4. "АДНАПАЛЧАНА"

Генерал Пуркаев оказался человеком среднего роста, поджарым, плечистым, на смугловато-бледном, широком, тщательно выбритом лице выделялся крупный, правильной формы нос с горбинкой; карие умные глаза и очки

в металлической оправе придавали его облику суровый вид. Во всей его наружности, в жестах и голосе чувствовалось сознание своей силы и власти над людьми.

Подведение итогов учения и "разбор полетов" состоялся на берегу, где выстроился весь батальон. В меховой куртке, в сапогах, в которые были заправлены бриджи с широкими, защитного цвета лампасами, генерал с мрачным видом и в полном молчании быстро шел вдоль строя, вглядываясь в лица. Я об инциденте с Македоном в то время еще не знал, и мрачность командующего и неулыбчивость остальных генералов и полковников расценил как недовольство подготовкой и действиями батальона и командиров рот, приняв их молчание за неудовлетворительную оценку проведенных учений.

Он резко остановился, и следовавший за его правым плечом на расстоянии положенных двух шагов командир бригады чуть с ним не столкнулся.

- Зачем вы здесь, на Чукотке, находитесь? С какой целью? - глядя вдаль в подернутую сырой холодной дымкой тундру, спросил меня командующий и уточнил: - Какая задача поставлена перед бригадой?

Вопрос этот был не для ротного, а тем более не для взводных командиров, но ответ я знал наизусть: на прошлой неделе начальник штаба бригады полдня специально наставлял нас, и теперь, опережая взводных, я вытянулся перед командующим Пуркаевым, как говорится, "до разрыва хруста позвоночника", преданно, не мигая фиксировал точку у него на лбу и уверенно заговорил:

- Товарищ генерал армии, докладываю… Перед бригадой поставлены следующие задачи: прикрытие, оборона полуострова со стороны Аляски, обеспечение морских коммуникаций вдоль побережья Берингова пролива, изучение и освоение Чукотского полуострова в военном отношении, как сухопутного тэвэдэ*, а также… выявление, изучение и освоение важнейших операционных направлений, - с облегчением закончил я.

Генерал Пуркаев еле заметно кивнул в знак согласия или просто нагнул голову и, не оборачиваясь, спросил полковника:

- Это кто?

- Товарищ генерал, это же старший лейтенант Федотов, командир роты автоматчиков, лучшей в бригаде и корпусе по итогам стрельб и летнего корпусного смотра. Боевой офицер! Как вы могли убедиться, товарищ генерал армии, Федотову с его орлами не то что провести показательные учения, но даже форсировать Берингов пролив, если придется, не составит труда. Он давно заслуживает присвоения звания "капитан".

- Посмотрим, - слегка улыбнулся Пуркаев на смешное заикание полковника ("ка-ка-капитан"), прозвучавшее как кваканье, и стал задавать мне вопросы, проверяя мою сообразительность:

- Ваши конкретные действия: танки сзади, вы окружены, два командира взводов убиты, левый фланг смят, боеприпасы на исходе, роту атакуют с ранцевыми огнеметами? Каким будет ваше решение: прорываться на север или отходить в тундру?

Я погибал не от условных танков и огнеметов, а от устремленных на меня глаз худощавого, сутуловатого члена Военного Совета генерал-лейтенанта Леонова, напряженных взглядов еще пяти генералов и командира бригады. Я отвечал четко и, как мне показалось, с каждым моим ответом суровость на лице командующего исчезала, уменьшилось и напряжение в стане генералов. Полковник, командир бригады, выпятив грудь и с гордостью поглядывая на всю свиту, как бы говорил: "Вот какой у меня орел!"

И в эту минуту где-то сзади на некотором расстоянии послышались странные непонятные возгласы, командующий невольно обернулся, посмотрели в ту сторону и другие генералы и офицеры, оглянулся и я и, к великому удивлению и растерянности, увидел метрах в тридцати торопливо спешившего к нам от лимана низкорослого, явно пьяного эскимоса или чукчу лет сорока, а может, и старше, с черными волосами над темным обветренным лицом; он широко улыбался, на нем была длинная старая кухлянка с отки-

* Тэвэдэ - театр военных действий.

нутым назад капюшоном, а на ногах высокие резиновые сапоги. При виде его меня охватила оторопь: как он сюда попал? Как он мог здесь оказаться?!. Уму непостижимо!…

Когда генерал и офицеры повернулись к нему, он выхватил из кармана грязной рваной кухлянки фляжку и, победно подняв ее, потряс над головой и с сильнейшим акцентом, перевирая слова, хриплым голосом закричал:

- Ией, гинирала!… Мая ифрейтор! - он ткнул себя в грудь. - Мая вайна… пронт хадила! Мая брала Растов, брала Киив и Выршава! Аднапал-чана!… Давай!

И он снова радостно потряс поднятой высоко фляжкой, таким образом, очевидно, предлагая командующему и члену Военного Совета округа, в которых по обмундированию и, надо думать, прежде всего по папахам определил генералов, распить с ним содержимое фляжки, должно быть, прямо из горлышка. В ту же секунду у меня за спиной кто-то властно крикнул: "Убрать!!!", и сразу четверо офицеров - командир нашего батальона майор Гущин, два его заместителя и недавно прибывший с материка подполковник, назначенный начальником политотдела бригады (вместо майора Попова), - словно ожидавшие этой команды, прозвучавшей отрывисто, как удар кнута, стремглав бросились к пьяному эскимосу или чукче, и он, остановясь, громко испуганно закричал: "Таваричи!… Аднапалчана!…", но они набросились на него, при этом выбили, или он сам выронил фляжку; и вдруг он начал яростно сопротивляться и что-то выкрикивать по-эскимосски или по-чукотски вперемешку с русскими матерными словами, однако офицеры уже крепко ухватили его за верхние и нижние конечности, подняли и быстро, чуть ли не бегом, потащили прочь, ногами вперед, а он, видимо не в силах стерпеть обиду или утрату фляжки, рвался у них из рук, бился, как пойманный зверь, выгибался всем телом, верещал, как резаный, и, дергаясь головой, пытался их укусить, что ему и удалось: как выяснилось позднее, он до кости прокусил запястье начальнику политотдела Краснознаменной, орденов Александра Невского и Красной Звезды бригады гвардии подполковнику Васильченко.

За девять месяцев офицерской службы на Чукотке я неоднократно бывал в расположенном поблизости поселке, заходил в яранги или в чумы, я не знал точно, как они называются, как не знал, кто их хозяева: эскимосы или чукчи, хотя народности эти разные, как говорили, с противоречиями, раздорами и даже враждой, но я не интересовался, кто есть кто: в батальоне и в отстоящем от нас на тридцать километров штабе бригады всех нерусских местных жителей называли одинаково - чучмеками. Общались мы с ними редко и в их жизнь не вникали; как справедливо говорил майор Гущин: "А нам что чукчи, что эскимосы, одна… " Весьма неприятное впечатление на меня произвели грязь и вонь в их жилищах: пахло затухлой рыбой или ворванью, и не только… Рассказывали, что все они, якобы для здоровья, умываются мочой, и брезгливость была основным чувством, которое я к ним испытывал.

Проживавшие на Чукотке эскимосы имели соплеменников на Аляске и по какой-то конвенции, подписанной с Америкой еще при царском правительстве и действовавшей до сорок восьмого года, в отличие от чукчей, имели право беспрепятственного пересечения границы, что и делали после досмотра пограничниками: летом на баркасах и даже лодках, а зимой, когда пролив замерзал, по льду на собаках. На политзанятиях нас неоднократно предупреждали, настоятельно призывая к бдительности, что среди них полно агентов, завербованных американской разведкой на Аляске, и потому в каждом эскимосе следовало предполагать вероятного шпиона, а так как от чукчей мы их не отличали, ко всем нерусским местным жителям мы относились с неослабным, напряженным подозрением.

При появлении здесь, в районе учения, этого пьяного оборванца на какое-то время я буквально оцепенел. Хотя он безбожно перевирал слова, я разобрал и понял, что он - демобилизованный ефрейтор, воевал на Западе, освобождал Ростов, Киев, Варшаву и, наверное, ощущая свою причастность к войне и армии, полагал всех военных своими однополчанами и теперь, будучи хорошо поддатым, он при виде живых генералов в радостном возбуждении захотел угостить их и выпить с ними. Конечно, это было ди-

ким, недопустимым панибратством, объяснимым только сильным опьянением, и его надо было немедленно увести отсюда, но когда четыре здоровенных офицера - а они были как на подбор рослые и дюжие - набросились и сгребли этого маленького нелепого человека, не вызвавшего у меня поначалу, естественно, никаких симпатий, а наоборот - брезгливость и неприязнь, я испытал потрясение, чувство стыда и даже некоторую жалость к нему, хотя, безусловно, понимал, что ему здесь не место.

Однако не только мне картина эта показалась невыносимо неприглядной. Когда, опомнясь, я обернулся, то увидел, как командующий и член Военного Совета, а малость поотстав от них, и все другие прибывшие из штаба округа генералы и офицеры стремительно уходили к ожидавшим их по ту сторону болота автомашинам "додж"; за ними, отстав еще метров на десять, с убитым, как мне показалось, видом спешили командир бригады, его зам-построй и начальник штаба. На месте, где какую-то минуту назад находились генерал армии Пуркаев, генерал-лейтенант Леонов и полтора десятка сопровождавших их начальников, теперь, кроме меня, стояли с растерянными и виноватыми лицами трое взводных командиров.

Я понимал, сколь все это нелепо и чрезвычайно получилось: прибытие Военного Совета округа на Чукотку держалось в строжайшей тайне, местность в радиусе полутора километров от участка обороны, где проводились учения, была оцеплена двумя стрелковыми ротами, знал я и о договоренности с пограничниками о том, что их сторожевой катер с ночи патрулирует в проливе, чтобы не допустить сюда и к прилегающим участкам побережья ни одно плавсредство. И вот, несмотря на все предосторожности, пьяный эскимос или чукча, быть может, и скорее всего агент американской разведки, оказался рядом с командующим, рядом с генералами и старшими офицерами, видеть которых ему здесь, вблизи границы с Аляской, никак не полагалось, и, более того, своим разнузданным панибратством - приглашением в собутыльники, приглашением распить с ним содержимое фляжки, очевидно прямо из горлышка, - чудовищно их оскорбил. Я понимал, сколь все это невероятно и чрезвычайно, но как же они могли уйти, не сказав ни слова?… Не последовало от них даже четко предусмотренного Уставом в тех случаях, когда начальник покидает воинскую часть или подразделение: "До свидания, товарищи!"

Взводные стояли в растерянности, подавленные, ничего не понимая и не скрывая этого. В отличие от них, даже в эти минуты душевного отчаяния я не забыл, что и на службе, как и в бою, офицер не имеет права на эмоции и не смеет поддаваться настроению. Я был воспитанником незабываемой Четыреста двадцать пятой стрелковой дивизии, был воспитанником Астапыча, то и дело напоминавшего подчиненным командирам: "Хорошее слово и кошке приятно!" И как бы со мной ни обошлись вышестоящие начальники, что бы ни произошло, я должен был следовать не их внезапному поведению, а полуторавековой, еще со времен Суворова, традиции русского офицерства и, прежде всего, принципу армейской или воинской справедливости. Я велел построить роту и, став перед людьми в центре, стараясь держаться "бодро-весело" и пытаясь через силу улыбнуться, поблагодарил всех за службу и самоотверженные, как я выразился, действия во время учения, что вообще-то соответствовало истине, а затем приказал командиру первого взвода вести людей в расположение, кормить обедом и отдыхать.

Я не мог это сделать сам: после шести часов нервного перенапряжения я был совершенно измучен, разбит и при всей своей физической крепости и выносливости ощущал слабость в ногах и полную опустошенность. Мне хотелось остаться одному и все осмыслить, ну а главное - я чувствовал, что не смогу идти целый час по тундре на виду у сотни подчиненных, посматривавших на меня с интересом и сочувствием или сожалением. Что я мог сказать или объяснить этой сотне человек, считавших меня строгим, требовательным, но справедливым командиром роты?

Рота ушла, а я в тяжком раздумье стоял возле траншей и смотрел, как равномерно, одна за другой, обрушивались на прибрежную гальку морские волны. Слева, примерно в полукилометре, на воде был виден пограничный катер - он по-прежнему патрулировал в проливе.

Услышав в отдалении голоса, я обернулся и увидел Уфимцева с тремя подчиненными: из палатки для высокого начальства, где на двух столах - и для генералов, и для полковников - были растянуты белоснежные, ни разу не стиранные простыни, они уносили к машине, стоявшей у края болота, коробки со съестным, две канистры, большой эмалированный чайник, стулья и другое армейское имущество. Командующий ни разу и ни на минуту не заглянул в эту палатку согреться и перекусить, отчего сделать это не могли или не решились остальные генералы и полковники. Как я узнал позднее, он, возвратясь с берега в батальон, будучи в дурном расположении духа, отказался и от с великими хлопотами специально приготовленного обеда и тотчас вместе с сопровождавшими его лицами убыл на трех "доджах" в штаб бригады. Никто из прибывших в батальоне не ел и даже чая не пил, а уж алкоголя тем более и капли в рот не взял, что, однако, не помешало интендантам, как впоследствии выяснилось, списать на Военный Совет округа только в нашем батальоне одного спирта сорок девять с половиной килограммов… "Россия-матушка!… " - как, вздохнув, сказал бы старик Арнаутов.

Я видел, как Уфимцев вместе со старшиной и двумя сержантами уложили все в "додж", сели сами и уехали, а я, подумав, пошел в палатку, где, кроме голого стола и смятой картонной коробки, уже ничего не было.

Чтобы не тянуло холодом понизу, я опрокинул стол на бок, ближе к входу и лег вплотную к столешнице с подветренной стороны, подложив под голову оставленную старшиной роты сухую плащ-накидку. Метрах в трех от меня спускался полог палатки, невдалеке от него на земле белел раздавленный окурок папиросы.

Отринутый и забытый, казалось, всем человечеством, я, офицер великой армии-победительницы, поставившей на колени две сильнейшие мировые державы, подобно этому окурку никому не нужный, лежал на краю света, на берегу Берингова пролива и не мог понять и осмыслить того, что произошло. Ради этого дня, ради успешного проведения показательного учения я четыре месяца, без преувеличения, выворачивался наизнанку, я сделал все, что мог, и люди выкладывались в отделку, без остатка, но не последовало ни разбора действий роты, ни какой-либо оценки, не последовало даже положенного "До свидания".

Что могло меня утешить, кроме слов из старинной офицерской молитвы и мольбы, произносимой когда-то перед боем: "Нас много, а Россия одна!… Смерти нет! Все пройдет, и мы пройдем, а Россия останется!… " Донельзя удрученный, буквально убитый произошедшим, я повторял ее как магическое заклинание, но легче не становилось, и единственное, что мне хотелось, - забыться…

…И снова мне снился Ибрагимбеков из костромского госпиталя. Я бежал за ним по уходящему вдаль светлому бесконечному коридору, где, кроме нас, никого не было, и спрашивал, умолял сказать: как мне быть? как жить дальше? - а он, как и всегда, даже не оборачиваясь, уходил от меня. Наконец, догнав, я ухватил его за рукав бязевого госпитального халата, и в то же мгновение послышалось неизменное, правда произнесенное совсем другим, жестким начальственным голосом и вроде без кавказского акцента: "Два раза джопам хлопам - пыздусят рублей даем!" На сей раз эта фраза прозвучала властно, грубо и, пожалуй, угрожающе. И тут вдруг, к моему ужасу и отчаянию, обнаружилось, что ухваченный мною за рукав отнюдь не рядовой Ибрагимбеков, симулянт и дезертир, откупленный родственниками от фронта и от армии, а принятый мною за командующего, скорый на расправу и беспощадно свирепый начальник отдела боевой подготовки штаба округа полковник Хохлачев, и был на нем вовсе не госпитальный халат, а новенький китель с золотистыми погонами и орденскими планками на груди, а на голове - не замеченная мною сзади великолепная, прямо как у генерала, папаха из серого каракуля. Взбешенный моей наглостью и неуставным обращением (более всего, очевидно, тем, что я ухватил его за руку), он выкатил ставшие от гнева страшными темные глаза и закричал, а точнее, оглушительно заревел: "Как жить?! Ты что - службы не знаешь?!! Я тебя живо унасекомлю!!!"

- За что?!! - в голос застонал я.

От волнения, от ощущения чего-то горячего на лице и какого-то тормошения, от странных непривычных звуков я очнулся и открыл глаза. Гессе-новская палатка была полна эскимосских лаек; невысокие, приземистые, с длинной грязной шерстью и стоячими ушами, провонявшие рыбой или ворванью, они, повизгивая, возились и прыгали около меня, лизали мое лицо, хватали зубами полы куртки и рукава. Другие в стороне с охотничьим азартом выискивали у себя в шерсти и щелкали блох. Там же, около смятой картонной коробки, две псины отнимали, рвали друг у друга из пасти мою суконную офицерскую пилотку: выдернутая красная звездочка валялась возле них на земле. Более других мне запомнилась с оторванным левым ухом собака, радостно лизавшая мое лицо и после того, как я открыл глаза.

Это были ездовые лайки из эскимосского поселка. Зимой они ценились как тягловая сила, их кормили и обихаживали, а три бесснежных месяца - ненужные людям и потому предоставленные самим себе - они стаями бегали по округе в поисках пропитания, часами с лаем клубились близ расположения батальона, на огороженной помойной площадке, куда бочками оттаскивали отходы пищеблока.

Здесь, на Чукотке, я уже слышал, что если где-нибудь в тундре в пургу, заблудившись, человек засыпает и может замерзнуть, ездовые собаки начинают хватать его зубами за кухлянку и меховые торбаза, лают, визжат, покусывают и горячими языками лижут ему лицо.

Все это они проделывали сейчас со мной, видимо решив, что я погибаю, впрочем, в тот час и мне так казалось. Поняв их побуждение и действия, я, растроганный, обхватил двух или трех псин руками, прижал к себе и, не удержавшись, заплакал… Возможно, не только от их соучастия и стремления спасти меня, но и от очередного осознания своего несовершенства и слабоволия или мыслительной неполноценности уже в который раз за последние полтора года, пусть во сне, я, офицер-фронтовик, бывалый окопник, имевший ранения, контузии, боевые ордена и медали, унижался, обращаясь за помощью, за советом, как мне жить дальше, к симулянту и дезертиру рядовому Ибрагимбекову, хотя не мог не понимать, что, кроме неизменного "Два раза джопам хлопам - пыздусят рублей даем", я от него ничего не услышу.

…Оцепление местности и обеспечение секретности присутствия здесь Военного Совета округа было за пределами моих обязанностей, и никакой моей вины в произошедшем не было - отвечало за это командование бригады и батальона.

По молодости я не знал, что не следует представлять себе неприятности, которые еще не произошли. И словно позабыл, что жизнь, как погода: сегодня холодно - и ты дрожишь, а завтра тепло - и ты снова согрет, и судьба улыбается тебе лично, и как - в тридцать два зуба!

…Чукотка запомнилась мне не только снежными бурями, пургами, холодом, трудностями службы, но и обмороженными пальцами рук и ног. Удивляло, как удалось выжить в таких условиях? На Чукотке, когда тебя окружали ледяная неподвижность и безмолвие, сохранить оптимизм было в десятки раз сложнее, и впервые там в мое железобетонное, ортодоксальное мышление проникли бациллы сомнения и нигилизма. Впрочем, в жизни моей Чукотка оказалась лишь цветочком, ягодки же были - впереди…

Загрузка...