30 лет назад, в декабре 1971 года, не стало одного из драгоценнейших русских поэтов ХХ столетия Александра Трифоновича Твардовского.
В память о нем, чьи строчки — от “Страны Муравии” до последних стихотворений — были и останутся нашими вечными спутниками, мы публикуем статью калужанина Андрея Убогого
Андрей Убогий
ПОЭТ НАВСЕГДА
Тридцать лет назад умер Александр Твардовский. Как он сам сказал некогда в речи о Пушкине, не имеет большого значения, отмечается ли юбилей или смертная годовщина: любая дата есть повод для встречи с поэтом. Добавлю: и повод для встречи с самими собой.
Недоумение, горечь и стыд омрачают нынешнее свидание. “Время, скорое на расправу”, кажется, стерло в новом поколении память о поэте Твардовском. В лучшем случае, вспоминается, что был такой редактор “Нового мира”, журнала демократической оппозиции. О том же, какой это был поэт, какого масштаба художник, вспоминать нынче не принято. Когда в “поэтическом” разговоре, обычно сводящемся к перечислению личных пристрастий, назовешь Твардовского, взгляды молодых собеседников выражают недоумение: “Экую рухлядь ты, брат, откопал — ты бы еще о Хераскове вспомнил...”
Конечно, им, молодым, ближе Бродский с его восприятием мира как свалки, “апофеоза частиц” — или, в лучшем случае, тонко-порочный Серебряный век. Поэзия — то, что еще от нее сохранилось в нашу виртуально-компьютерную эпоху, — движется не по классически-ясной дороге Твардовского, но бредет по кривым и туманным обочинам. В поколении, отвернувшемся от Твардовского, есть что-то напоминающее ту андерсеновскую принцессу, которая с капризным упорством отвергала живых соловья и розу — за то, что они настоящие. Страшный, в сущности, выбор — говорящий о многом...
То, что Твардовский как будто забыт, — огромная наша беда, недостача, потеря. И это не он отошел от нас — это мы оказались его недостойны. Наивно считать, будто время — судья над поэтом; напротив, это художник, силою Божьeгo дара приподнятый над его, времени, суетно-мутным потоком, судит любую эпоху sub specie acternitatis, с точки зрения вечности.
Пафoc нашего времени в том, чтобы высмеять, свергнуть, разоблачить — а не воспеть, восхититься, воздать по заслугам. Низкое время! Статьи или телепрограммы с “разоблачениями” сейчас популярнее, чем детективы; когда удается найти компромат на известную личность — прямо-таки сладострастные слюни кипят на губах журналистов. И ладно бы дело касалось политики — там, как известно, “мошенник мошенника погоняет”, — но эта истерика разоблачений пачкает и дорогие нам имена. Какой уж там спрос с мелкой пишущей братии, когда даже и Солженицын, вспоминая Твардовского (которому он стольким обязан), пишет о нем не как о великом поэте, но как о жалком и спившемся человеке. Как тут не вспомнить пушкинское: “ Толпа... в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. О н м а л, к а к м ы, о н м е р з о к, к а к м ы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы, — иначе...”
Марку Аврелию принадлежит мысль, что достоинство человека определяется его способностью восхищаться другими. Если так — совокупное наше достоинство не стоит и ломаного гроша. И если мы, наконец, не поднимем своих озабоченно-суетных взглядов и не увидим вершин, от которых мы так отдалились, — нашe снижение будет все продолжаться. Увидеть, понять и принять, что Твардовский великий поэт — есть не просто акт справедливости; нет, это нравственный долг, то бытийное — легкое! — бремя, которое надо принять и нести, чтоб сохранялась, держалась священная иерархия ценностей, тот строй бытия, в котором лишь и возможна достойная жизнь человека, народа, страны.
“Страна Муравия” появилась, как незаконное и невозможное чудо. Кажется невероятным: как мог двадцатипятилетний парень, комсомолец и атеист, сотворить это? И как поэма, которая, в сути своей, является реквиемом уходящей Руси, могла быть оценена в качестве гимна колхозному строю, и даже принесла своему создателю орден Ленина и премию Сталина? В истории нашей литературы есть лишь один подобный же случай: “Тихий Дон” Шолохова. Почти в те же годы писатель таких же лет создает нетленную эпопею, героем которой, как и в “Муравии”, становится человек, попавший меж жерновами истории. Мaлo того, что Мелехов и Моргунок одногодки — они схожи и тем, что оба взыскуют возможности честно работать и жить. Но ни один, ни другой не находят, где это возможно; Моргунок, в конце своих странствий решающий все жe податься в колхоз, делает это от безысходности — как и Мелехов, идущий домой через Дон по мартовскому ноздреватому льду навстречу собственной смерти.
Горький увидел в “Муравии” нескладный набор частушек; критики, которым было приказано не травить, а хвалить, — прославление нового строя; сам Твардовский, конечно же, знал, что поэма и тоньше, и глубже, и больше — но, возможно, и он не вполне постигал ее глубину. Неудивительно: творение больше творца, и шедевр никогда не бывает осознан до дна — даже автором.
Нельзя не почувствовать скорбно-трагической ноты “Муравии”. Это не радостный гимн — это, скорее, обрядовый плач. С первых строк, с описания перевоза, пронзительно-горькая нота звучит не стихая в поэме. Мы знаем — например, из поздних стихов Твардовского, посвященных матери, — какой смысл поэт вкладывал в это понятие: “перевоз”. В годы, о которых повествует поэма, Россию “перевозили” в небытие. Немудрено, что “старик-паромщик взмок”: столько работы Харону давно уже не выпадало.
А разве случайно три раза подряд звучит песнь о страдающей пленнице? Вот поминают “душ усопших, Что пошли на Соловки”:
— Отчего ты, Божья птичка,
Хлебных зерен не клюешь?
Отчего ты, невеличка,
Звонких песен не поешь?
Отвечает эта птичка:
— Жить я в клетке не хочу.
Отворите мне темницу,
Я на волю полечу...
Вот поют нищие:
Поводырь с восковым личиком
Сидит плечо к плечу:
— ...Отвечает эта птичка:
“Жить я в клетке не хочу.
Отворите мне темницу,
Я на волю полечу...”
А вот мужики толкуют “за жизнь”:
Нам бы хлебушка кусок,
Да водицы голоток,
Да изба с потолком,
Да старуха под боком.
— Верно.
— Правильно.
— Привычка...
Вот прохожий баял тож:
Отчего ты, дескать, птичка,
Хлебных зерен не клюешь?
В том как раз и закавычка —
От природы людям зло.
Отвечает будто птичка:
Жить, мол, в клетке тяжело.
Очевидно, что это лейтмотив всей поэмы. В унисон звучит и финал: седой “остатний богомол”, этакий старец-вещун, подводит черту подо всем, что творится вокруг:
— Что ж Бог! Его не то чтоб нет,
Да не у власти Он.
Значит, — следует вывод — ныне у власти д р у г о й.
Сошлюсь еще на интересные рассуждения В. Богатырева (“Московский вестник”, 1990, № 7, 8), где, среди прочего, приводится тонкое наблюдение о мотиве звучащей в XIV главе песни.
Поймали пальцы нужный лад,
И тонкий звук потек:
“Пойду, пойду в зеленый сад,
Сорву я орешок”.
Поет старик об орешке,
Играет оберучь.
Висит на ветхом пояске
Мужицкий медный ключ.
Ползет рубаха с плеч долой,
На ней заплатки сплошь.
А в песне — “парень удалой,
Куда меня ведешь!..”
Ту песню про зеленый сад,
Про желтый орешок
Слыхал лет двадцать пять назад
От деда Моргунок.
Мотив и точное указание даты воскрешают другую песню, песню бурской войны, занесенную лирниками в Россию:
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне!
Это песня народного гнева, народной борьбы — приглушенно, подспудно звучащая в строках поэмы. Можно отыскать в тексте и другие намеки, отсылы, глухие мотивы — но и так ясно, на чьей стороне душа, совесть и муза Твардовского.
Суть “великого перелома” была не только в том, чтобы провести хозяйственную реорганизацию. Жестокость, с какой проводилась коллективизация, — ссылки, осквернение храмов и уничтожение священнослужителей, чудовищный голод на Юге — все это было известно Твардовскому.
И жизнь — на слом,
И все на слом —
Под корень, подчистую...
Но среди всего, что творилось, Твардовский свершил невозможное: в поэме, которая вроде бы воспевала колхозы, — сохранена и прославлена Русь, сбережен в чистоте ее голос и лик. Где в поэме картины колхозного счастья? Их нет. Там, где автор, ломая себя, пытается что-то “колхозное”, “светлое” нарисовать, — получается стенгазета, агитка. Там же, где он пишет землю, дорогу, коня и телегу, дожди и росистые ночи, где он запевает народную песню или пускается в пляс, — страницы дышат, идут неподдельной поэзией, чистою правдой России. Такая свобода и ладность, чеканность — и вместе напевность, почти разговорная речь — и вдруг утонченная, нежная лирика льются в поэме, что, право же, кажется: Твардовский не сочинил “Муравию”, а нашел ее — где-то в народных, открывшихся вдруг закромах.
Точность и музыка — вот что выделяет поэму даже в русской поэзии, самой точной и музыкальной поэзии в мире. Точность и музыка — это два признака, по которым — проснись среди ночи! — узнаешь: “Муравия”. Рука сама просится выписать несколько строф, и не могу себе отказать в этой радости.
Вот, к примеру, зачин:
С утра на полдень едет он,
Дорога далека.
Свет белый с четырех сторон
И сверху — облака.
Тоскуя о родном тепле,
Цепочкою вдали
Летят, — а что тут на земле,
Не знают журавли...
Или: приближается дождь.
Далеко стихнуло село,
И кнут остыл в руке,
И синевой заволокло,
Замглилось вдалеке.
И раскидало конский хвост
Внезапным ветерком,
И глухо, как огромный мост,
Простукал где-то гром.
И дождь поспешный, молодой
Закапал невпопад.
Запахло летнею водой,
Землей, как год назад...
Поют, расставаясь, два друга:
Посоловелые слегка,
На стол облокотясь,
Сидят, поют два мужика
В последний, значит, раз...
О чем поют? — рука к щеке,
Забылись глубоко.
О Волге ль матушке-реке,
Что где-то далеко?..
О той ли доле бедняка,
Что в рудники вела?..
О той ли жизни, что горька,
А все-таки мила?..
О чем поют, ведя рукой
И не скрывая слез?
О той ли девице, какой
Любить не довелось?..
А вот и о главном — земле:
По склонам шубою взялись
Густые зеленя,
И у березы полный лист
Раскрылся за два дня.
И розоватой пеной сок
Течет со свежих пней.
Чем дальше едет Моргунок,
Тем поле зеленей.
И день по-летнему горяч,
Конь звякает уздой.
Вдали взлетает грузный грач
Над первой бороздой.
Пласты ложатся поперек
Затравеневших меж.
Земля крошится, как пирог —
Хоть подбирай и ешь.
Вот поп-бродяга собирается перекусить — и как же вкусно он говорит!
Хорошо в тени, прохладно.
Поп кошелку шевелит.
Развязал — и этак складно
Припевает-говорит:
— Тут селедочка
Была, была, была,
Что молодочка
Дала, дала, дала...
Тут и соточка
Лежит — не убежит...
Эх ты, сукин сын
Камаринский мужик!..
И, музыкальной вершиною всей поэмы, шумит, гомонит, кипит свадьба:
— Эх, дай на свободе
Разойтись сгоряча!.. —
Гармонист гармонь разводит
От плеча и до плеча.
Паренек чечетку точит,
Ходит задом наперед,
То присядет,
То подскочит,
То ладонью, между прочим,
По подметке
Попадет.
И вдруг совершается то, что древние греки называли катарсисом. Боль и скорбь остаются, но они словно переплавляются в высшую мудрость и высшую радость, в то, что уже неподвластно ни смерти, ни тьме. Реквием по России вдруг превращается в светлую весть о бессмертии и о спасении русской души. Противоречие здесь только чисто формальное, примитивно-логическое. Да, жизнь поломана, да, и уклад, и обычаи, и отцовская вера — все сведено подчистую; об этом, по сути, поэма. И в то же время любой согласится: “Страна Муравия” радостна и светла, она дышит такой силой жизни, что хочется пить — или петь? — ее строки, как родниковую воду. Свести это, чисто логически, одно к одному — невозможно; вот поэтому это и есть настоящее, неизъяснимое чудо.
Не забудем и то, на фоне какой личной трагедии создавалась “Страна Муравия”. Семья Твардовского — мать, отец, братья — была раскулачена, сослана. Поэту пришлось, спасая себя и жену, отречься от близких. Ужас возможной расправы так и висел над молодым Александром Твардовским, уже орденоносцем и лауреатом, — вызывая слова и поступки, в которых он будет потом, до конца дней, раскаиваться.
Что тут сказать? Достойней всего будет вспомнить: “Не судите да не судимы будете”. Петр за один только вечер трижды отрекся от Христа — но мы его чтим, как апостола Церкви. Пути Господни неисповедимы; возможно, что и в истории с раскулачиванием Твардовских Господь попустил человеческую слабость поэта — с тем, чтобы он, поэт, был спасен, и деяньем своим, сочиненьем “Муравии”, спас народную душу, народный язык.
В том, что из страшной реальности, из жестокости, подлости, злобы и горя, из всего, что кипело в стране в те кромешные годы, родилась такая напевная, светлая вещь, как “Страна Муравия”, — можно, при узкозашоренном взгляде, увидеть обман, “лакировку” или социальный заказ. Но в таких же грехах может быть обвинен, скажем, Пушкин: например, за “Капитанскую дочку”. Ведь он, написавший сначала “Историю Пугачева”, прекрасно знал, каким душегубом был Пугачев, знал, сколь “бессмыслен и беспощаден” был русский бунт. Но это не помешало ему сделать из страшной реальности — сказку; в этой сказке главный злодей и убийца изображен с явной приязнью, а главный герой, чья смерть была, кажется, неизбежна, — спасен милосердным вмешательством доброй волшебницы-императрицы.
Дело в том, что великий художник всегда п о п р а в л я е т наличную жизнь в направлении некоего идеала, он вносит в реальность ту долю света и милосердия, какой нашей грубой и мусорной жизни недостает, чтобы из быта стать — бытием. Здесь поэт не грешит против истины: наоборот, он ей служит. Твардовский и Пушкин создают м и ф ы; а миф есть такое свидетельство и откровение, которое, не вполне совпадая с реальностью — точнее, чем эта реальность, выражает глубинную истину бытия.
“Страна Муравия” в этом — мифологическом и мифотворческом — смысле — деяние пушкинской мощи. Переплавляя трагедию в песню и сказку, приподнимая реальность до уровня мифа, поэт приближается к Истине, к той единственной цели, возле которой (опять вспомним Пушкина!) всегда пребывает поэзия. Вот поэтому столько свободы и воздуха, столько света и музыки — в строках поэмы, написанной несвободным, казалось бы, человеком о своей несвободной стране...
То, что “Василий Теркин” великая книга, уже несомненно. В русской и мировой литературе нет ничего подобного. Даже стихи Пушкина или Некрасова не запоминаются так, как строки “Василия Теркина” — верный признак того, что “Теркин” уже как бы жил в наших душах еще до того, как поэма была написана. Так живет, незримое до поры, изображение на непроявленной фотографической пленке, пока некий загадочный проявитель — в данном случае гений художника — не сделает его зримым для нас.
Как это ни грубо, кощунственно даже, звучит, но и за “Теркина”, и за спасенье народа надо благодарить войну. В страшной беде, что упала на головы наших дедов, отцов — виден таинственный промысел Божий. Вторжение с Запада снова сплотило Россию, вернуло, как будто из небытия, понятия “Родина”, “русский”, “свобода”, “отечество”.
Грянул год, пришел черед,
Нынче мы в ответе
За Россию, за народ
И за все на свете.
От Ивана до Фомы,
Мертвые ль, живые,
Все мы вместе — это мы,
Тот народ, Россия.
Гегель в “Философии природы” рассуждает: лекарство — это такая, извне привнесенная, вредность, в борьбе с которою организм забывает о былой розни отдельных своих частей, ополчается против той вредности и если не погибает, то выздоравливает. Война для страны оказалась той “внешнею вредностью”, страшным лекарством, от которого все осознали: или вместе, народом, спасемся, или вместе погибнем.
Когда “с нещадной силой Старинным голосом война По всей земле завыла” — народ встал на общее ратное дело, как на страду, на святую работу. И, пожалуй, вот это сравнение — война как работа — определяет и тон, и характер “Василия Теркина”.
Бойцы
Тем путем идут суровым,
Что и двести лет назад
Проходил с ружьем кремневым
Русский труженик-солдат.
В обороне:
Суп досыта, чай до пота, —
Жизнь как жизнь.
И опять война — работа:
— Становись!
Даже самое страшное, что бывает — рукопашный бой, — это тоже работа:
Теркин ворот нараспашку,
Теркин сел, глотает снег,
Смотрит грустно, дышит тяжко, —
Поработал человек.
Хорошо, друзья, приятно,
Сделав дело, ко двору —
В батальон идти обратно
Из разведки поутру.
И ратное поле становится полем страды:
Отдымился бой вчерашний,
Высох пот, металл простыл.
От окопов пахнет пашней,
Летом мирным и простым.
Да, война есть работа. Да, выдерживать натиск, бороться, терпеть и страдать есть старинное дело России. Читая “книгу про бойца”, ловишь себя на том, что война кажется делом почти что нормальным; обыденность ратной работы, обыденность подвига показана так, что нельзя не поверить: да, это правда.
Рвутся мины. Звук знакомый
Отзывается в спине.
Это значит — Теркин дома,
Теркин снова на войне.
Подвиг (непереводимое русское слово) совершается просто, естественно, без надрыва и без истерических жестов, как нормальное дело нормального человека.
Наш язык давно отметил и укрепил связь меж войной и работой, войной и жизнью. Оратай — и ратное поле; “кровавая жатва”; “как пахарь, битва отдыхает”... И народная речь, и поэзия это знали всегда. Этот древний мотив зазвучал и в “Василии Теркине”.
Но любая глубинная связь обоюдна и обратима. Если война для России — старинное, трудное, скорбно-привычное дело, то надо признать и обратное. Наша обычная жизнь есть, по сути, война.
Вспомните то выражение, над которым так издевались в недавние годы: “битва за урожай”. Чем-то это и дико — превращать ежегодную полевую работу в баталию, — но нельзя отрицать и глубинную истину, что содержится в этих словах. Так уж сложилось: Россия живет в состоянии непрерывной войны.
С кем воюет она? Сразу даже не скажешь. Да, конечно же, с Западом: в нашей горькой истории едва ли отыщешь сто лет, в которые не совершалось бы очередное вторженье оттуда. Идет война и с Востоком, и с Югом — кавказская рана не заживает уже двести лет. Россия воюет и с Севером: холод идет в ежегодное наступление, унося сотни, если не тысячи, жизней и заставляя страну, и так изнуренную, из года в год напрягаться в мучительной обороне. Россия, к тому же, воюет сама с собой, и эта война всех страшнее: противник уж очень силен. А двадцатый век оказался веком непрерывного русского самоубийства: то идут, одна за другой, революции, то гражданские войны, то наступает год великого перелома, которому не суждено срастись никогда, то Россия своими руками, сама себя перетирает в лагерную пыль, то разложение “перестройки” вдруг поражает громадное тело империи...
Народ воюет беспрерывно. Что, разве те старики и старухи и безработные мужики, которые в годы недавнего краха, развала, сумятицы взяли лопаты наперевес и потянулись раскапывать неудобья, обочины и пустыри, чтобы вырастить скудной картошки, чтобы выжить и выстоять, — разве это не русская гвардия? Разве русские учителя и врачи, которые, долгие годы сидя почти что буквально на хлебе и на воде, продолжали учить и лечить свой народ, — разве они не сражались за Родину? Да что там: когда наши бомжи, Божьи люди — кто-то из них геройски отвоевал еще в Отечественную войну, — когда они, собирая пустые бутылки иль роясь на свалках, балансируют на самом краю жизни, висят над чернеющей бездной пронумерованной безымянной могилы и все-таки не сдаются небытию, — разве это не воины на передовой?! Недаром при виде бомжей на стылых улицах зимнего города вспоминаются строки из “Теркина”:
Как прохватывает ветер,
Как луна теплом бедна,
И как трудно все на свете:
Служба, жизнь, зима, война...
Выходит, “Василий Теркин” — не просто великая книга о войне; это великая книга о России. И, быть может, всего поразительней в ней как раз то, что нам сейчас кажется очевидным. В центре книги, повествующей о великой и страшной беде, о борьбе и победе России, — стоит самый простой человек, “парень обыкновенный”.
Богатырь не тот, что в сказке —
Беззаботный великан,
А в походной запояске,
Человек простой закваски,
Что в бою не чужд опаски,
Коль не пьян...
Спаситель России и мира так прост и почти затрапезен в своей старой шинелке и стоптанных сапогах, с махорочной самокруткой в руке — и к тому же он так узнаваем, так близок каждому, — что не так-то легко нам понять и принять ту важнейшую истину: войну выиграл именно Теркин. До сих пор многие думают, что фашизм одолели Сталин и Жуков, что победила военная мощь советской империи, что коммунистическая идея в очередной раз доказала свое превосходство — словом, что победил кто угодно, но только не русский простой человек.
Для своего времени поэма Твардовского была, в сущности, ересью — как была ересью и “Страна Муравия”. Эпоха, в которую выпало жить современникам и героям Твардовского, была б е с ч е л о в е ч н о й эпохой не просто по той беспримерной жестокости, с какою она расправлялась с людьми, — жестокой бывает любая война, революция или стихийное бедствие, — но бесчеловечность, борьба с человеческой личностью была возведена этим временем в принцип. Теперь, пережив век двадцатый, мы можем сказать: главной коллизией, главною схваткою века была борьба коллективной идеи — с отдельным, живым человеком, с его бессмертной душой.
И вот на фоне бесчеловечного шабаша времени, среди скрежета, адского воя и дыма, в неистовом гуле тех дьявольских вихрей, которые радостно гнали Россию в небытие, — мы услышали голос Василия Теркина:
С первых дней годины горькой
Мир слыхал сквозь грозный гром, —
Повторял Василий Теркин:
— Перетерпим. Перетрем...
Нормальность, обыденность света, добра, человеческой речи и шутки вдруг входит в страшный, изломанный мир — вместе с героем Твардовского.
Как крестное знаменье, говорят, действует на нечистую силу, так строки “Василия Теркина” изгоняют уныние, злобу и страх, и мир предстает в своем истинном — то есть Божественном! — свете.
“Книга про бойца” — оправдание и утверждение русского человека. Именно русского, а не какого-нибудь абстрактного: конкретность героя, с его неповторимо-единственной речью, ухваткой, лицом и походкой — и есть главный козырь в борьбе с окружающей нас безликой, бесформенной темнотой.
Вот нередко толкуют о русской идее. Но в чем она состоит, вряд ли кто сможет внятно сказать. Даже такой гений, как Достоевский, и тот изложил ее в Пушкинской речи так, что потомкам запомнились только слова о смирении и всемирной отзывчивости. Но не в одной же отзывчивости и покорности наша сила — та сила, которая и до сих пор, в дни упадка и унижения, продолжает то изумлять, то пугать, то будить в людях надежду?
Идея народа может быть явлена только в одном: в человеке, в народном герое. “Народы — Божии мысли”, и выражаются эти мысли не отвлеченно, а совершенно конкретно: в Иване, в Фоме и в нас с вами, грешных, — когда мы стараемся укрепить и взрастить те бытийные всходы, что Бог насадил в наших душах. В этом смысле “Василий Теркин” ecть вдохновенное и нетленное выражение русской идеи. Вот она, наша идея: спит, укрывшись шинелью, и курит махорку, парится в бане и замерзает в снегу, стреляет по немецкому двухмоторному самолету или мечтает, как, может, заявится после войны на родную Смоленщину с пачкой “Казбека” в кармане и с медалью на выгоревшей гимнастерке... Весь “Теркин”, от первой строки до последней, убеждает нас в том, что вот именно самый простой человек есть оплот и спасение, упование и надежда, есть последняя ставка добра. Если он, человек, устоит — Божье дело продолжится; но если он рухнет, поддавшись соблазнам небытия, — исчезнет все, даже зло: ибо оно существует, лишь пока остается хотя бы возможность добра.
То серьезный, то потешный,
Нипочем что дождь, что снег, —
В бой, вперед, в огонь кромешный
Он идет, святой и грешный
Русский чудо-человек.
Право же, это не только о той, миновавшей войне. Слово “кромешный”, с противопоставленным ему словом “святой”, обозначают иную, от сотворения мира идущую, схватку. Посмотрим у Даля: “К р о м е ш н ы й, крайний, либо внешний. Т ь м а к р о м е ш н а я, или просто к р о м е ш н а я — место душ внешних или грешных, ад”. Вот на каких рубежах защищает Россию и жизнь Вася Теркин.
Приведенные только что строки поэмы содержат чеканную формулу русской идеи — быть может, ту самую, на которую намекал еще Пушкин (“у Рoccии свой путь и своя формула...”). “Святой и грешный Русский чудо-человек”, — вот где содержится тайна из тайн, где живет глубочайшая и трагичнейшая глубина, вот где бессилен рассудок, и где только вера ведет нас к живому, горячему сердцу России...
“В сущности, я прозаик”, — говорил о себе Твардовский. И как жаль, что он не написал той книги прозы, какую хотел — и какую вынашивал долгие годы. Как прозаик он написал немного: это, по сути, всего три рассказа — “Пиджак”, “Костя” и “Печники” — и книга военных очерков “Родина и чужбина”.
Но и то, что сделано, — легло в золотой запас русской прозы. К сожалению, о Твардовском-прозаике мало известно. Отчасти его проза находится как бы в тени его же великой поэзии; а с другой стороны, то, что он сделал еще в военные годы, было подхвачено и продолжено целой плеядой замечательных наших прозаиков: Беловым, Распутиным, Носовым, Шукшиным. Вся “деревенская проза” шестидесятых-семидесятых годов кровно родственна прозе Твардовского. Все ее “родовые” черты — честность, сдержанность, точность, лиричность, ее простота и ее глубина, ее неизбывная боль за Россию — это все мы находим в Твардовском, в его очерках и рассказах.
Вспомним о “Родине и чужбине”. Когда эта книга увидела свет, она была тут же обругана критикой: в ней усмотрели крамольный по тем временам “христианский” (!) дух. Что же: ныне та ругань звучит, как высокая похвала.
Так, как Твардовский, о войне не писали. Вспоминается лишь одна книга, написанная веком раньше, дух которой, мотивы которой и даже, как мы увидим, герои которой — словно бы возрождаются в “Родине и чужбине”. Это “Война и мир”. Конечно, я сознаю громадную разницу этих произведений. У Твардовского — “страницы записной книжки”, на ходу набросанные заметки с натуры, документальная проза войны. У Толстого же — величайшая эпопея, неисчерпаемый космос, вселенная. Но — как бы это сказать? — и войну, и Россию, и русского человека Толстой и Твардовский видят словно одними глазами.
Ненормальность, уродливость, дикость войны — и нормальность, обыденность человека, который воюет; простота и застенчивость истинного героизма; поразительная точность деталей, цветов, звуков и запахов; описание ратного дела, как извечного, древнего дела России; наконец, простота отношения к смерти, какую Толстой и Твардовский видят в солдатах, — все это роднит обе книги. Послушайте: со страниц “Родины и чужбины” идет гул как бы толстовской прозы, простой и могучей.
“На поле — в снопах и на корню — перестоявшая, выболевшая, серая рожь. Стоит и “течет”. Колючая проволока нами или немцами была натянута по озими. Рожь и под ней выросла, созрела, стоит вровень со всем полем, и в ее единообразной, все еще стройной густоте с жесткой отчетливостью выделяется эта чуждая, металлическая ткань, наведенная в четыре ряда поперек поля”.
(“По сторонам дороги”)
“...сколько-то верст пешком с колонной пополнения. Шлепанье, кваканье, всплески и бурчанье грязи под мелкими прогибающимися жердочками настила. Ботинки, обмотки, полы кургузых шинелей, подоткнутые под ремень, заляпанные серым, подзолистым киселем, и говор грязи под ногами. Кажется, что по такой грязи можно идти только в завершение большого, исполненного с отрадой труда, в чаянии законного, обязательного отдыха, обогрева, просушки и иных великих радостей. Но люди идут по этой дороге туда, где им будет еще труднее, где даже выпрямиться в рост негде будет, и та же грязь, натоптанная в траншеях, а холода еще больше, и сверх того, в придачу ко всему — мука того тоскливого ожидания, oт которого в первые дни на передовой однообразно вытягиваются и сереют лица у солдат”.
(“С попутным транспортом”)
И что всего поразительней, герои военных очерков Твардовского — те реальные люди, которых писатель встречал на дорогах войны, — заставляют вспомнить некоторых персонажей “Войны и мира”.
Вот комбат Красников, герой очерка под таким же названием. “...в его добрых, серых, несколько воспаленных глазах и виноватой улыбке на немолодом уже и несвежем лице было... доверительное выражение...” Красников имел судимость и был разжалован в рядовые за слабость, столь обыкновенную в нашем отечестве. “ — Суть дела — вот она, — улыбнулся он, с робкой шуткой приподняв запотевший от холодной водки стаканчик. — Вот она, суть”. Таков он в быту, за столом и в общении со старшими офицерами: человек виноватый до робости, жалкий, застенчивый. А вот он, комбат Красников, на поле боя:
“...мне рассказывала о нем девушка из санитарной роты полка, видевшая Красникова в одном тяжелом бою.
— Ползу среди трупов, среди раненых — от одного к другому — и вдруг вижу, ползет Красников, все лицо в крови, улыбается, перевязываться отказался: и так, мол, доберусь. И еще меня подхваливает: молодец, дочка, цены тебе нет, умница моя. Это он, конечно, для бодрости духа мне сказал, — огонь действительно был очень сильный”.
Разве не вспоминается толстовский Тушин, робко-застенчивый перед начальством и бесстрашный в бою капитан?
У Твардовского есть Дедюнов, “хитрый курский мужик”. Он, солдат злобноватый, расчетливый, цепкий, решает проситься из комендантского взвода на передовую.
“ — Из нашей деревни один тут есть. Он уже ордер получил, — говорит, зачем-то искажая слово “орден”. — А я приеду домой — что я, хуже его? Нет. А я только скажу: почему война длинная? Вот почему. Кабы сказали так: “Убей пятъ фрицев — и домой, твоя война кончилась”, — и каждый бы выполнил норму, и немцев бы не хватило на нас. A то я убью сто, а другой — ни одного. И всем одна честь — война. A я б десять взялся убить. Меня давеча комиссар спрашивает: “Боишься фрица?” — “Кто ж ее знает, говорю, может, приведется так, что и перепугаюсь”. A так большой трусости во мне нет. Нету.
Узнал, что командование дает за поимку “языка” медаль и десять суток отпуска.
— Стоит взяться.
И вслух рассуждает о технической стороне дела:
— За руки, за руки надо хватать... Ничего нет страшного, если с умом делать”.
Так и хочется назвать этого хитрого, злого бойца не Федором Дедюновым, а Тихоном Щербатым — вспомнив толстовского мужика-партизана.
У Твардовского — тетя Зоя, “умная, веселая, продувная и, в сущности, добрая баба подмосковной провинции”. Она, угостив офицеров, “...быстренько крестилась и, закатив глаза, поводила головой с видом окончательной решимости.
— Нет, теперь уж, сохрани Господь милостивый, начнет опять подходить немец, а уж тут не останусь. Хоть и жалко всех этих хурбурушек, а нет, не останусь. Корову на веревочку, дом с четырех сторон подпалю, постою, пока не проуглится весь — и пошла!”
Как тут не вспомнить ту московскую барыню, которая, как уверен Толстой, и была истинной победительницей Наполеона, которая, держа в голове лишь одно — что она Бонапарту не слуга! — тронулась прочь из Москвы?
Что это за удивительная перекличка? Заслуга ли это Толстого, который с такою невиданной силой творил своих персонажей, что они потом, спустя век, появились в реальности? Или заслуга Твардовского, который увидел и записал то самое главное о войне, о России и русских, что осознал и почувствовал еще Лев Толстой? Или это, быть может, заслуга самой pyccкой жизни, которая снова и снова рождает из своих тайных недр тех caмыx — простых и геройских — людей?
Но вот чего в Толстом нет — и в чем, стало быть, военная проза Твардовского дополнила прозу Толстого, — того юмора, который не изменяет автору и его героям в самые аховые минуты.
“Бой шел на огородах уже сожженной деревни... Жители в ямах. Обстрел. С десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены, положение почти безнадежное. Бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью. И молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:
— Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку, сейчас будет полный порядок. Минуточку...”
(“На родных пепелищах”)
“В горящем, шипящем и осыпаемом с неба снегом с дождем городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.
— Что тут делаешь?
— В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть.
— Что ж тут сидеть? Нет ничего ни выпить, ни закусить.
— Не надо! Выпил уже там, — кивок в сторону окраины города-фронта. — Хочу сидеть. Три года воевал.
— Попадет, брат, тебе. Шел бы, догонял своих.
— А это что? — заворачивает рукав шинели — там грязная бинтовка повыше запястья. — Я в госпиталь направлен. А я в госпиталь не хочу. Хочу сидеть в тристоране. — Удар кулаком здоровой руки по стойке, одна свеча падает. — Четыре года буду сидеть!”
(“В самой Германии”)
Читая прозу Твардовского, понимаешь: реализм бездонен и неисчерпаем. Это единственный путь, который нельзя пройти до конца, тупика: ибо то, что открыто в реальность, то, что живет и питается ею, — движется как бы навстречу Творцу, сотворившему эту реальность. И Бог, и творение неисчерпаемы; и человек, и лежащий вокруг него мир бесконечны. Источники, что наполняют бездонные эти колодцы, имеют начало свое т а м, за миром, в недостижимой для смертного глубине бытия. По сути, истинный реализм основан на идеальных, нетленных началах. Красота, добро, истина — вот действительные реалии бытия, вот на что опирается реализм; a yж эти опоры рухнут только тогда, когда кончится мир.
Вспоминая Твардовского, не обойти одной каверзной темы. Если свести вопрос к его откровенной и грубой сути, он прозвучит так: с кем Твардовский? С “почвенниками” — или “демократами”? “Наш” он — или “не наш”?
То, что на этот вопрос нет ответа определенного, отчасти и служит причиной того, что ныне Твардовский как будто забыт. Все было бы проще, если бы демократы могли числить его “демократом” — и уж тогда его беспрерывно бы славили с телеэкранов или газетных страниц (как, cкажем, славят Галича, Окуджаву, Высоцкого). Или, если бы патриоты считали его без оговорок своим, как считают своими Есенина, Клюева, Павла Васильева, — то такая “партийная” определенность вывела бы его из теперешнего полузабытья. Ныне Твардовский “ничей”; и эта ничейность поэта негласно засчитывается ему в вину — причем обеими сторонами.
Досадно, конечно, что, даже усопший, поэт не избежал вот такого партийного дележа — и, похоже, и “справа”, и “слева” признан “не вполне годным”. Куда бы пристойнее и достойнее было разбирать лишь его творчество; но — куда уж тут денешься? — злоба жизни довлеет над нами, и приходится отвечать на ее, жизни, вопросы.
Так, в самом-то деле, кем был Твардовский? Демократом? Конечно. Кто, как не он, возглавлял “Новый мир”, главный печатный орган хрущевской оттепели, кто, как не он, был крупнейшим авторитетом и, так сказать, духовным отцом либералов-шестидесятников, кто всегда был в демократической оппозиции власти, кто, как не Твардовский, с таким чувством личной вины каялся после двадцатого съезда? Он был не просто за демократов: он был, можно сказать, знаменем демократии.
А может, отчасти, он был патриотом? Нe то что отчасти: он был патриотом до мозга костей, до сердцевины! Нет ни одного слова, которое было бы им написано или сказано — без любви, без чувства пронзительной боли, сродненности и с землей, и с народом. Вот, например, его строки, которые могут служить девизом всех вообще патриотов:
“...приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне. Более того — это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна”.
(“Родина и чужбина”)
Похоже, что мы утыкаемся в неодолимое противоречие. Где же истина? Что, Твардовский кривил душой, притворялся — в одной из своих ипостасей?
Истина о Твардовском принадлежит не одной из сторон — она лежит даже не посередине, — но она обнимает и то, и другое, она принимает в себя и Твардовского-почвенника, и Твардовского-демократа. Ибо истина — это та глубина сущего, которая включает и удерживает противоположности. Да — и нет, день — и ночь, черное — белое; противоположности входят в истину и пребывают в ее полноте.
Это не что-нибудь новое, это — школьный курс диалектики. Жизнь, например: она хороша — или, может, ужасна? И хороша, и ужасна одновременно. Или вот Пушкин: он был западник или славянофил? Во-первых, при его жизни русская мысль и культура еще не раскололись на два эти лагеря: сама личность Пушкина как бы не допускала такого. Можно сказать, он был сразу и то, и другое: Пушкин был большим славянофилом, чем Киреевские и Хомяков, вместе взятые, — и не меньшим западником, чем Чаадаев и Герцен. Пушкин был ближе к истине, чем любой, относящийся к партии, то есть “частичный”, не способный вместить полноты, человек.
Попутно замечу: в свете вот именно этой проблемы можно рассматривать пушкинскую “Барышню-крестьянку” — в которой, кажется, до сих пор видят только изящно рассказанный анекдот. Лиза, живая, порывисто-смелая (смуглая, как сам Пушкин!) девушка, объединяет собою, силой своей удивительной личности и сословные (крестьянка — барышня), и даже “партийные” противоречия. Через нее роднится семья русофилов Берестовых — и англоманы Муромские. Пушкин сам дает ключ к прочтению повести: “...шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их (уездных барышень. — А. У. ) существенных достоинств, из коих главное: о с о б е н н о с т ь х а р а к т е р а, с а м о б ы т н о с т ь (individualite), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует человеческого величия”.
Точно так и Твардовский. Он был демократом и почвенником одновременно. Он удерживал, мощью таланта, души и ума, разрывавшие русскую жизнь роковые противоречия. Он чувствовал, что не имеет права примкнуть к одному из враждующих лагерей — так нельзя складывать груз на один из бортов неустойчивой лодки. Твардовский был слишком весом; его дело — творить и удерживать; а воевать предназначено тем, кто полегче.
Он именно что удерживал несводимые, непримиримые противоположности. Даже внешность Твардовского заключала в себе “смесь добра молодца с красной девицей” — по остроумному замечанию одного из его современников.
Россия — страна парадоксов, противоположностей, противоречий. И ее мировая, высокая миссия состоит как раз в том, чтобы, давая противоположностям развиваться, тем не менее их удерживать — в рамках того невыразимого, сложного и живого, что мы и называем Россией. Она языческая — и христианская, безвольно-пассивная — и бунтарская, жестокая и милосердная одновременно. И те гениальные личности, в которых русский дух явлен ярче всего, — они тоже составлены из несводимых, враждующих противоречий. Противоречия эти — их крест и богатство, источник их творчества и причина трагических, без исключения, судеб.
Известно, что “трещина мира проходит сквозь сердце поэта”. Некогда Пушкин сводил и удерживал края той зияющей, кровоточащей раны, что осталась на теле России от удара петровского палаша; в недавние годы Твардовский сводил и удерживал рану, нанесенную большевиками.
Страшно остаться без человека, удерживающего Россию. Так гибель Пушкина была воспринята наиболее чуткими из его современников — именно как национальная катастрофа; так Чехов боялся смерти Толстого: “Вот умрет Толстой, все пойдет к черту! — повторял он не раз. — Литература? — И литература”. Так не смерть ли Твардовского приблизила необъяснимо-стремительный крах Советской России?
Он до конца оставался поэтом — и чем ближе чувствовал смерть, тем выше и чище звучал его поэтический голос. Стихи Твардовского и всегда были светлыми — но в строках последних лет проступает все явственней “свет невечерний”...
Чаще всего это свет детства и юности. “Чернил давнишних блеклый цвет”, “И жаворонок, сверлящий небо”, “Погубленных березок вялый лист” или “На сеновале” — само перечисление этих стихотворений наполняет душу печалью и счастьем одновременно. Строки Твардовского естественны, как дыхание или как разговор; и, прочитав или вспомнив всего несколько строф, вдруг сознаешь, что становишься словно крупнее, светлее, чем был до того. Твоя — читателя — жизнь наполняется светом, какого ты в ней прежде не видел...
Ты не забыл, как на рассвете
Оповестили нас, дружков,
Об уходящем в осень лете
Запевы юных петушков.
Их голоса надрыв цыплячий
Там, за соломенной стрехой, —
Он отзывался детским плачем
И вместе удалью лихой.
В какой-то сдавленной печали,
С хрипотцей истовой своей
Они как будто отпевали
Конец ребячьих наших дней.
Как будто сами через силу
Обрядный свой тянули сказ
О чем-то памятном, что было
До нас.
И будет после нас...
Удивительны тем же светом благодарной и благодатной печали наполненные и стихи о природе. Впрочем, это деление совершено условно: стихи эти о жизни, о времени, о неизбежном уходе.
Листва отпылала,
опала, и запахом поздним
Настоян осинник —
гарькавым и легкоморозным.
Последними пали
неблеклые листья сирени.
И садики стали
беднее, светлей и смиренней.
Как пот,
остывает горячего лета усталость.
Ах, добрая осень,
такую бы добрую старость...
Еще приходят на память стихи “Отыграли по дымным оврагам”, “Все сроки кратки в этом мире”, “Чуть зацветет иван-чай” и одно из самых любимых:
Там-сям дымок садового костра
Встает над поселковыми задами.
Листва и на земле еще пестра,
Еще не обесцвечена дождями.
Еще земля с дернинкою сухой
Не отдает нимало духом тленья,
Хоть, наизнанку вывернув коренья,
Ложится под лопатой на покой.
Еще не время непогоди сонной,
За сапогом не волочится грязь,
И предается по утрам, бодрясь,
Своим утехам возраст пенсионный.
По крайности — спасибо и на том,
Что от хлопот любимых нет отвычки.
Справляй дела и тем же чередом
Без паники укладывай вещички.
При всей простоте Твардовский очень глубок. У него есть строки о творчестве: не просто о поэтическом ремесле, но о той глубине бытия, в которой содержится тайна, о том, в чем слабые, смертные люди обретают подобие Божие. В стихотворениях “Вся суть в одном-единственном завете” и “Стой, говорю, всему помеха...” Твардовский излагает философию творчества, о которой Бердяев написал свою знаменитую книгу. Поэт выражает суть христианского персонализма — так сказать, продолжает, уже на поэтической ниве, возделывать всходы русской религиозной философии.
...А только б некий луч словесный
Узреть, не зримый никому,
Извлечь его из тьмы безвестной
И удивиться самому.
И вздрогнуть, веря и не веря
Внезапной радости своей,
Боясь находки, как потери,
Что с каждым разом все больней.
Впрочем, нет дела более странного, чем рассказывать о стихах — это все равно, что стаканом отчерпывать море...
В начале речь шла о том, что ныне Твардовский воспринимается как нечто почти архаическое, уж настолько традиционно-консервативное, что даже упоминать его в разговоре о современной поэзии — почти неприлично. Эти жалкие взгляды не стоили б, может быть, слов — если бы не давали повода высказаться на одну, в самом деле серьезную, тему. Речь о консерватизме в поэзии — или, точнее, о консерватизме поэзии.
Истинная поэзия консервативна всегда. Так называемый авангард — то, что дробится на множество разных течений и обозначается разными псведомудреными именами, — отношения к поэзии не имеет совсем или имеет не большее к ней отношение, чем нарост-паразит на стволе дерева — к этому дереву. Все, что хочет разрушить традицию, уйти от нее, — существует до тех пор, пока эта традиция есть, жива, держится. Так называемая свобода самовыражения, о которой столько шумит авангард, — это свобода падения, а не полета. “Полета вольное упорство” должно чем-то быть обеспечено: сердцем, памятью, трудной работой души, ума, воли — судьбой, наконец. Капризные, прихотливые, жалкие игры авангардистов, даже самых талантливых, — есть проявление поэтической импотенции.
“Conservatio” значит сохранение, сбережение. Поэт-консерватор — истинный, Божий художник — пытается мир, ту реальность, которая нам препоручена Богом, спасти, сохранить, найти в ней бытийные корни, основы. Авангардист же, напротив, все ближнее, сущее отвергает, стремится к тому, чего нет (в сущности, к пустоте), — и тем самым возводит хулу на Творение и на Творца. Порочность авангардизма — его неотъемлемый признак, его несмываемая черта.
Любовь, как поэзия, тоже консервативна: ибо это желание бессмертия всем, кого любишь. Любовь есть порыв к сохранению сущего — человека, народа, земли, языка.
Поэзия Александра Твардовского, великого консерватора, ревнителя русской традиции поэтической и прозаической речи, — вся наполнена духом любви. Твардовский — вслед Пушкину, Лермонтову, Толстому, Чехову, Бунину, Шолохову — совершает великий, воистину титанический труд оправдания и сохранения мира и человека. Он — один из столпов, на которых стоит не просто русская литература, но удерживается, без преувеличения, Россия.
Есть один — может быть, и наивный, — критерий, которым можно оценивать творчество того или иного художника. Хочется ли нам, читателям, жить в мире, что этим художником создан?
При всей кажущейся простоте, примитивности вот такого критерия — он глубок и серьезен. Он отражает, насколько сотворенная художественная реальность — “вторая реальность” текста, музыки или картины — соответствует лучшему, идеальному в человеке, его божественной ипостаси — и, значит, показывает, насколько художник близок Богу и бытию. Если художественный мир писателя, как бы он ни был жесток и трагичен, все же стоит на бытийных основах добра, любви, света — то мы захотим, согласимся в нем жить, как уже согласились, родившись, — жить в реальности “первой”.
Например, в мире Пушкина жить согласился бы каждый — хотя его художественная вселенная изобилует злодеяниями и смертями. Но все эти злодейства не заслоняют того несказанного света, что живет в текстах Пушкина, они неспособны нарушить гармонии его мира.
Толстой, Чехов, Бунин и Шолохов — тоже художники, чьи миры привлекают к себе, они нам открыты, желанны, в них, мы чувствуем, наша душа не исчезнет, но будут полнее, счастливее, чем была раньше. И вот в этом ряду “художников бытия”, тех, кто отстаивает человека и душу его — в мире, все менее помнящем и о душе, и о человеке, — достойно и твердо стоит Александр Твардовский. В его мире хочется жить, ибо этот мир светел и полон любви.
Всякий раз, открывая книгу Твардовского, чувствуешь, как в тебе прибавляется жизни. На это великое чудо способны немногие из писателей: как из какого-то чередования слов, сочетания строчек, возникает вокруг мощный поток или ветер, и пребывание в этом потоке становится счастьем? Как из какой-то муры-ерунды, шелухи повседневной реальности вдруг возникает вселенная, целый живой, полный звуков и запахов мир? И он, этот мир, повторяя в деталях реальность, все же больше, полнее, богаче ее — ибо гений художника ее осветил и дополнил, и возвел в ранг бессмертного, несокрушимого бытия. Нет, Державин неправ: даже вечность не сможет “пожрать” то, что сыграно на трубе и на лире: сотворенное и приобщенное к бытию и есть сама эта вечность, есть то, что уже не вернется во тьму. Великий художник творит “навсегда”; и это уж дело потомков: вместят ли они то великое, чем он их одарил, приобщатся ли, вместе с ним, к вечности — или, по слабости и оскудению душ, прельстятся никчемными, ярко раскрашенными побрякушками?
Твардовский — поэт навсегда; его лучшие строки уже звучат в вечности — до которой нам с вами еще, спотыкаясь, брести да брести...