Первая лекция состоялась в знаменитой Коммунистической аудитории. Без меня. Посещение лекций в МГУ вообще, как выяснилось, обязательно; на этой же, на первой, обещали устроить перекличку с особо строгими последствиями — с тем, чтобы не допустить первый курс на похороны Эренбурга. Беспощадное солнце стояло над Москвой. киоске «Союзпечати» на площади Восстания толпа, ожидающая вынос тела, раскупила всю коммунистическую прессу — вплоть до «L'Humanite» и «Morning Star». He для чтения, конечно, а чтобы смастерить пилотку. Во избежание удара. Тело должны были вынести из Дома литераторов. Но с какого выхода? С парадного — на улицу Герцена? Или с черного, на улицу Воровского? Толпа разделилась. Оптимисты, их было много больше, остались на Герцена, а пессимисты, среди которых был и я, владелец портативной пишущей машинки, хлынули к черному ходу. Заслуги автора «Оттепели» (1954) и других подрывных произведений были таковы, что вряд ли — с точки зрения правящих язычников — его могла реабилитировать смерть.
Пессимисты, мы не ошиблись. Сначала на улицу Воровского в необычайном глянцевом костюме выбежал поэт Петушенко (которого летом мы с одним хорошим другом видели убывающим на Запад), потом — на плечах писателей-единомышленников — на солнце выплыл гроб. Закрытый. Толпа зашуршала газетными пилотками, обнажая головы, и медленно тронулась за гробом. Движение на Садовом кольце было остановлено. Площадь Восстания, куда втекла наша похоронная река, была уже запружена народом так плотно, как и во время праздничных демонстраций не бывает. Малый близнец моего МГУ, 22-этажная сталинская «высотка», где обитает элита, поблескивала направленными вниз, на площадь, десятками биноклей. Под солнцем все было тихо, скорбно, торжественно; вдруг пронесся слух:
— Гроб украли!
— То есть, как украли? Где?
— На Баррикадной! Там у них грузовик был наготове!..
Поскольку предполагалось процессуальное шествие через всю Москву до Новодевичьего кладбища, площадь Восстания, еще мгновение назад безмолвная, тысячегласно возмутилась коварству властей. В этой кричащей массе, потерявшей направление, я медленно, но верно пробивался к узкой улочке Баррикадной, спускавшейся к метро «Краснопресненская», как вдруг с возмущенным криком: «А ты-то куда?» меня развернули за плечо. На меня в упор смотрел баскетбольного роста парень в сером костюме. Короткая стрижка, красное потное лицо, в глазах — отчаяние бешенства. Я сбросил его руку, он снова схватил меня: «Но ты же не еврей?!» — «Руки прочь!» — крикнул и я, рывком освобождаясь. Расталкивая толпу, парень нагнал меня. «Ты что, мудак, не понимаешь? Тебя затягивают в сионистскую манифестацию! Вали отсюда, ну?!» — «Убери свои потные лапы, кретин!» — крикнул я и получил вдруг такой удар под ложечку, что через минуту борьбы со своим организмом, — на исходе дурной бесконечности, — меня, вцепившегося в поручни ограждения на углу Баррикадной, все же стало выворачивать. Желчью: позавтракать я не успел. Потом меня взяли под руки, но не грубо, а бережно, отвели в старенькую легковушку, дали глотнуть из термоса сладкого чая и — такое кроткое еврейское семейство с двумя рыжеватыми дочками-близнятами — доставили к Новодевичьему, где я с новыми силами продолжил свою манифестацию. Тут, под сверкающими куполами, у старых кирпичных стен Новодевичьего монастыря, включающего в себя и престижное кладбище (третье по рангу после Мавзолея и Кремлевской стены), похороны превратились уже в поле битвы между силами как бы добра, желавшими во что бы то ни стало присутствовать при опускании гроба, и силами, получившими инструкцию этого не допустить ни за что. Принцип на принцип. Я, разумеется, проник в первый ряд позитивных сил, представленных толпой интеллигентов, не только еврейских, кстати, числом человек в двести, — и крепко сжал в гневных кулаках железо заградительного барьера, выкрашенного алым лаком, уже облупившимся. Я несколько был не в себе. От удара под дых на площади Восстания меня мутило, причем не только физически. «Так, значит? — звучало во мне, как заевшая пластинка. — Значит, вы — так?..» Команда, поданная по мегафону, только что погнала солдат с проезжей части улицы к нам. Защитного цвета мундиры, малиновые погоны с нашивками «ВВ» — Внутренние Войска. На ремнях болтались железно-деревянные ножны, а в них штыки, из тех, что пристегивают к стволам «Калашниковых». Но «Калашниковых» у солдат не было. Они не расстреливать нас, и не колоть штыками получили приказ, а просто оттеснить на тротуар. Для порядка. При этом они выравнивали заградбарьеры, гремя металлом об асфальт. «Мой» солдат скомандовал:
— Руки с барьера примите.
Сверстник, которому не повезло. Мутные от жары глаза. Стриженные виски под околышем блестят от пота. Черным клеенчатым ремешком фуражка закреплена под подбородком, чтобы не слетела от удара в челюсть. Медленно свирепея от непослушания, он схватился за ножны:
— Прими руки, говорю!
Помедлив, я разжал кулаки. Солдат схватил барьер и, расплываясь глазами по противостоящим лицам, повелел:
— А ну назад! Он избегал фокусироваться на ком-то отдельно взятом, хотя бы и на мне: массу теснить легче.
— Мы бы и рады назад, молодой человек, но сами видите, некуда, — примирительно ответила старушка с мелко трясущейся головой в серебряных кудельках.
Солдат оглянулся на однополчан и, следуя примеру, приподнял барьер и пошел в атаку с металлом наперевес. Он напирал, сопя — с упором мы поддавались. Пятились с сопротивлением. Школьная физика: действие — противодействие. Но только в открывшемся мне свете марксизма-ленинизма. Из-за спин нашего, первого ряда сопротивленцев напирающего бойца пробовали разговорить.
— Товарищ ефрейтор, вы хоть знаете, кого хоронят?
— Откуда им знать, — отвечали другие. — Им приказано, они выполняют. Сила есть — ума не надо…
— Нет, просто интересно? Хоть имя им сказали? Вы слышали о таком писателе, Илья Эренбург, товарищ ефрейтор?
Ефрейтор пер, потея и пуча оловянные глазки.
— Давай-давай, солдат, — сказали ему. — Ведь от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней…
— Не дразните его, гражданин, не раздражайте, умоляю!
Ефрейтор не вынес мелочной борьбы — не за «британские моря», а за полоску проезжей части шириной в полметра. Напрягся, принял барьер на грудь и с надсадным криком: «Ах, вы так?!» грохнул железными ножками об асфальт. Я успел отскочить, но кто-то пожилой стал оседать со стоном, и его — толпа расступилась — утянули в тыл противостояния.
— Ступню размозжили человеку!
— Стариков калечат!
— Им волю дай, нас всех изувечат, зверье!..
Упираясь каблуками в размякший асфальт, я еле сдерживал напор разъяренной толпы. Ефрейтор осознал эффективность метода. Тяжеленный, сваренный из металлических трубок грязно-алый барьер приподнялся и снова ударил по нам. Ножки оставили на асфальте черные вмятины. Я поставил на бордюр один каблук, потом второй — и, пятясь, нажал в толпу спиной. При всем почтении к покойнику, дать себя искалечить за Эренбурга показалось мне избыточным.
— И это при иностранных дипломатах! Нам, нам, за все это перед иностранцами стыдно, а вам нет? Нет?!
— А чего им стыдиться? Они в своей стране!
— В стране рабов, в стране господ! Прав ваш поэт! Вам не стыдно за свою страну, ефрейтор?
— Рабы! Псы тоталитаризма!.. У человека ботинок полон крови!
Ефрейтор, отвернувшись, облокотился на барьер. Между лопатками мундир пропотел, но на душе, должно быть, хорошо: задание он выполнил. Линия сдерживания была восстановлена. Началось томительное противостояние. Солнце ярко освещало пустую улицу. По ту сторону, в нише монастырских ворот, маленькая, но яростная толпа прорвавшихся сквозь оцепление, гремела запертыми железными воротами. Слева от ниши в тени зубчатых стен, стояли гэбисты в штатском. Покуривали, чему-то посмеивались. Милиция томилась в «воронках» с распахнутыми дверцами. Между крытыми брезентом армейскими грузовиками стояли офицеры внутренних войск. Толпу в нише ворот не трогали. К ней там иногда подходил пожилой седовласый в черном костюме, с похоронной — черной же с красными каймами — нарукавной повязкой и, поднося ко рту рупор, увещевал, чтобы не так шумели. «Стыдно ведь, товарищи! Коллегу вашего хоронят, а вы?..» Я понял, что толпа в нише состоит из недопущенных на кладбище писателей. Линию сдерживания нашей, неписательской, но тоже весьма интеллектуальной толпы, прирастающей за счет студентов ближайших вузов, мединститута и педагогического, время от времени инспектировали представители всех трех разновидностей насилия официального насилия — гэбэшного, милицейского и военного. По очереди внушали, что дожидаться нечего, церемония уже началась, так что всего разумней разойтись по домам. Тихо-мирно. Тем не менее все неразумно оставались на солнцепеке, бросая в ответ: «Осквернители праха!» Усмехаясь, чины отходили через улицу в тень стен Новодевичьего, а в толпе, по эту сторону барьеров, завязывались споры.
— Это традиция у них такая. Они ведь и с Пушкиным украли гроб, и с Лермонтовым, чего уж там еврей какой-то. Переименовали бы свою страну в «Третье Отделение»…
— А превращать похороны литераторов в антиправительственные демонстрации? Скажете, не традиция? — возражал другой. — Их можно понять.
— Лично я не против правительства пришел, а проводить в последний путь писателя, которого уважаю.
— Кого, Эренбурга, уважаете? — вступал третий. — Вы что, смеетесь? Во время войны эта сталинская шавка подстрекала со страниц газет: «Убей немца!» Тоже мне, гуманист!
— Писателем в России, гражданин хороший, всегда непросто быть. Тем более еврею, тем более под Сталиным. Нужно принять во внимание.
— Ловчила! Мастер компромисса. На сделку с совестью пошел.
— Кто не пошел, до XX съезда не дожил. Сейчас, знаете ли, вольно вам рассуждать. Все мы максималисты — задним числом. Вот бы попробовали так при Сталине? Ах, вы не при Сталине? Так и не говорите! В последние годы жизни Илья Григорьевич себя прилично вел, сердитой молодежи помогал… И вообще! De mortuis aut bene, aut nihil. Так что лучше всем нам помолчать.
Тем не менее дискуссия становилась все шире и ожесточенней. Говорили о повести «Оттепель» и начавшихся с падением Хрущева заморозках, о событиях в Чехословакии, куда на дискуссию о Кафке пригласили самого Сартра, о письме Солженицына последнему съезду писателей, о «хамском» выпаде Шолохова против покойного, которого кто-то едко назвал «зеркалом советского еврейства», после чего градус ожесточения подскочил, и в этот момент какая-то женщина истошно закричала: «Снимают! Снимают!» Толпа стала оборачиваться на многоэтажный дом за газоном, и кто замечал кинокамеру, тот сразу прятал лицо, а кто не мог разглядеть по близорукости, тот впадал в панику: «Кто снимает? Где? Кого?» — КГБ, — отвечали им. — С балкона третьего этажа. Нас. С указанного балкона на нас была направлена кинокамера на треноге. Как за станковым пулеметом, за ней сгибались двое в штатском. Кто-то из толпы ответно стал отстреливаться фотоаппаратом, снимая снимавших, на что с балкона погрозили кулаком. «И пусть себе снимают», — добродушно сказала старушка, но компетентный голос разъяснил, что по тому кинофильму впоследствии займутся опознанием. «Вот вас, бабуся, опознают и пенсии лишат», — сказали ей, и старушка горько заплакала, так и стоя перед объективом КГБ. Мне тоже стало не по себе. Всем стало не по себе. «Да уж не для всесоюзной телепрограммы «Время» снимают, — мрачно буркнул кто-то. — Не смотрите на них, бабуся! Отвернитесь, граждане, не геройствуйте, это равно самодоносу!..» Я отвернулся; затылок наливался свинцом. Было как-то неприятно сознавать, что мой образ попал в кинохронику госбезопасности и останется навечно в ее архивах. С другой стороны, сам факт этой съемки говорил о том, что я нахожусь в эпицентре признанного события, с которого, быть может, и начнется моя активная гражданская жизнь.
Я окрыленно почувствовал себя гражданином моей страны. Если я выбрал в ней остаться, то именно для этого. Менять ее к лучшему. И чтобы ярче проявить свою гражданственность, я — неожиданно для себя самого — броском взял заградительный барьер, задев солдата каблуками, стукнулся об асфальт и бросился через пустую проезжую часть в ту, в писательскую нишу, чтобы принять личное участие в штурме ворот Новодевичьего. Еще совсем недавно, в Питере, на общегородских соревнованиях, я показывал весьма неплохие спринтерские результаты, и теперь, под объективом КГБ, я ставил свой рекорд. Из-под стены наперерез бросились двое мусоров и один штатский, но я их опередил, и перехватчики вернулись с пустыми руками, сплевывая и матерясь. Толпа, частью которой я стал, состояла из литераторов, чьи лица я знал по газетным снимкам и этим маленьким фото, которые предваряют публикации в журналах. Петушенко здесь не было. Петушенко был допущен к закапыванию Эренбурга. Но, кроме Петушенко, здесь были почти все. Меня притиснуло к поэту Слуцкому, которому покойный сильно помог на первых порах. Меня вминало в Слуцкого, как в транспорте, отчего казалось неуместным признаться ему, что люблю я его непечатные стихи, ходившие в списках в Питере, особенно «Когда русская проза пошла в лагеря…», а также «Я строю на уходящем из-под ног песке». Я молчал, пытаясь оттолкнуться от плотной его спины и вынужденно глядя ему в мясистое, красное и седовласое ухо, которое теперь, конечно, запомню на всю жизнь. Слуцкий тоже молчал, хотя кругом кричали, не стесняясь КГБ и собственного пафоса:
— Позор! И это после Двадцатого съезда?!
— Сталинисты!
— Мерзавцы! Немедленно откройте Русской Литературе! — с лязгом сотрясали писатели запертые на цепь ворота. — Есть у вас совесть, или нет? За решеткой ворот, на кладбищенском солнце, агенты в черном от этого нервозно позевывали, принужденно посмеивались, сжимали кулаки, работали плечами, как бы разминая застоявшуюся кровь.
— Товарищи писатели! — просил рупор сзади. — Убедительно просим прекратить. Смерть надо уважать, а вы?
— Не мы, а вы! — гремели писатели в ответ железом. — Вы устроили глумление над смертью, в-вы!
— Э-эх! а еще творческая интеллигенция… — сокрушенно вздыхал рупор, умолкая.
Я пробился к воротам, схватился за прутья и с изумлением услышал свой собственный срывающийся крик:
— Коммунисты вы или нет? Люди вы — или нет?!
После чего я или, вернее, мой поглупевший от коллективного психоза двойник вложил всю свою физическую силу в подрывное дело сотрясения цепей, связавших воедино створки ворот. Черные изнутри поглядывали на меня вприщур, но я продолжал греметь заодно с советскими писателями, и даже яростней, поскольку был здесь самый молодой, а если бы они, черные, вынули бы из потных подмышек сейчас свои «Макаровы», я бы счел за честь принять пулю в лоб. Никто, однако, не обнажал оружия. Не 37-ой все же год на дворе. Но и не 17-ый, увы!.. Когда нас, наконец, впустили в пределы Новодевичьего, было уже поздно. Гроб опустили, яму засыпали, и — все это сознавали — исторический момент для бунтарских речей погиб безвозвратно. Служители Государства взирали на нас, представителей Общества, с нескрываемым, злорадным торжеством. Что, мол, крикуны? Не вышло? В центре затоптанной, пересыпанной свежей землей травы высился холм. Он был сложен из сильно пахнущих еловых ветвей, венков и букетов — вроде тех, с которыми сегодня утром провожали в школу первоклассников. На один из венков кто-то наколол двойной лист, вырванный из общей, студенческой тетради в клеточку, на нем поразительно хорошо был скопирован общеизвестный карандашный портрет покойного работы Пикассо. Кто, подобно мне, читал мемуары «Люди, годы, жизнь», тот знает, как льстила покойному библейская скорбь, щедро влитая испанским художником-коммунистом в брюзгливые черты выездного советского писателя. Скорбь эта отражала, быть может, пожизненную уязвленность компромиссным бытием между Парижем и Москвой, Западом и Востоком, цивилизацией и варварством. И поскольку, с точки зрения властей, эмоция отобразилась явно негативная, копию на наших глазах содрали, разорвали в клочки, пустили по ветру. По толпе вокруг меня пошел слушок, что то был оригинал, что прислал его из Франции сам Пикассо: вот, дескать, «даже Пикассо не пощадили». Но кто-то оспорил, что оригинал Пикассо не стали бы накалывать на проволоку, ибо «знаете, каких деньжищ он стоит?» С дощатой трибунки, обтянутой кумачом, еще договаривал кто-то официальный из Союза писателей, о ком сказали: «Сволочь!» Потом выступала элегантная дама по-французски. Сначала и ее, и переводчицу, совсем неэлегантную, слушали с вниманием, но потом, когда из уст дипломатки пошел понос о «традиционной дружбе между Францией и великим Советским Союзом», которую как бы крепил Эренбург, толпа зароптала, что посольство Франции прислало «мелкую сошку», что Франция, она вообще всегда, но поскольку никого, кроме Франции здесь не было, на лицах стало проступать разочарование, тем что «мировая общественность» явно недооценила события. Вдруг выявилось, что полным-полно случайных людей, громко добивающихся имени нового покойника. «А, Эренбург…» — говорили такие и отходили, чтобы рассмотреть иные, более именитые могилы. Кто-то схватил меня за рукав, узнавая, где тут жена Сталина, «которую он собственноручно…» Я вырвался. События не получилось. Сознание абсурда и впустую убитого времени подступило к сердцу. И в этот момент меня крепко взяли за запястье.
— Вы?.. — поразился я, узнав обидчика с площади Восстания. — Разве вы Оттуда?
— А ты как думал? — самодовольно усмехнулся парень, легко завернул мне руку за спину и повел, толкая вперед. В пути я увидел среди мраморных крестов Юрия Власова. Чемпион мира по штанге в тяжелом весе, неправдоподобно, чудовищно широкий человек, которого я впервые видел не в газетах, не по телевизору и не полуголым, а в цивильном костюме, стоял у могилы Сергея Есенина и плакал, как ребенок, держа в отставленной ручище очки с сильными линзами — за хрупкую их дужку. Кого он оплакивал, было непонятно, только рыдания советского Святогора меня сильно поразили. Впрочем, он сам ведь взялся за перо. Попался мне рассказик в журнале «Физкультура и спорт». Про борьбу с «железом». Не без надежды на спасение попробовал я оглянуться, но мне сделали больно:
— Иди, не рыпайся!
Меня вывели из Новодевичьего, втолкнули в милицейский «воронок». Не случайно я всю жизнь его боялся. Внутри он оказался клеткой. Как в зверинце. По обе стороны от входа в эту клетку сидели мусора, которые обрадовались:
— Гляди, да это же бегун!..
Удар по голени заставил меня согнуться и уйти в глухую защиту.
— Знает! Жизненные центры защищает, — похвалили меня.
— А документики, бегун, имеешь? Открывайся давай, не боись…
Я вынул мой новенький студенческий билет, который они тут же отобрали. Золотое клеймо «МГУ», видимо, вызвало известное почтение: в клетку мне дали войти с поднятой головой. Документ мне вернули в отделении милиции. Перед этим майор провел воспитательную беседу, то и дело прерывая себя вопросами ко мне:
— Ты же вроде не еврей?
— Не еврей.
— Вот видишь! — подхватывал он, вновь призывая меня «учиться, учиться, и еще раз учиться». Как, понимаешь, завещал. И не в свои дела — не лезть. — Или ты «половинка»?
— Что вы имеете в виду?
— Когда отец русский, а мать — того… нет?
— Нет.
— Как же тогда понять? Наш, русский парень, оказался по ту сторону баррикад? Там же все с прожидью, как минимум?
— Я не антисемит.
— А кто тут антисемит? Я, что ли? Товарищ из органов? — удивился майор. — Мы, брат, интернационалисты. Так нас учит партия. Эх, и дури у вас, молодых, в голове! Смотри. На первый раз прощается, в другой — придется вышибать. Не обессудь тогда. Иди. И больше на пути у нас не возникай.
— Минуточку! — подал голос присутствующий «товарищ» в виде спортивного парня, злой гений этого абсурдного дня.
— Вы позволите добавить пару слов? Если не возражаете, мне бы с товарищем Спесивцевым хотелось тет-а-тет…
Майор вышел из собственного кабинета. Возникла пачка «Мальборо»:
— Курите, Алексей Алексеевич! Американские — вы ж любите?
— Предпочитаю «Беломор». Он рассмеялся.
— Я, знаете ли, тоже. Все же угощайтесь. Да вы не бойтесь: одна канцерогеночка вас не обяжет ни к чему. Там, на Восстания, мы малость поконфликтовали… Забудем?
Я усмехнулся — с полицейской сигаретой в пальцах. Он щелкнул бензиновой зажигалкой, дал мне огня, прикурил и откинулся.
— Вы ведь филолог? Я кивнул.
— А к Хлебникову как относитесь?
— Не знаю такого.
— Неужели?
— Еще ни с кем здесь не знаком. Ни в МГУ, ни в Москве.
— Я поэта имею в виду.
— Ах, Велемира? Хорошо…
— А к Гумилеву?
— Еще лучше. Молча мы изучали друг друга.
— К нам на работу не хотите?
— К вам?
— В Комитет, — небрежно бросил он.
Я усмехнулся.
— Мне, знаете ли, еще учиться, учиться и еще раз. Так что насчет работы…
— А насчет «учиться»? Из МГУ вы, Алексей Алексеевич, завтра же вылетели бы, как пробка, не упроси я майора, в вашем случае, не сообщать на факультет. Это во-первых. А во-вторых, «учиться», знаете ли, отнюдь не исключает «сотрудничать». Это вещи вполне совместные.
— Вы думаете?
— Знаю.
— А вот я не знаю, — сказал я. — Просто не могу вообразить, какой интерес для вас может представлять мой профиль. Я же не с юрфака? И не мастер спорта.
— Это вы, Алексей Алексеевич, бросьте! — отмел он мои сомнения. — В мире идет война идеологий. Эту реальность у нас недооценивали, но новое наше руководство сейчас разворачивается на борьбу с идеологической диверсией. Речь же не о том, чтоб обезвреживать противника с помощью приемов самбо. Речь об активности сугубо интеллектуальной. Говорил же Владимир Ильич: овладевая массами, идея становится материальной силой. Так вот, пока вражеская идея еще не стала силой, способной нанести нам материальный урон, ее необходимо распознавать, выявлять, а о носителе ее давать своевременный сигнал. На идеологическом фронте, а МГУ, бесспорно, один из передовых его рубежей, вы, интеллектуалы, самые необходимые сейчас люди.
— Иными словами, вы мне предлагаете…
— Нет! — опередил он непристойное слово. — Сигнализировать.
— Вспыхивать, то есть? Как лампочка индикатора?
— Вот именно! Что при контакте с чуждой идеей для нашего человека вполне естественно. Как лампочка индикатора, да… — Вглядевшись в меня с подозрением, он успокоился. — А знаете? Мне нравится ваша нерешительность. Я не ошибся, предположив в вас серьезного человека. Вам нужно время для раздумья — понимаю. Действительно. Так вот, с бухты-барахты, оно не годится. Тем более, что, будем откровенны, решение ваше повлечет за собой последствия необратимые.
— В каком смысле?
— В смысле, что потом из нашей фирмы по собственному желанию не уходят. Не принято у нас. Так что обдумайте, взвесьте. В случае позитивного решения, звоните. Вот вам номер… — Написал и вырвал из блокнота листик, который взял я двумя пальцами. — Скажете, что по вопросу трудоустройства. Спесивцев, мол. Из МГУ. Там с вами войдут в контакт. Договорились?
— А в случае… другого решения?
— Тогда звонить, конечно же, не нужно. Поймем. Переживем. Каждый имеет право на ошибку; мы в том числе. Но в любом случае о нашем с вами разговоре… вы, понимаете, надеюсь? Никому. (Я кивнул.) Что ж, больше я вас не задерживаю. (Я встал и пошел с трепыхающим листиком.) Алексей Алексеевич! (Я остановился, повернулся.) Имейте в виду, что предложение в нашем случае на-а-много превышает спрос… Я тупо смотрел на него.
— Говоря попросту: от желающих отбоя нет.
Ровным шагом отдалившись от освещенной двери отделения на дистанцию свободы, я, как бы себя в ней удостоверяя себя, перешел на бег. Кость, подкованная при задержании, поднывала, но я пересёк все Лужники и последним усилием взбежал на Метромост. Посередине моста разжал кулак, в котором телефон «Комитета» превратился в совсем нестрашный катышек. Я сощелкнул его с ладони над перилами. Река маслянилась бликами. Периодически — от поездов метро — мост дрожал и наполнялся гулом. Бесшабашно я нахлопывал перила, но было мне совсем нехорошо. Непрочно. Я спустился в темноту, к подножию Ленгор, бесшумной тропкой под соснами вышел к застекленному эскалатору, который освещал себя и всю округу люминесцентным светом, в котором было нечто загадочное. С виду был вход на станцию метро, но которое почему-то забыли подвести. Я толкнул стеклянную дверь, внутри гулко зазвучали мои шаги. На эскалаторе, уходящем далеко вверх, не было ни души, но моторы гудели, лестницы работали. Я пошел на ту, что сползала вниз, и, отбивая ритм шлепками по толстой черной резине ползущего навстречу поручня, побежал вверх по уходящим из-под ног, сносящим меня обратно ступеням — против течения. На полпути меня догнала группа веселых подвыпивших негров, моих однокашников по МГУ. Сбросившие цепи черные ребята, которых неизвестно что занесло в эту страну, были на правильном пути. Некоторое время мне удавалось бежать с ними вровень, но потом они все равно обогнали, скалясь на меня с высоты:
— It's the wrong way, man! Go with us!
— It's the right one! — возразил я, работая ногами и локтями и обливаясь потом. — Just right for me…
— Where are you from, crazy boy? Завязнув в мертвой точке взаимоуничтожения скоростей, я подхлестнул себя отчаянным воплем:
— Saint Petersburg, USSR!
На следующий день в Комаудитории мне сунули туго скрученный бумажный завиток: Спесивцев! Взяв вчера полицейский кордон на похоронах Ильи Григорьевича, вы показали гражданское мужество. Но в одиночку стену не пробьешь. Не желаете ли присоединиться к единомышленникам? Ваши сокурсники, которым небезразличны судьбы этой страны.
Почерк был неустоявшийся, совсем детский. Я оглядел ряды. Курс старательно конспектировал за лекторшей, которая с отвратительными пятнами волнения на скулах повествовала о зарождении партии. Никто в ответ мне головы не поднимал. Я написал: То был не я… Вы обознались, милый друг. Пустил обратно по рукам и согнул шею над своим конспектом, продолжая поражаться преступному легкомыслию предков, не раздавивших гадючьи яйца, когда это было еще можно…