3. ВЕХИ РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Некрасов и преемственность


Для нас, пишущих стихи, судьба Некрасова — классический пример поэта, поучительный на всех этапах жизни и творчества. Даже его неудача с первой книгой «Мечты и звуки» может научить многому. Дело не в том, что, устыдясь подражательности, молодой поэт проявил исключительное мужество, скупил книгу и уничтожил. Поучительность этого факта для меня прежде всего в том, что его стыдливость была продиктована пониманием закона поэтической преемственности. Если в «Мечтах и звуках» он подражал Пушкину и Лермонтову «вообще» (Бенедиктов не в счет, он сам — сентиментальная пародия на Пушкина), то вскоре Некрасов обнаружил, возможно, не без помощи Белинского, что они и тематически и стилистически уже обозначили творческий облик своего преемника. У Лермонтова он заметно проглядывал в таких стихах, как «Валерик» с его просторечиями и «Родина» с топотом пьяных мужичков. У Пушкина новый поэт фокусировался с более широкого круга, а потому и отчетливей: в этом круге — «Деревня», недописанный «Мельник», «Гусар» — не праздничный гусар буйной молодости, а будничный, бытовой, с обыкновенной скребницей в руке. Пушкину же принадлежат и такие стихи, которые всем своим строем и ладом были адресованы некрасовскому времени:


Сват Иван, как пить мы станем,

Непременно уж помянем

Трех Матрен, Луку с Петром

Да Пахомовну потом.

Мы живали с ними дружно,

Уж как хочешь — будь что будь —

Этих надо помянуть,

Помянуть нам этих нужно.


У Пушкина эта сценка еще шутлива, у Некрасова подобные сцены получат мрачную окраску. Тех же «Трех Матрен» мы встретим у него в «Солдатской песне» поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Ее поет, подыгрывая себе ложками, доведенный до попрошайничества герой Севастополя:


Тошен свет,

Хлеба нет,

Крови нет,

Смерти нет.

Только трех Матрен

Да Луку с Петром

Помяну добром.


Знаменательная перекличка происходит уже в конце поэмы, когда подводится итог всего пути — от пушкинских строк до новой собственно некрасовской песни о двух путях:


Другая — тесная,

Дорога честная,

По ней идут

Лишь души сильные,

Любвеобильные,

На бой, на труд

За обойденного,

За угнетенного,

Стань в их ряды.


Две песни стоят рядом. Символическое соседство! Но вернемся к истокам. В них главное то, что названные стихи Пушкина и Лермонтова открыли Некрасову дверь в широкое поле русской действительности, которую тот увидел и не побоялся в нее войти. Уже через четыре-пять лет после первой неудачной книги у Некрасова появились стихи подлинного продолжателя Пушкина и Лермонтова, стихи боли и печали за русский народ. При этом он уже не боится обозначить стихи подзаголовком «Подражание Лермонтову», потому как слишком очевиден новый социально-сатирический смысл лермонтовской интонации. Возьмем, к примеру, «Колыбельную песню».


По губернии раздался

Всем отрадный клик:

Твой отец под суд попался —

Явных тьма улик.

Но отец твой — плут известный —

Знает роль свою.

Спи, пострел, покуда честный!

Баюшки-баю.


Когда речь идет о таком огромном таланте, как Некрасов, нельзя брать в расчет связи только поэтические. Не меньшее влияние на него оказала и проза как Пушкина, так и Лермонтова. Герой «Пиковой дамы» Герман — по существу один из братьев по судьбе самому Некрасову, всеми правдами и неправдами пытающийся выбиться «в люди». В неоконченном романе Лермонтова «Княгиня Лиговская» на первых же страницах мы встречаемся с бедным молодым чиновником из дворян Красинским, которого Печорин чуть ли не затоптал своим рысаком. Вот что говорит этот несчастный, когда они потом встречаются: «...я беден! — да, я беден! Хожу пешком — конечно, после этого я не человек, не только дворянин! — А! вам это весело!.. вы думали, что я буду слушать смиренно дерзости — потому что у меня нет денег, которые бы я мог бросить на стол!.. нет! никогда! никогда, никогда я вам этого не прощу!..» Здесь к «никогда» у Красинского еще личные мотивы, но уже есть элемент осознанности социального водораздела, у Некрасова «никогда» дорастет до революционных выводов.

С героями Гоголя автор книги «Мечты и звуки» окажется в такой же социальной близости. Но эта близость породит и полярность. На одном полюсе явится Хлестаков, на другом — Некрасов, поэт, революционер, защитник народа. От дворянства у последнего останутся только мрачные воспоминания — презрение к деспоту-отцу и жалость к несчастной матери.


Вот темный, темный сад...

Чей лик в аллее дальней

Мелькает меж ветвей, болезненно-печальный?

Я знаю, отчего ты плачешь, мать моя!

Кто жизнь твою сгубил... о! знаю, знаю я!..

Навеки отдана угрюмому невежде,

Не предавалась ты несбыточной надежде —

Тебя пугала мысль восстать против судьбы,

Ты жребий свой несла в молчании рабы...


В этом стихотворении «Родина» есть уже все главные мотивы поэзии Некрасова, которые потом разовьются и разветвятся: образ родной усадьбы с рабством крестьян, с унижением женщин, с неограниченным деспотизмом отца перерастет в образ всей России и станет главной темой в его творчестве. Любовь к матери он перенесет на всех русских женщин, терпеливо страдающих, но сохраняющих в душевной глубине свое человеческое достоинство. Какую великую тяжесть он взвалил на себя, когда породнил свою Музу с молодой крестьянкой, избиваемой кнутом.


Ни звука из ее груди,

Лишь бич свистал, играя...

И Музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная!»


Существует такой упрощенный взгляд, при котором между поэтом-первоисточником и его последователем ищут прежде всего текстуально-формальные связи. Так в последователях Маяковского оказываются лишь поэты, дробящие строчки стихов на интонационные и ритмические элементы, что вполне возможно, но совсем не обязательно. На примере «Трех Матрен» я как раз показал одну из неизбежных зримых связей между Пушкиным и Некрасовым, но последний, говоря о своей Музе, уже в другом случае, пишет:


Она гармонии волшебной не учила,

В пеленках у меня свирели не забыла...


Кстати, у Фета те же поэтические родители, но взял он от них не то социальное направление, по которому пошел Некрасов, а по существу обрек себя на роль талантливого подражателя, работавшего в нормах прежней дворянской эстетики. Ему удалось в ее пределах создать около десятка прекрасных стихотворений, но на великом пути развития русской поэзии они остались всего лишь частностями. Его отличное стихотворение «На заре ты ее не буди» — это одна из вариаций милого образа Татьяны Лариной. Между прочим, Фета так привыкли ставить рядом с Тютчевым, объединять их эстетические нормы, что невольно боюсь, как бы и на этот раз они не были поставлены рядом. Тютчев в отличие от Фета является истинным продолжателем поэзии Пушкина. Его заслуга — в философском углублении многих пушкинских тем. Но и она не идет ни в какое сравнение с некрасовской. Великая заслуга Некрасова в том, что он создал новую эстетику, новые идеалы красоты, не аристократически-салонные, а подлинно народные, действующие и в наше время. Вот почему, как бы оправдываясь, ему часто приходилось называть свой стих «суровым и неуклюжим», чем стали спекулировать потом поклонники чистого искусства. Но никто до него не говорил так о русской женщине вообще и женщине из народа в частности. Богатство его художнической палитры было таково, что он мог воссоздать образы аристократок-декабристок и крестьянской вдовы Дарьи из поэмы «Мороз, Красный нос». Для этого нужна была душа чуткая, а кисть тонкая.

Невольно вспоминаешь «Барышню-крестьянку» Александра Сергеевича. У того под видом милой и смышленой барышни-крестьянки была переодетая дочка помещика. Выражаясь метафорически, Некрасов нигде не прибегает к подобному ряжению. Его крестьянка — натуральная. Прежде чем нарисовать ее самый возвышенный и гордый образ, он душевно пережил многие женские судьбы — в их терпении, в их самоотверженности и горестном падении.


Идут они той же дорогой,

Какой весь народ наш идет,

Но грязь обстановки убогой

К ним словно не липнет. Цветет

Красавица, миру на диво,

Румяна, стройна, высока,

Во всякой одежде красива,

Ко всякой работе ловка.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В игре ее конный не словит,

В беде — не сробеет, — спасет:

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдет!


В стихах Некрасова бездна красоты и печали. Ни Пушкин, ни Лермонтов не заставляли меня плакать над их стихами. Стихи Лермонтова были для того или слишком гневны, или мрачны, гармония пушкинского стиха скрадывала для меня трагедию, в нем над всем витает красота, а до слез восторга я никогда не дорастал. Некрасов часто вызывал у меня слезы своей истошной правдой. Красота у него своеобразная, она не только не заслоняет трагедию, а наоборот, подчеркивает ее еще больше. Когда читаешь поэму «Княгиня М. Н. Волконская» и вместе с героиней спускаешься в темное, каторжное подземелье рудника, ждешь вместе с ней ее мужа, за которым уже пошли, и он вот-вот должен выйти из мрака, и когда ей объясняют задержку мужа, то слова эти бьют прямо по сердцу:


Кончает урок: по три пуда руды

Мы в день достаем для России...


Сколько горькой иронии в этих, почти протокольных словах! Отважные люди, возмечтавшие дать России свободу, избавить ее от цепей рабства, — нечто великое и неизмеримое, достают ей на новые цепи по три пуда железной руды. Впечатляющая сила трагических контрастов в стихах Некрасова огромна и неотразима. Все обнажено до главного нерва.

О чем бы ни писал Некрасов — о русской ли женщине, о крестьянских ли детях, — за всем проглядываются судьбы родной отчизны. Если в женщине-матери он видел хранительницу нравственных основ, то в детях черпал веру в будущее, но эта вера меркла, когда он видел детство под бременем непосильного труда.


Равнодушно слушая проклятья

В битве с жизнью гибнущих людей,

Из-за них, вы слышите ли, братья,

Тихий плач и жалобы детей?


Кто из нас не запомнил этого стихотворения еще в детстве, особенно близкого и понятного потому, что и наше собственное детство было нелегким. Но все же к нам, рожденным в годы революции и гражданской войны, эти стихи пришли, как эхо прошлого. Мы уже верили в свое будущее и на себя смотрели некрасовскими глазами стихотворения «Школьник», но только в плане грядущих университетов. За нас уже не платили ни «старая дьячиха», ни «проезжая купчиха».

Сегодня у нас существует специальная литература, а в ней поэзия для детей. А тогда знакомство с поэзией у нас начиналось с Некрасова, с его классических стихов «Однажды, в студеную зимнюю пору». Это стихотворение мы не только разучивали, но и разыгрывали в лицах:


«Здорово, парнище!» — «Ступай себе мимо!»

— «Уж больно ты грозен, какя погляжу!

Откуда дровишки?» — «Из лесу, вестимо;

Отец, слышишь, рубит, а я отвожу».


Попутно хочется сказать, что наше нынешнее поэтическое воспитание в школе, несмотря на существование специальной поэзии для детей, а может быть, именно в силу этого, страдает большими недостатками. Из него почти полностью ушла классика, в том числе и Некрасов, а сегодняшние стихи для детей — в большинстве городские. А когда, как не в детском возрасте, прививать человеку вкус к природе, к земле в ее трудовом назначении. Некрасов и сегодня — тот поэт, слову которого можно доверить наших детей.

В любви к родине у нашего поколения после Некрасова было много учителей — А. Блок, В. Маяковский, С. Есенин, А. Твардовский, А. Прокофьев, но свет их любви к родине был всесилен для нас еще и потому, что за ним всегда находился еще более мощный источник света — Некрасов. О чем бы он ни писал, в поле его зрения — всегда родина, Россия. Ни до него, ни после никто не писал о ней так много — и с болью, и с гневом, и с надеждой. В поэме «Несчастные», например, он создал образ революционера-демократа, отбывающего каторгу. Поэт сказал:


Он не жалел, что мы не немцы,

Он говорил: «Во многом нас

Опередили иноземцы,

Но мы догоним в добрый час!

Лишь бог помог бы русской груди

Вздохнуть пошире, повольней —

Покажет Русь, что есть в ней люди,

Что есть грядущее у ней».


Вера в грядущее родины была выстрадана Некрасовым вместе с русским народом, потому она и оказалась у него прочной. Начавший от сострадания и сочувствия, он врастает в народ душой и плотью. Отсюда у поэта и презрение ко всем самодовольным болтунам-либералам, днем набивающим свой карман, а вечером в аглицком клубе болтающим о пользе народной. И эту породу людей он исследовал во всех ее разновидностях, начиная с невинной — с тех, кого «наследье богатых отцов освободило от малых трудов», и кончая теми, чье лицемерие он заклеймит стихами:


Не сочувствуй ты горю людей,

Не читай ты гуманных книжонок,

Но не ставь за каретой гвоздей,

Чтоб, вскочив, накололся ребенок.


Некрасов признавал любовь к народу только деятельную, вполне отдавая отчет, какая титаническая работа предстоит русской интеллигенции: «Нужны столетья, и кровь, и борьба, чтоб человека создать из раба». Он умел говорить емкими, точными, почти железными поэтическими формулами. Его афоризмы, особенно о родине, однажды запав в сознание, уже никогда из него не выпадают. То не сентенции, придуманные в поучение, а всегда конкретный вывод из поэтического анализа самой жизни.


Кто живет без печали и гнева,

Тот не любит отчизны своей.


Эту формулу можно назвать корневой, всеохватывающей: У нее есть свои производные, применимые к отдельным частностям жизни. Но и в этих случаях они исчерпывающи. Например:


То сердце не научится любить,

Которое устало ненавидеть.


А вот сказано о юности с ее невольными ошибками:


Без слез ей горе непонятно,

Без смеху радость не видна.


Вообще, русская классическая поэзия всегда отличалась своей афористичностью. На мой взгляд, это не просто общий знак таланта, его, так сказать, золотая проба, а нечто большее. Афористичность русской поэзии объясняется прежде всего тем, что она всегда имела активный общественный и философский характер, всегда старалась высветить не частности жизни, а ухватить и закрепить в стихе ее общие закономерности. Русская поэзия была всегда полемичной, а полемика требует четких формул.

В свете только что сказанного, на мой взгляд, очень поучителен факт из отношений символистов к Некрасову. Отвергая гражданские мотивы, они хотели обойти автора поэмы «Кому на Руси жить хорошо», оставить его в стороне с тем, чтобы столбовая дорога русской поэзии шла к ним от Пушкина и Лермонтова не через него, а через Фета, Тютчева и даже Полонского. Социальная четкость поэзии Некрасова мешала символистам замешивать в своих стихах слишком густой туман. Наиболее чуткий из них Блок первым обнаружил дисгармонию исторических связей, когда из них было изъято самое демократическое звено. В канун первой русской революции он смело обращается к некрасовским темам и, что характерно, в стихах этого времени у него впервые появляется Россия, как тема и судьба.


Над печалью нив твоих заплачу,

Твой простор навеки полюблю.


С годами некрасовская линия в творчестве певца «Прекрасной Дамы» только крепла и породила такой высококачественный сплав, как стихотворение «На железной дороге» («Под насыпью во рву некошеном...»). Некрасову же он во многом обязан и лучшими стихами о России и революции. Вслед за Блоком к тому же народному источнику обращается и другой крупный символист Андрей Белый. В результате на свет появилась наиболее талантливая книга этого поэта «Пепел». Так в русской поэзии еще раз восторжествовал закон преемственности, как продолжение и развитие демократических и революционных традиций. После Блока почти все крупные поэты, особенно в наше время, испытали, да и не могли не испытать на себе доброго влияния Некрасова. Если вы внимательно прислушаетесь к стихам «Анны Снегиной», то легко уловите в них разговорную интонацию некрасовских стихов.


Село, значит, наше — Радово,

Дворов, почитай, два ста.

Тому, кто его оглядывал,

Приятственны наши места.


В данном случае интонационная родственность естественна, ибо она произошла не из подражательности одного поэта другому — их породнила русская деревня, о которой так много писал Некрасов и судьбу которой по-новому решала революция. На крутых поворотах истории особенно важны исторические связи. Они лишь подтверждают закономерности.

Когда мы говорим, что поэзия Некрасова и сегодня с нами, что она помогает нам жить и совершенствоваться, в этом не только признание его особой творческой личности, как мы это делаем по отношению к другим великим поэтам. С Некрасовым, поэтом действительно высоких гражданских и нравственных идеалов, связан еще один из самых коренных и больных вопросов русской истории — крестьянский вопрос. Никто из русских поэтов с такой мучительной последовательностью не занимался им. Поставленный в литературе Радищевым, на протяжении всей нашей истории он уже не сходил с повестки дня. Некрасов отлично понимал всю его сложность.


Увы! Не наше поколенье

Его по совести решит!


Эти строчки оказались пророческими. Через пять лет состоялась долго ожидавшаяся реформа 1861 года, о которой разочарованный не менее самих крестьян Некрасов скажет крылатыми стихами:


Порвалась цепь великая,

Порвалась — расскочилася:

Одним концом по барину,

Другим по мужику!..


После первой русской революции 1905 года крестьянский вопрос по-своему пытался решить Столыпин, но только ускорил классовый водораздел в русском крестьянстве. И до нас эта проблема дошла во всей своей сложности. После ленинского декрета о земле крестьянский вопрос часто оборачивался по-новому и призывал к жизни оригинальных поэтов. Сергей Есенин, как социальное явление, порожден им. Годы утверждения Советской власти в деревне дали нам Михаила Исаковского, а годы коллективизации — годы коренной перестройки деревенской жизни призвали Александра Твардовското.

В этой крестьянской, а по существу некрасовской линии, обнаруживается разрыв, сказавшийся на нашей поэзии. От Есенина до «Проводов в соломе» в ней не было на эту тему ничего заметного. Не случайно Горький, пристально следивший за развитием нашей литературы, обратил на книгу молодого тогда поэта свое внимание. Надо вспомнить, какое это было время. Все литературные школы еще недавно активно свергали классиков, в том числе и Некрасова, хотя после революции его-то и надо было принять на вооружение в первую очередь. Кроме того, среди крупных поэтов не оказалось ни одного, кто бы знал, любил и мучился судьбами деревни. В поэзии возобладало, если так можно выразиться, «артистическое направление», то есть сугубо интеллигентское, с общечеловеческими темами и «революционными» прожектами. Существовало два исключения — Василий Казин с его рабочей темой, голос которого, однако, не задавал общего тона, и Владимир Маяковский, к тому времени уже признавший классиков.

Некоторые склонны считать, что вся полифония поэзии Некрасова в советское время сосредоточилась в Маяковском. Слов нет, в стихах последнего некрасовские традиции сильны, но доводить их до абсолюта нет никаких оснований, хотя бы уже потому, что из поэзии Маяковского целиком выпала главная некрасовская тема — крестьянская. Связи двух поэтов скорее всего обнаруживаются в демократических взглядах на поэзию вообще, а практически — в сатирических темах. Тут с трудом отличишь, кто сказал:


Пьедесталом служит уху

Ожиревшая щека.


У Некрасова богатейшая галерея чиновников-бюрократов, плутократов, говорунов, прожектеров, взяточников, продажных писак. Уже в советское время с ними, чуть-чуть модернизированными, пришлось встретиться Маяковскому. Впрочем, некоторые типы пришли к нам почти без перемен. Среди сатирических типов советского поэта могут, не притеняясь, встать и такие:


Всякий план, в основе шаткий,

Как на сваях утвердят:

Исторической подкладкой,

Перспективами снабдят!

Дело их — стоять на страже

«Государственных идей».

Нет еще идеи даже,

Есть один намек о ней...


Конечно же, когда Маяковский создавал Оптимистенко и Победоносиковых, клеймил едкой сатирой «Банду поэтических рвачей и выжиг», ему помогали в этом и Зацепы и Шкурины великого поэта-демократа. За полвека до «Прозаседавшихся» под острым пером Некрасова родилось выражение — «машинное красноречье» («Он машинным красноречьем плутократию дивит»).


Будет плакать и смеяться,

Цифры, факты извращать,

На Бутовского ссылаться,

Марксом тону задавать.


Чем не современные стихи? По-моему, их слишком рано — и уже давно — перевели в разряд истории литературы. Хорошо, что они служили и еще послужат вдохновляющим примером для сатириков, но могли бы с успехом «работать» и сами. Не удивительно бюрократу и болтуну увидеть себя сегодня в «Крокодиле», а каково ему да и добрым людям узнать их в сатирических стихах Некрасова? Помещенный в «Крокодил», «машинный» говорун психологически чувствует себя все же нашим современником — да, с недостатками, но сын нашего века, тогда как было бы поучительней знать, что он еще из некрасовских времен, человек с чудовищным моральным износом, по сути — постыдное ископаемое.

Сказанное относится не только к сатире, но и ко всему наследию великого поэта. У нас и к Некрасову и вообще ко всем классикам установилось какое-то юбилейное отношение. Исполнилось 150 лет со дня рождения классика —в газетах и журналах появились статьи, на торжественных вечерах прозвучали пылкие речи, а потом тихо-тихо до новой круглой даты, а такие даты к классикам приходят все реже и реже.

По странной иронии судьбы случилось так, что имя Некрасова появилось в стихотворении Маяковского с названием «Юбилейное». Сам факт демонстративного признания Некрасова главой футуристов говорит уже о многом.


А Некрасов,

Коля,

сын покойного Алеши —

Он и в карты,

он и в стих,

и так

неплох на вид.

Знаете его?

Вот он

мужик хороший.

Этот

нам компания —

пускай стоит.


Но, видимо, в «левых» литературных кругах процесс полной «реабилитации» Некрасова, как классика, не был закончен, иначе откуда бы появиться этому чрезмерно шутливому, фамильярно-покровительственному тону: «Пускай стоит!» С юбиляром Пушкиным Маяковский разговаривает на равных, исповедуется ему даже в интимном, дает убийственные оценки собратьям по перу, и все — всерьез, а о Некрасове: «Он и в карты, он и в стих, и так неплох на вид». На первое место в нем выдвинуты бытовые качества, и похвалу «вот он мужик хороший» воспринимаешь более на счет этих качеств, нежели литературных. Говорю об этом лишь в подтверждение той мысли, что путь Некрасова к нам был не так прост и не так легок, каким бы ему следовало быть. Полное возрождение его поэтических традиций падает уже на тридцатые годы, когда в связи с революционными преобразованиями в деревне появляется наиболее результативное произведение советской поэзии — «Страна Муравия». Тогда стало очевидным, что стихи Некрасова — не область истории, а все еще факт самой жизни.

К чести наших поэтов, в трудные послевоенные годы, когда деревня оказалась в запущенном состоянии, они смело говорили о ее болях и радостях. Назову лишь некоторые вещи такого жанра, как поэма — «Флаг над сельсоветом» А. Недогонова, «Весна в «Победе» Н. Грибачева, «Алена Фомина» А. Яшина. Позднее в этот ряд встал В. Кулемин со своей поэмой «Отец». Из нынешних поэтов наиболее активно и последовательно разрабатывает темы современной деревни С. Викулов, написавший несколько поэм, отражающих разные этапы становления жизни послевоенного села, среди них надо назвать поэмы «Против неба на земле» и «Окнами на зарю».

Если в разговоре о преемственности я выделил в творчестве Некрасова крестьянскую тему, это не значит, что у современных поэтов нет с ним стыковки по другим темам. Сергея Смирнова не отнесешь в разряд крестьянских поэтов, между тем в его творчестве много от Некрасова, даже стиль и господствующая интонация. В творческом наследии классика есть стихотворение «Мое разочарование», интонационный строй которого почти идентичен смирновскому стилю.


Вереницей чудной и беспечной

Предо мной толпился ряд идей,

И витал я в сфере бесконечной,

Презирая мелкий труд людей.

Я лежал, гнушаясь их тревогой,

Не нуждаясь, к счастию, ни в чем,

Но зато широкою дорогой

В сфере мысли шел богатырем...


Для сравнения приведу цитату из стихотворения Смирнова «Письмо без адреса», где речь идет о воре, обокравшем квартиру поэта.


Утверждаю прямо и открыто

С помощью бумаги и чернил,

Что своим непрошеным визитом

Ты

мои пенаты

осквернил.


«Мое разочарование» у Некрасова, пожалуй, единственное стихотворение, написанное в такой интонации. Оно редко печатается в массовых изданиях и почти неизвестно широкому читателю. И вот это малоизвестное стихотворение через столетие дает жизнь новому стилю. Смирнов не просто взял на вооружение готовое, а разработал свой стиль, сделал его емким и универсальным для себя.

Пример Сергея Смирнова не единичен. Но вернусь к теме земли. В ней все же заметнее проявляется закон преемственности. Это потому, что крестьянская тема прежде всего народная тема, способная поднять все морально-нравственные проблемы нашего времени. В конечном счете, проблема хлеба — вечная проблема человечества, то есть неумирающая некрасовская тема. Если поэты об этом и забудут, то хлеб им напомнит.


Блок и наше время


Судьбы великих поэтов всегда поучительны, тем более поучительна для нас судьба Блока, проделавшего невероятно сложный, но закономерный путь от первых туманных исканий, вроде «Я стремлюсь к роскошной воле...» или «Мне снилась смерть любимого созданья...», до поэта-политика с резко очерченной революционной программой. При этом надо признать, что уже среди первых его стихов, разнообразно подражательных, было собственное блоковское зерно, из которого поздней выросло высокое, разветвленное древо поэзии:


Пусть светит месяц — ночь темна.

Пусть жизнь приносит людям счастье...


По правде сказать, зерно не очень мощное, наследотвенно уже ослабленное интеллигентской нервностью, застоявшейся книжностью, даже тепличностью, но в своей нравственной основе здоровое, с повышенным инстинктом жизни, а значит, и развития. Когда древо было всего деревцем, ему хватало и комнатности и тепличности, но потом его корни пошли вглубь и вширь, не останавливаясь ни перед глыбами сословного фундамента, ни перед слоями слежавшейся косности. Если корни дерева встречают каменную породу, оно начинает вырабатывать яды и кислоты, посылать их на эту породу, чтобы корни шли дальше и глубже — к тому, что применительно к Блоку можно назвать истиной, справедливостью, народностью, революцией. Если бы с этого трудного пути, нуждавшегося в ядах и горечах, Блока вернули в прежние условия жизни, у него неизбежно наступило бы самоотравление. Вот почему на этом пути у него, человека доброго и мягкого, рушились прежние дружбы, привязанности, верования.

Блок был наделен могучим инстинктом человека жизни, социальным чутьем политика, хотя чутье политика и чутье художника — вещи разные. Видимо, не замечая этой разницы, в своей книге о Блоке А. Турков обронил странную фразу: «Блок никогда не был силен в политике, но порой только диву даешься, как тонко и чутко улавливает он ее важные узлы». Отказав Блоку в политическом чутье, легче потом лишь изредка удивляться этому чутью. Если политику социальная истина дается знанием законов развития общества, художник постигает через нравственность, через душевные движения людей, через ритмы жизни и ее музыкальность, разумеется, не в прямом смысле. Тонкому слуху художника достаточно уловить аритмию и дисгармонию, чтобы увериться, что мир опасно болен. Автор «Стихов о Прекрасной Даме» рано понял, что нравственный кризис русской интеллигенции обусловлен кризисом социальным. Перечтите стихотворение «Сытые», написанное в канун революции 1905 года, и вы утвердитесь в социальной чуткости поэта.


Так — негодует всё, что сыто,

Тоскует сытость важных чрев:

Ведь опрокинуто корыто,

Встревожен их прогнивший хлев!

Теперь им выпал скудный жребий:

Их дом стоит неосвещен,

И жгут им слух мольбы о хлебе

И красный смех чужих знамен!


Здесь немаловажное значение имеет тот факт, что поэт хорошо знал этих сытых, бывал среди них, слушал их «пергаментные» речи, наблюдал за их «чинностью» и скукой пресыщенности. Не случайно в начале стихотворения он признается: «Они давно меня томили...»

Для нас особенно поучительна эта, гражданская сторона блоковского таланта. Таланты были и у А. Белого, и у З. Гиппиус, и у Г. Чулкова, современников Блока, но все они в разной степени были заняты поэтическими фикциями. И то, что, ведя разговор о гражданственности нашей поэзии, мы обращаемся к урокам Блока, как поэта и человека, — факт знаменательный и закономерный, целиком обусловленный временем. Если мы не делали этого раньше — вовсе не значит, что мы были равнодушны к его опыту, если мы делаем это сейчас — тоже не значит, что лишь в нем одном увидели сегодня те универсальные качества поэта, которые могут служить эталоном для всех поэтов. Рядомс Блоком работали такие огромные поэты, как Маяковский и Сергей Есенин, оказавшие и продолжающие оказывать огромное влияние на всю нашу поэзию. Говоря о зачинателях нашей советской поэзии, обычно называют Горького, Блока, Маяковского, оставляя Есенина для другого ряда. Это несправедливо не только в плане простой литературной истины, но и в самой основе понимания нашей революции, которая в главных чертах была крестьянской, а Горький, Блок и Маяковский, как мы знаем, были далеки от крестьянства. Отодвигая Есенина на второй план, мы тем самым обедняем поэтическое представление о революции.

Нельзя забывать и об опыте такого большого поэта, как Демьян Бедный, стихи которого были всегда гражданственны, так сказать, в первой инстанции, в смысле их злободневности. Но мы сегодня понимаем гражданственность более широко. Для нас поэзия — не просто прислужница времени, а путеводительница, хотя быть в услужении времени — уже дело!

Теперь, когда Александр Блок пришел к самому массовому читателю, законно вспомнить, что этот поэт долгое время замалчивался критикой, а больше — издателями. Но, вспоминая это, надо отдавать себе отчет, что вопрос популярности Блока более сложный, чем кажется на первый взгляд. «Александр Блок — поэт для интеллигенции», — говорили когда-то, как бы извиняясь и за поэта и за рабочего человека. Сегодня в таких извинениях не нуждается ни сам Блок, ни его читатель — рабочий. Успех Блока — в каждодневном росте рядов нашей интеллигенции, в культурном росте нашего народа, который с каждым годом становится все интеллигентнее. Это один из самых важных блоковских уроков, о котором следует всегда помнить современным поэтам. Возможно, что грань между писателем и читателем сотрется раньше, чем между деревней и городом. Надо и нам подумать о том запасе прочности, каким в высшей мере обладал Александр Блок.

Из его огромного наследия в нашем обращении, естественно, более всего находятся стихи и поэмы, чем публицистика, а в ней личность поэта раскрывается с неменьшей яркостью, чем в стихах. Особенно характерны, на мой взгляд, две его статьи: «Катилина», «Интеллигенция и Революция». В первой речь идет о морально-нравственном кризисе, охватившем древнеримское общество за полвека до рождения Христа, как следствии завоевательных войн, болезненного разбухания империи, всеобщего паразитизма — и оптиматов и плебеев, непосильного бремени рабства. На этом трагическом фоне вырастает мятежная фигура Катилины, зараженного теми же пороками общества, тем не менее восставшего против него. На этом основании Блок называет Катилину римским «большевиком».

Конечно, мы менее всего склонны воспринимать Катилину как «большевика», даже в заковыченном виде, но это не столь важно. Важней само обращение Блока к одному из восстаний предхристианской эпохи. «Заговор Катилины, — пишет он, — бледный предвестник нового мира — вспыхнул на минуту; его огонь залили, завалили, растоптали; заговор потух. Тот фон, на котором он вспыхнул, остался, по-видимому, прежним, окраска не изменилась». Несмотря на видимость внешнего благополучия римская империя была обречена, в ней зарождалась и крепла новая сила — христианская философия, как закономерный выход из нравственного кризиса. И для истории уже не имело значения, что чудовищно огромное тело античного государства, разлагаясь и распадаясь, существовало еще несколько веков.

Знаменательно, что для подкрепления своей концепции Блок обращается не только к показаниям историков — Саллюстию и Цицерону, бывших свидетелями и участниками событий, — нет, наоборот, оспаривая их свидетельства, он находит свои доказательства в исступленном ритме одного из стихотворений Катулла — «Аттис», написанного, казалось бы, на далекую мифологическую тему, при этом приводит латинские цитаты стиха, которые я даю в переводе А. Пиотровского:


По морям промчался Аттис на летучем, легком челне,

Поспешил проворным бегом прямо в глушь фригийских лесов,

Прямо в дебри рощ дремучих, ко святым богини местам,

Подстрекаем буйной страстью, накатившей яростью пьян,

Облегчил он острым камнем молодое тело свое.

И, себя почуяв легким, ощутив безмужнюю плоть,

Окропляя землю кровью, что из свежей раны лилась,

Он потряс рукой девичьей полнозвучный, гулкий тимпан.

Это твой тимпан, Кибела, твой святой, о матерь, тимнан!

В кожу бычью впились пальцы. Под ладонью бубен запел.

Завопив, к друзьям послушным иступленный голос воззвал:

«В горы, галлы! В лес Кибелы! В дебри рощ спешите толпой!

Эй, владычицы Диндима паства, в горы, скорей, скорей!..»


Вот этот поэтический документ и оказался для Блока более доказательным, чем разоблачительные речи Цицерона в римском сенате. «Латинский Пушкин» — Катулл, современник Катилины и Цицерона, не мог не уловить трагических диссонансов жизни, не воплотить их в древнем размере галлиамба — «размере исступленных оргийских плясок». При этом Блок замечает: «Кроме того, художники хорошо знают: стихотворения не пишутся по той причине, что поэту захотелось нарисовать историческую и мифологическую картину».

Эту фразу следует обратить и на самого Блока, не единой истории ради взявшего темой статьи восстание Катилины. Прежде всего, он увидел две исторически схожие ситуации. Древний Рим пал еще до того, как на него обрушились полчища варваров — с появлением первых христиан, совершавших свои таинства в римских катакомбах. Теперь и сам Блок стал свидетелем того, как под натиском революционных сил, новой, более высокой, нравственности рушилась христианская философия с ее шатким, ни к чему не обязывающим гуманизмом. Господствуя в мире почти два тысячелетия, она не избавила человечество ни от войн, ни от угнетения, ни от нищеты. Она должна была рухнуть и рухнула.

К такому выводу Блок пришел не с легким сердцем. Не надо забывать, что был он одним из главных столпов русского символизма, в основе которого лежала все та же, несколько модернизированная христианская философия с ее репутацией незыблемости. Теория символизма предписывала сознательное отстранение поэта от действительности, потому что по символизму (как и по Платону) творчество — воспоминание какой-то первичной давно забытой идеальной жизни, стремление через эти воспоминания к вечному мифу, а шумная, дробная действительность способна лишь помешать этим воспоминаниям. Признав ее гибель, надо было признать и распад символизма, не только как литературной школы, но как основы основ самой жизни. И Блок нашел в себе мужество признать это.

Но вернемся к «Аттису» Катулла, к тому, что наш великий поэт заметил в нем. Обратите внимание на ломающийся ритм строчек, напоминающий изломы исступленных тел.


Подстрекаем буйной страстью, накатившей яростью пьян,

Облегчил он острым камнем молодое тело свое.


Читая эти стихи, представляешь картину далеко не мифологического танца в рощах богини Кибелы, а нынешний западный танец с его умопомрачительными телесными и душевными изломами. Разница небольшая. Если в основе фригийского танца — физическое оскопление, освобождение от тяжести пола, в современном западном — душевное, когда тяжесть пола сбрасывается вместе с чувством стыда и человеческого достоинства. В обоих танцах страсть по существу бесполая, безадресная, возникшая от страха перед жизнью и смертью. На память приходят стихи из английской баллады о преступнике, оказавшемся перед висилицей:


В последний час,

В последний пляс

Пустился Макферсон.


Современный западный танец — не единственный пример душевного оскопления как выхода из нравственного кризиса. Абстракционизм в живописи освободился не только от пола, но и от телесности. На полотнах даже самых талантливых художников можно увидеть, например, небольшую горку телесного хлама, вроде разобранной старой автомашины с подписью: «Женщина». Что это, презрение, ненависть к женскому полу? Но ведь и Аттис впал в неистовство от великой ненависти к богине Венере.

Поэт, если он настоящий, устанавливает связи вещей, явлений, времен. Без них он будет страдать творческой близорукостью, потому что один предмет, одно явление, один момент не дают исторической перспективы. В ретроспективе всей мировой поэзии фигура Блока видится мне в особой близости к скорбной фигуре Данте. Обладая неистребимой жаждой истины, жаждой добра и справедливости, социального совершенства, интеллектуальной нервностью и чуткостью к слову, как к оружию борьбы, оба развились в недрах старых, отживающих общественных формаций и стали провозвестниками новой нравственности. Между ними есть прямая связь. Если Данте стоял у колыбели буржуазной морали, то Блоку довелось ее хоронить, а похоронив, стать у колыбели нашего социалистического общества, стать ее первым поэтом. Но в отличие от Данте, даже не подозревавшего о социальных последствиях своего творчества, Блок работал на революцию сознательно. Рафинированнейший интеллигент, человек высокой культуры, именно в силу этих своих качеств он порвал с кастовостью своего окружения и пришел к революции.

Подлинная интеллигентность, подлинная культура предполагают повышенное чувство ответственности за судьбы мира. Этим чувством в наивысшей степени обладал Блок. Оно заменило ему Вергилия на пути по сложным кругам и лабиринтам революционного времени. Для нас сегодня — это один из главных уроков блоковской судьбы. Обращаясь к ней, нам еще придется не только уяснять ее внутренние сложности, но и освобождать ее от многих исторических накладок, от групповых пристрастий! Достаточно вспомнить стихи Маяковского о встрече с Блоком у солдатских костров в поэме «Хорошо!»:


Солдату

упал

огонь на глаза,

на клок

волос

лег.

Я узнал,

удивился,

сказал:

«Здравствуйте,

Александр Блок.

Лафа футуристам,

фрак старья

разлазится

каждым швом».

Блок посмотрел —

костры горят —

«Очень хорошо».

. . . . . . . . . . . . . . .

И сразу

лицо,

скупее менял,

мрачнее,

чем смерть на свадьбе:

«Пишут...

из деревни...

сожгли...

у меня...

библиотеку в усадьбе».


Вот это «скупее менял», «мрачнее, чем смерть» и придыхания «сожгли... у меня» — можно было бы отнести к разряду полемических издержек, если бы потом это не стало литературной директивой, доведенной до школьных программ, укреплявшей ложный тезис о двойственном восприятии революции Блоком. В то время оспаривать такой тезис было трудно по двум причинам. Первая: общественность не располагала блоковскими документами в том объеме, в каком мы имеем теперь. Вторая: футуристы всегда претендовали на поэтическую монополию, и то, что не удалось их группе, выпало на долю Маяковского после смерти. Между тем в замечательной поэме «Хорошо!», написанной в 1927 году, в отношении к Блоку Маяковский грешит футуристическими пристрастиями.

Уже более полвека с нами нет Блока, всего на десять лет меньше — Маяковского. Когда-то эти два великана спорили — спорили не по пустякам, а по одному из коренных вопросов революции: как относиться к старой дореволюционной культуре? Они не доспорили. Возможно, Маяковскому в 1927 году казалось, что последнее слово в споре остается за ним. Но на роль арбитров в этом споре время выбрало и нас. Наша любовь к ним диктует нам быть документально точными. Нет сомнения, что о своей сожженной библиотеке в Шахматове Блок сообщил Маяковскому с большим огорчением и не потому только, что библиотека была его личная. Он смотрел дальше, уже тогда понимая, что за сожженные библиотеки и разрушенные здания народу-победителю придется еще раз платить. Теперь мы знаем, как Блок в ту пору отреагировал на стихотворение Маяковского «Радоваться рано», в котором тот призывал разрушить дворцы и другое «старье», охраняемое «именем искусства». «Не так, товарищ! — начал он свой ответ главе футуристов. — Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи... Ваш крик — все еще только крик боли, а не радости. Разрушая, мы все те же еще рабы старого мира...» Если бы жизнь страны пошла по рецептам футуристов, не видать бы нам ни Зимнего, ни тех великих сокровищ искусства в нем, которые учат нас сегодня красоте.

Подлинное отношение интеллигента Блока к революционным событиям было недвусмысленно выражено им в статье «Интеллигенция и Революция», написанной в январе 1918 года, что само по себе было подвигом. В ней он писал: «Она (революция. — В. Ф.) сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но — это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда — о великом». После этого он спрашивает: «Что же вы думали? Что революция — идиллия?»

Так и думали те, к кому обращался Блок, а обращение, как видите, было почти личным. Вокруг статьи и самого Блока поднялся шум не из тех «высоких» и «благородных» побуждений, о которых деликатно напоминала статья. В ее хулителях заговорила каста, белая косточка с ее полупривилегиями, любившая поговорить о народе, повздыхать о его тяжелой доле, а теперь, когда народ взял свою судьбу в собственные руки, напугавшаяся его прямолинейности. Другое дело, если бы народ получил некоторое облегчение из их интеллектуальных рук, а то ведь тот, не спросясь, решил действовать самостоятельно. Среди ополчившихся на Блока его прежние единоверцы по символизму — З. Гиппиус, Г. Чулков, критик Ю. Айхенвальд, «теоретик» имажинизма В. Шершеневич, не говоря уже об откровенно кадетских писаках. Все они вдруг оказались специалистами по революциям, как в наше время нет отбоя от «специалистов» по социализму.

Как свидетельствует сам Блок, размежевание произошло не вдруг. В неотправленном письме к З. Гиппиус он пишет: «Нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самой глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное... Не знаю (или — знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало — могло быть во много раз больше». Характерно, что Блок опускает здесь Февральскую революцию, буржуазный характер которой он в полной мере постиг, будучи сотрудником Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию преступлений царских министров. В это время он сам увидел не только старую разобранную машину, поступившую на свалку истории, но и новую, слегка подновленную эсерами для той же грязной работы. На этом-то окончательно и сформировался Блок, не только как великий поэт революции, но и как прозорливый политик, устремлявший свой взгляд в наше время.

В русской интеллигенции тех времен мне видятся два резко очерченных и крайне противоположных типа: реальный Александр Блок и созданный Горьким, тоже почти реальный, Клим Самгин с его скептической памятью: «Да — был ли мальчик-то, может, мальчика-то и не было?» У Блока — неудовлетворенность собой, поиск истины на уровне ученого, непреклонность в отстаивании добытой правды, концентрация личности до одной обжигающей идеи — Революции; у Самгина — себялюбие, видимость поиска, интеллектуальный паразитизм — на чувстве своей исключительности, приспособленчество, полная деградация личности. В этом межполюсном пространстве встанет множество творческих типов с разной степенью таланта, чувством правды, ответственности, благородства и поиска.

Говоря о судьбе Блока, нельзя в сравнительных целях не вспомнить другие поучительные судьбы, Ивана Бунина например. Художник-реалист высокого класса, один из последних представителей дворянской литературы, правда, уже ослабленной, малограмотный политик, Бунин принес себя в жертву сословному гонору. Начинал же он в силе зрелого Некрасова и живописно и совестливо как в «Родине»:


Они глумятся над тобою,

Они, о родина, корят

Тебя твоею простотою,

Убогим видом черных хат...

Так сын, спокойный и нахальный,

Стыдится матери своей —

Усталой, робкой и печальной

Средь городских его друзей,

Глядит с улыбкой состраданья

На ту, кто сотни верст брела

И для него, ко дню свиданья,

Последний грошик берегла.


К сожалению, часть русской интеллигенции, в том числе и сам Бунин, проявила потом непростительную историческую забывчивость в отношении того самого «грошика», который сберегала для нее родина. Что греха таить, и сегодня среди нашей советской интеллигенции мы найдем таких же забывчивых. Если старой интеллигенции еще простительно, в том смысле, что для понимания своего положения ей нужно было поднимать глубокие пласты русской истории, то для нас, в большинстве своем — интеллигентов в первом поколении, еще все на виду. Грошик, отданный на нашу интеллигентность, еще в обращении. Скажем прямо, Иван Бунин, начавший по-некрасовски народно, в годы революции проявил близорукость, за которую потом расплачивался муками унижения на чужбине. Сегодня не чужбина сохранила память о нем, сберегла его слово, а мы, и не потому, что в нас нет к нему чувства укора, и не потому, что в нас слишком уж развито чувство всепрощения, — нет, мы его сберегли из соображений более высоких и вместе с тем простых, в заботе о нашей культуре как народном достоянии, полученном за большую цену. Каждый большой талант народу чего-то стоит, поэтому у народа есть на него хозяйское право, так же, как право на Шаляпина. Кстати, в конце жизни они и сами это поняли. Эти огромные таланты должны были отработать и отрабатывают!..

Наш нынешний мир не менее сложен, чем во времена Блока. Сегодня не менее остро стоят проблемы интеллигенции и революции, интеллигенции и народа. Из проблем национальных они в силу революционного обновления мира переросли в проблемы глобальные с тем же предостерегающим и требовательным вопросом: «С кем вы, товарищи интеллигенты?» Вот почему в наше время в буржуазном мире появляется множество философских теорий, отвлекающих интеллигенцию прежде всего от кровного союза с рабочим классом, от активной борьбы с буржуазным строем, обещающих людям науки и техники скорое царство технократии, целомудренное руководство в нем интеллектуалов. Но сама буржуазная действительность, не очень церемонясь, разоблачает эти теории. Джон Кеннеди, как мы знаем, не был тем идеальным интеллектуалом, который бы поднялся выше интересов своего класса, тем не менее, только за легонький сдвиг в сторону народных интересов сразу получил несколько пуль.

Да, ряды интеллигенции — технической, научной, творческой — сегодня растут с невероятной быстротой, ее значение в народной жизни увеличивается с каждым днем, но от этого она не становится обособленной кастой с какими-то особыми проблемами. Главные проблемы — проблемы мира и хлеба — всегда народные. Если этот взгляд справедлив в отношении всей интеллигенции, то он вдвойне справедливей в отношении интеллигенции творческой, успех которой целиком зависит от корневых связей с народной жизнью. Нам нужно остро ставить основной нравственный вопрос: «Зачем мы?» Мы же не родились поэтами, а в большинстве пришли в поэзию от какого-то дела, и уже в силу этого должны чувствовать себя не частными людьми, а хотя бы представителями той части людей, с которыми работали. Это совсем не значит, что мы должны быть поэтами своих прежних профессий, но сознание своей причастности к производительному труду не может не обострить мысль: «Зачем от непустяшных дел, ценимых народом, мы пришли в поэзию?» Частичного ответа на этот вопрос требуют от нас сама поэзия и высшее чувство творческой свободы. Поэт волен выбирать себе любые темы, но в одном он неволен — работать во зло народу, в помеху его движению к счастью, к социальной справедливости, на пути к которой еще так много помех. Мы обязаны определить свое место в общей борьбе не из послушания, а из нравственной дисциплины.

Гражданственность всегда предполагает народность. Блок всю свою жизнь пробивался сквозь мистическую атмосферу своего близкого окружения и вышел из него к подлинной народности, к судьбам простых людей, о которых потом сказал:


А те, кому трудней немножко,

Те песни длинные поют.


Поэт обронил всего одну фразу, но в ней — судьба, в которой видишь трудную историю и самого́ русского народа, и его длинных протяжных песен. «Я боюсь каких бы то ни было проявлений тенденций «искусства для искусства», — записывает он в дневнике 1919 года, — потому что такая тенденция противоречит самой сущности искусства и потому что, следуя ей, мы в конце концов потеряем искусство».

Боязнь потерять его толкала Блока на постоянные поиски новых источников питания искусства. Одно время, например, он сильно увлекался цыганскими песнями, инстинктивно чувствуя, что в их страсти, в их раздольной близости к природе, в непосредственности есть некий пигмент, способный подсмуглить его собственные стихи.

Многие критики справедливо отмечают влияние на Блока после Пушкина и Лермонтова таких поэтов, как Полонский, Анненков, Фет и Тютчев, но мало кто в полной мере оценивает влияние на него Некрасова, а оно было огромным. Проявляется это влияние не сразу, не в «Стихах о Прекрасной Даме» и не в «Распутьях», а в канун первой русской революции, когда в поэте пробуждается гражданин. В это время он пишет цикл стихов «Ее прибытие», объединенный темой моря и труда, полный ожидания и предчувствий прихода больших социальных событий, а вместе с ним и перемен в жизни. Здесь в его стихи впервые отчетливо входит тема рабочих людей. Первое стихотворение цикла — «Рабочие на рейде» несет на себе особую смысловую нагрузку.


Широки ночей объятья,

Тяжки вздохи темноты!

Все мы близки, все мы братья —

Там, на рейде, в час мечты!


В те же дни Блок пишет небольшое стихотворение с более четким представлением о новой социальной силе, способной совершить перемены, двинуть жизнь в новом направлении.


Барка жизни встала

На большой мели.

Громкий крик рабочих

Слышен издали.

Песни и тревога

На пустой реке.

Входит кто-то сильный

В сером армяке.

Руль дощатый сдвинул,

Парус распустил

И багор закинул,

Грудью надавил.

Тихо повернулась

Красная корма,

Побежали мимо

Пестрые дома.

Вот они далёко,

Весело плывут.

Только нас с собою,

Верно, не возьмут!


Вот еще когда и с чего началось разъединение Блока с Гиппиус и ее единомышленниками. 1905 год, обозначенный Блоком началом водораздела между ними, лишь укрепляет его в неизбежности разрыва. До этого он был слишком связан и с кругом символистов, и вообще с той социальной основой, на которой вырос. Поэтому-то и появилась меланхолическая концовка стихотворения: «Только нас с собою, верно, не возьмут! Первая русская революция нанесла удар по основе символизма. Сама основа физически еще удержалась, но символизм, как ее духовное отражение, от такого удара оправиться уже не смог. Духовный смысл революции оказался нравственно сильней. С этой поры некрасовская линия в поэзии Блока становится все отчетливей и постоянней.

Пока перед Блоком не вставал остро вопрос социальных перемен, можно было увлекаться и Полонским и Фетом, находить у них жемчужины поэзии, наслаждаться ими, но теперь пришла необходимость найти силу более мощную и постоянно действующую, отмеченную печатью народности. В таких условиях обращение Блока к Некрасову, как поэту узловому, как поэту демократического направления, было естественным и логичным.

Если обратиться к истории нашей национальной поэзии до блоковских времен, то в поле видимости окажутся наиболее веховые поэты: Ломоносов — Державин — Пушкин — Лермонтов — Некрасов. При этом даже такой отличный поэт-философ, как Тютчев, будучи на линии главного направления, не представляет вехи. Для этого он слишком в самом себе, без выхода к широкой народной жизни. До Блока символизм оборвал свои связи с главным направлением русской поэзии, точнее, устанавливал их через голову Некрасова, непосредственно с Пушкиным и Лермонтовым. Таким образом от главного направления оттеснялось его самое демократическое звено, а без него уже можно было уходить в любые туманы. Заслуга Блока в том и состоит, что уже в эпоху первой революции он установил непосредственную связь с Некрасовым и тем устранил из русской поэзии дисгармонию исторических связей, беря на себя функцию очередной вехи: Некрасов — Блок.

Если поворот к Некрасову сказался прежде всего на выборе Блоком новых тем, на их демократизации, как с идейной стороны, таки с формальной, то позднее это привело к новому, более высокому качественному результату. В 1910 году появляется стихотворение «На железной дороге» — удивительный сплав, в котором некрасовское органически вошло в кровь и плоть блоковского стиха:


Под насыпью, во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая.


В дальнейшей разработке этого стихотворения мы заметим слишком очевидные совпадения. У Некрасова: «На тебя, подбоченясь красиво, загляделся проезжий корнет», у Блока:


Лишь раз гусар, рукой небрежною

Облокотясь на бархат алый,

Скользнул по ней улыбкой нежною...

Скользнул — и поезд в даль умчало.


Здесь такое совпадение даже закономерно, потому что речь идет об одной и той же судьбе, лишь в разное время. Блоковское сечение этой судьбы беспощадней и трагичней.


Не подходите к ней с вопросами,

Вам все равно, а ей — довольно:

Любовью, грязью иль колесами

Она раздавлена — все больно.


Знаменательно, что одновременно с некрасовскими мотивами в поэзию Блока уже на всю жизнь входит тема России. До середины пятого года среди множества его стихов, уже довольно широкого морально-этического круга, мы не встретим даже ее упоминания. Январский расстрел на Дворцовой площади вдруг раскрыл поэту глаза. Еще год назад он писал: «Я живу в глубоком покое», а тут увидел ее — не из окна квартиры, а где-то на Рогачевском шоссе и заговорил навзрыд:


Буду слушать голос Руси пьяной,

Отдыхать под крышей кабака.

Запою ли про свою удачу,

Как я молодость сгубил в хмелю...

Над печалью нив твоих заплачу,

Твой простор навеки полюблю...


Дальнейшее развитие темы родины идет целиком в гражданско-некрасовском русле. Характерный факт: стихотворение «На железной дороге» написано после мощного цикла «На поле Куликовом» и объединено с ним общим названием «Родина». Процесс самосознания шел через познание России в широком историческом аспекте. Не надо забывать о том, что стихи «На поле Куликовом» появились в годы глухой реакции, в годы обманчивого затишья в общественной жизни страны, когда в надежде закрепить это затишье Столыпин предпринял свои реакционные земельные реформы. Если в пятом году настроение поэта в отношении «Руси пьяной» всего-навсего страдательное, то теперь мы ощущаем в стихах силу бесстрашного бойца: «И даже мглы — ночной и зарубежной — я не боюсь». Здесь не просто минутный порыв, а вера в родину, в ее народ и в себя, выстраданная годами горьких раздумий.


И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль...

Летит, летит степная кобылица

И мнет ковыль...


Включая эти стихи в собрание своих сочинений, Блок сопроводил их многозначительным примечанием: «Куликовская битва» принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди». Вот почему поэт все пристальней вглядывался в будущее России, связывая его с революцией, с победой народа. В стихах этого цикла современники Блока искали и находили пророчества революции, но были они выражены в такой символической форме, что Мережковские и прочие могли считать их автора еще своим. В каждой строке ищущего поэта была такая горькая очевидность, которую признавала даже самая изысканная интеллигенция буржуазного толка.


Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые —

Как слезы первые любви!

Тебя жалеть я не умею,

И крест свой бережно несу...

Какому хочешь чародею

Отдай разбойную красу!

Пускай заманит и обманет, —

Не пропадешь, не сгинешь ты,

И лишь забота затуманит

Твои прекрасные черты...


Как видим, образ России еще таков, что после него каждому можно было строить для нее любую модель: одним хотелось превратить Россию в сектантскую молельню, другим — в сколок западного парламентаризма, где, как сказано Блоком, «рано или поздно некий Милюков произнесет: «Законопроект в третьем чтении отвергнут большинством», сам же Блок пошел к «Возмездию», «Двенадцати» и «Скифам» — к признанию Октября с его новой, революционной формой национального самосознания. И по сей день жизненно мудра мысль Блока, записанная в дневнике вскоре после Октябрьской революции: «Ненавидеть интернационализм — не знать и не чуять силы национальной». Так сформировался поэт-гражданин, поэт-политик, поэт-революционер.

Опыт Блока — жестокая и мудрая школа для молодых поэтов. Некоторые из них в понимании Блока не идут дальше «Стихов о Прекрасной Даме», хотя в них-то и заложена нравственная основа всех его исканий, двигатель на тернистом пути. Больше того, наблюдается парадоксальная картина: рафинированный интеллигент Блок, как и должно истинному поэту, приходит к рабочему человеку с великой идеей преобразования мира, а наш юный поэт, из рабочих, не то от малограмотности, не то от трусливости, напускает на себя этакий интеллектуальный туманец. Настоящий поэт — труженик, с людьми труда ему всегда по пути, ибо у поэта, как сказал Я. Смеляков, «и слово трудом достается, и слава добыта трудом».

Блок учит нас мыслить большими категориями. Когда его занимали мелкими мыслями и делами, он имел обыкновение говорить: «Но ведь это не имеет мирового значения». Все факты жизни он высвечивал на мировом экране, отчего ясней становились и отдельные судьбы людей. Это качество Блока нам особенно нужно сейчас, когда мир разделен на два непримиримых лагеря. Еще весной сорок первого мои земляки-сибиряки спокойно пахали родную землю, не подозревая, что где-то на западе уже вызрело такое, что оторвет их от земли, от родных и бросит в пучину народных бедствий. Разве нынешняя обстановка менее опасна, чем перед второй мировой?

Было бы даже проще, если бы между лагерями империализма и нашим лежала ничейная полоса, но в том-то и сложность, что ничейной полосы нет, в том-то и наша ответственность, что мы имеем дело с миром и социально и идеологически пестрым — от красного до черного. Нашим противникам очень хочется перемешать все краски мира, запутать и растворить нас в нем. На нас они обрушивают множество всяческих теорий литературы, надуманных моделей социализма. Нас все время учат, как нам жить и работать, как писать стихи, для кого писать, с кем нам дружить. Нас все время хотят поссорить с нашей партией, с нашим правительством, внушая нам соблазнительную мысль о полнейшей независимости поэта. А мы и так по-блоковски независимы, потому что сами определили свое место на великой стройке коммунистического общества.

В том и состоит урок Блока. Какая партия дала образ своего рядового деятеля, хотя бы приближающегося к образу коммуниста, который нарисовал Ленин? Его слова о том, что «коммунистом можно стать, лишь обогатив, свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество», можно целиком и полностью отнести к идеальному образу поэта. Если мы сегодня еще далеки от этого идеала, то виновата в том наша леность и нелюбопытство. Только глубокое знание мировой культуры, истории классовой борьбы может дать честному художнику подлинную свободу и смелость, поможет ему разобраться в нынешней пестроте оппортунистических теорий. Нам надо почаще обращаться к опыту старых испытанных коммунистов. Например, сказанное Гэс Холлом о природе оппортунизма вскрывает природу и литературных шатаний.

«Оппортунизм — это выражение недостатка мужества. Это метод, с помощью которого добиваются благосклонности врага, или защищают свою организацию или самого себя от врага. Оппортунизм — это своего рода самоотклонение от резких классовых точек зрения. Оппортунизм — это форма подхалимства, это заискивание перед врагом. Люди вступают на этот путь из-за кажущихся кратковременных выгод».

На протяжении многих лет мне приходилось довольно часто и писать и говорить о стихах некоторых, теперь уже не молодых поэтов, в свое время переживших дурное влияние тех самых теорий, о которых я говорил выше. За последние годы в их творчестве многое переменилось в лучшую сторону. Частью они сами отказались от шумного скандального успеха, частью в шумном успехе им отказал их повзрослевший читатель. Общая атмосфера стала более деловой, более сосредоточенной. Но теперь стали раздаваться голоса о том, что в нашей поэзии наступило затишье, объясняемое общим поэтическим спадом. Похоже, эти критики, зараженные прежней окололитературной шумихой, недовольны тем, что молодые поэты перестали их развлекать.

Сейчас я называю мало имен. Если бы я начал их называть, мне пришлось бы назвать те же имена, которые уже назывались мной в докладе на нашем российском Съезде. Остановлюсь лишь на поэме Е. Евтушенко «Казанский университет», вернее, только на одном поэтическом узле этой поэмы.

В ней мы встречаемся с юным Лениным, только что пережившим гибель старшего брата, казненного за покушение на царя. Поэт приводит юного Ленина в трактир, чтобы написать такие стихи:


И, корчась, будто на колу,

Поднявшись угловато,

Он шепчет всем и никому:

«Я отомщу за брата!»


Если не считать трактира, куда вопреки исторической правде поэт привел молодого, семнадцатилетнего Ленина, да просто безобразной строчки «И, корчась, будто на колу», я бы принял эти стихи, но Е. Евтушенко пошел в своих обобщениях дальше и фразу юного Ленина, брошенную в первом порыве гнева, перенес на все революции вообще.


И призрак страшного суда

Всем палачам расплата,

И революция всегда

По сути — месть за брата.


Допустим, «месть за брата» вместе с тем и месть за всех угнетенных, замученных, все равно к революции, которой потом руководил Ленин, она не имеет никакого отношения. Для мести можно было бы изготовить еще десяток бомб и взорвать их, как это и делали революционеры до Ленина. В том и величие нашей революции, что в ее главную задачу входила не месть, а более великое, не временное — переустройство мира. В том и сила ленинского характера, что он не сбился на месть за брата, а остался «собою» и выработал и для себя, и для партии новую задачу.

В общем-то талантливый поэт Е. Евтушенко часто берет темы острые, гражданские, но решает их торопливо, поверхностно, что при эмоциональной избыточности стиха особенно непростительно.

За последние годы в нашей поэзии стала слишком заметной тема страдания. Слов нет, состояние сегодняшнего мира, к сожалению, еще таково, что вполне счастливых, как редкость, надо выставлять на всеобщее обозрение. Но страдание страданию рознь. Было высокое страдание Есенина от сознания:


Но эта пакость —

Хладная планета!

Ее и Солнцем-Лениным

Пока не растопить!


А в некоторых нынешних стихах даже не знаешь о причинах страдания, как будто все равно, кто страдает и почему страдает. А что мне страдание жулика, не сумевшего обмануть честного человека, страдание честолюбца, перед которым закрыли заветные двери. Да, мы гуманисты, но не по отношению к тем, кто переживает трагедию оттого, что не может победить силы прогресса.

Маловато в нашей поэзии высокого блоковского страдания, даже отчаянья от мысли, что при всех чудесах современной техники человечество все еще стоит на варварском уровне. Оно еще темно и беспомощно, если допускает чудовищные преступления, какие, например, совершаются сегодня во Вьетнаме. И это происходит во второй половине двадцатого века! Над орудиями убийства сидели ученые! Маловато в нашей поэзии чувства стыда за такое позорное состояние человечества. Такой стыд нужен нам для еще большей активности.

Читая сегодня газеты, почти на каждой полосе мы натыкаемся на термины «нейтральные», «неприсоединившиеся» страны.

Вместе с тем, нейтралистские теории стали активно внедряться в искусство и литературу. Если нейтрализм в дипломатии имеет смысл, то в искусстве и литературе, жизнь и значение которых не определяются государственными границами, он носит реакционный, по существу предательский характер. Неприсоединявшихся к борьбе осудил еще Данте, истинно гражданский поэт, быть похожим на которого посчастливилось нашему Блоку. Из презрения к нейтралам он даже не поместил их в пределы своего ада.


И я, с главою, ужасом повитой,

Спросил: «Учитель мой, что слышу я?

Кто сей народ, так горестью убитый?»

А он в ответ: «Здесь мается семья

Ничтожная, — тот жалкий люд, что в мире

Жил без хулы и славы бытия,

Злых ангелов ты зришь в их гнусном клире,

Что, за себя стоя лишь за одних,

Пребыли с богом ни в вражде, ни в мире,

Да не скверниться, небо свергло их,

И ад глубокий выбросил их племя,

Чтоб грешники не стали лучше их».


Слово о Сергее Есенине


О поэтах, как о реках, надо судить, когда они в своих берегах. Иная речка весной так разольется, что кажется необозримо широкой, непостижимо глубокой, а спадает полая вода — и нет могучей реки. Ее уже можно перейти вброд, не замочив подвернутых брюк. Благо, если она чиста и на ее неглубоком дне водятся шустрые пескари.

Иное — Сергей Есенин. Он огромен в своих берегах. К тому же берега его поэзии в нашем понимании раздвигаются, а русло углубляется. И дело тут не только в том, что мы находим новые материалы — стихи, письма, документы, обогащающие наши представления о нем. Прибыль идет от всего наследия, от всего того, что мы знали и раньше. Кажется, в стихах его все ясно. Как говорят, черным по белому писано. Но за этой ясностью, как и за ясностью стихов Лермонтова, есть загадка. Загадочен источник чувств, их глубина, а значит, и сами стихи. Поэзия Есенина органична, как сама природа, познание которой растет с ростом нашего опыта. Нет более счастливой судьбы, чем такая, когда поэт и его читатели растут обоюдно. Давайте посмотрим, как и чем добыто это посмертное есенинское счастье.

Мы не знаем, как рождаются великие поэты, — тайна сия велика есть, — но почему они рождаются, мы знаем.

Их рождают великие события, социальные потрясения, революционные эпохи. Так родился безымянный автор «Слова о полку Игореве», так родились Пушкин и Лермонтов, так родился Некрасов. Эпоха трех русских революций дала нам трех богатырей: Александра Блока, Владимира Маяковского и Сергея Есенина. Кстати, в эпоху так называемых «малых дел» в русской поэзии появились только Апухтин и Надсон.

Мы знаем также, почему Сергей Есенин стал именно таким поэтом: поэтом умного и обнаженного сердца, поэтом проникновенного ума, поэтом большой нравственной чистоты и душевных срывов, поэтом Руси советской и, как уверяли критики, поэтом Руси уходящей — одним словом, поэтом действительных и кажущихся противоречий.

Не мудрствуя лукаво, зададим сегодня коренной вопрос: если он был поэтом уходящей Руси, то почему, приближаясь к коммунизму, мы любим его все больше и больше? Справедливо спросить: если этот поэт не обладал высокой культурой, как говорили о нем, то почему нынешний читатель, ставший неизмеримо культурней, находит в его стихах и поэмах все больше работы для своего ума и сердца? И есть еще множество «почему», на которые в общих чертах я попытаюсь ответить.

Тема требует, чтобы я сравнил две судьбы, два творческих подвига: Есенина и Лермонтова. То, что за ними стоят разные эпохи, разная социальная природа, лишь подчеркнет целеустремленность рязанца. К началу юности Лермонтов получил все, что могло сформировать поэта. К его услугам были домашние учителя, богатая библиотека, Московский университет. В пятнадцать лет он уже толковал Гамлета. Пареньку из Константинова все далось трудней. Блага культуры и литературы ему пришлось осваивать на ходу. Освоение шло быстро — рывками, которые легко прослеживаются в стихах.

Кстати, в освоении поэтического мастерства молодому поэту многое дали литературные салоны Петербурга, поныне не оцененные критикой в свете есенинской судьбы. Увлечение Есениным пресыщенными декадентами чем-то напоминает увлечение царского двора Распутиным. И тут и там искали громоотвод. Конечно, Есенину был чужд философский мистицизм Мережковских, но поэты, посещавшие их салон, многое знали и умели писать.

Обратимся непосредственно к стихам.

Поэт в них чувствуется с первых же строк о сонном стороже с мертвой колотушкой и о клененочке, что сосет зеленое вымя своей матки. Но голос поэта еще неустойчив. В ранних стихах мы обнаружим влияние Кольцова и Надсона, хотя это влияние почти мимолетно. Песенная природа даже ученических стихов юного поэта не кольцовская, а фольклорная. Кольцов тематически ограничен. Есенин быстро выходит из его круга в пушкинском направлении, к темам общечеловеческим.


Выткался на озере алый свет зари.

На бору со звонами плачут глухари.

Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.

Только мне не плачется — на душе светло.


При чтении последней строчки невольно вспоминаешь пушкинское: «Мне грустно и легко, печаль моя светла». При всем различии эти строки роднятся выражением сходных душевных состояний.

В дореволюционном творчестве Есенина часто встречаются стихи на православные темы. В одном из своих предисловий он пишет: «От многих моих религиозных стихов и поэм я бы с удовольствием отказался, но они имеют большое значение как путь поэта до революции». Вот именно: от многих, но не от всех. Это понятно. Религиозность многих стихов такого рода, особенно ранних, ни больше ни меньше, как романтический блеф. Поиск значительности слова, которая в религиозной теме как бы заведомо присутствует: «Шел господь пытать людей в любви». Или:


Пойду в скуфье смиренным иноком

Иль белобрысым босяком —

Туда, где льется по равнинам

Березовое молоко.


Как видим, ему все равно кем идти: смиренным ли иноком, или белобрысым босяком. Важно, куда он идет и зачем идет. А идет он к природе и людям. Природа — вот непреходящий предмет его поклонения. У Есенина все замешано на быте и природе, так что религиозное теряется в них, вернее, нейтрализуется.


На вратах монастырские знаки:

«Упокою грядущих ко мне»,

А в саду разбрехались собаки,

Словно чуя воров на гумне.


Да, как поэт Есенин начался с самых первых стихов, но оригинальным предстал в стихотворении «Гой ты, Русь, моя родная...» В нем уже отчетливо проглядывается чисто есенинское. Это коренное стихотворение, из которого потом родятся многие другие стихи — размашистые, пахнущие хлебом и землею, наполненные нежностью и пронзительной любовью к родине. Остается добавить: и неуемным есенинским озорством.


Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою».


Вместе с тем уже в ранних стихах у Есенина много тоски и печали, ощущения какой-то утраты, притом невозвратимой. Конечно, можно было бы все эти настроения объяснить тем же романтическим орнаментом, ряжением в чайльдгарольдовские одежды изгоя, если бы мрачные мотивы с каждым годом не усиливались. «Устал я жить в родном краю», — говорит поэт, и ему веришь. Веришь, потому что за его мрачностью видишь невероятную любовь к жизни и красоте: «Пойду по белым кудрям дня...» Какие бы ни были личные мотивы мрачности, не будем забывать, что многие из таких стихов написаны на кровавом фоне мировой войны, которую поэт-гуманист воспринимал как великое бедствие человечества. Гибли люди, горели города и села, рушились нравственные устои.


И друг любимый на меня

Наточит нож за голенище.


Эти стихи были написаны в 1915 году, и этот год надо считать годом рождения оригинального поэта, успевшего выработать свой стиль. В этот год он работает особенно плодотворно. Поздней еще появятся стихи «нейтральные», проходные, но откроешь новую страницу — и резанет по сердцу:


День ушел, убавилась черта,

Я опять подвинулся к уходу.

Легким взмахом белого перста

Тайны лет я разрезаю воду.

В голубой струе моей судьбы

Накипи холодной бьется пена.

И кладет печать немого плена

Складку новую у сморщенной губы.


Подлинный талант развивается логически. В том, что прожитый день укоротил жизнь, еще не трагедия, особенно в юном возрасте. Трагическая тема ворвется в это стихотворение потом, когда поэт напишет: «Где-то в поле чистом, у межи, оторвал я тень свою от тела». Эту тему душевного разлада поэт разовьет позднее во многих своих стихах, особенно в поэме «Черный человек».

Развитие подлинного таланта сопровождается ростом самосознания, пониманием своего не последнего места в общем строю, приятием ответственности перед миром. Все это пришло к Есенину рано. Сам он признается, что, разослав свои стихи по редакциям, был удивлен, что их не напечатали. И конечно, он воспринял отказы как недоразумение. Жажда самоутверждения была слишком большой. Не тщеславное чувство заставило его зарифмовать свое имя:


Но незримые дрожди

Все теплей и теплей...

Помяну тебя в дождик

Я, Есенин Сергей.


Собственное имя названо — вызов брошен. О нем уже говорят, как об оригинальном поэте. Он сам торопится известить об этом тревожном и радостном событии: «Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт». Свое имя он связывает с именами Кольцова и Клюева. Оба еще впереди его.


А там, за взгорьем смолым,

Иду, тропу тая,

Кудрявый и веселый,

Такой разбойный я.


Талант Есенина самоутверждался как талант крестьянский и русский. Имя родины присутствует в его стихах как мера всему: и таланту и задачам. Он жаден и тороплив. Признав Кольцова и Клюева своими учителями, уже через несколько стихотворений поэт рязанской деревни прибавляет к ним Брюсова и Блока. Характерно, что их имена названы в минуту грустных сомнений: «Не разбудишь ты своим напевом дедовских могил!» В данном случае Брюсовым и Блоком обозначен непостигнутый рубеж за пределами крестьянской темы.

У этих поэтов, особенно у Блока, он учился лиризму и философичности. Символизм был для него чужд. Для символизма Есенин был слишком конкретен, в его стихах всегда было много плоти.

Таков был путь Есенина до эпохи огромных социальных потрясений. К этому времени он вполне сформировался как отличный национальный поэт. Но если бы его развитие остановилось на этом рубеже, он остался бы на добротном клюевском уровне. Есенин же на несколько голов поднялся выше своего учителя. На новый творческий рывок подвигала его Октябрьская революция. Февральский переворот не мог вызвать в нем энтузиазма, потому что он не решил ни одной из главных проблем: ни проблему земли, ни проблему мира. А у чуткого поэта уже созревали строки, которые поныне живут, как лозунг:


В мужичьих яслях

Родилось пламя

К миру всего мира!


Сергей Есенин как поэт не мог не родиться! Без него наше представление о революционном времени было бы далеко не полным. Он, как и Маяковский, пришел в поэзию не по капризу тщеславия, а был мобилизован и призван революцией.

Крестьянский вопрос — самый больной и самый сложный вопрос нашей русской истории. Ни одно из его решений не было окончательным. Вот почему ленинское решение этих сложностей было принято и поддержано крестьянством. Об этом времени поэт написал свою замечательную поэму «Анна Снегина», где на вопрос крестьян о Ленине дан ответ, до сих пор один из лучших в нашей поэзии:


«Скажи,

Кто такое Ленин?»

Я тихо ответил:

«Он — вы».


Обратите внимание на трогательный грамматический сдвиг: крестьяне спрашивают не «кто такой», а «кто такое».

Поэма была написана в 1925 году, и в ответе Есенина — уже итоговая, выстраданная поэтом мысль. Уже позади военный коммунизм с его продразверсткой и хлебными реквизициями, с шатаниями крестьян и самого Есенина, писавшего трагические стихи о том, что он последний поэт деревни, которую давят каменные руки шоссе, на которую черной гибелью надвигается паровоз.

Вместе с гибелью деревни ему чудится и собственная гибель.

Отсюда и появляется тема бесшабашного озорства: перед смертью хоть покуролесить! Конечно, здесь, как говорят, виновата была и богема. Но богема богемой, однако под влиянием богемы поэт не поступился ни одним своим творческим принципом. Да простят меня строгие товарищи, если я скажу, что при богеме один глаз Есенина был хмельным, а другой глаз — глаз художника — внимательно следил за тем, что происходит вокруг. Иначе как объяснить ту огромную работу, которую он проделал, прежде чем пришел к выводу:


Полевая Россия! Довольно

Волочиться сохой по полям!

Нищету твою видеть больно

И березам и тополям.

Я не знаю, что будет со мною...

Может, в новую жизнь не гожусь,

Но и все же хочу я стальною

Видеть бедную, нищую Русь.


К смятению Есенина тех лет вполне приложимы слова Владимира Ильича, сказанные им значительно раньше о Толстом: «Противоречия во взглядах Толстого — не противоречия его только личной мысли, а отражение тех в высшей степени сложных, противоречивых условий, социальных влияний, исторических традиций, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества...»

Что же нас сегодня привлекает в стихах Есенина о деревне? Конечно, не его страхи перед каменными руками шоссе — побольше бы таких рук! — не страхи перед железными гостями на полях — побольше бы таких гостей! Сегодня нам дорога его беспредельная любовь к ней, его тревога за ее судьбу, нам дорого его благословение перемен. Сегодня нам это особенно дорого, потому что деревенские проблемы продолжают и для нас оставаться по-своему острыми. А что касается грусти по уходящему, то она сама по себе очень человечна. Мы строим мир и в азарте великой стройки не замечаем того, что нужно бережно сохранять. Да и никто не докажет, что человечество развивается правильно, скапливаясь в огромных городах.

Теперь мы знаем о Есенине много. Это знание пробилось к нам через препятствия групповой неприязни, через ложные толкования критики и простого непонимания. Здесь поработали и враги поэта, и его недалекие друзья. Есть у нас чисто крестьянская черта: давать людям прозвища. Дадут в детстве нелепое прозвище, и всю жизнь человек ходит с ним. Так получилось и с Сергеем Есениным. «Забулдыга» — не единственное его прозвище. Чистый родник не виноват, что рядом с ним лежала дохлая кошка. Народ отбросил ее, забыл о ней и пьет из чистого родника. Поэт был прав, когда сказал:


Лицом к лицу

Лица не увидать,

Большое видится на расстоянье.


Теперь о Есенине мы знаем больше. Нам помогают и расстояние, и новые документы, которые по-новому обрисовывают нравственный облик поэта. В этом смысле огромную, еще мало использованную ценность представляет его переписка с другом детства Гришей Панфиловым. Читая эту переписку, чувствуешь, что были у них свои Воробьевы горы, на которых они, подобно Герцену и Огареву, дали клятву служения истине и свободе. Кроме того, в этих письмах обнаруживаешь нравственный кодекс совсем юного Есенина, который было бы неплохо принять и сегодня каждому начинающему. Вот главные устои этого своеобразного кодекса:

«В жизни должно быть искание и стремление, без них смерть и разложение».

«Гений для меня — человек слова и дела...»

«Киви так, как будто сейчас же должен умереть, ибо это есть лучшее стремление к истине».

«Зачем завидовать тому, кто обладает талантом, — я есть ты, и мне доступно все, что доступно тебе».

«Не избегай сойти с высоты, ибо не почувствуешь низа и не будешь о нем иметь представления».

Все эти мысли, рожденные не без влияния Толстого, очень важны и для понимания позднего Есенина. Правда, очень глубокий по смыслу пункт о высоте и низе поэт слишком преувеличивал и, бывало, спускался значительно ниже, чем полагалось бы художнику. Но почему-то многим запомнились только эти «сходы вниз». Сейчас уже печатаются интересные книги о жизни Есенина, все же нет-нет да и появится какое-нибудь запоздалое воспоминание о том, как поэт приходил в редакцию без галстука и шляпы, как там его наставляли быть передовым, как его, подгулявшего, выручали из ночного кабака. Один исследователь, например, в своей книге «доискался» до того, что на основании ошибочного документа приписал поэту монархические увлечения, вплоть до участия в несуществовавшем монархическом заговоре.

Цепкая память вспоминателей и искателей сенсаций подводит их самих, ставит в смешное положение. Они сталкиваются с безграничной любовью народа к Сергею Есенину.

Что говорить о вспоминателях недалеких, если в понимании есенинской трагедии к ошибочным выводам приходили такие знатоки человеческого сердца, как Алексей Толстой. Автор «Хождения по мукам» увидел трагедию в том, что поэт ушел от деревни, а к городу не пришел. Эта формула соблазнительна, но ее нетрудно оспорить. Слов нет, Есенин не стал урбанистом. И хорошо, что не стал. Как я уже говорил, выходя за крестьянский круг своей ранней поэзии, он шел к проблемам более сложным, чем урбанизм, — к проблемам нравственным, одинаково волнующим и крестьянина и горожанина. Доказательством тому могут служить многие и многие стихи последних лет. Именно этим сегодня он особенно дорог народу. И народ вправе сказать: что мне до ваших галстуков и шляп! Что мне до вашего примерного поведения! Если он жил так, как изображаете вы, то это говорит лишь о том, как ему было невероятно трудно создавать прекрасное. В стихах притвориться чистым нельзя, так же как глупцу нельзя притвориться мудрым, а бездарному — талантливым.

Не в смутном угаре были сочинены пророческие строки, которыми еще будут изумляться наши далекие потомки:


Века всё смелют,

Дни пройдут,

Людская речь

В один язык сольется.

Историк, сочиняя труд,

Над нашей рознью улыбнется.


Сергею Есенину никто не выдавал охранных грамот. Главным и постоянным хранителем его поэтических ценностей был народ. И это не в метафорическом смысле, как мы привыкли говорить, а в буквальном. Действительно, в годы, когда наша общественность вела борьбу с мокрогубой есенинщиной, удары падали и на самого Есенина, но он выдержал. Благодаря великому заступничеству народа он вынес и долгие годы замалчивания. Теперь тиражи его книг огромны, и никто от того не становится упадочным. Сегодня стихи Есенина воспитывают высокий эстетический вкус и чувство не показной, а подлинной гражданственности. В этом факте признак нравственного здоровья и самого поэта, и его нынешнего читателя.

Мы любим Есенина за его глубокое понимание природы, за проникновение в ее глубинные тайны. Ему отказывали в культуре и грамотности. Все это давно опровергнутая ложь. Учился он много, жадно и торопливо. Но для такого поэта, как Сергей Есенин, огромное значение имело то, что учась в земской школе, он учился еще в школе реки, в школе леса, в школе звездного неба. Душа поэта, как чистый холст на подрамнике, получила прекрасную загрунтовку, на которой уже не терялся ни один мазок, ни одна ее краска.

Поэт знал природу не по ее внешним поэтическим атрибутам, а по законам жизни. В его стихи естественно входили практические, я бы сказал, специфические знания. Например, готовя сад к зиме, садовод обильно увлажняет землю вокруг деревьев. Делается это для того, чтобы ледовым панцирем предохранить корни от вымерзания. И вот в стихотворении «Весна» мы читаем о клене:


И выйдет девушка к тебе,

Водой окатит из колодца,

Чтобы в суровом октябре

Ты мог с метелями бороться.


Поэт обладал каким-то чувственно-телесным зрением. В его стихах мир всегда объемен, а человек космичен. Звезды, Луна, Солнце, Млечный Путь в его стихах стали деталями человеческого быта. И это не формальный поэтический прием, как утверждали некоторые критики, а мироощущение, вынесенное из школы природы. Да, в творчестве Есенина много чувства, но зато сколько и ума! Процитирую лишь одну мысль двадцатичетырехлетнего поэта из его трактата «Ключи Марии»:

«...Наших предков сильно беспокоила тайна мироздания. Они перепробовали почти все двери, ведущие к ней, и оставили нам много прекраснейших ключей и отмычек, которые мы бережно храним в музеях нашей словесной памяти. Разбираясь в узорах нашей мифологической эпики, мы находим целый ряд указаний на то, что человек есть ни больше ни меньше, как чаша космических обособленностей».

Эта прозорливая мысль лишь сегодня начинает подтверждаться наукой, лишь сегодня, когда двери в космос уже открыты.

Мы любим сегодня Есенина и за то, что, будучи поэтом крестьянским, он был вместе с тем поэтом широких национальных и общечеловеческих интересов. Этим он выгодно отличался от всех поэтов деревни. Если Кольцов — лишь ветка на дереве русской поэзии, то Есении — ствольная часть этого дерева. Хотя в юности он кое-что взял У Кольцова. Но, как ни странно, в поэзии у других может брать тот, у кого и своего много.

Казалось бы, по главным темам Есенину близок был Николай Клюев — поэт, безусловно, талантливый. Но, приглядевшись, замечаешь, как они далеки и даже враждебны друг другу. Судьбу крестьянства Есенин рассматривал в свете общенародной судьбы, язык его стихов был общерусским литературным языком, обогащенным образностью крестьянской речи. Ему было чуждо клюевское сектантство. И не случайно он порвал не только с Клюевым, но и с друзьями-имажинистами, кричавшими на всех перекрестках, что они вне классов, что они вне нации, что они вне традиции. Ему была чужда словесная клоунада Шершеневича, заявляющего: «Слово вверх ногами: вот самое естественно положение слова». Для Шершеневича стихотворение было всего-навсего бессмысленной толпой образов, тогда как Есенин рассматривал его как организм, а всякий организм — категория историческая.

Нужно было иметь хорошо поставленную голову, чтобы устоять перед криками:

— Долой грамматику с ее спряжениями и склонениями, с ее точками и запятыми!

— Долой Пушкина!

— Сбросим Толстого с корабля современности!

Нелепица этих лозунгов сегодня очевидна, но тогда этих ниспровергателей было слишком много, а некоторые из них, футуристы и пролеткультовцы, например, к тому же претендовали на право быть единственными выразителями якобы партийного взгляда на искусство и литературу. Вот почему отдельные политические резкости Есенина надо сегодня направлять в адрес этих незадачливых претендентов. Теперь многое выглядит нелепым, но тогда писатели и поэты, ставшие гордостью нашей советской литературы, в том числе и Есенин, ходили в попутчиках. Не без иронии Сергей Александрович писал:


Теперь в Советской стороне

Я самый яростный попутчик.


Рапповцы, например, пытаясь доказать, что он попутчик, искали свои доказательства в нервной ткани его стихов. И «находили». Трагические мотивы они относили за счет неприятия поэтом советской действительности, за счет непонимания целей революции. А вот они, заучив несколько цитат Маркса и Ленина, уже тогда все понимали, все знали. Попросту эти люди игнорировали сложность проблем, стоявших перед страной, а в писательском смысле пренебрегали человеческими судьбами, в частности, судьбами крестьянства, то есть как раз тем, что является предметом настоящей поэзии. Если и можно в чем-то упрекнуть Есенина, то только в нетерпеливости, в жажде добра и счастья не в отдаленном будущем, а сегодня. Мир же, как мы знаем, совершенствуется очень медленно. Но если бы поэт философски мирился с этой медлительностью, не родились бы стихи:


Но эта пакость —

Хладная планета!

Ее и Солнцем-Лениным

Пока не растопить!

Вот потому

С больной душой поэта

Пошел скандалить я,

Озорничать и пить.


Так ответил поэт матери на се тревожное письмо. Мимоходом замечу, что Есенин умел соединять интимную лирику с публицистикой. «Образцом» такого сплава надо признать «Письмо к женщине», где в интимном разговоре с любимой присутствуют жестокие оценки и мира, и своего поведения. Споткнулся не на малом. В стихах «Русь уходящая» об этом сказано без обиняков:


Друзья! Друзья!

Какой раскол в стране,

Какая грусть в кипении веселом!


Вот где главный узел трагедии Сергея Есенина!

Что такое поэзия? Во все времена — это поиск связей между небом и землей, между людьми и вещами, между минувшим и будущим.

Поэт — это открыватель часто незамечаемых связей, поэт — это организатор гармонии: «Розу белую с черною жабой я хотел на земле повенчать». В эпохи расколов души поэтов подвергаются многократным перегрузкам. Поэтов к ним не готовят, как готовят нынче космонавтов. Душа поэта могла изнемочь в желании соединить несоединимое: Русь уходящую с Русью советской. Душевно поэт пережил раскол, приняв сторону Руси советской, но перегрузки, видимо, потом сказались...

В последние годы жизни, работая широко и многосторонне, Есенин все больше обращался к опыту Пушкина и Лермонтова. Об этом свидетельствуют его собственные признания и такие вершинные вещи, как поэмы «Анна Снегина», «Черный человек» и «Гуляй-поле». Хотя последняя поэма и не окончена, но она уже дорога образом Владимира Ильича Ленина. И, наконец, «Персидские мотивы», обещавшие нам нового Есенина.

Новизна этого цикла прежде всего в душевной просветленности. Так бывает после бурного затяжного ненастья. Половина неба еще в тучах, а уже тишина и светит солнце. И уже не надо раздирать рот в крике, чтобы тебя услышали. Первая фраза звучит, как вздох облегчения: «Улеглась моя былая рана — пьяный бред не гложет сердце мне». Любителям острых ощущений как раз это может и не понравиться. Но истинные ценители поэзии увидят в этих стихах то, что составляет главную цель поэзии — гармонию! В стихах этого цикла нет резких движений, нет надрывных интонаций, нет хрипоты дыхания. Они дышат здоровьем:


Никогда я не был на Босфоре,

Ты меня не спрашивай о нем.

Я в твоих глазах увидел море,

Полыхающее голубым огнем.


По признанию самого поэта, над «Персидскими мотивами» он работал легко и сосредоточенно. «Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия».

Это говорит не тот юный поэт, жаждавший славы, а поэт, душевно переживший и поднявшийся над нею. В этом признании был залог для нового роста, для нового Сергея Есенина, пришедшего к мудрой простоте слова, легкого и свободного, как дыхание:


Руки милой — пара лебедей —

В золоте волос моих ныряют.

Все на этом свете из людей

Песнь любви поют и повторяют.

Пел и я когда-то далеко

И теперь пою про то же снова,

Потому и дышит глубоко

Нежностью пропитанное слово.


По всей своей сути Сергей Есенин — лирик. Может быть, именно поэтому он был неповторимо оригинален в эпическом жанре. Все достижения лирического поэта мы обнаружим и в его поэмах. Они вписываются в общий лирический, круг развития таланта, являясь в то же время синтезом лирической темы. Но в их рождении есть своя жанровая логика: от «Марфы Посадницы» до «Анны Снегиной» и «Черного человека», от исторической стилизации до подлинного трагизма.

Потребовалось бы специальное исследование, чтобы отметить качественные рывки от поэмы к поэме, обнаружить разнообразие внутри самого жанра, а разнообразие большое: «Песнь о великом походе» и «Поэма о 36», «Гуляй-поле» и драматическая поэма «Пугачев». Попробуем приглядеться к «Анне Снегиной».

Эта поэма — поэма характеров. На первом месте стоит характер самого повествователя. Через него эпическая конструкция поэмы окрашена лирическими красками, порой светлыми, порой мрачными.


Я думаю:

Как прекрасна

Земля

И на ней человек.

И сколько с войной несчастных

Уродов теперь и калек!

И сколько зарыто в ямах!

И сколько зароют еще!

И чувствую в скулах упрямых

Жестокую судоргу щек.


Давайте познакомимся с героями в том порядке, как они встречаются в поэме. Их характеры проявляются не только в каких-то поступках, но и в интонациях речи. У каждого она своя.

Рассказ возницы не спутаешь ни с каким другим.


Село, значит, наше — Радово,

Дворов, почитай, два ста,

Тому, кто его оглядывал,

Приятственны наши моста,


А как вылеплен старый мельник, с которым поэт не виделся четыре года. За его радостной суетливостью стоят воспоминания о прошлых, более счастливых встречах.


«Голубчик! Да ты ли? Сергуха!

Озяб, чай? Поди, продрог?

Да ставь ты скорее, старуха,

На стол самовар и пирог!»


Значительное место в поэме занимают радовские мужики, мечтающие получить без выкупа помещичьи угодья. У них есть свои интонационные характеристики. Как выпукло, как контрастно выписаны братья Оглоблины: Прон и Лабутя.

Если первый — подлинный выразитель мужицких чаяний, прямой и открытый, то второй — лентяй, пьяница, трус и приспособленец, в русско-японскую войну каким-то чудом получивший медали. Вот речь Прона:


«Эй, вы!

Тараканье отродье!

Все к Снегиной!..

Р-раз и квас!

Даешь, мол, твои угодья

Без всякого выкупа с нас!»


А как в кабаке гнусавит Лабутя:


«Прославленному под Ляояном

Ссудите на четвертак...»


Нужно тонкое мастерство, чтобы, не нарушив общей интонации вещи, дать героям свои речевые характеристики. Мало того, дать их в развитии, в зависимости от ситуации и душевного настроения, как это дано Анне Снегиной. Сначала ее голос мы слышим в рассказе мельника, который только что побывал у Снегиных, потом во время болезни повествователя:


Давненько я вас не видала.

Теперь из ребяческих лет

Я важная дама стала,

А вы — знаменитый поэт.


Здесь мы слышим и провинциально напущенную на себя важность и кокетство, а через некоторое время, когда она узнала, что убили мужа:


Оставьте!

Уйдите прочь!

Вы — жалкий и низкий трусишка.

Он умер...

А вы вот здесь…


Интонационная переменчивость Анны Снегиной сама по себе, без ремарок повествующего, создает сложный образ женщины. Он романтичен памятью юности, в то же время до жалости банален. Романтическое отношение к ней и у поэта и у читателя появляется снова, когда она уже далеко...

Для нас сегодня «Анна Снегина» — редкий поэтический документ революционной эпохи, подлинность которого подтверждена временем. Этот документ некому и нечем оспаривать. Никто из поэтов тех лет не оставил нам такого полотна о жизни русского мужика в дни великого социального перелома.

Теперь о «Черном человеке».

Что такое «Черный человек», как не Моцарт и Сальери, заключенные в одном человеке: при этом Моцарт уже знает, что Сальери собирается его отравить, а может, отрава уже выпита.


Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.


Сюжетно, а вернее, композиционно эта вещь напоминает блоковского «Двойника» («Однажды в октябрьском тумане»). Оба в конце прибегают к зеркальному отражению. У Блока: «Быть может, себя самого я встретил на глади зеркальной», у Есенина:


Я в цилиндре стою,

Никого со мной нет.

Я один...

И разбитое зеркало...


Но разница между этими двумя вещами не только в том, что конец есенинской поэмы трагичней. У Блока — это предощущение трагедии, у Есенина — сама трагедия. «Стареющий юноша» Блока жалуется, а «Черный человек» Есенина разоблачает. Его приход — возмездие за проступки безнравственные. «Счастье, — говорил он, — есть ловкость ума и рук». А коли так, то когда-то благословлялась фальшь: «Это ничего, что много мук приносят изломанные и лживые жесты». «Черный человек» — это суд над «изломанными и лживыми жестами». В замысле поэмы совсем не случаен рефрен:


Был он изящен,

К тому ж поэт,

Хоть с небольшой,

Но ухватистой силою,

И какую-то женщину,

Сорока с лишним лет,

Называл скверной девочкой

И своею милою.


По внутреннему драматизму борьбы — это самая глубокая вещь поэта.

Все возрастающий интерес к Есенину можно объяснить и той доброй тенденцией в развитии нашей поэзии за последние десять — двенадцать лет. От бесплодной декларативности она шагнула вперед к Человеку, к его духовному миру, к тому новому, что нарождается в нем, к тому старому, что еще мешает ему жить. Сегодня душевный мир человека невероятно сложен, ибо человечество переживает, может быть, самую сложную пору. Сегодня мир так связан, что на человеке незримо скрещиваются все противоречия мира. Сегодня поэту нужно иметь мужество не только понять это, но и смелость правдиво сказать об этом. Современным поэтам есть чему поучиться у Есенина. По его книгам мы с документальной достоверностью узнаем, как жил, радовался, страдал, любил и ненавидел человек первой четверти нашего двадцатого века.

И самое главное:

Он любил Родину,

Он очень любил Родину.

И любовь к деревне, и любовь к природе, и любовь к женщине, и любовь к самой поэзии — все слилось в его душе, в его творчестве в одну огромную любовь, которая обостряла его чувства, поднимала над сутолокой литературных школ и школок, формировала его как поэта и человека. Понимая это, он говорил с укором:

«У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова, поэтому у них так и не согласовано все. Поэтому они так и любят диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривлянья ради самого кривляния».

Именно благодаря этой огромной любви он и уберегся в годы первой мировой войны от шовинистического угара. Сергей Есенин отверг империалистическую бойню и принял Октябрьскую революцию, интернациональный характер которой был ему совершенно ясен.

Любовь к родной земле не помешала поэту любить Украину, Узбекистан, Грузию, Азербайджан, любить их народы, их замечательных поэтов. Мы знаем, как хорошо ему писалось на Кавказе. Спасибо земле гор за то, что на ней родились прекрасные стихи нашего русского поэта!

Огромная любовь к Родине не притупила, а, наоборот, обострила его взгляд, когда он смотрел на Европу и Америку. Он не мог не восхититься индустриальной поэмой Нью-Йорка, созданной трудолюбивым американским народом, но он не мог не увидеть и главного героя Америки — господина Доллара, во имя которого в мире до сих пор совершаются преступления.

Он любил Родину не слепо, ибо хорошо знал ее, оборванную, измотанную борьбой, начавшую свою индустриализацию с зажигалок. Но он гордился тем, что она дала миру Ленина, открыла дерзкий путь к новому. Огромная любовь к Родине дала Сергею Есенину право сказать:


Но и тогда,

Когда во всей планете

Пройдет вражда племен,

Исчезнет ложь и грусть, —

Я буду воспевать

Всем существом в поэте

Шестую часть земли

С названьем кратким «Русь».


Да, так оно и будет.


Чуть-чуть...


Прошлым летом мне довелось ехать из Махачкалы в направлении аула Кубачи. По правую сторону необозримой долины причудливой цепью громоздились горы, образуя замысловатые фигуры, четко проступавшие на чистом небе. Где-то после получаса езды мой спутник остановил машину и с загадочной улыбкой предложил посмотреть на горы. Меня поразило: на ниспадающих складках гор, запрокинув голову к небу, лежал Пушкин — Пушкин на смертном одре. Да, да, все — кольца кудрей, крутой лоб и орлий нос, чуть-чуть приплюснутый книзу, верхняя удлиненная губа, застывшая в нервности, и крутой подбородок, скорбно выпятившийся из тени бакенбарда, — все повторило Пушкина таким, каким он рисовал сам себя на полях своих рукописей...

Мы тронулись и проехали всего десятки метров — в облике Пушкина произошли какие-то сдвиги, но он все еще оставался Пушкиным, а через сотню метров это был уже совсем чужой человек. Еще через сотню метров не стало и его. На том месте снова громоздились горы с отвесными скалами и впадинами. И тогда я подумал, что это мимолетное видение — то самое «чуть-чуть» в искусстве, которое дается стечением многих счастливых обстоятельств: сошлись вместе — есть Пушкин, выпало хоть одно — нет Пушкина...

О нагорном Пушкине я вспомнил в связи с дискуссией в «Литературной России» по поводу сомнительной буквы в тексте «Черного человека» С. Есенина, которую из-за похожести написания ее автором можно читать как «ч» и как «г». До сих пор во всех изданиях была признана буква «г», и текст читается так:


Голова моя машет ушами,

Как крыльями птица.

Ей на шее ноги

Маячить больше невмочь.


Литературовед В. Вдовин, уже доказавший свою бережность к поэзии Есенина, считает, что «на шее ноги» — бессмыслица, что следует читать «на шее ночи (множественное число) маячить больше невмочь». При этом он ссылается на С. Злобина, в свое время высказавшего такое же мнение, а также на поправку с «г» на «ч», сделанную в машинописном тексте при издании первого собрания сочинений поэта, но почему-то не принятую в расчет, а более всего — на образную систему есенинского стиха. «Заметки текстолога» В. Вдовина вызвали большой интерес литературной общественности. Со своими суждениями выступили читатели и литературоведы, среди которых оказались горячие защитники и ныне действующего текста.

Скажу откровенно, дискуссия была для меня несколько неожиданной. Не занимаясь текстологическими изысканиями, ранее я предполагал, что поэма «Черный человек» при жизни поэта не имела чистового списка и поэтому, читая «на шее ноги», закрывал глаза на сплюснутость этого образа. Но поскольку чистовая прижизненная редакция существует, то спор приобретает для меня особый cмысл.

Из всех оппонентов В. Вдовина наиболее аргументированно выступил В. Баранов, считающий, что ныне существующая редакция соответствует задачам поэмы и вполне передает «болезненно-надломленное состояние героя», якобы обозначенное поэтом с первых же строк:


Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.


Все последующие выводы В. Баранова будут исходить из той посылки, что поэт находится в состоянии болезненности и надломленности. «Повышенная экспрессивность языковых средств направлена на то, чтобы это состояние передать». С этим можно согласиться лишь отчасти.

Герой поэмы признается, что болен, но с выводом, что надломлен, торопиться не следует. Болезненность не обязательно должна сопрягаться с надломленностью, он еще не знает ни характера, ни причины своей болезни: «Сам не знаю, откуда взялась эта боль». А коли так, не будем забегать вперед и определять якобы необходимого характера «экспрессивности языковых средств». Легко поддаться соблазну и увидеть природу болезни в строчках: «То ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь». Тогда исследователю можно принять и экспрессию есенинского стиха вроде пьяного бреда. Однако поэт пишет: «То ли ветер свистит... То ль...»

Первая строфа, как и вторая, о которой разгорелся спор, еще только экспозиция поэмы, задача которой — поставить верный диагноз болезни. Для экспозиции же не требуется какой-то особой экспрессии. Тем более вскоре же мы узнаем, что болезнь героя — не банально бытовая, а нравственная. Уже сам поиск верного диагноза болезни, активная борьба с ней, борьба на взлете светлой половины раздвоенного сознания, не снимая трагичности ситуаций, исключают надломленность как результат болезненности.

Перейдем к доказательствам В. Баранова: «Машущая крыльями ушей голова» и «шея ноги» — это две составляющие единого причудливо-гротескного образа, имеющего, кстати, и определенную зрительную основу. Поэт как бы произвел наложение друг на друга двух образов — головы и птицы, стремящейся взлететь. Перед нами словно два отпечатка на одном и том же листе фотобумаги».

Мысль сама по себе интересна, но слишком лабораторна для есенинской практики. Дело в том, что таких наложений образа на образ у Есенина не было даже в период увлечений имажинизмом. Рождение действительно причудливого образа «на шее ноги» он пытается объяснить влиянием образной системы драматической поэмы «Пугачев», во время работы над которой якобы задумывался и «Черный человек». Не берусь оспаривать дату замысла поэмы. Она пока что не имеет значения. Хочу возразить В. Баранову по существу самих аналогий. Их несколько.


Наконец-то я здесь, здесь!

Рать врагов цепью волн распалась,

Не удалось им на осиновый шест

Водрузить головы моей парус.


При этом он замечает: «Пространственное построение образа то же, что и в «Черном человеке». В этих стихах пространство есть, а где пространство у образа, который представляет, по мысли самого же В. Баранова, «два отпечатка на одном и том же листе фотобумаги»? Его-то как раз и нет. Образ замкнулся на «шее ноги». Уже нет емкости, которая всегда присутствовала в стихах Есенина даже в раннем имажинистском периоде, включая и «Пугачева». Вот примеры самого же Баранова:


Прыгают кошками желтыми

Казацкие головы с плеч.

Ваши головы колосьями нежными

Раскачивал июльский дождь.

И дворянские головы сечет топор —

Как березовые купола

В лесной обители.


У Есенина была очень разработанная архитектура образа. Он был всегда объемен и зрим. У него не было никакой нужды в экспозиционной строфе, по задаче — действительно, информационной, изменять своей образной системе вообще, а тем более после того, как он публично отказался от имажинизма и объявил о своем повороте к Пушкину. Утверждение, что поэт в 1925 году лишь завершил давно начатую поэму, как видим, ничего не доказывает. У В. Баранова есть еще пример из «Пугачева», который он считает важным в своих доказательствах.


Видел ли ты,

Как коса в лугу скачет,

Ртом железным перекусывая ноги трав?

Оттого что стоит трава на корячках,

Под себя коренья подобрав.

И никуда ей, траве, не скрыться

От горячих зубов косы,

Потому что не может она, как птица,

Оторваться от земли в синь.

Так и мы! Вросли ногами крови в избы,

Что нам первый ряд подкошенной травы?

Только лишь до нас не добрались бы,

Только нам бы,

Только б нашей

Не скосили, как ромашке, головы.


После этой цитаты со многими курсивами оппонент В. Вдовина приходит к выводу: «Если допустимо сказать, что есть у трав ноги или ноги у крови (!), то почему поэт не мог сказать: «шея ноги»? Законно в свою очередь спросить, а почему мог, если все приведенные образы по своему смысловому значению однолинейны и элементарно понятны. Ноги трав? Весь этот образ в пределах наших обычных представлений. Еще обычнее то, что «не может она, как птица, оторваться от земли в синь». Здесь лишь один образ выходит за грань реальных представлений — это «вросли ногами крови в избы», но у него, по-моему, есть и другое толкование — не в смысле «ноги у крови», что было бы странным, а сама кровь — и есть ноги, которыми вросли в избы, подобно тому, как трава корнями врастает в землю. Потому-то и сказано следом: «Что нам первый ряд подкошенной травы?»

Статья В. Баранова меня привлекла как раз тем, что он обращается не только к букве стиха, но и к духу творчества С. Есенина. Подход единственно правильный в таком споре. К сожалению, торопливая посылка, что герой поэмы находится в состоянии не только болезни, но и душевного надлома, повела его за сомнительными доказательствами в имажинизм. Он даже привел пример, что в то время писали другие имажинисты. Другой оппонент В. Вдовина П. Юшин прав, когда утверждает, что «Черный человек» связан с циклом «Москва кабацкая», но только связаны они не временем, а последующим развитием темы. Поэма «Черный человек» — более поздняя реакция поэта на «Москву кабацкую», породившую черного двойника. Сам замысел мог родиться в то время, но выполнить его поэт мог лишь на более зрелом этапе, когда трагедия уже осознана.

Мне хочется «Черного человека» отделить от «Пугачева» не по временны́м мотивам, а по более существенным. Если бы «Черный человек» в какой-то редакции появился в то же время или вскоре после «Пугачева», то и тогда не было бы оснований искать текстовых связей между этими поэмами. Слишком у них разные задачи, а значит, были разными и эмоциональные накопления. В. Баранов утверждает, что «художественное мышление представляет собой сложное органическое единство. И следует больше внимания уделять тому, что я бы назвал взаимодействием смежных замыслов в творческой лаборатории писателя». Снова мысль очень интересная, но справедливая, на мой взгляд, лишь в одной части. Смежные замыслы наверняка влияют друг на друга в плане их осмысления, но чем больше они осмыслены, тем они обособленней, независимей в строительном материале. В идеале общие строительные блоки им противопоказаны. И те совпадения, которые заметил В. Баранов (в «Пугачеве»: «Золотою известкой над низеньким домом брызжет широкий и теплый месяц»; в «Черном человеке»: «Вся равнина покрыта сыпучей и мягкой известкой»), лишь доказывают мою мысль. Нужно было отдалиться от одного образа, даже забыть его, чтобы написать нечто похожее.

В споре о влиянии «Пугачева» на поэму «Черный человек» для его участников стало важным установить дату написания последней поэмы. Сторонники ранней даты опираются на свидетельство Мариенгофа, якобы слышавшего поэму сразу же после возвращения Есенина из-за границы, сторонники поздней — на Асеева, тоже слышавшего поэму незадолго до смерти поэта. Последнее свидетельство, подкрепленное и другими аргументами, для меня лично более приемлемо, ибо я всегда воспринимал поэму как итоговую, целиком вышедшую из лирики. Именно после «Москвы кабацкой» в стихах поэта последних лет мы найдем явные эмоциональные и тематические пересечения с поэмой, хотя бы в «Ответе» матери:


Родимая!

Ну как заснуть в метель?

В трубе так жалобно

И так протяжно стонет,

Захочешь лечь,

Но видишь не постель,

А узкий гроб

И — что тебя хоронят.

Как будто тысяча

Гнусавейших дьячков,

Поет она плакидой —

Сволочь-вьюга!

И снег ложится

Вроде пятачков,

И нет за гробом

Ни жены, ни друга!


Разве в этих стихах не слышится та же трагическая нота, что и в поэме, но в «Черном человеке» она поставлена уже в более высоком философском и трагическом плане. В герое поэмы, как я уже однажды говорил, одновременно и Моцарт и Сальери, при этом Моцарт знает, что Сальери его отравил. Было бы непостижимо, чтобы такой сложный замысел мог быть осуществлен в простом ряду стихов «Москвы кабацкой» — и так, что текст поэмы потом мог потребовать лишь отдельные стилистические поправки, как полагают П. Юшин и В. Баранов. Нет, вышеприведенный пример говорит о том, что замысел вызрел и осуществился после многих самых лучших стихов последних двух лет жизни поэта.

Сравните звукопись стиха второй строфы приведенного мной примера со звукописью строфы из «Черного человека» — «Голова моя машет ушами...» Как он сознательно нагнетает звук «ч»! Ради него даже вьюгу обозвал «сволочью», чтобы и во второй строке оказался этот звук. Его нет только в заключительной строке. Но здесь он уже лишний, звуковой спад точно соответствует печальному признанию поэта: «И нет за гробом ни жены, ни друга!» Теперь целиком прочтем строфу из поэмы с исправленной буквой:


Голова моя машет ушами,

Как крыльями птица.

Ей на шее ночи

Маячить больше невмочь.

Черный человек,

Черный человек,

Черный человек

На кровать ко мне садится,

Черный человек

Спать не дает мне всю ночь.


Здесь, как и в «Ответе», принцип звуковой подготовки эмоционального взрыва тот же, но если в первом случае есть лишь намек на трагедию — все же писано матери! — то при вступлении в трагедию потребность в ее звуковой подготовке во много раз бо́льшая, ведь поэт трижды в нарастающем чувстве трагедийности повторяет подряд:


Черный человек,

Черный человек,

Черный человек...


Если в первой половине строфы три «ч», то во второй — уже девять. С. Есенин был одним из самых тонких мастеров звукописи стиха, и в данном случае проявилось его высокое мастерство. Так в симфониях великих композиторов вы сначала слышите лишь намеки на тему, они мимолетно вплетаются в уже знакомую мелодию, но потом вдруг являются в полном своем обнажении. Три «ч» в строчке «Ей на шее ночи маячить больше невмочь» выполняют ту же подготовительную роль. Если в стихотворении поэт для той же цели придумывает «сволочь-вьюга», то в поэме потребность в «ночи» подсказана смыслом строфы. Мы видим, что идет математически сознательная работа на «ч»: три до эмоционального взрыва, девять во время самого взрыва. По задаче строфа разламывается на две части. Первые две строки — еще экспозиция: это то, что предшествует началу самой трагедии, о которой он решается наконец рассказать. Не случайно им сказано: «больше невмочь».


Голова моя машет ушами,

Как крыльями птица.

Ей на шее ночи

Маячить больше невмочь.


Здесь еще только информация о том, что было многими ночами. Эмоциональный взрыв с троекратным повтором «Черный человек» обусловлен переходом к настоящему времени, к данной ночи, о которой предстоит рассказать. «Черный человек на кровать ко мне садится, черный человек спать не дает мне всю ночь». Трагедия вступила в свои права...

Когда я занялся дискуссией о спорной букве есенинского стиха, у меня не было заведомого желания что-то доказывать. Мне нужно было сначала разобраться во всем самому, что я и попытался сделать. Не знаю, смогу ли я своим разбором убедить других, но себя я убедил в том, что вместо «г» следует читать «ч». Правда, меня и теперь смущает одно обстоятельство. Почему Сергей Есенин, пользовавшийся интонационной разбивкой строк, не отделил «шею от ночей», скажем так:


Ей на шее

Ночи маячить больше невмочь.


Но тут приходит и другая мысль. Если бы поэт знал, что может разгореться такой спор, вероятно, отделил бы, но он-то писал, не подозревая о нем.

А стоило ли спорить из-за какой-то буквы? Ведь читал же я раньше «на шее ноги» и ничего со мной страшного не происходило. Нет, стоило! Реставраторы картин не терпят на полотнах великих живописцев ни одного постороннего мазка. А разве поэзия таких мастеров, как Есенин, не то же самое? Изучая инструментовку есенинского стиха, я еще больше понял, какой он прекрасный мастер.


А. Твардовский — в стихах и поэмах


Есть поэты, занимающие такое положение в литературе, которое обязывает каждого другого поэта, независимо от личных пристрастий, выяснить к ним свое отношение. К таким поэтам принадлежит Александр Твардовский.

В русской поэзии он — такая же веха, как Некрасов, Блок, Маяковский и Есенин. Его имя лично мне давало возможность гордиться нашей современной поэзией, ее народностью, не прибедняясь, ставить ее вровень с классикой XIX века.

По вехам поэзии поэты сверяют, уточняют дороги. Они могут идти другим путем, но пренебрегать вехами им не дано. Веха — факт объективный. По Твардовскому многие из нас определяли свое направление, корректировали свою программу, не говоря уже о том, что многие прошли его поэтическую школу. Даже спор с ним становился уроком. На мою долю выпало несколько таких уроков, и каждый из них заставлял меня думать и мобилизовываться.

Критика уже давно, точнее с появлением поэмы «Страна Муравия», обратила внимание на то, что ее автор — поэт некрасовской школы. С годами это мнение становилось все очевидней и бесспорней. Казалось бы, выбор учителя, особенно в первую пору, — дело случая, но для Твардовского с его ранним успехом Некрасов стал учителем исторически закономерно. Их родство состоялось на крестьянском вопросе, который на разных этапах русской истории вставал по-новому. Почти всегда в острые моменты его решения появлялись поэты, чуткие к нему. На нем вырос Некрасов, в годы революции — Есенин, на этапе утверждения Советской власти в деревне появился Исаковский, а революционные преобразования тридцатых годов призвали к слову Твардовского. Рассказывая о том, как была создана «Страна Муравия», он писал:

«Я рад, что эта революция в сельском хозяйстве, во всем жизненном укладе миллионов явилась для меня в юности примерно тем, чем для старшего поколения наших людей были Великая Октябрьская революция и гражданская война».

Когда говорят, что Твардовский — целая эпоха, говорят правду, но слишком фигурально. То время, которое он проработал в поэзии, при наших темпах жизни можно рассматривать как три эпохи. «Страна Муравия» — это эпоха от времен коллективизации до Отечественной войны, «Василий Теркин» — это эпоха военных и послевоенных лет, «За далью — даль» — нынешняя эпоха, в которой кроме этой поэмы он успел утвердиться новыми стихами. Во всех трех эпохах поэт представлен своими вершинными вещами. Среди вершинных вещей мной не названа замечательная поэма «Дом у дороги». Это требует объяснения, что я и сделаю позднее.

Должен сказать, что наброски этой статьи были сделаны при жизни поэта. Делая их, я не мог и представить, что в текст о его стихах и поэмах придется вписать горькие строчки о его смерти. После Маяковского наша поэзия со смертью Твардовского понесла самую большую утрату, которую нельзя восполнить никакими коллективными усилиями.

Поэтов принято подразделять на лирических, эпических, сатирических и других — в зависимости от того, кто в каком из этих видов и подвидов более всего преуспел. В свете такого деления за Твардовским уже давно утвердилась слава выдающегося эпического поэта, хотя, по моему твердому убеждению, большой поэт всегда един и неделим. Между его лирическими стихами и поэмами нет водоразделов, даже наоборот, на каждом творческом этапе стихи заметно тяготеют к той поэме, которая у него в это время родилась. Есть круг стихов, тяготеющих к «Стране Муравии» с ее деревенскими красками, с трудными проблемами тридцатых годов, есть боевая эскадра, плывущая по времени во главе с флагманским кораблем — «Василием Теркиным». Корабли, разные по величине и вооружению, идут общим строем, но каждый из них выполняет свою самостоятельную боевую задачу. Так стихотворение «Я убит подо Ржевом» отличается от поэмы лишь объемом, а не значением.

Эмоциональное и смысловое тяготение лирики Твардовского к его поэмам не следует объяснять ее подчиненной ролью. В данном случае лирика — не подготовительный материал к большой работе, не эскизы художника к новой картине и не отходы большого производства, хотя в какой-то мере это возможно. Допускаю, что от поэм «Василий Теркин» и «За далью — даль» могли отпочковаться некоторые стихи. Их свободная конструкция давала такую возможность. Главное не в этом.

Для подлинного поэта у каждого времени есть своя эмоциональная и философская окраска. Твардовский был настолько чувствителен к ней, что между его поэмами мы не найдем прямых видимых связей. Так они различны. Возьмем, к примеру, «Страну Муравию» и «Книгу про бойца». Но, приступая к работе над «Василием Теркиным», поэт записал в своем дневнике: «Я чувствую, что армия для меня будет такой же дорого́й темой, как и тема переустройства жизни в деревне, ее люди мне так же дороги, как люди колхозной деревни, да потом ведь это же в большинстве те же люди». Здесь поэт определил только общефилософскую связь вещей, а не эмоциональную и тематическую, хотя есть и такие связи, но обнаружить их может только лирика, ибо она способна аккумулировать время в его подвижности со множеством оттенков красок и настроений, переходов от одного состояния к другому.

Что предшествовало появлению «Страны Муравии»? По правде сказать, перечитывая первые стихи молодого поэта, еще не видишь в них автора знаменитой поэмы. Да и поэт-то в них прорезается только отдельными строчками, но уже отчетливо заметными на фоне прозаических текстов. Так в стихотворении «Перевозчик» вдруг блеснуло:


Всю жизнь он правил поперек

Неустающего теченья.


Известно, что до «Страны Муравии» поэт написал и напечатал две поэмы. В собрании своих сочинений он нашел нужным напечатать лишь небольшой отрывок из второй, под новым названием «Тракторный выезд». И этот отрывок ничего не обещал.

Настоящий поэт является в стихотворении «Братья»:


Нас отец, за ухватку любя,

Называл не детьми, а сынами,

Он сажал нас обапол себя

И о жизни беседовал с нами.

— Ну, сыны?

Что, сыны?

Как, сыны?

И сидели мы, выпятив груди, —

Я с одной стороны,

Брат с другой стороны,

Как большие, женатые люди.


С этого стихотворения, судя по его месту в первом томе, поэт начинает набирать силу. В его стихах все становится сообразовано с мыслью и формой, с точностью словоположения в строке. После них стала возможной уже настоящая, высокохудожественная поэма. Впрочем, для самой поэмы не прошли даром ни прозаические стихи, в которых уже была жизнь и тема, ни две поэтические неудачи. Неудача — тоже хороший учитель, когда поэт найдет силы ею воспользоваться.

Но более всего поэму подготовили такие стихи, как «Гость», «Бабушка», «Он до света вставал», «Мужичок горбатый», «Рассказ председателя колхоза». Видимо, много материала оставалось еще в запаснике. В это время поэт, сотрудничая в смоленских газетах, часто ездил по деревням, много видел, писал статьи, очерки, заметки — одним словом, осмысливал события тех лет. Поэту не хватало лишь организующего замысла. По его признанию, замысел поэмы был ему подсказан А. Фадеевым в одном из докладов, когда тот разбирал роман Ф. Панферова «Бруски». Речь шла о Никите Гурьянове, середняке, убежавшем от колхоза, объехавшем полстраны в поисках бесколхозной и безындустриальной земли. Поплутав по земле, Никита Гурьянов был все же вынужден вернуться в колхозную деревню. Не будь у Твардовского тех накоплений материала из деревенской жизни, вероятно, он пропустил бы мимо ушей размышления Фадеева, как это сделали многие. Но в том-то и сила настоящего поэта, что ему достаточно одного внешнего толчка, чтобы накопленный материал пришел в движение и начал организовываться по строгому закону замысла. Так достаточно в насыщенный раствор бросить один-единственный кристаллик, чтобы он стал бурно наращиваться.

Как я уже говорил, к художественному уровню поэмы он пришел уже в стихах. Все же, сравнивая поэтическую фактуру стихов и поэмы, мы замечаем, что если в стихах образ часто теснился, то в поэме он получил бо́льшую свободу и просторность.

С утра на полдень едет он,

Дорога далека.

Свет белый с четырех сторон

И сверху — облака.


Мы как-то привыкли уже к формулам «переустройства деревни», «ломка старых устоев» и не очень представляем всех подробностей, связанных с ними. А надо при этом представить, какая вековая громада ломалась и преобразовывалась. И поэт прав, когда приравнивает эти события к революции, что лишний раз подтверждает справедливость моей концепции о перманентном значении «крестьянского вопроса» для нашей страны и его влиянии на литературу вообще, и на поэзию в частности. В крестьянской жизни было несколько понятий, принадлежавших к особой исторической категории, за которыми надо было угадывать не простой, а двойной и тройной смысл, который теперь утрачен. Если «дом», то не просто дом, где жили, а нечто неизмеримо большее, почти в том же значении, что и «дом Романовых»; если «земля» — не просто земля, а «мать», «кормилица» и «поилица», а лошадь считалась членом семьи и в семейной иерархии стояла сразу же после хозяина.


То конь был — нет таких коней!

Не конь, а человек.

Бывало, свадьбу за пять дней

Почует, роет снег.

Земля, семья, изба и печь,

И каждый гвоздь в стене,

Портянки с ног,

рубаха с плеч —

Держались на коне.

Как руку правую, коня,

Как глаз во лбу, берег

От вора, мора и огня

Никита Моргунок.

И в ночь, как съехать со двора,

С конем был разговор,

Что все равно не ждать добра,

Что без коня — не двор...


Кроме всех этих качеств, серый копейчатый конь Моргунка оказался волшебным и для самого автора. Впряженный в оглобли замысла, он помог поэту организовать сюжетную интригу и, по правде сказать, вывез всю поэму. Сначала на «серого» позарился бродячий поп, встретившийся на перепутье, однако угнать его от хозяина не решился, видимо, еще было в нем чувство греха; но вот повстречался Моргунку его раскулаченный сосед Илья Бугров, под видом слепого бредший из ссылки. Этот не постыдился ночью ускакать на моргунковском коне и даже оставить при Никите своего сынишку — «поводыря». Эгоистическая, беззастенчиво-кулацкая природа Ильи Бугрова сказалась и здесь. Бывший сосед заставил Моргунка самого впрячься в телегу.

Поиски друга-коня привели Никиту Моргунка, впряженного в телегу, к сложным зигзагам безлошадного пути и поучительным встречам. Двинулся он к цыганам и был немало удивлен, что и те оказались колхозниками. Стали они выводить ему своих лошадей, да каких: одна лучше другой...


Попросили Моргунка

Отойти немного.

И выводят из станка

Жеребца, как бога.

Корпус, ноги — всё отдай,

Шерсть блестит сквозная.

— Ну, хозяин, признавай,

Признавай, хозяин!


Кстати, в свое время поэма была экранизирована, и эта сцена в фильме получилась сказочно красивой, под стать описанию лошадиной красоты в поэме. Ночью Моргунок не мог заснуть. Даже решился на грех — угнать одного из цыганских коней на том наивном основании, что за цыганами издавна идет слава конокрадов, только оказалось, что хозяева хорошо стерегут своих красавцев.

А утром, когда Моргунок тянул свою телегу по дороге к базару, перед ним пятнисто-белым видением проскакал его «серый» уже с бродячим попом на загривке. Оказалось, что поп не постеснялся обойти вора Илью Бугрова. В этих перепитиях воровства, в том числе и моргунковской готовности украсть, поэт подчеркивает мысль, что частнособственническая природа людей вообще эгоистична и безнравственна. По сути в Никите Моргунке с его мечтой разбогатеть сидит в зародыше тот же Илья Бугров. Новые встречи, особенно с Андреем Фроловым, коммунистом и председателем колхоза, помогают ему в этом разобраться. Интересно, что с некоторыми людьми Никита встречается не однажды и все по-новому: с Бугровым уже как с врагом, который и на этот раз его перехитрил, зато у Фроловых он оказался гостем на свадьбе меньшого, где его называют «товарищем Моргунком». Там его никто ни в чем не укоряет, однако он уже чувствует потребность в оправдании себя:


— Да я ж, — кричит Никита, —

Не хуже всех людей!


Конечно же, по старым законам счастливой свадьбы должно везти не только жениху и невесте, но и всем ее участникам. Моргунку повезло: заслышав свадебный шум, в надежде подработать, на ворованном коне подскакал безработный поп. Пока тот вел переговоры, Моргунок метнулся на крыльцо «и, повод оборвав, повис на шее у коня...». Здесь герой поэмы как бы возвращался на свой прежний круг, но уже в новом качестве. Даже любовь к коню приобрела иную окраску. За конем стояло много добродетелей, появилась новая: конь — еще и достоинство человека. Без коня-то даже вернуться в деревню было бы стыдно, а с конем, даже подбитым, уже можно. Снова Моргунок советуется со своим «копейчатым», только на этот раз с позиций обретенного опыта:


— Что, конь, не малый мы с тобой

По свету дали крюк?..

По той, а может, не по той

Дороге едем, друг?..

Не видно — близко ль, далеко ль,

Куда держать, чудак?

Не знаю, конь. Гадаю, конь,

Кидаю так и так...

Посмотришь там, посмотришь тут,

Что хочешь, выбирай:

Где люди веселей живут,

Тот вроде лучше край...

Кладет Никита на ладонь

Всю жизнь, тоску и боль...

— Не знаю, конь. Гадаю конь.

И нам решаться, что ль?..


В начале статьи я говорил, что на всем творчестве Твардовского, а на «Стране Муравии» особенно, сказалось влияние некрасовской поэзии. Читатель заметит это даже по тем извлечениям из поэмы, которые я уже сделал. Но хочется остановиться на четырнадцатой главе — о селении Острова, где Некрасов проявился почти в натуральном виде. Название села символично, потому как в нем живут еще единоличники, окруженные морем колхозных хлебов. Село бедное, сонное, ленивое. «Мы — люди темные...» — говорит один. «Мы индюки...» — признает другой.


— Ты что строгаешь?

— Дудочки.

— А для чего они?..

— А дам по дудке каждому,

И дело как-никак.

— А не кулак ты, дедушка?

— А как же не кулак!

Богатством я, брат, славился

В деревне испокон:

Скота голов четыреста

И кнут пяти сажен.


Здесь не только интонация, но само село, люди в нем — некрасовские. Некоторые фразы звучат так, будто они целиком перенесены из поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Так на замечание Моргунка о небогатой жизни села старик отвечает: «А счастье не в богачестве». Знакомый оборот!

Твардовского роднит с Некрасовым и фольклорная стихия поэтической речи: пословицы, поговорки, частушки, иногда трансформированные, но всегда органически спаянные с оригинальным текстом, с конкретным событием в поэме. Речь идет не только о игровом, свадебном фольклоре, например, особенно богатом в русской народной поэзии: «А что ж тебя заставило выйти замуж за старого», «У твоего миленочка худая кобыленочка. Он не доехал до горы, ее заели комары», «Бабий век — сорок лет», но и множество других примеров уже не в свадебной ситуации.

Вот Моргунок везет телегу, впереди спуск к мосту.


И пошел, пошел с разбега,

Только грохот поднялся,

Пропадай моя телега,

Все четыре колеса.


Появившись в 1936 году, «Страна Муравия» заняла в советской поэзии тех лет самое почетное место. А в те годы активно работали многие поэты — Д. Бедный, М. Исаковский, А. Прокофьев, хорошо знавшие деревню, в расцвете талантов были Н. Тихонов, А. Сурков, В. Саянов, И. Уткин и многие другие. Но Твардовский, как говорят, прошел «по главному», тронул самый чувствительный нерв народной жизни. Индустриализация страны в наших тогдашних масштабах была тоже делом неслыханным, но в морально-нравственном и политическом плане она протекала менее болезненно, чем коллективизация. Следует напомнить, что и заводские стройки дали тогда своего певца — Николая Дементьева с его примечательной поэмой «Мать».

«Страна Муравия», определив уровень поэтического слова тридцатых годов, имела большое влияние на молодых поэтов, шедших вослед Твардовскому. Было написано немало поэм с темой поиска крестьянского пути, напоминавшего поиск Никиты Моргунка. А о стилистическом влиянии и говорить не приходится. Примером может служить «Флаг над сельсоветом» А. Недогонова. Не без явного влияния «копейчатого» недогоновский старшина решил вернуться из Европы в колхоз на доброй лошади. Знаменательно, что «Флаг над сельсоветом» поднялся в то время, когда в нашей поэзии был уже «Василий Теркин».

В русской, да и мировой литературе известно много случаев, когда писатели и поэты пользовались уже известными или подсказанными сюжетами. «Мертвые души» Гоголя были подсказаны Пушкиным, для своего «Фауста» Гете взял известную легенду с одноименным героем, в основе большинства шекспировских трагедий лежат литературные источники; загробный мир, еще без имени «Ад», смертные посещали и до Данте. Что касается Твардовского, то, не ставя знака равенства, скажу, что он поступал так же смело. Для «Страны Муравии», как мы уже знаем, поэт воспользовался размышлениями А. Фадеева о романе Ф. Панферова «Бруски», а для «Василия Теркина» был использован «Вася Теркин» — герой финской войны, рожденный коллективной фантазией группы писателей, в том числе Н. Тихонова, В. Саянова, Ц. Солодаря, А. Щербакова и самого Твардовского.

Поэт берет готовый сюжет и образ лишь тогда, когда к ним его приводит собственный материал. Так что надо сразу же сказать, что «Василий Теркин» — с одной стороны, от своего литературного прототипа, с другой — от живых прототипов, с которыми пришлось встретиться поэту на фронтах Отечественной. От прежнего Васи ему достались — веселость, удачливость, находчивость, но уже в новом, не героически-лубочном тоне, а в самом натуральном, житейском, а значит, и подлинно героическом. Одним словом, за короткий срок — от финской до Отечественной — Вася повзрослел и стал Василием. Преемственность в образе поэт подчеркнул в начале поэмы стихами о том, что на войне:


Не прожить, как без махорки,

От бомбежки до другой

Без хорошей поговорки

Или присказки какой, —

Без тебя, Василий Теркин,

Вася Теркин — мой герой.


Здесь уместно задать вопрос, почему для Великой Отечественной войны Васю Теркина вырастил Твардовский, а, допустим, не Н. Тихонов или В. Саянов? У них, как «отцов» Васи, были на него почти те же права. Видимо, права-то были, но не было равных возможностей. Речь идет даже не о творческих возможностях вообще, а об органической близости к образу, представляющему человека колхозной деревни, душевно более близкому и понятному Твардовскому, чем его прежним соавторам. Правда, представляя Василия Теркина читателю, автор не торопится объявить о его крестьянской природе. Это и понятно: воина — народная, и Теркин — представитель народа без делений на деревенских и городских. Потом, когда мы успели его полюбить, он сам представляется нам в главе «О награде»:


Вот пришел я с полустанка

В свой родимый сельсовет.

Я пришел, а тут гулянка.

Нет гулянки? Ладно, нет.

Я в другой колхоз и в третий —

Вся округа на виду.

Где-нибудь я в сельсовете

На гулянку попаду.

И, явившись на вечерку,

Хоть не гордый человек,

Я б не стал курить махорку,

А достал бы я «Казбек».


По этим словам мы узнаем героя, уже знакомого нам по стихам Твардовского. Вспомним, что поэт записал о людях Советской Армии: «...Ведь это же в большинстве те же люди». Василий Теркин — именно из тех людей, только теперь он поставлен в условия опасной фронтовой жизни, что выдвигает перед поэтом новые труднейшие задачи. Одно дело — знакомый герой, другое — военная тема огромного охвата, которую не возьмешь поэтическим наитием. Вася Теркин в первом варианте традиционно условен, сотворен по рецепту сказки. Там он прежде всего человек «необыкновенный», богатырь, косая сажень в плечах, к тому же любящий повеселиться и поесть.


Но зато не бережет

Богатырской силы

И врагов на штык берет,

Как снопы на вилы.


Василий Теркин Отечественной войны совершенно лишен условности, сказочности. Образ его реален, натурален и по-житейски постижим во всем, От раннего Васи у него сохранены как раз самые бытовые черты — смекалка, шутливость, непритязательность к удобствам, хороший аппетит. Но он уже не богатырь, берущий врага «как снопы на вилы». Теперь на вопрос: «Теркин — кто же он такой?» — автор отвечает, что «просто парень сам собой он обыкновенный».


Впрочем, парень хоть куда,

Парень в этом роде

В каждой роте есть всегда,

Да и в каждом взводе.


Его подвиги стали реальными и возможными почти для всех солдат, но в этой реальности, в «снижении» образа — огромный философский и художественный смысл. Богатырей на земле не так много, а Теркины оказались в каждой роте и каждом взводе. Герой стал необыкновенным своей обыкновенностью, натуральностью и чувством почти илотского существования. В этом-то и народность вещи.

В своем «Ответе читателям «Василия Теркина» автор дал объяснение, почему имя Васи первой редакции он заменил на Василия. Причина в том и есть — в превращении героя из сказочного богатыря в «обыкновенного». «И можно было бы сказать, — пишет Твардовский, — что уже одним этим определяется наименование героя в первом случае Васей, а во втором — Василием Теркиным». Авторская аргументация перемены имени меня убеждает лишь отчасти. Мне видятся причины более глубокие, которые автором, возможно, подразумевались, но не были объявлены вслух, ибо тогда ему пришлось бы сказать о своем творческом скачке в освоении военной темы. Над образом Васи Теркина работал квалифицированный ремесленник с просверками таланта, над Василием Теркиным — выдающийся художник, мыслитель.

Если Твардовский сам не сказал этой правды, то, видимо, еще и потому, что не всегда и не во всем отдавал отчет в том, что делал и почему делал. Поэмы пишутся не только головой, но всем существом поэта. Так боксер бьет не только рукой, а нагружает свой удар всей тяжестью тела.

В «Книге про бойца» нет сюжета, зато есть замысел, трансформация имени входит в него составной частью. Прежде всего, после финской войны богатырь Вася повзрослел, хотя и стал ростом меньше. В этой его метаморфозе есть своя художественная тайна: нужно было его «уменьшить», чтобы он стал заметней и значительней. Когда мучаются боги, нам нет до них дела, им не больно, они бессмертны. Василий же Теркин — человек, олицетворяющий миллионы людей, стоявших насмерть против фашистских захватчиков. Как национальный герой и выразитель народного духа, он близок и понятен миллионам. Создать «Василия Теркина» помог не только его предшественник «Вася Теркин». Как и в случае с поэмой «Страна Муравия», до «Книги про бойца» тема уже осваивалась в стихах. Если военный опыт поэта 1939 — 1940 годов помог ему быстрее постичь глобальный характер Отечественной войны, глубину ее фронтов, ее маневренность, часто трагическую, то стихи помогли в другом: прежде всего осознать выдающуюся эпическую вещь, найти конструкцию, нужную тональность, а более всего — психологически углубить образ, показать героя «натурально», в охвате множества сторон его ратной жизни. Одним словом, показать героя человеком. Если «Вася Теркин» был условен, сказочен, фельетонен, то стихи той поры были настоящими и психологически выверенными. А это как раз то, что нужно было поэту в новой огромной вещи, потребовавшей от него напряжения всех творческих сил. Из времен финской к этому кругу тяготеют такие стихи, как «Григорий Пулькин», «Шофер Артюх», «В подбитом танке», «Жеребенок», «Спичка», «Зима под небом необжитом» и другие. В некоторых стихах тех лет, например в последнем, поэт еще ищет ассоциаций с картинами мирной жизни. Лютая зима сорокового года. Солдаты разжигают костер в палатке. Здесь поэт вспоминает то, что в Отечественную войну вспоминать становится некогда.


И все пришедшие погреться

Сидят сговорчивым кружком,

Сидят на корточках, как в детстве,

Как в поле где-нибудь, в ночном...


Во многих стихах тема подвига решается еще традиционно и в смысле тональности стиха, и в смысле облегченного психологизма. Но зато уже появились такие стихи, которые оказались потом на уровне «Василия Теркина».


И вслед за огненным налетом

К высотам, где укрылся враг,

Пошла, пошла, пошла пехота,

Пошла, родимая!

Да как!


Военные стихи сорок первого года принципиально мало чем отличаются от стихов предыдущего, сорокового. Они еще статичны и отражают не общее настроение, а отдельные явления боевой жизни, выхваченные из трехтысячеверстного фронта, но эти отдельные картины, солдатские судьбы и подвиги скоро соединятся в одно всеобъемлющее чувство неотвратимости возмездия. Стихи сорок второго года открываются программным стихотворением «Дорога на Запад».


Друзья! Не детьми, а сынами

Зовут нас в отчизне родной.

Дорога лежит перед нами

В три тысячи верст шириной.

Ведет она всех без изъятья

На запад в одну сторону,

Где сестры и старшие братья,

Где матери наши в плену.


Стихотворение написано в дни, когда пружина наших отступлений оперлась о крепкий тыл и сжалась до предела. Не сломалась пружина, не подалась опора. Вместе со всеми поэт почувствовал, что пришло время пружине разжиматься и давить на врага.

С точки зрения художественной интересно заметить, что стихотворение написано в интонации и размере известного стихотворения «Во Францию два гренадера из русского плена брели». Конечно, эта же интонация была избрана поэтом не случайно. Она напоминала всем, в том числе и врагу, о бесславном конце Наполеона, ибо «Дорога на Запад» — дорога нашей победы.

Именно где-то на этом этапе в стихах Твардовского стал проглядывать «Василий Теркин». Характерно, что в поэме он начинает жить в то время, когда наши армии перешли к активным наступательным действиям. И в стихах он проглянул в такое время, когда наши войска начали возвращать отнятое. Прочтите «Дом бойца» и вы убедитесь в этом.


Сколько было за спиною

Городов, местечек, сел,

Что в село свое родное

Не заметил, как вошел,

Не один вошел — со взводом,

Не по улице прямой —

Под огнем, по огородам

Добирается домой...

Кто подумал бы когда-то,

Что достанется бойцу

С заряженною гранатой

К своему ползти крыльцу?


В том году поэтом были написаны такие прекрасные стихотворения, как «Баллада об отречении», «Партизанская Смоленщина». В следующем году появляется такое отличительное стихотворение даже среди стихов самого Твардовского, как «Две строчки», о бойце-парнишке, что был в сороковом году убит в Финляндии на льду. По мере психологического углубления стихов полновесней становится и образ Василия Теркина, который к этой поре стал любимым образом не только на фронте, но и в глубоком трудовом тылу. При этом поэт прекрасно понимал, что Василия Теркина нельзя перегружать психологическими переживаниями, нюансами этих переживаний, какие мы находим во многих стихах. Василий Теркин, выполняя свою главную роль — поддерживать в бойцах-товарищах боевой тонус, часто скрывает свои глубинные чувства, прячет их за веселыми нередко и к своей выгоде шутками, как в «Переправе».


Под горой, в штабной избушке,

Парня тотчас на кровать

Положили для просушки,

Стали спиртом растирать.

Растирали, растирали...

Вдруг он молвит, как во сне:

— Доктор, доктор, а нельзя ли

Изнутри погреться мне...


Василий Теркин, выражаясь языком Маяковского, был социальным заказом народа, и не одному Твардовскому, а всем поэтам страны. Вот почему во всех фронтовых газетах появилось множество разновидностей Теркина — Гвоздевы, Смысловы, Протиркины и прочие. Кстати, такой социальный заказ не есть частный случай только Отечественной войны. Такие социальные заказы уже были и в русской и в мировой истории. Они возникали во все времена освободительных войн и революций. Достаточно вспомнить «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера — героя Фландрии, веселого, остроумного, находчивого, бесстрашного воителя против испанцев, избравшего девизом своей жизни и борьбы:


Слово «жизнь»

На знамени я написал на моем,

Пусть сгинут тоска и печали...

Моя первая шкура — кожа моя,

Вторая шкура — из стали...


Война с полчищами Наполеона породила немало героев того же типа. Первый Вася Теркин, к слову сказать, родился не без помощи тех лубочных картинок и рассказов к ним о том, как русский крестьянин утянул из-под носа французов их пушку, или о том, как другой с одними вилами взял в плен дюжину незадачливых вояк. Революция дала нам ряд блистательных имен, вполне реальных, подвиги которых не требовали никакой собирательности — Камо, Олеко Дундич например.

Возвращаясь к стихам круга «Василия Теркина», следует остановиться на выдающемся стихотворении Твардовского «Я убит подо Ржевом», хотя оно помечено 1945 — 1946 годами, когда поэма была закончена. Но видя в конце две даты, можно предположить, что его замысел возник еще раньше. Такие стихотворения не возникают вдруг. Тема гибели за правое дело, тема «братства павших и живых» прошла через все творчество Твардовского не только военных лет. Ей он посвятил многие свои стихи и после войны. Среди них я уже называл «Две строчки», в том же сорок третьем году написано «У славной могилы», а поздней — «Перед войной, как будто в знак беды», «Их памяти», «Мне памятно, как умирал мой дед». Еще больше строк и строф о том же в стихах на другие темы. Из всего складывается впечатление, что смерть как философская категория занимала Твардовского не менее самой жизни. Дело не только в количестве стихотворений, строк и строф, посвященных общим и личным утратам. На войне было многое множество смертей, и обойти их поэту было бы странно. Важно другое, что смерть для Твардовского вообще постоянная и крайняя мера жизни, а в бою — ее вершина.

В стихах о смерти деда он говорит, что, утрачивая близких, он тоже «какой-то частью умирал», и, развивая эту мысль, приходит к глубокому философскому заключению.


Как этот мир мне потерять из глаз, —

Не может быть моим лишь частным делом,

Я полагаю, что и мой уход,

Назначенный на завтра, иль на старость,

Живых друзей участье призовет,

И я один со смертью не останусь.


Не случайно еще раньше была обронена фраза о братстве павших и живых. Смерть по-Твардовскому — в его идеале — явление почти активное, остающееся с жизнью. Именно в свете этого взгляда на смерть и следует рассматривать стихотворение «Я убит подо Ржевом», написанное в чрезвычайно смелом, непривычном плане — от имени павшего солдата. Не могу не процитировать начало этого редкостного стихотворения, в котором все — ритм, мысль, синтаксис, зримые картины — единым духом бьют по сердцу, взывая к отмщению за поруганную советскую землю, к очищению ее от фашистской скверны.


Я убит подо Ржевом,

В безымянном болоте,

В пятой роте, на левом,

При жестоком налете.

Я не слышал разрыва,

Я не видел той вспышки, —

Точно в пропасть с обрыва —

И ни дна ни покрышки.

И во всем этом мире,

До конца его дней,

Ни петлички, ни лычки

С гимнастерки моей.

Я — где корни слепые

Ищут корма во тьме;

Я — где с облачком пыли

Ходит рожь на холме;

Я — где крик петушиный

На заре по росе;

Я — где ваши машины

Воздух рвут на шоссе...


Какое же чувство ответственности должно было лечь на живых, если мертвый встал из болотной трясины, чтобы спросить:


Я убит и не знаю,

Наш ли Ржев, наконец?


Стихи, воистину, дантовской силы, особенно в первой половине. По духу они напоминают железные терцины «Ада» с мятежным образом Фаринаты, восставшим из своего огненного гроба: «А он, чело и грудь вздымая, властно, казалось, Ад с презреньем озирал». Даже иллюстрации Дорэ по колориту близки стихам Твардовского: «Я — где корни слепые ищут корма во тьме...»

Конечно, уже в замысле такое сильное стихотворение не могло не сказаться благотворно на «Василии Теркине» — не в обрисовке героя, а в той части поэмы, где выступает сам автор, сопровождающий Теркина во всех его фронтовых испытаниях. Там, где герой шутит, поэт с болью размышляет о трагедии всего рода человеческого, ввергнутого в пучину немыслимо кровопролитной войны. По существу, если не через героя, то через автора в поэме поставлены все морально-нравственные вопросы человеческой жизни — любовь к родине, к ее социалистическому строю, к женщине, к матери, дружба, долг. Они поставлены в обостренное время, на краю жизни и смерти, поэтому ответы на них, хоть и без особенного углубления, предельно честны. Вместе с поэтом мы всегда слышим властный голос солдата, убитого подо Ржевом, когда читаем выстраданное:


Бой идет святой и правый.

Смертный бой не ради славы,

Ради жизни на земле.


Если между поэмами нет прямых связей, если они прослеживаются только через лирику, если при этом каждая поэма имеет свой круг стихов, то естественно задать вопрос: на какие же стихи падают эти связи? При внимательном взгляде окажется, что они пали на вещи, затрагивающие морально-нравственные, общечеловеческие проблемы. В «Теркине» эти проблемы рассматриваются без увеличительного стекла, зато в стихах представлены более детально и выпукло. Среди этих стихов видное место занимает тема материнства и вообще по-некрасовски женская доля. Можно назвать такие вещи, как «Ты робко его приподымешь», «Не стареет твоя красота», «Зашел я в дом, где жил герой», «Перед войной, как будто в знак беды...» Как и в случае с другими стихами, тяготеющими к своим поэмам, все эти тянутся к поэме «Дом у дороги», начатой почти одновременно с «Василием Теркиным», а законченной через год после войны. Читая эту поэму, мы вспомним многие стихи. Особенно близкими по теме окажутся такие, как «Ты робко его приподымешь» и «В пути». Важнее второе, где солдат набредает на женщину с детьми, возможно, идущую из немецкого рабства. Та ли она, женщина с грудным ребенком, рожденным в неволе, что в поэме, или не та, не имеет значения. Много их, горемычных, брело по горестной земле. В стихотворении они уже на своей земле, а раньше — то, что в поэме:


Родился мальчик в дни войны,

Да не в отцовском доме, —

Под шум чужой морской волны

В бараке на соломе.

Еще он в мире не успел

Наделать шуму даже,

Он вскрикнуть только что посмел —

И был уже под стражей.


Фашизм можно было судить судом военного трибунала: десяток главных военных преступников повесить, тысячи палачей наказать тюремной камерой. Признавая эту меру, поэт творит свой нравственный суд не только над прямыми извергами, но и над теми, кто им помогал — даже своим молчанием. В арсенале его трибунала тоже не мало статей. «Дом у дороги» — обвинительный протокол поэта, а у Твардовского он скрупулезно подробный. Вина фашизма уже в том, что немецкий солдат смог без спроса войти в дом и только напиться воды, в том, что смог сесть на почетное место за столом, где до этого сиживал хозяин, в том, что не по праву любви мог притязать на красоту русской женщины...


Но если было суждено

Все это, все в зачет,

Не доведись хоть то одно,

Чему еще черед.

Не доведись вам за войну,

Жена, сестра иль мать,

Своих

Живых

Солдат в плену

Воочью увидать.


Поэт судит памятью и потому так подробен в показе всех мытарств русской женщины. Все эти маленькие и большие, обидные и страшные подробности спрессуются потом в тяжелые строчки печали и гнева. «Да будет камнем камень, да будет болью боль!»

В кодексе нравственного суда у Твардовского самая главная статья — это материнство и детство. Но с появлением новой жизни в его суде даже материнство как бы отходит на второй план. Новая народившаяся жизнь — превыше всего. Ребенок, увидевший белый свет в неволе, завернутый в грубую, подаренную кем-то портянку, еще ничего не понимая, уже заявляет о своем высшем праве, более высшем, чем права всех других, — о праве на жизнь, потому что он — сама жизнь.


Зачем мне знать, что белый свет

Для жизни годен мало?

Ни до чего мне дела нет,

Я жить хочу сначала.

Я жить хочу, и пить, и есть,

Хочу тепла и света,

И дела нету мне, что здесь

У вас зима и лето.

И дела нету мне, что здесь

Шумит чужое море

И что на свете только есть

Большое, злое горе.

Я мал, я слаб, я свежесть дня

Твоею кожей чую,

Дай ветру дунуть на меня —

И руки развяжу я.

Но ты не дашь ему подуть,

Не дашь, моя родная,

Пока твоя вздыхает грудь,

Пока сама живая.

И пусть не лето, а зима,

И ветошь греет слабо.

Со мной ты выживешь сама,

Где выжить не могла бы.


Это главный философский узел поэмы. Жизнь вообще, а новая — и тем более — святая святых нашей земли, может быть, единственная во всем мироздании. В свете этой новой жизни чудовищной нелепостью выглядит то зло, которое фашисты принесли миру. Этими стихами Твардовский закрепил самый сокровенный нравственный мотив человеческого бытия. Недаром испокон веков повелось, что из двоих, матери и ребенка, в крайнюю минуту спасают ребенка. Уже как бы зная об этом извечном законе, новорожденный сын говорит стихами поэта: «Со мной ты выживешь сама, где выжить не могла бы». В сыне — нравственная сила матери, как в детях — нравственная сила народов.

Здесь надо остановиться на понятии трагического в жизни и литературе. Не всякое нагнетание ужасов есть трагедия, но лишь тогда, когда эти ужасы осознаются человеком или, если не вполне осознаются, то воспринимаются сердцем.

Мне уже приходилось говорить, что трагедия — удел передовых. Как тяжко было нашей женщине, «возросшей на свободе», переносить позор унижения, непосильный труд, полуголодное существование в неволе. Но во имя жизни своего маленького Андрея она переносила все. Это — самая высокая трагедия, которую самоотверженнее других способна пережить мать.

Всякая война — трагедия, порождающая сотни и тысячи трагедий, но вторая мировая война — трагедия огромная и особая. Ее особость в том, что война проходила в эпоху, когда человечество уже узнало о реальной возможности жить без войн. Воюя, советские солдаты, воспитанные в духе гуманизма, всей душой понимали это. Гитлер наперед простил своим воякам все их возможные преступления — даже убийство женщин и детей. С наших солдат-освободителей не только своей страны, но и порабощенной Европы ответственности никто не снимал. Освободив своих головорезов от всех морально-нравственных норм, Гитлер низвел их до уровня скотства и зверства, а советский воин в любых условиях был обязан и воспитанием и законами страны пребывать Человеком.


И по дорогам фронтовым

Мы на дощечках сами

Себе самим,

Кто был живым,

Как заповедь писали:

Не пощади

Врага в бою,

Освободи

Семью

Свою.


Признаться, поэма «Дом у дороги» своей лирической частью, философским замыслом мне нравится даже больше других крупных вещей Твардовского. Но, называя поэмы-вершины этого поэта, созданные им в разные периоды жизни, все же «Дом у дороги» я не назвал в их числе. Для того чтобы понять, почему я так сделал, надо вернуться к ее замыслу. Она зарождалась по времени где-то рядом с «Василием Теркиным», судя по первым главам, даже раньше. Теркина в поэме встречаем, когда наши войска уже повернули на запад, а «Дом у дороги» начинается со строк: «Я начал песню в трудный год», то есть, когда «война стояла у ворот столицы осажденной». Первые пять глав поэмы посвящены драматическим картинам отступления наших армий — через родные города и села брели колонны пленных советских солдат, а по лесам к неведомой линии фронта пробивались их вчерашние товарищи. Лишь в шестой главе появляются конкретные судьбы — солдат Андрей, на пути к фронту забежавший в родной дом к жене и ребятишкам.

С этого момента, собственно, и начинает развиваться главная тема — материнства и детства. Своей первой половиной тематически поэма как бы приписана к «Василию Теркину». Все пять начальных глав можно было бы поставить в его начало как предысторию последующих событий. Но и второй своей половиной «Дом у дороги» стоит рядом с «Василием Теркиным», представляя войну в новом сечении — не фронтовом и солдатском, а в плане обыкновенной солдатской семьи. Можно сказать, что вся поэма является естественным спутником «Василия Теркина». Они в одной планетарной системе поэта. Только поэтому вершинными поэмами Твардовского мной названы лишь три, представляющие разные эпохи.

Все это, однако, нисколько не умаляет самостоятельного значения «Дома у дороги». Ее впечатляющая сила, возможно, даже сильнее многих глав «Книги про бойца». А в общем эти две поэмы говорят о широком умственном охвате поэтом событий военных лет. Он ставил перед собой не локальные задачи фронтового поэта, как это было на финской, а самые широкие и высокие — до постижения народной судьбы.


Прошла война, прошла страда,

Но боль взывает к людям:

Давайте, люди, никогда

Об этом не забудем.

Пусть память верную о ней

Хранят, об этой муке,

И дети нынешних детей,

И наших внуков внуки.


Уже по трем поэмам, от поэмы к поэме, мы наблюдаем, как духовно богатели, усложнялись и герои Твардовского, и сам поэт. Несмотря на сюжетные зигзаги «Страны Муравии», круг идей Никиты Моргунка примитивно прост, а будь он сложней, не было бы и поэмы. В этой поэме поэт только рисует, а размышления перекладывает на читателя. В «Книге про бойца» жизненный охват большой, проблем поставлено много, но, по правде сказать, герою тоже размышлять и углубляться в них некогда, он — человек действия. Здесь эту задачу взял на себя сам поэт, разумеется, не избавляя от нее и читателей. В поэме «Дом у дороги» еще бо́льшая тенденция углубиться в смысл человеческого существования, то есть перейти от описания жизненных обстоятельств к самой жизни — человеку.

В поэме «За далью — даль» устами читателя — попутчика в дороге — поэт будет иронизировать над теми собратьями по перу, которые вместо жизненных конфликтов пользовались конфликтами-шаблонами, вместо конкретных судеб придумывали схему героя, а подлинные мысли и чувства подменяли описанием технологических процессов.


Роман заранее напишут,

Приедут, пылью той подышат,

Потычут палочкой в бетон,

Сверяя с жизнью первый том.

Глядишь, роман, и все в порядке:

Показан метод новой кладки,

Отсталый зам, растущий пред

И в коммунизм идущий дед...


Взамен всего этого, надуманного, раскрытие мира души человеческой стало велением времени.

Да, эта тенденция не единична, она у многих поэтов, но у Твардовского проявлена более отчетливо, как видим, даже полемично. В ней проявилось народное самосознание. Победили Гитлера, в радости взглянули друг на друга, увидели себя в новом свете, удивились: «Да это же мы!» Пришло время показать, кто мы и что мы. Нет, это не было взрывом самомнения. Все накапливалось и требовало. Не случайно в это время и на Западе появилась модная тема о загадочности русской души.

Повышенный интерес к духовному миру человека породил сегодня пренебрежительное отношение к социальному анализу. Слов нет, социологический метод был плох, когда его представляли универсальным и, пользуясь им, пытались объяснить все движения души человеческой, характер, поступки, но он окажется незаменимым, если с помощью его мы будем рассматривать общую обстановку, в которой развивается личность и наша поэзия. Нельзя на литературу смотреть, как на нечто само из себя выходящее, поскольку она категория историческая. Василий Теркин во всех отношениях на несколько голов выше Моргунка, ибо формировался уже в новое, колхозное, время. Образы Твардовского от этапа к этапу углубляются не только в силу личного опыта, но и социального опыта всей страны, опыта всей культуры и поэзии. Читатель становится разборчивым. Он уже не удовлетворяется духовной пищей, изобилующей риторической клетчаткой. Накапливая опыт, на определенном этапе наша поэзия начинает тянуться к Пушкину, к полифонии его стиха, где не только мысль, но и грация — дитя душевного избытка. Многие более молодые пошли прямо от Пушкина и Лермонтова. Им было нечего терять и пересматривать. Другое, дело — Твардовский. Он шел к своей славе под некрасовской звездой, но общая тенденция и личный опыт, накопленный за многие годы, привели его к Пушкину, к откровенно пушкинскому ямбу.


Пора! Ударил отправленье

Вокзал, огнями залитой,

И жизнь, что прожита с рожденья,

Уже как будто за чертой.


Поэма «За далью — даль» создавалась на изломе времени. Она была начата в 1950 году, а в 1953 году появился ее первый вариант. Обе даты многозначительны. В год начала — вспыхнула корейская война. Отправляясь на Восток открывать «дали», поэт увидел все тот же смертный огонь, уже знакомый по прежним войнам. Еще недавно кончилась вторая мировая, появилась надежда, что человечество обретет, если не вечный, то длительный мир, и вот — опять смерть, опять горит земля, рушатся города, опять вдовство и сиротство. Уже со второй строфы оказывается, что прожитое еще не «за чертой». Новая тревога напоминает о многом.


Я еду. Малый дом со мною,

Что каждый в путь с собой берет.

А мир огромный за стеною,

Как за бортом вода, ревет.

Он над моей поет постелью

И по стеклу сечет крупой,

Дурной, безвременной метелью

Свистит и воет вразнобой.

Он полон сдавленной тревоги,

Беды, что очереди ждет.

Он здесь еще слышней, в дороге,

Лежащей прямо на восход...


До 1953 года поэтом было написано шесть глав. Напечатанные через год в двухтомнике, они представляли нечто законченное, хотя архитектура поэмы позволяла производить достройки. Нам сегодня не столь важно знать, собирался или не собирался Твардовский продолжать поэму, важней то, что он ее продолжил на материале, подсказанном самим временем, теми социальными сдвигами, которые произошли вскоре. Во всяком случае, из девяти новых глав поэт не мог планировать написание таких, как «Друг детства», «Так это было», и еще многих лирических отступлений, строф, строк во всех других звеньях поэмы. Появляется новый мотив — мотив перемен, обновления прежнего уклада жизни на новых, более широких демократических началах, о чем и было сказано нашей партией,


Судьба, понятно, не причина,

Но эта даль всего верней

Сибирь с Москвой сличать учила,

Москву с Сибирью наших дней.

И эти два большие слова,

Чей смысл поистине велик,

На гребне возраста иного,

На рубеже эпохи новой[1],

Я как бы наново постиг.


Этот «рубеж эпохи новой» пришел не вдруг, не фатально, как склонны думать некоторые, а был подготовлен нашим государственным возрастом, всем движением жизни, в том числе и литературы. Уже сама исповедальная форма поэмы — знак времени. Поэт уже не может препоручить свои мысли и чувства какому-то герою. При том круге проблем, которые поставлены в поэме, всякий другой герой оказался бы подставным, не документальным. Поэт говорил от себя и в «Василии Теркине», но там тему разговора ему подсказывал герой, а если он увлекался и начинал говорить о себе, то воображаемый читатель его уже прерывал: дескать, «где же про героя? Это больше про себя». На что следует быстрый и, я бы сказал, слишком горячий ответ: «Что ж, а я не человек?» За многие годы у поэта накопился опыт, а с ним и желание поговорить о себе, о мире, жизни, как он их представляет.

Созданная на изломе времени, поэма «За далью — даль» несет на себе следы этого излома: своей исповедальной частью — она в новом времени, а такими главами, как «Фронт и тыл», «Москва в пути», «На Ангаре», более тяготеет к прежней поэтике Твардовского. Понятие «новое время» не рассматривается мной как понятие качественное, но все же названные главы проигрывают своей очерковостью, описательностью, вроде:


Сближая гравий планировки,

Вели тот спор между собой

Один — в заношенной спецовке,

Другой — в тельняшке голубой.

Ждала, глядела, замирая,

Вся смена, сбившись на мосту,

Тому и этому желая

Скорее выйти за черту.


Здесь в отдельных случаях сказалось всегдашнее пристрастие поэта к подробностям событий, но когда прежде подробности касались, например, Василия Теркина, уже известного нам, мы их принимали как нечто органически слитое с образом, теперь же перед нами «один», «другой», «смена» — не конкретные люди, а их обозначения. Невольно вспоминаешь: «Показан метод новой кладки». Скажем прямо, производственные подробности ангарской стройки поэту не удались, зато образ самой Ангары красив и мощен.


Она грядой взметнулась пенной,

Сверкнула радугой мгновенной

И, скинув рваную волну,

Сомкнулась вновь.

И видно было,

Как этот груз она катила,

Гнала по каменному дну.


Вот оно пушкинское, напоминающее: «Нева металась, как больной, в своей постели беспокойной». Пушкинское особенно заметно и дорого в изображении человека и выражении его чувств, его мира, в данном случае — мира и чувств самого автора, как заглавного героя поэмы. В этом смысле большая удача — «Две кузницы». Здесь особенный подход к большой теме индустриального Урала. Если на ангарскую стройку поэт пришел без предварительных личных впечатлений, то Урал всколыхнул самое заветное — память детства. «Две кузницы» — это одна, грандиозная, развернутая метафора, объединившая огонь, запах и звон отцовской кузницы с огнями, запахами и гулом Великой Кузницы. Твардовский большой мастер развернутой метафоры.


На хуторском глухом подворье,

В тени обкуренных берез

Стояла кузница в Загорье,

И я при ней с рожденья рос.

И отсвет жара горнового

Под закопченным потолком,

И свежесть пола земляного,

И запах дыма с деготьком —

Привычны мне с тех пор, пожалуй,

Как там, взойдя к отцу в обед,

Мать на руках меня держала,

Когда ей было двадцать лет...


Этот пример поучителен в двух аспектах. Во-первых, как важна биография поэта, когда будто бы не очень значительное в ней помогает постигнуть и вырастить большое. Во-вторых, творчески это напоминает тот случай, если бы где-то в отрочестве поэт написал слабые, но сердечные стихи, а потом в зрелости вернулся к ним и переписал, как это было с «Демоном» Лермонтова. Тогда в стихах соединяются душевный трепет младости с мудростью зрелого возраста.


И пусть тем грохотом вселенским

Я был вначале оглушен,

Своей кувалды деревенской

Я в ней родной расслышал звон.

Я запах, издавна знакомый,

Огня с окалиной вдыхал,

Я был в той кузнице, как дома,

Хоть знал,

Что это был Урал.


В данном примере, размышляя, я опирался лишь на то, что известно из самих стихов. Вероятно, было бы не менее интересно и поучительно проследить связь между фактами жизни поэта, оставшимися за пределами стихов, между тем их породившими. Кроме того, есть связи между самими стихами. Однажды созданный образ в позднем творчестве трансформируется и используется по-новому. Каждая последующая вещь вбирает в себя предыдущий опыт. В поэме «За далью — даль» невольно вспоминается и Моргунок и Василий Теркин, даже стихи далекой юности. Так знакомые строчки из «Перевозчика» о том, что «Всю жизнь он правил поперек неустающего теченья», обернутся такими:


Нет, хорошо в дороге долгой

В купе освоить уголок

С окошком, столиком и полкой

И ехать, лежа поперек

Дороги той.


Но это — особый случай. Нас интересуют не столько текстуальные и образные связи между поэмой и стихами, а более существенные — связи по колориту и духу времени. В стихах, сопутствующих поэме, больше личного, тогда как в ранних стихах, да и поздне́й, поэт изображал жизнь в некоем общественно-объективном плане. Объективности стало не меньше, но она уже в большей степени шла от «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». К слову, эта особенность и лирики и поэмы «За далью — даль» сказалась на словарном составе. В прежних вещах было много от фольклора, из него порой заимствовались целые смысловые «блоки». Теперь мир поэта настолько усложнился, а мысли и чувства приобрели такую своеобразность, что прибегать к фольклору — значит снивелировать их до общеизвестного, в конце концов — обезличить. Примером к высказанной мысли может служить последняя прижизненная книга стихов, вышедшая в Издательстве «Советский писатель». В ней мы встречаемся со стихами, стоящими на уровне его прежних лучших стихов:


Я знаю, никакой моей вины

В том, что другие не пришли с войны.

В том, что они — кто старше, кто моложе —

Остались там, и не о том же речь,

Что я их мог, но не сумел сберечь, —

Речь не о том, но все же, все же, все же...


Прочитав эти строки, иной скажет: «Такое стихотворение Твардовский мог написать сразу же после Отечественной войны». В том-то и дело, что такие щемящие душу стихи могли появиться лишь после поэмы «За далью — даль» и стихов ее круга, то есть в то время, когда на передний край выдвинулись социально-нравственные вопросы. Мотив повышенной личной ответственности перед живыми и мертвыми в творчестве Твардовского не нов. Мы уже слышали его в поэме «За далью — даль», особенно отчетливо при описании встречи с другом, возвращающимся из глухих северных мест. Но и тогда крик совести не был таким пронзительным: «но все же, все же, все же...»

Но будь это стихотворение действительно написано вскоре после войны, могло случиться, что оно долгие годы пролежало в письменном столе поэта. Этот факт ничего бы не изменил в моем толковании. Он еще убедительней подтвердил бы мысль, что у каждого времени свои краски. И если стихотворение лежало, значит, оно ждало своего времени.

Таким подтверждением может стать и стихотворение «Космонавту», где временная категория определена уже самим названием. А между тем речь в нем идет о тех же, не пришедших с войны, но уже более конкретных — о летчиках «аэродромов отступлений», которые вспомнились поэту при встрече с космонавтом. Не затем вспомнились они, летавшие на «фанерных драндулетах», чтобы дать назидание молодому завоевателю космоса: дескать, помните тех, кому вы обязаны своей мировой славой. И совсем не для того, «чтоб долею твоей всемирной славы и тех героев как бы оделить». Здесь новая грань. Она кажется проще, но по-отечески мудрей. Поэт увидел не разницу в облике двух поколений, а кровность, даже физическую похожесть во всем.


Так сохранилась ясной и нетленной,

Так отразилась в доблести твоей

И доблесть тех, чей день погас бесценный

Во имя наших и грядущих дней.


В работе Твардовского над стихами обращает на себя внимание одна поучительная черта: он никогда не писал так называемых циклов на одну тему. Для этого у него есть поэмы. Еще менее представляешь его за работой над лирической книгой с общим замыслом. Книга, как целое, складывается потом — тематически она всегда разнообразна. Его стихи не толпятся и не толкают друг друга под бока, каждое само по себе и по месту и по времени. Последняя прижизненная книга в этом смысле не составляет исключения. В ней соседствуют такие разные стихи, как «Жить бы мне век соловьем-одиночкой», «Космонавту», «Слово о словах». Правда, здесь мы прочтем несколько задушевных стихотворений о матери, но по тому, как они поставлены, их нельзя рассматривать как единый цикл. К тому же сыно́вья любовь выше литературных принципов.

Подчеркивая самовитость стихов Твардовского, я не берусь утверждать, что все они равноценны по содержанию и форме. Есть стихи меньшего и большего значения. Среди второй группы встречаются краеугольные, очень важные в деле воспитания общественного сознания. К таким я отношу «Дробится рваный цоколь монумента». Да, возможно, что здесь отражены злободневные события нашей истории. Если и так, то они осмыслены в такой большой философской категории, что поэтические выводы выходят за рамки какого-то одного события и в какой-то мере приобретают универсальный характер. В стихотворении всего двадцать строк. Десять отданы на описание того, как отбойные молотки раздробили материал, рассчитанный на века, и вывод: «Чрезмерная о вечности забота — она по справедливости не впрок». Вторую половину стихотворения цитирую полностью:


Но как сцепились намертво каменья,

Разъять их силой — выдать семь потов.

Чрезмерная забота о забвенье

Немалых тоже требует трудов.

Все, что на свете сделано руками,

Руками под силу обратить на слом.

Но дело в том,

Что сам собою камень

Он не бывает ни добром, ни злом.


Творчество Твардовского вообще полемично, в особенности оно полемично во взглядах на литературу, в частности на поэзию. В стихах и поэмах при случае он всегда скажет нечто вроде «на войне сюжетов нету» или «вот стихи, а все понятно, все на русском языке». Его полемика не отвлеченная, а всегда деловая, рабочая, продиктованная практикой поэтического труда. В последней книге поэта мы найдем уже не отдельные строки и строфы на эту тему, сказанные мимоходом, а цельные, законченные стихи, у которых не было иной задачи. Для книги небольшого объема их даже много, но в каждом — новые грани. Во всех стихах — чувство повышенной ответственности и за молчание поэта, и за слово, сказанное им:


Оно не звук окостенелый,

Не просто некий матерьял, —

Нет, слово — это тоже дело,

Как Ленин часто повторял.


Когда произведение принято народом, оно становится фактом самой жизни. О его герое судят-рядят как о живом человеке, состоящем на высокой, видной для всех государственной службе, где ему необходимы — и бескорыстие, и прямота, и честность, и суровость. Потому-то Твардовский с одинаковым пристрастием пишет в поэме и о двух кузницах, и о литературе, посвящая литературному разговору специальную главу. В ней столько иронии, сарказма, даже глубокой печали, что многие из его собратьев по перу не понимают пушкинскую мысль, которую так любил Ленин: «Наше слово — суть наше деяние». Оттого-то во многих произведениях наших дней при всей их похожести на жизнь немало унылости.


Нет, как хотите, добровольно

Не соглашусь, не уступлю.

Мне в жизни радостно и больно,

Я верю, мучаюсь, люблю.

Я счастлив жить, служить отчизне,

Я за нее ходил на бой.

Я и рожден на свет для жизни,

Не для статьи передовой.


Заканчивая разговор, хочу обратить внимание читателей еще на одну творческую особенность таланта Твардовского. Среди подлинных талантов он обладал особым — способностью создавать живой, почти плотский образ героя. Даже в нашей прозе героев, которых воспринимали бы как людей или живущих, или живших, не так уж много, а в поэзии — и того меньше. Среди них видны издалека — и Моргунок, и Василий Теркин. А главное, поэт сумел выписать себя — крупного, умного, стоящего вровень с веком. Вот почему, не рисуясь, не играя в жизнелюбие и оптимизм, поэт вправе был сказать:


Нет, жизнь меня не обделила,

Добром своим не обошла.


Загрузка...