Хаим перестал строгать и, продолжая держать руку на рубанке, чуть подавшись вперед, вопросительно смотрел на худого парня.
- Много будете работать, скоро устанете, вот что я хочу сказать, земляк, - пояснил тот.
Хаим все еще не улавливал иронии. Виновато глядя на парня непонимающими глазами, он пробормотал:
- Ну, а как же?.. Хозяин подгоняет, все кричит: "Гоп, гоп!.." А я что?..
- А все-таки не стоит надрываться, вас и так ненадолго хватит, понятно, земляк? - вразумлял ею худой парень все тем же язвительным тоном.
- Чего ты от него хочешь, Бушлер? - вмешался Барнет. - Он новичок, три недели в Англии, а работает и всего только первый день.
- Оставь его, Бушлер, - отозвался из другого конца мастерской коротенький человечек с подстриженной седоватой бородкой. - Дай срок, поработает с наше, тогда и спешить перестанет.
- Ах так, новичок? - подхватил Бушлер, пропуская второе замечание мимо ушей. - Вот и надо с ним потолковать по-свойски, чтобы знал, как себя вести.
Еще глубже засунув руки в карманы, он подошел к Хаиму, качнулся на каблуках, словно удостоверяясь, достаточно ли прочно он стоит, и, легонько кашлянув, как оратор перед началом выступления, отчетливо и размеренно заговорил:
- К вашему сведенью, дорогой земляк: мы работаем в "светинг-шоп". А известно ли вам, уважаемый, что такое "светинг-шоп"? - впился он в Хаима пронзительным взглядом.. - Это - потогонная мастерская, то есть место, где вас заставляют работать до седьмого пота! После первого"- пять добавочных, и седьмой - кровавый! Слышите, земляк? А потом у вас высасывают мозг из костей и тянут из вас жилы... Вот эти жилы! - выбросил он вперед руку, оплетенную сеткой узловатых вен. - Так что не беспокойтесь, хозяин побеспокоится об этом без вашей помощи.
Вам понятно, что я говорю, или нет? Никакой спешки-гонки мы тут устраивать не позволим! - крикнул он вдруг, подступив к Хаиму вплотную. И не думайте, что мы заботимся о вашем драгоценном здоровье. Хотите надсаживаться? - ох, ради бога, хоть пока не протянете ноги! Но не здесь! Мы из-за вас кишки надрывать не станем, понятно?
Сначала Бушлер говорил сдержанно, но чем дальше, тем больше он терял самообладание, голос его звучал все выше и злее, губы побелели. Видно было, что об этом он не может говорить спокойно.
Рабочие слушали его молча, вернее, даже не слушали, а внимательно смотрели на него.
- А я что?.. Я ничего не знаю... - растерянно лепетал Хаим. - Он мне кричит "гоп, гоп", а ведь он хозяин...
Виноватый вид Хаима, его испуганные, умоляющие глаза смягчили Бушлера. Взяв Хаима за пуговицу жилета, он заговорил уже совсем иным, дружеским тоном:
- Видите ли, если вы будете гнать, придется гнать и нам. Как только наш живодер заметит, что кто-то вырабатывает больше других, он тут же потребует, чтобы все так работали. Хуже, чем какой-нибудь надсмотрщик за неграми, чтоб ему сгореть вместе с его фабрикой!
- Верно, верно, Хейман, не стоит ради него убивать свое здоровье, поддержал Бушлера Барнет.
- Об этом он сам позаботится, - откликнулся из угла скрипучий голос.
- Вот я вам растолкую, - снова начал Бушлер. - Когда вы работаете на фабрике, где есть профессиональная организация, там...
- Ну вот, Бушлер уже заговорил о профессиональном союзе! - зашумели вокруг, не давая ему продолжать. - Вот увидите, сейчас он начнет говорить о социализме! Чудак, у тебя полчаса на обед, а ты тратишь их на речи о союзе и социализме! Лучше сел бы да поел, не то как раз придет наш живодер, и тогда будет поздно думать о еде.
Бушлер только рукой махнул и начал разворачивать пакетик с завтраком. Вслед за ним и остальные принялись поспешно развязывать свои узелки, зашелестели бумажками, в которые был завернут у кого сыр, у кого колбаса или селедка. Спустя минуту все сидели около своих станков и с аппетитом закусывали. Один Хаим бродил как неприкаянный и чего-то искал по углам. * - Ты чего ищешь? - спросил у него Барнет, - Воды бы... руки помыть перед едой... [По еврейскому религиозному закону нельзя приступать к еде без омовения рyк.] Вокруг захохотали.
- Нечего смеяться, он человек новый, откуда ему знать, - заступился за свояка Барнет.
Хаим переводил взгляд с одного на другого, словно спрашивая: над чем, собственно, здесь смеются?
- У нас, брат, не только руки вымыть, у нас и с немытыми руками поесть некогда, - пояснил ему Бушлер.
- Он думает, что это порядочная фабрика, где на обед дается целый час.
- Да ничего он не думает, он просто не знает, - продолжал защищать Хаима Барнет.
- Хорошо, но хоть каплю воды... Как же это? - не понимал Хаим.
- Водопроводный кран у нас внизу, в подвале. Пока сбегаешь руки помыть, время пройдет и поесть не успеешь.
- Хватит дурака валять, Хейман, - рассердился Барнет. - Садись и ешь скорее, а то так и проголодаешь до восьми часов вечера.
- Оставьте его, - послышался голос коротенького седобородого рабочего. - Не видите, что ли, он же из раввинов, даже за работой шапки не снял.
- И бородка как у раввина, - добродушно подхватил шутку еще кто-то.
- Оставь в покое его бородку. Потерпи немного, скоро он станет точь-в-точь таким же джентльменом, как ты, - не давал Барнет Хаима в обиду.
И, обратившись к нему, добавил с нетерпением:
- Сколько раз тебе говорить: не будь простофилей, садись и ешь! Тоже праведник нашелся - не помыв рук, есть не может. Хватит церемонии разводить!
Хаим подошел к своему станку и через силу стал пихать себе в рот хлеб с колбасой.
- Ешь, ешь! - подбадривал его Барнет. - Ничего, привыкнешь!
5
Бушлеру не сразу удалось уговорить Хаима пойти на собрание рабочих-мебельщиков. По пятницам он ходит вечером в синагогу, а не на митинги. И вовсе не из какой-нибудь особенной набожности,, просто он так привык. И то уж он соблюдает обычай с грехом пополам. Утреннюю молитву отбарабанивает одним духом, вечернюю и вовсе не читает. В цеху негде руки помыть перед едой - тоже сойдет. Захотелось Барнету - переименовал его в Хеймана.
Теперь вот пристал: надо немного "подравнять" бородку, не то уличные сорванцы проходу не дадут...
Одно у него осталось - субботний праздник. Неужели он и этим должен пожертвовать? Нет, в пятницу вечером он ни на какие митинги не пойдет.
Но Бушлер пристал к нему как смола:
- Пойдемте, пойдемте, не пожалеете! Мы ведь туда не на танцы собираемся. Будем обсуждать, как бороться с потогонной системой... Насчет сокращения рабочего дня.
Насчет повышения заработной платы.
Барнет поддержал Бушлера:
- Слушай, ты здесь не первый день, а ведешь себя так, будто только что приехал из Старобина. Разве тебе не важно, чтобы рабочий день был короче, а заработная плата выше?
- Да, но как вы это сделаете? - допытывался Хаим.
- А для этого-то и надо, чтобы все рабочие-мебельщики вошли в союз. Скажем, к примеру, ты не член союза, тогда ты и работы не получишь, ни на нашей фабрике, ни на другой. Понимаешь теперь! Всего можно добиться, стоит только захотеть. От нас зависит.
Хаим понял одно: надо идти. Что, если они и в самом деле выставят его из мастерской?
Но первое же собрание, на которое он пошел, оказалось последним. От него хотят, чтобы он записался в союз? Пожалуйста. Он готов платить членские взносы, он и сам понимает, что союз - вещь полезная. Но ходить на собрания? Сохрани его бог, больше он туда ни ногой.
Сначала ему даже понравилось там.
У входа в большой холодный зал стоит столик, на нем тарелка, и каждый бросает в нее медную монетку. Совсем как дома, когда приходишь в синагогу послушать проповедника. С другой стороны у входа - еще один стол, весь заваленный газетами и тоненькими книжечками в разноцветных обложках. Здесь почти все останавливаются: кто покупает, а кто, просмотрев названия, берет книжку в руки, перелистывает и кладет обратно, обещая купить, как только в кармане заведется лишний пенни. Постепенно зал наполняется. Много молодых парней, но есть и люди среднего возраста и совсем пожилые. У всех оживленные лица, все подтянуты. Народ рассаживается на длинных скамьях без спинок и ждет начала собрания. Некоторые стоят группами в проходе и с жаром толкуют об усилении "юнии", о повышении заработка. Люди, которые встречаются впервые, непринужденно заговаривают друг с другом, словно знакомы годами. Все здесь так просто, по-свойски, что чувствуешь себя совсем как дома.
- Прямо как в синагоге, - заметил Хаим, наклонившись к Барнету.
- Подожди, сейчас наш Бушлер закатит речь, послушаешь - пальчики оближешь, - сказал Барнет, явно гордясь "своим" Бушлером.
- Я уже наслушался его на фабрике, - махнул рукой Хаим.
- Левермай, будь у нас побольше таких Бутлеров, хозяева бы из нас жилы так не тянули, - отозвался незнакомый рабочий, сидевший рядом.
- Без Бушлера не было бы и нашего союза, - подтвердил Барнет. - Он всю душу ему отдает.
Удар деревянным молотком по столу положил конец их беседе.
На эстраде стоял невзрачного вида субъект, малорослый, чернявый, с лицом провинциального учителя: то и дело поправляя на носу пенсне, он ждал, пока все сядут и успокоятся. Сзади него сидели Бушлер, маленький седобородый рабочий, земляк Хаима и Барнета - Соломон, Джек-социалист и несколько незнакомых Хаиму личностей.
- Товарищи и друзья! - начал человек в пенсне сразу с высокой ноты. Сегодня мы собрались, чтобы решить вопрос: быть или не быть? Иными словами, мы вас спрашиваем: что вам милее - жизнь или бесславная смерть? Чего вы хотите - быть и впредь бесправными рабами, какими вы были до сих пор, пли стать свободными рабочими свободного союза?..
- Кто это? - тихо спросил Хаим.
- Секретарь профсоюза.
- Что-то не нравится мне, как он говорит, - поморщился Хаим.
- Не важно. Ты лучше слушай, что он говорит.
- Как-то не того...
- Наемный краснобай, - буркнул кто-то вполголоса за их спиной.
- Потерпи, сейчас другие будут говорить, - обещал Барнет.
Долго еще секретарь своим пискливым детским голоском выкрикивал звонкие, напыщенные фразы. Слушали его без особого воодушевления. И только когда на трибуну взошел Бушлер, зал оживился. Он так красочно описал потогонную систему труда, господствующую в неконтролируемых профсоюзом мастерских, что у всех глаза засверкали возмущением и гневом и всякий раз, когда он упоминал о "кровопийцах-эксплуататорах", о "боссах", зал прерывал его рукоплесканиями и одобрительными возгласами: "Слушайте! Слушайте!"
- Ух ты, как он их разделывает, - улыбаясь, покачивал Хаим головой.
И когда Бушлер кончил, он хлопал ему громче и дольше всех.
После Бушлера выступил Соломон. Хаим руки потирал от удовольствия.
- Ты слышишь, ты слышишь, как он описывает нашу жизнь? - то и дело толкал он Барнета локтем в бок. - Он, наверно, был у тебя дома и видел, как твоя мелюзга дерется из-за картофелины...
- Зачем ему ходить ко мне, когда у него своих полдюжины, - смеясь ответил Барнет.
Но вот вышел на трибуну третий оратор.
- Не полагайтесь на чудеса, - багровея от натуги, кричал чахоточный юноша в фланелевой рубашке с красным галстуком. - Бога выдумали буржуи, чтобы, когда они с нас шкуру дерут, говорить: это от бога! Это он судил одному быть шкуродером, а другому тем, с кого эту шкуру дерут! Бог, который допускает, чтобы один с жиру бесился, а другой умирал с голоду, это бог для богатых, и нам, рабочему классу, нечего полагаться на его чудеса и милости! Мы должны сами вершить свою судьбу!
У Хаима мороз пробежал по коже.
- Это ведь тот самый социалист, что каждую субботу, разглагольствует на улице в Майл-Энд!
- Ну и что? - не понял Барнет.
- Какие он слова говорит... Слушать жутко...
- Да не будь ты таким святошей. Скажешь, он неправ?
- Ну, знаешь, ты не лучше его, если так говоришь, - вспылил Хаим. Бога, оказывается, выдумали! Нет, ты только послушай... Как это у него язык поворачивается...
Над всевышним издевается, шуточки отпускает... нашел себе ровню! Слушай, слушай!.. Да что же это такое, волосы дыбом становятся! Этакому негодяю ничего не стоит и святую тору швырнуть на землю, попадись она ему в руки...
Тьфу! - с возмущением плюнул Хаим. - Недаром их не любят, ваших социалистов, пропади они пропадом, безбожники! Ноги моей тут больше не будет!
И, протолкавшись сквозь толпу, Хаим быстро вышел из зала.
6
Гнеся шлет Хаиму письмо за письмом, хочет приехать с детьми к нему, в Лондон. "Что это за жизнь, - пишет она, - оба мучаемся, я здесь, ты там..." Уже три года, как у нее нет мужа, у детей - отца. Безотцовщина к добру ье приведет. "И не забывай, что они, слава богу, растут...."
О том, чтобы он вернулся домой, нечего и думать, пишет Гнеся. Местечко с голоду пухнет. А погромы! Кто раньше не успел - уезжает теперь. "Бегут, как от огня. Распродают, закладывают все и уезжают". Сейчас еще можно продать их лачугу, а через год-другой и покупателя не найти.
Разве что даром отдать? "Смотри же, - так кончает Гнеся каждое свое письмо, - сделай все, что в твоих силах. Пора уже тебе зажить с хозяйкой в доме".
Хаим знает, что Гнеся права: пора положить этому конец. Немного денег на обзаведение "домом" он сколотил за это время. И все же он никак не может решиться вызвать семью к себе. Он знает, что приезд семьи навсегда отрежет ему путь на родину. А оставаться здесь ему смерть как не хочется. Не нравится ему здешняя жизнь. Ненадежная жизнь. Скажите на милость, ну как тут выбьешься в люди, когда кругом только и слышишь: "Слэк, слэк..." А когда уж работаешь, работа из тебя душу высасывает. Хорошо, он домой посылал немного, сам недоедал, недопивал, - только так и удалось сколотить какие-то деньжонки. А не урезывать себя во всем, разве отложишь хоть пенни? Здешних заработков еле хватает на пропитание.
И что только эта страна делает с человеком! У себя на родине он был первый мастер, артист, можно сказать, в меСельном деле. Его изделия славились на всю округу. Правда, новую мебель ему заказывали редко. Чаще всего приходилось возиться с рухлядью, циклевать и заново полировать старые шкафы. Что ж, местечко бедное, кому там нужна порядочная мебель? Но уж когда попадалась в руки настоящая работа - новый комод для молодой четы, новый гардероб или письменный стол для помещика, - о, тут Хаим показывал, чего он стоит! "Это работа Хаима-весельчака", - говорили таким тоном, каким говорят: "Это павловская мебель". Сколько сил, сколько души вкладывал он в свою работу! А здесь? Стоишь с раннего утра до позднего вечера в этой чертовой мастерской и строгаешь, строгаешь доски... Ни ума эта работа не требует, ни смекалки, ни души, ни сердца - ничего! Только и слышишь: "Скорее!
Хари ап!" - и больше от тебя ничего не надо.
Что будет с детьми? - спрашивает Гнеся. А здесь что их ждет? Еще станут, не дай бог, такие же, как здешние.
Там они растут славными ребятишками, Берл хорошо учится, младшие тоже удались, тихие, послушные, воспитанные.
"Люди их благословляют, - пишет Гнеся. - И правда, хоть молись на них, такие они добрые, славные..." А здешние дети? Уличное хулиганье, наглые, дерзкие. Отца с матерью не признают, старших не уважают, делаю! что их душеньке угодно!
А одиночество! Кто здесь слышал о Хаиме, кто его знает?
Дома каждому было известно, что "Хаим-весельчак - это Хаим-весельчак". Искусным мастером называли его, а это что-то да значит. Хоть и мастеровой, а все-таки не последний человек в местечке. Его любили в компании, на все праздники приглашали, он в симхас-тойре [Симхас-тойре - еврейский религиозный праздник, во время которого принято веселиться и плясать] у первого богача, у Нейцайта, отплясывал вместе с самыми уважаемыми людьми. И не честь была ему дорога, - за честью он никогда не гнался, - просто он чувствовал себя человеком.
Он был кем-то. А здесь он кто? Никто. Песчинка на морском берегу. Хаим? Что за Хаим, кто такой Хаим? Не знаем и знать не хотим. Да он уже и не Хаим - он Хейман.
Даже имя свое потерял, Хейманом стал на старости лет!
Но хуже всего то, что человек теряет здесь самого себя.
Нечего греха таить, он уже не тот, что бывало. Безбожником он, сохрани господь, не сделался и социалистом тоже, поста в судный день не нарушит, а все-таки он не прежний, веры прежней нет. Дома он жил по завету: бог дал день - даст и пищу. Никогда не горевал и не страшился завтрашнего дня, наоборот, всегда, бывало, твердит Гнесе: "Не бойся, господь наш отец, детей своих не оставит". А здесь?
Вечные страхи, заботы, тревоги, жену с детьми боязно вызвать. А почему? Разве бог не один что там, что тут? Но такая уж здешняя жизнь - хочешь не хочешь, а сбиваешься с пути. Начинаешь с короткого пиджака, с Хеймана, с того, что рук не вымыл перед едой, забыл помолиться, подстриг бородку, - а кончаешь тем, что перестаешь уповать на бога. А когда забываешь о боге, ты уже над своей душой не хозяин, одолевают черные мысли, зависть грызет... Почему он раньше никому никогда не завидовал? Что ему было до Нейцайта или до других богачей? Богачи так богачи, - значит, такова воля божия. Сам он и без богатства как-нибудь проживет. А теперь вот и он - выучился от социалистов! - и он спрашивает у господа: справедливо ли это, чтобы Хаим работал как лошадь, когда труд его идет впрок лишь хозяйскому брюху? И много у него таких вопросов, хотя жить они не помогают, только еще тяжелее становится на душе. Нет, надо бежать из этого пекла, с его грохотом, с его мокрыми улицами и густыми туманами, от которых харкаешь копотью... Дайте ему только вернуться домой, в милое его сердцу местечко, где все свои, где светит ясное солнце, где напротив его домика старое, заросшее травой кладбище, а кругом бродят куры и голуби - и он снова станет прежним Хаимом, Хаимом-весельчаком.
Решено! Он напишет Гнесе, что о переезде в Лондон нечего и думать.
7
Сначала Хаим был очень доволен, когда Гнеся, не послушав его, прикатила со всем семейством в Лондон. Семья словно принесла ему счастье: с тех пор как приехала Гнеся с детьми, он ни дня не сидел без работы. Правда, в их мастерской из рабочих выкачивали последние силы, но что делать? На больших фабриках редко берут иностранцев, только когда не хватает рабочих рук. И главное - требуют, чтобы ты работал в субботу, а на это Хаим ни за что не согласится.
Все что угодно, но этого он не сделает. Что у него еще осталось, кроме субботнего праздника? В будни он даже детей не успевает повидать: уходит рано, когда они еще спят, приходит поздно, когда они уже спят. Суббота единственный день, когда он чувствует, что у него есть дом, когда он может поесть за одним столом со всей семьей. Оставьте ему хоть эту радость.
И вдруг все переменилось: настала зима, а вместе с зи мой безработица. Шли недели, а работы все не было.
День за днем ходит Хаим - теперь уже Хейман - из одной мастерской в другую, и повсюду ему отвечают: работы нет. Слэк!
Наконец Гнеся взмолилась:
- Ты ведь уже здесь давно, умеешь вроде и разговаривать по-здешнему, сходил бы на большую фабрику... Дети на глазах тают.
- Умею я разговаривать или не умею, что из того? На фабриках работают в субботу, - напомнил ей Хаим.
- Но дети! Нельзя же дать им с голоду умереть! - возразила Гнеся.
- Может, прикажешь еще и креститься из-за детей0 На это Гнеся не нашлась что ответить и совсем замолчала Зато глаза ее говорили больше, чем можно высказать любыми словами. Хаим не выдержал их молчаливого упрека и пошел искать работу на фабриках.
На рассвете, когда город еще спит и тишину нарушают лишь торопливые шаги рабочих, Хаим тихо выскальзывает из дому и начинает свой обход. Каждый день он идет на какую-нибудь фабрику. Вместе с десятками, а часто и сотнями других безработных он стоит перед фабричными воротами и ждет, когда они откроются и можно будет войти во двор, где управляющий из нескольких десятков или сотен выберет одну-две пары рабочих рук.
Дрожа от утреннего холода, люди, сбившись кучкой, притопывают, дышат на закоченевшие руки, чтобы хоть немного согреться. Все стоят молча, исподлобья посматривают друг на друга - Собачий холод! - роняет кто-то.
- У меня дома не теплее... - откликается другой.
О том, что для них важнее всего - о работе, - никто не говорит ни слова; каждый как бы боится, что, высказав свое заветное желание вслух, он отнимет у себя какой-то шанс и увеличит шансы соседа.
Когда темные окна большого фабричного здания, словно по мановению волшебной палочки, вспыхивают сотнями огней и утреннюю тишину рассекает пронзительный вой сирены, толпа людей за воротами фабрики приходит в беспокойное движение Сейчас их впустят во двор, выйдет мастер и начнет их осматривать, как осматривают лошадей на ярмарке. Каждого он насквозь пронижет глазами, зорким, опытным взглядом окинет плечи, руки, лицо, оценивая рабочею силу.
На Хаиме взгляд мастера обычно не останавливался.
Его внешность чужестранца и пожилой возраст не привлекали нанимателей. Но однажды, после напрасных двххмесячных поисков, когда Хаим уже потерял надеж ау и ходил просто так, лишь бы дома не сидеть, ему неожиданно повезло Среди двух десятков рабочих, которых в это утро приняли на работу, оказался и он.
- Не очень-то вы проворны на вид, - заметил мастер, - но нам сейчас нужны люди.
На радостях Хаим совсем забыл, что придется работать в субботу. Он думал лишь о том, какой вернется домой с хорошими новостями и Гнеся перестанет глядеть на него таким безнадежным взглядом.
Вспомнил он о субботе только под вечер, когда шел домой, но тотчас отогнал эту мысль. Впереди еще целая неделя, там видно будет.
А когда наступила суббота, он не сразу спохватился, что сегодня тоже должен работать. Поднявшись утром, он стал не спеша одеваться, размышляя при этом, не сходить ли ему наконец в хоральную синагогу. "Пять лет в Лондоне, а ни разу там небыл", - с досадой подумал Хаим, натягивая носок.
Вдруг, словно его хлестнули по лицу, он откинулся назад, потом снова согнулся и так и застыл с носком в руке.
"Да я же сегодня работаю!" - молнией пронеслось у него в голове.
И, словно убеждая себя, что не спит, он повторил вслух:
- Я сегодня работаю...
И запальчиво добавил:
- Не дожить им до этого! Не пойду сегодня на работу.
Но сознание нашептывало ему другое: "Все равно, и так уж..."
И губы механически прошептали: "Все равно..."
Хаим вышел из дому, сам еще толком не зная, куда понесут его ноги, в синагогу или на фабрику...
С первым сигналом фабричной сирены он стоял за своим станком и строгал.
8
С тех пор как Хаим начал работать на фабрике, он совсем переменился. На лице его никогда не видно улыбки, никто от него доброго слова не слышит, он озлоблен, обижен на весь свет и часто срывает свою злость на ни в чем не повинной Гнесе.
- Почему ты вечно всем недоволен? Кажется, уже и работаешь, слава богу, чего брюзжать? - допытывается Гнеся. Она не может понять, что случилось с ее мужем.
- Работаю... велика радость, - ворчит Хаим в ответ.
- Не гневи бога, Хаим. Все, кажется, лучше работать на порядочной фабрике, чем, как прежде, по двенадцать часов мучиться в потогонной мастерской.
Хаим вскакивает, как будто его ударили хлыстом.
- Не напоминай ты мне о фабрике! Будь она проклята!
Лучше бы я ее не знал, для всех нас было бы лучше!
И он с такой злобой осыпает фабрику ругательствами и проклятиями, так неистовствует, что Гнеся уже сама не рада. Зачем было заводить с ним этот разговор. Бесноватый какой-то, лучше его не трогать.
Не хозяина ругает и клянет Хаим, не фабриканта, а фабрику. Черт бы ее побрал вместе с машинами, с приводными ремнями и колесами, с ее грохотом, гудком, со всеми ее порядками! Паук, огромный, чудовищный паук, который поймал в свою паутину тысячи мух и сосет их кровь. Все из него высосала: веселость, добродушие, отняла у него покой, даже субботы лишила, ничего не оставила.
К хозяину Хаим зла не питает. Наоборот, к богачам он относится с уважением. Когда в цехе показывается один из директоров фабрики, Хаим ест его глазами, в тайной надежде, что этот важный, гладко выбритый господин остановится, проходя мимо, и скажет ему несколько слов. Или хоть посмотрит, как он работает. Хаиму кажется, что это улучшит его положение на фабрике, как-то выделит среди других. Но директору некогда, и он проходит по цеху, никого не замечая. Один только раз, осматривая новую циркульную пилу, у которой работал Хаим, он скользнул по нему взглядом, словно это был рычаг машины, и пошел дальше.
Хаим не обиделся. Что, в самом деле, фабриканту-миллионеру до какого-то рабочего. Поставили тебя к станку - знай свое дело, стой и пили.
Другие рабочие еще куражатся: толкуют о забастовках, хотят воевать с хозяином. Иные даже уверяют, будто настанет время, когда все фабрики перейдут к рабочим. Но он, Хаим, отлично понимает, что все это пустые слова. Где уж там воевать с хозяевами, когда старший по цеху, обыкновенный мастер, волен делать с тобой все, что ему вздумается.
Не понравился ему рабочий, он в два счета выгоняет его на улицу, и никто даже пикнуть не смеет.
- Словом, веселая жизнь. В петле висеть и то веселей, - так обычно заканчивает Хаим свои жалобы на фабрику.
- Ой, грешишь, Хаим, ой грешишь! - не выдержав, укоряет его Гнеся. Люди благодарят бога, когда у них хоть такая работа есть.
- Люди, люди! Что ты меня равняешь с людьми, - огрызается Хаим. - Людям все равно: есть суббота, нет субботы, есть к ним уважение, нет уважения, а я так не могу. Для меня это хуже смерти.
- И все-таки нечего отчаиваться. Не последний день на свете живем. Бог даст, подрастут дети, кончат школу, начнут зарабатывать, - тогда хоть и вовсе бросай работу.
Хаим безнадежно машет рукой:
- Дети! Когда еще это будет... Школа! Шкода это, а не школа. Порядки тоже, будь они неладны. Держат парня в школе до пятнадцати лет. Так, видишь ли, заведено у Джона Буля, и попробуй поговори с ним. Он, что ли, кормит моих детей? И хоть бы они стали людьми в этой школе - где там! Бездельники, шалопаи, уличные сорванцы... Все молитвы забыли...
- Ничего, бог даст, все уладится, - утешает его Гнеся. - Вспомни, сколько раз ты сам говорил: положись на бога, и бог тебе поможет.
- Что ж ты не попросишь у него на уголь? На квартиру? Пусть он даст тебе на расходы! Дура, и она туда же с богом лезет, - говорит Хаим, чтобы позлить Гнесю.
- Замолчи, не то вот как запущу тебе в голову чем попало! - кричит она вне себя. - Старый дурак, сам не знает, что мелет...
Но Хаим уже закусил удила и, назло жене, начинает нести такое, что у той волосы дыбом становятся.
- Да что с тобой, опомнись, чего ты на стену лезешь? - пытается угомонить его Гнеся.
Но Хаиму сейчас уже не важно, злится Гнеся или нет, ему просто надо облегчить душу.
Облегчения эти вспышки не приносят. После приступов "бешенства", как это называет Гнеся, он чувствует себя виноватым перед женой, да и боится, что бог накажет его за кощунственные речи.
Ночью, когда Гнеся и дети уже давно спят, он встает и изливает в молитве наболевшее сердце.
"Господи, сделай, чтобы я снова стал таким, как прежде... Укрепи мою веру в тебя..." - просит он бога своими словами, после того как кончает положенную молитву.
После ночных покаяний Хаиму становится легче, у него словно камень свалился с души. Но проходит немного времени - и снова его охватывает отчаяние.
9
Размышляя о своей горькой участи, Хаим всегда сравнивает ее со счастливой судьбой Зелика-Быка.
Зелик-Бык приехал в Лондон лет за десять до Хаима.
У себя на родине он был подручным у балагулы - гужевого извозчика. Когда дела стали плохи, хозяин продал свою упряжку и уехал в Америку. Тогда и Зелику пришлось продать с себя последнее и ехать искать счастья в чужом краю.
Ехал он в Англию - Америка была не про него - с простым расчетом: хуже, чем в Старобине, не будет. Оказалось, однако, что бывает и хуже. Силен он был как бык, готов был взяться за любую работу, но никто в его силе не нуждался.
- Будь у тебя ремесло в руках, портновское там, сапожное, столярное, тогда другое дело - с ремеслом не пропадешь, а так... Ничего ты не умеешь, к тому же чужак, приезжий; чем мы можем тебе помочь? - сокрушались земляки.
Туго приходилось Зелику, совсем плохи были его дела, когда один из его земляков, узнав, что в их мастерской нужен чернорабочий, упросил хозяина взять Зелика.
- Силен как бык и готов работать за любую плату.
- Ну, ну, пускай приходит, - милостиво согласился хозяин.
Зелик был на седьмом небе. Тридцать шиллингов в неделю, пятнадцать рублей на русские деньги - это ли не удача! У себя в местечке он никогда столько не зарабатывал.
Работал Зелик как лошадь: подносил и принимал доски, складывал их в сушилку, варил клей, убирал мастерскую, впрягшись в ручную тележку, отвозил готовую мебель заказчикам, - словом, делал всякую работу, которая требовала не столько ума, сколько мускульной силы.
В один осенний туманный лондонский день Зелику велели доставить заказчику письменный стол. Везти его пришлось мимо Английского банка.
Как обычно, банковская площадь была запружена людьми, омнибусами, экипажами, ломовыми извозчиками, тележками; все это двигалось в разных направлениях, образуя живой водоворот, в котором трудно было найти, где начало, где конец. Пешеходам приходилось показывать чудеса ловкости для того, чтобы пробиться сквозь эту толчею; словно змеи, скользили мальчишки-газетчики между сердито гудящими омнибусами, ныряли чуть не под лошадиные копыта и колеса экипажей, выкрикивая последние новости.
Одни лишь рослые, сытые полисмены спокойно стояли на своих постах, там, где площадь разветвлялась на шесть лучевых улиц, и с завидной невозмутимостью дирижировали движением: взмах жезла - и поток, текущий справа налево, замирает как заколдованный; взмах руки - и движение возобновляется.
В тот день Зелик плохо различал, что творится на площади: его внимание было приковано к Английскому банку.
Низкое, массивное здание без окон, где, по рассказам товарищей из мастерской, хранятся деньги и короны государей всех стран, всегда возбуждало его любопытство, и теперь его фантазия разыгралась.
Это была бедная фантазия человека, выросшего в бедном, захудалом местечке. Сколько денег может быть в таком банке? Правда ли, что монеты здесь не считают, а взвешивают?
Как выглядит билет в миллион фунтов стерлингов? - вот что ему очень хотелось бы знать.
А что, если бы часть этих денег - маленькая кучка, завалявшаяся где-нибудь в уголке, - попала бы к нему в руки? - размечтался Зелик, толкая тележку.
Прежде всего он выписал бы сюда на пасху Хьену с малышами... Нет! Прежде всего он сфотографировался бы - в кресле, с альбомом в руках, или стоя у ограды - и послал бы домой карточку... Да что это он! Прежде всего он послал бы к черту хозяина и отправился в баню. Не в такую, где эти дурацкие ванны, а в настоящую, русскую, с паром, с полками, с березовыми вениками, нахлестал бы себе бока докрасна. После бани - хороший стаканчик спирта, тоже такого - девяностошестиградусного, и обед: гусятина, каша с подливкой, цимес со сливами... Эх, а не плюнуть ли ему совсем на этот богом проклятый край? В самом деле, на что ему Англия с ее туманами? Лучше поедет-ка он домой!
Свалится как снег на голову этаким франтом, при часах с цепочкой, еще и с брелоком... Что, не к лицу ему? Ого! Все к лицу, когда есть деньги, даже суконный сюртук среди недели. Наступает суббота. Он в синагоге, стоит у восточной стены [Восточная стена в синагоге - самое почетное место] и щедрой рукой жертвует на нужды божьего храма и бедных прихожан. Знай наших! Эх, Гедале-Губа лопнул бы от зависти! Мол, как это так? Давно ли он лошадей у меня погонял...
В приливе великодушия Зелик начинает понемногу оделять всю свою нищую родню.
"Все бедняки, без гроша сидят..."
Он дает на синагогу, на извозчичью молельню, на погребальное братство... "Почему бы и нет? Если, с божьей помощью, будут деньги..."
И баню он выстроит, не баню - дворец! Пусть будет в местечке порядочная баня...
- Правее, эй! Правее держи! - сердито кричали за его спиной.
Но, углубившись в мечты, Зелик не слышал предостерегающего окрика и продолжал тихонько толкать тележку.
- Правее, дубина, тебе говорят, оболтус безмозглый!
Зелик обернулся и прямо над своей головой увидел две взмыленные лошадиные морды и разъяренное лицо кучера, который изо всех сил сдерживал лошадей.
Растерявшийся, испуганный, Зелик начал пгспешно сворачивать вправо, но в эту минуту дышло омнибуса ударило его между лопаток, и он ничком повалился на землю.
Он почувствовал, как что-то громадное и тяжелое - такое же тяжелое, казалось ему, как здание банка, надвинулось на него и дробит его ноги на тысячу кусков. Жгучие искры пробежали по всему телу, к голове горячей струей прихлынула кровь - и вокруг стало темно.
Очнулся Зелик только на второй день, в больнице, и с ужасом обнаружил, что у него не хватает правой ноги.
- Слезами горю не поможешь, - утешал его доктор. - Лучше остаться в живых с одной ногой, чем отправиться на тот свет на двух. Будьте мужчиной и постарайтесь поскорее выздороветь. И предъявите омнибусной компании иск за отрезанную ногу. От слез она у вас не вырастет.
Слез, положим, Зелик пролил немало, но о совете доктора не забыл и, выйдя спустя два месяца из больницы, нашел себе благодетеля адвоката, который взялся высудить у компании денежное вознаграждение за отрезанную ногу - с тем, что треть этих денег пойдет ему. Зелик принял его условие.
Долго тянулось судебное дело, однако под конец ногу благополучно оценили в сто пятьдесят фунтов стерлингов, из которых адвокат получил обусловленную треть за труды.
Всю жизнь Зелик слыл туповатым малым, недаром же его звали Бык. Но когда он лишился ноги, оказалось, что голова у него не так уж плоха. Деньгами он распорядился с умом: приобрел лавчонку, нашел себе постоянных покупателей, сумел получить кредит, - а чем больше он входил в силу, тем больше набирался важности и, само собою, ума.
Постепенно он стал видным человеком в своем землячестве, где считался одним из самых зажиточных. Со временем прежний Зелик-Бык выветрился у всех из памяти, да и сам он его забыл. Теперь всякому был известен мистер Пупкис - владелец лавки, мистер Пупкис - староста синагоги, преуспевающий делец, который умеет блюсти интересы общины так же, как и свои собственные, и которому пальца в рот не клади: он уже и в политике смыслит.
10
После работы Хаим часто заходит в лавку к мистеру Пушшсу, просто так, посидеть.
- Хелло! - приветствует его мистер Пупкис. - Что новенького, Хейман? Вот тебе сигарета, закури.
Сунув большие пальцы в проймы жилета, он смотрит на Хаима с самодовольным видом и ждет, чтобы тот сказал ему что-нибудь приятное.
Хаиму хочется плюнуть на него и убежать. Тошно смотреть, как эта бычья башка пыжится, барина из себя корчит.
Давно ли он сам считал за честь сбегать за сигаретами для рабочего, доски подносил, работал как лошадь, за тридцать шиллингов в неделю? А теперь, смотри ты, сколько важности: "Хел-ло! -сказал, точно осчастливил тебя! Взять да и плюнуть и больше никогда не видеть эту мерзкую рожу!"кипятится про себя Хаим.
Но он не уходит. Лавка Зелика притягивает его к себе как магнит. Все его заветные мечты о верном куске хлеба, об обеспеченной старости, об уважении земляков воплотились в Зелике. Сидя в его лавке, он испытывает какое-то болезненное наслаждение, словно нарочно мучает себя, сравнивая положение Зелика со своим и выслушивая его глупые советы и наставления.
"Везет же людям, - думает Хаим с завистью, глядя на сыгого, самодовольного Зелика. - Стоит себе этакая образина и сигары покуривает, не знает, куда деваться от безделья. А ты, потомственный краснодеревец, пропадай на фабрике ради куска хлеба, да и того не всегда поешь вдоволь. У Быка квартира из пяти комнат, с мебелью, с фгртепьянами и диванами, а ты ютись в тесноте и темноте, в грязи и дрожи oт страха, как бы и этого не потерять. С каждым годом Бык все молодеет и хорошеет, скоро станет поперек себя шире, а ты, хотя тебе еще нет и пятидесяти, должен красить бороду, чтобы мастер не заметил появившейся седины... На фабрике стариков не любят. И так уж придираются. "Ты что-то стал неповоротлив..."
- Ну как, Хейман, что у тебя слышно? Что поделывает твоя старуха? спрашивает мистер Пупкис, перекатывая сигару из одного угла рта в другой.
- Что ей делать? Житья не дает, говорит, мало денег приношу, хе-хе, Отвечает Хаим с подобострастным смешком.
- Все они такие. Мужчине положено зарабатывать, женщине положено тратить, - философствует мистер Пупкис.
- Ну, а как быть, если зарабатываешь мало или когда вовсе нет работы? как будто оправдывается Хаим, что не может сравниться с мистером Пупкисом в заработках.
- Надо больше! - не уступает Пупкис. - Надо больше, если у тебя жена и дети. Твоим мальчикам тоже пора зарабатывать. Все должны работать, а как же!
Хаиму хочется спросить: "Почему же твои дети не работают, балда?", но вместо этого он продолжает оправдываться и сетовать на свою несчастную жизнь.
- Мои мальчики! Лучше бы вы о них не говорили!
В могилу они меня сведут, эти мальчики!
- А что, распустились?
- Мало сказать - распустились. Обнаглели, издеваются над собственным отцом, в глаза деревенщиной называют, - жалуется Хаим.
- Сам виноват, - решает Зелик. - Детей надо знать, как вести. Узда на них нужна и хорошие вожжи, хорошие вожжи! - со вкусом повторяет бывший возчик, переходя на зчакомый по старому промыслу язык.
- Да я прямо не пойму, что с ними стряслось. Были такие послушные, тихие дети. Слово отца было для них свято, о матери и говорить нечего, та только посмотрит на них, а они уже всё поняли и делают как надо. Да что там, их весь город называл благословением божьим. А здесь - сглазили их, что ли, - ни тебе уважения, ни постушания, дикие какие-то стали. Бокс, футбол, шмутСол, - черт их там разберет, здешние названия, - выучились лупить ногами по мячу и больше ничего знать не хотят.
- Это потому, что ты неправильно их ведешь, - разъясняет ему Зелик. Взял бы в руки кнут да нахлестал им хорошенько бока - живо прошла бы охота ко всяким футболам, понятно?
- Что вы, мистер Пупкис! Странно даже слышать от вас такое. Как это я его буду бить? Не только бить - слова против сказать нельзя! Возьмет да и уйдет из дому, и попробуй с ним что-нибудь сделать. Ведь здесь, в этой распрекрасной стране, каждый сам себе хозяин.
- То есть как это - уйдет? Я бы таких вожжами к кровати привязывал! Я бы им показал - уходить!
- Ну-ну, попробуйте его привязать. Вы к нему с вожжами, а он на вас в комитет по охране детства или как его там... Этого еще мне не хватало. Мы ведь живем в свободной стране, здесь отец с матерью собственное дитя наказать не смей, - желчно усмехается Хаим.
- Пусть тебя не беспокоит наша свобода, и пусть тебя не беспокоят комитеты. Говорю тебе, если бы это мои жеребчики начали так брыкаться, да я бы им такой комитет прописал, что они целый месяц не могли бы сесть на свои...
комитеты!
- С моими разбойниками и вам бы не сладить, мистер Пупкис.
- Ого! Посмотрел бы ты только! У меня бы они стали людьми! Сколько твоему старшему? Пятнадцать? Пора парню поступать на работу. А младшему тринадцать? Тоже мог бы уже помогать семье. Оф коре, конечно, пусть себе ходит в школу, но в свободное время... Мог бы продавать газеты или что-нибудь другое... Дети должны помогать.
- Помогать... Бог с пей, с помощью, только бы они не были такие непутевые... Мой младший уже продает газеты.
И знаете, что он делает со своим заработком? Покупает себе папиросы, конфеты, играет в кости... Я его заработка и не вижу.
- Вот же я и говорю, не умеешь ты с ними обращаться.
Детей надо держать в узде, понимаешь? А это не всякий умеет...
- Нет, мистер Пупкис, говорите что хотите во всем виновата ваша Англия. Не может быть толку от детей в стране, где они могут делать все, что им вздумается.
- Глупости! - сердится мистер Пупкис, задетый нападками Хаима на "его" Англию. - Не страна виновата, а тот, кто сам пентюх, растяпа, чуть что, руки опускает...
Почему у меня путные дети? Мои дочки учатся в колледже, учительницами будут, старший сын помогает вести дело, младшие тоже - дай бог всякому. Сам будь человеком, так и страна покажется хороша. Пусть бы у Николая Второго была такая страна, не пришлось бы нам ехать сюда.
Мистер Пупкис не может пожаловаться на Англию и всегда рад случаю показать свой патриотизм.
Хаима возмущает его прокровительственный тон, его советы и поучения. Он злится, что незаметно для себя начал говорить ему "вы", между тем как тот по-прежнему его "тыкает". Его уязвляет пренебрежение, которое ему выказывает Пупкис, хвастливое самодовольство, с которым он говорит о себе и своих "путных" детях. Но больше всего он страдает оттого, что повезло не ему, а этому хвастливому животному.
"Нет, - думает Хаим, - так больше нельзя. От работы на фабрике проку не будет. Надо подумать о будущем. Ничего, ума и смекалки у меня не меньше, чем у Зелика. Я тоже мог бы открыть лавчонку, торговать чем-нибудь... Только вот где взять денег? А что, если..."
И он принимается строить планы, один другого несуразнее, думает, ломает голову, пока мысли не начинают путаться. Зелик, фабрика, беспутные дети, мастер, лавочка ..
В памяти всплывает родное местечко, старый дом - и опять все то же бесконечное, бесплодное кружение.
Хаим чувствует, что к добру это не приведет. Он и на работе стал задумываться, мастер уже несколько раз заставал его врасплох. Так недолго и свихнуться, упаси бог. Надо перестать думать, решает он. Будь что будет, как-нибудь проживем. Но мысль, чем же все это кончится, и страх, как бы его не уволили, преследуют Хаима везде и всюду. Даже во сне он видит фабрику, Зелика и его лавку.
11
Первое время Хаим делился своими планами с Гнесей, Но Гнеся, женщина неглупая и практичная, скоро поняла, что пустые фантазии могут завести ее мужа бог знает куда.
Испугавшись, она начала кричать, чтобы он выбил свои бредни из головы. Кончилось тем, что Хаим совсем перестал с нею разговаривать.
Вот он пришел с работы. Похлебает супу, в котором крупинка крупинку не догонит, съест свою скудную порцию мяса или жареной свежей селедки, а потом подопрет голову руками, уставится глазами в одну точку - и молчит. Так он сидит час, другой, третий, не произнося ни слова.
У Гнеси сердце болит, когда она смотрит на мужа. Ведь когда-то он был такой веселый, жизнерадостный, а уж балагур - бывало, все за бока хватались, когда он начинал сыпать шутками да прибаутками. А теперь перед ней чужой человек: мрачный, озлобленный, замкнутый... Гнесе хочется успокоить его, сказать, что не надо так отчаиваться, подбодрить. Но всякий раз, когда она пробует с ним заговорить, дело кончается ссорой.
- Хаим, - окликает она мужа, - лег бы ты лучше в постель, чем спать сидя.
- Кто спит? - ворчит Хаим, недовольный, что ему помешали.
- Что ты все сидишь и думаешь? Люди приходят домой, они и с женой потолкуют, и с ребенком время проведут - ведь дети целый день тебя не видят. А ты сидишь и молчишь весь вечер, как бирюк.
- О чем это мне с тобой толковать? Не о чем нам толковать.
- Но нельзя же сидеть и думать день и ночь! Что ты придумаешь? Машинку, чтобы деньги печатала?
- Я все о нем думаю... - говорит Хаим, больше себе, чем Гнесе.
- О ком? О Быке своем, что ли?
- Вот-вот... Ну что ты о нем скажешь все-таки, а?
- Да что с тобой такое! Нашел о чем голову ломать. Почему ты о себе не подумаешь, о жене и детях, которые слова доброго от тебя не слышат, света ясного из-за тебя не видят...
- О себе думать нечего, все равно не поможет... А ты видела, как он расширил свою лавку? - возвращается Хаим к предмету, который непрестанно занимает его мысли.
Но Гнеся тоже издергана, озлоблена вечной нуждой, непослушанием детей, попреками мужа, который не можег ей простить, что она "сослала его в этот каторжный край", - и ее ненадолго хватает. Против воли у нее вырываются обидные слова.
- Видно, тебе чужое богатство глаза колет, - говорит она таким тоном, словно для нее это - тьфу, вещь, не стоящая внимания. А у самой чуть сердце не разрывается, когда она вспоминает, сколько у рябой Хьены, жены Зелика, драгоценностей - увешана точно идол... Ее-то растяпа за все годы даже колечка ей не купил...
- Человек богатеет не по дням, а по часам... Ты бы посмотрела, как он живет! По-королевски! - В голосе Хаима слышится восторг, как будто он хвастает своим собственным богатством.
- Нашел кому завидовать! Калеке с деревянной ногой! - утешает Гнеся не столько мужа, сколько себя самое.
- Нужна ему эта нога! Что ему, доски на фабрике таскать? Взвесить пять фунтов сахара у себя в лавке или деньги считать он может и без ноги... Да что там говорить, счастливый человек.
- Дай бог моим врагам такого счастья! - желает Гнеся. Но в глубине души, не смея признаться себе в этом, она согласна с мужем.
- Дай бог мне! - откликается Хаим.
- Типун тебе на язык! Не дожить тебе до этого, дурак несчастный!
- Лучше, по-твоему, тянуть лямку в мастерской или на фабрике, откуда тебя каждую минуту могут выгнать?
Это замечание еще больше ожесточает Гнесю. Она вспоминает, что рябой Хьене в самом деле живется лучше, чем ей, - и, вместо того чтобы утешить мужа, подбодрить его, как ей вначале хотелось, она обрушивается на него с упреками:
- Кто виноват, когда ты такая бестолочь, мозгами пошевелить не умеешь. Недаром говорится: пока глупый киснет, умный все промыслит... Был бы ты как Зелик, мы и жили бы по-другому.
- Ага, уже начала... Что я могу сделать? Что? Церковь пойти ограбить?
Гнеся не знает, что на это ответить. Одно она знает: с тех пор как она приехала сюда, у нее почти ни одного светлого дня не было. И виноват в этом он, ее неудачник муж.
- Что делать, спрашиваешь? Да хоть под колеса бросайся, хоть с моста в воду, хоть в петлю полезай! - кричит она, срывая на нем накопившуюся обиду.
Хаим тоже выходит из себя, стучит кулаком по столу и... удирает к Зелику в лавку, отвести с ним душу.
12
Хаим стоял у своей пилы и распиливал доски на ровные четырехугольники. К кому попадут от него эти доски, он не знал. Он даже толком не знал, для чего они предназначены. Его делом было выпилить столько-то четырехугольников такого-то размера, согласно полученному чертежу.
Когда-то сознание, что фабрика сделала из него робота, причиняло Хаиму страдание. Теперь он уже привык к этому.
Робот так робот. Все равно, проку от его работы никакого.
Если не удастся наладить жизнь по-другому, выйти в люди, как Зелик, он пропал.
Он стоит у пилы, смотрит на доску, которую держит в руках, и на ее поверхности, словно в зеркале, видит целую вереницу Зеликов: Зелик, с толстой сигарой в зубах, стоит у себя в лавке за кассой; Зелик в синагоге, сидит, развалясь в кресле старосты, на самом почетном месте; мистер Пупкис председательствует на собрании Старобинского землячества; мистер Пупкис, в праздничном цилиндре, идет в гости к уважаемым членам общины; рсб Зелик Пупкис и в священном писании смыслит, с самим раввином на короткой коге всюду он желанный гость, все его встречают с почетом.
А он, Хаим, всюду лишний, никому он не нужен. Не нужен на фабрике, где мастер ждет случая уволить его, потому что у него седая борода; не нужен дома, где жена отравляет ему жизнь; а дети стыдятся собственного отца; даже в синагоге, где, казалось бы, все равны перед богом, бедняк на последнем месте...
"Надо же, чтобы человеку так повезло..." - в тысячный раз возвращается Хаим к мысли о Зелике. И все из-за какойто несчастной ноги. На что бы он годился с обеими ногами?
Если бы не нога, он по сей день оставался бы Зеликом-Быком и погибал бы в этом аду, как Хаим. А долго ли выдержишь фабричную каторгу? Здесь стариков не любят.
Здесь нужны молодые, ловкие... Еще четыре года, пять лет - и Зелику-Быку тоже пришел бы конец. Стал бы Зелик нищим, который для вида продавал бы на улицах спички и шнурки для ботинок. Ведь в этой благословенной стране даже просить милостыню запрещено.
"Пойди угадай, где тебя ждет счастье... И все из-за какой-то ноги... ноги..."
Хаим несколько раз повторил последнее слово вслух.
Он чувствовал, что в его смятенном мозгу рождается пока еще смутная, страшная мысль.
"Я тоже мог бы... Я тоже могбыполучить много денет открыть лавку..."
И мысль, которая давно дремала в укромных клеточках его мозга, теперь явилась перед ним с беспощадной отчетливостью.
"А что, если я суну под пилу палец, а? Одна секунда, а за это несколько сот фунтов, обеспеченная старость?"
Подумал и испугался. Инстинктивно он отпрянул назад, словно боялся, что машина подслушает его мысли и сама отрежет ему палец.
Но прошла минута, и он снова боролся с этой мыслью.
Он гнал ее от себя, а она возвращалась.
"Боже милостивый, что это на меня нашло? Самому над собой сотворить такое... сохрани господь! Надо же, в голову взбрело..."
Хорошо, но что же делать, что делать? Не сегодня-завтра его выгонят, и куда ему тогда податься? Кто его возьмет с седой бородой? Поди доказывай, что тебе еще нет и пятидесяти. Что же остается? Милостыню просить или ждать, что дети прокормят... Лучше не дожить! А что будет с Гнесей и малышами? Дочь Мирл дома не засидится, тоже ищет, где лучше... недаром всё волосы себе завивает, пудрится, красится, в танцклассы ходит да в клубы. Радости от нее уже не дождешься, только не было бы позора... Старшим сыновьям тоже дом опостылел, того и гляди уйдут. Останутся одни малыши, беспомощные, - а чем он им поможет? Долго он здесь не продержится, - по всему видно, мастер к нему уже с каких пор присматривается. Куда им тогда деться?
"А что, если я все-таки сделаю это? - снова поддается он искушению, Опасно? Э! Делали же при Николае. Люди и по два и по три пальца себе отрубали, лишь бы уйти от солдатчины, и ничего. Стой, а может, в самом деле - два?
Одного мало, скажут - и так можно работать. Да, нужно два. Чего уж там, все равно .. Господи, что это я, с ума схожу? Что со мной? Надо думать о чем-нибудь другом".
Но как он ни заставлял себя думать о другом, в голове упорно вертелось одно и то же.
"Что мне остается? Ложиться и помирать. И, опять же, не так уж это страшно. У Зелика целую ногу отняли, и ничего, живет... Мне бы так жить. Что там два пальца: за месяц заживут, а я получу хорошие деньги, куплю себе лавку и буду сыт до конца своих дней..."
- Нет, не могу, не могу! Не хочу! - громко воскликнул Хаим.
"И потом, ведь это грех - все равно что руки на себя наложить... Тогда что же - по миру идти?"
Хаим чувствует, что снова катится в бездну, и в отчаянии хватается за соломинку. Бог! Бог его не оставит. Что, в самом деле, голову себе ломать, бог никого не оставляет в беде, - пытается он разбудить в себе прежнюю веру.
"На чудеса надеешься?" - слышится ему голос Гнеси, и он горько качает головой. Бедняком ты жил, бедняком и умрешь. Может, еще и в чужом саване похоронят... Жизнь, а? Что ж, все в твоих руках, Хаим. Было же в старину, люди за веру на костер шли... Хотел бы я знать, на кого они остаачяли своих детей? Нет, не то, не то... Стой, погоди...
Ага! Он уже идет сюда, душегуб... Опять привяжется:
"Криво держишь доску! Поворачивайся живее! Хари ап!"
Только и смотрит, как бы от меня отделаться, я ему надоел! Ох, а вы мне как надоели, вы все! Жить надоело!
Жить!
"Сироты! - отчетливо мелькнуло в сумятице мыслей. - Господи, призрей сироту... Как же, жди, пока он пошлет тебе манну небесную... Красть надо тогда и хлеб у тебя будет. Не умеешь красть - пальцы себе руби. Искалечишь себя - и будешь жить как мистер Пупкнс. Будет у тебя хлеб, будет лавка, будут деньги, почет... Лавка... лавка...
Два пальца это не нога... Можно обойтись и без пальцев.
На что мне пальцы, когда вот у меня две здоровые, крепкие руки, они все умеют делать, а делать им скоро будет нечего...
Что-то со мной неладно... Я схожу с )ма... Господи, когда же это кончится! Я больше не могу!"
Хаим схватился за голову. Каждый мускул, каждый нерв в его теле были напряжены, сердце билось так, точно хотело выскочить из груди. Глаза застилал красный туман, он мешал ему видеть машину, рабочих и мастера, который уже несколько минут стоял поодаль и внимательно смотрел на него. Лишь блестящий диск пилы вращался перед его глазами с такой ужасающей быстротой, что острые стальные зубья сливались в сплошную полоску.
Хаим закрыл глаза; эти острые зубья искушали его, подмигивали: "Кончай... кончай... Отдай нам два пальца, а взамен мы дадим тебе спокойную старость. Хочешь? Боишься?" "Я с ума схожу", - снова подумал Хаим. Он открыл глаза и невольно посмотрел на свои пальцы, словно желая убедиться, что они еще целы.
Металлический диск пилы вращался быстро-быстро и как будто дразнил его: "Ага, испугался!" Он хотел было взяться за работу, но его руки дрожали, и он боялся, что, если приблизит их к пиле, она сама отхватит несколько пальцев.
Тут он почувствовал на себе холодный и, как ему показалось, испытующий взгляд мастера. "Он следит за мной, он читает мои мысли!" - вздрогнул Хаим и лихорадочно принялся за работу.
- Поторапливайся! Нечего ворон ловить! - сухо бросил ему мастер, проходя мимо и отводя глаза в сторону.
В субботу, в день ближайшей получки, Хаиму вручили конверт, где кроме обычного недельного заработка лежал листок с хорошо знакомым каждому рабочему стереотипным текстом: "Ввиду недостатка заказов мы вынуждены сократить число рабочих и поэтому временно..."
- Временно, временно... - прошептал Хаим побелевшими губами. - Моя старость уже обеспечена...
1909-1959
УГЛОВОЙ ЖИЛЕЦ
Еле брезжит рассвет в окне. Все жильцы нашей большой холодной комнаты крепко спят. Типографский рабочий, закинув одну руку за голову, а другую прижав к открытой, густо заросшей груди, храпит так, будто его душат. Сапожник спит тихо, даже его дыхания не слышно. Лицо у него изжелта-бледное, точно у мертвеца. Еще двое спят на одной кровати. Оба дружно похрапывают и посвистывают, один альтом, другой дискантом. Своеобразный дуэт.
Я им завидую. Они приходят с работы усталые, измотанные, ужинают, ложатся и сразу засыпают. Спят как убитые, с боку на бок не перевернутся, пока миссис - так мы зовем нашу квартирную хозяйку - не разбудит их, чтобы не опоздали на работу.
Один я плохо сплю - нервно, беспокойно. Уже больше трех месяцев я без работы и задолжал нашей миссис за несколько недель. Поэтому я всячески избегаю попадаться ей на глаза.
Вчера я вернулся поздно, когда она уже спала, и благополучно прокрался в свой угол. Всю ночь меня тревожила мысль, как бы утром ускользнуть незамеченным.
Я часто просыпался и смотрел в окно, боясь, что не успею уйти до того, как проснется хозяйка.
Моя миссис не бранится, не скандалит, не требует квартирной платы, не гонит меня из моего угла. Она только говорит. Не со мной говорит, а так, в пространство. Совершенно не заботясь, здесь я или нет, она обстоятельно и нудно излагает свое мнение обо мне.
Склонившись над лоханью с бельем, умывая или причесывая ребенка, она скрипит своим тягучим голосом:
- Любой дурак, хоть бы он вчера только приехал, делает в Америке деньги. Один он, на всю Америку, не может заработать себе на жизнь. Надо быть последним растяпой, чтобы в Америке не суметь себя прокормить. Деньги мне его нужны, что ли, его полтора доллара в неделю? Но чтобы не суметь заработать в Америке? Я, несчастная вдова, и то, слава богу, живу, ни у кого не прошу. Держу квартирантов, стираю на них, готовлю - нелегкий хлеб, что и говорить, но хлеб! Каким же это никчемным человеком надо быть, чтобы в Америке не заработать на к"сок хлеба...
Так она говорит, говорит, и, глядя на ее худую шею с набухшими жилами, я начинаю чувствовать, что, если сейчас же не уйду из дому, я схвачу ее за горло и заставлю замолчать...
Я беру шапку и поспешно выхожу. Скрипучий голос хозяйки преследует меня и на лестнице:
- Куда это вы так торопитесь, мис-тер? Боитесь, что дела от вас убегут, а, мис-те-ер?
Обращаясь ко мне, она употребляет это слово через два на третье и всегда произносит его по слогам и нараспев, уничтожающе-ироническим тоном: мол, тоже "мистер" называется.
В комнате душно. От спертого воздуха к горлу подступает тошнота. Я бросаю взгляд на своих соночлежников и начинаю одеваться. Тихо-тихо, словно на ногах у меня открытые раны, я натягиваю брюки. Не товарищи меня беспокоят - я боюсь разбудить миссис.
Держа свои стоптанные ботинки в руках, я на цыпочках крадусь к двери. Делая шаг, я балансирую на одной ноге, точно канатоходец. Скрипнул пол, и я замираю, не дыша, со страдальческой гримасой на лице, как в приступе острой зубной боли. Вот я уже миновал проходную комнату, где спят девушки-квартирантки: у одной густые рыжие волосы и широкое веснушчатое лицо, у другой, худенькой и бледной, черные волосы рассыпались по подушке в не слишком чистой наволочке.
Прислушиваюсь: комната хозяйки отделена от проходной тонкой стеной. Там тихо, не слышно ни кашля, ни храпа, ни малейшего шороха. Слава богу, миссис еще спит.
Осталась кухня. С легким сердцем я переступаю порог - и отшатываюсь, как будто меня толкнули в грудь.
На кухне стоит хозяйка. Из-за закатанных рукавов грязной кофты видны ее острые заскорузлые локти. Нагибаясь, она собирает с пола грязное белье и бросает в кипящий на плите котел.
Первая мысль: назад, к себе в угол! Но хозяйка уже увидела меня, хотя как будто и не глядела в мою сторону.
Она еще не успела произнести ни слова, но мне уже слышится: "Кем же это надо быть, чтобы в Америке..." Не раздумывая больше, я одним прыжком перескакиваю через кучу грязного белья и выбегаю на лестницу.
Пока я спускаюсь, до меня доносится протяжный, скрипучий голос хозяйки:
- Куда это вы так торопитесь ни свет ни заря? Боитесь упустить ваши важные дела, а, мис-те-ер? Ох-ох-ох, горемыка несчастный... Тоже жизнь называется...
1906
КАРЬЕРА ГАРРИ УИНСТОНА
1
Hазвание этой улицы - Орчард-стритзвучало как злая насмешка, как издевательство; меньше всего она была похожа на фруктовый сад в весеннем бело-розовом цвету. И благоухала она тоже совсем не так, как благоухают ранней осенней порой деревья, увешанные спелыми плодами. Место деревьев на этой улице, название которой так живо напоминало о зеленой листве, о прохладе, свежем воздухе и упоительных ароматах, занимали баки о мусором по обочинам тротуаров, а вокруг стоял тот неистребимый специфический запах, который неотъемлем от бедных кварталов во всех больших капиталистических городах. Короче говоря, Орчард-стрит была обыкновенной улицей трущоб, каких немало в "самом большом и богатом городе мира".
Казалось загадкой, как в этих трущобах - в полуразрушенных домах, без воздуха и света - могут жить люди. Однако найти свободную квартиру на Орчард-стрит было куда труднее, чем в каком-нибудь богатом особняке на Парк-авеню или Риверсайд-драйв, в кварталах "избранных десяти тысяч".
Эти дома с темными, грязными лестницами, насквозь пропитанные застойными запахами кухонных отбросов и мокрого белья, от подвалов до чердаков были набиты жильцами "второго сорта". В маленьких каморках, словно зернышки в гранате, теснились низкооплачиваемые рабочие, безработные и полубезработные, мелкие чиновники - "рабы крахмальных воротничков". Здесь же нашла пристанище целая армия людей свободных профессий - учителя, годами сидевшие без дела, музыканты и актеры, потерявшие ангажемент, журналисты, постепенно опустившиеся до трущоб Орчард-стрит, - все люди, некогда видавшие лучшие дни. Наконец, здесь ютились всякого рода темные личности, источник существования которых был известен им одним.
Была на Орчард-стрит и своя аристократия, свои, если можно так выразиться, "десять тысяч избранных", которые жили не в трущобах, а в стандартных домах казарменного вида, в маленьких квартирках с весьма скромными удобствами.
Собственно, известная часть этих "избранных" могла бы снять себе квартиры и получше, в более чистом квартале; однако привычка, а главное мысль о завтрашнем дне заставляла их держаться насиженного места. Никто не мог поручиться, что завтра сн не останется без работы. Чем он тогда будет платить за хорошую квартиру? Правда, тогда нечем было бы платить и за плохую квартиру на Орчзрдстрит. Но кто не лелеял в душе надежды, что в тяжелую минуту домовладелец смилостивится над старым жильцом и не станет выбрасывать его на улицу за неаккуратный взнос квартирной платы. Сладкие, но, увы, призрачные мечты!
К преуспевающим жителям Орчард-стрит принадлежала и семья Уинстонов. Соседи не помнили, чтобы Дэйв Уинстон сидел когда-нибудь без работы. Даже в самые тяжелые времена он работал не меньше трех-четырех дней в неделю.
Орчард-стрит завидовала Уинстонам.
Расположившись на ступеньках перед домом - излюбленном месте "женского клуба", куда обитательницы Орчард-стрит выходили вечерами подышать свежим воздухом, или на плоской крыше, где в душные летние ночи они искали спасения от жары и клопов, соседки частенько с Сеззлобной завистью судачили об Уинстонах.
- Счастливая женщина миссис Уинстон. Шутка ли:
яамужем за человеком, который не знает, что такое безработица!
- А зайдите к ним в дом - квартира обставлена ничуть не хуже, чем где-нибудь на Бродвее. Прекрасная мебель, ковры, патефон, кресло-качалка, холодильник.
Чего только у них нет...
- И все куплено в рассрочку, каждую неделю надо платить, - ехидно подхватывает какая-нибудь завистница.
- Ну что ж, хорошо, если постоянно работаешь и есть из чего платить.
Миссис Уинстон не вполне разделяла мнение Орчардстрит о ее счастье.
Конечно, Дэйв прекрасный муж и отец: приносит ей весь свой заработок до последнего цента. На сигареты и то она ему выдает. Но сколько, по-вашему, нужно, чтобы прокормить семью из четырех человек при нынешней дороговизне? Худо-бедно восемьдесят долларов в неделю, а муж приносит не больше шестидесяти, а то и меньше. Вот и крутись, ломай себе голову, как свести концы с концами.
- Как вы думаете, милая моя, зачем я сдаю одну комнату жильцам? Для собственного удовольствия или чтобы мне просторнее было?
Миссис Уинстон кое о чем умалчивала. Двенадцать долларов, которые платили ей квартиранты, шли не на сведение концов с концами, а на умножение неприкосновенного капитала, который со временем должен был помочь ее Гарри "сделать карьеру".
Двенадцатилетний Гарри был утешением, надеждой и гордостью отца и матери. Особенно матери, которая в нем души не чаяла.
Гарри родился и вырос на Орчард-стрит. Из окон своей квартиры Уинстоны жили на третьем этаже - мальчик мог видеть лишь грязные, обшарпанные дома, единственным украшением которых были всевозможные вывески мастерских, прачечных, дешевых ресторанчиков и прочих заведений, пестревшие на грязно-серых стенах, как новые заплаты на старом платье. Еще мог он видеть баки для мусора у противоположного тротуара, уличных торювцев, которые развозили на ручных тележках свой дешевый лежалый товар, и худых, плохо одетых, шумных детей, игравших на мостовой. Каждые три минуты с грохотом и лязгом перед окнами проносился поезд надземной железной дороги, на мгновение гасил дневной свет и скрывал от глаз обшарпанные стены, мусорные баки и уличных продавцов.
Кто скажет, откуда у этого мальчика, внука гомельского портного Лейзера Вайнштейна, которого нищета, бесправие и еврейские погромы полвека назад забросили в Америку, и сына "коренного американского пролетария", каким именовал себя Дэйв Уинстон, - откуда у ребенка с Орчард-стрит взялась страсть к рисованию? С малых лет карандашом и красками он без конца рисовал громады небоскребов, великолепные дворцы, величественные арки, висячие мосты, фонтаны с бьющими во все стороны струями - ничего этого он никогда не видел, разве только в кино или в иллюстрированных журналах. Объяснить это так же невозможно, как и то, почему у Дэйва, флегматичного приземистого крепыша, родился сын такой тонкой, можно сказать, аристократической стати, стройньй.с нежным лицом, с прекрасными карими глазами, которые всегда были чутьчуть прищурены, словно внимательно к чему-то приглядывались.
- Вылитая мать, - говорили соседи.
Но на увядшем, худом лице миссис Уинстон трудно было различить черты былой нежной красоты.
Орчард-стрит гордилась Гарри и считала его вундеркиндом.
Когда миссис Уинстон с деланной небрежностью показывала соседкам рисунки сына - "посмотрите, чем только ребенок не занимается", - члены "женского клуба", к великому ее удовольствию, в один голос заявляли, что из Гарри вырастет великий художник или знаменитый архитектор.
- Будет еще и на Орчард-стрит свой Фрэнк Ллойд [Фрэнк Ллойд Райт известный современный американский архитектор.], - предсказывали добросердечные кумушки.
- Не беспокойтесь, когда Гарри прославится, Орчардстрит его и не увидит. Такие, как Фрэнк Ллойд, живут на Риверсайд-драйв или на Пятой авеню, а не на Орчард-стрит.
- Где бы он ни жил, такой ребенок - клад для родителей. Он уж вашу старость обеспечит.
- Вот увидите, миссис Уинстон, когда-нибудь Гарри осчастливит всю вашу семью, - пророчествовала Орчардстрит.
Сердце у миссис Уинстон так и таяло от радости и гордости за своего талантливого сына. И как же ей хотелось верить, что когда-нибудь он и в самом деле осчастливит всю семью. Но из осторожности она отвечала:
- Были бы у мальчика богатые родители, со временем из него, может, и вышел бы знаменитый художник или архитектор. Но что можем сделать мы? Я уж не говорю, в художественную школу определить или там в архитектурный колледж, учителя нанять, послать в Европу, как это делают богатые, - об этом я и не мечтаю. Мне бы на лист ватмана несколько центов выгадать или на краски, и то хорошо.
- Ничего, талант сам пробьет себе дорогу, - утешали ее соседки.
Миссис Уинстон тяжело вздыхала:
- Ох, милые мои, разве мало талантов пропадает среди нашего брата рабочего?
- Знаете что, миссис Уинстон, - сказала однажды миссис Макферсон, соседка, жившая на одной площадке с Уинстонами. - Соберите-ка вы рисунки Гарри и покажите их нашему профессору, мистеру О'Кейзи. Он вам скажет: есть в вашем мальчике искра божия или же все эти мысли насчет второго Фрэнка Ллойда лучше выбросить из головы.
Миссис Макферсон, грузная, пожилая женщина, которая за сорок лет жизни в Америке не утратила ни своего твердого шотландского произношения, ни своего шотландского добродушия, была общепризнанным, хотя и никем не избранным президентом "женского клуба" дома No 114 по Орчард-стрит. Когда нужно было поделиться горем или затруднением, посоветоваться по семейным делам, пожаловаться на ребенка, который отбился от рук, женщины шли к миссис Макферсон. На Орчард-стрит она пользовалась авторитетом, к ее словам прислушивались. Поэтому, когда миссис Макферсон сказала: "Покажите рисунки мистеру О'Кейзи", миссис Уинстон сразу согласилась, только удивилась, как это ей самой не пришла в голову такая разумная мысль.
Мистера О'Кейзи, бывшего преподавателя архитектурного колледжа, привела на Орчард-стрит страстная любовь к справедливости. Не было ни одного воззвания, ни одного протеста против линчевания, сегрегации, дискриминации цветных и чужеземцев или несправедливого приговора, под которым его имя не значилось бы среди первых.
Директор колледжа не раз намекал мистеру О'Кейзи, что не следовало бы члену педагогического коллектива подписываться рядом с коммунистами, анархистами, социалистами и прочими маньяками и нежелательными элементами, поскольку это наносит ущерб доброй славе одного из самых уважаемых учебных заведений страны.
Мистер О'Кейзи отвечал в таких случаях, что его совесть это его совесть и менять своих убеждений он не собирается.
Наконец он был предупрежден, что, если его подпись еще раз появится под каким-либо "красным" документом, администрация колледжа будет вынуждена рассматривать ее как подпись под заявлением об освобождении от обязанностей преподавателя.
Так и случилось.
Стой поры двери учебных заведений были закрыты перед мистером О'Кейзн.
Жил он на заработок, который от случая к случаю доставляли ему строительные конторы, не гнушавшиеся дешевой помощью опытного специалиста. Денег, которые он получал за поправки к строительным проектам, хватало на пропитание и на оплату скромной двухкомнатной квартирки в одном из стандартных домов на Орчард-стрит.
Не прошло и двух месяцев, как Орчард-стрит почтила мистера О'Кейзи титулом профессора. Самоуважение "избранных" сильно повысилось с тех пор, как их улица обзавелась собственным профессором.
Высокий, худой, с глубокими бороздами морщин в углах рта, с шапкой седых волос на голове и глубоко посаженными серыми глазами, глядевшими из-под нависших густых бровей, мистер О'Кейзи действительно больше походил на профессора, пастора или на неподкупного судью, чем на скромного учителя.
Прямой, с гордо поднятой головой, мистер О'Кейзи размеренным шагом шествовал по улице, сопровождая каждый шаг ударом палки о тротуар, и каждым ударом как бы заявлял: "Я протестовал, я протестую, и я буду протестовать, нравится вам это или нет".
Миссис Уинстон была несколько смущена. Удобно ли Геспокоить профессора своими делами? Она с ним не знакома и, кроме того, понятия не имеет, как разговаривают с такими людьми...
- Глупости! - вспылила миссис Макферсон. - Разговаривайте с ним так же, как со мной. Он хоть и профессор, го человек простой, свойский. А если у вас так уж коленки трясутся, пускай Дэйв к нему сходит. Они ведь одним миром мазаны, обоим не по нраву американские порядки.
Как-нибудь столкуются.
Но Дэйв и слышать об этом не хотел. Рассказы жены о том, в какой восторг приходят соседи от рисунков их сына и как они ему пророчат судьбу второго Фрэнка Ллойда, не произвели на него особого впечатления. Не помогли и упреки в преступном равнодушии к будущности ребенка и к их собственному благополучию. Не убедило даже то, что совет пойти к мистеру О'Кейзи дала сама миссис Макферсон.
- Я профессора знаю столько же, сколько и ты, а он меня и того меньше. С какой стати буду я чужому человеку голову морочить, какое ему до нас дело? Мало ли что наш мальчишка малюет, другие дети тоже малюют, так что же - все это нести профессору?
Но миссис Уинстон не успокаивалась:
- Ты что - отец своему сыну или нет? Речь идет о его карьере, о его будущности, о счастье всей семьи, а этот истукан пальцем не хочет шевельнуть!
В конце концов Дэйву это надоело, и он уступил:
- Ладно уж, так и быть, покажу профессору мазню твоего Гарри, только отстань.
И в одно воскресное утро он собрал альбомы Гарри и понес их "профессору".
Дверь ему открыл хозяин. Мистер О'Кейзи был без пиджака, в руке он держал карандаш, за ухом торчал другой.
На столе с наклонной доской был приколот лист ватмана с каким-то чертежом. Дэйв остановился в дверях, понимая, что помешал хозяину работать.
- Заходите, заходите, сосед! - пригласил его О'Кейзи. - Садитесь!
Но сесть в этой комнате было не так-то просто: стулья, кушетка, кровать, подоконники были завалены рулонами бумаги, чертежами, альбомами, книгами, пузырьками а TV шью, линейками, треугольниками, рейсшинами, циркулями, рейсфедерами. Там и тут из-под атрибутов архитектурной профессии выглядывал мятый носовой платок, грязный воротничок, носки. Нетрудно было догадаться, что женская рука редко хозяйничает в жилище старого одинокого человека.
Заметив, что Дэйв растерянно оглядывается в поисках свободного места, хозяин живо смахнул со стоявшего рядом стула все, что на нем лежало, и сказал:
- Теперь садитесь и говорите. Чем могу служить?
- Вы уж извините меня, профессор...
- О, только не величайте меня профессором. Хватит с меня и мистера О'Кейзи.
- Извините за беспокойство, мистер О'Кейзи... Не хотел вам мешать, да вот жена заставляет... Мальчишка у нас рисует... так, все что в голову взбредет. Ну, миссис Уинстон и пристала: покажи да покажи профессору...
то есть мистеру О'Кейзи - пусть он скажет, будет ли из мальчишки толк. Есть, значит, у него талант или кет...
- Все дети рисуют, - заметил мистер О'Кейзи с улыбкой и протянул руку за альбомом. - Посмотрим, посмотрим, что он тут нарисовал, ваш мальчик.
Он перелистал один альбом, другой, третий, все внимательнее рассматривая рисунки и время от времени неопределенно хмыкал. Наконец он отложил тетради в сторону и раздумчиво сказал:
- Ну что ж, мистер Уинстон... Как я уже говорил, все дети рисуют. Ваш мальчик - Гарри его зовут? - так вот, ваш Гарри тоже пока что рисует по-детски. Но мне кажется, у него хорошие задатки. Возможно - и талант.
Время покажет. Время и школа. Да, школа. Для того чтобы зародыш таланта развился в талант, надо много учиться и много работать. Главное работать. Я, конечно, мог бы вам дать простой совет: наймите для мальчика хороших учителей, чтобы они как следует его подготовили. Затем отдайте его в художественное училище; когда он окончит училище, отправьте его в колледж - в академию художеств или в архитектурный институт - в зависимости от его склонностей. Затем хорошо бы послать его года на два в Европу - в Италию, Францию, Грецию... Но с подобного рода советами я был бы похож на врача, который рекомендует заболевшему туберкулезом безработному не переутомляться, проводить как можно больше времени на свежем воздухе, хорошо питаться, избегать всяких забот и волнений, ездить на курорты, а еще лучше - навсегда переселиться в Колорадо... Глупо, или цинично, или и то и другое вместе. Я ведь знаю, чго эта программа не для рабочего, даже такого, который имеет постоянную работу. Так вот что: пришлите-ка вашего мальчика ко мне. Я с ним познакомлюсь и, если увижу, что это у него не детская забава, не увлечение, которое проходит с возрастом, а настоящая склонность, страсть, - я ему помогу, чем сумею. А там видно будет. Если окажется, что он талантлив по-настоящему, нам, быть может, удастся выхлопотать для него стипендию в архитектурном колледже. Посмотрим... Ну, а сейчас я должен работать... Срочный заказ.
Мистер О'Кейзи встал.
- Всего хорошего, мистер Уинстон, и - в добрый час. Скажите жене, чтобы прислала ко мне мальчика. Всего хорошего, Дэйв.
Фанни Уинстон была на седьмом небе. Сам профессор взялся обучать Гарри! Отныне будущность ее мальчика в верных руках.
2
Усердие, с которым занимался Гарри, радовало учителя, а успехи, которых мальчик достиг за год систематических занятий, превзошли все его ожидания.
- У мальчика прирожденный талант архитектора, - сказал мистер О'Кейзи миссис Уинстон. - Сейчас ему нужно одно: рисовать, рисовать и рисовать.
Фанни Уинстон была счастливейшей из матерей. Сам профессор сказал, что у ее сына талант! Теперь уж он наверняка станет прославленным архитектором, таким же, как Фрэнк Ллойд Райт.
И вдруг лестница, по которой ее мальчик поднимался к богатству и славе, рухнула. Случилось то, чего в последнее время со страхом ждал каждый рабочий и о чем миссис Уин- в стон старалась не думать, пока это не коснулось ее самой.
В один из субботних вечеров Дэйв, придя дсмой и, как всегда, отдавая жене недельный заработок, с наигранной легкостью сказал:
- Ну, Фанни, отработал!..
Деньги выпали у Фанни из рук. Она бессильно опустилась на первый попавшийся стул и, глядя на мужа остановившимися глазами, чуть слышно прошептала:
- Сердце мне говорило... Кризис... И многих у вас сегодня уволили?
- Не спрашивай. Только начинается.
- Что же будет, Дэйв?
- Ну, ну, Фанни, не надо падать духом. Не бойся, без дела сидеть не буду.
Руки Фанни, лежавшие на коленях, слегка дрожали.
Вид у нее был совсем растерянный.
- Столько безработных, Дэйв... - тихо говорила она, словно про себя, поникнув головой. - Что с нами будет, Дэйв... Что будет с Гарри...
Дэйв ободряюще похлопал жену по плечу:
- Не горюй, Фанни! Не пропадем! На неделю тебе хватит? Так накрой пока что на стол. Руки есть, найдется для них и работа. С голоду не умрем.
Деланная беспечность мужа только усиливала тревогу Фанни.
- Такая дороговизна... и каждую неделю столько платежей. За квартиру, за мебель, за велосипед, который купили для Гарри, за стиральную машину...
На Орчард-стрит полагали, что Дэйва кризис всерьез не затронет.
- У человека золотые руки... Он тебе и фрезеровщик, и инструментальщик, и токарь - что хочешь, все умеет.
В одном месте не нужен, в другом понадобится. Не было случая, чтобы Дэйв У пистон гулял без работы, и теперь не засидится.
- Что и говорить, мастер на все руки; такого днем с огнем не найти.
Однако проходили недели и месяцы, а Дэйв все не находил работы. Он готов был взяться за любое дело, согласился бы на самую скромную плату, но работы для него не было.
- Если уж Дэйв Уинстон почти год без работы, значит, кризис кончится не скоро, - пришли к заключению на Орчард-стрит.
Двадцать шесть недель, в течение которых Дэйву выплачивали скудное пособие для безработных, уже давно прошли, и в доме Уинстонов узнали настоящую нужду.
Их квартирка, которая была обставлена "ничуть не хуже чем те, что на Бродвее", теперь наполовину опустела. Сначала увезли новую мебель, за которую не удалось выплатить последние взносы, потом швейную машину, стиральную машину, коврики, велосипед, телевизор - все, что чуть не силой в свое время навязывали миссис Уинстон представители всевозможных фирм, которые из кожи вон лезли, доказывая, что просто грех не обзавестись нужной вещью, "когда вы можете ее приобрести буквально даром, да к тому же в рассрочку, так что вы и не почувствуете расхода".
Всякий раз, когда из квартиры уносили какую-нибудь вещь, сердце у миссис Уинстон разрывалось на части. Столько трудов, столько жертв... Сколько раз она отказывала себе в самом необходимом - все ради дома, ради того, чтобы семье было удобнее и уютнее. И как она гордилась своим домашним уютом, как ей все завидовали.
И ведь все эти вещи почти оплачены: за мебель внесли три четверти всей суммы, за велосипед тоже, за ковер, что в гостиной, осталось доплатить всего восемь долларов, за швейную машину и того меньше. Стоило надрываться! Ведь все равно, пока не выплачен последний доллар, - вещь не твоя! Она принадлежит фирме, и та ее забирает.
Но сколько бы страданий ни причиняло Фанни Уинстон разорение ее гнезда, стократ больнее была для нее мысль о разрушенном счастье ее сына.
Профессор говорил: трудись, рисуй, только так можно добиться успеха. И Гарри трудился не жалея сил, увлекался занятиями так, что его приходилось силой оттаскивать от чертежной доски и гнать на улицу, чтобы он немного проветрился, поиграл с товарищами в футбол или сходил в кино.
А теперь? Вот уже несколько месяцев, как мальчик карандаша в руки не брал.
Когда ему рисовать, если, вернувшись из школы, он должен стремглав бежать на улицу и продавать газеты?
Пособия, которое Дэйв получал, и так не хватало на прокорм семьи, а теперь и пособия нет и не будет до конца года.
Гарри возвращается домой поздним вечером. Часто куртка и башмаки на нем мокры от дождя, он хрипит - оттого что приходится выкрикивать на всю улицу газетные новости.
Где уж мальчику заниматься, когда он и поесть-то не в силах. Посмотрит с тоской на чертежную доску, скажет. "Отдохну немного и потом - за работу", прикорнет на кушетке - и, конечно, спит как убитый.
Сонного ведет его мать к кровати, раздевает, укладывает, подтыкает под него одеяло, как, бывало, делала это, когда он был маленьким. Склонившись над сыном, смотрит на его бледное, осунувшееся лицо, и сердце у нее обливается кровью.
За что? Почему ее Гарри, одаренный мальчик, благословленный богом и людьми, надежда семьи и гордость Орчард-стрит, должен бегать по улицам в стоптанных башмаках и до хрипоты выкрикивать газетные новости! С ума можно сойти!
Нет, она этого не вынесет...
3
Дэйв сидел в маленьком скверике неподалеку от Орчард-стрит.
Ни время года, ни погода не располагали к отдыху на свежем воздухе. Над городом нависли тучи, моросил мелкий упорный дождик, со стороны залива дул холодный, гнилой ветер. Но идти домой не хотелось.
Весь день Дэйв бродил в поисках работы. Любой работы, за любое вознаграждение. Безуспешно!
Снова он придет к жене с пустыми руками... В последнее время ее не узнать. Какой у нее был спокойный, ровный характер, как ласкова она была с домашними, приветлива с посторонними, всегда в хорошем настроении. А теперь?
Ходит хмурая, замкнутая, с трудом сдерживает раздражение. Когда он о чем-нибудь спросит, отвечает коротко, как Си нехотя.
Она с ним не ссорится, ни в чем его не упрекает, она молчит. Молчит и смотрит. Смотрит то на него, то на сына, словно говоря: "Погляди, что стало с ребенком..." Как будто это его вина!
Пусть бы она накричала на него, даже изругала, все было бы легче перенести, чем это молчание.
Рядом на скамейке валялась вечерняя газета - кто-то прочитал и бросил. Дэйв взял газету и без особого интереса, так, лишь бы убить время, начал просматривать заголовки в отделе последних новостей. Один из них большой, на два столбца - бросился ему в глаза.
"ЕЩЕ ПЯТЬ ТЫСЯЧ РАБОЧИХ ДЛЯ "НАЦИОНАЛЬ НОЙ ЭЛЕКТРИЧЕСКОЙ КОМПАНИИ"!"- гласила набранная жирным шрифтом надпись.
Под этим широковещательным заголовком, выделенная рамкой, была напечатана заметка, где подробно перечислялись всевозможные достоинства новой, оборудованной по последнему слову техники, универсальной электрической кухни, которую начала выпускать "Национальная Электрическая Компания". В заключение сообщалось, что ввиду все возрастающего спроса на описанную выше чудо-кухню, "Национальная Электрическая Компания", идя навстречу потребителю, расширяет свое предприятие, и поэтому ей дополнительно потребуется пять тысяч рабочих всяких специальностей. Наем рабочих производится.
Дэйв вскочил на ноги. Усталость, пришибленность, апатию как рукой сняло! Пять тысяч рабочих всяких специальностей! А у него, Дэйва, несколько специальностей!
Неужели из пяти тысяч мест не найдется одного местечка для него?
Завтра чуть свет он пойдет наниматься в "Национальную Электрическую Компанию"!
- Хотите - фрезеровщиком, хотите - инструментальщиком, токарем, монтажником, а хотите - электромонтером. Пожалуйста.
Повеселевший, с воспрянувшей надеждой, Дэпв поспешил домой, чтобы сообщить Фанни добрую новость:
с завтрашнего дня он начинает работать.
4
Было еще совсем темно, когда Дэйв поднялся с постели.
Стараясь никого не разбудить, он вышел на кухню, тихо умылся, выпил наспех стакан чаю и на цыпочках направился к выходу.
Когда он уже открывал дверь, послышался тихий голос Фанни:
- Ты поел, Дэйв? Возьми с собой хоть хлеба с маргарином. До вечера далеко, проголодаешься... Ну, в добрый час, Дэйви, милый...
Сердце у Дэйва радостно забилось, в горле встал комок.
Давно, очень давно Фанни не говорила с ним так тепло...
А о тех днях, когда она заботилась, чтобы он поел, Дэйв и думать отвык.
Говорить ему было трудно, он только обернулся к жепе, молча кивнул на спящего Гарри, что должно было означать:
"Пусть лучше для него останется", потом ласково улыбнулся ей, прошептал: "Спи, милая, еще рано", помахал рукой и бесшумно затворил за собой дверь.
Улица встретила его холодным, пронизывающим ветром.
Шел не то снег, не то дождь. В свете фонарей вихрились снежинки, которые таяли, не достигнув земли. Под ногами стояли лужи, как после дождя. На улице было тихо и пусто.
Подняв воротник пальто и поглубже засунув руки в карманы, Дэйв быстрым шагом шел к ближайшей станции надземной железной дороги. До "часов пик" было еще далеко, но платформа постепенно заполнялась рабочими. "Неужели все они едут на тот же завод, что и я?" - с тревогой подумал Дэйв.
"Курите "Лаки Страйк"! Все курят "Лаки Страйк"! - предлагала, настаивала, приказывала, вопила трехметровая электрическая надпись вездесущей рекламы.
Дэйв почувствовал, что ему нестерпимо хочется курить. И хочется уже давно, со вчерашнего вечера. Он долго рылся в карманах, однако ничего не нашел, кроме двадцати центов - столько стоила дорога на завод "Национальной Электрической Компании" и обратно.
Но Дэйв чувствовал, что должен закурить во что бы тс ни стало. Без сигарет он просто не сможет работать несколько часов подряд. День прожить без еды можно, но без табака... Он должен купить пачку сигарет, ради этого он готов пожертвовать обратным билетом и возвращаться пешком.
Он подбежал к табачному киоску, швырнул монетку, схватил пачку "Лаки Страйк" и со всех ног бросился к приближающемуся поезду.
Дэйв надеялся, что будет первым, но когда он подошел к заводскому двору, перед закрытыми воротами уже стояла большая толпа.
"Тысячи", - подумал Дэйв, окинув взглядом толпу.
У него упало сердце.
Люди мокли под дождем, хмурые, молчаливые. Лишь изредка то один, то другой бросал, ни к кому в частности не обращаясь, несколько отрывочных слов:
- Ну и погодка!
- Глоток бренди или шотландского виски в такую погоду-в самый раз.
- Хоть бы кружку горячего кофе!
- У кого есть лишняя сигарета, друзья?
- Долго они еще будут держать нас под дождем? Черт бы их побрал!
В семь часов ворота наконец распахнулись, и толпа хлынула во двор.
Во дворе помокли еще с полчаса, пока из конторы не вышел высокий, худощавый молодой человек с лошадиным лицом и, напрягая голос, начал выкрикивать:
- Сегодня "Национальная Электрическая Компания"
примет на работу тридцать четыре человека! Десять электриков, восемь обмотчиков, восемь красильщиков и лакировщиков, трех шоферов и пять чернорабочих. Кто из имеющих названные специальности стоит поближе ко мне - пройдите по одному в контору. Остальные могут разойтись. О дальнейшем наборе рабочей силы будет объявлено особо.
Толпа зашумела, как лес перед грозой, в общем гуле слышались раздраженные гневные возгласы:
- Сукины дети! "Пять тысяч рабочих"!
- Обман с начала до конца!
- Купили себе рекламу, а я-то, дурак, поверил, принял за честную газетную информацию...
- А я сразу понял, что это блеф, - нашелся и здесь один из тех, что всегда все знают наперед.
- Чего ж ты сюда шел, если ты такой умный?
- Чтоб совесть не мучила, ну и... жена!..
Ругая на чем свет стоит "проклятых кровопийц", "проклятую газетную брехню" и собственную "проклятую богом жизнь", толпа начала расходиться.
Дэйв не жалел, что истратил последние десять центов на сигареты. От завода до дома был длинный п"ть, но Дэйву хотелось, чтобы он был еще длиннее. Явиться Фанни на глаза - после того, как он вселил в нее надежду на лучшие дни, после того, как оба они были почти уверены, что сегодня наконец-то он начнет работать, - было для Дэйва хуже смерти.
Он шел медленно, останавливался перед витринами, заходил во все попадавшиеся по пути предприятия, в гостиницы, в рестораны. Стучался с черного хода и спрашивал: не нужен ли истопник, не нужен ли мойщик посуды, не нужен ли чернорабочий?
Нет, нигде не нуждались в рабочей силе.
Уже темнело, когда Дэйв, смертельно усталый и промокший до костей, приплелся домой.
Фанни хлопотала у плиты. Ее старая мать сидела, как всегда, в уголке у окошка и по обычаю старых людей бормотала что-то себе под нос. Гарри не было дома. Около плиты, на спинке стула сушился его пиджак.
Сегодня Гарри повезло: сразу две сенсации в вечерних газетах. Пятнадцатилетний подросток зарубил топором свою мать! Знаменитая кинозвезда требует от возлюбленного миллион долларов за то, что он нарушил свое обещание жениться на ней!
Гарри охрип, выкрикивая эти новости, и промок насквозь, зато газеты разошлись все до единой, и он побежая за новой пачкой.
Дэйв вошел и бессильно опустился на стоявший у двери стул. Фанни стремительно обернулась - и ни о чем не спросила. Достаточно было посмотреть на его лицо, на растерянное, безнадежное выражение блуждающих глаз, чтобы понять: все как было и хуже, чем было.
Не проронив ни слова, она повернулась к мужу спиной.
Следовало бы заговорить с Дэйвом, велеть ему умыться и переодеться, усадить за стол, но Фанни не могла.
В груди ее б"шевала буря: сострадание к Дэйву боролось с жалостью к самой себе, и над всем поднималась волна безграничной любви к сыну, скорбной любви и боли за се обойденное славой и счастьем дитя.
Ее нервы были напряжены до предела, ее самообладание было исчерпано. Она чувствовала, что, если сейчас заговорит, с ней начнется истерика, и у нее могут вырваться слова, о которых она потом сама пожалеет.
Дэйв потянул носом воздух. Он мог бы поклясться, чго пахнет мясом с бобами.
Откуда у Фанни деньги на мясо с бобами, если утром, как это ему хорошо известно, всю ее наличность составляла одна двадцатицептовая монета?
За весь день он крошки во рту не имел, еду ему заменяли сигареты. Теперь только, услышав запах горячего мяса с бобами, Дэйв почувствовал, как он голоден.
Он еще раз вдохнул аппетитный запах и виноватым голосом тихо сказал:
- Ей-богу, кажется, пахнет мясом с бобами... Откуда у тебя деньги, Фанни, милая?
- Гарри принес, наш кормилец... Вот до чего бог привел дожить, ответила Фанни дрожащим от слез голосом, не оборачиваясь. - Ему сегодня повезло: убийство и развод. Принес доллар шестьдесят центов... О господи, господи... Переменил пиджак - вон висит, сушится - и побежал за новой пачкой. А я купила банку консервированного мяса с бобами... Надо же кормить ребенка, на него ведь смотреть больно... Ну чего ты сидишь у двери, как нищий, - сказала она с внезапно прорвавшимся раздражением. Умойся, переоденься и садись за стол.
Они только приступили к ужину, когда с улицы сквозь открытое окно донеслись крики продавцов газет; громче всех был слышен голос Гарри:
- "Ивнинг ньюс"! "Стар"! Мальчик убил свою мать топором! Знаменитая звезда Грэйс Лесли требует от миллиардера Роберта Нортона миллион долларов за нарушение слова! "Ивнинг ньюс"! "Стар"! Самая большая сенсация дня!
Миссис Уинстон с рыданием уронила голову на стол.
- Горе мое, до чего я дожила! "Второй Фрэнк Ллойд"...
Продавец газет... Мой Гарри - продавец газет... Вот она, его замечательная карьера, - - всхлипывала она, глотая слезы.
Дэйв сидел с виноватым видом, низко опустив голову.
Только старуха мать как ни в чем не бывало с жадностью уплетала консервы с бобами.
1930-1957
-= * Ж * =
3. ВЕНДРОВ
(1877-1971)
Свою "Автобиографию", написанную в 1946 году, Вендров (Давид Eфимович Вендровский) начинает словами: "Творческая биография писателя неотделима от его личной биографии". Эта неоспоримая истина требует, однако, подчас сложных усилий для ее подтверждения. Не всегда просто свести воедино творчество писателя и его личную жизнь. Вендров же по самой сути своего литературного дарования автобиографичен.
Это вовсе не значит, что все рассказанное им полностью соответствует тому, что случалось с ним в ту или иную пору его жизни, но в основе его произведений всегда лежит нечто подобное описанному, близкое лично пережитому. Тем более что Вендрову чужда всякая рисовка. Человек иронического склада, что нисколько не мешало ему создавать и лирические рассказы, писатель готов вместе со своим читателем от души посмеяться над нелепой, подчас на грани анекдота, ситуацией, в которую попадает его персонаж, как две капли воды похожий на автора.
3.Вендров не дожил четырех месяцев до девяноста пяти лет. И до самого конца сохранил живой ум, активное восприятие жизненных явлений, ясность духа и добрую иронию. Он был удивительно элегантным стариком. Всегда свежевыбритый, подтянутый, в белой рубашке с тщательно повязанным галстуком, он никогда не разрешал себе в присутствии постороннего, тем более женщины, снять с себя пиджак. У пего хватало мужества подтрунивать над собственной старостью: "Первые восемьдесят лет, - говаривал он, легче прожить, чем вторые". Именно к восьмидесяти годам он написал свое "Средство от старости". Написал в форме интервью, которое он, 3. Вендров, якобы дает самому себе во избежание нг.лета какого-нибудь "нашего специального корреспондента", у которого не найдется "ничего получше, о чем писать". Сквозь шутку ("тов, Вендров метнул в нас взглядом своих совсем молодых сорокалетних глаз, каждому глазу по сорок лет"), сквозь остроту, парадокс вырисовывается образ писателя, его взгляд на себя. Под забавным разговором с самим собой скрывается самохарактеристика восьмидесятилетнего человека, хлебнувшего немало горя. А у читателя создается впечатление редкой жизнестойкости. Этим качеством Давид Вендровский отличался смолоду,
Шестнадцатилетний паренек отправился без гроша в кгрмане из своего родного городка Слуцка в город Лодзь, который славился в те годы как "русский Манчестер". В родительском доме было восемь человек детей, и он решил избавить этот дом от "лишнего рта", Паренек стремилея к образованию, искал работу. Особенности его темперамента мешали ему, однако, долго удерживаться на одном месте: он любил пошутить и осмеливался спорить. Его хозяевам это приходилось не по нраву. Но и ему не нравились понадки хозяев, и на пороге двадцатого столетия, в 1900 году, он опубликовал свою первую корреспонденцию из Лодзи - "Фабриканты на визитных карточках", тем самым завоевав себе право целыми днями мерить городские тротуары.
Писателем паренек пока не стал. Прогнанный еще из нескольких мест, он отправился в Москву. Желал он по-прежнему устроиться ьа работу и получить образование. Но и здесь он задержался ненадолго; он не мог мириться с ролью бесправного "зайца". Тогда он отправился сначала в Англию, потом в Соединенные Штаты. Свой кусок хлеба он там как-то добывал: работал грузчиком, подсобным рабочим на деревообделочной и мебельной фабрике, исполнял всякие случайные работы - не гнушался ничем. А вот получить систематическое образование так и не удалось. Молодой Давид Вендровский глотал книги ((мне трудно вспомнить себя не читающим", - напишет он позже в своей "Автобио! рафии"), ходил на митинги, без конца разъезжал, учась у самой жизни, и спустя много лет был вознагражден за свое упорство радостями и горестями творчества. В еврейскую литературу пришел новый писатель - 3.Вендров.
Во время своих бесконечных скитаний по Англии и Шотландии (нa колесах и пешим ходом) Вендров писал и печатался. Увиденное и пережитое просилось на бумагу, искало своего выражения. Но для того мо бы стать настоящим писателем, необходимо было вернуться на родину.
И действительно, после возвращения в Россию Вендров в течение всею лишь пяти лет, с 1911 по 1916 год, опубликовал шесть книг рассказов.
Вендрову принесли известность "Правожительство" (1912) - серия юмористических, на грани гротеска, рассказов - и очень грустная повесть, даже без намека на улыбку, с неуютным названием "На чужой земле". Впервые эта повесть была напечатана в 1907 году в Нью-Йорке.
К тому же времени относится множество статей и фельетонов.
Что же является главным в творчестве Вендрова? Может быть, оно случайно пошло по двум направлениям? Может быть, писатель не сразу себя обрел? Нет, Вендров очень органичный писатель. С первых же шагов своего писательского пути он чувствовал себя призванным показать жизнь с разных сторон: отсюда и грусть, и ирония, переходящая порой в сарказм.
После "Правожительства" последовали рассказы о провинциальных прожектерах, обогачах аристократах и богачах выскочках, о "дипломированных обывателях", о разного рода отщепенцах. За повестью "На чужой земле" последовали и другие рассказы о жизни за границей, куда нужда и бесправие забросили большое количество еврейских и нееврейских эмигрантов, об их печальной судьбе в потогонных мастерских Лон.
дона и Нью-Йорка. Появился рассказ "Зорах и Буланый", рассказ о старом, николаевском солдате и старой заезженной лошади и другие произведения о бедных людях, мечты которых очень редко сбываются ("Дожил,..", "Златино горе" и др.).
В Вендрове самым счастливым образом сочетаются таланты публициста и беллетриста. В его статьях нетрудно обнаружить замечательные куски художественной прозы, точно так же, как в его рассказах встречаются публицистические раздумья и отступления.
И как писатель, и как личность Вендров был поистине самородком.
Нельзя не удивляться широкой образованности человека, который дальше экзаменов экстерном на аттестат зрелости не пошел. Из-за нужды и "процентной нормы" путь в гимназию, а тем более в университет был для него закрыт. Довольно рано проявив себя как способный корреспондент, Вендров все же не отказался от мечты об образовании. В Лондоне он вечерами посещал школу английского языка для иностранцев, а также народный университет. В течение двух-трех лет юноша так освоил английский язык, что уже мог справляться с работой переводчика и гида. Забегая вперед, скажем, что перу Вендрова принадлежат осуществленные в разные периоды его жизни переводы на еврейский язык произведений Киплинга, Джека Лондона, Марка Твена, Стейнбека и ряда других английских и американских писателей.
"Правожительство" вызвало в свое время огромный резонанс. Рассказы этой серии были переведены на русский язык, некоторые из них - на английский и немецкий.
В "Правожительстве" писатель выступает как мастер юмористического рассказа-происшествия. Он работает в этом жанре целеустремленно, с большим упорством. Ситуации, в которые по милости полицейского сапога попадают персонажи Вендрова, дикие, одна другой нелепее:
если девушка хочет получить образование, ей нужно обзавестись желтым билетом, то есть принять на себя клеймо проститутки, или же фиктивно вступить в брак; если муж стремится прокормить свою жену и детей, полиция гонится за ним по пятам, как за вором. Он вынужден прятаться на чердаках, по ночам выбегать в одном белье на мороз; если человек совершает героический поступок и, рискуя собственной жизнью, спасает утопающего, совершенно чужого ему человека, его за это не награждают, а карают, потому что закон запрещает ему жить в том городе, где он совершил свой героический поступок.
Значение "Правожительства" не исчерпывается протестом против национального угнетения. В нем протест против всяческого угнетения.
В Николае Романове писатель видел "обер-урядника", под владычеством которого тысячи более мелких урядников "топтали русскую землю" с ее просторами, с ее богатствами, с ее народом, с ее великими людьми.
Как же фронтальный рисунок происшествия уживается у Вендрова с лирическим изображением в других рассказах? Очень органично, ибо тема всюду одна - борьба обездоленного человека за право на жизнь.
В "Правожительстве" угнетенный поставлен лицом к лицу с угнетателем. Творческая энергия писателя была здесь устремлена на то, чтобы показать чего только не может случиться в царской России.
Этим объясняются столь многочисленные вариации происшествий.
Лирические рассказы - это развитие темы правожительства. Здесь "черта оседлости" сама по себе, убогие города и местечки, где людям, не допускаемым к продуктивному труду, "разрешается" прозябать в нищете и униженности. При рассмотрении обеих линий в творчестве Вендрова особенно рельефно выступает основной пафос его произведений - дело здесь не в правожительстве, а в праве на жизнь. И когда после Октябрьской революции еврейская беднота устремилась на работу в деревню, писатель увидел в этом утверждение права на жизнь для своего народа. Продуктивному труду еврейских народных масс Вендров посвятил немало восторженных очерков.
В 1941 году в Москве была издана книга рассказов Вендрова "На пороге жизни". В этой книге гармонически слились две основные струи его творчества. Писатель здесь поднялся до того благородного юмора, который не только высмеивает зло, не только отражает определенные жизненные ситуации, но в котором есть и нечто общечеловеческое, вечное.
"Лошадь - это тебе не человек, лошадь - она ласку любит", - говорит с той трезвостью, которая происходит от горького крестьянского опыта, белорусский мальчик Васька Лопух ("По дороге в страну чудес").
Книга "На пороге жизни" полна доброты, мягкости. Дети городских окраин, молодые рабочие, выигравшие свою первую забастовку, евреи, белорусы, поляки - образы их овеяны любовью. А в цикле "Юные годы" мы снова видим ироничного, а подчас и саркастического 3. Вендрова. С большим мастерством написаны у него портреты как "патриархальных" хозяев, так и предпринимателей новейшей капиталистической формации. Самодержцы на своих фабриках, похожих на тюрьмы, надменные обладатели огромных товарных складов, они становятся маленькими и ничтожными при встрече с теми, кто сильнее их. Шовинизм не мешает им поступаться своим национальным достоинством, когда речь идет о покупателе, который "стоит" десять миллионов.
Вендров любит народ, и именно поэтому ему чуждо сентиментальное преклонение перед всяким выходцем из бедноты. Наоборот, писатель отдает себе отчет в том, что при таком жизненном укладе, когда у человека нет уверенности в завтрашнем дне, когда все его помыслы направлены на добычу куска хлеба, деморализация пускает глубокие корни.
Даже внизу, на товарном складе, где "люди работали одинаково тяжело и жили одинаково плохо", даже там дает себя знать желание поставить кого-то ниже себя ("На суконном острове").
Эта рабская психология наиболее ярко выражена в образе безработного Фишла Крюка, который обивает пороги в поисках работы. За его подхалимством - "он был скользким, как угорь, и липким, как мед" - скрывается потенциальный хищник. В отличие от персонажа Диккенса Урия Типа, который "закончил свою карьеру в тюрьме", Вендров видит в Крюке будущего владельца большой фабрики "с машинами и рабочими, которых он безжалостно эксплуатирует".
Даже в семнадцатилетней красавице Шпринцл, лукаво посмеив?ющейся над экзальтированной любовью молодого переплетчика, как будто бы ей было, по крайней мере, "дважды семнадцать", писатель видит не просто прозаическую натуру ("Гретхен из Заречья"). В преждевременной практичности девушки, порожденной опостылевшим трудом и постоянной нуждой, он тоже видит гримасу несправедливого общественного устройства.
Хотя в книге "На пороге жизни" повествование ведется от первого лица и рассказывается в ней (в большей степени, чем обычно у Вендрова)
о событиях, которые, возможно, случились с самим автором, это все же не автобиографическое произведение в буквальном смысле. Здесь нет последовательного изложения событий, стремления к фактической достоверности. Писатель, много повидавший на своем веку, рассказывает о виденном, черпая материал из собственного детства и молодости, из своего ближайшего окружения. И все же эта книга во многом помогает понять Вендрова - человека и писателя. Молодой герой книги, жизненный путь которого ведет его, казалось бы, от провала к провалу, упрямо стремится вперед и никогда не бывает побежден морально. В своей строптивости и одновременно в слегка ироническом отношении к себе, во врожденной бескомпромиссной честности он, несомненно, похож на своего создателя.
"Стар тот, кто никогда не был молод", - писал Вендров в восемьдесят лет. Духовная молодость, как известно, не всегда совпадает с физическим возрастом человека. Если бы идеалом счастливой старости был рай, где "люди едят, пьют и ничего не делают", тогда Вендров был бы самым несчастным человеком на свете. Всей душой, всем своим человеческим существом Вендров сопротивлялся такому "раю". Писатель всегда находился в самой гуще жизни. Во время первой мировой войны он развивал большую деятельность по оказанию помощи беженцам.
После Октябрьской революции, обосновавшись окончательно в Москве, где его семья жила и раньше, а он не имел "правожительства", писатель работает в отделе печати Народного комиссариата путей сообщения и в других учреждениях. Одновременно он является штатным сотрудником "Экономической жизни", газеты "Гудок", печатается в ряде еврейских газет. Статьи, очерки, фельетоны... В годы Великой Отечественной войны Вендров работает в Радиокомитете в качестве редактора передач на еврейском языке для Америки и Англии. И снова статьи, очерки, фельетоны... Для Совинформбюро и для целого ряда газет. И все же писатель находил время для рассказов.
В вышеупомянутом произведении "Средство от старости" Вендров утверждает, что долголетие обеспечили ему три вещи: слабое здоровье, очки и вера. Ошарашив читателя этим парадоксом, он тут же, опять-таки в шутливой форме, находит ему объяснение. Слабое здоровье, мол, приучило его к воздержанности. Очки у него были в юмористической оправе. Он смотрел на мир не .сквозь "оптические" стекла, а "оптимистические", Что же касается веры, то это вера в человека, в прогресс, в разумный ход исторического развития человечества в целом. Переход от шутливого парадокса к серьезному размышлению увенчивается вопросом писателя, обращенным к самому себе: в чем, собственно, заключается творческий метод Вендрова. И Вендров отвечает скромно, достойно, исповедально: "Мой творческий метод очень прост. Я всегда писал и пишу о том, что я видел, что я думал, что я чувствовал, о том, во что я верил.
Я писал правду, так, как я ее видел, как я ее воспринимал, как я ее понимал. Вот это мой творческий метод".
Обращение к теме старости, конечно, ье случайно для старого человека. Удивляет другое - спокойный тон, ясность духа в последовавших один за другим очерках "Молодость - наше богатство", "Как долго жив человек" и в уже упоминавшемся "Средстве от старости". И все же мне довелось раз увидеть Вендрова в минуту слабости. Минута слабости иногда наилучшим образом характеризует сильного человека, и поэтому да будет мне позволено о ней рассказать.
Вместе с художницей Ф. И. Полищук, иллюстрировавшей его рассказы, я пришла к нему, как было условлено накануне, в одиннадцать часов утра, не имея представления о том, что ночью писатель перенес мучительный приступ холецистита. Когда мы подошли к его постели, он как-то безучастно посмотрел на нас, потом закрыл лицо руками и, по-детски всхлипнув, промолвил: "Может быть, вы знаете какую-нибудь дорогу покороче на тот свет!" Я задрожала от жалости. Но руки больного уже покоились на одеяле, а на лице его появилась не очень веселая, но все же усмешка. До чего же этот человек был верен себе: ведь даже жалоба, вопреки трагическому жесту, была выражена в шутливой форме. Тут же, внутренне подобравшись (не хватало только галстука), писатель порадовался особовыразительным рисункам и сделал несколько метких замечаний по остальным.
Спустя несколько дней писатель принимал уже за письменным столом редактора и меня, переводчика его книги. Вдумчиво выслушав некоторые наши замечания по оригиналу, он, нисколько не задетый, с чемто соглашаясь, с чем-то не соглашаясь, перешел к разговору о переводе.
Удачи он отмечал с живейшим удовлетворением, не скупясь на похвалы, но зато с какой безжалостной иронией он обрушивался на нас обеих за те места, которые его как автора не устраивали.
Не узнаём ли мы в последних произведениях 3. Вендрова и о его поведении в повседневной жизни того шестнадцатилетнего паренька, который без гроша в кармане скитался по белу свету в поисках работы и образования? Не узнаём ли мы здесь писателя - озорника и насмешника, который без устали добивался для угнетенного человека права на жизнь?
Р.Рубина