Сергей ВИКУЛОВ
Неприлично жить запечно...
(О поэте фронтового поколения Викторе Гончарове)
Врачи, смотрите,
Раны у меня...
Вот это тоже пуля.
Разрывная.
Я был убит.
Мне бы не жить ни дня,
Но я живу, хирургов прославляя.
В. Гончаров
В Москве довольно продолжительное время мы жили с ним по соседству. И, конечно, встречались. Правда, чаще случайно — во дворе, на улице, — реже в редакции “Нашего современника”. Раза два-три он приносил свои стихи в журнал, и я без малейшего напряжения печатал их... И это, пожалуй, все, что я знал о нем в то время. По-настоящему же “открыл” его как интереснейшего художника и Человека когда, увы, его уже не стало.
Речь о Викторе Михайловиче Гончарове* — поэте из поколения фронтовиков, поколения, оставившего блистательный след в истории русской поэзии второй половины ХХ века. Каждому из этого поколения пришлось пройти небывало жестокое испытание огнем и мечом, прежде чем взяться за перо и сложить свою песню.
И это не просто слова!
...В 1938 году восемнадцатилетним, только что окончившим десятилетку в Краснодаре Виктор был призван в армию и направлен в пехотное училище, находившееся в этом же городе. Ни капельки не посетовав на судьбу (пехота, дескать!), он, плечом к плечу с такими, как сам, молодцами уверенно встал в строй и начал грызть суворовскую науку побеждать: призывников со средним, как у него, образованием военкоматы прямым ходом, почти всех подряд отправляли в военные училища. Молодой Красной армии позарез нужен был свой, рабоче-крестьянский, офицерский корпус, и к началу войны он был создан...
На фронт будущий поэт попал двадцатилетним в звании лейтенанта, в должности командира стрелкового взвода. Кому-кому, а уж “матушке-пехоте” и на этой войне доставалось, что называется, по полной... Это знал каждый, кому довелось побывать в серьезных переделках, — наступая ли, обороняясь — все равно.
Сам поэт об этом поведал так:
Огонь, разрыв, осколков свист.
Я рад пехотной доле:
Я в землю врыт, а вот танкист
Горит в открытом поле.
Горит танкист, горит, горит,
Как звездочка сияет.
А полк в земле, а полк лежит,
А полк не наступает.
А я по уши в землю врыт,
Я — жалкая пехота.
Горит танкист, танкист горит,
И вдруг как гаркнет кто-то:
“За мной, за Родину, вперед!
За отчий край, друзья!”
И вот уже пехота прет,
Пехота во весь рост встает,
Пехота падает и мрет
И все-таки идет вперед —
Остановить нельзя!
Уцелеть в таких атаках выпадало только тем, кто “родился в рубашке”. И неудивительно, что за каких-нибудь два военных года лейтенант Гончаров был трижды ранен. В третий раз особенно тяжело. Пуля, пробившая ему грудь навылет, “плохо” сделала свое дело: прошла в сантиметре от сердца. На протяжении всей жизни он вспоминал о том мгновении, когда маятник его жизни, слабея на каждом взмахе, готов был остановиться.
Вот тут-то пуля меня и нашла...
Не больно совсем,
Как будто груди не стало.
Легко и мутно,
И безразлично,
Устало как-то, устало...
Потрясающее свидетельство умирающего на поле боя солдата: “Не больно совсем, как будто груди не стало”... Придумать такое нельзя, такое надо пережить... А дальше... пробитый пулей солдат не столько чувствует, сколько фиксирует затухающим сознанием: “Жизнь / через гимнастерку, / через пальцы мои / из меня вытекает”. О том, как “вытекает жизнь”, довелось рассказать немногим. Только тем, кто выжил... Солдаты похоронной команды, подбиравшие убитых и раненых после того боя, переговаривались, наклонившись над лейтенантом (и он, как сквозь сон, слышал): “Ну, с этим все... этот уже не встанет”. Слышал... и даже чувствовал (приведу жестокий, на наш взгляд, но для окопного солдата вполне нормальный эпизод):
...Как с меня угрюмые солдаты
Неосторожно сняли сапоги.
Но я друзей не оскорбил упреком.
Мне все равно. Мне не топтать дорог.
А им — вперед. А им в бою жестоком
Не обойтись без кирзовых сапог.
Врачи медсанбата каким-то чудом вернули сознание смертельно раненному командиру. Первыми словами, которые он услышал, очнувшись, были: “Лежи спокойно. Все хорошо. Я буду с тобой”.
Догадался: это медсестра. “Светлая, светлая”... Из того кошмара в сознании отпечаталось только это...
Через годы и годы, вспоминая о ней, поэт нашел и другие, психологически более проникновенные и потому волнующие слова. В книге “Лады” (о ней разговор впереди) этому воспоминанию посвящено стихотворение-лад “На войне тоже любили”. Не могу не привести здесь хотя бы небольшой отрывок из него:
“На меня это: “буду с тобой” / подействовало так, / Что мне захотелось / Остаться среди живых. / Я был тогда еще мальчиком, / И мне ни разу и никто / Не говорил: / “Я буду с тобой”.../ Желание жить / Возвращалось ко мне / С бешеной скоростью. / К вечеру я даже заговорил, / Правда, мне мешала кровь: / Она стояла у самого горла. / И то, что я пытался сказать, / Не всегда можно было / Легко понять. / Но она не запрещала мне / Выдавливать из себя слова. / И только иногда / Вытирала влажной салфеткой / Мои кровавые губы. / Я рассказал ей, / Что я родом из Краснодара, / Что зовут меня Виктором, / И признался, что мне / Совсем не хотелось жить, / Пока я не увидел ее...”.
Выжил лейтенант Гончаров после этого ранения. Выжил! И хоть на костылях, но вернулся в родной дом — первым и последним из трех мужчин, ушедших из этого дома на войну. На отца и брата к тому времени мать получила уже похоронки. Нетрудно представить, что испытывала она, обнимая его, хоть и искалеченного, но живого:
Ей война, как сдачу, возвратила
Пулями пробитого меня.
Возвратила... И он, привыкая к этому чуду, продолжал жить, радоваться свету белому, но уже не как “батькин” сын, а как “дитя скальпеля”, потому что знал: спасли его, дали ему вторую жизнь не знавшие на фронте отдыха золотые руки военных хирургов. Чувство благодарности им он пронес через всю жизнь. В стихотворении, взятом эпиграфом к этой статье, оно прозвучало с особой силой: “Я был убит. / Мне бы не жить ни дня, / Но я живу, хирургов прославляя”.
Другой бы на его месте каждому встречному и поперечному рассказывал о том, как он “был убит”, рубаху задирал, показывая рубцы и шрамы, он — нет... Он всем, кто заглядывал к нему, показывал и озвучивал свои творения. Сознательно выбираю это высокое слово, потому что оно наиболее точно определяет то, что выходило из-под его пера и из-под его резца !
Далеко не все знали, что у него кроме Поэзии была еще и вторая любовь — Скульптура ; что он был участником более пятнадцати художественных выставок, в том числе персональных (московских и европейских). Об этой второй любви считаю нужным сказать во весь голос, потому что многое из того, что сделано им в Поэзии, вышло из нее.
При словах “скульптура”, “скульптор” мы сразу представляем себе мрамор, бронзу... и что там еще?.. гипс, глину... Ничего этого не было в представшей передо мной впервые его “мастерской”, потому что таковою для него в то лето была сама Природа в излюбленном им интерьере: берег моря, силуэты гор, синий купол неба... Крым! Именно в этой “мастерской” я впервые увидел его... Увидел в работе, в минуту вдохновения, а точнее — творческого азарта... Увидел и восхитился им!
А что же было под рукой у него вместо мрамора? Камни! Обыкновенные камни... Впрочем, это для нас, бесталанных, “обыкновенные”... Для него — если прибегнуть к сравнению из поэтического ряда — они были как бы задуманными, но еще не написанными стихотворениями, а если выразить это языком скульптора — были материалом, заготовками для будущих скульптурных работ, заготовками, созданными самой Природой.
В “общении” с камнем, в “контакте” с ним талант Виктора Гончарова неожиданно засверкал еще одной яркой гранью. Кажется, он понял это и сам. И всем, кто считал такое “общение”, по меньшей мере, странным, по-дружески объяснял:
Я камень в руки брать люблю,
Подолгу с ним шептаться.
Потом я так его рублю,
Что не могу расстаться.
Берег Черного моря, особенно в окрестностях Коктебеля, где при советской власти круглогодично функционировал прекрасно обустроенный Всесоюзный Дом творчества писателей, был достаточно щедр на нужный Виктору “материал”. Дело было за малым — уметь увидеть в бесконечных россыпях обкатанных, отшлифованных прибоем больших и малых камней те, в которых, как говорил он, “есть душа”, скрыт невидимый неискушенному взгляду замысел, образ: “Камушки, камни мои, / Песчаник, базальт, гранит — / Каждый свое хранит”.
“Охотой” за камнями в Коктебеле занимались и другие писатели, и особенно увлеченно Леонид Мартынов и Мариэтта Шагинян. Но они искали просто красивые камни — для домашней коллекции. Виктор же искал только “одушевленные”! Кстати, этим он занимался везде, куда бы ни забросила его судьба, даже на берегах дикой сибирячки Лены, даже в Индии — посчастливилось кое-что найти и там...
Но с не меньшим любопытством присматривался он и к другим материалам, особенно к дереву. В дереве, говорил он, Природа просто неистощима на выдумки. Разгадать их — такой страстью он одержим был постоянно:
“Я люблю читать / То, что написано / Внутри дерева. / То, что оно скрывает от всех. / То, что оно открывает / Одному мне”.
Чтобы представить, что он “прочитал”, например, в высохшей и отполированной дождями и солнцем коряге, достаточно взглянуть на скульптуру, названную им “Лебединая песня”. Описать ее я даже не буду и пытаться, на нее можно только смотреть, смотреть и удивляться!
Поэзия и скульптура — эти два тончайших рода искусства, требующие не только таланта, вдохновения, но и упорства, слились в его душе в единое целое, в монолит, прекрасно дополняя друг друга. Особенно это проявилось, когда он начал писать “лады” — так назвал он свои оригинальные с точки зрения техники стихосложения произведения.
А что послужило толчком к их созданию? Скульптура — вторая его любовь.
Однажды ему подумалось: а ведь за каждой новой его работой, вчера еще бывшей просто камнем или обломком дерева, таится занимательнейшая история ее создания — от замысла, нет, даже раньше — от первого взгляда на “материал” и до воплощения его в образ, в произведение искусства.
Но как изложить ее, историю эту? Написать стихотворение? Нет, рамки стихотворения узки для его замысла: рифма, размер, ритм, как тесная одежда тело, будут сковывать движения души... Вспомнилось кстати: “Слово о полку Игореве” тоже не зарифмовано, но кто посмеет утверждать, что это не поэзия?
Значит, главное в поэзии все-таки не рифма, не размер, не ритм, а содержание. А применительно к его замыслу еще и сюжет, и характеры, и психологизм... И внутренняя мелодия повествования, какая присутствует в былинах, например, и даже в сказках — смотря кто рассказывает... Музыка поставленных в лучшем порядке слов...
А все вместе — Лад .
Так он определил жанр задуманных им творений. (“Лад, — по Ушакову, — способ, манера, образец. “Роман на старый лад”. Пушкин.)
Первой пришла на память история, связанная с находкой, привезенной им из Сибири.
Камень,
Который я подобрал на берегу Лены,
Это искусство веков,
А не моих рук умение.
Серый,
С очень выраженными слоями,
Этот камень
Был положен Природой так,
Что мимо него пройти
Было невозможно.
Холодный
Холодом вечности,
С дырочкой у самого края,
Он удивил меня тем,
Что на нем просматривалось
Изображение женщины...
Это из лада “Лена”. В другом — снова о камне, и снова, как о живом существе:
Медленно, медленно снималась
Крепко прикипевшая
К телу моего камня рубашка.
И вдруг в комнату прорвалось солнце.
Лучи его упали
На обнаженные части камня,
Он весь заполыхал,
Задышал,
Ожил...
(Лад “Живой камень”)
Что это — стихи? Да. Хотя и нет в них рифмы, не соблюден размер... Зато есть присущая поэзии художественная выразительность: камень “холодный холодом вечности”, или: “прикипевшая к телу моего камня рубашка”... Не последнее дело для поэзии и оригинальная мысль, и глубокое чувство...
Тридцать прекрасных произведений, написанных поэтом в этой “манере”, составили совершенно оригинальную его книгу “Лады”, доставившую ему не меньше радости, чем солидный том “Избранного”, в который вошли традиционно исполненные стихи и поэмы. Ими он как бы напоминал читателям, с чего начинал, и вместе с тем заявлял, что и сегодня то “начало” им не забыто и он с одинаковым вдохновением работает и пером, и резцом-зубилом и умеет отшлифовывать, доводить до совершенства как поэтическую строку, так и камень.
Терпение, с каким он преодолевал сопротивление “материала” (а материал-то какой — камень!), подчеркивало главные черты его характера — упорство, одержимость, презрение к слабакам и хитрованам, утратившим чувство чести и достоинства. Именно такой вот характер и обусловленная им жажда поиска новых средств самовыражения принесли успех его стихотворению-балладе, едва ли не первому, написанному свободным стихом. Остановлюсь на нем подробней.
...Однажды (а было это в начале шестидесятых) случай свел его за одним столом с поэтом-сверстником, который во время войны “сделал все, чтобы жить поближе к тылу”.
И, видимо, своего добился...
...Потом он сочинил
Три томика стихов
О том, как он обижен
Тем, что не попал на фронт.
О том, что за своих друзей,
Погибших там,
Он будет мстить всю жизнь.
За столом “обиженный” читал стихотворение как раз из этого трехтомника, поражая слушающих не только артистичностью, хорошо отрепетированной на многочисленных “встречах с читателями”, но и яркими деталями костюма:
“Как змейка, / Галстук на нем / Откуда-то из Перу... / Кольцо на пальце / С острова Мадагаскар...”
Красной нитью через все стихотворение мысль: за погибших на фронте он “должен долюбить и додышать”... Слушая “жизнелюба”, поэт-фронтовик Гончаров с трудом сдерживает себя:
А если б я погиб —
Он жил бы за меня?
...Мне стало страшно.
А что, подумал я,
Что, если бы такая мысль
Явилась мне тогда, в бою?
Мне было б страшно
Оставить Родину
На этого, со змейкой!
Прошло не так уж много времени, и мы увидели, что страхи поэта были не зряшными...
С точки зрения поэтического ремесла самому поэту стихотворение показалось неплохой моделью, которую он должен иметь в виду при осуществлении новых замыслов. Так и случилось. Помня о той модели, он и создал книгу “Лады”. В той же “манере”, тем же “способом” написал потом и поэму “Художник”, лучшую, на мой взгляд, из созданных им.
...Тридцатые годы. Россия, как развороченный муравейник, вся в движении. Среди прочих событий, совпадавших по времени с “великим переломом”, выделяются революционным натиском действия воинствующих безбожников. У них свой устав, свой журнал, который так и называется — “Воинствующий безбожник”, и свой в доску “вождь” Емельян, как они считают, из крестьян, да и фамилия им говорила о том же: Ярославский!*
Будущему поэту в то время было 13—15 лет, и неудивительно, что все виденное и слышанное ему хорошо запомнилось. Собственно, одно из событий тех лет и легло в основу поэмы.
...В городе Дымске** все готово для взрыва одного из самых красивых, исполненных в русском стиле памятников архитектуры XVII века — храма Ильи Пророка. Кто отдал такой приказ, поэт не сообщает, и думаю — не по забывчивости... Он всего лишь констатирует:
В те годы
С востока и на запад,
С севера на юг
Пошла гулять беда...
Взрывались храмы.
Как редактор журнала, более двадцати лет имевший дело с цензорами, должен сказать: смелое заявление для того времени: по всей России “взрывались храмы”...
Кем, спрашивается? Самим народом, из века в век совершавшим обряд крещения в этих храмах, в них же молившимся за упокой души родных и близких, ставившим свечки во здравие мужей, сыновей и братьев, ушедших на войну, в них же исповедовавшимся?.. Нет и нет! Видел и помню (я тогда жил в селе Мегра Вологодской области), как прихожане истово крестились и плакали, оказавшись свидетелями надругательств над их верой...
Творили разбой обманутые атеистической пропагандой темные, безграмотные, подгулявшие по такому случаю мужики... Жизнь подтверждала опыт Истории: была бы жертва, а палач найдется.
В поэме в роли “палача” выступает командир роты саперов. Выполняя его приказ, солдаты уже обложили со всех сторон храм динамитом и ждали команды: она вот-вот должна была прозвучать... Но вдруг в толпе, собравшейся осудить антихристово деяние, разнесся слух: “В храме человек!”
Командир саперов растерялся: что делать? Взрывать храм вместе с человеком, пусть даже психом каким-то, да еще на глазах хмуро молчавшей толпы? Нет, этого он не мог себе позволить... Подняв рупор, он крикнул человеку в храме: “Эй, слушай, ты, выдь вон! В шестнадцать ровно взрываем храм!”
Человек услышал приказ. Встал в окне под куполом во весь рост, вскинул руки... И толпа узнала его: это был Андрей Горбатов, художник. В городе его знали стар и мал... и жену его знали, и сына Страса*.
В толпе, конечно, были разные люди. А уж атеисты — обязательно! Один из них, задрав голову к куполам, кринул:
— Эк сукин сын!
А тоже коммунист... (!)
Редиска,
Снаружи красное,
А там, внутри — свое.
Вдумываюсь в эту реплику и прихожу к выводу: поэт Виктор Гончаров знал о коммунистах той поры больше, чем обыватели. Знал, а точнее — понимал, что не все они были одинаковы. Для таких, как Андрей Горбатов, даже при великом миротрясении, какое произвела революция, главной заботой было сберечь и защитить тысячелетнюю культуру своего народа — и это вполне естественно: Андрей Горбатов был русским человеком. Для других же, исповедовавших другую, не православную веру, а в революции преследовавших, как стало ясно теперь, свою, потаенную цель, культура коренного народа, фундаментом которой было православие, выступала главным препятствием на пути к этой цели.
Были в толпе, конечно, и образованные, интеллигентные люди. Интуитивно почувствовав нечто обнадеживающее в поступке художника, они тоже подали голос: “Постойте, тише вы, он хочет говорить!”.
Толпа полорото притихла. И сверху раздалось:
Эй, там,
Которые внизу,
Вам слышно?
Мой сын
Уже в Москве,
С письмом Калинину.
Сегодня или завтра
Получите ответ.
Тогда уж, если что,
Со мною вместе
Можете взрывать!
Не был уверен художник в положительном ответе...
Да не очень надеялся и на то, что будет понят толпой...
И все-таки добавил:
Он, этот храм,
Не нам принадлежит.
А людям тем,
Что будут жить потом.
Понятно? —
Сказал,
Махнул рукой
И вновь исчез в окне.
А часовая стрелка между тем неумолимо приближалась к роковой минуте. И когда до нее оставалось всего четверть часа, на площадь, запаленный, прибежал человек с почты и вручил командиру саперов телеграмму:
“Взрыв храма отменить. Как редкий памятник семнадцатого века, он взят под строгую охрану государства. Калинин*. Кремль. Москва”.
Храм Ильи Пророка в Дымске был спасен. Поэт заключает:
И люди плакали на площади
От неожиданной победы
Безумца одного
Над многими...
Поэма была написана в 1971 году. Уверен, что публикация ее нелегко далась поэту. Хотя, казалось бы, ничего крамольного в ней и не было: власть (местная!) хотела взорвать храм — и не взорвала. А кто помешал? Или — выражаясь более возвышенно: кто, жертвуя собой, спас храм от разрушения?
Коммунист!
В контексте нынешнего времени, согласитесь, это звучит! И весьма многозначительно.
Поэма “Художник” — почти документальный рассказ о счастливой судьбе храма Ильи Пророка в Дымске (Ярославле). Но поэт не мог не помнить при этом о трагической судьбе другого храма — храма Христа Спасителя в Москве, к тому времени уже взорванного, не мог не думать с гневом о злодее, осуществившем этот варварский акт. Он, злодей, был не просто смел — нагл, потому что прогремевшим в центре русской столицы взрывом плюнул, по сути, в душу великому народу, бросил ему вызов. Он ведь знал, что храм-символ возведен был на народные, собранные по копеечке денежки, и не просто так, а в благодарение Богу за спасение России от нашествия Наполеона, за Победу над ним.
Почему в Москве была взорвана в первую очередь эта святыня русского народа? — задумываемся мы, перевернув последнюю страницу поэмы Виктора Гончарова? И приходим к выводу: потому что уже одним своим стоянием величественный храм внушал веру народу в то, что Спаситель и впредь не попустит торжества врагов над Россией, сколь бы сильны и хитроумны они ни были.
Закономерен и другой вопрос: почему в Москве не нашлось своего Андрея Горбатова? Находились, наверное... Но у кнопки “взрыв” в столице стоял сам Лазарь Моисеевич Каганович. Кто мог остановить его?!
Вспоминаем мы, дочитав поэму, и о том, что место, где стоял храм, властями было расчищено и подметено, а потом даже и залито водой. Но еще при жизни поэта Гончарова лужа эта под руководством Ю. Лужкова была осушена, храм отстроен вновь.
Верующие, молча глядя на копию, думают: “Надолго ли?..” Никаких особенных чувств не испытал и поэт Гончаров. Казалось бы, если уж не поэму, то лад написать по такому поводу он должен был. Но нет, не шелохнулась душа. Да оно и понятно: на каком общественном фоне-то возводилась копия... Не вызывал этот фон ни простых человеческих чувств — радости там, благодарности, восторга, ни тем более гордости... В сознании ясно отложилось одно: копию храма сделать можно, но копию народного чувства ни воссоздать, ни вызвать каким-нибудь способом нельзя...
* * *
Хорошо это или плохо, если Природа выдала человеку сверх меры, наградила его страстью творить и пером, и резцом, и кистью? Близко знавшие Виктора Гончарова люди, и даже дружившие с ним, считали, что плохо. Видя, как он изнуряет себя, особенно в работе с камнем, они жалели его и, случалось, советовали: “Займись поэзией, только поэзией!.. Все остальное — брось!”.
Не было у него обиды на советчиков. Откуда им было знать, что страсть творить, если уж она поселилась в душе человека, нельзя ни унять, ни потушить, как тушат свечу, ни выбросить, как безделушку.
Дело, которого хватило бы на троих, Виктор Гончаров делал один, причем вдохновенно, самозабвенно. На волне этого вдохновения однажды выплеснулось на бумагу:
Поэту неприлично жить запечно.
Лететь — лети, нельзя лететь слегка.
Блестящая метафора: “Нельзя лететь слегка”! Как нельзя и творить слегка, и жить слегка. Одно из двух: или ты летаешь, или ползаешь.
Сам он — летал. И с высоты своего полета — немалой, кстати, высоты — широко видел Россию, чувствовал себя сопричастным к делам ее народа, и с любовью, с душевной теплотой, а если с юмором, то незлобивым, запечатлевал в своих творениях образы простых людей, в чем-нибудь неординарных — в облике ли, в характере ли — и этим привлекавших его внимание.
В книге “Лады”, вперемежку с ладами, воспроизведены в фотографиях около семидесяти выполненных им скульптурных портретов, в том числе портрет Ираклия Андроникова, который, кстати, представляя эту книгу читателям, написал:
“Я думаю, что вы с благодарным чувством будете читать и рассматривать создания этого самобытного, очень особого, очень талантливого поэта-художника, способного в обыденном видеть чудесное и умеющего радовать и удивлять”.
Скульптурные портреты Виктора Гончарова вместе с живописными полотнами и графикой составляют совершенно оригинальную — и этим особенно ценную — коллекцию, по количеству наименований не укладывающуюся и в две тысячи.
Естественно, что судьба их волновала мастера. На склоне лет — особенно...
Прикованный к больничной постели тяжелым недугом, за несколько дней до кончины он попросил телефон, чтобы последний раз озвучить свою заветную мечту, а если выразиться точнее — завещание. Воспроизвожу не буквально — только суть: — Мастерскую и квартиру я передаю городу... под музей... Если он будет открыт, все свои работы я завещаю ему. И книги, мной написанные... более тридцати... тоже... Пусть люди, особенно молодые, увидят, что можно успеть сделать за жизнь человеческую.
Завещание мастера становится особенно понятным, если добавить к нему то, что сказано было им в предисловии к книге стихов и поэм, издававшейся к его шестидесятилетию:
“Пусть мое имя сольется с именем той земли, которая и радовала меня, и отмучивала, как это делает мастер с глиной, дабы получился кувшин, из которого можно утолить жажду. Пусть имя мое сольется с Родиной, с ее нелегкой судьбой, с ее радостями и бедами. Случалось же это с другими поэтами и художниками, которых нельзя не вспомнить, если скажешь: «Россия!»”.
Музей пока не открыт. Будет ли он открыт, зависит, по мнению друзей поэта, не столько от властей города, сколько от родственников, хранящих его работы при себе*.