VII. Тюремная дисциплина

Штевер прослужил в армии пять лет и был хорошим солдатом. Штальшмидт же прослужил почти тридцать и солдатом был очень плохим. Что до майора Ротенхаузена, офицера и начальника тюрьмы, то солдатом его вообще вряд ли можно было назвать. Дело не в сроке службы, подумал Штевер, а в том, есть ли у человека пригодность.

— И у меня есть пригодность, — сказал он себе вслух.

Штевер посмотрел на свое отражение в зеркале, улыбнулся и отсалютовал. Ему нравилось быть солдатом. И Штальшмидт, и Ротенхаузен слишком уж жаждали власти. Оба не сознавали, что представляют собой просто напросто орудия в руках нацистов.

Я это сознаю, подумал Штевер, важно расхаживая и позируя перед высоким зеркалом. И поэтому уцелею.

У Штевера не было особого желания власти. Власть повышает не только престиж, но и личный риск, который Штеверу был ни к чему. Он был доволен своим нынешним положением и образом жизни. Плату получал регулярно, от фронта находился далеко, в одежде и женщинах не знал недостатка.

Одежду ему бесплатно шил портной, живший в Гроссер Бурста, сын которого некогда сидел в одной из камер Штевера. И костюмы его, и мундиры были шиты на заказ и вызывали зависть товарищей.

Что касается женщин, Штевер выбирал их старательно и имел полупостоянное окружение. Всех людей он делил на четыре категории: мужчины-солдаты и мужчины-штатские, женщины-замужние и женщины-одинокие. Штатских презирал и находил, что одинокие женщины доставляют больше хлопот, чем того стоят. Он всегда интересовался замужними. Когда ему было пятнадцать лет, он сделал открытие, что очень многие замужние женщины сексуально не удовлетворены, и взял на себя задачу облегчать их участь.

В замужних женщинах было кое-что весьма привлекательное. Во-первых, они не собирались в него влюбляться, не требовали ничего, кроме плотских утех, и Штевера это вполне устраивало; он не мог вообразить жизни ради кого-то, кроме себя, и ради чего-то, кроме собственного удовольствия. Мысль о необходимости считаться с чьими-то желаниями была пугающей и чуждой его натуре.

Во-вторых, он обнаружил, что замужние женщины всегда очень темпераментны. Почти во всех браках, какие он знал, энергия, казалось, иссякала через два-три года; тогда Дон Жуаны вроде Штевера могли приходить на помощь и восполнять недостаток огня в супружеской жизни.

Юные девицы, находил он, слишком неуступчивы, с ними можно нажить неприятностей, а девственницы вообще представляют собой прямую угрозу.

— Сунь руку им под юбку, пока они еще не дошли до точки, так они завопят на весь дом, и тебя арестуют, — с важным видом объяснял он обер-ефрейтору Брауну, которому с женщинами не везло, хотя внешне он был гораздо привлекательнее Штевера. — Приходится целыми часами ласкать их, шептать, как замечательно это будет, как ты любишь их и прочую чушь; и очень часто, — добавил он, — так распаляешься, что когда они в конце концов снимут трусики, сразу же кончишь. Очень часто им это занятие не нравится, они жалуются, что ты используешь их, стонут все время, пока ты занят делом — игра не стоит таких свеч, — с отвращением сказал он. — Крути с замужними, приятель. Эти знают, что к чему, и не нужно заниматься всякой ерундой перед тем как они отдадутся.

— Понятно, — сказал обер-ефрейтор Браун, морща лоб. — В следующий раз подкачусь к одной из таких.

— Правильно, — сказал Штевер, надел фуражку и молодцевато вышел из казармы.

Никто, видя Штевера за стенами тюрьмы весело улыбающимся, помогающим старушке перейти улицу, не смог бы принять его за человека, который ничтоже сумняшеся избивает заключенных до полусмерти перед тем как бросить их гнить в камеру. И спроси его кто об этом, Штевер пришел бы в полнейшее недоумение.

— Я всего навсего обер-ефрейтор, — ответил бы он. — Я только выполняю приказы.

Кроме того, он ни разу не убил человека. И гордился этим. Он прошел всю войну, не сделав ни единого выстрела. Факт, которым можно похваляться. На его совести не было ничьей крови.


Майор Ротенхаузен раз в месяц заходил в тюрьму представиться новым заключенным и проститься с теми, кто ее покидал. С приговоренными к смерти он не прощался, для него они уже не существовали; слова прощания майор говорил только тем, кто отправлялся отбывать свой срок в одну из военных тюрем — в Торгау, Глатце или Гермершайме.

Появляться там майор любил в одиннадцать вечера, когда заключенные уже спали. Ему нравились непременные паника и смятение, когда охранники бегали по камерам, поднимали не желавших просыпаться заключенных, чтобы те могли предстать перед начальником тюрьмы. Это вызывало у него приятное ощущение собственной важности и значительности.

Один из неожиданных визитов майор нанес через четыре дня после истории с поддельным пропуском. Была уже почти полночь, отправился он в тюрьму прямо из казино. Пребывал Ротенхаузен в отличном расположении духа. Он хорошо поужинал, выпил чуть больше, чем следовало, приятно провел вечер. Мундир его представлял собой верх портновского искусства, и он это знал. Верх серой фуражки с подкладкой из белого шелка слегка трепетал на ветру. Хромовые сапоги бодро поскрипывали, когда он пересекал тюремный двор. Длинные ноги превосходно выглядели в элегантных серых брюках, эполеты поблескивали золотом в темноте. Майор Ротенхаузен был одет чуть ли не лучше всех в гарнизоне; три года назад он выгодно женился и теперь являлся президентом казино. На него смотрели с завистью, поэтому Ротенхаузен держал голову высоко и считал себя гордостью германской армии.

Большинство приезжавших в гарнизон людей воспринимало Ротенхаузена так, как ему хотелось, невольно предполагая, что он обладает властью и влиянием, с которыми нужно считаться. На памяти гарнизона был всего один случай, когда незнакомец, самоуверенный офицер бог весть откуда, появился в казино и нарушил все общепринятые правила этикета, не обратил внимания на Ротенхаузена и привел всех офицеров в беспомощное состояние.

Это был молодой, от силы тридцати лет, оберст. Он потерял руку под Минском, и после госпиталя его перед возвращением на фронт временно направили в Гамбург. Он получил все мыслимые награды, и грудь его ослепительно блестела. Но при виде его мундира кое-кто надменно приподнял брови. Все, кроме шитого на заказ френча, было явно получено со склада. Офицеры смотрели на его сапоги, брюки, кепи, даже на ремень с кобурой и ухмылялись. В кобуре у него лежал парабеллум. У них у всех были вальтеры — маленькие, аккуратные пистолеты, больше подходившие, как они считали, их положению, однако неизвестный оберст был явно равнодушен к таким тонкостям.

Служил оберст в альпийском полку[43]; эмблема эдельвейса на его левом рукаве бросалась в глаза, и хотя поначалу гарнизон понятия не имел, кто он и почему оказался здесь, этого факта оказалось достаточно, чтобы заставить всех насторожиться.

Через полчаса после появления оберст устроил собрание и сообщил ошеломленному обществу, что на время принимает командование гарнизоном.

— Я оберст Грайф из Девятого альпийского полка[44], — объявил он в воцарившейся от ужаса тишине. — Здесь нахожусь временно.

Оберст никому не пожал руки; лишь окинул всех взглядом блестящих, немигающих глаз и продолжал вводную лекцию.

— Я всегда ладил с находящимися под моим началом людьми и надеюсь, здесь будет так же. Выполняйте свои обязанности, как я свои, и все будет превосходно. Не могу выносить и не потерплю только одного — пренебрежения ими. — Взглядом уверенных карих глаз он обвел ряды собравшихся офицеров. — Полагаю, вам известно, господа. что подразделения на фронте остро нуждаются в пополнении. Вряд ли нужно вам это говорить, но если вы по той или иной причине давно не были на передовой, то, видимо, не совсем представляете, каким отчаянным стало положение там; к примеру, в моем полку есть люди, которые три года не были в отпуске.

Оберст спросил у каждого из присутствующих офицеров, как долго он находится в гарнизоне; при каждом ответе брови его поднимались, а уголки губ опускались. Количество тех, кто хоть когда-то побывал вблизи от фронта, составляло ничтожный процент.

— Вижу, господа, — сказал оберст, — положение вещей здесь должно измениться.

И оно изменилось, притом резко. В течение трех дней с появления оберста все причудливые мундиры, накидки, мантии, элегантные кепи, сверкающие сапоги и маленькие, аккуратные пистолеты были неохотно убраны, на смену им пришло более уставное обмундирование. Гарнизон превратился в место усердной работы, заполненное потеющими, спешащими людьми в однообразной форме, и уже не напоминал бал-маскарад в полном разгаре.

— Идет война, черт возьми! — постоянно восклицал оберст Грайф. — Это военное учреждение, а не потешная крепость!

Даже командиру Семидесятого пехотного полка, старому оберсту Брандту, пришлось согнуться под этой бурей и расстаться с лорнетом.

— Если у вас плохое зрение, наденьте очки, — отрывисто сказал Грайф. — Но чтобы этой манерности я больше не видел.

И Брандту пришлось это проглотить. Пришлось стоять навытяжку и терпеть оскорбления от этого сопляка, этого однорукого, увешанного наградами, зазнавшегося, бог весть откуда взявшегося оберста, годившегося ему в сыновья!

Страдал гарнизон не молча, а в бесконечном недовольном ропоте. Офицеры собирались небольшими заговорщицкими группами и вполголоса говорили о всевозможных несчастных случаях, какие могли бы выпасть на долю оберста. Один лейтенант даже подал блестящую мысль написать на него донос — анонимный, разумеется — в гестапо. Пока они решали, в чем обвинить его, весь гарнизон постигло такое потрясение, от которого он полностью так и не оправился: оберсту Грайфу нанес светский визит не кто иной, как Гейдрих.

Сам Гейдрих! Адъютант дьявола! О мысли писать донос пришлось забыть, офицеры внезапно забеспокоились и стали подавать рапорты с просьбами о переводе. Никто в здравом уме не захотел бы оставаться в Гамбурге под началом приятеля Гейдриха. Даже фронт был предпочтительнее гестапо.

Ротенхаузен не принадлежал к числу тех, кто бросился в первую безумную свалку с целью убраться подальше.

Подать рапорт он не поспешил, по причине не какой-то низкой хитрости, а замедленной реакции. И бог спас его, что подтвердило высокое мнение майора о себе. Всего через несколько дней после визита Гейдриха Грайф получил уведомление телеграммой о новом назначении. Собрал за несколько часов вещи и отправился на русский фронт. Больше ему не довелось увидеть Германию. Он погиб в сугробе на окраине Сталинграда, и к 3 февраля 1943 года, когда его обнаружили русские, труп уже давно окоченел.

Гарнизон праздновал его отъезд четыре дня и ночи на пролет. Шампанское лилось рекой, на свет вновь появились старые карнавальные мундиры. Офицеры вовсю пыжились и заносились, а оберст Брандт купил себе новый лорнет.

На смену Грайфу прибыл бригадный генерал[45] сомнительных умственных способностей, возможно, страдающий преждевременным наступлением старости. Гарнизон был от него в восторге. Очаровательный старый дурак, хоть ему и было необходимо, представляясь офицерским женам, по-лошадиному ржать и слюняво целовать им руки.

— Генерал ван дер Ост[46], мадам — разумеется, пехотный! — Затем он, скрипя и кряхтя, выпрямлялся, одергивал китель, поправлял воротник, откашливался и одаривал их одной из своих постоянных шуток: — Осмелюсь предположить, вы не знаете, почему я пехотинец?

Этого явно никто не знал и знать не хотел, но ответ тем не менее следовал.

— Так вот, скажу — видите ли, я пехотинец по той простой причине, что не артиллерист; собственно говоря, всегда терпеть не мог артиллерию, понимаете — ужасный род войск, постоянно столько шума, что очень болит голова.

Однажды он, пошатываясь, вошел в казино и остановил все происходившее там громким восторженным смехом.

— Господа, я весел! Знаете, почему я весел?

Офицеры уже успели привыкнуть к его незатейливому остроумию. Они все понимали, но он был бригадным генералом, вполне их устраивал, поэтому они покачали головами, потакая ему.

— Я скажу вам! — Генерал восторженно вскинул руки. — Я весел потому, что не печален!

Все почтительно засмеялись, но генерал этим не удовольствовался. Лучезарно улыбаясь, он подошел к ним и отпустил еще одну остроту: — Вчера я был очень печален — просто потому, что не был весел, понимаете.

Лучше старый дурень вроде ван дер Оста, чем оскорбительно молодой нарушитель спокойствия, как Грайф. Офицеры гарнизона и их командир пребывали в превосходных отношениях. Ван дер Ост не требовал большего, чем возможности постоянно их веселить, и они быстро выяснили, что если смеяться его шуткам, он не глядя подпишет любую бумагу, будь то незаконное требование на ящик маргарина или приказ о расстреле. По гарнизону даже ходил слух, что бригадный генерал не умеет читать.

— Так-так, — обычно приговаривал он, нацарапав подпись на документе. — Так-так так, вот и все, понимаете. Никакой волокиты, а? — Откидывался на спинку кресла и указывал на пустые корзины для бумаг. — Ни входящих, ни исходящих, понимаете. Вот так у меня, господа. Не запускай дел, и они не завалят тебя с головой.

— Вчера в Фульсбюттеле расстреляли трех солдат пехотинцев, — сообщил ему адъютант однажды утром, что бы завести разговор.

— Да-да, — сказал ван дер Ост. — Это необходимо, понимаете — всякая война требует жертв. Ведь без жертв, видите ли, не было бы войны. Не было бы.

Во время военных игр он постоянно спал. Смежал глаза в самом начале и, когда они близились к концу, просыпался, громко выкрикивая ободрения и советы.

— Танковые дивизии противника необходимо уничтожить, господа! Необходимо, пока они не достигли границ Германии и не вызвали заторов уличного движения. В войне такого рода, понимаете, нужно добиться, чтобы у противника кончились боеприпасы. Что такое танк без снарядов, а? Все равно, что железная дорога без поездов.

Офицеры согласно кивали и добросовестно передвигали фигуры согласно указаниям. Но почему-то, как ни старались, перерезать пути снабжения противника не могли. В конце концов они нашли решение и в начале игры торжественно объявляли генералу, что боеприпасов у противника нет; тут он, донельзя довольный, потирал руки и улыбался во весь рот.

— Отлично, господа. Это означает, что мы победили. Теперь остается только разбомбить заводы противника, и тогда он целиком в нашей власти.

И засыпал в полной уверенности, что он блестящий стратег.

Однажды гарнизонная кошка испортила все поле битвы, окотившись посреди высоты 25. Все крохотные танки, полевые орудия и бронеавтомобили были беспорядочно разбросаны, одни лежали вверх тормашками, другие попадали на бок, третьи вообще свалились со стола. Будто цель поразила прямым попаданием какая-то миниатюрная бомба. И этому надо было случиться — кошки всегда выбирают неудачное время для окота - как раз в тот день, когда гарнизон пригласил соседей принять участие в играх.

Тут ван дер Ост впервые на памяти гарнизона вышел из себя. И потребовал военно-полевого суда над кошкой. Ничего не оставалось, как потакать ему и участвовать в этом фарсе. Двое фельдфебелей посадили кошку на угол и держали там до конца процесса. Более серьезной опасности они не подвергались за все время своей военной службы. Обвиняемую приговорили к смерти на том основании, что она совершила диверсию на учебном поле, где офицеры овладевали искусством ведения войны. Однако на другой день генерал оказался в лучшем расположении духа. И помиловал кошку с тем условием, что его денщик прикрепит к ее ошейнику поводок и возьмет на себя присмотр за ней. Некоторое время спустя кошка исчезла; денщик продал ее мяснику, и генерал скорбел о ней до глубины души, пока вместо нее не нашли другую.

После ужасного пришествия оберста Грайфа и его краткого царства террора два года прошли быстро и весело. Гарнизон представлял собой райское место, и майор Ротенхаузен расширял свою сферу влияния изо дня в день. Он выяснил, что бригадный генерал любит коньяк, а также где можно постоянно доставать этот напиток. Майор Ротенхаузен и генерал ван дер Ост прекрасно понимали друг друга.

Оживленно напевая под нос, Ротенхаузен прошагал по темному двору к тюрьме — его тюрьме, тюрьме, в которой он господствовал. Улыбнулся и хлопнул хлыстом для верховой езды по голенищу. Верхом майор не ездил — страшился лошадей, — но хлыст хорошо выглядел и годился для того, чтобы обуздывать упрямых заключенных.

Штабс-фельдфебель Штальшмидт, предупрежденный по телефону об этом визите, вышел навстречу начальнику. Ротенхаузен сдержанно ответил на его приветствие. Штевер тоже был там. В поисках Штевера пришлось обегать полгорода, и нашли его наконец в частном клубе, где он смотрел непристойный фильм, в котором люди разных обликов и полов совершали зверства друг над другом. Он до сих пор не окончательно вернулся в реальный мир тюрьмы.

— Отлично, штабс-фельдфебель. Предлагаю немедленно приступить к делу, — сказал Ротенхаузен, бодро похлопывая хлыстом по голенищу. — Я, как ты знаешь, занятой человек, поэтому не будем терять время.

Штальшмидт повел майора в свои кабинет. Не только чистый, не только аккуратный, но и безупречный в каждой мелочи; каждая вещь находилась там, где полагалось. Ротенхаузен несколько раз обошел его, заглядывая в потайные уголки, нет ли там пыли, ища в проволочных корзинках бумаги, которым находиться там не было положено, измеряя металлической линейкой расстояния между краем стола и корзиной для входящих документов, краем стола и чернильницей, чернильницей и корзиной для исходящих документов, между нею и пресс-папье. Штевер неподвижно стоял у двери, не сводя с него глаз. Штальшмидт ходил следом за ним и время от времени подмигивал Штеверу. Какие же дураки это офицеры! Он знал, что Ротенхаузен давно питает желание придраться к какой-то мелочи. Будь он сам офицером, думал Штальшмидт, то так долго с этим бы не тянул. Но ведь он умнее Ротенхаузена, и потому Ротенхаузен никогда не подловит его.

Измерив все, что только можно, на столе, Ротенхаузен устало вздохнул и потребовал список заключенных. Штальшмидт с улыбкой протянул его. Майор прочел список с помощью монокля, который с трудом удерживал в глазнице.

— Штабс-фельдфебель, этот список не полон. Не вижу указания числа новых заключенных. Не вижу числа тех, кто подлежит переводу…

— Вот они, герр майор, внизу. — Штальшмидт указал толстым красным пальцем. — Семь новых заключенных. Один оберст-лейтенант, один кавалерийский гауптман, два лейтенанта, один фельдфебель, двое рядовых. Четырнадцать человек переводятся. Все в Торгау. Один бригадный генерал, один оберст, два майора, два гауптмана, два лейтенанта, один фельдфебель, три капрала, один матрос, один рядовой. Здесь также указаны четверо приговоренных к смерти. Апелляции их отвергнуты, все необходимые приготовления для казни сделаны.

— Молодец, штабс-фельдфебель. — Скривив губы, Ротенхаузен выпустил из глазницы монокль и положил бумагу. Я очень рад найти все так хорошо организованным. Ты явно знаешь свое дело и стараешься. Тебе можно полностью доверять. Хм. — Он сильно ударил себя хлыстом по голенищу. — Нет такой небрежности, как в Любеке, а? У тебя все, как в аптеке, верно, штабс-фельдфебель?

— Не щажу сил, герр майор.

— Однако должен предупредить: смотри, чтобы не было несчастных случаев — понимаешь, о чем я? Если заключенный сломает руку или ногу, меня это нисколько не волнует, только шеи им постарайся не ломать!

— Я, герр майор? — Штальшмидт нахмурился. — Мне постараться не ломать им шеи?

— Ты знаешь, о чем речь! — раздраженно сказал Ротенхаузен. — Будь поосторожнее, вот и все, что я требую — иначе мы оба попадем в беду. На Штадтхаусбрюке есть человек по фамилии Билерт. Возможно, ты слышал о нем. Очень неприятный тип. В последние несколько недель он проявляет слишком большой интерес к нашим делам. Ходит по гарнизону, задает вопросы относительно тюрьмы, какие там порядки, сколько людей там содержится, сам знаешь эти вещи. Вчера даже набрался наглости ворваться в казино в два часа ночи. При кайзере не потерпели бы таких выходок — выгнали бы этого типа в три шеи. Один лейтенант сперва принял его за священника. Надо же! Ничего себе священник! Знаешь, он был одним из учеников Гейдриха. Таких лучше не сердить, штабс-фельдфебель. Мы не настолько глупы, правда?

— Чтобы понять вас правильно, герр майор…

— Чтобы понять меня правильно, штабс-фельдфебель, заруби на носу вот что: если не желаешь сражаться в белорусских лесах с партизанами, веди себя осторожно, не делай ничего такого, что может навлечь на нас гнев этого Билерта. Если хочешь поколачивать заключенных, так я уже сказал, меня это нисколько не волнует; видит бог, они этого заслуживают, да и вообще не люблю портить людям удовольствие. Только будь поосторожнее, вот и все, чего я требую. На теле человека много таких мест, по которым можно бить сколько угодно, и никаких следов не останется. Напомни, чтобы я показал, когда мы начнем наши беседы.

Охранники выстроили в коридоре всех, кому предстояла честь быть представленным начальнику. Начали с новичков. Первым оказался сорокавосьмилетний лейтенант, арестованный по обвинению в отказе повиноваться приказам. Его представление Ротенхаузену заняло ровно три минуты четыре секунды, потом два ефрейтора оттащили почти бесчувственного заключенного в камеру. На его теле не было ни единой отметины.

— Недолго же ты продержался, а? — глумливо сказал Штевер, ударяя стонущего человека в живот. — Три минуты! Далеко до рекорда, не так ли? Один фельдфебель два часа выдержал. Под конец все еще стоял на ногах. Ротенхаузену пришлось передохнуть, чтобы набраться сил и добить его.

Лейтенант Ольсен находился в коридоре вместе с другими гостями. Они стояли в одну шеренгу, лицом к стене; руки их были сложены на затылке.

Два вооруженных до зубов охранника расхаживали взад вперед, готовые стрелять при малейшем для того поводе. Бывали случаи, когда заключенные, доведенные до отчаяния или слепой ярости, бросались на майора в попытке задушить его. Само собой, после такого безрассудного нападения никто не оставался в живых. Все они неизменно оказывались трупами в холодных подвальных камерах, брошенными туда, как цыплята, с привязанной к щиколотке биркой.

Штевер громко вызвал лейтенанта Ольсена. Лейтенант четко повернулся кругом, вошел в кабинет, где Ротенхаузен проводил свои беседы, и молодцевато встал по стойке «смирно».

Майор восседал за столом. Перед ним лежал хлыст. Штальшмидт стоял сбоку начальника. В руке у него была резиновая дубинка, покрытая старой запекшейся кровью. Штевер встал позади заключенного.

— Хайль Гитлер! — рявкнул Ротенхаузен.

— Хайль Гитлер, — монотонно ответил Ольсен.

Майор улыбнулся. Подался вперед и взял лист бумаги.

— Я прочел твое досье, — сказал он Ольсену. — Дело мне кажется не особенно обнадеживающим. Собственно говоря, в свете прошлого опыта могу уверенно предсказать, что тебя приговорят к смерти. Видимо, к казни через обезглавливание — разве что тебе повезет, в чем я сомневаюсь. Если повезет, тебя, разумеется, ждет расстрел, только на твоем месте я бы особых надежд не питал. У меня нюх на такие вещи. — Взглянул на лейтенанта. — Казнь обезглавливанием — позорная и неэстетичная. Очень много крови, да и безглавое тело — неприятное зрелище, нелепое и отвратительное. Есть у тебя какие-то замечания? Хочешь спросить меня о чем-нибудь? Подать какие-то жалобы?

— Нет, благодарю вас.

— Понятно. — Ротенхаузен откинулся на спинку кресла и, сощурясь, уставился на Ольсена. — Заключенный не прямо держит голову, — заметил он.

Штальшмидт тут же шагнул вперед с занесенной дубинкой. Штевер приблизился, чтобы посодействовать прикладом автомата.

— Уже лучше, — оценивающим тоном произнес Ротенхаузен. — Но все-таки не совсем прямо.

Тело Ольсена пронизала боль. Такая внезапная и сильная, что, казалось, разрывала внутренности. Он пошатнулся и едва смог устоять на ногах.

Ротенхаузен повернулся к Штальшмидту.

— Шевельнулся! Неужели теперь не учат, как стоять «смирно»?

Штальшмидт снова взмахнул дубинкой. Штевер нанес два удара прикладом по почкам.

Ольсен рухнул на колени. Из глаз его брызнули слезы, мышцы спины, казалось, прокалывали раскаленными кочергами.

Ротенхаузен покачал головой.

— Никуда не годится, — заметил он с легким упреком. — Теперь заключенный даже отказывается стоять? Должно быть, низкопоклонствует таким непристойным манером?

Он кивнул Штальшмидту. Лейтенант Ольсен, крича, лежал на полу. Штевер наносил удары с одержимостью маньяка. Штальшмидт сосредоточился на пинках. Через несколько секунд изо рта заключенного потекла струйка крови. Ротенхаузен тут же ударил по столу хлыстом.

— Обер-ефрейтор, поднять этого человека на ноги!

Штевер нагнулся и с усилием поднял. Ольсен застонал, потом вскрикнул, когда его избитое тело стала терзать новая боль. В темном тумане сознания внезапно пронеслась мысль о сыне, и он неразборчиво забормотал под нос.

— Заключенный смеет жаловаться? — спросил возмущенный майор.

Они не знали, жалуется Ольсен или нет, но побили его еще немного для острастки. Потом бросили бесчувственным в камеру.

От новых заключенных перешли к старым; к тем, кого переводили в Торгау. Каждый подписывал заявление, что с ним обращались хорошо и жалоб у него нет.

Отказался только бригадный генерал.

— Предлагаю для разнообразия выслушать мою точку зрения, — сказал он очень холодно, спокойно, рассудительно. — Меня отправляют в Торгау максимум на два года. Возможно, я пробуду там меньше и уж никак не больше. Если я решу рассказать властям о том, что видел здесь — для начала о двух хладнокровных убийствах — вас отправят туда примерно на двадцать пять лет. Теперь задумайтесь на минутку, что это означает. Это означает, во первых, что когда я отсижу свое, меня переведут в штрафной полк. Мне почти наверняка вернут звание бригадного генерала, и я приму командование полком — опытных офицеров недостаточно, поэтому альтернативы, в сущности, нет. А когда у меня снова появится власть, обещаю, что приложу все усилия, дабы вас отправили ко мне в полк.

Слова его прозвучали в потрясенном молчании. Штевер с надеждой вопросительно смотрел на Штальшмидта, но штабс-фельдфебель словно окаменел. По выражению его лица было ясно, что на сей раз он пришел в полное замешательство. Он встречал упрямых заключенных, безрассудных заключенных, пытавшихся оскорбить его или даже ударить; но ни разу за время службы не видел такого, чтобы осмеливался угрожать. Заключенные находились не в том положении, чтобы грозить, и ему хотелось, чтобы майор Ротенхаузен объяснил это бригадному генералу.

Ротенхаузен сидел, небрежно развалясь в кресле. Он не спеша закурил сигару, потом взял хлыст и стал легонько сгибать его на колене. Задумчиво взглянул на бригадного генерала.

— Ты всерьез полагаешь, — протянул он, — что человек твоего возраста протянет полтора месяца в штрафном полку? Гарантирую, что через три дня ты будешь вспоминать проведенное здесь время как едва ли не самое приятное в жизни.

Он растянул губы в улыбке. Бригадный генерал встретил его взгляд, и Ротенхаузен отвернулся.

— Сделаю тебе предложение, — сказал он. Достал из кобуры пистолет, подался вперед и положил на стол так, чтобы генерал мог дотянуться. — Бери. Оружие в твоем распоряжении. Бери и пускай в ход.

Наступило продолжительное молчание. Генерал не шевелился. Ротенхаузен внезапно поднялся, вышел из-за стола и взмахнул хлыстом всего в нескольких сантиметрах от лица заключенного. Штальшмидт затаил дыхание. Если этот болван выйдет из себя и генерал приедет в Торгау с фиолетовыми синяками по всему лицу, с переломами половины костей в теле, дела примут опасный оборот. Пусть тогда Ротенхаузен сам выкручивается, если сможет. Во всяком случае, ему, Штальшмидту, не придется разделять с ним ответственность.

— Тебе хотелось бы этого, а? Чтобы я избил тебя до синяков? — Ротенхаузен запрокинул голову и засмеялся. — Тебя это очень бы устроило, правда? Тогда ты бы мог нажаловаться в Торгау оберсту Фогелю, как отвратительно мы обходились с тобой здесь. Что ж, неприятно тебя разочаровывать, но мы не такие дураки. Даже совсем не дураки, как ты очень скоро убедишься. Мы действуем строго по правилам. Сломить заключенного можно не только применением насилия. — Он повернулся к Штеверу. — Обер-ефрейтор, через десять минут этот заключенный должен стоять во дворе с полной боевой выкладкой. Положи ему в вещмешок пятьдесят килограмм мокрого песка, постарайся отыскать парочку острых камешков и сунь ему в сапоги. И раз уж занимаешься этим, позаботься, чтобы сапоги были старыми-старыми, ссохшимися и желательно маловатыми на полразмера. Ясно? — Ротенхаузен улыбнулся, и Штевер восторженно закивал. — Устроим ему парочку часов легких учений. Посмотрим, как у него пойдут дела.

— Слушаюсь, герр майор!

Круглое дружелюбное лицо Штевера расплылось в усмешке предвкушения. Штальшмидт, оценив шутку, громко засмеялся. Оказывается, старина Ротенхаузен не такой уж болван.

Лишь бригадный генерал оставался бесстрастным, ничто не выдавало его мыслей. Он был немолод и вряд ли мог пережить два часа «легких» учений Ротенхаузена даже без сапог, которые его искалечат, и наполненного песком вещмешка на спине. Даже если сердце каким-то чудом выдержит, Ротенхаузен почти наверняка придумает какую-то забаву, чтобы доконать его. И он знал, что по прусским военным законам Ротенхаузен полностью в своем праве. Не существовало запретов убивать таким образом людей.

— Заключенный… кругом! — Штевер распахнул дверь и указал на нее подбородком генералу. — Шагом… марш! Бегом! Раз-два, раз-два…

Когда несчастный генерал, бежавший быстрой рысцой, скрылся в коридоре, майор Ротенхаузен взял свою накидку и небрежно набросил на плечи, сунул пистолет обратно в кобуру, надел кепи, развязно заломив его набекрень. Он изучал себя в зеркале и знал, что это придает ему лихой, бесстрашный вид.

— Пошли со мной, штабс-фельдфебель. Научу тебя лучшему способу обращаться с непокорным заключенным так, чтобы не навлечь на себя опасных осложнений и не вызвать лишних вопросов. Это все дело техники.

Штальшмидт схватил свою накидку и последовал за майором из кабинета. Машинально надел кепи под тем же ухарским углом, что и Ротенхаузен. Он всегда носил его таким образом, и очень могло быть, что начальник подражал ему. Однако Штальшмидту тут же пришло в голову, что майор, возможно, держится прямо противоположного мнения, и он, мысленно ругнувшись, надвинул кепи на лоб под прямым углом, как того требовали правила. Штальшмидт понимал, что выглядит сущим идиотом, мужланом в праздничной одежде, но лучше уж так, чем вызывать у майора зависть.

Ротенхаузен шел широким шагом впереди. Он набросил накидку на плечи и натянул перчатки с крагами. Золотые галуны его эполетов поблескивали в полумраке тюрьмы. Штальшмидт следовал за ним, полный презрения.

Прекрасный принц отправляется на бал-маскарад, пренебрежительно подумал он и принялся имитировать походку Ротенхаузена, забросив на плечи накидку и жестикулируя направо и налево воображаемой толпе.

Они вошли в крытый двор. Штевер уже наскоро переодел генерала, и они стояли в ожидании.

— Ищу парочку подходящих камешков, герр майор, — пропыхтел Штевер, явно предававшийся своему занятию всей душой и более усталый, чем заключенный.

Он повернулся лицом к двору, расставил ноги, водрузил руки на бедра и принялся выкрикивать первые из многочисленных команд:

— Направо, смир-но, налево, на месте бегом… марш, вперед — быстрее, быстрее, быстрее! Выше колени, выше, я сказал! Не снижать темпа! Стой! Ложись! Ползком вперед — двадцать раз вокруг двора…

Бригадный генерал потел под тяжелой ношей. Глаза его под каской вылезали из орбит, он тяжело дышал и силился выполнять все команды. Он прекрасно знал, что малейшее промедление, малейшее проявление слабости дадут Ротенхаузену возможность придраться. И застрелить его за отказ выполнять приказания. Генерал прослужил в прусской армии сорок три года. Пятнадцати лет он поступил в военную академию в Гросс-Лихтерфельде. Он поднимался по служебной лестнице, знал все закорючки в уставе, знал свои права и права других. И сейчас майор Ротенхаузен был в своем праве.

— Заключенный — стой!

Пошатывающийся генерал, обрадованный и удивленный, остановился. Но передышки не получил. Ему приказали присесть, и он мучительно заскакал по двору, словно страдающая артритом лягушка. Тело его протестующе вопило, но мозг отказывался слушать эти настойчивые мольбы. Он продолжал скакать, камни в тесных сапогах резали ступни, ссохшаяся кожа ранила пальцы и натирала мозоли на пятках.

Штальшмидт откровенно смеялся над этим зрелищем. Штевер подгонял генерала всякий раз, когда тот миновал его в конце двора.

Скакание кончилось, начались прыжки. В длину, в высоту, подпрыгивание на месте; подпрыгивание с разведенными ногами, со сведенными; прыгай, ложись, ползи; прыгай, ложись, ползи; прыгай, ложись, ползи…

Через двадцать минут такой обработки генерал неожиданно потерял сознание. По уставу застрелить находящегося без сознания человека за неподчинение приказам было нельзя, но Штевер всего за две минуты привел в чувство заключенного.

Занятия продолжались, словно этого перерыва и не было. Ротенхаузен докурил сигару и сунул в рот новую; докурил ее и сунул в рот третью; и тут уже бригадный генерал начал сдавать. Сперва они замечали только негромкие стоны. Казалось, он стонет помимо своей воли, даже не сознавая этого. Потом стоны стали пронзительней и громче. Потом перешли в вой, который вздымался, затихал и вздымался снова с еще большей силой. Потом вой перешел в вопль протеста, крик агонии, протяжный нечеловеческий вопль человека, теряющего рассудок от нестерпимых страданий.

Все заключенные проснулись, услышав этот бессмысленный крик отчаяния, и с ужасом подбежали к окошкам камер. Лишь несколько человек, проведших в тюрьме долгое время, остались в койках и противились искушению откликнуться на этот призыв пытаемого человека. Они знали, что происходит во дворе. Видели это раньше. И называли это особой выучкой…

Крик уже стал прерываться. Во время каждой паузы слышалось протяжное, неровное дыхание и горловой хрип.

Штевер стоял посреди двора, с силой упирая автомат в живот генералу чуть пониже солнечного сплетения. Он знал, что делал. Следов таким образом не оставишь. Можно разорвать желудок, но кто может сказать, что это не произошло самопроизвольно во время обычного хода суровой выучки. А когда в армии выражали недовольство суровой выучкой?

Ротенхаузен больше не улыбался. Майора так захватило это зрелище, что ему было не до улыбки. Губы его растянулись в тонкую, извилистую линию. Глаза фанатично блестели.

— Заключенный! Встать!

Подпираемый снизу автоматом Штевера генерал, шатаясь, поднялся. Качнулся вперед, будто пьяный. Штевер побежал рядом с ним по двору, слегка подталкивая прикладом автомата.

— Стоп! Пять минут отдыха. Заключенный может сесть. Хочешь сказать что-нибудь?

Генерал, превратившийся в старика с дрожащими конечностями и ввалившимися щеками, невидяще смотрел прямо перед собой, глаза его подернулись белой пленкой. Он походил на живого мертвеца. В ответ он медленно покачал головой. Губы беззвучно произнесли одно слово: нет. Он не хотел ничего сказать.

Штевер смотрел на сидящего генерала с презрительным удивлением. Неужели этот человек полный дурак? Какой смысл противиться власти? Чего он надеялся этим добиться? Еще полчаса страданий, и он умрет — совершенно бессмысленно, на взгляд Штевера.

Пять минут истекли. Заключенного подняли на ноги. Он пробежал еще два круга, а потом рухнул ничком и замер. Штевер тут же набросился на него, принялся безудержно бить по голове, по плечам, пинать в слабые старческие ноги, осыпая бранью за глупость.

Генерал вновь, шатаясь, поднялся на ноги. Штевер смотрел на него с ненавистью. Почему этот старый олух никак не хочет умирать? Если эта выучка затянется, поспать ни кому из них не удастся. До подъема оставалось всего три часа. И обер-ефрейтор дал себе слово, что когда генерал свалится, то нанесет ему такой удар, что раз и навсегда покончит с ним.

Заключенный стоял прямо вернее, так прямо, как мог. Плечи его ссутулились, в них глубоко врезались лямки вещмешка. Он дрожал всем телом. Каска сбилась на бок, седые волосы прядями липли ко лбу, из полузакрытых глаз струились слезы. Мучительно провел распухшим языком по ободранным, кровоточащим губам. Голосом, представлявшим собой слабый хрип, он признался Ротенхаузену в своем поражении; у него не было жалоб на обращение с ним, и он хотел подписать заявление об этом.

— Я так и думал, что рано или поздно захочешь, — откровенно ответил Ротенхаузен. — Все подписали, с какой стати отказываться тебе? — Достал еще одну сигару, но прикуривать ее не спешил. — Кстати, полагаю, что ты не настолько мелочный, чтобы считать этот курс учений как-то связанным с предыдущим отказом подписать заявление. Это шло бы совершенно вразрез с моими принципами. Дело в том, что мы время от времени выбираем наугад заключенного и подвергаем такому испытанию — исключительно для его же блага. Это дает ему представление о том, чего ожидать в штрафном лагере и, следовательно, иметь больше шансов выжить. Чего так ловишь воздух ртом? Пить хочешь?

Генерал кивнул.

— Ну, теперь ты знаешь, что тебе предстоит выносить, не так ли? Говорят, у русских солдатам требуется идти маршем полдня, а то и больше, без глотка воды.

До конца положенных двух часов оставалось двадцать минут, и, хотя генерал сдался, Ротенхаузен не видел причин сокращать продолжительность учения.

Старик снова побежал по двору, подгоняемый верным Штевером. Он продержался десять минут, потом внезапно остановился, натужился, и его вырвало кровью. Штевер злобно ударил заключенного автоматом.

— Вперед, черт возьми! Вперед!

Последние минуты драмы разыгрывались в замедленном темпе, генерал тащился по кругу со скоростью черепахи, Штевер шел рядом с ним и размышлял о возможности коварного удара, который положит конец всем их невзгодам, даст возможность генералу умереть в мире, а ему самому — поспать.

Когда они вернулись в тюрьму, генерал свалился. На сей раз Штеверу потребовалось почти пять минут, чтобы привести его в чувство. Ротенхаузен приказал раздеть его и отвести под душ, Штальшмидт со Штевером вдвоем повели его голым и держали под холодной водой минут десять. Потом, мокрого, одели и повели в кабинет подписывать заявление. Пришлось придерживать бумагу, вложить ему в пальцы ручку и водить его рукой. Ротенхаузен с удовольствием наблюдал.

— Почему не мог подписать с самого начала?

Генерал словно бы не слышал вопроса. Он безучастно смотрел прямо перед собой, и свет жизни в его глазах едва мерцал.

— Я обращаюсь к заключенному! — рявкнул Ротенхаузен. — И жду ответа!

Ответ последовал, но оказался неожиданным и непроизвольным; генерал внезапно начал мочиться в безупречном кабинете штабс-фельдфебеля, он стоял, ничего не соображая, моча лилась по штанине на ковер.

Ротенхаузен с возмущенным криком отскочил назад. Штальшмидт стоял почти рядом с ним. О присутствии майора он забыл и сознавал только, что какая-то грязная свинья заключенный портит его ковер. Штабс-фельдфебель подбежал к генералу и затряс его, выкрикивая ругательства. Штевер подошел с дубинкой и с заметным отвращением принялся методично бить заключенного по животу, по спине, по плечам. Ему надоело бессмысленное сопротивление этого старика, он хотел, чтобы заключенный умер, быстро и тихо, дав им всем возможность лечь в постель. Но все-таки бил его по тем местам, где не оставалось уличающих следов. Наконец толкнул заключенного на пол, пригнул ему голову и повозил носом по луже.

Майор Ротенхаузен покачал головой.

— В высшей степени постыдное происшествие. Подумать только, что офицер может вести себя так! Штабс-фельдфебель, даю тебе полное разрешение делать с ним что угодно. Я совершенно потерял к нему интерес. Он явно дурно воспитан. Только помни, что я сказал: никаких следов. Это и все, что я требую.

Штальшмидт щелкнул каблуками.

— Слушаюсь, герр майор!

Ротенхаузен взял журнал инспекторских проверок, написал несколько слов простым, крупным почерком и бегло расписался:

«Провел инспекцию гарнизонной тюрьмы. Все в порядке. С подлежащими переводу заключенными проведена заключительная беседа: никаких жалоб нет.

П. РОТЕНХАУЗЕН

Начальник тюрьмы.»

Он небрежно поднес к кепи два пальца и вышел из кабинета, вполне довольный ночными трудами. Отправился он прямиком к любовнице, жене одного лейтенанта, жившей в Бланкенезе. Пока Ротенхаузен нежился в домашнем уюте, бригадный генерал фон Петер[47] тихо скончался.

Обер-ефрейтор Штевер несколько раз вяло пнул лежавшее тело, но оно больше не шевелилось. Штальшмидт наклонился над ним.

— Слава богу! Теперь хоть вздохнем свободно.

— Я думал, он так и не загнется, — пробурчал Штевер.

— Обмочить мой ковер! Подумать только, что таких свиней делают офицерами! — Штальшмидт повернулся к Штеверу. — Кстати, ни к чему разносить эту историю по всей тюрьме.

Штевер подавил зевок.

— И в голову бы не пришло, штабс-фельдфебель.

— Смотри мне. — Штальшмидт указал на серое, безжизненно лежавшее на полу тело. — Убери эту падаль. Не хочу, чтобы вонючие трупы загромождали кабинет. И скажи лейтенанту из девятой камеры, пусть придет, отмоет ковер. Самая подходящая работа для офицера.

— Что напишем в рапорте? — спросил Штевер, небрежно взяв генерала за одну ногу.

— Не знаю… — Штальшмидт поскреб грудь. — Есть на нем какие-то отметины?

Штевер выпустил ногу и осмотрел тело.

— Несколько синяков, и все — они могли появиться откуда угодно.

— Отлично. Рад видеть, что ты знаешь свою работу. Хотел бы занять мое место, когда я уйду?

Штевер вытаращился на него.

— Вы уходите, штабс-фельдфебель?

— Собираюсь. — Штальшмидт развел руки, слегка согнул ноги в коленях. Высокие сапоги впечатляюще заскрипели. — Хочу перевестись в Потсдам. В Потсдамскую гарнизонную тюрьму. И тогда, мой дорогой Штевер, можешь завладеть этим шикарным кабинетом. Что скажешь?

— Неплохо бы, — ответил Штевер. — А меня тогда повысят в звании?

Штальшмидт постучал по KV-I[48].

— И сможешь носить такую штучку — необязательно ехать на фронт и лезть в логово русских, чтобы получить крест.

— Только как я смогу… то есть, как это будет… в общем, честно говоря, не особенно хочется идти на два года в унтер-офицерскую школу.

— Кто говорит о школе? Неужели думаешь, я протирал там штаны? Шевели немного мозгами, и в этом не будет необходимости.

— А как обойтись без нее?

— Производи хорошее впечатление. Добивайся успеха. Дави на людей. Выучи парочку стихотворении Гете, Шиллера или еще какого-нибудь старого козла. Декламируй строчки из них при каждой возможности. Пускай пыль в глаза. Веди эту игру правильно, и пробьешься, куда захочешь. Как я собираюсь пробиться в Потсдам.

Штальшмидт довольно засмеялся и принялся сгибать руки, разминая мышцы.

Лицо Штевера приняло скептическое выражение.

— Легче сказать, чем сделать, — пробормотал он.

— У одних получается, у других нет, — самодовольно сказал Штальшмидт. — Ну, давай убирать отсюда этот поганый труп. Найди ефрейтора Хёльцера, пусть поможет тебе. Устройте сцену самоубийства у него в камере, ты знаешь, как это делается, не впервой.

— Стул к окну? — спросил Штевер.

— Годится. Оберни простыню вокруг шеи старого болвана и завяжи узлом — только смотри, на затылке. Не спереди. Я знал одного безмозглого осла в Инсбруке, он совершил такую ошибку. Самого бы за это в петлю. Пока будете заниматься этим, я позвоню доктору, сообщу, что случилось. В этот час он подпишет свидетельство о смерти, даже не взглянув на труп.

Они выпили на скорую руку по стаканчику коньяка из потайного ящика Штальшмидта и занялись каждый своим делом. Штевер с Хёльцером унесли труп в камеру, где устроили отвратительную и впечатляющую сцену самоубийства.

У двери камеры они остановились и взглянули на висевшее тело.

— Давай подождем снаружи, — предложил Хёльцер.

Штевер засмеялся.

— Знаешь, меня убивает — прямо-таки убивает, когда святоши начинают болтать о рае, Боге Отце, ангелах и всей этой чуши. Посмотри на него! Можешь себе представить, чтобы такое пугало летало по небу с голой задницей, парой крылышек, нимбом и всем остальным?

— Не искушай Провидение. — Хёльцер слегка вздрогнул. — В последнее время я ощущаю на спине холодные пальцы всякий раз, когда вижу на улице священника. Приходится переходить на другую сторону улицы, понимаешь?

— Суеверная чушь, — усмехнулся Штевер.

— Не скажи. Я не суеверный и не верующий, но иногда у меня возникает предчувствие, что скоро придет и наш черед.

— Ну и что? Нам всем предстоит умереть, разве нет?

— Да, но не таким образом. — Хёльцер взглянул на обмякшее тело генерала и отвернулся. — Вот чего я боюсь. А мы стольких уже здесь загубили, что невольно кажется, смерть наша будет… ну, своего рода расплатой, понимаешь?

— Да иди ты! — сказал Штевер, закрывая дверь камеры.

— Я серьезно, — упорствовал Хёльцер. — Знаешь что, на днях я был в одном клубе в центре города и встретил трех человек из штрафного батальона, расквартированного в Гамбурге — вроде бы танкового. Настоящие головорезы. Мигом прикончат тебя — и чуть не прикончили. Пьяные, конечно, в стельку. Просто так, для потехи, можно сказать, набросили удавку мне на шею и приставили пистолет к животу. И знаешь, что сказали? Что это просто генеральная репетиция. В следующий раз все будет по-настоящему. И спаси меня господи, я поверил им! До сих пор верю, если на то пошло. И ты поверил бы, окажись на моем месте.

При упоминании штрафного полка вид покровительственного превосходства у Штевера слегка поблек. Он нервозно ощупал горло.

— Как они выглядели, эти трое? Не было среди них невысокого, с уродливым шрамом во все лицо, а? Он еще все время курит.

— Был, — ответил удивленный Хёльцер. — Ты его знаешь?

— Да, недавно он навещал одного заключенного. Неприятный тип.

— Вот-вот, — искренне согласился Хёльцер. — Скажу тебе честно, он нагнал на меня страху. Собственно говоря, теперь все начинает наводить на меня страх. Эта тюрьма, этот город, что угодно. Взять клуб, в который я хожу — заведение Доры. Бывал когда-нибудь? Так вот, в последнее время там кишат люди Билерта. Будто мухи на навозной куче. Дора и ухом не ведет, они ее не тронут, с Билертом она в дружбе, а клиентам как быть? — Он при двинулся поближе к Штеверу. — Вчера вечером я слегка распустил язык — сказал Доре какую-то глупость — был в подпитии, сам не знал, что плел, — и двое гестаповских громил тут же вышвырнули меня за дверь.

Штевер принужденно рассмеялся.

— За что? Чем не угодил старой корове? Мало трахаешься?

— Какое там! — негодующе запротестовал Хёльцер. — Я бываю там каждый вечер, когда не на службе. Беру всех — и постоянных, и временных. Она получает с меня деньги, я не особенно разборчив, лишь бы секс был что надо. Знаешь, в конце той недели так натрахался, что едва мог шевельнуться.

— Тогда за что она на тебя взъелась? Что тебя беспокоит? Чего ноешь?

— Не знаю. — Хёльцер пожал плечами. — Просто все время чувствую опасность. Куда ни пойду, везде вижу этих людей из Двадцать седьмого — они охотятся на меня, нутром чую. Честно говоря, вряд ли смогу это долго выносить. Лучше уж быть на фронте, чем здесь.

— Спятил? — снисходительно спросил Штевер. — Если думаешь, что эти типы из Двадцать седьмого ведут себя, как дикие звери, здесь, в Гамбурге, попробуй вообразить, какими они будут на фронте.

— На фронте их не будет, — пробормотал Хёльцер.

— Ну, именно этих — да, — согласился Штевер. — Однако другие такие же, если не хуже. А там окажешься среди таких, помяни мое слово. Они опасны здесь, в цивилизованном мире, а окажешься с ними в траншеях, тебе конец, это уж точно. Все они психопаты! Треклятые психопаты, разгуливающие с полными карманами гранат и бог весть чего еще — взорвут тебя, как только попадешься им на глаза, или всадят нож в спину чуть-что… — Он содрогнулся. — Нет уж, спасибо! Лучше просижу до конца войны в этой помойной яме, чем окажусь среди кровожадных психов! Главное — не расстраиваться. Не принимать это близко к сердцу. Я имею в виду заключенных и все прочее — они сами на это напросились. В любом случае, это не твое дело. Просто выполняй то, что приказывают, и не беспокойся об остальном.

— Да. — Хёльцер глубоко вздохнул. — Да, пожалуй, ты прав — но, черт возьми, я знаю, как быть. Ходил ты когда-нибудь изо дня в день, чувствуя… ну… чувствуя себя больным от страха?

— Как это больным от страха? Страха перед чем?

— Не знаю. — Хёльцер снова вздохнул. — Страха перед тем, что будет дальше — он становится все сильнее и сильнее. Каждый день какой-то новый ужас, с которым не могу совладать. Как, например, завтрашний.

Штевер наморщил лоб.

— А что будет завтра?

— Заключенному из двадцатой камеры должны отрубить голову. Человек он, право, очень хороший. Семья на днях приходила прощаться с ним. Мне пришлось стоять и слушать, как они плачут и причитают — просто кровь стыла. А потом спрашивали, не могу ли я что-то для него сделать, как-то спасти его. Зачем меня мучить? Что я могу сделать? Или сказать?

— Ничего, — твердо сказал Штевер. — У тебя не та должность, так ведь? Если хотят чего-то такого, нужно обращаться прямо к Адольфу или Генриху[49].

— Я им так и ответил. Но даже если бы обратились, какой был бы от этого прок? Совершенно никакого, и они это знают, и я знаю. Поэтому каждый вечер, — с горечью сказал Хёльцер, — пью до умопомрачения, стараясь забыть все. Трахаюсь с какой-нибудь девкой, пока оба не обессилеем, потом мертвецки напиваюсь и часа на два словно куда-то проваливаюсь… Это прямо-таки рай: ты без сознания, в полном неведении, не нужно смотреть, как умирают люди, или слушать рыдания детей — а потом наступает утро, и опять все сначала, только еще хуже, потому что все время становится все хуже и хуже…

— Знаешь, тебе нужно следить за собой, — серьезным тоном сказал Штевер. — Так распускаться нельзя. Постарайся быть логичным. Идет война — так? Нравится она тебе или нет, начинал ее не ты, и нет смысла из-за этого терзаться. Потом, сколько заключенных мы убиваем за неделю? Полдюжины? Когда меньше, когда чуть побольше. И бывают недели вообще без казней, так ведь? А на фронте убивают батальонами за какой-то час — целый день и каждый день — и думаешь, кто-то теряет из-за этого сон? Ничего подобного! И запомни вот что: большинство несчастных дурачков находится на фронте потому, что они ничего не могут поделать, потому что охламоны, которые сидят наверху, отправили их туда, а та шваль, что заперта в камерах, находится здесь по заслугам. Они что-то совершили и должны поплатиться за это. Так что нечего лить по ним крокодиловы слезы.

— Да, но дело вот в чем, — нервозно признался Хёльцер, — я не выношу зрелища того, как падает голова человека. Находиться в расстрельной команде тяжело, но быть вынужденным стоять и смотреть, как человеку отрубают голову… — Он содрогнулся. — И ведь большинство заключенных даже не сделало ничего по-настоящему дурного.

— Это не тебе решать, — сурово произнес Штевер. — Раз ты нарушил закон, ты должен поплатиться, вот и все, а в этой стране закон гласит, что думать не разрешается. Все очень просто, и только дурак может доказывать, что в голове у него не опилки — я прав?

— Пожалуй.

— Ну, вот видишь. Мы с тобой добропорядочные граждане. Знаем закон и соблюдаем его. Смотрим, куда ветер дует, и держим по нему нос, пока он не начнет менять направление — и мне все равно, что говорить: «Хайль Гитлер» или «Да здравствует партия», никакой разницы не вижу.

Хёльцер покачал головой.

— Нет, Штевер. Я все равно хочу уйти. Чувствую, ветер скоро начнет меняться. Тогда Штальшмидт встанет к стенке одним из первых — и я не желаю составлять ему компанию. Хочу убраться отсюда, пока не поздно.

— Не будь дураком, Хёльцер. Есть более легкие способы. Нет ничего проще, как подобрать одного двух подходящих заключенных, помочь примерно полудюжине устроить побег — уцелеть кто-то из них должен — вот тебе и гарантия жизни! А насчет того, чтобы отправиться на фронт и стать героем — это сущая глупость. Сходи к казармам, где расквартирован Семьдесят шестой полк. Выбери завтра время и сходи. Оттуда отправляют на фронт роту. Посмотри подольше, какими они будут выходить, и я ставлю тебе бутылку за каждое улыбающееся лицо, какое увидишь. — Штевер с презрением плюнул. — Не увидишь ни одного! Все будут выглядеть унылыми, как грех, словно отправляются к могиле, так как знают: это все равно что смертный приговор. А останешься здесь, и у тебя будет неплохой шанс. Только говори «слушаюсь» всякий раз, когда требуется, стелись перед Штальшмидтом, лижи сапоги майору, и ты в полной безопасности. А когда дойдет до окончательного расчета, нужно только помнить одну вещь: ты выполняешь приказы, ты их не отдаешь. Ты не писал закон, ты не просился служить здесь, у тебя не было никакого выбора.

— Совершенно верно, черт возьми, не было, — сказал Хёльцер. Глаза его внезапно заблестели. — Будь моя воля, служил бы на флоте, — признался он. — Армия всегда была не в моем вкусе. А вот флот — и форма, которую носят моряки… — Он потер руки. — Она всем девчонкам нравится, замечал?

— Да. — Штевер снова повернулся к камере и открыл дверь. — Давай посмотрим, как здесь наш приятель.

Труп генерала уныло кружился то в одну сторону, то в другую на конце завязанной узлом простыни.

— Уже меняет цвет, — заметил Штевер. — Что ж, если верить тому, что говорят в церкви, он теперь на небесах, сидит на облаке и играет на арфе. Никаких правил и наставлений, никаких забот. — Смерил труп взглядом и усмехнулся. — А ведь был не таким уж хилым старичком. По возрасту годился мне в дедушки, а как переносил удары! Я думал, он так и не загнется.

Штевер открыл дверь камеры, и они снова встали снаружи, дожидаясь прихода врача.

— Классно я его обработал, — сказал Штевер и само довольно усмехнулся. — На теле ни единой отметины, даже Штальшмидт признал, что я знаю свое дело.

— Угу.

Они немного постояли в молчании.

— Я, конечно, специалист в своей области, — сказал Штевер.

— Угу.

— Сколько людей прошло через мои руки с тех пор, как я здесь, скольких я обрабатывал — понимаешь, о чем я?

— Понимаю.

— Появляется какое-то чувство — своего рода мастерство. Знаешь, что можно и чего нельзя. Некоторые так и не способны это усвоить, просто стервенеют: колотят, колотят человека, пока в котлету не превратят. Мясники какие-то. Никакого мастерства. Никакого искусства. Так всякий может. Но…

Монолог Штевера прервало появление врача. Врач ураганом ворвался в камеру, бросил беглый взгляд на покойника, пожал плечами и без разговоров подписал свидетельство о смерти.

— Вот, пожалуйста. — Он сунул бумагу Штеверу и направился к двери. — Хоть бы эти несчастные набирались терпения до утра, — раздраженно сказал он. — В конце концов, что такое плюс минус два часа для них? Меня вытаскивают из постели в любое время ночи. — Повернувшись, указал на тело. — Снимите его и уберите отсюда.

Врач ушел, и Штевер закрыл за ним дверь. Взглянул с усмешкой на Хёльцера.

— Понимаешь, что я имею в виду? Отлично я поработал над этим старым дурнем?

Хёльцер поставил лежавший стул и влез на него, чтобы отвязать мертвого бригадного генерала.

— Сумасшествие какое-то, — пожаловался он. — То вешаем беднягу, то снимаем. Вверх-вниз, вверх-вниз, будто качели какие-то.

— Есть вещи похуже качелей, — проницательно заметил Штевер. — Я лучше буду носиться вверх-вниз на качелях, чем прыгать то в вонючие траншеи, то из них.

Они сняли тело и поволокли по коридору, затем к ведущей в подвал лестнице. Открыв дверь на нее, одновременно выпустили труп, и он съехал по ступенькам до самого низа. Обвиняя друг друга, оба затопали следом, снова взяли его за ноги и потащили. Голова с громким стуком ударилась обо что-то.

— Проклятье! — выкрикнул раздраженный Хёльцер. — Тут нужны похоронных дел мастера, а не солдаты! Все! Говорю тебе, все! Ухожу. Утром первым делом подаю рапорт о переводе. Я…

— Черт возьми, — отрывисто произнес Штевер, — перестанешь ты ныть? С ума сойти можно!

— На этот раз я всерьез, — сказал Хёльцер. — Я по горло сыт. — И выпустил ногу покойника. — Таскай трупы, собирай после казни отрубленные головы, а дальше начальство заставит подтирать себе задницу, вот что будет дальше!

— Ну и черт с тобой! — Штевер бросил вторую ногу и повернулся к Хёльцеру. — Давай, переводись, раз так хочется. Только не жалуйся мне, когда окажешься с оторванными яйцами лицом в грязи на дне вонючей траншеи!

— Не волнуйся, — ответил сквозь зубы Хёльцер. — Твой черед придет намного раньше моего, вот увидишь!

Загрузка...