Утром я соскочил на перрон вокзала, который назывался Ленинградским. С уроков географии мне помнилось что-то хвастливое про «порт пяти морей», но морем и не пахло. Воздух здесь был совсем другой — какой-то евразийский. Было еще рано, но народу… Метро было куда помпезней нашего, и в нем я потерялся. Битый час добирался до станции «Проспект Маркса», а там еще блуждал подземными переходами, всякий раз выныривая на поверхность не в том месте — то возникал у Исторического музея, то у гостиницы «Москва», то на улице Горького, но не на том углу, где «Националь», а на противоположном — под аптекой. Жара, бензиново-выхлопной угар, могучий сталинский ампир и такая прорва народу, будто все эти столичные миллионы нарочно вышли на улицы, чтобы сбить меня с толку. Восемь миллионов! Плюс миллион «гостей столицы» — которых, впрочем, от местных я не очень отличал.
Гомогенная масса. По сравнению с питерской — до свирепости напористая. Пуская в ход локти, масса эта перла целеустремленно и молча, когда же говорила, то ухо так и резало московское их аканье — нарочитое, как «на театре». Когда я появился там, где мне было нужно, солнцепек вошел в такую силу, что под ногами стало проминаться. Группа ценителей осматривала золотистый «роллс-ройс» с британским флажком. Плавящимся асфальтовым берегом огромной Манежной площади, по ту сторону которой зеленел сад на фоне зубчатых стен Кремля, спустился мимо отеля, мимо «Интуриста» и какой-то ротонды с колоннами к чугунной решетке, за которой было здание Московского Государственного университета имени М.В.Ломоносова. Пора сказать, что архитектурно я не равнодушен. Не говоря про привычный внешний мир мой, созданный итальянцами и французами, «застывшая музыка» окружала в детстве и дома. Дед, которому происхождение и тюрьма закрыли путь к образованию, каким-то образом исхитрился все же получить диплом. Под конец своей жизни (и в начале моей) дед служил в архитектурно-проектном бюро на улице Росси, страстно предаваясь делу реставрации минувшего. Немало времени провел я рядом с ним за чертежной доской, наблюдая, как возникают на ватмане петербургские фасады. Поэтому, примерно представляя, что ожидает меня в столице СССР, я заранее готовил себя к хладнокровной непредвзятости. Но здание произвело впечатление, скорей, благоприятное.
По-московски приземистый и тяжеловесный, трехэтажный дом с портиком, как о том извещала мемориальная доска, был построен нашим Казаковым в конце XVIII века, сгорел во время пожара 1812 года и восстановлен архитектором Жилярди. Согласно канонам классицизма, в виде буквы «П». Внутри волнующей этой буквы — за решеткой и деревьями — щебетали абитуриентки. Глаза мои стали разбегаться. Но в предстоящем джазе были не только девушки. Вот стоит еврейский мальчик, насупленный и собранный. Вот, по контрасту, альбинос — восторженно моргает на памятник эмигранту Герцену. На одной из скамеек, обращенных спинками к решетке с кованой символикой на темы света, разума и просвещения, сидела пара вроде нас с Вольфом, медальный красавец постарше, вид снисходительно-менторский, делился чем-то с младшим, завернувшим рукава своей жаркой синтетической рубашки и восхищенно приоткрывшим рот; долетело: «Да все берут…» Речь вряд ли там идет про взятки. Описав круг акустической рекогносцировки по двору, который, как услышал, назывался Психодром, я вернулся к воротам, обнаружив, что там, в левом крыле, и помещаются гуманитарии. В толпе девчонок, которые мялись у дверей, раздался вопрос:
— А где тут журики? На черное стекло с золотой надписью «Филологический факультет» смотрела девушка с оранжевыми губами редкой формы: два раскрытых лепестка.
Но, игнорируя эту красоту, я решительно открыл тугую дверь. Согласно бабушке, любимой песней папы было: Первым делом, первым делом — самолеты! Лестница гремела и гудела, будучи железной. Первый этаж, где, кстати, оказались журики, пренебрежительно прошел. В Круглом зале на втором волнующе-остро пахло мускусом страха. Здесь принимали документы. Но только — к чему готов я не был — после собеседования. Мол, не с суконным ли ты рылом в наш калашный ряд? Тут сразу я столкнулся с московским их коварством — уж не знаю, византийским или азиатским? Снисходительная старшекурсница спросила, знаю ли я, какими словами начинается «Анна Каренина». Я сразу понял, что меня пытаются поймать. Потому что роман начинается не общеизвестной фразой про семьи, счастливые и нет, а эпиграфом, который пропускают только мудаки:
— Мне отмщение, и Аз воздам, — удивил я филологиню. Слишком большой наплыв был (и многие уже рыдали), чтобы задаться вопросом, а чего, собственно, ищет в Московском университете ленинградец, имеющий свой собственный по месту прописки — имени Жданова? (Не знаю, кстати, что бы я ответил. Вольф бы, тот сказал: «Считаю невозможным изучать русскую литературу в заведении имени гонителя Анны Андреевны и Михаила Михайловича». Потому Вольф и таскает ящики в подвалах Елисейского…)
Мне выдали бланк анкеты — первой в жизни. Происхождение? Ха-ха… И так все восемь больших страниц с набором вопросов, которых никто мне в жизни еще не задавал. Вплоть до Имеете ли родственников за границей? Вполне возможно, кстати. Не всем моим предкам выпала незадача в тот вечер 25 октября/7 ноября 1917 оказаться в Петрограде мало, что на побывке после ранения, но вдобавок имея супругу на сносях. Были, наверно, и счастливчики, которым удалось благополучно сдать красным все до Крыма и оказаться — via? Стамбул-Константинополь — в «светоче мира». Но за полвека весточек из Парижа не донеслось, поэтому я с чистой совестью ответил негативно. Внутри границ все были у меня на кладбище. Никого и ничего: ни наград, ни трудового стажа, ни судимости. Лучшая из биографий: tabula rasa. Гражданин никто. Чистая потенция. Перелистывая для самопроверки, подчеркнул из служащих. Глазами совбюрократа отметил свои козыри: сын Героя, погибшего при исполнении, медалист… Поставил дату, расписался. Нашел на полу скрепку (слышал, что кто-то уронил) и подколол ряд привезенных документов: 1) Аттестат зрелости, 2) характеристику из школы А.С. Пушкина, 3) автобио, 4) медсправку по форме 287 и 5) четыре фото 3x4. Длинноволос, но симпатичен. А буду еще более, запустив усы и бороду (что обязательно сделаю, если поступлю).
Все эти бумаги стали основой тут же заведенного на меня «Личного дела», а взамен я получил направление в общежитие с правом занятия 1 (одного) койко-места. Прежде чем отправиться на кудыкины — они же Ленинские — горы, решил бросить взгляд на факультет. Коридор был тесен настолько, что при изучении стенгазеты «Филолог», то и дело приходилось прижиматься чуть ли ни лбом к страницам наклеенной машинописи. Ни прозы, ни поэзии в газете не было, но рецензия на «Джульетту и духи» мне нравилась. Некто Н. Пальцев, явно деланный не пальцем, не скрывал либерального удовлетворения по поводу того, что главный приз Московского международного получил «антитоталитарный» сюр Феллини. Вареными сардельками пахло из буфета. Старый паркет трещал. В семинарской комнате, куда я заглянул (низкий потолок, солнце в нише окна) на черной доске недовытертой осталась парадигма слова наваха. Черная лестница — как и парадная — тоже была железной и гремучей, давая мне чувство, что всхожу я на борт судна с неизвестным курсом. Из оконной ниши выглянул в залитый солнцем захламленный дворик с часовней, где был склад лозунгов, портретов, транспарантов. Третий этаж был административным, и я вдруг остро ощутил себя круглым сиротой. Перед дверью приемной комиссии стояли в очереди не дети, а отцы. Штатские отцы — в темных официальных костюмах, военные отцы — в парадной форме, при пестрых орденских планках, с разноцветными генеральскими лампасами на брюках — малиновыми, голубыми. Ниже генералов военных не было, но по неуверенности, с которой они держались, я сделал вывод, что штатские по званию, даже, может быть, и выше. Во всяком случае, председателя комиссии, который иногда выходил на перекур, они, штатские, брали под локоть, уводя на лестничную площадку. За дверью беспрерывно звонили телефоны: видимо, отцы еще более высокие решали вопрос дистанционно, не опускаясь до обивания порогов. Какой вопрос, было понятно, и в этой нервной, плотной, потной, апоплексической атмосфере меня охватила паника: а конкурентно ли я способен? Одиночка? Столичные отцы олицетворяли всю мощь сверхдержавы. Разве им, правящим, откажут, разве их отпрысков провалят на экзаменах? Не говоря о том, что, конечно же, заранее готовили, отдавая в спецшколы, нанимая репетиторов на уровне кандидатов наук… Нет. Провалят — меня. Сделают все, чтоб провалить. Несмотря на мою Серебряную. Делая вид, что изучаю доску приказов, с бессильным презрением взглядывал я на отцов; но пожилые глаза в прожилках, мутные от духоты, смотрели сквозь меня, будто меня и не было. Впрочем, друг на друга тоже так смотрели. Солидарности здесь не было: каждый унижался за свое чадо. Но была атмосфера взаимной неловкости, поскольку, конечно, сознавали — неглупые ведь люди… Я повернулся и, треща паркетом, пошел этим тесным коридором — после коленца он, правда, расширялся, но был заставлен там шкафами — обратно на черную гулкую лестницу, где меня встретили вопросом:
— Булгакова читал? Вот в чем различие меж нами: Москва, она сразу тютоирует. И я, скорее, за. Но это самоуверенное чадо с сигаретой мне не понравилось, и я уточнил:
— Сергея Николаича?
— Какого Николаича? — оторопел он. — Мужик, я про «Мастера и Маргариту»! В седьмом номере «Москвы»? У них тут рождался новый кумир, и я, незадолго до отъезда просидевший вечер с этим свежим, но уже зачитанным номером в Публичке, бросил сухо:
— Предпочитаю Платонова. Вслед донеслось что-то о понаехавших невеждах… Дебютировать, что ли, мордобоем? На втором этаже открыл дверь «М». В сортире было солнечно и сухо. Я заперся в дальней кабинке, взошел на толчок, поставил ноги в следы отметившегося здесь Снежного Человека, расстегнулся, присел на корточки — в соответствии с устройством факультетского сортира, — и неприятно обнаружил, что меня слабит. Страх… Поставил я себе диагноз. Неужели вот на этом месте суждено потерпеть мне поражение? И что тогда? Возвращение в Л д. Призывной участок. Парикмахерская, где я склоню перед порядком этим голову, которую с садистским наслаждением обреют наголо — причем, машинка будет заедать… Два года! Три, если попаду на некогда любимый флот. Вместо лекций — казарма, плац, побудки, ночные тревоги, учения… упаси Господь! Чтобы забыть о бездне, над которой висит моя юная жизнь, перенес внимание на стены. В отличие от примитивных сортиров моего недавнего, но прошлого, школьных, бассейно-стадионных и просто уличных, этот был разрисован и расписан на высоком интеллектуальном уровне. Самодеятельная порнография студентов филфака главного университета страны отражала не одни лишь гетеросексуальные помыслы. Дырка, просверленная (не пальцем же! неужели инструмент специально принесли?) в соседнюю кабинку, была изобретательно обведена контуром угодливо подставленного афедрона, обладатель коего, оглядываясь назад, извещал изо рта, как в комиксе, что абитура — мудаки, а студенты — бляди, потому что их ебут спереди и сзади. Ну, это мы еще посмотрим… Чем подтереться в кабинке не было. Дотянувшись до баула, вытащил школьный учебник по обществоведению, выдрал пару страниц заключения про XXIII съезд КПСС и директивы текущей пятилетки, — размял и тщательно осуществил сомнительную гигиену, на которую отныне обречен, становясь завсегдатаем общественных сортиров. Вправил рубашку, застегнулся, подхватил свой багаж и дернул за цепочку — гигиенически, поскольку фаянсовая гирька, почему-то называемая «грушей», здесь не была оторвана.
По картинкам мне, конечно, с детства был знаком плечистый силуэт сталинского небоскреба с башнями а ля рюс и шпилем между ними. Но когда через час приближения — сначала на метро по радиальной до станции «Университет», а потом пару остановок на автобусе, — я наконец задрал на него голову, в глазах у меня просто поплыло. Вавилонская башня смотрела с неба. Куда там Петербургу — вот чистое безумие! Мания величия, воплощенная в камне. Могучий шпиль! Звезда в венке! Миллион окон, бред, кошмар… В котором уготовано мне койкоместо. Если повезет — на целых пять студенческих. Я устремился вверх, сжимая ручку своего баула, отталкивая подошвами китайских полукедов гранитные ступени храма науки, который был больше всего, до этого момента мной виданного в жизни.
Москва МГУ В-1843-Правая Мой милый Вольф, сегодня вывесили результаты первого экзамена — сочинения. Вернувшись с фака, обнаруживаю во внутреннем дворе своей зоны столпотворение. Проталкиваюсь: в эпицентре нечто, заботливо накрытое промокшей от крови простыней. Девчонка схватила пару, и в окно. Зубки разлетелись по асфальту. Фирменный наш способ суицида… Как описать неописуемое? Монстр! Левиафан! Кафкианский Замок рядом с этим меркнет. Официальных названий так много, что затрудняюсь выбрать. Дом студента МГУ. Главное здание. ГЗ, ДС, «высотка»… Дом бытия, короче. Заложили в год моего рождения — по случаю 800-летия Москвы. Сроки создания поражают, если не знать, что контролировал строительство Лаврентий Палыч. Начали в марте 1949-го по случаю 70-летию Самого Великого Зодчего Всех Времен и Народов, а 1 сентября 1953, уже посмертно, двери распахнулись. Поистине символ империи, не только сталинской: снаружи Дом необозримо, устрашающе огромен, но внутри него сразу начинаешь задыхаться от клаустрофобии и дефицита информации. Которой просто нет! Поэтому сведения, мной собранные, при всей их элементарности будут разноречивы. Центральная башня со шпилем — 237 с половиной метров и 39 этажей (некоторые снижают цифру до 36). К ней примыкают зоны по 18 этажей (на самом деле их 19, и на нашем, который без окон, я обнаружил какие-то трубы, лебедки лифтов и стол для пинг-понга). Дом нашпигован лифтами (их 68) и наполнен паранойей, которая передается из поколения в поколение. Пообщавшись с народом в холле этажа, я сразу же узнал, что в стены замурованы строители, что, кроме видимой части Дома, есть подземная — с минусовыми этажами. Сколько их неизвестно, но некоторые утверждают, что спускались до минус третьего. Там, как в нашем подсознании, конечно же, ГБ и золотая статуя вождя, которая якобы планировалось вместо шпиля. Именно оттуда ГБ прослушивает якобы все комнаты, которых тысяч пять-шесть. В роли супер-эго — шпиль (58 метров), которым также владеет ГБ для прослушивания китайского посольства и общего надзора за столицей. Размах звезды на шпиле — 9 метров. Пентаграмма при этом не красная. Инфернально-желтая. Стекло с напылением под золото. На плечах зон «В» и «Б» по две башни в четыре этажа. Жилые, кстати, но мне при вселении не повезло (хотя, с другой стороны, добираться туда двумя лифтами). На этих башнях якобы самые большие в мире циферблаты. Часы с минутной стрелкой в 4 метра 13 сантиметров. Есть также барометр, термометр и еще что-то круглое с диаметром в 9 метров. Гигрометр? Кому нужно знать о влажности воздуха на такой высоте? Могучий абсурд. Я проживаю в гуманитарной зоне «В», на 18-м этаже. Лебенсраум? — 8 кв.м. Потолок высокий. Дубовый паркет. Мебель сработана сталинскими собакевичами по западным моделям той эпохи, мерещится даже нечто американское. Тяжелая, темно-коричневая, с полировкой. Неудобно, но не раздражает. Секретер с откидной крышкой. Слева в нем трогательные выдвижные ящички, куда нечего мне положить, а хочется. Стеллажи прикрыты застекленными крышками, которые поднимаются. Диван с отвалами из хромированных трубок. Предполагалось, что студенты будут жить по одному, но теперь единство нарушает пионерлагерного вида железная кровать, которая торчит из-за секретера, действуя мне на нервы обещанием соседства… Пока везет, я здесь один, соседи же по блоку вдвоем. Тебя зацепило концлагерное словцо? Не удивляйся. Строили Дом зэки — наши на грубых работах, пленные немцы на отделочных. Блок тут стандартная ячейка (комната слева, комната справа, душевая, сортир и прихожая). Блоки (а еще коридоры, залы, лестницы, лифты…) начиняют зоны, которые тут по алфавиту. А, Б, В, Г, Д, Ж и так, включая зоны, где живут профессора, до буквы «М» (минуя «Й» и почему-то «З»). Окно выходит в огромность неба над Москвой, которая лежит на горизонте за одноименной рекой. Пока писал, закат на перышках догорел, зажглись огни. Красиво. Несмотря ни на что, в жизни немало красивого, Вольф… Так и вижу циничную твою ухмылку. Дом сейчас гудит, как улей. Наплыв в этом году чудовищный. Первый экзамен отсеял треть, и сейчас эта треть впала в такой разгул, что насчитал, пока писал, семь взрывов. Пьют и швыряют из окон бутылки. За это выгоняют, но им уже нечего терять, да и попробуй засеки преступное окно среди тысяч ему подобных. В первый же мой вечер здесь, когда я обходил Дом по периметру, что заняло добрых полчаса, такая вот бутылка едва не оборвала мою юную и невинную. Рванула передо мной и брызнула осколками, которые вынимал потом ногтями из шнурков. Как видишь, познание Дома сопряжено с известным риском. Тем не менее, сегодня мы продолжим, на этот раз — по вертикали. Пусть пессимисты-спелеологи спускаются в подвалы, мы займемся оптимистическим альпинизмом. На этом, милый Вольф, пожалуй, и закончу. Магнитофоны в окнах запущены на полную громкость: «Выше гор могут быть только горы…» Страсти бушуют. Невозможно представить, что в 53-ем здесь была сексуальная сегрегация: зоны мужские и девичья зона «Б». Давно все вперемешку — включая иностранцев. Кстати, полным-полно детей. Черные, смуглые, белые, но все орут по-русски. Разъезжают по коридорам на велосипедах, лавируя между абитурой, собирают презервативы вокруг Дома, рискуя быть сраженными бутылкой… Вот уже взорвалась 9-я по счету. Хорошо, что время недетское. Уж полночь близится. Обнимаю тебя, мой дорогой Нарком. Привет «Сайгону», «Ольстеру» и «Риму». Твой Алексис — отныне, и вправду, московит. P.S. Как ты, наверное, догадался, я поступил — прости. Как медалиста освободили от последующих экзаменов, потому что за сочинение по «Пиковой даме» снял пять баллов. Что ж непонятная грусть тайно терзает меня? Милый мой Нарком, зарезервированное тобой место грузчика в винном отделе Елисеевского плача и рыдая уступаю более достойному интеллектуалу. Как вы там все, на Невском? Скорость распада, надеюсь, не снижаете? Отпиши, согрей душу ренегату. А.С.»
Заклеив послание в конверт, чтобы бросить внизу в почтовый ящик, вставляю ноги в полукеды, натягиваю черную маечку, гашу лампу. Дверь блока выходит в сапожок. Короткую, то есть, часть коридора, перпендикулярную центральному, холл посреди которого забит народом. Девицы сидят на подлокотниках кресел, на полу и даже на дубовой конторке телефонного пульта, там и восторженный альбинос Женя — на коленях астраханской красавицы с оранжевой губной помадой. На полу стоит пузатая бутыль вина в пластмассовой оплетке, к которой поочередно все прикладываются. Абитуриент по кличке Цыпа, пожилой и отвратительно пятнистый, носится центральным коридором и, стуча в двери, орет на весь этаж с непонятным злорадством: «1848-й! Провалился полностью!» — и к следующему блоку: «Провалился полностью!» На дальней кухне, обняв друг дружку, рыдают пьяные девчонки: «Мать! Отец меня убьет! Теперь мне только на панель… А-а-аа…» У лифтов кто-то блеванул, так что, залепив ударом кнопку, я отбегаю в ожидании. Хор провалившихся в холле подхватывает за альбиносом: We shall overcome one day!..
Спустившись лифтом на цокольный этаж, я покидаю свою зону. Охрана на выходе — старик с седым ежиком и гнилой клубничиной носа — спит за столом, перенеся геморройную «думочку» под щеку: какой-нибудь лагерный надзиратель на пенсии, прирабатывающий надзором над студентами… Гранитная балюстрада галереи (нависшей над лестницей вниз) выводит в главный пассаж Дома. Днем многолюдно, сейчас ни души. В центральной зоне «А» мраморная стена лифтовой шахты раздваивает путь. Выбираю налево. Гулко. Царство камня. Свет дальних гардеробных Главного входа сияет на граните колонн. Они подпирают основную тяжесть Дома, уходящего здесь в высоту почти на четверть километра. Если считать со шпилем. Туда и надо мне — под шпиль. Зачем? Влечет. Лифтовый холл. Матовые лампы. «2-10», «11–16». «17–21». Вот и тот, что мне нужен: «22–28». Скорость подъема закладывает уши. На 28-м две двери, одна в музей землеведения, непонятно почему столь оторвавшийся от почвы. Другая — на пересадку выше, куда идет лифт маленький, как в жилом доме. Только выхода на 34-й нет. То есть, кабина лифта открывается, но дверцы шахты на замке. Висячем. Под названием «амбарный». Меня охватывает чувство — как бы точней сказать — не то, чтобы невероятности, поскольку вероятно всё, включая подобный замок на пути к высоте…
Нет, а: ситуативной уникальности момента. Благодаря такому чувству, ничего неприятного в переживаемом моменте не было: ну, препона! сейчас обойдем. Хотя, конечно, захвати я снизу ломик, он был бы еще приятней, сей момент, но, отвлекаясь от прагматизма и говоря только о чувстве, я испытывал философское удовлетворение от того, что отчеканил смысл жизнедеятельности на какой-то период вперед…
Размышляя о факторе внезапности в структуре открытой мной ситуативной уникальности, я съехал двумя этажами ниже, где все двери открылись. Я вышел во тьму и повернул на лестницу, которая огибала ствол шахты лифта. Перила были шатковаты. Ступени скрипели. Кровь в ушах глушила звуки настолько, что я не успел отшатнуться. Передо мной со ступенек резко поднялись, и по инерции я врезался. В живое и упругое. Машинально схватив это живое и упругое за бедра, чтобы не упасть, и тут же еще раз — чтобы упредить его падение.
— Пардон! Прерывистый вдох в ответ мне говорит про слезы.
— Пардон-пардон-пардон… В нише тут дверь, над ней стекло, которое пропускает отсвет наружной иллюминации. Пыльный луч на мгновенье демонстрирует красоту, которая исполнена трагизма. Дернув кверху мини-юбку, девушка садится на ступеньки перед дверью.
— Прошу прощенья. Не думал встретить здесь кого-нибудь…
— Я не кто-нибудь. Я — Дина.
— Очень приятно. Алексей. Я вас не слишком, Дина?
— Нет. К сожалению.
— Почему к сожалению?
— Потому что меня сейчас мало убить! Белеют ее колени, сложенные влево. Вокруг моторов лифта круговая галерейка, и мы на ней под самым шпилем. Снаружи июльская ночь, ни ветерка, но ощущение такое, что башню раскачивает. Как-то зыбковато. Я присаживаюсь рядом с девушкой. Не соприкасаясь, но чувствуя, как крылья моего носа начинают трепетать, подобно бабочкам. Потом восхождения она не пахнет, эта Дина. Она им благоухает.
— Ты откуда?
— Питер… Вы?
— Лучше не спрашивай… Откуда бы Дина ни была, но здесь мы с ней достигли предельной высоты.
— Выйти не пробовали?
— Глухо. Дверь закрыта. Билась-билась…
— С какою целью?
— Что с какой?
— Бились столь упорно?
— Ха… Ты сколько получил за сочинение?
— Пять.
— А я схватила пару… Ясно? Всхлипывает, утыкается в свои колени. Помедлив, я обнимаю ее за плечи. Порывисто, как будто заждалась, она прижимается ко мне. Мокролице. Плечи ходят ходуном. Обхватываю ее крепко-накрепко, начинаю укачивать, а перед мысленным взором снова возникает разбившееся тело под накинутой простынкой, мокнущей в крови. Черепная коробка разошлась, открывши серое вещество между двумя туго заплетенными косичками… — Не плачь, успокойся, — говорю, как старший брат, как какой-нибудь Холденом Колфилдом-«Над пропастью во ржи». — Сколько тебе, Дина, лет? — Семнадцать… будет. В ноябре. А тебе? — Мне уже было. Не надо так переживать, на следующий год поступишь. В армию ведь не идти? — Нет… У меня, — шмыгает носом, — армия дома. Папаша — генерал… Представляешь, что это такое? Такой был шанс сбежать, и вот… Как я теперь вернусь? Я все там ненавижу! Такая дыра, что… — Ну, какая же дыра, — говорю я, вспоминая учебник географии. — Миллион жителей. — А ты был там? Вот и не говори. Тебе повезло, культурный город. А мне… Ей, Дине, сначала весь Союз деревней показался — когда предка отозвали. Откуда? Из-за границы. До тринадцати лет заграницей она жила. И даже родилась в Вене. В советском секторе, конечно. Из Австрии, правда, увезли в три года, но кое-что запомнила. Что? Солдата нашего, который стоит там в каске золотой. Большой красивый памятник. Потом был Будапешт, Чехословакия, Польша…
И вдруг — назад в Союз! Причем, не в Ленинград какой-нибудь, а в самое что ни на есть болото… История Дины меня очень впечатляет. Никогда не читал такого. Не думал никогда о них — родившихся и выросших в Европе. Детях военнослужащих. Детях с цивилизованных окраин нашей империи. Но, будучи из Питера, вполне могу понять — и обнимаю крепче:
— Ничего! Ты вырвешься.
— Надеюсь. Если не увязнет коготок… Ей хочется курить, но у меня нет. Нашаривает на полу один из собственных окурков. Пламя спички показывает милую шатенку с бледным тонким лицом. Тушь размазалась, впадины щек в подтеках. Выпуклые веки с длинными ресницами прикрывают глаза, которые — «Не смотри!» — на мгновение кажутся огромными. Спичка гаснет. В тонких пальцах дрожит огонек.
— Соседки тоже провалились. Сейчас гуляют с горя. Водки купили, позвали парней… Куча мала, ты ж понимаешь. Меня стакан выпить заставили, но я все равно сбежала. Бросила вызов коллективу. Индивидуалистка я, наверно… Только не говори, что Дикая собака! В виду имея книжку «Дикая собака Динго», которую и в детстве в руки я не брал.
— Не скажу. Вытянув дым, Дина придавливает фильтр сигареты носком туфли.
— Мужчина, — говорит умудренно, — всегда хочет, но не всегда может.
— А женщина?
— А женщина может всегда, но не всегда хочет. Особенно когда вот так, вповалку, с первым встречным-поперечным. Тем более, когда она еще и девушка. Если ты, конечно, понимаешь, что имею я в виду. Будучи в том же смысле юношей, я немею по всей линии нашего с ней тесного соприкосновения в нише запертой двери. Помнится, сексуальный ментор нашего отряда в Ораниенбауме, красавец-гимнаст из Института физической культуры имени Лесгафта, подрабатывавший в пионерлагере как массовик-затейник, читал нам Андрея Вознесенского: «Стареющие женщины учили нас любви. Отсюда — холод, желчность и пустота в крови… — И наставлял:- Не пускайте слюни, мальчики, на директрису. Исключительно по долгу службы пользую эту сисястую тетю. Теряйте невинность с ровесницами-целочками. Лучше целочек, особенно интеллигентных, никого не знаю. Трепетные, оторванные от всего низменного, фантастические это существа! Мне-то за целочку срок грозит, как за растление малолетней, будто их, с бесстыдством их воображения можно чем-то растлить… ну а вы, парни, не теряйтесь, пользуйтесь возрастом: блажен кто смолоду был молод, как Александр Сергеич говорил…» Конечно, мне не 14, а семнадцать с половиной, но моя рука, обнимающая ровесницу, конечность изысканного автоэротизма, — мертвеет до самого плеча. Неужели она имеет в виду, что… Здесь и сейчас?!
— Смешное слово дефлорировать. Ты, Алеша, не находишь? Обесцветить, если дословно, да?
— Вроде бы. Поскольку Флора еще и богиня цветов.
— А кроме?
— Ну, юности там. Весны…
— Это в античной мифологии?
— Да. В римской. Пауза.
— Технически, — говорит Дина, — ведь это не такая уж проблема? Дефлорация.
— Понятия не имею.
— Никогда, — смеется, — не был с девушкой?
— Да знаешь ли… — Что?
— Не довелось.
— А вообще?
— Вообще? Естественно… — И у тебя их много было — вообще?
— Ну, было. Несколько.
— Сколько?
— Господи, Дина. Разве я считал?
— Не считал?
— Конечно, нет. Статистикой я не занимаюсь.
— Алеша?
— Что?
— Поцелуй меня? В ответ на эту просьбу меня сотрясает как бы простудный озноб, потому что, говоря откровенно, не доводилось мне в межличностных отношениях доходить до подобного интима — вводить язык свой в полость чужого рта. И вообще совсем в иной душевной плоскости я нахожусь по отношению к этой прекрасной бедолаге. В горизонтали сострадания. Которую как-то не могу превратить в вертикаль вожделения. К счастью, Дина вдург прерывает поцелуй. Мы слышим, как отозванный лифт снова начинает подниматься. К нам… — Сейчас нас заловят…
— Ну и что?
— Мне-то ничего, а вот тебе…
— Нет, — успокаиваю я, слыша неуверенные шаги приезжего. — Просто еще один скалолаз…
— Скажи ему, что пик уже покорен.
— Зачем? Все, что стремится к вершине… ты знаешь?
— Нет.
— Должно сойтись.
— Уверен? Внизу человек находит лестницу, ведущую к нам. Скрипят ступени, шлепает по перилам ладонь…
— Если вы кончать самоубийством, — говорит навстречу ему Дина, — то ничего не выйдет: заперто! Поднявшись к нам на галерею, парень вынимает пачку сигарет. Пламя являет скуластое лицо. Впалые щеки в шрамиках фурункулеза. Вряд ли старше нас, но выглядит взрослей.
— Кончать с собой мне не с чего, а на Москву бы я взглянул… Где там у них заперто? Мы поднимаемся, освобождая доступ. Парнишка чиркает спичкой, потом просит Дину подержать его сигарету и вынимает из кармана перочинный ножик, которым щелкает, выбирая инструмент…
— А курнуть можно?
— На здоровье.
— Вы что, — с наслаждением выпускает Дина дым, — профессиональный взломщик?
— Зачем? С дверью работает золотой медалист, снявший на сочинении пять баллов. Можно сказать, уже студент. Тоже филфак. Только отделение не русское — романо-германское. Зовут при этом Ярослав.
— А Ярик можно?
— Можно и Ярик… Ну? Готовы? — Дверь открывается вовнутрь. — Прошу в открытый космос… И сам выходит первым. Дина застывает, схватившись за косяк. Ноги у нее… К тому же и на каблуках. Плечи, осанка. Этот силуэт в проеме — на фоне бьющих снизу прожекторных лучей — зрелище, ради которого стоило влезть на верхотуру.
— Боитесь?
— Я?
И выходит в ночь. Хруст под каблуками. Хватает меня под руку, когда я появляюсь рядом. Мне тоже хочется схватиться, но приходится изображать собой опору. Мы стоим над Москвой. В детстве, конечно, громыхал по крышам, но не на подобной высоте. Таких пиков в Питере нет. Воздух пахнет здесь совсем не городом — сыростью лугов, лесов. Какой-то беспредельной далью. Ватность в ногах проходит, меня распирает восторг. Как это я придумал давеча про уникальность момента? Балюстрада нам по грудь. Меж пьедесталов с зубцами — каменные перила. Ствол центральной башни под нами залит ярким светом. Сияют позолоченные отвороты над невидимым гербом СССР. На уступах, где каменные снопы, красные сигнальные огни, которые предостерегают самолеты. Чего там только нет, на этих выступах! Антенны, кабели, прожектора. Ноги снова слабеют, когда на глубине этажей в двадцать я вижу крыши зон общежития — огромных, как футбольные поля, на углах которых воздвигнуты свои собственные башни-дворцы. Каждый этажей в пять-шесть, они отсюда кажутся кукольными. А прямо над нами в звездное небо уперта пятиугольная звезда в венке. Не лавровом, как казалось снизу. Из снопов-колосьев. Золотистым блеском отливают грани шпиля. С обратной стороны башни Ярик зовет нас:
— Ау-у!
Потому что отсюда главный вид. За Москва-рекой сверкает покоренная столица. Рубиновые звезды на курантах. Есть нечто в этом — смотреть на Кремль свысока… Нечто освобождающее, сказал бы. Наверное, поэтому экскурсии сюда не водят.
— Ой, как красиво….
— Да, — говорит Ярик. — Но Эйфелева башня выше.
— Скажи еще Эмпайер Стейтс, — говорю я, имея, можно сказать, интимное знакомство с самым высоким в мире небоскребом: ***ский, член-корреспондент и друг академика Сахарова, только что вернувшийся из Америки, демонстрировал нам с Вольфом свои любительские фото. На смотровой площадке скайскрейпера всем коллективом снялись отцы нашего ядерного монстра, члены делегации АН СССР. Невыездного Андрея Дмитриевича, конечно, не было среди этих неблагодарных баловней режима — раздвоенных до шизофрении, но вроде бы вполне нормальных, по крайней мере, с виду; сугубо засекреченных, но в то же время почему-то желающих слушать подпольных юнцов. Сестра ***ского, Мирра Иосифовна, созвавшая нас на подобное чтение в свою квартиру на Невском угол Марата, предпочитала поэзию «рыжего Оськи», которому Советы делали политическую биографию; нам же с Вольфом предрекла: «Писателями, может быть, и станете, но, очень боюсь, что не большими…» Я впервые предавал огласке свои сочинения, мне только стукнуло 16, я благодарен был уже за «может быть», но Вольф потом в «Сайгоне» нажрался от отчаяния, весьма удивив: не думал я, что мой приятель, который носился с нашими сугубо локальными мини-гениями — Кузьмин! Вагинов! Добычин! — и еще за школьной партой повторял, что «быть знаменитым — некрасиво», несет в себе гордыню величиной с отель «Астория», ревнуя, возможно, к «некрасивому» Солжу… Неуместное питерское воспоминание посещает меня в момент, когда Ярек отвечает, что Америка вне конкуренции, а Тур д’Эйфель — на 60 метров выше.
— Да, но там только башня, а это, — развожу руками я, — Египет… Царство ацтеков. Империя инков. И всего за четыре года… — Силами рабов КПСС, — стреляет он окурком в небо. — Правда, один из них отсюда улетел. Да: на листе фанеры.
— В Москву?
— Нет, не в Москву. На волю.
— За тридевять земель? Скажи еще, что на портрете Сталина… Легенда.
— Может, и нет. Если приделать ручки и ветрило… Динка, исчезнувшая с одной стороны башни, возвращается к нам с другой:
— Мальчики! Я потрясена. Действительно Храм Науки — ничего не скажешь.
— Только построен почему-то буквой «Ж».
— Как это?
— Взгляните, — кивает Ярик вниз. — Мы в самом центре этой «Ж».
— Прекрасная буква, — говорю я. — Жар. Жажда. Женщина. Желание… — Жаба. Жало. Жандармерия… — Жар-птица!
— Животное. Жулье. Жестокость.
— Жизнь!
— Жуть!
— Нет, — прерывает Дина нашу пикировку. — Завидую вам жутко — покорившим. Целых пять лет будете тут жить. А я… Ты сам откуда, Ярик?
— Из-за Уральского хребта.
— Сибирь? Вот возьму туда и завербуюсь. Куда-нибудь на стройку. На ударную комсомольскую. Все лучше, чем домой с позором. Алеша, как считаешь?
— Спроси у человека. Человек, — говорю я, — знает… — Не советую, — говорит человек.
— Почему? Ведь, говорят, романтика?
— Кто говорит? Радиостанция «Юность»? Вечная мерзлота, а не романтика. Сказал же Достоевский: мертвый дом.
— Мой, что ли, живой? Возьму сейчас и брошусь вниз… — Лучше вверх, — говорит Ярик, сменяя меня в роли утешителя. — Подготовьтесь, как следует, и через год… — Год! Знаешь, как за год увязнуть можно? По уши! Так, что не взлетишь.
— Не знаю, как кто, а вы обязательно взлетите.
— Почему ты так считаешь?
— Интуиция подсказывает.
— Что?
— Что вы, Дина, обладаете большой аэродинамической силой. Комплимент изыскан по-сибирски, однако действует на девушку.
— Ты думаешь?
— Уверен.
— Так и быть, останусь жить!
— Спасибо… И это говорит он так серьезно, что заставляет меня на него взглянуть.
— Не за что. Пойдемте, мальчики? А то голова у меня уже кругом. Славная попка — круглая, крутая. Сибирский кавалер корректно поддерживает за локоток, и, скрываясь во внутреннем мраке, девушка оглядывается — с тем, возможно, чтобы запечатлеть покорителя этих звезд московских, который, будучи питерским джентльменом, не воспользовался моментом отчаяния.
К себе девушка не могла, там был бордель, поэтому заночевали мы все вместе у меня. Вполне целомудренно переспали, стащив на пол квадратные диванные подушки и матрас. На рассвете, правда, был конфуз. Дина спала под отдельным, мы с Яриком под общим. Справа, так сказать, сестра, слева — братец, в центре я, которому стал сниться кровосмесительный сон. Элементарный такой. Уверенно идя к поллюции, я ласкал в этом сне Дину, слегка удивляясь при этом прямо-таки мальчишеской недоразвитости ее грудей, такие были плоские, потом, совершая пассы, любовная моя ладонь сползла ей на живот, затем и ниже… и вдруг я с ужасом проснулся, осознав, что сжимаю отнюдь не вожделенный холм Венеры, а вполне прозаичный член. Мужской. Не свой, к тому же… Я сдернул с него руку и открыл глаза. Приподнявшись на локте, сибиряк смотрел на меня с большим недоверием.
— Чего ты, друг?
— Прости, друг… Обознался. Натаскивая на себя наше братское байковое, я повернулся к нему задом, к девушке передом, и, во избежание ошибок, приобнял Дину — поверх ее шерстяного.
— Что ж, — рассудил сибиряк, — бывает… И потянул одеяло на себя.