, которым каждый расцвечивает свое время, как осьминог окрашивает краской вокруг себя воду.
У власти стоял Эйзенхауэр, Кеннеди был на подходе. Странно, но я волшебным образом оказался отрешенным от жизни, впервые за несколько десятилетий не имея даже собственного дома. Колесить по Сан-Франциско было одно удовольствие, намного спокойнее, чем по Нью-Йорку, — незнакомые места в Америке всегда кажутся безопаснее, чем те, которые знаешь.
Казалось, все утрясется, но не проходило и нескольких часов, чтоб я не вспомнил, что Мэрилин находится среди чужих. Дошло до того, что, кроме меня, все стали казаться для нее посторонними, — ведь со мной она была много дольше, чем с кем-то за всю жизнь. Мною вновь овладели эгоистические чувства. Она, как и я, изо всех сил старалась давать, но не умела брать. Медленно, день за днем постигая, что она все-таки знает, как жить, я наконец позволил себе такую роскошь, как быть отвергнутым ею. Захотелось в Коннектикут — пожить и, если получится, заняться сельским хозяйством.
Потом снова накатывало мрачное настроение, когда я вдруг начинал сомневаться, что она знает, как жить. Страх рассеивался, стоило вспомнить, насколько я бесполезен для нее, и так снова и снова по двадцать раз на дню. Пора было смириться, что у нее есть своя точка опоры. Как это ни сентиментально, она все-таки являлась реальностью этого мира. Я запретил себе думать на эту тему — каждый спасается сам, никто не может спасти другого, кроме него самого. Но воспоминания были сильнее меня, сомнения не покидали, и я снова и снова проверял, не заблудился ли в частностях. Неужели ее врач не знает, какую смертельную опасность представляют для нее снотворные? Может быть, его обманывала ее внешность, когда она входила в его кабинет, кровь с молоком, с виду похожа на старшеклассницу, за несколько часов до этого побывав в лапах у смерти? Понимал ли он, что она физически невероятно вынослива? Даже ее желудок был в сговоре против нее.
На обратном пути в Лос-Анджелес я раздумывал, что подвигнуло первых киношников выбрать под киностудию этот безжизненный край, пустыню, которую пришлось оросить, прежде чем она зазеленела, с самого начала являясь чем-то искусственным. Я вспомнил, как Фокс предлагал отцу субсидировать свое начинание. Оно так и осталось ничем, кроме станка для печатания денег. Но люди почему-то всегда ждут от него чего-то возвышенного.
В дверь моего номера в голливудской гостинице постучали. На пороге стояла женщина лет под тридцать, аккуратно одетая, в юбке из шотландки и блузке, с виду похожая на прелестную школьницу со слабым истрепанным ртом.
— У вас не будет чернил? — Напряженный взгляд прямо в глаза — необычайно трогательная манера дать понять, что она знает, кто я, и ей известно, что теперь я один.
— Чернил?
— Я пишу.
— Нет, чернил нет. Я могу предложить шариковую ручку.
— Спасибо. Но я пишу только простой.
— A-а. Так вы писательница?
Тонкий лед. Ее щеки порозовели.
— Ну что вы, я еще только учусь. — Она слегка улыбнулась.
— Отлично. Рад предложить вам шариковую.
— Спасибо. Мне действительно надо чернил.
— Тогда ничем не могу вам помочь.
— Извините. — Она повернулась, чтобы уйти. От обиды голос стал высоким.
Я подошел к окну и с высоты восьмого этажа посмотрел вниз на бассейн. Молодая женщина плыла кролем. Она вышла из воды и стала загорать на солнце, наклонившись, чтобы отжать мокрые волосы. У нее были толстые бедра и широкий зад. Женщины, божественные измученные существа. В юности я особенно остро чувствовал, что им постоянно лгут, — почему они никогда не замечали этого?
Я поехал на пляж, но дул холодный бриз, и там почти никого не было. В ленивости Тихого, в отличие от более резвого, холодного и соленого Атлантического, сердитого и полного идей, всегда чувствуется какая-то апатия, почти одиночество.
Из воды вышла девушка с ньюфаундлендом на поводке. «Да есть миллион красивых девушек», — как-то сказала она мне, когда я любовался ею в новой синей юбке от матросского костюма. Она хотела, чтобы все было сразу, но одно исключало другое: восхищение внешностью таило неуважение к личности, в то время как она бесконечно боялась оказаться незамеченной. Я снял ботинки и шлепал по кромке теплой воды, мягко набегавшей на прибрежный песок. На завтра не было никаких планов, но что-то подталкивало, заставляя спешить и стараться не упустить время. Ради чего? Кто собирает утраченное время? Его нельзя потерять, мы просто транжирим его, выбрасываем, все зависит от человека, а я не хотел больше отказываться от самого себя, вот и все, и решил пожить так какое-то время. Надо было учиться преодолевать внутреннюю апатию, вылечиться, отдавая энергию вовне, открыться навстречу миру, перестав ориентироваться на одну цель, которой не стало.
Разве можно разобраться в себе, тем более понять другого человека? Единственное, что оставалось, — это ирония. Остывающее светило, которое садилось сейчас на моих глазах, где-то вставало раскаленным и новым.
Неужели кто-то всерьез полагал, что это место принадлежит ему? Было странно подумать, что она родилась здесь. Только поэтому я уже не мог понять ее — она верила, что этот город — реальность, а не видение, появившееся невесть откуда.
В такой вечер, когда солнце садилось, «они сказали, что мы едем покататься на машине, а когда остановились, я увидела, что это приют, вцепилась в дверцу и закричала: „Я не сирота, я ведь не сирота!“ Они отрывали мои пальцы, чтобы завести в дом и оставить». Теперь она научилась смеяться над бедными неразумными людьми, которые бросили ее.
Я вернулся к машине и сел, чтобы отряхнуть с ног песок. Прохладная ночь наступает в Калифорнии быстро, как будто в теплой комнате распахнули дверцу холодильника. Первая ночь в приюте убила в ней благословенность жизни, и это чувство умерло в ней. У нее были мать и отец, но при этом не было дома; у нее были корни и своя жизнь. Теперь же то, кем она была, навсегда перестало иметь какое-либо значение. И можно было провалиться в бездну от того, что кто-то о тебе скажет, или потеряться — когда кто-то окинет цепким взглядом. И стать покладистой и пропеть песенку сиротки, очаровывающую своей правдивостью.
Может быть, ее крик означал, что она знает, у нее есть настоящий отец, и он был даже женат на ее матери? Возможно, мать сама во время одного из буйных приступов по возвращении из больницы придумала историю о том, что отец дочери был богатый красавец, отказавшийся признать ее? Терзаемая грехом, подверженная религиозному остракизму, не сама ли эта бедная женщина придумала историю о незаконном младенце, на котором лежит проклятие, обретя в этом оправдание убийству и перенеся факел из своего сердца в сны дочери? Где он продолжал полыхать, увы.
Бен Хехт первый понял, какой клад таит в себе идея ее сиротства, и занялся разработкой, но она сама так никогда и не могла четко ответить, действительно является сиротой или ее лишь на какое-то время отдавали в приют. Похоже, для нее это оставалось столь же неясно, как для ее матери, от которой она только и усвоила, что незаконный ребенок — грех, а грех делает тебя никчемной. Хехт уловил привлекательность этой идеи, ибо если ты никчемен и выглядишь как невинный ребенок, то беззащитен как объект сексуальных вожделений или, если хотите, ты — вольный дух, и никто в мире не властен потребовать отчет в твоих поступках.
Однако тут была закавыка: у нее имелся адрес, корни, своя жизнь, она не была беззащитной и не заслуживала того скрытого презрения, с которым, как всегда кажется этим несчастным, к ним относятся окружающие, с другой же стороны, она была тем, чем ее хотели видеть, — очаровательным сексуальным существом без адреса и без дома. Так кем быть? Все было бы намного проще, если бы в глубине ее души не существовало стремления прожить жизнь осознанно.
В самолете на обратном пути в Нью-Йорк после завершения съемок «Неприкаянных» я пристегивался ремнями, когда в проходе остановился, пробираясь в туалет, полный мужчина лет около семидесяти и, уставившись на меня, спросил:
— Послушайте…
— Знаю, но я — не он. Очень похож, но вы ошиблись.
— Морис Грин?
— Нет.
Теперь уже я не мог сдержать своего интереса:
— А кто такой Морис Грин?
— Как — кто такой Морис Грин! — сказал он, как будто это был Боб Хоуп. — Морис Грин из Пафкипса. Скобяные изделия Грина, не знаете, что ли?
— Ах вот оно как! Нет, вы ошиблись.
— Голову бы дал на отсечение. Простите, — сказал он и пошел дальше, ненароком сбросив с подлокотника мою руку. К счастью, я снова оказался одним из всех, быстро низринутый в национальную реку лиц, катившую свои воды сквозь горловину Америки.