Неосторожный и необходимый (Наш современник N1 2002)

Неосторожный и необходимый

Минул год с той стылой морозной полночи с 24-го на 25 января, когда скончался верный друг нашего журнала, выдающийся литературовед, историк, публицист, критик — Вадим Валерианович Кожинов, человек, чья жизнь и судьба, Слово и Дело являли собой пример беззаветного служения России. Русская литература, русская мысль, сама Русская Земля — во всем объеме этого величественного понятия — понесли потерю невосполнимую. Ибо исключительная по широте и мощи творческая деятельность Вадима Кожинова (особенно в последние пятнадцать-двадцать лет) не только будила в русских людях национальное самосознание, воскрешала давно подзабытое самоуважение, но и — главное — властно порождала стремление мыслить, искать Истину не в потемках поверхностных представлений, а в свете Любви и подлинного мудрого Знания.

Вадим Валерианович был удивительно, до самозабвения, щедрым человеком, и ему никогда не хватало времени “на себя лично” — вне непосредственной связи с его основным (а по сути, единственным) делом служения русской культуре и Отечеству нашему. Еще несколько лет назад один из его учеников обращался к Вадиму Валериановичу с настойчивым предложением — написать о нем книгу. “Потом, Миша, когда умру, тогда и напишете”, — отмахивался Кожинов. Где-то за полгода до смерти он получил подобное же предложение от одного из издателей, причем речь шла о том, что Вадим Валерианович лишь продиктует на аудиокассеты свои мемуары, а уж литобработчик переложит их на бумагу. Чувствуя, что время — на исходе, Вадим Кожинов согласился. Надиктовал одну кассету — и все. С горечью объяснил — не получается, не могу говорить в пустоту. Всю жизнь проведший в теснейшем живом общении с великим множеством самых разных людей: от простого рабочего до академика, привыкший ответственно относиться к своему слову, он, действительно, не мог “поверять” свою судьбу электронной коробке и неведомому “соавтору”. Ему как воздух необходимы были слушатели-собеседники. Причем его отношение к ним — таким непохожим, таким различным — правильно будет определить его же собственными словами из письма к составителю предлагаемого читателям материала: “...замечу, что мне вообще очень свойственно (и я даже с молодых лет сознательно развивал в себе это свойство) видеть в людях прежде всего и главным образом “хорошее” (ты, надеюсь, с этим согласишься; ведь даже когда я кого-либо браню — того же Куняева, — я нисколько не перечеркиваю его достоинств — в отличие от, думаю, большинства людей в таких ситуациях)”.

Непрост и противоречив был путь становления этого выдающегося русского человека: полная аполитичность в ранней юности — краткий, но (как и всегда у него) бурный всплеск чисто советского патриотизма (вступил в комсомол, уже будучи студентом МГУ) — период либерального вольномыслия и — наконец, после встречи с М. М. Бахтиным, — выход на столбовую дорогу жизни, которую и преодолевал он с титаническим упорством почти сорок лет — до смертного креста.

К скорбной годовщине памяти Вадима Валериановича редакция “НС” подготовила подборку кратких воспоминаний о нем его коллег, тех, с кем он был дружен, и тех, кого судьба одарила пусть редкими, но незабываемыми, животворящими встречами. Конечно, невозможно таким образом полноценно представить масштабную и многогранную, в чем-то даже феерическую, личность сквозь призму “разношерстных” воспоминаний, но своего рода “штрихами к портрету”, мы надеемся, они могут послужить. Образ и значение Кожинова раскроются в будущем. Наша задача — дать представление о живом Вадиме Валериановиче.

Мы публикуем (с некоторыми сокращениями) все поступившие в редакцию материалы, ибо знаем, что продиктованы они любовью или просто искренним добрым чувством. А когда это есть, можно себе кое-что и “позволить”... Представляем, как смеялся бы Вадим Валерианович, читая о себе — молодом — воспоминания С. Семанова, как задумался бы над некоторыми суждениями Г. Гачева, С. Кара-Мурзы, М. Грозовского и др., как радостно-тоскливо заныло бы его сердце при чтении искренне болевого “антинекролога” А. Васина...

В России сейчас — снег... До боли любимая им земля укрыта белым саваном, под ним и единственное место покоя Вадима Кожинова. Но звучит в душах наших чин Литии:

“...Душа его во благих водворится, и память его в род и род”.

От редакции

Алексей Пузицкий

БРАТ

Вадим — мой двоюродный брат. И помню его как близкого родственника.

До войны мы жили одной семьей в ветхом двухэтажном домике около Девичьего поля. На втором этаже. Три комнатушки занимала наша семья, и рядом ютилась семья Кожиновых. Весь дом когда-то купил наш с Вадимом дед, действительный статский советник В. А. Пузицкий, скопивший на него из жалованья директора гимназии.

Отец Вадима уже тогда был большим специалистом в области коммунального хозяйства, и перед самой войной они получили жилье в доме возле Донского монастыря. Но общение было частым. Родственники собирались по разным поводам и у нас, и у Кожиновых, и у Араловых. Отец Вадима, Валериан Федорович, был интереснейшим человеком. Очень образованным, музыкальным. Великолепно играл на мандолине и пел русские песни и романсы. Мать, Ольга Васильевна, удивительно хлебосольная и энергичная женщина. Это они собрали большую, ценную библиотеку и передали своим детям страсть к чтению и знаниям. В семье были талантливые архитекторы, врачи, инженеры, ученые. Я заслушивался их разговорами во время застолий. Все это были люди, жившие во время великих событий России, трагических и радостных. Им было что вспомнить и рассказать.

Муж одной из сестер моей и Вадима бабушки, Семен Иванович Аралов, был незаурядным человеком. Офицер царской армии, выбранный солдатами в конце Первой мировой войны в полковой комитет, стал большевиком и членом Реввоенсовета, докладывал Ленину обстановку на фронтах, знал Троцкого и Сталина.

Революция семнадцатого года разделила нашу семью на две части. За красных и за белых. С. И. Аралов, С. В. Пузицкий (наш с Вадимом дядя) стали крупными красными деятелями. Дед по матери, С. Г. Лаврененко, собирал лошадей для Буденного. В прошлом помещик на Брянщине, он знал толк в лошадях. Революцию считал справедливым возмездием за грехи помещиков и царя. И никогда не сожалел о потерянном поместье и даче в Алуште. Последние годы работал сторожем в парке им. Горького. А вот С. В. Пузицкий, игравший первостепенную роль в захвате Б. Савинкова и генерала А. Кутепова, получивший за эти операции орден Красного Знамени и знаки Почетного чекиста, был расстрелян в 1937 г.

Наш дед, В. А. Пузицкий, к слову сказать, бывший в свои университетские годы домашним учителем у внуков великого Ф. И. Тютчева, был истым монархистом и “черносотенцем”, терпеть не мог “красных” и даже завещал похоронить его “подальше от красных”, что и было выполнено: на Ваганькове, где покоятся теперь и родители В. Кожинова и мои. Но он же преподавал русский язык и литературу в Москве в двадцатые годы, не поддаваясь на призывы бойкота Советов: — Я не могу допустить, чтобы русский народ был безграмотным, — это его слова.

Брат матери ушел с белыми, работал во Франции, участвовал в Сопротивлении, после войны вернулся в Союз, но это особая история. Были и другие родственники в лагере белых.

И, может быть, общение со столь разными и интересными людьми определило и широту интересов Вадима: литература, история, экономика, политика, музыка и многое другое.

Вадим выбирал всегда свой путь. Рано женился, несмотря на яростное сопротивление матери. Нужно было знать характер его мамы! Паспорт Вадима она спрятала, но он ушел из дома и женился. Мать, кажется, так и не простила его окончательно за бегство.

Затем он учится в МГУ, увлекается Маяковским, стихи которого читает со страстью у нас дома, где эти жесткие ритмы не всегда оцениваются. Появляется иногда с какими-то экзотическими личностями. Однажды привел, к ужасу моих родителей, негра, приехавшего в Союз с Ямайки, кажется. Но после нескольких стопок и Диминых песен под гитару все страхи забылись и восторжествовал интернационализм. Пел Вадим классно, выбирая то необычные, новые песни, то старые романсы из репертуара своего отца. Очень любил ошарашить слушателей чем-то странным. Поет: “Белая армия, черный барон...” и т. д. Затем неожиданно заканчивает: “... церкви и тюрьмы сравняем с землей. И на развалинах царской тюрьмы новые тюрьмы построим мы”. К ужасу присутствующих. И под его ухмылку.

Однажды весь вечер пел новые, непривычные песни. Окуджава, — пояснил он. Это было задолго до всеобщей известности барда. И пел он немного по-своему, не по-окуджавски. Я записал все на магнитофон. Возможно, эта кассета хранится до сих пор в столе. Поищу. Или декламировал странные полустихи, полуругательства: “Дамба, клумба, облезлая липа, дом барачного типа, коридор, восемнадцать квартир, на стене лозунг: “Миру — мир”...” Холин, — объявлял Вадим. Или Слуцкого: “Лошади умеют плавать, но нехорошо, недалеко...” Или: “Евреи хлеба не сеют...” Тогда все это было необычно, но я слушал, развесив уши, и потом пытался поразить приятельниц, воспроизводя Димин репертуар. Возможно, он был одним из первых открывателей будущих знаменитостей. Страсть открывать новое и талантливое горела в нем всю жизнь.

Однажды он привел меня на выставку картин О. Рабина, устроенную в большой квартире на набережной Москвы-реки. Картины поражали необычностью и мрачным взглядом художника на жизнь. Селедочные скелеты на фоне черных бараков и ржавых консервных банок и тому подобное. Все это оценивала восхищенная богемистая публика, слонявшаяся из комнаты в комнату. Мальчики и девочки. Присутствовал сам автор. Увидел я и И. Холина, стихи которого так созвучны картинам. Все необычно. Бог спас меня от этой компании, и я больше там не появлялся.

Вадим был тогда близок к “инакомыслящим” и не скрывал этого. Позже меня поразила его оценка судьбы нашего погибшего в 37-м дяди: “Революция всегда пожирает своих детей, и дядя пострадал за грехи свои...” После реабилитации дяди и многих книг и фильмов о нем звучало это странно. Но мы привыкли к его эпатажу и не сердились. Он был очень дружен с моим старшим братом Женей, и часто вся разнородная и высокообразованная компания обсуждала за нашим столом казусы истории, языкознания и Бог знает чего еще. Не без выпивки, конечно. При поощрении моего отца, любившего такие застолья. Для меня это был домашний увлекательнейший университет, который можно было посещать, сидя в углу комнаты. Мне также доверялось ставить пластинки на патефон. Когда были танцы. И, конечно, Вадим всегда пел под гитару. Мои первые уроки гитары я получил от него. Иногда я с осуждением слушал о “похождениях” Вадима, может быть, и вымышленных. Я был “правильный” и озорство старших братьев не одобрял.

Приятель Жени и Вадима Арманд Хаммер, сын известного американского миллионера Хаммера, часто бывал у нас. Он учился в школе вместе с Женей. Вырос в России. После войны под хохот присутствующих рассказывал о своих взаимоотношениях с “хвостами”, часто его сопровождавшими. Войдя в трамвай, он говорил кондуктору: “Один билет за меня, и один за того человека”. “Хвост” ведь билет не покупал. При Хрущеве, когда наладились отношения с Америкой, Хаммер-отец пригласил сына приехать к нему. Арманд уехал, и все мы ждали, вернется или нет. Вернулся. Рассказывал о встрече, полете на личном самолете и о тоске, вскоре его обуявшей. Часто он бегал в магазин при посольстве и покупал русскую льготную водку, усмиряя ностальгию.

После смерти родителей Вадима и моих, случившейся примерно в одно время, застолья стали реже, связь поколений рвалась, и Вадима я стал встречать только по важным поводам. И судил о нем по его публикациям, иногда звонил ему или заходил на Молчановку. Всегда у Вадима была новая тема для разговора, обычно связанная с новой проблемой, его захватившей. То монгольско-русские отношения во время ига, то влияние всемирного капитала на нашу жизнь. Я не всегда воспринимал на веру его мысли, они часто расходились с моими стереотипами. Я был технарь с убогим гуманитарным образованием и интернационалистским воспитанием и относил его суждения к загибам оригинала. Потом во многом жизнь подтвердила правоту Вадима.

Довольно равнодушно Вадим относился к регалиям и степеням. Видимо, из-за суеты и явного “скрипа”, сопутствующего защите докторской диссертации, Вадим ограничился при “работе” над ней одним лишь заголовком. Возможно, были и другие причины. Но книги его выходили. Он никогда не жаловался на препоны в их изданиях, хотя их было предостаточно.

Тесней стали наши отношения после событий 93-го года. Я прибежал к нему после бойни на Пресне, хотелось знать его оценку трагедии. Он долго слушал и почти предсказал дальнейшие события. Никогда он не поддерживал “дерьмократический” режим, и его голос был и есть одним из самых весомых приговоров режиму.

Вадим не сомневался в своих оценках многих талантливых поэтов и всячески их поддерживал. И жизнь чаще всего подтверждала его чутье. Я далек от литературы и истории. Но низко склоняю голову перед моим двоюродным братом за его мужество и вклад в борьбу против современной бесовщины.

...Текла бесконечная людская река прощания с Вадимом Кожиновым к маленькой церкви на Арбате. Его знают и ценят в России. А это лучшая ему награда.

Гелий Протасов

У СТЕН ДОНСКОГО МОНАСТЫРЯ

Я давно хотел проследить, как сложился жизненный путь моих одноклассников, выпускников десятого класса (1948 г.) 16-й школы. Этими мыслями я в самом конце 2000 года поделился с Вадимом Кожиновым.

Надо сказать, что после окончания учебы мы с ним ни разу не встречались, я не читал его произведений, а лишь изредка слышал о нем как о писателе, литературном критике и публицисте.

Лично моя судьба в течение 40 лет была связана с Советской Армией, а именно — с освоением новейшей техники, начиная с атомного оружия и кончая искусственными спутниками Земли.

Передо мной встал вопрос, как же отыскать Вадима и, вообще, захочет ли он общаться со мной по прошествии стольких лет. В школе мы с ним учились с 1943 г., с шестого класса. Особой дружбы между нами не было, хотя я относился к нему с уважением за его знание истории и необузданный характер. Я тоже интересовался историей, однако Вадим мог дать сто очков вперед любому школьному любителю истории.

Контингент учащихся в нашем классе был самый разный. В нем учились дети как высокопоставленных советских чиновников, министров, известных артистов и ученых, так и дети рабочих и служащих.

Разношерстность “контингента” и значительное число учащихся из известных семей объяснялось тем, что в 1937—39 годах на Большой Калужской улице были построены “сталинские дома”. В них переехали семьи известных ученых, артистов и советской интеллигенции. Соответственно уровень воспитания “контингента” был разным. Поэтому между учащимися проходила незримая граница, разделяющая “интеллигентов” и “босяков”. Вадим по своему воспитанию относился к “интеллигентам”.

Вспоминаются уроки истории, на которых наша “историчка”, Зоя Федоровна, заставляла нас заучивать до десятка разных исторических дат. Мы, “босяки”, конечно, делали шпаргалки. Вадим же отвечал на вопросы без всяких “шпор”, а потом к ним добавлял такие исторические подробности, что удивлял не только нас, но и нашу учительницу.

Но когда проходил урок математики под руководством Ангелины Федоровны, то для некоторых из нас, в том числе и для Вадима, наступали критические моменты. Не знаю, почему, но она просто свирепела, если кто не мог решить задачи или примера. Она в буквальном смысле хватала такого ученика за шиворот и начинала таскать его с криками: “Болван! Дурак! Баран!” — от одного края доски до другого, тыкая его головою в классную доску. Ткнув бедолагу в один край доски со словами “Болван! Видишь, что ты здесь написал?!”, — а он с испугом отвечал: “Вижу”, — она тащила его в другой край и, тыкая его головой в доску, кричала: “А теперь, что ты, баран, написал, видишь?” Ошалелый от страха ученик отвечал: “А теперь не вижу”. В классе раздавался дружный хохот. Вот так преподавала математику наша “математичка” по прозвищу “Евглена зеленая”. Но вот с Вадимом ее методика обучения потерпела неудачу. Свою манеру таскать за шиворот у доски она в основном практиковала на физически слабых учениках. Когда она попыталась проделать этот эксперимент над Вадимом, а он был невысокого роста, то он ей сказал что-то такое, что она уже больше никогда не применяла к нему методов физического воздействия и обращалась без всяких ругательных слов.

Хотя Вадим и относился к числу “интеллигентов”, но он был далеко не маменькиным сыночком. Характер был у него достаточно взрывной, и он всегда мог, несмотря на физическое превосходство противника, достойно отстоять свою честь. В этой связи вспоминается один его конфликт со здоровым амбалом — сыном директора фабрики “Красный Октябрь”.

Этот так называемый наш “классный товарищ” был настоящим негодяем. Пользуясь своими здоровыми кулаками и продовольственными трудностями некоторых своих одноклассников, он заставлял их делать какие-нибудь пакости своим же товарищам или унижаться перед ним. За это он давал им или конфетку, или шоколадку. Он был доволен своим превосходством и хвастался перед всеми.

С каким-то непристойным предложением он обратился и к Вадиму, но получил ответ типа: “А пошел ты подальше...” Амбал ударил Вадима, тот ответил, завязалась жестокая драка, где физическое превосходство было на стороне “кондитера”. “Босяки” заступились за Вадима. Это еще раз повысило его авторитет — не побоялся вступить в драку со здоровенным подонком.

На протяжении всей учебы в школе Вадим был центром, вокруг которого формировался кружок из художественно одаренных ребят. Из них впоследствии вышли такие известные в нашей стране люди, как скульптор Бобыль, театровед Николай Запенин, художник Евгений Скрынников, главный директор (в 60-е годы) музея Кремля Евгений Сизов, писатели Алешковский, Семенов. Помню как они дружно защищали от “босяков” в 6-м классе старичка-учителя, преподававшего нам то ли уроки рисования, то ли скульптуру. Они вступали с нами в жесточайшие конфликты, когда мы пытались сорвать его уроки. Вадим же всегда был заступником этого учителя-гуманитария.

Вспоминаю один случай, когда я узнал, что Вадим не только любит историю, но и хорошо рисует. Между мной и Вадимом произошел конфликт. Прошло с тех пор свыше пятидесяти лет, но мне до сих пор стыдно за мой поступок. И только при нашей последней встрече я сумел попросить у Вадима прощение.

Это произошло, кажется, в 9-м классе. Он нарисовал на внутренней стороне тетради с десяток фигур рыцарей, одетых в разные доспехи, с оружием в руках — мечами, копьями, саблями и щитами. Рисунки были сделаны простыми фиолетовыми чернилами и выглядели превосходно. До сих пор я вижу их перед своими глазами. В перерыве между уроками он начал хвастаться этими рисунками и какими-то словами, сказанными при всем классе, задел меня. Я, вскочив на его парту, хотел отнять этот рисунок. Он пытался удержать его, в результате рисунок был порван. Я почему-то до сих пор помню тот косой разрыв.

Вадим не вступил со мной в драку, хотя я был готов к ней. Он только посмотрел на меня глазами, полными слез, и сказал: “Что же ты наделал?..” Причем никаких оскорбительных слов в мой адрес не последовало.

Хочется отметить дружбу Вадима с нашим одноклассником Николаем Запениным, двух знатоков истории и литературы. Вот на этой почве они и подружились.

Запенин, которого мы за его длинный рост и неимоверную худобу прозвали Дон Кихотом, был очень нервным и неуживчивым парнем. Проучился он в нашем 9-м классе всего год. Способностями к учебе он отличался слабыми, кроме знания истории и литературы.

Вместе с Вадимом они посещали различные исторические места Москвы, музеи, выставки. Со стороны Запенин и Кожинов как-то напоминали героев Сервантеса — Дон Кихота и Санчо Пансу. Однажды, при посещении этими “героями” исторического музея, им понравился один из небольших экспонатов и они решили взять его “на память”. Их заметила служительница музея и подняла тревогу. “Дон Кихот” был пойман и доставлен в отделение милиции. В милиции было заявлено, что виноват во всем “Санчо Панса”, он был якобы инициатором взятия экспоната из-за неудержимой любви к историческим реликвиям. Вадима вызвали на заседание педсовета, и встал вопрос об его исключении из школы. Однако чистосердечное признание своей вины и поручительство за него директора школы Николая Михайловича, учителя истории, помогли ему остаться в школе. Со стороны нас, одноклассников, предательство Запенина вызвало большое возмущение и еще большую неприязнь к нему. Вскоре он вынужден был перейти в другую школу. Правда, дружба двух “героев Сервантеса” не прервалась. Они продолжали дружить и после окончания 10-го класса, вплоть до гибели Коли Запенина в авиакатастрофе.

Другое похождение нашего юного историка по историческим местам Москвы также чуть не закончилось драматически. Это было связано с посещением Донского монастыря, недалеко от которого располагалась наша школа. Монастырь был официально закрыт для посетителей, но мы знали, как туда проникнуть. На территорию монастыря в период “советской культурной революции” 30-х годов были свезены многие исторические памятники царской России. В частности, там находилась и разобранная Триумфальная арка, установленная в честь победы над французами в войне 1812 г. Кроме того, на монастырской территории, как сейчас выясняется, находились захоронения и некоторых “врагов революции”.

Нас же, в том числе и Вадима, больше всего интересовали фрагменты исторических памятников — бронзовые рыцари, их доспехи, вооружение, а также красивые по архитектуре надгробья, установленные на могилах известных людей России и знатных москвичей.

История, случившаяся с Вадимом при очередном посещении Донского монастыря, была такова. Прогулявшись вдоль памятников, он вышел из монастырских ворот и увидел стоящую возле них легковую машину и около нее мужчину и женщину, осматривающих монастырскую стену. Как позднее выяснилось, это была супружеская пара из какого-то иностранного посольства. Они приехали к монастырю на экскурсию, но зная, что вход в него официально запрещен, не решались войти внутрь. Увидев выходящего из ворот молодого парня, они решились обратиться к нему с какими-то вопросами, связанными с этим памятником истории.

Тут, как говорил об этом сам Вадим, его “понесло”. В течение, наверное, целого часа он рассказывал историю возникновения монастыря, связанные с ним события. Видимо, эта “лекция” так понравилась иностранцам, что они попросили его показать и рассказать им о некоторых других памятниках Москвы. Вадим согласился и, усевшись в их автомашину с дипломатическими номерами, отправился продолжать свою экскурсию. Естественно, эта самодеятельность не осталась не замеченной соответствующими органами, и уже на следующий день Вадим давал свои показания не только директору школы.

Перед педагогическим советом школы опять встал вопрос, что делать с неугомонным историком? Однако снова “чистосердечное признание” своей вины и незнание правил взаимоотношений с представителями дипломатического корпуса помогли Вадиму избежать крупных неприятностей.

Однако энергичная натура Вадима не давала ему спокойствия. Следующий его героический подвиг был совершен на почве юношеских любовных увлечений.

У нас в те времена было раздельное обучение с девочками. Чтобы мы совсем не одичали без общения со слабым полом, в нашей школе был открыт кружок бальных танцев.

Мы, юноши по 16—17 лет, совершенно не имели понятия о танцах, как нужно танцевать, какие там делают “па” и как нужно себя вести с партнершей. Чтобы изучить эту “науку”, почти весь наш класс записался в танцевальный кружок, а Вадим был одним из первых. Партнершами для нас были девочки из 17-й школы.

Учили нас в основном бальным танцам типа “па-де-грас” и вальсам. Танго и фокстрот считались неприличными, и нас им не обучали. Помню, во время обучения нам было просто страшно прикоснуться к своим партнершам. Мне кажется, что среди ребят нашего класса не было ни одного, кто имел бы более близкое общение с женским полом.

Однако Вадим опять удивил нас, показав свой эмоциональный и неугомонный характер. Уже оканчивая десятый класс и готовясь к сдаче одиннадцати выпускных экзаменов на аттестат зрелости, узнаем, что Вадима снова вызывают на педагогический совет. Вопрос связан якобы с его женитьбой. Было ли так на самом деле или нет, нам — перед выпускными — было не до “разбирательств”. Единственное, в чем мы были твердо уверены, что Вадим, со своим неудержимым характером, и здесь мог опередить всех нас.

* * *

Сидя за письменным столом и вспоминая своих одноклассников, в том числе и Вадима Кожинова, я думал, как практически организовать встречу наших семидесятилетних однокашников. Было 25 января 2001 года. Вдруг по ТВЦ передают краткое сообщение, что скончался писатель Вадим Кожинов. С которым мы только месяц назад обсуждали эти планы... Вспомнились все детали нашей первой после окончания школы и, как оказалось, последней встречи у него дома.

Получив в Союзе писателей номер его домашнего телефона, я в течение месяца не решался позвонить ему, думая о том, как он отнесется к моему звонку: может, я преследую какие-нибудь корыстные цели, ведь его имя известно всей стране, даже за рубежом. Когда же я, наконец, позвонил ему и назвал себя, то услышал, что он готов встретиться со мной у себя дома. При разговоре с ним я упомянул, что в одной из газет прочитал заметку о наркоме продовольствия Скрынникове, однофамильце нашего одноклассника. Вадим сказал, что это и есть отец нашего школьного товарища, и просил меня захватить газету.

23 декабря, поколесив на машине изрядное время по переулкам и тупикам Арбата и не найдя нужного адреса, я отправился на розыски пешком. Наконец в одном из тупичков я нашел небольшой четырехэтажный дом с нужным мне адресом. Поднявшись по широкой лестнице на второй этаж, с некоторой робостью позвонил в квартиру. Интересно, как же через пятьдесят с лишним лет выглядит мой школьный товарищ? Узнаю ли я его, а он меня?

Когда дверь открылась и передо мной предстал худощавый мужчина в очках и с морщинистым лицом, то я вначале не смог узнать Вадима. Только сверкающие за очками озорные глаза напомнили мне неугомонного “школьного историка”. Он, видимо, тоже не сразу узнал меня. Время беспощадно...

Мы обнялись и расцеловались. Прямо с лестничной площадки я попал в просторный холл с высокими потолками, стены которого до самого верха были заставлены стеллажами с книгами.

Вадим усадил меня на уютный деревянный диванчик, и мы начали наши школьные воспоминания. Я рассказал о цели моего прихода к нему, о том, что хочу собрать выпускников нашего класса. Вадим горячо поддержал меня и сказал, что и он думал о том, чтобы написать историю наших судеб. Тут он, как всегда, преподнес очередной сюрприз: достал с полки одну из своих папок и вынул из нее рисунок с изображением моей головы в профиль (я вспомнил, что рисовал меня в школе А. Кузищин). Он протянул этот рисунок мне и сказал: “Возьми себе на память о нашей встрече”. Я был несказанно обрадован такому подарку.

Затем он вынул из этой же папки еще один листок, на котором была нарисована схема расположения нашего выпускного класса и фамилии учеников, кто за какой партой сидел, а также их адреса и телефоны. Это вообще была бесценная информация для установления контактов. Я хотел взять себе этот листок с адресами, но Вадим сказал, что отдаст его мне при следующей встрече. Но смерть Вадима нарушила все наши дальнейшие планы.

Вспоминая одноклассников, Вадим отметил, что из нашего класса вышли еще два известных писателя — Алешковский, проживающий в настоящее время в США, а другой — Георгий Семенов. Одного из этих “инженеров человеческих душ” я хорошо помню по школьным событиям.

Алешковский был маленького роста, очень юркий и хулиганистый паренек. Он всегда водился со старшими уличными ребятами, некоторые из них за свои “подвиги” состояли на учете в милиции. Ссориться с ним было опасно, так как его приятели — “огольцы” — могли устроить кровавую разборку. Сама же будущая знаменитость особыми способностями к учебе не отличалась, но была злопамятна и даже жестока.

Став писателем, Алешковский часто контактировал с Вадимом, в частности в том смысле, что резко критиковал его книги и статьи, направленные против сионизма. Сам же в своих сочинениях, ныне благополучно здравствующий в США, Алешковский активно защищает и восхваляет сионистские взгляды.

Вспомнили мы с Вадимом и нашего единственного золотого медалиста, сына дворничихи, брошенного своим отцом, Бориса Скотникова. Воспитываясь в тяжелых материальных условиях, он прекрасно учился. За все время учебы он получал по всем предметам только пятерки, а по своему характеру вовсе не был мальчиком-паинькой. После окончания школы он закончил физико-технический факультет МГУ, защитил докторскую, стал профессором. Работал по созданию систем ориентации искусственных спутников Земли в ОКБ Королева. Здесь мы с ним тоже встречались, когда я занимался вопросами управления космическими объектами. К сожалению, в 1999 г. он ушел из жизни.

Во время нашей с Вадимом беседы он попросил меня показать статью о наркоме продовольствия Скрынникове. Прочитав заметку, быстро схватил телефонную трубку и, набрав номер нашего одноклассника Скрынникова, громко закричал: “Женя! тут у меня сидит Гелий Протасов, он принес заметку в газете о твоем отце”. Затем он передал мне телефонную трубку, и я услышал еще один голос из прошлого... Женя тут же пригласил меня на свой вокальный концерт в Дом славянской дружбы. Я был несказанно удивлен. Евгений считается в Москве известным художником, но что он выступает как исполнитель русских романсов и итальянских песен, меня очень поразило. Оказывается, что он в свое время окончил не только художественное училище, но и музыкальное училище им. Гнесиных.

В конце нашей встречи Вадим спросил меня, продолжаю ли писать что-нибудь, так как в школе меня одолевал “стихотворный зуд”. Я ответил, что моя тематика — не лирика, а стихотворная летопись происходящих в нашей стране и в моей личной жизни событий. Вадим попросил оставить ему некоторые написанные мною “летописи”. Более подробно мы решили поговорить о них при дальнейших наших встречах.

Прощаясь, Вадим сказал, что наша следующая встреча состоится после того, как он выйдет из больницы. Правда, в течение всего нашего разговора он ни разу не обмолвился о своей болезни и не пожаловался на здоровье. Это еще раз подчеркивало его энергичный дух и сильный характер.

На прощание он взял с полки одну из последних своих книг “Загадочные страницы истории ХХ века. Черносотенцы и Революция”. Сделав на ней дарственную надпись, он протянул ее мне со словами: “Хотя ты и был из хулиганов, но к тебе я относился с уважением. Ничего плохого о тебе за те школьные годы я не могу вспомнить”.

* * *

...Гражданская панихида состоялась в Институте мировой литературы им. Горького. Огромное количество народа, пришедшего с ним проститься, говорило само за себя: как много людей почитало его литературное творчество и его общественную деятельность.

Когда внесли гроб с телом Вадима, я заплакал. Слезы непроизвольно полились из моих глаз. Я плакал, может быть, еще и оттого, что навсегда уже прошли лучшие годы, что не удалось свершить задуманные с Вадимом планы по сбору наших “семидесятилетних школьников”. Может быть, плакал оттого, что так быстро проходит наша жизнь и все кончается — по воле Всевышнего.

Дальнейшее прощание с Вадимом — отпевание в церкви Симеона Столпника, что на углу Поварской и Нового Арбата, похороны на Введенском (немецком) кладбище в Москве, поминальное застолье в его доме — прошло как обычно при таких случаях. Единственно, при выходе с кладбища, у меня состоялся неожиданный разговор с женщиной моих лет. Как потом оказалось, первой любовью Вадима.

К своим воспоминаниям о Вадиме я хочу добавить некоторые воспоминания Евгения Скрынникова, с которым он на протяжении многих лет поддерживал отношения.

Скрынников вспоминает о Вадиме, как о глубоко романтической натуре и талантливом парне, который отлично пел, хорошо играл на гитаре, сочинял стихи. В нем было много светлого юношеского обаяния. Они даже были в отроческие годы влюблены в одну и ту же девушку, перед которой состязались в своих интеллектуальных способностях, стихах, исполнении романсов под аккомпанемент гитары.

Вадим, как вспоминает Скрынников, очень любил классическую музыку, особенно концерт Мендельсона для скрипки с оркестром. Когда Вадим звонил Жене по телефону, то прежде чем начать “разговор за жизнь”, он частенько включал этот концерт и спрашивал его мнение о нем. “Кто не понимает этой музыки, тот не понимает ничего”, — обычно резюмировал Вадим. Возможно, тогда, под влиянием этой классической музыки, — замечает Скрынников, — формировалось его дарование как писателя-философа.

В начале 60-х годов, в эпоху посиделок на кухне, — вспоминает далее Скрынников, — Вадим не боялся устраивать у себя дома выставки запрещенных художников и чтение “недозволенных” литературных произведений. Эти выставки были как бы предшественниками тех, которые устраивались на Малой Грузинской под бдительным оком милиции. Однако, вспоминает Скрынников, главным в Вадиме была его любовь к России, любовь к русскому народу, любовь к русской истории. Привожу дословно сказанное о Вадиме Скрынниковым: “Меня всегда поражало в нем кипение какой-то нервной энергии, его быстрая реакция и немедленный отклик на явления современного искусства. Поэтические имена сменялись одно за другим — Передреев, Тряпкин, Рубцов... Однако везде и всюду чувствовалась его гражданская и человеческая позиция, в основе всегда оставались Россия, Русское искусство, Русское слово. Еще поражала его способность расставить все акценты точно и убедительно, опираясь на факты, и в исторической перспективе”.

Георгий Гачев

ВАДИМ — НЕОБХОДИМ

У поэта Владимира Соколова в стихотворении есть такая рифма: “с Вадимом — необходимым”. И это точно — даже научно точно сказано: думая и о жизнях наших, и о литературе, и о ситуации в культуре и идеях, — не обойти этого человека, явление значительное и знаменательное.

Хотя учились мы с Вадимом Кожиновым на филологическом факультете МГУ в одно время, но он все же на курс меня младше, или на два, а это для юношей — большая разница. В нем была советская романтическая мифология — Революции, Гражданской войны, 30-х годов — весь этот высокий идеализм... Но он был более свободен от сего очарования, нежели, например, я и Бочаров Сергей, кто в комсомоле всерьез живали душой в те годы студенческие.

Вообще, окидывая взглядом свою жизнь, ощущаешь себя как шахту, где много пластов-шихт: идей, идеалов, эпох миросозерцаний. Так что разные культурные слои, как в археологических раскопках, в себе можешь обнаруживать. И это, слава Богу, в тебе толща — не тоща: глубина и богатство, полифония между голосами-мирами, то, чем можно жить внутри себя, во внутреннем диалоге собеседовать-обсуждать постоянно. Из субстанции самого себя прорастают сюжеты на промышление. Не соскучишься: полнота внутренней жизни так образуется — не монотонность, но радужность и пестрота.

Вот и в Вадиме немало эпох отложилось и сказалось — культурных слоев, рудоносных жил. Причем, по темпераменту живой и отзывчивый, увлекающийся, он всему отдавался безоглядно и безрезервно. Хотя — стоп! Где-то “реле” МЕРЫ, даже прагматической, в нем срабатывало — как у Рабле сказано Панургом “вплоть до костра — исключительно”...

Так что и его жизнь, и то, что написал: книги, статьи — это все “исповедь горячего сердца”. Да, когда мы, уже став друзьями в ИМЛИ в конце 50-х годов, “три мушкетера” теории литературы: Кожинов, Бочаров и я, — приравнивали себя к братьям Карамазовым, Кожинов выходил Митя, Бочаров — Алеша, я же — Иван. Он открыто страстный — и потому контактный, и сколько людей за жизнь могли и могут считать себя его друзьями, приятелями, и скольких он сводил между собой! Не счесть!

Он, живо интересующийся всем, сам как фонтан идей, щедро их раздаривающий, оказался притягательным центром для многих творцов в литературе — особенно поэтов чувствовал и с восторгом декламировал, приглашая восхищаться. Сколько стихов звучит во мне в его интонации! Начиная с Бориса Слуцкого (“Бог ехал на пяти машинах”, “А зуб за зуб не отдадут,/ За око око — не уплатят!”), Анатолия Передреева (“Разлагаются все содружества,/ Все супружества и сотрудничества/ — Собутыльничество живет!”), Николая Рубцова (“Ах, что я делаю, зачем я мучаю/ Больной и маленький свой организм?”), Юрия Кузнецова, Владимира Соколова, Юза Алешковского...

И это в нем было непрерывно. Он все время открывал новых современных поэтов, и во многих начинавших он своим чутким пониманием вливал уверенность в силах — и таким образом создавал!..

Немаловажно и то, что он вдохновенно играл на гитаре — и как проникновенно пел русские романсы! Еще и на этот огонек льнули к нему мужи и жены; душа компании везде, куда ни заедет: в Питер (через него в 60-е годы на Евг. Рейна мы вышли), в Одессу — там с Сукоником и Голубовским... И это только на моем горизонте — скудном. А его разъезды по стране! Особенно из провинции к нему слетались. Ну да: не столько сам он ездил, но к нему. В живом будораженье творческого костра русской культуры он — как Перводвигатель Аристотеля: сам не движется, но движет — как прекрасная статуя: стоит на месте, но люди влекутся к ней — и так заводится движение в бытии.

В Институте мировой литературы в 50—60-е годы мы увлеченно делали теорию литературы нового типа — “в историческом освещении”, строя ее на принципе единства исторического и логического: каждую категорию рассматривая не статично, в формально логическом определении, но как живой процесс становления ее содержания и признаков. Тут вовремя появился на нашем горизонте Эвальд Васильевич Ильенков, гегельянец, переинтерпретировавший и Маркса по-гегелевски — и вдохнувший в нас азарт применить этот метод в литературоведении и эстетике. Кожинов тогда как раз писал свою кандидатскую диссертацию о романе на материале и западно-европейской, и русской литературы (вышла затем книгой) — очень творческая и “фундированная” эрудицией эта работа.

Как литературовед, он был хорошо, лучше меня начитан: и в мировой науке, и в советской; в частности, прекрасно знал труды ОПОЯЗа, “формалистов”, Гриба, Виноградова и многих других. И “Эстетические взгляды Дидро”, книгу моего отца, Дмитрия Ивановича Гачева, читал и ценил... И на обсуждениях был щедрым генератором идей — и знаний, и ассоциаций.

И в один — именно прекрасный и знаменательный для культуры день как раз Вадим Кожинов среди нас впервые упомянул имя Бахтина. Помню: тогда принесли к нам в сектор теории словник новой Литературной энциклопедии на экспертизу. И, обозревая именной указатель, Кожинов задал вопрос: “А почему нет Бахтина?” Он один из нас уже прочел “Проблемы поэтики Достоевского” — издание 1929 года — и знал живой отзыв Луначарского на эту книгу.

И в самом деле — где он, жив ли?

Так началось воспамятование Бахтина, воскрешение его творчества и вторая жизнь его самого в культуре второй половины ХХ века. Через Леонида Ивановича Тимофеева узнали, что он — в Саранске, преподает. Что в архиве ИМЛИ за свинцовой дверью лежит диссертация Бахтина о Рабле — и как приникли мы читать эти уже пожелтелые и ветхие страницы! Кожинов написал письмо в Саранск. И вот летом 1961 года мы, легкие на подъем, тридцатилетние: Кожинов, Бочаров и я — сели на поезд Москва—Саранск. Ночь та памятна — в стихах прошла. Бочаров напомнил, как Вадим читал “Осы” Мандельштама — “Сосут ось земную...”

Бочаров — тот человек, кто вообще хорошо все помнит (я же — нет, смутно), восстанавливая последовательность того знаменательного дня, говорит, что мы как-то разделились в поисках Бахтина: я и он, вдвоем, пошли к Университету, — и где-то часа в три, наверху ряда каменных ступеней, ведущих ко входу, в лучах солнца, как в нимбе, показалась фигура на костылях — крепко сбитый, круглоголовый, невысокий мужчина стал, ковыляя, спускаться. Это и был Михаил Михайлович.

Не помню — сразу или позднее, — пришли мы к нему в дом, в небольшую квартирку, двухкомнатную, кажется, и засели с ним и его супругой Еленой Александровной за разговор — спознаваясь, обо всем...

Об одном эпизоде уже не раз писалось, даже обсуждали Бочаров и Кожинов вопрос: “Стоял ли Гачев на коленях перед Бахтиным?” В маленькой комнатке я вроде бы придвинулся, оперся на стол локтями, а ноги пристроил — есть у меня такой обычай — на стул или на пол — на коленках... И, конечно, я испытывал благоговение перед этим живым мудрецом — и вопрошал его: “Научите, как так прожить?” — похоже, что так оно и было... Это и сошлось в образ-миф коленопреклонения.

А в акциях с изданиями книг Бахтина львиная доля и роль — за Кожиновым. Он сумел мобилизовать просвещенных маститых и авторитетных людей на письма, ходатайства — и в итоге переиздана книга о Достоевском и первоиздана книга о Рабле. И так пошли разворачиваться круги влияния идей Бахтина на культуру — и нашу, и вообще мировую.

В своих литературоведческих работах В. В. Кожинов расширяет русло русской литературы, преодолевая узость стандартно принятой магистрали и вводя в обиход фигуры, задвинутые идеологической монотонностью — то ли советской, то ли контрасоветской шкалы ценностей (ныне это — интеллигентски-либеральная). Его книга о Тютчеве, антология “Поэты тютчевской плеяды” продвинули к широкому читателю такие фигуры, как Федор Глинка, Петр Вяземский, Владимир Бенедиктов, — вообще метафизическую, религиозно-философскую линию в русской поэзии. А в области мысли и публицистики — линию славянофилов...

Пишу — и осознаю: сколько клейм и ярлыков оценочных наставлено у нас, метят писателя или мыслителя — как скотину, тавром. Чего стоят, например, отметки, расставленные Белинским (конечно, вдохновенным!), кто “навек” заклеймил того же Бенедиктова, или опасливое клише “славянофил” в мозгах “передовой общественности”!..

И вот задача и в то же время пафос творчества Кожинова как литературоведа, публициста, а в последние годы и историка — сдирать эти затверженные и затвердевшие мифы — будь то об Иване Грозном, о “черносотенцах”, о “втором фронте” во Вторую мировую войну и проч. Причем делал он это путем конкретного исследования и введения новых материалов и фактов. Он был неутомимым читателем всего — и старого, и нового, и дом его “задыхался” от книг. Он был книгочеем, и эрудитом, книжником, но не тем, кто придавливается эрудицией (как это происходит с так называемыми “книжными червями”, когда многознание гасит собственный творческий костер). Нет, Кожинов — темпераментный эрудит, боец-“драчун” за правое дело просветления и “расширения” мозгов, подающий ту пищу уму и сердцу, по которой давно изголодалось русское самосознание.

Дело в том, что Россия запоздала с сократовой работой “познай самого себя”, отчего и проистекли многие беды в нашей истории уже в XIX веке, а особенно катастрофические — в ХХ-м. Эта работа начиналась, но шла весьма узкой струйкой: Пушкин, Чаадаев, Тютчев, “славянофилы”, Достоевский, весьма робко и начально — в так называемом “русском религиозно-философском ренессансе” начала ХХ века. Мешали этому и германизированный с Петра аппарат государства, и стиль власти бюрократической, а в сознании общества — диктат уже тогда вестернизированной интеллигенции. А если учесть тот ТЕМПОРИТМ, на который Россия, как страна евразийская, естественно настроена самим космосом-природою, “бесконечными просторами”, с разреженным населением, — то все исторические процессы у нас должны происходить замедленнее, вдумчивее: чтобы успеть “русскому медведю” сообразить-очухаться. Ведь естественно, что темпоритм кровообращения в таком большом теле — не тот, что в странах Западной Европы, которые сопоставимы с нормальными средними млекопитающими: германский Волк, французская Лиса, английский Дог... Но промежуточное положение России меж Востоком и Западом, ее неизбежная вовлеченность в историю Европы подстегивают ее кнутом — ускоряться. И выволакивается Русский Медведь, не прочухавшись со сна, на ярмарку истории и тщеславия, не успевая сообразить: где право, где лево и куда поворачивать, или вообще вынужден — не по своим картам и правилам — в чужие игры играть...

Итак, та струйка сократовой работы “познания самое себя” совсем была для России забита марксистской идеологией, потом диссидентским движением за права одиночного человека (кому плевать на народ и на страну), ну и ныне, мягко говоря, непродуманной перестройкой по готовым моделям американизма, который совершенно антиподен складу национально-исторического организма России и психике нашего человека. Там — У-СПЕХ! А нам бы — “Чуть пом-мед-длен-не-е, кони!..” Конечно, тут тоже опасность — спячка медвежья в берлоге своей, застой... Так что МЕРА нужна. Ее выработка для России есть сия сократова работа самопознания. И для того как раз необходимо et altera pars audiatur — “должна быть выслушана и другая сторона”, в том числе и голос В. В. Кожинова — идеолога и публициста, ученого, — властно раздающийся со страниц серии книг “Россия. Век ХХ”.

Ныне, в начале третьего тысячелетия, весь мир занят выработкой стратегии: глобализация, экология, национальные миры и универсальная цивилизация. И то богатство концепций, идей и пониманий о мире, истории, человеке, которое приносит ум В. В. Кожинова, так сказать, “на алтарь” или “на кафедру”, или на “вече-толковище-симпозиум”, — становится все более востребовано, и не только в российском, но и, как говорилось, “в мировом масштабе”.

Творческое акме, то есть цветение и плодоношение, в сравнительно позднем возрасте, было поразительно в Вадиме Валериановиче. И тут не просто вдохновение, что никогда не покидало его талант, но и — долг: потрудиться на поприще самосознания России, помочь родной стране и культуре — с самопониманием! Мог ощущать он, как, выражаясь словами Гоголя, “все, что ни есть на земли” обратило на него “полные ожидания очи”... Ибо кому еще, как не ему, насыщенному всесторонними познаниями и в возрасте мудрости, все расположить и рассмотреть? И в то же время заражающий темперамент изливается на читателя из творений его духа: мысль страстная, горячего сердца; не просто “ум ума”, но и “ум сердца” (термин Фета в переписке с Толстым). Да, страсть! Но “без страсти не делается ничего истинно великого”, — полагал Гегель.

И теперь, обозревая дело Вадима Валериановича Кожинова, видим, что в истории русской мысли его масштаб сопоставим с такими деятелями, как Иван Аксаков, Константин Леонтьев...

Вадим по-прежнему необходим! И к его книгам и статьям будут обращаться, ибо в них запечатлелись важнейшие моменты, периоды в развитии русского Духа и добыты непреходящие понимания.

Лев Аннинский

ТОЛЬКО ВАДИМ...

Со смерти Сталина прошло не больше года, а уже “оттаивало”: филологический факультет МГУ объявил научную студенческую конференцию на тему, хоть и игравшую отблесками державной ортодоксии, но допускавшую и встречные инициативы: “Базис и надстройка”.

Для меня, третьекурсника, это была первая возможность увидеть разом “весь факультет”. По малолетству сам я приготовился молчать, вернее, орать с места. С докладами выступали четверокурсники, изо всех сил державшиеся солидно. Так и шло: мы орали, они вещали, аспиранты снисходительно созерцали этот карнавал интеллекта, преподаватели созерцали его с тревогой.

Вдруг объявили: “дипломник Кожинов”. Эта фамилия ничего не сказала мне, и секунд тридцать я слушал рассеянно, пока до меня не дошло то, что выкликал взлетевший на трибуну парень — несмотря на очки, совершенно ненаучного вида.

— У Сталина сказано, что надстройка — великая активная сила, — весело сообщил он (я поразился легкости, даже бесцеремонности, с какой оказалось употреблено сакральное имя вождя). — Палиевский здесь нам докладывает, что литература не надстройка. Значит, Палиевский не считает литературу великой и активной силой?

Я осип. Это было что-то запредельное: то ли из коварной средневековой схоластики, то ли из дерзостей андерсеновского ребенка. О, я запомнил этого дипломника!

На всю жизнь.

Судьба подарила мне тесное общение с ним два года спустя, когда я сам стал дипломником, а он — аспирантом Института мировой литературы. Именно с той поры я стал считать его своим учителем. Он перевернул мои представления о советской литературе. Он практически прочел мне (в том числе в ходе студенческих попоек) новый университетский курс, антикурс, противокурс, поставив дыбом (что-то с ног на голову, а что-то с головы на ноги) всю систему моих филологических понятий, начиная с “социалистического реализма” (о базисе и надстройке я уже не говорю).

Иногда я чувствовал в нем старшего брата.

* * *

Как-то он сказал мне “между прочим”:

— В твоем характере что-то немецкое.

Я остолбенел (легко понять, почему: с войны прошло только десять лет).

— Что ты имеешь в виду? — переспросил я, стараясь попасть в принятый меж нами ироничный тон.

— Сочетание пунктуальности и сентиментальности.

Пораженный внезапной точностью его определения, я “проглотил реплику”.

Теперь я думаю, что Вадим не просто “попал в точку” — он сказал нечто, повлиявшее на все мое мироощущение, — такими “случайно” брошенными фразами лепили мое “я” в ту пору еще два человека: Петр Палиевский и Георгий Гачев. То, что я “погрузился” в национальную проблематику, что увидел в официозной доктрине “дружбы народов” реальность, куда более мощную (и опасную), чем может вместить любая доктрина, — к этому ощущению “невзначай” подтолкнул меня — Вадим.

Он и сам к нему повернулся. Но не к “немецкому” началу — к русскому. Долетела до меня его фраза, застрявшая в устных “анналах” ИМЛИ:

— Надо заниматься разработкой русской национальной идеи.

Это было сказано где-то около 1963 года.

Прежний Вадим — увлеченный толкователь Маяковского и знаток авангарда — исчезает с моего горизонта.

Появляется — громкий вождь “тихой” русской лирики.

* * *

В начале 60-х годов декорация моей жизни меняется: из “Литературной газеты” я перехожу в журнал “Знамя”. Вскоре Борис Слуцкий приводит туда Станислава Куняева. Я — сотрудник отдела критики, Станислав — заведующий отделом поэзии. Мы сидим в большой комнате первого этажа; комната похожа на каминную залу; окна — в полный рост человека; мимо нас все время шаркает бульварная толпа: видны юбки и брюки; но и мы с улицы видны, как в витрине; к нам все время заваливаются “братья по жанру”.

Особенно много поэтов. Комната превращается в нечто среднее между поэтическим клубом и залом ожидания. Кто-то кого-то ищет, ждет, находит, просит денег, ругает, целует, уводит, приводит. Стихи висят в воздухе вперемежку с дружеской бранью. Выделяется талантом и статью Анатолий Передреев; затем появляется Николай Рубцов (стати никакой, талант торчит зубцами); заходит и Владимир Соколов (держится на особицу).

Тон задают студенты Литинститута (институт — в том же, что и редакция, дворе): бессребреники, собравшиеся со всех концов России и мыкающиеся по общагам. Этот тон жизни (как он описан впоследствии одним из преподавателей Литинститута) определяется двумя факторами: обилием водки и невероятной серьезностью при выяснении того, кто гений.

Второе меня раздражает, первое отпугивает. Я от стихийных сборищ уклоняюсь, хотя зовут меня от чистого сердца и искренне не понимают, чего я упираюсь. Я ссылаюсь на лютость жены: это единственный довод, которому верят (кажется, с той поры о моей кроткой жене идет слух, что она мегера).

Вадим в этом контексте выглядит, на первый взгляд, странно: говорит тихо, слушает молча, глядит загадочно, и только складка в углу рта, эдакий острый штрих, выдает напряжение.

К нему в этой дружине относятся как к неформальному лидеру.

Ниточка моих с ним отношений в эту пору как-то теряется; мы почти не говорим; но присутствие его, как всегда, заставляет меня “натянуться струной”.

* * *

Одного мероприятия я-таки не избежал: устроен был грандиозный десант в деревню к Николаю Тряпкину. Поехало довольно много народу; пригородный автобус мы забили чуть не до отказа. От дальнейшего остались у меня в памяти: ледяные протоптыши среди сугробов, загадочно благодушный Тряпкин, белая от усталости его красавица-жена и — звон стаканов, звон стаканов, звон стаканов.

В этом довольно предсказуемом столпотворении — врезающаяся в память сцена: Соколов и Кожинов в углу комнаты за полупустым уже столом препираются, схватившись за какой-то предмет. Вглядевшись, я вижу, что это бутылка, на дне которой плещутся остатки пития.

Соколов, не разжимая пальцев, цедит сквозь зубы подчеркнуто спокойно:

— Я... такой же... капризуля... как ты...

Я с тоской соображаю, что если они ссорятся всерьез, то надо немедля вмешаться, а потом разводить по углам великого лирика и великого критика... и в это мгновенье ловлю взгляд Вадима. Бьюсь об заклад: это тот самый патентованно-кожиновский, победоносно-провокационный, фирменно-ноздревский взгляд!

Позднее мне попадаются пленительные строки Соколова:

У сигареты сиреневый пепел.

С другом я пил, а как будто и не пил...

Он там называет Кожинова Димой.

Кажется, “Дима” — это только для самых близких, интимно родных людей.

Для меня же — только “Вадим”.

* * *

Эпизод, вернее, штрих, застрявший в памяти из тех же начавшихся шестидесятых — уже летний: поэты, предводительствуемые (или сопровождаемые?) Кожиновым, отправляются куда-то из редакции “Знамени”. Мне, по обыкновению, предложено включиться; я, по обыкновению, отговариваюсь моей “Ксантиппой” и остаюсь. Сквозь окно видно, как вся компания вываливается из дверей редакции и шествует к бульвару. И тут Вадим отделяется от всех, вскакивает на подоконник и с той стороны что-то кричит мне в форточку.

— Лев! — различаю я. — Что в тебе интересно: ты все время меняешься! Слышишь? Ты меняешься все время!

Хм... Палиевский говорил мне иначе: “Ты мечешься”...

И то, и другое верно. Но — не это верное суждение врезается на всю жизнь (впрочем, и суждение тоже), но — мизансцена! Нет, вы представьте себе это зрелище: Кожинов, стоя на подоконнике и просунув голову в форточку (довольно узкую), объясняет мне, кто я такой!

Ах, Вадим, вечный мальчишка...

* * *

Я даю здесь только штрихи облика, и ни слова — об идеях.

Разговор об идеях, выдвинутых Вадимом, — дело будущего и, судя по реакции, вызываемой его трудами и усилившейся с его смертью (и по тому, как быстро собирают и выпускают издатели его итоговые тома), — идеи эти войдут в русское сознание, на мой взгляд, не как бесспорная ценность, а как рубеж боя. Но это — за пределами теперешних моих заметок. Тем более что относительно кожиновских концепций, как литературоведческих, так и историософских, я успел высказаться при его жизни.

Впервые — в 1968 году, в дискуссии о “массовой” культуре. Потом еще раз, в связи с той же темой — в 1971-м.

В середине 90-х Вадим собрал свои статьи о русской классике и хотел выпустить их в каком-то педагогическом издательстве; меня он попросил написать предисловие, что я и исполнил. Том не вышел (у издателя кончились деньги); Вадим отнесся к этому, как мне показалось, слишком благодушно; однако и я грустил недолго: напечатал свои заметки в персональной рубрике “Эхо” в журнале “Дружба народов”. Реферируя эти заметки, библиограф “Континента” засек: Л. А. пишет, что не собирается спорить с В. К., но потом только и делает, что спорит.

Это хорошее наблюдение: я никогда не “собирался” (то есть не хотел) “спорить” с Вадимом, но получалось это именно что “само собой” и никогда не выглядело противостоянием.

Так же точно и с историческими концепциями Вадима, которые я комментировал в том же “Эхе” в 1997 году: я его не оспаривал, но изумленно созерцал то, как он выстраивает ряды фактов.

Главное же и истинное обогащение давали мне диалоги с ним — для печати. О, я многому у него научился.

* * *

Первый такой диалог нам было предложено написать для какого-то теоретического сборника в издательстве “Искусство” в 1970 году. Тему мы назвали соответственно моменту: “Мода на простонародность”. Естественно, “мода” была словом-прикрытием, и таким же прикрытием было слово “просто”, приклеенное к “народности”. В сущности-то речь шла о почве, о народе, о традициях.

Смягчающие словечки не обманули редактора издательства, и он вернул нам текст диалога, выразительно пожав плечами.

Текст-то не пропал — мне его удалось пристроить в кишиневский журнал “Кодры”, где он благополучно и появился в 1971 году, после чего ухнул в библиографическую Лету.

Для меня этот диалог значил многое. Не в плане идей (идеи продолжали зреть и обкатываться своим чередом), а в плане техники спора. Я рассчитывал, исходя из моего прошлого опыта, что мой застрельный монолог будет неоднократно прерван, и готовился к “ближнему бою” — но Вадим дал мне выговориться, ни словом не прервав, а потом спокойно выстроил параллельную систему ценностей, которую я вынужден был созерцать так же невозмутимо, как он мою, — ибо кидаться спорить по частностям в той ситуации было глупо.

Между прочим, кардинальной идеей Вадима в том диалоге была сакрализация материального в русской культуре, и в частности — мысль о духовной значимости процесса... еды. Я думаю, именно этот аспект привел в замешательство редактора издательства “Искусство”. Мне же при чтении дифирамбов питию и закуске вспомнилась деревня Тряпкина, звон стаканов, яростный шепот: “Я такой же капризуля, как ты” и веселые глаза Вадима.

* * *

Следующий диалог мы записали при обстоятельствах, начисто переменивших общую ситуацию. Дело было, кажется, в начале 1991-го: мне позвонил Александр Мишарин и объявил, что решением Генсека КПСС он назначен редактировать журнал “Советский Союз” и предлагает мне роль постоянного обозревателя.

Журнал “Советский Союз” — место для меня (как сейчас любят говорить) культовое: я там проработал в 1956—57 годах шесть жутких (для меня) месяцев, был изгнан за профнепригодность к журналистике, из жалости оставлен на роль фотокора, после чего сам унес ноги.

Может, из чувства реванша я принял предложение Мишарина, но с условием, что обозревателем иду только в паре с Кожиновым, и жанр — диалог.

Мишарин позвонил Вадиму, тот согласился, и вскоре наш диалог “Государство и культура” появился в журнале (который к тому времени оказался благоразумно переименован в “Новую Россию”).

Еще один диалог мы там опубликовали в 1992-м, он назывался “Россия в окружении соседей”, соседями, увы, стали наши недавние “братья”, настроение у меня по этому поводу было черное, и только неистребимый Вадимов кураж помогал держаться.

Тогда-то я и спросил его о Мамае.

* * *

Дело было в следующем. В свое время я услышал от Льва Николаевича Гумилева, что Мамай был по происхождению кореец. Меня это так поразило, что, не удержавшись, я ввернул это в какой-то свой опус. Откровение мое попало на глаза историку Сергею Семанову, и тот, сделав, естественно, большие глаза, поинтересовался, откуда я это взял, а заодно предложил прикинуть, сколько (и зачем) надо скакать из Кореи в Орду, чтобы поспеть на Куликово поле.

В панике я позвонил в Питер в надежде, что Лев Николаевич подтвердит давнюю версию, и с дипломатичной осторожностью спросил, какого рода-племени Мамай. Великий историк, не поколебавшись ни секунды, назвал мне род и племя, а точнее кость, которую ближе всего было идентифицировать с казахами. Кореей здесь не пахло.

В отчаянии (но не выдавая себя) я попрощался с Гумилевым (это оказался мой последний разговор с ним; Господи, если бы знать). А тут как раз Кожинов с его фантастическим умением ориентироваться в малоизвестных исторических фактах.

— Вадим! — говорю. — Я когда-то слышал от Гумилева, что Мамай был кореец, а теперь Семанов надо мной смеется.

Ну, думаю, сейчас и Кожинов посмеется.

А он смотрит на меня искоса веселым глазом и говорит:

— Знаешь, у них в Орде так все перепутано — что угодно может быть.

Не помню, чтобы за полвека нашего общения он хоть раз, хоть словом — задел бы меня. А выгораживал — часто. И будто бы шутя.

* * *

Вот, впрочем, пример и полемики.

Как-то я обнародовал такой жанровый опыт: “Венок критических сонетов” — 14 этюдов о 14 поэтах моего поколения. Вадим согласился с двенадцатью, а двоих (это были поэтессы) отвел, причем настолько решительно, что в отклике на мой “Венок” отказался даже назвать их имена. Его филиппика уложилась в десяток слов:

Две поэтессы введены Аннинским, возможно, в силу его особенной воспитанности.

Сто пудов доводов отдал бы за этот чисто кожиновский ход!

* * *

Мой последний печатный диалог с ним — на страницах журнала “Родина”, в 1997 году: “Прерывистый” путь России в мировой истории”. Вокруг какой идеи нам собираться? Сколько Богу будет угодно наказывать Россию через наше окаянство?

По ходу диалога я попросил Вадима дать теперешнюю оценку Октябрю 1917 года.

Его ответ — пример виртуозной “провокативности”:

Вот два мнения, — говорит он. — Одно такое: “Великая Русская Революция, обессмертившая Россию, естественно вытекала из всего русского многотрудного и святого духовного прошлого” и “наполнила смыслом и содержанием текущее столетие” (имелось в виду бытие всего мира в XX веке). А вот совершенно иное мнение: “Большевизму не уйти от ответственности перед народом за насильственный и незаконный переворот 1917 года”.

Вы думаете, что первая оценка взята Вадимом из сочинений какого-нибудь завзятого большевика? Однако это Борис Пастернак. Вторая же оценка, которая, казалось бы, слетела с уст завзятого диссидента, на самом деле извлечена Кожиновым из недавнего сочинения бывшего партаппаратчика, который “начал свою редкостную карьеру при Сталине, руководил Агитпропом при Брежневе и стал членом Политбюро при Горбачеве”. Имя его Вадим из брезгливости не называет; я тоже не называю, но по соображениям такта.

Но каков ход! Взять у людей признания, прямо противоположные ожидаемым! Вывернуть, столкнуть — выбить опору из-под самодовольства присяжных идеологов!

Только Вадим умел это, только Вадим.

* * *

И, наконец, самый последний наш диалог — так и не увидевший света — в ту же пору, для телевидения. В середине 90-х годов я вел там программу “Уходящая натура” (итоги Двадцатого века). Не помню, я ли предложил телевизионщикам Кожинова в качестве собеседника, или они мне его “организовали”, — но мы нагрянули к нему на Молчановку, извлекли из-за книжных полок, и полтора часа под стрекот камеры я вел с ним мучительный диалог.

Мучительный — потому, что по законам жанра я должен был моему собеседнику “противостоять”, но каждый раз, когда мы натыкались с ним на пункт “противостояния” (опять все то же: Россия — для русских или для “всех”? Лучше мы Европы или хуже? И еще это вечное висение над русским интеллигентом призрака еврейского погрома...) — проваливаясь в эти ямы, я чувствовал, что не хочу спорить — быть в этом споре правым, не хочу быть ни дураком, ни умным.

И еще меня мучило — впервые! — чувство, что Вадим как-то “растворен” в интерьере. Обычно он доминировал, в любой обстановке смотрелся... “демиургом”, что ли, совершенно автономно и самодостаточно. А тут... когда мы вошли и он выглянул из-за книжных полок, меня поразило, что он как бы слит с ними, почти не виден среди этих штабелей.

“Так погребли тебя твои познанья”, — шевельнулась зябкая мысль, но я прогнал ее.

В общем, записали мы диалог, а через неделю телевизионщики позвонили мне и сказали, что “ничего не получается”.

Как?! Двадцать передач получились, а эта нет? Что? Аккумуляторы сели?

Нет, с техникой все в порядке. Но разговор, знаете ли, “не склеился”.

Так давайте посмотрим вместе!

Увы, все уже размагнитили.

Скорость, с какой они стерли запись, подсказала мне, что в происшедшем виноват все-таки я сам. Все-таки этот диалог я Вадиму проиграл. А они хотели, чтобы я у него “выиграл”.

Я был настолько обескуражен, что не рискнул сам сообщить ему об исходе дела и попросил об этом телевизионщиков. Не знаю, что они там ему наплели. Потом я позвонил и тоже что-то плел.

Он послушал, потом хохотнул:

— А ты в самом деле думал, что они меня пустят в эфир?

Я хотел что-то сказать, но не смог.

* * *

Я никогда не пугался того, что литературная ситуация разводила нас на противоположные полюса. Как в юности, я с упоением пускался с ним в споры и, проигрывая, любовался его бесстрашной, провокационной, дерзкой манерой мыслить. Он оставался для меня все тем же вихрастым дипломником, хотя на глазах выработался в крупнейшую фигуру литературного и общественного процесса: авторитетный специалист, автор исследования “Происхождение романа”, предводитель молодого поэтического воинства, генератор идей “национального крыла” русской мысли, историк, выдвинувший ряд новых концепций (дерзких, вызывающих на спор) тысячелетнего пути России.

По объему и мощи сделанного Вадим Кожинов равен в моих глазах любому академику. По силе гражданского авторитета — любому честно действующему политику. По скандальному блеску — любому из нынешних коноводов авангарда, готовых на все, чтобы приковать к себе внимание. Вадиму это давалось “само собой”.

Последний раз я видел его 17 декабря 2000 г.: мы вели презентацию новейшей трехтомной антологии русской лирики в одном из клубов.

Вдруг он сказал мне:

— Ты моложе меня на четыре года. Знай, что эти четыре года — с шестидесяти шести до семидесяти — очень опасны.

— Что опасно? — спросил я, опять отметив, что он говорит со мной, как старший брат.

— Время катастрофически убыстряется.

— Где: вне тебя или в тебе? — уточнил я в привычном для нас смешливом тоне.

— Внутри, — ответил он с неожиданной серьезностью. — Четыре года назад я чувствовал себя значительно крепче...

Через месяц он умер.

Вот и все, Вадим. Место твое в истории России крепко.

Сергей Семанов

Вадим Кожинов и его товарищи

в русской антимасонской ложе

Да, заголовок этих заметок — не шутка: было такое объединение молодых русских патриотов, сложившееся по образцу масонской ложи, но с целями совершенно противоположными. Носило оно длинное и удивительно скучное наименование — Советско-болгарский клуб творческой молодежи.

Вопреки уныло-бюрократическому названию, дело получилось живым и плодоносящим. Однако, как и многие иные русские положительные дела, никакого отражения в печати оно не получило, в наличии есть только скромный фотоальбомчик, изданный в Софии, да моя небольшая статья, очень сдержанная по оценкам и фактам. И не случайно: о деятельности масонских (и антимасонских) лож болтать всуе не полагалось. Как видно, это давно понимали сами масоны, а мы, хоть и молодые и неопытные, все же догадались им тут подражать.

“Клуб” — нечто вроде ложи, где люди собираются не по “горизонтали” (физики с физиками, шахтеры с шахтерами), а по “вертикали” — из самых разных слоев понемножку, причем подбираются они из одного центра и по одним вкусам и признакам (в данном случае — центром являлся отдел пропаганды ЦК комсомола, где сидел Ганичев и его люди). Встречаются представители самых разных профессий и с разных, скажем так, сторон — вроде бы и официально, но — и это главное — в “неформальной”, так сказать, обстановке. Так складываются знакомства, которые в обыденной жизни не случаются. Здесь рождаются такие источники знания и понимания, какие трудно отыскать даже в самой большой и доступной библиотеке.

С формальной стороны события происходили так. Создавался “Клуб” этот в 1967 году как культурно-молодежное подразделение ЦК ВЛКСМ и Союза Дмитровской молодежи Болгарии. Пик его деятельности пришелся на 1969—1970 годы, потом он тихо дотянул до середины семидесятых и беззвучно затих.

Подоплека же событий, связанных с деятельностью “Клуба”, была совсем не бюрократической, теперь о том уже можно рассказать. K середине шестидесятых в Москве и отчасти в Ленинграде среди узкого круга молодой русской интеллигенции началось национально-патриотическое движение. “Почковалось” оно вокруг только-только учрежденного Общества охраны памятников; наиболее известное из его подразделений — “Русский клуб” в Москве. Политической опорой начавшегося движения стал ЦК комсомола не случайно. Тогдашний первый секретарь С. П. Павлов открыто (в рамках дозволенного, конечно) поддерживал молодых патриотов, а сменивший его Е. М. Тяжельников делал то же, хоть весьма осторожно и сугубо молчаливо. Не случайно, что в эпоху Брежнева—Суслова—Андропова оба они карьеры не сделали.

Но то — самый верх, они могли разрешить или запретить, но конкретные дела ведутся средним звеном. И возглавил его тогда завпропагандой ЦК Валерий Ганичев. Он обладал двумя необходимейшими качествами политического деятеля — решительностью и умением прикрыть реальные дела бюрократической стеной. Мы убеждены, кстати, без этих качеств ни у кого ничего в России не получится (что и видно на бессчетных примерах последних лет и десятилетий). Ганичев ловко провернул интригу с болгарской стороной, а соответствующие бумаги были оформлены с бюрократической безупречностью, то есть бесцветно, словно речь шла о каком-то очередном “мероприятии”.

Но суть-то была очень серьезной. Нам, молодым и малоизвестным русским гуманитариям, было необходимо не только вполне достойное место встреч и обсуждений, но и хоть какой-то выход за рубеж, что всегда ценится. В те же годы закордонные двери ногой отворяли только евтушенки, вознесенские и люди подобного им окраса и родства. И вот — мы собираемся, беседуем, выезжаем в “загранку”. Кто же “мы”? Перечислим некоторые имена в беспристрастном алфавите: Василий Белов, Жанна Болотова, Лариса Васильева, Валерий Ганичев, Вадим Кожинов, Анатолий Ланщиков, Олег Михайлов, Петр Палиевский, Валентин Распутин, Всеволод Сахаров, Геннадий Серебряков, Валентин Сидоров, Дмитрий Урнов, Александр Ушаков, Феликс Чуев, Лариса Шепитько.

Одних уж нет, а те далече... Однако представлять, “кто есть кто” сейчас, тридцать лет спустя, уже никого не надо.

И вот теперь можно твердо заявить, что самой яркой, наиболее запомнившейся личностью среди всех названных или еще не названных лиц во времена расцвета нашего “Клуба” был, несомненно, Вадим Валерианович Кожинов. Легкий в движениях, быстрый и пластичный, с приятной внешностью и хорошо поставленным баритоном, он всегда обращал на себя внимание, даже когда молчал. А уж какой он был оратор и полемист, не стоит даже вспоминать, это знают все. Добавим сюда блестящее образование, игру на гитаре, знание бесчисленных песен и романсов — и довольно. Недаром Вадим был и остается постоянным героем интеллигентского фольклора.

Вот один лишь пример из жизни молодого Вадима, когда мелкая реальность стала гомерическим преданием. У бедолаги никогда не имелось денег, хотя он много и успешно трудился. Есть у нас тут предположения... но мы о фактах. Любил он, как и все мы, выпить и погулять, а “налички” у него недоставало. Вот и выдумывал он истинно “авантюрно-поэтические” сюжеты, которые не смог бы вообразить себе ни один классик, со времен Анакреона до наших дней грешных.

Однажды Вадим должен был с какой-то писательской группой отправиться на Украину. Он заранее узнал путь и установил, что первая остановка в Донецке, а там обитает молодой поэт Иваненко (а Вадим уже тогда почитался покровителем юных поэтических талантов). А далее в Запорожье — молодой поэт Петренко, в Чернигове — Сидоренко и так далее. И вот накануне отъезда группы из Москвы в “Комсомольской правде” появляется статья известного столичного критика Кожинова, где до небес возносятся дарования Иваненко, Петренко и прочих. Дальнейшее понятно: уже на первой остановке Вадима встречал у вагонной двери новоявленный “классик” с объемистой бутылкой горилки вместо никому не нужного букета. Последующее понятно еще более...

Остроумный Вадим даже выдал, так сказать, теоретическое обоснование всему этому (недаром служил в отделе теории). Как-то в начале 60-х, еще молодые, мы с ним выпивали в Пестром зале ресторана ЦДЛ, угощал нас какой-то неведомый миру стихослагатель. Когда он снова направился к буфету, я шепнул Вадиму: “Неудобно, давай и мы его угостим”. Ответ Вадима войдет в классику теории литературы: “Брось, он поэт, у него деньги шальные!”

А теперь вернемся к основному нашему сюжету. Заседание “Клуба”, о котором пойдет речь, начиналось в июне 1969-го в богатом тогда Тифлисе. Кроме москвичей и иных русских присутствовали и представители тогдашних “братских республик”, как неизбежный советский гарнир к любому культурно-политическому блюду. Присутствовали по полным правилам дипломатического протокола посланцы “братских социалистических стран”, по одному-два от каждой: ГДР, Польши и других. Люди там были интересные, но не задержимся на них. А официальными гостями были болгары, столь же многочисленные, как и вся советская наша группа.

Вадим первым обратил внимание на то внешнее обстоятельство, что слишком многие представители православного славянского народа выглядели... ну, как будто они родились не на Балканском полуострове, а несколько юго-восточнее его. Когда открылись дебаты, и очень оживленные, то от болгар мы услышали вдруг ссылки на уже позабытый нами “исторический XX съезд”, словеса о том, что народ есть не только носитель традиций, но и вынужден тяжко трудиться, жалобы, “как трудно проходил в Болгарии Брехт”, и все такое прочее, что было для нас уже скучным вчерашним днем. С нашей же стороны раздавались крутые речи о сбережении и развитии традиционной культуры и нравственности, резкое поношение модернизма во всех формах и проявлениях, включая таких “социалистических” классиков, как Мейерхольд, Эйзенштейн и сам Брехт.

Заключительное заседание, главное, должно было состояться в Батуми, но перед отъездом туда Вадим опять показал нам свое авантюрно-творческое дарование в сфере быта. Он уже загодя опубликовал где-то рецензюшку на какого-то местного классика, привез издание с собой. Тот немедля пожаловал в нашу гостиницу и пригласил Вадима на угощение. В машину классика поместились также Саша Ушаков и автор этих воспоминаний. Нас повезли на уединенную лесистую гору, с которой виден был весь красивый город. Стол накрыли в маленьком духане, на веранде, увитой виноградной лозой. А стол... Истинно, “вам не видать таких сражений!” Где уж потом не приходилось гостевать, даже на берегу Амазонки лущил рыбу пиранью, вяленную по способу нашей воблы, много чего помню, но тот духан... Воистину, только поэтический гений Вадима мог породить такой же гений застолья!

Итак, мы в Батуми, в роскошной гостинице на берегу моря, кругом пальмы и прочая красота. Вечером мы весело гуляем по набережной, а завтра утром — заключительное заседание, где председателем Палиевский, а итоги дискуссии должен подвести Кожинов. Мы обсуждали, как лучше и вместе с тем тактичнее отразить нашу точку зрения, распределяли роли. Палиевский, собранный и суровый, строго-настрого велел Олегу Михайлову, Вадиму и мне вечером ничего не пить, ибо ночью в поезде Тифлис—Батум все мы трое малость перебрали.

Итак, возвращаемся на закате в гостиницу, в середине Палиевский, по бокам Вадим и я. Вижу, сопереживаю, что страшно мучается Вадим, душа требует опохмелиться. Но все знали, что ни рубля у него нет. И я не выдержал, за спиной потерявшего бдительность Палиевского я передал Вадиму скомканную купюру. Он ловко подхватил, мигом развернулся и исчез за пальмами.

Палиевский устроил мне страшную выволочку: “Ты его погубил, вы пропьете всё дело” и проч. В душе-то я знал, что Вадим ни в каком винном море не потонет, ни на каком пьяном костре не сгорит, но все же лег спать страшно опечаленный. Утром, едва проснувшись, узнаю: ночью два аджарца доставили молчаливого Вадима в номер. (Позже выяснилось, что он сунулся в ближайшую приморскую забегаловку, взял малость вина и угостил им двух соседей, те страшно обрадовались знакомству со столичным писателем и стали его щедро угощать; в ответ Вадим поклялся, что более всего на свете любит Аджарию и даже вроде бы намекнул, что его супруга тоже, мол, отчасти аджарка).

С тяжелым сердцем спускаюсь в ресторан завтракать. Сразу вижу Палиевского, пьет чай, опустив голову, меня в упор не видит. Но вдруг... за дальним столиком сидит Вадим — чистенький, свежий, из-под очков сверкают голубые блики. Я успокоился, и оказался прав. Вадим выступил блистательно. Ничего неожиданного он не сказал, в четкой и обобщенной форме изложив наши общие аргументы в спорах о народности и оценке модернизма. Но как он это проделал! Даже если бы сохранилась запись, она бы ничего не дала. Такое должно только видеть или слышать. Но уже не увидим и больше не услышим никогда...

Далее мы вылетели в Ростов-Дон. Вечером был большой прием в честь Шолохова. Из Москвы ради того прилетел Тяжельников и привез с собой космонавта Волынова, недавно возвратившегося из космоса, и героя-пограничника Бабанского, чье имя гремело после зимней стычки на советско-китайской границе. Во главе стола сидел Михаил Александрович, веселый и доброжелательный, очень моложавый. Ну а сам стол украшали тарелки с вареными раками (мы с Кожиновым это дело очень уважали). Начались тосты (говорил и я, о чем, не помню, но во время тоста Сашка Ушаков украл с моей тарелки самого крупного рака — до конца жизни ему этого не прощу!).

Вадим сидел напротив, помалкивал, но я чувствовал, что он сегодня выдаст. И уже под конец застолья он встал.

Сейчас, в пору пресловутой “свободы слова”, когда нерусское косноязычие льется с телеэкрана, когда можно печатать любую гадость о ком угодно, и вполне безнаказанно, слово очень подешевело. Тогда — о, совсем иное дело! Чтобы провести вслух и публично нужную мысль, надо было выстроить ее в привычный словесный ряд, соответствующий общественному протоколу. Это трудно, ибо проговорки порицались, а грубые — даже сурово. Мы все тогда отстаивали идею, что нет раскола русской истории по “классовому” принципу — да, классы существовали и существуют, но есть и единая вечная Россия с ее тысячелетней культурой (про веру говорить тогда совсем уж было нельзя). Давили нас всех за то жестоко (отчасти и наши несколько сомнительные болгары). Итак, Вадим поднялся:

— Я провозглашаю тост во славу Александра Невского и Дмитрия Донского, Минина и Пожарского, Суворова и Кутузова. Я прошу всех выпить за их наследника героя-лейтенанта Бабанского!

Обвал оваций, какой пожал Вадим, вряд ли кому доставался на самых людных собраниях.

Увы, на этой приподнято-романтической ноте наше повествование не может закончиться. Осенью наш “Клуб” примерно в том же составе съездил в Болгарию, где прения шли примерно на те же сюжеты, а через полгода... В марте 1970 года в советский МИД из нашего посольства в Болгарии пришел документ, где речь шла именно о нашем “Клубе”. Документ был, разумеется, не для печати (куда уж там!), но копия его есть в моем архиве, цитирую:

“На беседе в Посольстве зав. отделом пропаганды ЦК ДКСМ тов. В. Вытев высказался о работе Советско-болгарского клуба творческой молодежи: “Товарищи Палиевский, Ушаков, Михайлов и Семанов в своих толкованиях о советской культуре занимались возвеличиванием достоинств только одной русской культуры, ничего не говорили о национальных культурах других народов России. Их позиция вызвала отрицательную реакцию у представителей Грузии и Армении.

Как сказал тов. В. Вытев, характерным в выступлениях сов. товарищей было “пренебрежение к интернациональным чертам и задачам искусства”, по утверждению этих же товарищей в сов. искусстве 20-х годов были одни неудачи, надолго остановившие развитие сов. культуры. В подтверждение этого упоминалось творчество Эйзенштейна. По мнению выступавших сов. товарищей, Эйзенштейн не фигура в советской кинематографии, а главный герой в кинофильме “Броненосец “Потемкин” народ — это толпа, которая следует за отдельными вожаками.

На заседаниях клуба представителям Болгарии приходилось защищать советское искусство. К тому же никто из советских товарищей на последнем заседании ни одного слова не сказал о предстоящем юбилее В. И. Ленина. Подобные дискуссии, да еще в присутствии представителей Чехословакии, Венгрии и других стран вносят дополнительные трудности в работу с молодой творческой интеллигенцией Болгарии”.

Как говорится, не слабо! Ведь Эйзенштейн хоть и советский классик из числа неприкасаемых, но это ничто в сравнении с такими жуткими идеологическими ересями, как отрицание интернационализма и недооценка роли Ленина, тут уже прямыми политическими обвинениями пахло! Впрочем, это и задумывалось нашими болгарскими “друзьями”, имевшими в Москве своих друзей (уже без кавычек), с подачи которых, как мы потом узнали, софийская интрига и взросла.

Секретный этот документ из МИДа попал в ЦК ВЛКСМ на стол Тяжельникова. Тот мог поступить по-разному, как со всякой “телегой” (на тогдашнем аппаратном жаргоне так именовался документ доносительного характера). Дать бумаге официальный ход, то есть предъявить нам гласно те обвинения; передать в ЦК КПСС (дело-то международное!) — в обоих случаях пришлось бы нам дурно, а уж мы с Ушаковым, члены партии, занимавшие приметные должности!..

Евгений Михайлович Тяжельников, скрытый, но твердый государственник-патриот, пошел по пути третьему, единственно спасительному для нас: он эту “телегу” (опять выражусь на тогдашнем жаргоне) “закрыл”. Он переправил ее для официального, но не публичного ответа редактору журнала “Молодая гвардия” Анатолию Васильевичу Никонову, который официально от ЦК комсомола был руководителем на последнем заседании “Клуба” в Болгарии. То есть, чисто по Крылову, бросил щуку в реку. Никонов строго конфиденциально попросил меня помочь ему в составлении справки, чтобы страшные попреки болгарской стороны осторожно опровергнуть. Так мы и сделали, не сказав никому ни слова. Никонов подписал бумагу и отвез ее Тяжельникову. Тот счел возможным удовлетвориться этим, и жуткая “телега” была “закрыта”. На копии, которая осталась в моем архиве, есть помета: “Доложено Тяжельникову 18.IV, снято с контроля”. Тридцать лет миновало с тех пор, Никонов давно скончался, Тяжельников доживает на скромной пенсионной “должности”, а я о той примечательной истории повествую впервые.

Станислав Лесневский

Артист

Вадим Кожинов олицетворяет целую эпоху. Несмотря на все наши разочарования и беды, думаю, что это все-таки была эпоха надежд. И Вадим Кожинов был личностью энтузиастической, романтической.

Даже феноменальная ученость Вадима была какой-то другой, чем у коллег. И хорошо, что в академической среде так и не поняли по-настоящему, кто был рядом с ними. Его диапазон не укладывается ни в какую табель о рангах. Забыв о формальных ступенях карьеры, Вадим Кожинов создавал книгу за книгой, был составителем многочисленных сборников, значась лишь “кандидатом наук”. Легко переходил от теории к полемике, от литературоведения к истории. И избегал президиумов.

Истовый деятель русской культуры, Вадим Кожинов не стал “своим” и для литераторов, разбившихся на “коттерии”*. Дружба и сотрудничество с “Нашим современником”, определенная “ориентированность” не мешала Вадиму Кожинову быть шире любого направления. Собеседниками Вадима на протяжении десятилетий являлись люди самых разных убеждений и пристрастий. Вадим всегда отстранялся от любой внешней роли, “идеолога”, “лидера”... Для этого Кожинов был слишком умен и образован. И, кроме того, при всей открытости Вадима, в нем постоянно жила невидимая духовная тайна.

Так случилось, что все мы, в общем, пропустили семидесятилетие нашего друга. Казалось, что Вадиму Кожинову чествования и не нужны. Мы не успели увидеть Вадима старым, а увидеть близкого человека в истории, на расстоянии — не дано современникам. Так он и жил: легкий, худощавый, не обремененный регалиями. Работал день и ночь, а никогда не говорил: “подождите, я занят”. Щедро отдавал, ничего не ожидая взамен. Счастливый своим призванием и своими друзьями, счастливый жизнью, которая пела в нем. И казалось, что так будет всегда...

Когда друг становится министром, все равно мы дружим с тем мальчишкой, которого встретили на заре жизни. Слава Богу, Вадим Кожинов не стал министром, но высокое имя обрел. Одну из своих книг Вадим подарил мне с надписью — “к пятидесятилетию нашей дружбы”. Человек разнообразнейших дарований, Вадим оставался для меня прежде всего поэтом — во всем. Таков, мне кажется, “сокрытый двигатель” яркой натуры человека, что был всегда — “юноша веселый”.

Петр Палиевский как-то сказал о Пушкине, что это был христианин, наиболее расположенный к диалогу с атеистом, и вместе с тем атеист, открытый для общения с христианином. С позволения автора этой красивой формулы (не вникая в нее по существу), решаюсь сказать, что Вадим Кожинов — славянофил, ведущий диалог с западниками, и западник, симпатизирующий славянофилам.

Русский характер... Бесшабашный заводила на миру, созидающий целые фолианты. И — “сын гармонии”, готовый увлечься уличным певцом. Историк, безошибочно достающий с книжной полки необходимый источник, помнящий бесчисленные статистические данные. И поклонник муз, читающий наизусть страницы летописей, едва ли не всего Пушкина, Тютчева, Фета... “Гуляка праздный”, “бродяга и артист”, который никогда бы не стал академиком, — хотя бы потому, что не придавал слишком большого значения своей персоне (впрочем, зная себе цену).

Вадим не обиделся, когда я — в студенческие наши годы — сказал ему: “Ты играешь в карты с таким видом, будто играешь в шахматы”. Это было во время одного из наших ночных бдений. Вадим рассмеялся: “Правильно!” И процитировал: “Он и в карты, он и в стих, и так неплох на вид”.

Для ученых — своего рода интеллектуальный “хулиган”, как звали себя и Маяковский, и Есенин; “возмутитель” спокойствия, нарушитель порядка, тяготевший, однако, в своих трудах к созданию систем, которых не было ни в одном учебнике, ни в одной монографии.

Эта двойственность, множественность, многоликость, многоплановость всегда пульсировала в Вадиме, который был во всем — артист. Пережив немало человеческих, художественных, научных (и иных) увлечений, Кожинов ни с чем не расстался. Все привязанности, в том или ином виде, продолжали жить в Вадиме. Это позволяло, сохраняя определенность, быть не закоснелым, не “упертым”, а живым, многосторонним, виртуозным.

Вадим в молодости писал стихи, которые декламировал, как все поэты, обгоняя ритм, слыша общий гул — поверх логики. И во всем для него главным была стихия. Вадим очень любил море. Будучи в конце 80-х в Японии (читал лекции), отложив назначенные встречи, попросил, чтобы его отвезли к берегу Тихого океана. И, ликующий, вбежал в катящийся навстречу соленый вал...

В студенческие времена Вадим прекрасно читал стихи Маяковского, которого мы любили. Вадим научил меня воспринимать и читать стихи, открывая в них побеждающую музыкальную волну. Я понял, что это и есть смысл поэзии; “все прочее — литература”. Кстати, и позже Вадим всегда так читал нравящиеся стихи — от классиков до современников, подчас совсем молодых и неизвестных.

В Московском университете у нас был общий учитель в понимании Маяковского — Виктор Дмитриевич Дувакин, горячий энтузиаст, благородный, отважный человек. В своем спецкурсе и в семинаре Виктор Дмитриевич захватывал нас и как филолог, и как очарованный “маяковист”. И через много лет, на вечере памяти Дувакина, Вадим произнес сердечное слово об учителе...

Так вышло, что наше, едва ли не первое с Вадимом выступление в печати было общим: в “Литературной газете” мы спорили с критиком В. Назаренко о ритмике Маяковского. Это было в 1950 году; подпись — “студенты Московского университета”.

Однажды вузком комсомола отправил нас на автозавод читать в цехе лекцию о Маяковском. Стоя посреди станков и машин, во время обеденного перерыва, Вадим буквально заворожил рабочих: казалось, он раскачивает колокол. Нас наградили большим тортом, который мы радостно поглотили на обратном пути прямо в троллейбусе.

Мальчишество соседствовало в нас с самыми серьезными идеалами, разумеется, в романтическом духе, воспитанными эпохой. В ту пору в народе любили и жалели студентов. По студенческим билетам, с десяткой в кармане, мы совершили первое свое путешествие по России, побывали в Ярославле, в Костроме, в Плесе. В город Фурманов мы привезли весть о кончине Георгия Димитрова и добились, чтобы по этому поводу были вывешены красные флаги с траурной лентой.

В Ленинграде мы поспешили увидеть Смольный, крейсер “Аврора” и памятник Ленину у Финляндского вокзала. Но, конечно, классические чары града Петра захватили нас. Вадим уже тогда великолепно знал историю и архитектуру, мог часами рассказывать об улицах и домах — и в Ленинграде, и в Москве. Очень любил старый Арбат, где жил многие годы. Считал, что Пушкин родился здесь, на Молчановке...

Своеобразное озорство, “авантюрная жилка”, натура поэта и артиста — и вместе с тем блестящая образованность, удивительная память, ученость, не становившаяся важностью, а соединявшаяся с крылатостью, естественное умение дружить, распахнутость, внезапность, импровизационность и... серьезность, обдуманность: обаяние Вадима Кожинова покоряло всех.

Прибавьте к этому гитару в руках Вадима, чей репертуар был неистощим. Звон струны слышен, кажется, во всем облике и во всем творчестве Вадима Кожинова.

В конце пятидесятых — начале шестидесятых годов Вадим Кожинов был увлечен новаторством в искусстве. На своей квартире он устроил выставку художников в стиле “баракко” и дискуссию вокруг необычных полотен. Выступая на вечере, говорил, что перспективным достижением поэзии являются стихи Бориса Слуцкого и Андрея Вознесенского. Советовал мне приобрести книгу Эсфирь Шуб. С удовольствием исполнял песни Булата Окуджавы, Юзика Алешковского, с которым дружил.

Мне кажется, что переломной для Вадима Кожинова стала встреча с Михаилом Михайловичем Бахтиным, освоение огромного мира выдающегося русского мыслителя. Если бы у Вадима Кожинова была только эта заслуга — утверждение имени и наследия Михаила Бахтина, издание и истолкование книг крупнейшего русского ученого, то и тогда Вадим Кожинов заслуживал бы нашей признательной памяти. С этой поры, видимо, начинает складываться собственная историко-литературная концепция Вадима Кожинова. Сердцевиной ее являлось, несомненно, чувство и понимание России, взятой в европейском и мировом масштабе.

Притом это было, в первую очередь, не теоретическое умозрение, а живое, теплое ощущение Родины, с ее городами и весями, с ее просторами и людьми. Самую большую радость я видел у Вадима, когда он собирался в Вологду, к Василию Белову — в Тимониху.

Достаточно было однажды придти к Вадиму и сказать, что на Новый год надо ехать в Кострому, чтобы он тут же начал собираться в дорогу. Вадим Кожинов мог открыть в каком-нибудь маленьком городке неизвестного талантливого поэта, и вот уже все силы Вадима устремлялись на то, чтобы создать поэту имя — выпустить книгу, провести вечер, убедить критиков и читателей.

В шестидесятые годы Вадим Кожинов начинает открывать плеяду поэтов, чье творчество знаменовало новую веху в самосознании России. Это Владимир Соколов, Николай Рубцов, Анатолий Передреев, Анатолий Прасолов, Станислав Куняев... Позднее рядом с ними Вадим Кожинов назвал Юрия Кузнецова. Но этими именами далеко не исчерпывался круг поэтических светил, которые вызывали пристальный интерес критика. Все мы помним, что любовь Вадима Кожинова к современной русской поэзии была поистине ненасытной. Сколько стихов Вадим восхищенно читал друзьям — иногда и по телефону! Бывало, читает, читает, а потом спросит: кто это? У Вадима Кожинова был дар — угадать, назвать, утвердить поэтическое имя.

Несколько лет назад Вадим пригласил меня к себе, не сказав, о чем будет идти речь. Включил видеозапись, которую мы слушали и смотрели часа два, потом только назвал имя: Александр Васин — певец, музыкант, поэт, педагог. Студия Александра Васина — это, можно сказать, последняя любовь, последняя радость Вадима Кожинова. В кругу этих молодых людей, этой поющей России, молодел и Вадим.

О самом главном в Вадиме Кожинове я, может быть, еще не сказал. Он был живой, звучащей книгой русской культуры. С ним приходило и музыкальное веяние, и глубокое понимание духовного величия России. Сколько открытий он нам подарил! Сколько я от него узнал! Вадим открыл мне Пушкинскую речь Блока “О назначении поэта”, позднего Пушкина, бетховенскую силу Фета, гражданственную лирику Тютчева и многое, многое другое. Вадим Кожинов сказал, что Россия — это и Нил Сорский, и Иосиф Волоцкий. К церкви Вадим шел глубинно, не спеша за “обрядоверием”, выстрадывая Бога.

Последний наш телефонный разговор... Вадим обещал мне написать о работе Блока над Аполлоном Григорьевым. Потом сказал: “Ты должен написать статью о том, что пришла пора объединяться”. Я ответил: “Такую статью надо написать нам с тобой вместе, как когда-то, пятьдесят лет назад...” Вадим не возражал: “Может, ты прав”. Вадим всегда надеялся.

Подступала иная эпоха, у порога которой артист рухнул: сердце не выдержало предчувствий.

Таисия Наполова

“...И вновь сиротеют душа и природа”

Когда “развернулась” перестройка и Горбачев на всю страну объявил: “Процесс пошел”, я позвонила В. В. Кожинову и спросила его, что он об этом думает. Вадим Валерианович долго молчал. Я знала его обыкновение делать красноречивые паузы и терпеливо ждала.

— Я читаю сейчас немецкого критика и публициста XIX в. Карла Берне. Возможно, Вам покажется интересной одна его мысль: “Горе тем народам, которые повинуются времени вместо того, чтобы повелевать им”.

Вадим Валерианович произнес эти слова в характерной для него манере, подчеркивая интонацией смысл и значение сказанного.

— Горе тем народам, что повинуются времени... — повторила я. — Нам остается только принять это на свой счет. Сказано прямо в лоб, ибо мы повинуемся и молчим. И все же как не сказать... А кто учит наш народ разобраться в той пропаганде, которой правители одурманивают его?

— Помилуй Бог, а ум-то где? — как говаривал Суворов.

— Вы думаете, так легко простым людям просчитать последствия словесных манипуляций? А тут еще манящий призрак “благополучного Запада”...

— Вот Вы и возразили сами себе, — заметил Вадим Валерианович. И, помолчав, продолжал:

— Запад заманил нас и непривычными формами правления, когда власть передается кучке неизвестных людей.

— Но, может быть, тут и широта натуры?

— Какая там “широта”! Скорее, самоуспокоенность и самоуверенность. А это ничего хорошего не обещает. Возьмите историю. Сколько там примеров, когда самоуспокоенность приводила нацию к катастрофическим последствиям! И если говорить о России, то это — самая катастрофическая страна в мире!

Позже Вадим Валерианович еще вернется к этим мыслям, которые в телефонном разговоре он бросил как бы мимоходом. И я не раз вспомню слова Пушкина о том, что следовать за мыслями человека выдающегося “есть наука самая занимательная”. Я благодарна судьбе за то, что она подарила мне несколько встреч с В. В. Кожиновым.

Знакомство с ним состоялось в горькие для меня дни. Недруги злобно атаковали рукопись моей книги в Приволжском издательстве, уже набранную и готовую к печати. В таких случаях начальство отправляет рукопись в Москву на контрольную рецензию. Это сулило автору новые испытания: рукопись зачастую попадала “под нож”.

Мне повезло. Рецензентом был В. В. Кожинов. Его хороший отзыв на мою книгу дал ей ход. Приехав в Москву, я решила познакомиться со своим спасителем и попала, что называется, с корабля на бал. В МГУ началась дискуссия о стиле, в которой, как мне сказали, будет принимать участие Вадим Валерианович.

Актовый зал МГУ был заполнен студентами, учеными, литераторами. Когда началась полемика, тон задавали любители теории стилей. Аудитория откровенно скучала. Но вот на трибуну вышел Кожинов и, бегло коснувшись теоретических тонкостей, начал читать стихи Тютчева, Фета, Рубцова, сопровождая чтение отдельными литературоведческими наблюдениями. Стихи он читал как-то особенно интимно, словно сам их написал. На лицах некоторых строгих “судей” в президиуме появилось недоумение: форма доклада была слишком непривычной. Аудитория замерла. Видимо, не часто ей приходилось слышать подобные выступления.

После окончания доклада зал некоторое время взволнованно молчал, словно ожидая чего-то, и только когда Кожинов сошел с трибуны, он буквально взорвался аплодисментами. Был объявлен перерыв между прениями, и я поспешила выйти, не упуская из виду Вадима Валериановича.

Я подошла к нему возле книжной витрины, представилась, сказав:

— Вы с удивительным искусством вышли из утеснительных рамок научного доклада...

С моего языка готовы были слететь слова восхищения тонким знанием поэзии и пр., но мешало его лицо — строгое, замкнутое, словно высеченное из бронзы.

— Извините меня... Во мне, видимо, сидит вечная студентка. И примите мою благодарность за добрый отзыв о моей книге. Вы спасли меня от врагов.

На лице Вадима Валериановича появилась улыбка:

— В наши дни говорят: “Спасение утопающих — дело рук самих утопающих”. Пушкин, помните, писал: “Врагов имеет в мире всяк...” Я рад, что моя рецензия помогла Вам. На меня тоже чего только не возводили. И как видите — жив...

Помолчав немного, он добавил:

— Бездарные люди агрессивны, но, к счастью, творчески бессильные люди не могут долго “рулить”.

— У них много способов мешать людям работать.

— Я вижу, Вам хочется легкой жизни, — усмехнулся Вадим Валерианович, — но это гибель для мыслящего человека. Ничто не ослабляет его больше, чем постоянные успехи и удачи. Только беды помогают понять и свои ошибки и свое отношение к творчеству. И даже временная остановка в пути придает взгляду свежесть.

— “Временная” — согласна, а если постоянно вставляют палки в колеса?

— Э, чего испугались! Вы еще не знаете, что такое чиновники со взглядом Медузы и двойной игрой!

При этих словах у него появилось такое мрачное выражение, что я сказала:

— Не вспоминайте о них! Не надо!

— Что же еще и вспоминать, как не беды да не схватки с судьбой. Борьба всегда прибавляла мне силы. Я давно понял одну важную истину: не так страшны внешние препятствия, как робость души. Когда человек привыкает “не сметь свое суждение иметь”. Впрочем, это высмеял еще Грибоедов... Недавно мне попалось на глаза одно прекрасное стихотворение.

Движением головы Вадим Валерианович откинул назад волосы и стал читать:

Благодарю судьбу и Бога,

Что обошлась со мною строго.

Дарила сдержанный привет.

У темного глухого лога

Мне приоткрыла дальний свет.

Но втайне плачу и рыдаю,

Что мимо, мимо пролетаю.

И — проклинаю. И виню.

Не вас, суровых, укоряю.

Себя, не смевшего, казню.

Чувствовалось, что он еще не “остыл” после доклада. Я спросила:

— Это Василий Казанцев? Я люблю его стихи.

— А кого из современных поэтов Вы еще знаете? Или лучше скажите, кто Вам из них нравится?

— Мне нравятся Владимир Соколов, Передреев, Станислав Куняев, Прасолов, Алексей Марков.

При последнем имени Вадим Валерианович сделал протестующее движение:

— Может быть, Вы еще Евтушенко назовете?

— Нет, это не поэзия! Иногда читаешь безвестного поэта, но даже в слабых его стихах все же порой блеснет искорка поэзии, а у Евтушенко...

— А что Вы ищете в поэзии лично для себя?

— Поэзию, — рассмеялась я, — но если говорить конкретно, меня интересуют образные приметы времени. Стихи больше всего приближают меня к душевному пониманию окружающего. И, наконец, на стихах я “отрабатываю” свой собственный язык.

Вадим Валерианович с любопытством посмотрел на меня:

— И какие стихи вошли в Ваш “арсенал”?

Я назвала несколько стихотворений Дм. Кедрина, Передреева, Куняева, Прасолова, Соколова, Казанцева.

— А о таких поэтах, как Николай Тряпкин и Юрий Кузнецов, Вы слышали?

— И слышала, и читала...

— Какие стихи Вы помните наизусть?

“Экзаменует он меня, что ли? Или это у него манера такая вести беседу? Он, кажется, моложе меня, а ведет себя, как старший”, — подумала я.

Но, не замечая моего недоумения, он продолжал наступать:

— А Николая Рубцова что же Вы не упомянули?

— Но это один из любимых мною поэтов! А не упомянула...

— Это поэт — от Бога, — перебил меня Вадим Валерианович, — и начал читать его стихи: “О чем писать? На то не наша воля!..” Но, пожалуй, самым лучшим его стихотворением я считаю “Журавли”. Страшно даже подумать, что Рубцов мог умереть, не написав их:

Вот летят, вот летят... Отворите скорее ворота!

Выходите скорей, чтоб взглянуть на высоких своих!

Вот замолкли — и вновь сиротеют душа и природа

Оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их...

В эту минуту к Вадиму Валериановичу подошла группа профессоров МГУ. Среди них я узнала А. Н. Соколова, В. П. Аникина, Г. Н. Поспелова. Они стали поздравлять Кожинова с “блестящим выступлением”. Поблагодарив их наклоном головы, он продолжал читать стихи.

Когда профессора удалились, Вадим Валерианович сказал с горечью:

— Рубцов, к сожалению, успел написать немного. Небольшая книжечка... Вы, вероятно, слышали, что его убила жена в минуту семейной ссоры?

— Кто она?

— Этакая здоровенная бабища, считавшая себя великой поэтессой, а его — слабым стихотворцем. Ее зовут — Людмила Дербина...

И, подумав, добавил:

— По паспорту Грановская... Сейчас она в тюрьме. Скоро выйдет на волю, а Николая Рубцова нет в живых... между прочим, он точно предсказал свою смерть: “Я умру в крещенские морозы”.

Позже я часто вспоминала эти слова Вадима Валериановича и особенно — печальное выражение его лица. Мне казалось, что эта печаль относилась и к нему самому*. Но это — потом. А в ту минуту меня поразила гневная интонация, с какой он дал беспощадно точную оценку “поэзии” Л. Дербиной:

— Это стихи убийцы. Вслушайтесь только: “Глотки сосен, выпившие зарю”, “когти звезд”...

Вскоре прозвенел звонок, возвестивший окончание получасового перерыва. Мы вернулись в актовый зал. Вадим Валерианович сказал на прощанье:

— Звоните мне. Буду рад.

На другой день после окончания дискуссии я позвонила ему:

— Сейчас я была в Ленинке. И знаете, чем занималась? Читала Ваши работы. Не могу понять, почему Вы после интересных трудов по методу, жанру и стилю вдруг “изменили” теории литературы. У Вас новые приоритеты — поэзия, проза, история...

— Это случилось не “вдруг”. В моей жизни многое изменилось после знакомства с Бахтиным. Меня потрясла его книга “Проблемы поэтики Достоевского”, в которой он исследует полифонизм Достоевского, о чем мы прежде даже не слыхали. Для меня было несомненно, что это выдающийся ученый. Разузнав его историю (он был в ссылке в Кустанае до 1937 г., потом поселился в Саранске), отправился к нему.

— Я слышала, что Вы добились переиздания книги Бахтина. Это — святое дело.

— Не только я, мне помогали мои друзья по ИМЛИ. Мы ездили к Бахтину, как в Мекку... Так вот, Михаил Михайлович сказал мне, что теория литературы, как, впрочем, и все литературоведение — это вспомогательные дисциплины. И без истории и философии их сфера весьма ограничена. Но я и сам чувствовал, что не могу в полную силу отдаваться изучению теории литературы.

Эти слова Вадима Валериановича имели решающее значение для меня. В те минуты я невольно сопоставляла его восхищение Бахтиным и довольно холодное отношение к профессорам МГУ, которые подошли к нему, чтобы поздравить с блестящим выступлением. Мне вспомнились слова профессора Л. И. Тимофеева, который в разговоре со мной назвал Кожинова и его коллег по ИМЛИ “высокомерными мальчиками”. Видимо, тут была позиция. Позиция отвержения некоторых сложившихся форм литературоведения, которым были привержены старые профессора.

Первой моей мыслью было пригласить Кожинова в Саратов — прочитать студентам лекции, познакомить молодежь с новыми концепциями литературоведения и заодно представить им интересного лектора. Вадим Валерианович охотно согласился, но поставил одно условие — с ним поедет поэт Н. Тряпкин: “Он и поэт от Бога, и аудиторией хорошо владеет”.

СГУ и Саратовский пединститут охотно приняли предложение. Но вот что из этого вышло. Я привезла письменное ходатайство к директору ИМЛИ профессору Ю. Барабашу — разрешить В. В. Кожинову чтение лекций в саратовских вузах. Ответом было молчание. Дозвониться до Барабаша мне не удалось. Секретарь директора так объяснила мне ситуацию: “Между нами говоря, у нас есть опасения, что, получив “волю”, Вадим Валерианович станет пить”.

Ясно, что это — отговорка. Судя по всему, у Кожинова было много недругов, которые в подобных случаях действуют согласно поговорке: “Пьян ты или не пьян, но если говорят, что пьян, то ложись спать”.

Тут я вспомнила, что и в давние времена подобное говорилось о самых великих и порою вообще непьющих писателях. Так, критик конца XIX в. Скабичевский писал, что Чехов когда-нибудь в пьяном виде умрет под забором. О великих писателях советского времени и говорить нечего. У всех на памяти примеры Есенина и Шолохова. А пресловутая Л. Дербина, убившая Н. Рубцова, тоже ведь называла его “пьянью”.

Приезжая в Москву, я всякий раз звонила Вадиму Валериановичу. Помню, как он делился со мной своими замыслами. Рассказывал, что пишет книгу о судьбе России, занимается историей и философией. Иногда сетовал на враждебную ему литературную среду, говорил о политизированности многих литературных выступлений. Впрочем, сам он был, на мой взгляд, не менее политизирован. Меня, как вузовского преподавателя, особенно поразило его выступление против фундаментальной незыблемости положительной оценки критиков революционной демократии: Герцена, Добролюбова, Чернышевского и др. Он и сам признался, что многие цитаты из их сочинений приводил не столько убеждений ради, сколько для “политики”. И надо отдать должное В. Кожинову, он имел мужество в полный голос сказать о господстве антиисторического подхода в нашей науке, когда критиками революционной демократии “побивались” славянофилы, а ведь они сказали пророческое слово о “Русской идее”, научно обосновали вопрос о самобытности исторических судеб и культуры русского народа.

Как-то Вадим Валерианович поднял тему внутреннего разлада в нашем обществе и употребил слово “раскол”.

— И что же будет? — наивно спросила я.

— Я в таких случаях отвечаю: “Щось будэ”. Помните эти слова из “Истории моего современника” Короленко? Одно несомненно: в обществе тайно запущен раскол.

Вскоре Кожинов более откровенно выскажется на эту тему в дискуссии “Классика и мы” (декабрь 1977 г.).

* * *

В первые годы перестройки мне довелось побывать в Прохоровке, знаменитой легендарным танковым сражением, где обстоятельства свели меня с человеком, знавшим Кожинова. Вернувшись в Москву, я позвонила Вадиму Валериановичу и передала ему поклон от жителя Прохоровки.

— А... Николай Петрович.., — живо откликнулся он. И засыпал меня вопросами, едва я переступила порог его квартиры.

Оказалось, что в Прохоровке у него было много знакомых. Он расспрашивал меня о каждом, с кем мне удалось поговорить, его интересовали малейшие подробности. Черта, казалось бы, удивительная для кабинетного ученого. У Вадима Валериановича сохранилась какая-то юношеская живость восприятия. Он с любопытством слушал рассказы, на которые другой на его месте не обратил бы внимания. Мне запомнились случаи поведения на войне домашних птиц, о которых говорил дед помянутого выше Николая Петровича, приехавший в Прохоровку в разгар танкового сражения. Это в четырех километрах от самого места битвы. Грохот и такая гарь, что неба не видно. И едва он поставил машину, как к нему кинулась наседка с цыплятами, ища у него защиты. Вадим Валерианович улыбался, слушая, как довольно кудахтала наседка, помещенная в багажник, как заботливо размещала там своих детей.

Сам Вадим Валерианович знал чуть ли не все подробности сражения под Прохоровкой, по именам — генералов и офицеров. И рассказал мне, кстати, о своем разговоре с немцами, родственниками похороненных в Прохоровке немецких танкистов. Вадиму Валериановичу пришлось похлопотать за них. Речь шла о перенесении праха погибших и установлении надгробий. Пока же над местом захоронения были установлены стенды с портретами лучших людей города, что было совсем уж неуместно.

Я заметила, что это имеет объяснение: у людей, переживших нашествие, еще не остыло чувство вражды к захватчикам. Могут ли их волновать ритуальные заботы их потомков?

— Смерть всех уравнивает, — строго заметил Вадим Валерианович.

Я рассказала о своих недавних впечатлениях, подтверждающих эту мысль. Мне пришлось побывать на Ужокском перевале в Прикарпатье. Это приграничная зона с Польшей и Чехословакией. Внизу течет река Сан, пограничная полоса. В войну 1914 года здесь было крупное сражение, и как память о нем — огромная братская могила, где погребены и русские, и немцы, и австрийцы, и др. Одна могила и один общий памятник. Смерть примирила врагов.

— А ведь это символично, — заметил Вадим Валерианович. — Люди — жертвы сатанинских катастрофических сил. И перед этими силами они беззащитны.

— И в эпицентре этих сил почему-то оказывалась Россия...

— А Вы не задумывались, почему Россия все же выживала?

— Сила долготерпения и веры?

— И не только это. Подвиг Прохоровки убедил меня в одной важной мысли. А именно: Россия оставалась н е с о к р у ш и м о й в самых с о- к р у ш и т е л ь н ы х обстоятельствах. Понять это можно, лишь исходя из главных составляющих родовую основу жизнедеятельности России. Именно родовую. Россия — страна идеократическая. То есть главную роль в ней играет власть идей. Речь идет не об одной господствующей идее на все века, но о завладевающей всем народом идее определенного периода. Например, идея “Москвы — третьего Рима” в древние времена. Понятна организующая роль этой идеи: Москва — преемница великих главенствующих традиций. В войну это была идея непобедимой России, славной своими великими предками: Александром Невским, Дмитрием Донским...

То же самое и в войну 1812 года. Помните, у Толстого? “Всем народом навалиться хотят...” Поразительно это единство нашей истории, связанное также с тем, что Россия жила по собственным законам. И это сознавала не только элита, но и простые люди. Общая, завладевающая в с е м народом мысль в сокрушительные периоды истории — не является ли вечной составляющей нашей жизнеспособности?

— Вечной составляющей?

— Но сейчас происходит нечто обратное, — продолжал Вадим Валерианович, уточняя свою мысль. — Все больше становится людей, которые пренебрегают державными заботами, отстраняются от них...

Вадим Валерианович поднес руку ко лбу: привычный для него жест, когда он хотел что-то вспомнить.

— Мне припоминается мысль Стефана Цвейга: в области действия политических сил решающее значение имеют не выдающиеся умы, а более низменная и ловкая порода — з а к у л и с н ы е д е я т е л и.

— З а к у л и с а, как говорил Иван Ильин...

— У него это слово употребляется несколько в ином значении. Но и слова Цвейга в наши дни тоже нуждаются в корректировке. Сила нынешних закулисных деятелей — в мафии. Авантюристы и воры, денежные мешки всех мастей — это особая каста наглых людей, паразитирующих на теле России. Они не просто подминают под себя власть, они сами становятся властью.

Меня удивили эти слова Кожинова. Публицисты-патриоты в те еще горбачевские времена осторожничали, не позволяя себе открытой резкости подобных суждений.

— Неужели этим людям суждено решать будущее России?

— Вы хотите сказать: судьбу России? — горько усмехнулся Вадим Валерианович. — Уж не хочется ли Вам подбить меня на прогнозирование? Увольте! Не терплю прогнозов. Считаю их вполне безнадежными.

...Последний раз я встретилась с Вадимом Валериановичем случайно, недалеко от журнала “Наш современник”, на Цветном бульваре. Вид у него был усталый, глаза опущены. Я поздоровалась, он остановился, кивнул головой. Потом знакомым жестом поднес руку ко лбу.

— Я сейчас Паскаля читал. И вот вертится в уме одна его мысль, словно о нашем времени сказанная: “Мы беспечно устремляемся к пропасти, заслонив глаза чем попало, чтобы не видеть, куда бежим”...

— Да, это о нас... “Заслонив глаза ч е м п о п а л о...”

— И заметьте: всех б е з р а з л и ч и я несет к пропасти: и бедных и богатых. Одним застит глаза жажда власти или славы, другим — деловые заботы, третьим — погоня за удовольствиями и т. д. Мы сами приближаем апокалипсис...

— Вадим Валерианович, нас еще может что-то спасти?

— Вы-то сами что об этом думаете?

Он смотрел на меня строго, ожидающе.

— Я надеюсь на спасительную силу прошлого... Его уроки могут много значить для нас. Людей может поднять то, что подымало наших великих предков. Смотрите: люди забыли о Боге, но вспомнили же о Нем!

Вадим Валерианович мрачно молчал, потом сказал:

— Недавно я перечитал Библию. И меня неотступно преследует мысль, что нам еще предстоит заплатить проклятую Каинову подать своими детьми...

— Вадим Валерианович, напишите об этом!

— Сами-то Вы много ли написали об этом? Мне как-то попалась на глаза мысль Достоевского: “Я мог бы сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном н е л ь- з я г о в о р и т ь”.

Он безнадежно махнул рукой и распростился со мной.

Год назад он простился со всеми нами...

Михаил Грозовский

Русский просветитель

В конце шестидесятых годов студент-физик, слагающий рифмы, я, как и многие доморощенные стихотворцы, посещал литстудию при МГК ВЛКСМ и московской писательской организации. Здесь работали семинары, руководимые Борисом Слуцким, Вадимом Сикорским, Татьяной Глушковой, Николаем Вороновым... Я был зачислен в семинар к Татьяне Михайловне Глушковой.

Однажды, после некоторого перерыва, я появился в студии, но вместо ожидаемого семинара очутился на общей лекции по современной русской литературе. Помню большой, заполненный молодежью актовый зал, возбужденный гул, неясное волнение. Ждали какого-то интересного и неизвестного мне Вадима Кожинова.

Он вошел. Выше среднего роста, в очках, с лихой шевелюрой, худощавый, порывистый, слегка ироничный. Начал говорить — и через пять минут могущественно завладел залом. Говорил о современной поэзии, говорил не шаблонно, глубоко, ярко. Для убедительности приводил примеры, читая наизусть поэтов, чьи имена мне, по большей части, не были знакомы. Читал так горячо и доверительно, так вдохновенно, что зал, завороженный магией его речи, растворился в звучащем поэтическом слове.

Потом, словно желая поиграть, проверить нашу эрудицию, он разложил на столе карточки с безымянными “обезличенными” стихами. Пустил карточки по рядам и попросил указать точное или предполагаемое имя автора.

Что и говорить, большинство из нас, сидящих в зале, исходящих, как тогда думалось, из обширных, а на самом деле скудных знаний, не дало верных ответов. Стихи казались написанными в самое последнее время, настолько современно они звучали. На обороте карточек мы указывали новомодные, авангардные, даже экзотические имена, не узнав хрестоматийных поэтов Золотого века. Те стихи не были на слуху и были взяты не из школьных учебников.

Посрамленный, я вернулся домой и кинулся штудировать классиков. Позднее, поступив в Литературный институт и уже профессионально следя за работами Кожинова, я прочитал, а точнее, проглотил его книгу “Как пишут стихи”. До сих пор не знаю ничего подобного, равного по глубине, ясности и страстности из написанного в этой области литературоведения. Книга настолько поразила меня, что я стал искать встречи с ее автором и осенью 1979 года пришел на занятия руководимой им студии на Красной Пресне.

То были годы жгучего интереса к поэзии. Не эстрадной, не декларативной, а лежащей в сокровенной области души. Вопросов здесь оказалось больше, чем ответов. “Тихая лирика” своим волшебным языком по-своему отвечала на них. Поэтическая “планка”, которую поднял Кожинов перед студийцами, терялась за облаками. Но к ней хотелось приблизиться. Еще бы, ведь ориентирами для руководителя являлись высшие творения, явленные гением Пушкина, Тютчева, Боратынского, Фета, а также наиболее значительные произведения наших современников, которые в те годы были малоизвестны широкому читателю.

Духовно влияя, он сам напитывался разбуженной им энергией. То был воздух бескорыстного служения Поэзии, дружеского участия, но и некоторого беспокойства. В студии царила атмосфера как радости истинного творчества, так и особой тоски по несозданному, столь понятная всякому художнику. Как знать, может быть только в такой обстановке и способна обитать истина?

...Спроси Вадима, ...позвони Вадиму, ...ты читал Вадима? ...не знаешь, что об этом думает Вадим?..

Между собою мы называли его по имени, в его присутствии добавлялось, разумеется, отчество. И хотя для людей, хорошо знающих Вадима Валериановича Кожинова, привычный образ слабо вязался с чем-то “принятым” и официальным, мы прекрасно сознавали значение полного имени, масштаб личности, к которой было приковано внимание его сторонников и противников, то есть того мыслящего мира, что в интеллектуальных спорах, творческом рвении и литературной борьбе пробивался к постижению духовной сущности России.

“В. К.” — эти инициалы я видел в конце многих черновиков его статей, эти буквы стояли внутри скобок позади замечаний и пояснений к бесчисленным цитатам, приводимым им в книгах, они значились в сносках, ими начинались абзацы на газетных полосах в интервью с журналистами, в полемике с критиками и философами, в беседах с литераторами, в диалогах с историками... Замечания на полях стихотворений с подписью “В. К.” были знакомы многим из тех, кто однажды и навсегда связал свое творчество с его оценкой.

Не склонный к собирательству и коллекциям, я храню в ящике письменного стола память о личных встречах и некоторых общих литературных делах — беглые записки, внизу помеченные “В. К.”, словно знаком высшего качества. Умные, приветливые, лаконичные. Я храню его голос на любительских магнитофонных пленках — обрывки кухонных застолий вперемешку с основательными публичными выступлениями в больших аудиториях. Храню звуки, связанные с его присутствием у себя дома: чирканье спички при закуривании очередной сигареты, характерное покашливание, оброненное слово, смех, реплику... И еще я храню его песни. Одну проникновеннее другой. Впрочем, песнями в принятом понимании их не назовешь. Скорее, это стихи, положенные на близкую к романсу мелодию. На пленке под гитару звучит глуховатый, воспаленный, исполненный мужского обаяния баритон. “А вот я сейчас спою песню на стихи Николая Рубцова так, как он сам это пел”, — Вадим ведет мелодию, сохраняя своеобразие авторской манеры Рубцова. Стихи принадлежат его любимым поэтам, составляющим гордость России — классикам и современникам. С большинством из последних —Анатолием Передреевым, Юрием Кузнецовым, Станиславом Куняевым, Александром Межировым, Владимиром Соколовым его связывали дружеские отношения.

Стихотворений, посвященных человеку с инициалами “В. К.”, в русской поэзии последней четверти XX века такое количество, а поэтов, посвятивших ему свои стихи, столько, что из одних только таких произведений можно было бы составить удивительную, единственную в своем роде антологию.

И ведь странно: поэты — народ капризный, обостренно противоречивый. Абы кому своих стихов не посвящают. Чтобы владеть их душами, одного ума мало. Откуда же такое единение? Смешно думать — да и никто бы не поверил, — что вдохновение, эту воплощенную в слове тайну чувства, они доверили бы человеку, состоящему, скажем, из одних добродетелей. Нет, нет, было в нем нечто особенное, из ряда вон выходящее. И божественное, и демоническое одновременно. Что-то непостижимое, цельное, как жизнь. Ну кто, скажите, из маститых литвождей, презрев субординацию, будет звонить тебе заполночь, чтобы приглушенно и жарко читать стихи совершенно неизвестного автора? Кто, загораясь, как от спички, от полюбившихся стихов, сам отправится в редакцию, заставит слушать и убедит искушенного чиновника опубликовать эти произведения? Кто, расслышав голос талантливого парня из провинции, не рассуждая долго, купит билет и поедет на поезде в глухомань, чтобы познакомиться, привезти в столицу и рассказать читателям толстого журнала о новом поэтическом явлении?

Как-то (это было в начале 80-х) вместе с поэтом Владимиром Соколовым они оказались вблизи моего дома на Шаболовке. Позвонили. Я открыл дверь и оторопело застыл в дверях.

— Вот, Володя, — улыбаясь, сказал своему спутнику Кожинов, — знакомься, это мой ученик! — И, раздевшись, с порога на память прочел одно мое стихотворение.

— Поздравляю вас, Миша, вы поэт, — добавил он и дружески обнял меня за плечи.

У меня перехватило в горле. Я засуетился, пропуская их в комнату, побежал на кухню, залез в холодильник, но там не оказалось ничего, чем можно было бы по-мужски отметить столь знаменательную для меня встречу. Я стал жаловаться на неустроенность быта, но Вадим Валерианович легким жестом руки остановил меня:

— Что же вы, Миша, хотите быть умным, талантливым и жить хорошо?

В древнем Китае существовала традиция: при смене власти, переходе ее от императора к преемнику, новый, молодой, прежде, чем обосноваться во дворце, отправлялся в далекие провинции. Путешествуя, он расспрашивал у поселян, крестьян, прохожих, где живут их самые лучшие поэты. Люди охотно указывали, и тогда молодой император, нередко сам слагавший стихи, вел долгие беседы с каждым из поэтов, внимательно изучая их творчество. Восточный правитель понимал, что образ мира, художественно воплощенный в прекрасных стихах, поведает о подвластном ему народе больше, чем сотни сводок, собранных приближенными.

Жаль, что такую модель поведения не выбирают нынешние новоиспеченные российские правители!

Вадим Кожинов, пожалуй, единственный в двадцатом веке русский просветитель, который своеобразно повторил древневосточную практику — исходя из духовно освоенных шедевров, вершин отечественной поэзии, опираясь на источники, он заглянул в прошлое и предложил собственную версию истории России и русского Слова. В его работах Россия постоянно, напряженно и творчески осмысляет себя. Там нет быстрых ответов на злободневные, соблазнительные и, в сущности, поверхностные вопросы типа “Что делать?” и “Кто виноват?” Обращаясь к истории страны, к ее своеобразию и глубинной логике, к истинным героям и немнимым ценностям, Вадим Кожинов высвечивает дорогу к ответу на главный, стержневой, нравственный и, пожалуй, самый мучительный вопрос будущего: “Кто мы?” Не этот ли вопрос неявно сквозит и проливается божественным воплощением в творениях столь высоко ценимых им поэтов?

В литературной студии (кстати, ей — одной из очень немногих в стране — в 1988 году было присвоено звание народной), наряду со своими произведениями, мы обсуждали его последние книги. Он чрезвычайно серьезно относился к этому. Садился, затягивался сигаретой, пристально из-под очков вглядывался в наши лица, вслушивался в голоса. Мы были для него частичками бытия, одухотворенные им самим. Он чувствовал, что всё или многое из того, что он говорит и пишет, для нас важно, и старался так построить обсуждение, чтобы главная мысль легко, без назидания, как бы сама собой входила в душу. Не любил высокопарных слов в свой адрес. Морщился, когда его называли критиком. О себе говорил: “Я литературовед, на старости лет занявшийся историей”. И хитро улыбался одними губами.

Да, он старел... стал реже приходить на занятия. Но, даже замечая его постепенное физическое угасание, мы отвергали саму возможность старости этого человека. Его последние книги по истории России обнажили молодую дерзость мысли, в них искрилась, горела живая душа. Какое величие духа просквозило на скорбном небосклоне конца двадцатого века! Какие трагические и героические бездны разверзлись пред нашими очами! Какой ум! Какой голод по русскому самосознанию! И какая вера в будущее России! Для той веры у него имелось немалое основание — русский язык и его высшая художественная форма — поэзия, рыцарем и верховным жрецом которой он воспринимался каждым из нас.

“Неосторожный и необходимый”. Слова эти, взятые из посвященного ему стихотворения Владимира Соколова, наиболее точно передают образ Вадима Кожинова, влияние которого на творчество многих русских поэтов было глубоким и непридуманным. Возможно (и скорее всего), упомянутая необходимость как раз и была порождена неосторожностью, то есть безоглядностью и независимостью его натуры, без чего вообще трудно вообразить Поэта, каковым и был до конца дней своих Вадим Валерианович.

Он не боялся обнажать самые, казалось бы, несвоевременные для огласки проблемы, обставленные мелкотравчатой фигурой умолчания; в частности, смело поддержал меня в идее составления книги стихов о России, просвеченной через еврейскую судьбу. Книга включала бесчисленное число оттенков — от любви до ненависти — и предполагала в будущем развитие русско-еврейского диалога, столь необходимого для понимания картины мира, меняющегося буквально на наших глазах. Требовалось всестороннее осмысление проблемы. И тогда Кожинов предложил расширить полемику. К разговору были приглашены — израильский культуролог Михаил Агурский и наш известный литературовед Лев Аннинский, которые с интересом восприняли эти стихи.

К величайшему сожалению, Михаил Агурский не успел написать статьи — умер в Москве в разгар августовского переворота в 1991 году. Но книга все-таки вышла.

То, что происходило с миром, с Россией, с душами людскими в годы так называемой перестройки, страшно тревожило Вадима Валериановича. Он отзывался на это многими статьями и интервью, редкими — что более чем понятно — выступлениями по радио и телевидению и, конечно, своими блистательными книгами. Они стоят у меня на одной специально отведенной полке, им подаренные, подписанные его рукою. На книге “История Руси и русского Слова” дорогая надпись: “Михаилу Грозовскому. К 20-летию нашего высоко ценимого мною диалога”.

Сегодня его нет, и в жизни литстудии образовалась пауза, своего рода мертвая зыбь... Как-то, разбирая бумаги, я наткнулся на присланную им ко дню моего рождения телеграмму четырехлетней давности: “Три дня пью ваше здоровье. Вадим Кожинов”. Он любил пошутить, сбить пафос ложной значительности. Я почувствовал, что улыбаюсь — душа отказывалась верить в очевидное. За окном кричали прохожие, звенели трамваи, по телевидению шла передача о каких-то бандитах, которая то и дело перебивалась бойкой рекламою “от тети Аси”. До Вадима ли им? До книг ли?

Но я не удивлялся. Как и все настоящее, трагически великое, Россия свою потерю переживала тайно, словно защищалась, оберегая сокровенную боль от холодных ослепляющих лучей нынешней вездесущей пошлости.

Виктор КОЖЕМЯКО

Его слово в “правде” и “советской россии”.

а также в моей жизни

Уход Вадима Кожинова стал самой большой потерей для меня за последние годы. Когда мне сказали, что он умер, возникло такое чувство, будто в жизни образуется провал. Какая-то невосполнимая и неодолимая пустота.

Это может показаться чрезмерным, но пишу о том, что чувствовал. А дальше попробую объяснить — почему.

Я был его младшим современником (он с тридцатого года, я — с тридцать пятого), так что мое восприятие Вадима Кожинова — это именно восприятие несколько более молодого современника, пережившего многое из истории нашей страны в одни годы с ним, о многом из того, о чем он напишет, тоже задумывавшегося, но лишь с его помощью сумевшего нечто важное постичь. В этом смысле таких, как я, конечно, немало. И, думаю, по этой-то причине в первую очередь история моего знакомства с ним может представлять некоторый интерес.

Есть тут и еще одна сторона. Для меня это было не просто знакомство, но и сотрудничество. Я был не только его читателем, а с некоторых пор даже как бы соавтором. Ну, если скромнее и точнее — собеседником “по службе”, представляя как журналист “Правду” и, позднее, “Советскую Россию”. Да, беседы по службе сразу же стали насущно необходимы мне и по душе. А “Правда” в пору, когда начиналось это сотрудничество, была, что называется, главной газетой страны, потом она превратилась в оппозиционную газету, и вот вспомнить, как в разное время складывались с нею его отношения, по-моему, тоже небезынтересно.

Пусть предлагаемые фрагменты станут началом моих о нем воспоминаний, которые со временем надеюсь завершить.

* * *

В “Правде” тематически моя основная работа долго шла совсем в ином русле, нежели его. Собкор по Дальнему Востоку с постоянным пребыванием во Владивостоке, затем — в редакции, отделе партийной жизни. Так уж сложилось. Все, относящееся к литературе и шире — к культуре в целом, что было исконной моей любовью и притягивало всегда, оставалось в рамках любви платонической, почти не соприкасаясь с повседневными профессиональными занятиями. Я лишь мог, скажем, на редакционной “летучке” выступить и сказать что-то в адрес нашего отдела литературы и искусства, раскритиковать какие-то из его выступлений или, наоборот, поддержать.

Конечно, было досадно и обидно, что в “Правде” нет Вадима Кожинова, Михаила Лобанова, Петра Палиевского, Станислава Куняева — ряд этот можно продолжать. Либо если кто-то из них и появлялся, то эпизодически. Я даже до сих пор не знаю точно, напечатался ли здесь Вадим Валерианович хоть раз и хоть с маленькой заметкой в те годы. Сам он, во всяком случае, неоднократно мне говорил, что это я его напечатал в “Правде” впервые.

Да не так-то просто. По той самой пословице: “Не было бы счастья, да несчастье помогло”.

Несчастье пришло в личине горбачевской “перестройки”.

Начиналось, если помните, с “плюрализма”. Горбачев, собирая у себя писателей, приглашал разных — от Белова и Распутина до Бакланова и Гранина. Вроде бы всем равно давалась возможность высказаться. Поначалу казалось, что это распространяется и на “Правду”. Однако уже довольно скоро я стал понимать: только казалось.

Поводы, чтобы понять, появлялись один за другим. Например, печатается небольшое письмо трех очень уважаемых писателей — Василия Белова, Юрия Бондарева и Валентина Распутина. Высказывается в нем тревога и озабоченность тем, что происходит в так называемой массовой молодежной культуре. Есть основания? Еще бы! Многие об этом с тревогой думают и говорят. А реакция “сверху”, из ЦК, лично от Яковлева Александра Николаевича?

— Печатаете вредные, антиперестроечные материалы!

Эту руководящую фразу наш главный редактор Афанасьев то и дело передает нам на заседаниях редколлегии в связи с различными публикациями. Иногда сконфуженно, иногда с недоумением, потом, все чаще, — с раздражением.

Такие же оттенки присутствуют в его голосе и тогда, когда он сообщает мне о яковлевских претензиях к тому, как мы ведем тему партийной жизни. Дескать, партия медленно перестраивается, а вы плохо перестройке ее способствуете. Когда главный редактор говорит мне об этом с глазу на глаз, явственно чувствую, что он сам очень хочет и никак не может понять, в чем же конкретно состоят эти “медленно” и “плохо”.

Бедный Виктор Григорьевич! Всего-то навсего надо было нам с вами так понимать эти слова: партия медленно разваливается, а мы плохо ее разваливаем...

Вскоре мне предложили другой отдел — прессы и публицистики.

* * *

Вот чтобы подвести к этому, а также чтобы более или менее стала понятна тогдашняя обстановка в “Правде”, пришлось делать сейчас такое длинное предисловие. Одна из первых фамилий будущих авторов нового отдела, которые я в первый же день набросал для себя, была — Кожинов.

Мне же давно мечталось, чтобы его слово прозвучало в нашей газете! А теперь как будто могу реализовать. Отдел-то прессы и публицистики. Ну а он, пожалуй, из литературного критика и литературоведа на глазах превращается в публициста. Только что в “Нашем современнике” опубликована блестящая его статья “Правда и истина”, поводом для которой стал нашумевший роман Анатолия Рыбакова “Дети Арбата”. Самый глубокий взгляд не только на этот роман, но и на время, которое в нем описано.

Разыскиваю по справочнику Союза писателей телефон, набираю номер и — слышу голос, который станет таким дорогим для меня.

Помнится, он не высказал никакого удивления в связи с моим звонком. Предложение написать статью для “Правды” принял сразу. Хотя и промелькнуло у него сомнение, напечатают ли, начал обстоятельно и очень по-деловому обсуждать возможную тему. Я предложил ему написать о том, что волнует больше всего. Он сказал, что еще подумает.

Статья была достаточно быстро написана, и я съездил за ней, впервые побывав в той квартире на Большой Молчановке, где посчастливится затем бывать много раз. Впечатление о первой личной встрече... Да все было так, будто мы с ним давным-давно знакомы. Думаю, многие испытали на себе это поразительное его свойство — безо всяких экивоков и околичностей вступать в заинтересованное общение с доселе абсолютно не знакомым ему человеком.

Впрочем, я понял: что-то из моих публикаций в “Правде” он читал и что-то ему, возможно, даже понравилось. Но это так, между прочим. Разговор шел на самые разные темы, импульсивно перескакивая с одного на другое, и во всем, чего бы мы ни касались, собеседник мой был страстным, мгновенно воспламеняющимся, очень горячо реагирующим. Пожалуй, это и унес я как наиболее непосредственное впечатление. А еще — удивление, сколько времени он мне отдал.

Замечу, удивление это будет у меня непреходящим все годы нашего дальнейшего общения. Говоря по телефону или приезжая к нему домой, каждый раз думал: до чего щедр человек! Да ему же работать надо. Да ведь далеко-далеко не я один к нему с этими разговорами пристаю: вот передо мной двое журналистов из квартиры вышли, при мне три или четыре человека звонили, после уже встреча у него назначена. А он тем не менее тратит на меня не минуты — дорогие часы! И на других тоже.

Щедрость души, переполненной и увлекающейся, жаждущей непременно и вскоре передать что-то важное людям, с кем-то обязательно поделиться, — драгоценное в нем.

А статью его тогда не напечатали. Произошло вот что. Как редактор “Правды” по отделу я имел право сам засылать материалы в набор — и набрал статью немедленно. В наборе ее прочитал Афанасьев. Ему она очень понравилась. Но...

Скоро Виктор Григорьевич Афанасьев уже не был главным редактором “Правды”. Видно, Яковлеву вконец надоел этот бывший боевой летчик, умевший быть упрямым иногда, а уж на то, что преподносила “перестройка”, смотревший все более без симпатии. Пришел Фролов — из ближнего яковлевско-горбачевского окружения. И тут задача проявилась недвусмысленно: с “плюрализмом”, даже показным, пора кончать.

Нет, новый главный не сказал мне, что статья Кожинова плохая. Но я видел, как изменилось его лицо при одном лишь упоминании этого автора. Он потребовал, чтобы статью ему принесли, какое-то время держал у себя. Ну а потом я узнал, что статья разобрана.

Попытки получить внятное объяснение ни к чему не привели. Да и без объяснений все было понятно. Еще один эпизод, произошедший в те же дни, не оставил сомнений относительно линии, которую будет проводить Иван Тимофеевич Фролов.

Эпизод следующий. Незадолго до прихода Фролова, еще надеясь как-то использовать в разумных целях формулу “плюрализма”, я решил давать рядом, на одной правдинской странице, беседы с редакторами журналов разных направлений. Попарно, так сказать. А начать с “Огонька” и “Нашего современника”. Я был уверен, что если поставить соответствующие вопросы, “Огонек” будет выглядеть бледно.

Так и получилось. Когда беседы с Коротичем и Куняевым были вместе напечатаны, обрушился вал телефонных звонков и писем: Куняев победил! Кстати, одним из первых позвонил тогда Вадим Валерианович Кожинов. В редакции нашей среди большинства тоже ликование. И я намечаю вторую пару журналов: “Москва” и “Знамя”, то есть Крупин и Бакланов.

Тогда-то Фролов, узнав в числе прочих моих планов и об этом, сказал:

— Зачем? Пусть будет “Знамя”, и достаточно.

Я уже знал, публичная победа Куняева над Коротичем, причем не где-нибудь, а в “Правде”, вызвала у Яковлева крайнее озлобление. Мог ли он допустить продолжение подобного?

А Вадим Валерианович, когда я сообщил ему, что, увы, его статья не пойдет, воспринял это с огорчением, но как нечто жданное. И не обиделся на меня. Более того, когда вскоре все-таки удалось “продвинуть” его для участия в большом “круглом столе” по вопросам культуры, который мне поручили организовать совместно с отделом литературы и искусства, он сразу согласился.

Пришел. Выступил. Замечательно выступил! Состав участников окончательно корректировался самим Фроловым, потому имена будущих “демократов” там превалировали, однако голос Вадима Кожинова прозвучал очень сильно и убедительно. Отчет с “круглого стола” занял целую страницу, и я постарался, чтобы слово Кожинова не было вычеркнуто.

Не это ли слово он считал своей первой публикацией в “Правде”? He о нем ли вспоминал с благодарностью? Умел понять и оценить.

* * *

Регулярные выступления его на страницах “Правды” начались уже тогда, когда она стала оппозиционной. Однако вот что хочу еще раз отметить. Казалось бы, он должен был отвернуться: “заказали” статью — и не напечатали. Он ведь далеко не мальчик был в литературе; полагаю, и цену сам себе знал. Куда меньшего масштаба личности впадают в каприз при сходных обстоятельствах.

Он был выше! Начисто отсутствовала в нем эта мелочная амбициозность, заквашенная на стремлении по любому поводу “самоутверждаться”: я, я, я... Не до того ему было — поглощенность мыслью требовала неостановимой работы. Так по крайней мере мною это воспринималось.

И у нас после “первого блина комом” сохранились нормальные, даже хорошие, смею сказать, отношения друг с другом. То он звонил мне после поездки с Михаилом Петровичем Лобановым на Рязанщину и просил поддержать секретаря Клепиковского райкома партии, которого несправедливо преследовали. То я просил его принять участие во встрече с читателями “Правды”, и он тотчас откликался. А потом опять звонил: “У меня вышла книга “Судьба России”, хотел бы ее Вам подарить”. В подробностях запомнилась та поездка к нему: застал в гостях скульптора Чусовитина, и разговор втроем был очень большой. На самую главную для Вадима Валериановича тему — о судьбе России...

Переворот в августе 1991-го, произошедший вскоре, тему эту еще более обострил. Разговоры наши той поры, в основном телефонные, конечно же, получались горькие. Но и тут я должен выделить, подчеркнуть новое для меня замечательное качество, открывшееся в этом человеке: думать и заботиться о других подчас даже больше, чем о себе.

Вот звонит и сообщает:

— Директор Пушкинского Дома Николай Николаевич Скатов написал очень интересную статью и нигде не может ее напечатать. По-моему, для “Правды” подойдет.

Через некоторое время статья “Бывали хуже времена, но не было подлей” (до чего злободневные некрасовские строки!) появляется в “Правде”, вызвав бурный читательский отклик. А затем следуют другие актуальные выступления Николая Скатова на страницах газеты.

Или еще звонок, совсем уж “судьбоносный”:

— Знаете, в издательстве “Молодая гвардия” рассыпали набор интереснейшей книги Сергея Георгиевича Кара-Мурзы. Если он подвезет Вам главы из нее, не могли бы посмотреть?

Ни малейшего восторга не испытываю. Книга, главы... Да и фамилия автора ничего не говорит.

— А кто он такой, этот Кара-Мурза?

— Доктор химических наук.

Еще не легче! Откровенно высказываю свои сомнения.

— Нет, нет, Вы все-таки посмотрите, пожалуйста, — мягко, но убежденно настаивает он.

И как же счастлив потом я был, что внял этой убежденной его настойчивости! Ведь благодаря ей “Правда”, “Советская Россия”, другие патриотические издания обрели нового выдающегося автора, одного из самых интересных и глубоких за все постсоветские годы.

Читая и предлагая для публикации в своей газете первые материалы Сергея Кара-Мурзы, я уже чувствовал истинный восторг, предвкушая такое же чувство тысяч наших читателей. И не ошибся. А какова была радость Вадима Валериановича, когда статьи его “выдвиженца” одна за другой увидели свет... Бескорыстная радость.

Он просил меня прийти на вечер “Нашего современника”, чтобы продемонстрировать, как замечательно поет его любимый Николай Тюрин.

— Не могли бы рассказать о нем в “Правде”?

Звал в Дом ученых на концерт Александра Васина, еще одного открытого им певца, а также автора прекрасных песен. Предлагал познакомиться с Татьяной Ливановой — внучкой профессора Матвея Любавского, осужденного в 1930-м по “делу историков”.

— Она много предпринимает для увековечения памяти деда и матери — известного в свое время советского художника-плакатиста. Думаю, тема заслуживает внимания...

Что-то я успел сделать, откликаясь на предлагаемые им темы, а что-то, увы, до сих пор не успел. Но несу в душе как задание на будущее. Он же не о себе заботился и хлопотал.

* * *

Ну а наши с ним беседы в “Правде” и “Советской России” (после того как “Правда” в 1996-м была на время уничтожена) — это особый разговор.

Подчеркну лишь нечто, в моем представлении, самое существенное. Первые из этих бесед, идею которых он очень заинтересованно поддержал, родились, когда накалялась кампания перед президентскими выборами. Он, всегда сторонившийся прямого участия в политике (и, подчеркну, никогда не состоявший в КПСС), на этот раз включился в нее активнейшим образом и даже стал доверенным лицом Геннадия Зюганова.

Почему он откликнулся на мое предложение? Могу со всей ответственностью свидетельствовать: он рассматривал это как свой посильный вклад в спасение России. Именно так!

И вообще, я уверен, вся эта стремительно набиравшая обороты его активность на страницах патриотических газет вызвана была горячим внутренним желанием хоть сколько-нибудь повлиять на ход событий. Раскрыть на что-то людям глаза в истории и современности, что-то разъяснить, к чему-то приковать внимание. Чтобы в конечном счете поднять у людей дух патриотического сопротивления наступающей мерзости!

Не припомню случая в течение всех этих лет, чтоб не принял он моего предложения выступить на ту или иную злободневную тему, не говоря уж о том, что сам эти темы постоянно выдвигал. Высочайшая степень боеготовности у него была поразительной! Сама форма беседы (а не статьи) была принята им как наиболее оперативная и для него подходящая: он же в это время писал фундаментальные книги — их тоже ждали читатели.

Но вот, например, выступает Ельцин 22 июня по случаю годовщины начала Великой Отечественной и говорит как о главной угрозе — о “русском фашизме”. Кто ответит? Вадим Кожинов. А ведь даже некоторые из казавшихся мне очень смелыми писателей спасовали тогда. Он же немедленно мобилизовался! Хотя было это меж двумя пребываниями в клинике, где перенес он, как я уж после узнал, тяжелейшую операцию. Занимать других своими хворями не в его было характере...

Вот и последнее мое общение с ним. Звоню в начале рокового января 2001-го:

— Вадим Валерианович, в связи с новым столетием и тысячелетием я придумал такую рубрику: “Что век грядущий нам готовит?” Можете коротко ответить? А я запишу.

— Гм-м... Это серьезно. Вы уж разрешите подумать.

— Сколько дней?

— Давайте завтра.

И назавтра я записываю, по телефону же, четкий, ясный и, как я понимаю, основательно-таки продуманный ответ.

Мне очень бы хотелось издать книжкой все беседы с ним! По-моему, они весьма существенно дополняют вышедшие за последние годы его книги. Неужели не найдется спонсор для такого издания? Обращаюсь через “Наш современник” к тем, кто может!

А последнее слово его для читателей “Правды”, поскольку стало оно, судя по всему, и вообще последним опубликованным при жизни его словом, хочу воспроизвести здесь полностью. Это ведь своего рода завещание Вадима Кожинова — великого патриота России.

“Я думаю, что перед нами — драматическая, даже трагическая дилемма.

Либо страна вернется на тот путь, по которому она так или иначе шла в течение тысячелетия, либо нам предстоят беспрецедентно тяжкие беды.

Можно говорить очень много о своеобразии России, но одно из самых важных ее отличий или, пожалуй, самое важное — исключительная роль государственности. Это объясняется и географическими условиями, в которых мы живем, и исключительным многообразием страны, и исключительной громадностью ее территории.

А между тем за последнее десятилетие роль государства в России стала гораздо менее значительной, чем в так называемых цивилизованных странах, где от трети до двух третей внутреннего валового продукта забирает себе государство и всецело им распоряжается — главным образом в экономических и социальных целях.

У нас же бюджет, по официальным данным, составляет незначительную долю ВВП. И это, по моему глубокому убеждению, поистине гибельно для России.

Если говорить о грядущем веке, наша жизнь зависит прежде всего от того, будет ли коренным образом изменен курс, которым страна следовала в течение последнего десятилетия.

В заключение одно конкретное соображение. Совершенно точно известно, что в так называемых цивилизованных странах государство осуществляет строжайший контроль за ценами на необходимый набор продуктов, входящих в так называемую потребительскую корзину. А наши “реформаторы” или не знают об этом, или не хотят знать, что, в сущности, дикость”.

Сергей Кара-Мурза

Давший посох в тумане

Люди, вспоминающие сегодня ушедшего от нас В. В. Кожинова, не образуют сообщества единомышленников. Они близки к эпицентру подспудно горящего в России идейного конфликта и занимают разные позиции в определении сути России, ее исторической судьбы и ее дальнейшего пути. И раз уж образ В. В. Кожинова с его горящей мыслью всем им близок и дорог, то значит, что в этом образе и в этой мысли — нервный центр нашего противостояния, соединение несовместимого. Именно об этом уместно говорить в нашем положении, нет пока места лирике личных воспоминаний. В. В. Кожинов — негромкий пророк и одновременно “инструмент”, с которым мы в нынешней тьме пытаемся найти для себя дорогу.

Чем дальше, тем этот “инструмент” будет важнее — меньше будет ложного гонора, порожденного личным знакомством или дружбой с этим человеком. Удаляясь от нас во времени, он становится пророком “не из своего отечества”.

Как же В. В. Кожинов вошел в наш назревающий раскол, как осветил его истоки и необратимые распутья? Чему он помог созреть и что предотвратил или хотя бы притормозил? Не пытаясь понять “несовместимую со мною” часть, скажу, как я это вижу. Причем вижу не из литературного сообщества, у которого свои профессиональные отношения с Вадимом Валериановичем.

В. В. Кожинов жил, думал и менялся в период нашего сползания к хаосу, к культурному кризису и слому. Главные свои предчувствия и сомнения он, по-моему, осмыслил и облек в слова на последнем отрезке своего творческого пути, когда от литературы (и через литературу) поднялся до общих вопросов русского бытия. На том отрезке пути народа, который ведет под уклон, к пропасти, роль мыслителя неярка, не очень видна и мало ценима современниками.

Тот, в ком сильно чувство страны и любовь к своему племени, в это время стремится именно притормозить, предупредить — делает то, что, возможно, и катастрофы не предотвратит, и не расцветет потом, на стадии благополучного роста. Но без этих усилий не пережить катастрофы, и самого этого благополучного роста не будет. Бывает, человек, сорвавшись в пропасть, успевает зацепиться за камень, удержаться и выбраться. Может быть, да и то вряд ли, мимолетно потом и вспомнит этот камень, как будто поставленный его ангелом-хранителем.

Пропасть, к которой нас подманили и в которую сегодня столкнули, рукотворна, она построена мыслями и делами влиятельных общественных сил, обладавших немалыми творческими культурными ресурсами. Но и те камни, за которые мы, скользя по склону и обдирая руки, цепляемся, тоже успели поставить люди. Немного было таких людей, и особое место среди них занимает В. В. Кожинов. Он предвидел и даже как будто знал, по какой странной траектории мы будем скатываться на дно, — и точно рассчитал, где поставить и как укрепить те небольшие камни-опоры, за которые мы успеем схватиться, чуть-чуть продержаться и оглядеться.

Немного у него было средств и времени для этого дела, но эти средства и время он употребил наилучшим образом. Как хладнокровный командир, с горсткой бойцов прикрывающий отступление.

Мы продержались эти десять лет в неустойчивом равновесии, почти без запаса прочности. Основная часть культурной элиты подалась на запах денег, дезертировала или даже перешла на сторону душегубов. В таком положении те опоры, которые успел поставить В. В. Кожинов, имели для нашей обороны решающее значение. Конечно, не только эти опоры помогли нам избежать беспорядочного и гибельного отступления, но при таком неустойчивом равновесии значение интеллектуального труда В. В. Кожинова было именно таким — решающим. В. В. Кожинов достроил нашу защиту до того спасительного минимума, при котором благодаря этой защите многие пройдут через катастрофу и вынесут раненых.

Нечего и говорить — перед В. В. Кожиновым были все возможности воспользоваться разрухой и послужить победителям на ниве культуры. Думаю, премии он бы получил немалые — адекватные ценности того вклада, что он сделал в нашу оборону (и которого мы бы в таком случае не получили). Многие таланты от такого соблазна не удержались, а В. В. Кожинов от него был настолько защищен, что даже вопроса не возникало. Более того, будучи в свое время одним из духовных лидеров нашей литературной фронды, В. В. Кожинов не потерял бы в мнении даже отступающей, принимающей удары части народа, если бы всего-навсего встал над схваткой, не стал бы добавлять своих ударов. И в этом случае благодарность нынешних хозяев жизни была бы велика. Но и такой поблажки он себе не дал — пошел и встал в строй отступающих и принимающих удары.

Я был человеком, далеким от литературной жизни, и даже не знал имени В. В. Кожинова. Напротив, работая в АН СССР, я общался со многими из тех, кто оказался потом активными идеологами антирусской ветви “перестройки”. И впервые я услышал имя В. В. Кожинова от одного из них, и оно сразу врезалось мне в сознание — с таким уважением и чувством было произнесено.

При мне и даже с моим пассивным участием зашел в 1987 году разговор между двумя видными академическими демократами. Один из них, известный историк психологии М. Г. Ярошевский, выражал опасение — перестройка, мол, встречает глухое сопротивление, появляются люди, которые могут дать этому сопротивлению форму, язык. И он сказал с глубокой, необычной для него тревогой: “Вот и Кожинов очень опасно выступил”. Я не знал тогда, кто такой этот Кожинов, в чем суть его выступления, но сама тревога М. Г. Ярошевского и то понимание, какое она встретила у его посвященного собеседника, дали мне прилив силы. Я как будто на скользком склоне нащупал ногой твердое место.

Не знаю, как проходил в душе Вадима Валериановича выбор его позиции в открывшемся тогда противостоянии, но он сразу вышел на главный участок фронта, на острие конфликта. Мало об этом говорят, суть признается глухо, но главная война XX века — столкновение разума с иррациональной силой. Столкновение это сложно и принимает причудливые формы.

Иногда это прямая и видимая атака темных инстинктов на Просвещение — так, как оно было воспринято и преломилось в нашей культуре. Но чаще всего темные инстинкты украшены прекрасными словами и выступают против разума и истины под знаменем сердца и чувства. Они легко собирают под это знамя людей, угнетенных холодной ньютоновской картиной мироздания.

С другой стороны, и под знаменем Просвещения часто собирается столь же темный иррационализм, хотя и другого рода. Здесь разум уступает место уму, интеллекту. Рациональность этого холодного интеллекта на деле есть цинизм, а идеалы Просвещения вывертываются в неоязычество и фундаментализм либерального индивидуума.

В. В. Кожинов не уклонился от этой драки, в которой трудно отличить лицо от личины. Не уклонился, не побоялся оступиться — потому, что тут и варился смертельный для нас яд, тут надо было воевать с отравителями и спасать отравленных. И он был лучше других подготовлен для этой борьбы. Оказалось, что к этому времени он очистил, перекристаллизовал свои критерии, отточил интуицию. Да и возраст уже позволял ему не суетиться, не подлаживаться к силе господствующего мнения и не оправдываться за действительные или мнимые ошибки.

Это было счастливое для нас совпадение всех обстоятельств. В критический момент оказался в нашей культуре человек, определенно вставший на сторону истины и идеалов православного Просвещения. Человек, отвергший соблазны любого фундаментализма, соединивший строгую логику со здравым смыслом — и в то же время не утративший ни русского духа, ни русского космического чувства.

В. В. Кожинов сделал очень много. Мы пока не видим этого во всем его реальном значении только вследствие линейности и механистичности нашего мышления, сформированного европейским образованием. Огонь, зажженный В. В. Кожиновым, горит пока подспудно, он еще не вышел наружу, но пошел вширь, и его уже не загасить. В. В. Кожинов позвал нас приступить вслед за ним к демистификации простых и привычных формул, скрывающих истину. Он поставил простые вопросы, и вдруг сложилась мозаика рассыпанных идеологией исторический фактов.

Это было подобно чуду. Как мы могли увидеть, без В. В. Кожинова, что в отношении исторической траектории и культурного генотипа России либералы-кадеты и социалисты-меньшевики были несравненно революционнее, чем большевики? Как мы могли понять, что в Гражданской войне (“войне Февраля с Октябрем”) красные выступили именно как консерваторы, реставраторы России? Ведь мы знали те же факты, но были беспомощны против идеологической мистификации.

В той работе, что проделал В. В. Кожинов, очень труден первый шаг — утрата простых формул создает хаос, но этот хаос может стать творческим. Та истина, которая за ним открывается, сложна, но она восстанавливает порядок целостного мировоззрения. И главное, она создает порядок целостного видения нашей собственной истории. В. В. Кожинов не только сделал первые шаги, но и дал нам если не компас, то хотя бы посох — нащупывать дорогу. Он проделал для нас проходы, и тот, у кого хватит смелости, может уже покинуть норы, где мы грызли мелкие злаки стереотипов. Не все торопятся, но поток набирает силу.

В. В. Кожинов — человек истинно научного мышления. Такие нечасто встречаются даже в науке, а уж в гуманитарной сфере такие наперечет. А В. В. Кожинов, на мой взгляд, воплощает почти уникальное согласие и взаимодействие научного метода с сильным гуманитарным и художественным чувством. Даже удивительно, что такое оказалось возможным. Думаю, нынешняя беда заставила.

Ученый, взяв обыденную, невзрачную вещь, вскрывает заключенную в ней тайну природы. На заре Научной революции один философ сказал: “Я раскрою Божественный замысел мироздания, анатомируя вошь”. В. В. Кожинов берет книгу какого-нибудь Льва Разгона и анатомирует ее — и каждый здравомыслящий человек видит, какой ничтожной чешуей ухитряются скрыть от нас правду нашей же истории. Нам становится стыдно, и назавтра мы уже сами можем анатомировать подобных насекомых. Без гнева и пристрастия.

Эти методические уроки В. В. Кожинова дорогого стоят. Они, несмотря на их простоту и доступность для любого честного человека, вовсе не тривиальны. За ними — многократная перегонка материала и привлечение того художественного чувства, чувства меры и гармонии, которым обладает только мастер. Но, будучи выработан, метод становится доступен людям. Один обучает другого, третий добавит крупицу своего творчества. Каноны заданы В. В. Кожиновым. Простота объекта и охлаждение эмоций — для начала анатомируй вошь! Скупость средств и устранение идолов, фантастических сущностей — к чему искать происки сатаны, когда тебя облепили обычные вши! И строгая, честная мера — гири, неподвластные твоим страстям и наклонностям.

Если бы Вадим Валерианович показал нам все это в начале 80-х годов! Но тогда и он, думаю, не знал, что это понадобится. Все мы не заметили, как нашим сознанием овладели идолы, а разгоны и солженицыны подменили наши гири.

Сегодня наше положение было бы гораздо тяжелее, если бы фальсификаторы гирь и весов орудовали в отсутствие В. В. Кожинова. На многих он действовал, как охлаждающий стержень на выходящий за рамки реактор. В. В. Кожинов целых пятнадцать лет служил “полицией нравов” для большой части нашей литературной элиты. При нем было стыдно переходить предел допустимой подлости. Все равно, конечно, этот предел у наших гуманитарных интеллектуалов оказался весьма растяжимым, но все же в “беспредел” под молчаливым взглядом такого “полицейского” пустилось гораздо меньше, чем могло бы. На той кухне, где инженеры человеческих душ готовили варево перестройки, В. В. Кожинов умел расставлять сигнализаторы не только разума, но и совести. Кто знает, скольких остановили или придержали их звоночки.

В полной мере освоить созданные В. В. Кожиновым заделы и навыки сможет, конечно, молодежь. Мое поколение слишком потрясено. Как ни странно покажется, но В. В. Кожинову сохранять научную беспристрастность и спокойствие, при всем его темпераменте, позволяла глубокая вера — опора, почти никому из людей научного склада не доступная. Он верил, что Россия не может погибнуть, и потому не торопился, искал совершенства в своих опытах. Он мыслил столетиями. А к поражениям и утратам нынешнего времени относился с той “отрешенностью”, без которой нет науки. Он понял важный урок, который изложил в истории о черносотенцах: именно осознав неизбежность своего поражения, мыслители-консерваторы отрешились от конъюнктурного интереса и смогли увидеть фундаментальные вещи.

Урок этот имеет общий смысл. Конечно, надо бороться за каждый рубеж, за каждую пядь земли, надо изматывать противника и в отступлении. Но кто-то должен строить следующий рубеж — на котором враг будет остановлен и с которого начнется наступление и избавление. Важнейшие камни в основание этого рубежа заложил В. В. Кожинов. Туда подтянулись молодые, работа идет. Должны успеть.

И вот тогда-то, когда будет пройдена критическая точка и появятся время и силы для подлинного осмысления, В. В. Кожинова вспомнят с полной мерой благодарности.

Евгений Потупов

Он нес в своем сердце победы и беды России

Мы встретились с Вадимом Кожиновым в сентябре 2000 года на Московской книжной ярмарке в огромном многошумном павильоне, похожем на гигантский улей.

Два дня я провел в вавилонской толчее Всероссийского выставочного центра, познакомившись с дюжиной интересных людей.

Но так, видимо, угодно было судьбе, чтобы самым первым из тех, кого я увидел, оказавшись в гудящем многолюдье, был Вадим Валерианович Кожинов. Довольно высокий, не утративший с годами стройности, даже элегантности, он, как мне показалось, несколько меланхолично разглядывал “книжный пасьянс” на стендах неподалеку от входа, когда я подошел к нему и, поприветствовав, напомнил о нашей встрече в Брянске.

Диктофон был рядом. Мне оставалось его включить и вместе с Кожиновым отправиться на второй этаж на поиски издательства “Алгоритм”, выпустившего несколько книг Вадима Валериановича — самобытного мыслителя, незаурядного историка, одного из виднейших российских критиков, крупнейшего знатока и исследователя жизни и творчества Ф. И. Тютчева.

Наша беседа сотворена, по сути, на ходу и потому неизбежно “дробится”, но все равно, как мне кажется, представляет интерес для всех, кому имя Вадима Кожинова — не пустой звук. Кто понимает тяжесть утраты, понесенной русской литературой...

— Вадим Валерианович, мы не виделись больше четырех лет, а в памяти остались наши посиделки в парке Толстого, прогулка по бульвару... Тогдашняя наша беседа называлась “Вадим Кожинов: “Если бороться, то “за”, а не “против”. Тогда мы говорили о священнике Дмитрии Дудко и многих других вещах... Как Ваш юбилей? Вы его как-то отмечали? (5 июля 2000 года В. В. Кожинову исполнилось 70 лет. — Е. П.)

— Нет, Вы знаете, я терпеть этого не могу. Меня, кстати, приглашали в Вологду. Сам губернатор. Поскольку я тесно связан со многими писателями-вологжанами. Ну они приглашали не только меня, а целый ряд людей из Москвы. Хотели, чтобы там был такой сабантуй. Я сначала было дал согласие, но потом не захотелось. Во-первых, юбилей похож на похороны. А во-вторых, говорится что-то, может, и очень приятное (ну полагается говорить, по крайней мере), но слушать это...

— “Терра” выпустила трехтомное собрание Рубцова. Очень богатое издание. Даже в суперобложке. Вы не участвовали в его подготовке?

— В трех томах? Я даже не видел... Я выпустил небольшого “избранного” Рубцова года два назад, где впервые дал подлинный текст. Рубцов все время печатался в подцензурных вариантах...

(Но тут Вадима Валериановича заметил и окликнул главный редактор “Алгоритма” Павел Ульяшов. Мы подошли к издательскому стенду, где помимо П. Ульяшова находился директор издательства Сергей Николаев. После кожиновского представления меня директору и главному редактору беседа продолжилась. — Е. П. )

— Вадим Валерианович, я смотрю: здесь несколько ваших книг. “Россия: век ХХ”, это то, что Вы печатали в “Нашем современнике”?

— Да. Первый вариант печатал...

— Том охватывает 1939—1964 годы. А вот “Победы и беды России”...

Включившийся в разговор Сергей Николаев сказал, что они издают все книги исторического плана, которые пишет Вадим Валерианович. (“Мы выпустили его книгу “История Руси и русского Слова”. Сделали двухтомник, который вы здесь видите. Сейчас готовим книгу о Тютчеве. Она будет называться “XIX век, или Пророк в своем Отечестве”.)

— Вадим Валерианович, у Вас вышло, по-моему, два издания книги о Тютчеве в серии “Жизнь замечательных людей”. Сколько вообще Вы написали о нем книг?

— Ну, если все считать, много. Сейчас заканчиваю новую книгу для издательства “Алгоритм”. Впервые выпустил “Полное собрание сочинений в стихах и прозе”... Я могу выдать такую тайну. Представьте себе, мой дед, отец моей матери, был домашним учителем у внуков Тютчева в Мураново...

— Я помню это. И Вы впервые поехали туда 16-летним подростком.

— Беседовал с его двумя внучками и внуком, которые еще были живы. Причем сейчас я понимаю, насколько близок к нам Тютчев. Я приехал в Мураново через 59 лет после моего деда. Так... А с тех пор уже прошло 54 года. Вы подумайте, какая вещь... как недавно приезжал...

— Вадим Валерианович, значит, собственно, свой юбилей Вы встретили тремя изданиями.

— Ну, да.

— Плюс тот Тютчев, которого ребята привозили из издательства “Вече”.

— Да. И еще антология русской поэзии, составленная мной. Она вышла в конце прошлого года в издательстве “Эксмо-пресс”. Найдите это издание. Вы будете поражены, если познакомитесь с антологией. Потому что узнаете совершенно неизвестных вам Тютчева, Некрасова, Фета... По крайней мере, этих трех поэтов. Все, кто читают, поражаются: они просто этого не знали. Дело в том, что хрестоматийные стихи — далеко не всегда лучшие. И даже, скорее, наоборот. А я как раз отбирал не хрестоматийные стихотворения, а написанные в пору высшей зрелости.

На прощанье, узнав о том, что через пару дней я встречаюсь с губернатором Ю. Лодкиным, Вадим Валерианович просил передать ему самый сердечный привет (“Я его давно помню”). Я попросил его сделать надпись на книге “Победы и беды России”. И он охотно надписал ее: “Евгению Потупову от души желаю всего самого доброго. В. Кожинов”. Рядом приписка: Кн. ярмарка 7.IX.2000. А потом я спрятал диктофон, достал из дипломата фотоаппарат и попросил, чтобы нас сфотографировали на память.

Как оказалось, на вечную...

г. Брянск

Александр Васин

Антинекролог

...С привычных портретов “глядит в пространство” тот Кожинов, которого “знали все”: поза Микулы Селяниновича, несколько притомившегося от бесконечной пахоты... взгляд непобедимого бойца, и в этом взгляде властность, привычная решимость, безбоязненное знание...

16 сентября 1998 года, в день моего рождения, в наш дом приехал Вадим Кожинов с женой Е. В. Ермиловой (с ними их друзья из Японии — профессор славистики Ясы-сан с супругой). У нас, как всегда в такие дни, дым коромыслом: родственники, друзья школьных и институтских лет, студийцы — шум-гам... Однако и Вадим Валерианович, и Елена Владимировна освоились мгновенно, в отличие от гостей-японцев, погрузившихся на время в некоторый транс. (Позже они настолько вплавились в бурлящую нашу песенную атмосферу, что Минако-сан, супруга профессора, даже спела японскую колыбельную песню, чем совершенно потрясла мужа: оказалось, что она запела первый раз в жизни...)

В разгар праздника Вадим Валерианович, блиставший, кроме всего прочего (пел песни, читал стихи — как он читал стихи! — произнес с полтора десятка импровизированных речей), образцами восточной учтивости по адресу друзей-азиатов, сказал: “Александр Николаевич, я все больше и больше опасаюсь, что досточтимый Ясы-сан и очаровательная Минако-сан, проведя у вас этот прекрасный вечер, скажут, мол, помилуйте! да о каком же кризисе в России все толкуют?! Нет никакого кризиса и в помине!” — и заулыбался.

Вообще, он был подспудным распорядителем вечера и с нескрываемым удовольствием “угощал” японцев — нами, а нас — японцами.

Когда же наш мужской квинтет на распев Ф. Романова спел стихотворение А. Фета “На смерть корнета Бражникова”, Вадим Валерианович в каком-то порыве-восторге почти прокричал: “Федя, Вы открыли мне это стихотворение! Я его недооценивал!..”*.

Боже... Великий знаток русской поэзии, истории... наследник и Белинского, и Бахтина... ученый с мировой славой... вслух — что о н н е д о о ц е н и л?

Неужели это т о т — “портретный”?

Наше счастье (и мое), что довелось увидеть, в какой-то мере узнать другого В. В. Кожинова: страстного, открытого, бесконечно обаятельного... Где-то в груди тепло оттого, что мы оказались такими, с кем он мог быть т а к и м. Что смогли принести ему радость...

Сейчас пишут, говорят об утрате. А мне кажется, Кожинова невозможно “утратить”. Совершенно так же, как Тютчева, Бахтина, Рубцова... Как невозможно утратить Русь, заступником которой он был и остается.

* * *

А все-таки... я никогда больше не услышу в телефонной трубке его характерный, непременно приподнятый голос: “Я Вас приветствую, Александр Николаевич! Знаете, у меня сейчас находится один замечательный человек и, представьте себе, Ваш большой поклонник!” (Это мог быть знаменитый В. И. Белов или кто-то из мощнейших филологов — Н. Н. Скатов, С. Г. Бочаров, П. В. Палиевский, журналист Ю. В. Куликов, разведчик М. А. Любимов или вообще никому, кроме Кожинова, не известная персона...) Далее следовала горячая — именно! — тирада, смысл которой заключался в том, что я просто обязан познакомиться с этим человеком! едва не погибающим без меня и моих песен! и мечтающим сделать их “всенародным достоянием”! “А я, как Вы знаете, совершенно уверен, что в таком случае изменится вся общественная температура в нашей стране”, — заканчивал Вадим Валерианович.

Не раз, не два я все бросал и ехал к Кожинову, никого из “моих больших поклонников” уже, как правило, не заставая... Позже от некоторых из них узнавал, что каждый приходил к В. В. Кожинову по своему конкретному делу, а тот усаживал их перед телевизором и ставил записи вечеров нашей студии или моих концертов, рассказывал — о нас, обо мне...

Не знаю, подозревал ли Вадим Валерианович, что реальный результат нередко был прямо противоположен тому, который он описывал мне... В частности, один из друзей его университетской юности, наслушавшись моего “необходимого” пения, отреагировал со всей присущей ему интеллигентностью: “И охота тебе, Дима, заниматься всякой ерундой! Ну что ты разбрасываешься...”

А “Дима” вовсе не разбрасывался... Дав, отраженным образом, понятие о своем способе присутствия в родной культуре, этот человек нечаянно обозначил и кожиновский маневр. Кожинов не разбрасывался, он с о б и р а л воедино все доступные ему проявления русской культуры — от сомнительных исторических преданий и хроник до сравнительно достоверного XIX века и, наконец, ростков нынешнего русского культурного бытия. Он, как настоящий хозяин, старался найти место каждой “вещи”, не оставить без внимания ни один клочок культурной нивы.

...Но как слушал сам Кожинов!.. Да еще если я пел стихи Рубцова, Передреева или Соколова...

Никогда, Вадим Валерианович, не забуду Вашего лица, Ваших напряженных интонаций: “Ах, Толя не дожил... жаль. Толя не дожил...” И мундштук в побелевшем сжатом кулаке того гляди раскрошится... “А Володя слышал?..”

И Ваши монологи, в которые я долгое время и не пытался вставить ни полсловечка. Потом — диалоги с Вами...

Никто больше с такой любовью и болью не станет мне часами рассказывать о Володе (В. Н. Соколове), Толе (А. К. Передрееве), Коле (Н. М. Рубцове), Стасике (С. Ю. Куняеве)... которые “вот на этом месте, где вы сейчас сидите...”. И начинал читать их стихи. Он читал торжественно и одновременно вроде просто: не “завывал”, не делал актерских пауз, тонко придерживаясь ритма строки и четкого неширокого эмоционального диапазона, а впечатление получалось... не знаю, как и назвать... наверное, самое точное — з а в о р а ж и в а ю щ е е. Мне кажется (уверен, не мне одному), Вадим Валерианович до последних дней был юношески влюблен в поэзию, “сильно, пламенно и нежно”, — как сказал бы М. Лермонтов (которого, кстати, Кожинов не больно жаловал — Пушкин, Тютчев, Боратынский* , Фет... потом уж М. Ю.). Сам в молодые годы писал стихи, помнил их всю жизнь... иногда читал, как-то вскользь комментируя, дескать, бросил это дело, поняв, что большого поэта из него не выйдет. А мне слышались и сейчас помнятся какие-то дополнительные обертона: щемящие, сожалеющие...

И никто, как Вадим Валерианович, не огорошит меня бурной радостью, обнаружив, что я заменил одно слово в стихотворении Передреева — да, оказывается, так правильно! — удивляясь, что человек, “не знавший Толю, так точно слышит его интонации...” Да при этом — в параллель! — я услышу историю, как Достоевский однажды гениально поправил Тургенева, тоже заменив всего одно слово! (Нет, разумеется, я не намекаю ни на какие аналогии.)

Конечно, Кожинова нельзя утратить, но его всегда будет не хватать.

* * *

Уникально положение, в которое себя определил В. Кожинов: его место — в органической народной иерархии, а не в партийно-государственно-научных структурах. И при этом неоспоримо его влияние едва ли не на любые круги, слои нашего общества! Его имя — среди эмблемных русских имен для зарубежных ученых, политиков. То есть, обойдя условный успех, В. В. Кожинов занял с в о е б е з у с л о в н о е место в жизни (и не только русской).

Тип его деятельности в народном организме очень близок к тому, что физиологи называют в организме “обычном” у п р а в л я ю щ и м н е й -р о н о м. Пожалуй, из этой природосообразности часто возникает ощущение, что на стороне Кожинова действует некая объективная (!) сила...

Заслуга самого Вадима Валериановича в том, что он смог:

— почувствовать свое природное призвание;

— увидеть место его осуществления;

— занять это место.

“Заслуга” русской природы в том, что она одарила это свое чадо рядом высших инстинктов (да простят меня биологи-физиологи) и среди них — инстинктом познания, да еще в редчайшем п о л н о м виде; обладателю сего, наряду с анализом и синтезом, становятся доступны и более высокие способы постижения жизни (в том числе в усложненных, опосредованных формах). Этот дар наиболее полно выявился в ф и л о л о г и з м е Кожинова (как известно, в переводе с греческого philologia — любовь к знаниям, выраженным в слове). С этих позиций логично сказать, что никуда он не “уходил” — от литературы, от литературоведения и т. д., а естественно наращивал области интересов и по объему (до истории, философии), и по качеству (аналитический подход “уступил” требованиям интеграции* и пр.)

* * *

В. В. Кожинов очень любил свои знания, любил острый спор, любил свое лукавство... любил саму работу исследователя, писателя**.

Не могу не напомнить одну статью, написанную им в начале 70-х годов — “О беллетристике и моде в литературе”. Каких-нибудь 5—7 лет назад почти о том же — на нескольких страничках: хлесь, хлесь... и, как кувалдой, Пришвиным: “Беллетристика — это поэзия легкого поведения”! Все. Нокаут.

Теперь же неторопливо, с уморительно серьезной-пресерьезной миной на лице Кожинов... заступается за эту самую беллетристику, критикам Ч. и К. попенял “за недооценку”... и нужна-то она... и сложна-то она... и законы-то у нее свои (и самому нравится дурачиться!)... Где-нибудь мимоходом, в дебрях абзаца... “беллетристика, конечно, не творчество”... строк через сорок-пятьдесят — “разумеется, в культуру не входит”... И опять “охает”, “причитает” — “заботится”, с трудом сдерживая хохот и с удовольствием понимая, что если б он эту... беллетристику... в три этажа матом обложил, эффект был бы во много раз меньше.

Обиженные его властностью, твердым направленчеством просто не понимали канонов органического (читай: русского) бытия, являясь, видимо, “элементарными частицами” жизни...

Кстати, сколько я мог заметить, Кожинов не сокрушался по поводу “несовершенства” человеческой породы. Как практический мудрец, он правил теми, кто есть, — и “зубрами”, и “ягнятами”. Многие из них, подвигнутые Кожиновым на разного рода деяния, до сих пор искренне полагают, что сами к ним пришли... “гипноз” был добросовестный.

Взвалив на себя кошмарный пехтерь просветительства, он одновременно без устали воевал с упрощенчеством, дешевым популяризаторством, идеологическим схематизмом, минутными интересами, постоянно напоминая о многовековой Руси.

Между прочим, Вадим Валерианович совершенно не фетишизировал истинность, полагая более важным движение к возможной истине.

Не признававший никакой мистики и иррациональности, исследовал явления, не поддающиеся рациональному постижению. Обозревая вселенную фактов, выбирая из них своим уникальным чувством истории самодостаточные комбинации происшествий, невесть как добивался того, что в этих его построениях начинал струиться некий сквозняк истинности... внерациональной в том числе!

Может быть, это и есть в е л и к и й р у с с к и й у ч е н ы й?

Вспоминаются его, извиняюсь, “супротивники”... Б. Сарнов, А. Нуйкин и др. Что положено Юпитеру... Как они не понимали... Куда лезли...

Он — о евразийстве... эти ему — о шовинизме... Тоска-а-а...

Но Вадим Валерианович, как мне чувствуется, тосковал и со “своими”. (Не со всеми, конечно, но все же многовато около него крутилось каких-то темноватых, пришибленных, ряженых а-ля-рюс... Ну, Бог с ними.)

И “элементарные частицы” с некоторого момента перестали его интересовать — не вызывали они новых напряжений, новых радостей: послушание окружающих, победы над нуйкиными... перестали быть страстью, а Кожинов, конечно же, человек больших страстей.

Еще одним веет с большинства портретов: так смотрит очень взрослый на игры детей.

Очень многие из окружавших его “детей” называют себя его учениками, хотя по сути они — школяры. А школяр — это потребитель, паразит. Ученик — коллега.

Школяр отбирает время.

Ученик приносит жизнь.

* * *

5 июля 2000 года, то есть 70-летие В. В. Кожинова, предполагалось отметить в Вологде, куда пригласил юбиляра тамошний губернатор; были намечены два (минимум) вечера в честь Вадима Валериановича*.

Накануне пришло извещение об отмене приглашения... Позорной была бы любая причина, ибо инициатива проведения кожиновских вечеров исходила от вологодской администрации, но как относиться к тому, что Кожинову попросту предпочли одного из бесконечного списка “известных сатириков”, отдав тому “время и место”?!

Вот так русские “отчествовали” своего заступника.

Москва тоже “порадовала”: ни Союз писателей, ни “Наш современник”, ни ИМЛИ, которому Кожинов отдал сорок лет жизни, ни прочая “патриотическая общественность” даже попыток не делали провести юбилейный вечер**. Правда, публикации некоторые, наверное, надо было писать, и они в с е-т а к и появились.

Необходимо сказать, что из Вологды, “столицы русского Севера”, в начале августа опять пришло приглашение, которое вскоре... опять отменили.

О русская благодарность! О русский путь... О русская любовь...

День юбилея В. В. Кожинов встречал в своем доме на Молчановке в кругу, как он сказал, ближайших друзей (мое пребывание среди них мне самому кажется не совсем законным, но мыслимо ли было отказаться от приглашения?)

Вадим Валерианович много говорил и о тех, кто сидел за столом (Ст. Куняев, Ю. Кузнецов, А. Леонардов, Лилечка — так звали в его доме директора музея Михаила Пришвина и др.), и о тех, кто по разным причинам отсутствовал, — предал, как N, покинул мир сей, как Рубцов и Передреев, или просто не оказался в Москве в тот день, как С. Лесневский.

Я слушал и в который раз радовался — как же этот человек любит в с ю свою жизнь: друзей, события, книги, случайные встречи, свое становление***. Он никогда не забывал о былых пристрастиях, не скрывал их не только в приватных разговорах, но и в широких аудиториях; с удовольствием (!) рассказывал, как прежде, чем прийти к пониманию чего-либо, был недостаточно внимателен, был неправ и т. д. — он любил и свои “заблуждения”.

Необычайно многое нашло место в его душе и ничто последующее не вытесняло пережитого.

* * *

Кожинов — современник Илариона, Гостомысла, Дмитрия Донского, Нила Сорского, Сергия Радонежского... Тютчева, Пушкина, Ярослава Мудрого, Н. Тряпкина, П.Чаадаева...

Поэтому с ним п р о с т о р н о.

Чувство простора вошло в книги — как сперва в литературоведческие, так потом в историко-философские.

Восхищаются объемом, масштабностью кожиновского знания (и это в самом деле изумляет), вникают в дотошность аргументации (она действительно обезоруживает), стараются обнаружить “натяжки” (и находят); отмечали научность, пристрастность или беспристрастность... Но никак не могли уловить, почему же кожиновское письмо убеждает даже противников, даже врагов.

П р о с т о р и убеждает, естественный, а не декларируемый. Убеждает неотразимое в с е г д а, родное ему, как мало кому еще. Или, по Передрееву, “вечности медленный ветер...” Не потому ли так любит Вадим Валерианович романс на эти стихи?

Не потому ли именно он назвал нашу студию “прежними”, а по сути в с е г д а ш н и м и словами: о б щ и н а, д р у ж и н a?

Конечно, помню первые приезды к Кожинову — в марте 95-го. Я — слушал, смотрел, вслушивался, всматривался... дурел от “тысячелетнего” перестоя кожиновского табака (не курю же!)... шалел от бескрайней роскоши кожиновских рассказов... шалел от радости... но при этом старался ни в коем разе не “пересидеть” лишних 10—15 минут. Вернувшись домой, тут же, хоть обрывками, записывал необыкновенные мгновения, проведенные с этим долгожданным для меня человеком.

* * *

На подходе к последней круглой дате Вадим Валерианович был словно озадачен неожиданно большим количеством прожитых лет: “Нет, только подумайте! — после пятого июля мне пойдет — страшно сказать! — в о с ь- м o й д е с я т о к лет!” Переживал... по-мальчишески. И фраза его почти обязательная на публике в последние годы: “Я, мягко говоря, уже далеко не молодой человек...” Хотя не могу представить, кто бы считал Кожинова не то что старым (?!), а даже пожилым. Мужчина в хороших годах. “Умение выглядеть” ни при чем. Работать так, как Кожинов, до последнего — буквально! — дня (в больницу взял с собой статью, чтобы в срок дописать ее для какого-то белорусского издания), не по силам абсолютному большинству людей ни в каком “возрасте”.

Первое, о чем я спросил его, когда у меня вроде появилось право на что-то, кроме как слушать: пишет ли он воспоминания о своей жизни? (Кажется, была поздняя осень 95-го). “Нет, — сказал, — не пишу. Не до этого”.

Года за два до печального января, параллельно с изданием книг по истории, начал делать некоторые записи. Кое-что читал в рукописи. А в сентябре 2000-го вдруг: “Знаете, начал писать... но так все разрастается! Дошел до своих 13—14 лет... нет, не успею... Надо закончить еще две-три книги...”

Успел увидеть сигнальный экземпляр своих восьмисотстраничных “Размышлений об Искусстве, Литературе и Истории”.

Собирался написать об истории русских XVI—XIX веков.

В конце 1999 года ему пришла мысль издать антологию русских стихотворений о смерти. Говорил: “Русская поэзия утверждает жизнь даже строками о пределе земного бытия... и, может быть, даже ярче всего она говорит о жизни именно такими стихами...”

17 декабря 2000 года, уже будучи заметно нездоров, Вадим Валерианович вел (вместе с Л. А. Аннинским) вечер, посвященный выходу трехтомной “Антологии русского лиризма. XX век”, которую подготовила и издала наша литературно-музыкальная студия. В своем выступлении В. В. Кожинов, среди прочего, сказал: “Я познакомился с людьми, которых мы сегодня чествуем, почти шесть лет назад. И, честно говоря, не перестаю ими восхищаться. Издать такие великолепные три тома, да еще без так называемого спонсора (терпеть не могу это слово!) — это подвиг. Это чудо. Я вижу в этих книгах, что поэзия здесь совершенно неотрывна от жизни — то есть стихотворения выбирались не по литературным критериям и признакам, как делается во всех других антологиях, а по глубокому жизненному переживанию! Не случайно она названа не “Антология поэзии”, а “Антология русского лиризма”. А что такое лиризм? Это же не обязательно только поэзия, лиризм живет в каждом из нас”. (Архив литературно-музыкальной студии А. Н. Васина. Запись 17 декабря 2000 г.).

В настоящее время наша студия готовит 2-e, расширенное издание Антологии. Мы посвящаем его памяти В. В. Кожинова.

Перед самой бoльницей* звoнил Лесневскому (осенью 99-го они отметили 50-летие своей дружбы...): “Стасик, давай напишем Меморандум примирения!” Кому-то велел готовить письмо в правительство о состоянии русского книгоиздания...

* * *

Карамзин, Соловьев-отец, Костомаров, Ключевский, Гумилев-сын, Кожинов...

Пушкинская плеяда. Тютчевская плеяда. В моем понимании существует и Кожиновская плеяда... Любой мало-мальски серьезный читатель сам назовет имена, входящие в неё.

* * *

Среди множества границ, разделяющих людей, существует особая: между живущими во славу жизни и теми, кто живет во имя смерти.

Кожинов, конечно же, из первых.

Роковые и по-детски пронзительные вопросы В. Хлебникова: “Почему русская книга и русская песнь оказались в разных станах? Не есть ли спор русских писателей и песни — спор Мораны и Весны? Бескорыстный певец славит Весну, а русский писатель Морану, богиню смерти?”

Абсолютно закономерно, что именно В. В. Кожинов стал автором важнейшей статьи о русской песне и назвал ее “О главной основе русской культуры” (1995 г.)! Книги В. Кожинова и русская песнь всегда были в одном стане, ибо и то, и другое рождены глубокой органикой русской жизни, во славу которой положил все силы свои Вадим Валерианович Кожинов — мыслитель Весны, философ русского Воскресения.

* * *

Шесть лет, целых шесть лет жизнь позволила мне быть вблизи этого неповторимого явления русской природы — В. В. Кожинова.

Шесть лет у меня был старший брат — спасибо, жизнь.

Милый, близкий, бесценный, единственный Вадим Валерианович... я Вас люблю. И знаю, что не только я.

А те, кого любят, не умирают.

Подборку подготовила

Марина Белянчикова

Загрузка...