Во пехотном я полку
Ровно снопик на току.
Коли немец не колотит,
Взводный шкуру мне молотит,
Подо мною ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся...
Что говорить, и вины его нету. Его как учат? Книжку в лоб, грош в карман, палку в руку. Ходи, брат, под себя, потому — начальство. Чтобы как в окладе блестело, потому — народ на тебя ровно как на икону молиться должен. Он с юности свое место понял, все на нашем же на мужицком горбу.
Вон в той части, где Хряков, так простой, можно сказать, барин, ну мразь: ни силы, ни ума. При нем вестовой вроде как великомученик состоял. Просто сказать — страсти терпел. Тот в картишки игрывал. Так ежевечерно худоносором приходил и тиранил. Пальцем проведет пыль — давай морду! А пока сапоги сымет — искровянит вовсе.
И жаловаться не насмелишься. Ко мне один, невзлюбил, пристал. За малый за пустяк, что хочешь, в невочередь, под винтовку. Да и бивывал, как поблизу подвернешься. Все я, бывало, сторонкою ширяюсь. До того довел, всех боюсь, словно пес шелудивый. Как начальство, так и сдается — пнет! Жил голова меж плеч, чтобы помельче словно.
К нам раз прислали одного, из писарей будто. Задал он форсу. Просто запиявил. Все с бранью, все с боем. А как в сраженье — так на него с... напала. Так за палаткой и просидел. С вестовым — так Суворов, а при деле — так только что с... здоров.
Один говорит, нехорошо, мол, и ответить можно. Так наш-то дантист[87] — нельзя, говорит, иначе ничего не понимают... Темны мы и будто больно жулики. Только под кулаком, мол, и совестимся.
Был портным в Могилеве. Семеро детей. Как попал в казармы, сразу засмеяли, над моей наружностью издевались. Кроме «пархатый», я не слышал обращения. Обещали мне не посылать на передовые позиции, вы сами видите, что я не солдат, я очень слаб. Теперь, вероятно, не выживу, хоть мне и обещал доктор. Но ведь еврею только и жить приходится что обещаниями... Одним словом, я в окопах больше френчи господам офицерам шил... И в самом деле, как я могу атаковать со своим видом?.. Я шил господину ротному, приходит поручик и говорит: «Мне стыдно будет умереть в рваной гимнастерке, почини, Мойша, пожалуйста»... Это самый вежливый офицер. Я взял, не в силах был отказать, так меня это «пожалуйста» растрогало, до слез... Шью и дом вспомнил... В это время, на мое еврейское счастье, подходит господин ротный... И меня сильно побил, и велел на бруствер выставить на пять минут... Что я буду рассказывать?.. За это Георгия не дают.
Думаю — объявить аль нет?.. Хочется объявить, больно не по закону говорит. Не то что начальство хает, а просто до царя добирался... И хорошо объявить-то было бы, ротный трешню дать должен, да и кто пониже уважать бы стали. А кто пониже, тот до нас поближе... А не объявил... Листков я не брал противу присяги, зато слушал я, до греха... Горазд рассказывать был... И спроси, чего зажалел, сказать не могу, а не объявил вот...
А носить-то чуть не пять верст, грязь густая, рытвины, из калюжи в калюжину[88]. Чисто всю дорогу кувырком идешь. А тут расплескать ни-ни, да еще чтобы горячее все, с пару. Ныряю, бывало, свои-то версты, а в думке одно: сейчас иссинячит.
Стали тот камень сдвигать, просто пальца не подсунуть. Ну кой-как осилили, а под камнем могила, в могиле вещи всякие и человек, видом воин. Вот ведь мертв, тысячу лет лежит, одни кости и геройское снаряжение, а грозен так — подойти боишься. А теперешний-то герой на себя что хошь нацепит, мяса нажрет пуды и морды бьет, а перед тем, схороненным, словно вша перед соколом.
Принял я яблочко, а сам свое думаю, как бы не понравиться... А барчук спрашивает: «Ты няня моя будешь?..» А я знай зверем смотрю, и так мне за это перед дитятей стыдно, а что поделаешь. Я и денщик-то не больно ловкий, в горнице-то я что шмель в стакане, а уж при дитяти так, кроме мордобоя, никакой мне и цены не будет.
Один другому говорит: тот, говорит, не человек, который Пушкина да еще там каких-то не читывал... Ты подумай, чего такое загнул, а?.. Да никто их, почитай, не читывал, а неужли мы не люди?.. Вот он и читал, а ничего в ём путного нету... Хилый телом, и душа хилая. Боится, на себя и на людей злобится... Не человек, а сопля, вот те и Пушкин!.. А промеж нас чистые богатыри есть... Забыть его не могу, изобидел так...
Что ему ни скажи — он все тебе в морду... За «точно так» и то — в зубы... Ну сил моих не стало, а пожалиться нельзя, не принимают жалоб на господ офицеров... А какой он господин!.. У свиньи под хвостом — вот где ему господствовать. Был на заводе при конторе писарем и сам себе все справлял. А теперь до человека добрался, и не то что полковник, а и генерал так драться не станет.
А я бы не смог так жить. Деть мне себя некуда. У них жизнь тесная. Вон у меня все за душою остается, а наружу — только что плюнуть... да слово крепкое пустить охота. А у них все наружу, а душа гнилая. Не по плечу они мне...
Начальство, и большее и меньшее, в карты дулось. А мы болты болтали. И очень я без грозного призору да без окрику понаторел и поумнел тогда.
У нас офицер — ни тебе учен, ни тебе умен, а словно индюк выхаживает. Зато до дела — ни пальчиком. Ждем, как его бой испытает. А думать надо — не быть клушке соколом.
После того как будто лучше стало, добреть почал и больше-то не бил. Да только толку с того мало: трех зубов нету, барабан в ухе пробился, не слышно, почитай, ничего. В голове зудит да болит круглые сутки...
Нет мне на войне житья! И страшусь-то я, и каюсь-то я. И все-то мне грехом выходит. Коли не покорюсь — грех, а покорюсь — так уж таких грехов наприказывают, хоть и не помирай после.
Сунул мне в зубы трубу, аж кровь пошла,— дуй, говорит. Эдак три недели мучил. Есть я перестал. Стал у меня рот ровно луженый. Кровью стал плевать. Все по зубам тычет, как ошибусь Под эдакую музыку не запляшешь.
Ты признайся, генерал,
Как войну ты воевал?
— Как, бывало, я вскочу,
Умываться захочу,
Трут меня душистым мылом,
А я им рукою в рыло
Тут чесать да одевать,
А я матерно ругать
Чаю-кофию напьюсь
Да на койку завалюсь
А от немцева орудья
Оченно болел я грудью,
А от пушечного звука
Засвербило мое ухо
Мне коляску подают,
В лазарет меня везут
Как-то раз меня везли,
Да, знать, плохо берегли,
А немецкий ероплан
Мне на голову наклал,
Мне на голову наклал,
Я на небо и попал
— Убирайся ты к чертям,
Ты не воин, чисто срам,
Для такого на том свете
Не найдется лазарета
Осерчал тут генерал,
Задираться с богом стал
— У меня красна подкладка,
У меня своя палатка,
У меня жена вся в бантах,
А тужурка в аксельбантах,
Как на мой на каждый палец
Есть хороший ординарец,
Как на кажный башмачок,
Есть особый денщичок
Купил я тут швейную машину за на-кулак поглядение да за ту же цену взводному уступил. А теперь на той на машинке командирова жена строчит.
Нет у меня в душе добра против богатых. Больно-то богатых я и не видел, однако, думаю, еще хуже... Ему бедный что дурень, что прямо злодей. Брюхо не нажил, значит, плохо жил... Много им дадено, а народ самый вредный... И богач на одной ж... сидит, а такой гордый, словно две под им...
Я перед большим-то начальством робость имею. Стоит такой перед тобой, и знаешь, что тебе до него что до бога. Только что со всеми вместе услышит. Где уж ему до тебя, до Ивана! Подавай ему паству целую...
Слышу я — звякнуло под ногой; я шарить, кошель нашарил. Так чего-то я испугался — сердце стучит. Я — к свету, а там золотые, и не сосчитать сразу, ну за сто, да и только. Так вспотел я даже, ничего не придумаю. И схоронить страшно, и выпустить жаль, а чьи — не знаю. Да недолго тех моих мук было. Подошел взводный, дал в ухо на всю сумму и забрал.
Сидит и на счетах щелкает, да ловко так, что баба языком. Стою я жду, а он щелкает. И так я долго ждал, что ноги замлели. Самому жрать неча, а за чужими счетами родного человека на ногах заморил. Холуй чистый!
Уж попомнит меня, как я-то в силу войду. Я ему все его прыщи выровняю лучше всякой мази французской, да и прической тоже призаймусь. Так прифарфорю — сами сестрицы сбегутся, любую выбирай
Стою я час, другой, устал до того, что ног не чую. А он, как ни пройдет, все ругает да кулаком выправку поправляет. Потом-то, к четвертому часу, просто память потерял, а все на ногах. Тут не упадешь. Только страх и держит, а силы никакой...
Смешно мне, братцы, как господа нас понимают. Коли он к тебе не с обидой, так словно к дитяти малому, только что гулюшки не гулюкает, аж тошно станет.
Представлял он очень хорошо и казался умней прочих простых людей. А когда до дела дойдет — ни с места. Все расскажет, все придумает, и песню, и сказку хорошо складывать мог. А жил только чужим горбом. Такой, может, где в городу и приспособился бы. Там и лень что рабочий день. А деревня — она тебя за руки держит. Коли рук-то нет, не прокормишься...
Ну и был денек... Пришли, стали, ждем, идет, лопочет-бурчит, потом стал морду бить. А я не знаю, за что. Ну, терплю. Бил, бил, да потом задержался, дал время. Я его и ахнул до беспамяти.
Надо мной чего ругаться,
Я царев, без голоса,
А ты дай домой добраться,
Не отдам ни волоса.
Сиди чисти голенище
Да кури до неба,
Ты на... сядешь нищий,
Как не дам я хлеба.
А ни хлеба, а ни льну,
Никакой скотинки,
Пропадай ты, баринок,
Хуже сиротинки.
Мужик силу свою знает,
Дома работище,
На войне он славный воин,
На деревне чище.
Сдается мне, потому простой народ глуп, что думать ему некогда. Кабы был час подумать хорошенько, все бы он понял не хуже господ. А душа в простом светлая, и кровь в ем свежая. Пожалуй, что и лучше господ все бы разъяснил, кабы часочек нашелся...
Нет хуже для войны интеллигентного солдата. Душу вымотаешь, глядя, жалея... А потом так злобишься, что хуже немца зла ему хочешь... Мне тяжело, а знаешь, что чего-то ему тяжче... А чего?.. Значит, жизнь жил другую, лучше понимал... А тут лбом в стену... и так жаль, а потом как над собакой ругаешься... Не барствуй...
Стал я ему корзину перебирать, и чего-чего только там не было. И все, почитай, пустячки, только место берет. Ну, особенно смешной там был ларчик кожаный, полон дряни всякой. Дряни в том ларце на целый бабий полк хватило бы, и вся та дрянь для двух его белых ручек геройских поналожена была.
Мому милая писала
Про любовь про ейную,
На нем морда така стала,
Словно бы елейная.
Мово хлебом не корми,
А письмишко подавай,
Станет светлый, словно образ,
Хоть на стену набивай.
У нас вольноопределяющий хорошо рисует. Ну все, что увидит, так тебе похоже изобразит. Ровно все тебе вдвойне, одно и то же... Аж скушно станет...
Кабы моя воля — сейчас бы я всех, кто побарственнее, скрутил, все бы ихнее поприпрятал до поры и выпустил бы их, таких-то, на всю судьбу. Учись-ка сам на себя жить, свое строить, без нашей подмоги. А потом, как они обтерпятся, я бы им добро ихнее вернул. На что оно мне, только будь ты человеком как след, а не только что руки холить.
Велит, что нощно, ему баб водить. Баба плачет, не до того ей... Ни избы, ни хлеба — земля да небо... А тут офицеру пузо грей... Да еще напьется, всю срамоту на людях старается производить... Смотрите, мол, как я до бабы здоров... Вот уж здоров как боров, а и глуп что пуп...
Сколько это милиен, не могу умом понять. А коли за рупь у взводного совесть купить можно, так уж за милиен-то много, чай, душ соблазнить легко... Силища.
Сижу я тихо, а он, вижу, все до меня добирается, кого спросит, а все мне кричит: «Ты, сукин сын, слушай да на ус мотай, а то я в зубы тебе всю словесность кулаком всажу»... С этого его слова душа у меня обомлеет и ум за разум зайдет. Как до меня дойдет дело, не то что по науке чего, а имя-то свое крестное забуду, бывало...
Со своим братом я слов сколько надобно имею. А тут немой... И не стыжусь, а все боюсь, что не так услышат. Не понимают они простого человека...
Пошел я, стыдно мне, знаю, что к своим за тем не пойти бы. Зашел, и девка та сидит. Глядит льстиво, знает — зачем. Я и вижу, что гулящая, да не мое солдатское это дело по начальству бабу водить. Постоял, посмотрел, помолчал да и ушел. А он мне за то опосля много гадил...
За горой, за горкой
Баринок гуляет.
А я ножик заточил,
Он того не знает.
Снится мне, бывало, что все стало по-иному. Господа будто нам покорны, а мы владеем ихним всем добром и силою. Ну уж и измываюсь я над ними будто. Откуда что берется. Наяву бы николи такого не придумал. Наяву-то зла такого не вытерпеть. Допекли, значит.
Нет хуже немецкого офицера. Вот это так собака, куды наш! Мне ихний раненый рассказывал: не видит просто тебя, ну ровно ты и не на свете совсем... Наш-то хоть за собаку тебя почитает, все легче...
Того не скажи, того не сделай, все не так, все не по нем... Я у него раб без души... Он со мной хуже господа бога поступить может...
Посмотрел я, как господа чудесно живут. На чугунке им что в раю. Диван мягкий, и постелю дают. Ноги вытянул — каждый генерал. Чистота, светло завсегда, и никто псом лютым на человека не брешет...
За мои грехи-убийства
Начальство ответит,
Что умру, что отличуся,
Все крестом отметит.
Здесь опять эти зауряды самые... Обида и мне, и всему воинству. Свинаря замест царя.
Я этого не смог перетерпеть. Что я, мальчишка, что ли, чтобы меня бить? Пришел и доложил, а заместо правды меня в карцер да опять бить. А вернулся — так издевались... Просто до чего плохо жилось... Здесь же я все прощаю, все вместе мучимся.
Истинная правда, товарищ, что терпеть скоро нельзя станет. Теперь тебя «эй» кличут, а скоро по-собачьему на свист идти прикажут. Дал я себе зарок — до малого сроку дотерпеть. А не будет перемены, начну, братцы, по-умному бунтовать. Есть у меня человечек один, обучит.
Отец ли мне командир — того и шепотом не скажешь... Отечеству ли они сыны верные — того и во сне подумать не смей... А уж для ча они себя учили да на нашем горбу барствовали — того и на смертном одре не признаешься...
Не обрался я беды,
Как попал я вот сюды.
Не пришелся я по нраву,
Никогда не буду правый.
Нету хуже взводного,
Для кого невгодного,
Все ругается, да бьет,
Да со свету сживет.
По окопу немец шкварит,
По сусалам взводный жарит,
Не житье, а чисто ад,
Я домой удрать бы рад.
А домой не удерешь,
Дезертиром пропадешь.