7. ПОЭЗИЯ ПРОЗЫ

Трагедия любви


Читающему книги Михаила Алексеева может показаться, что их сочинила сама жизнь, а на долю писателя оставалось совсем немногое: припомнить, что и как оно было, присесть к письменному столу и записать. Однако таких чудес не бывает. Жизнь великая сочинительница, но она совсем не заботится ни о сюжете, ни о композиции, тем более о полноценности прототипов. Прежде чем попасть в повесть и занять в ней свое место, все прототипы до этого должны побывать на «обогатительной фабрике» писателя, дополучить какие-то новые черты, обрести слова, которые могли сказать только они. При этом, чем больше писатель знает жизнь, социальную и психическую природу человеческих страстей, тем меньше творческого произвола. В одной из своих статей, посвященных писательскому ремеслу, Алексеев пишет, что авторский произвол может терпеть лишь герой-схема. «Труднее и сложнее с тем, кто обрел на листе бумаги плоть и кровь и в придачу к ним свой, одному ему лишь свойственный характер. Этого не заставишь твердить слова, противные его натуре, равно, как и совершать поступки, логически не вытекающие из той же натуры». Как видим, эта зрелая мысль сформулирована Алексеевым недавно, но в творческой практике начала жить уже в его первых произведениях, таких, как роман «Солдаты» (1951), «Пути-дороги» (1953), «Наследники» (1957), «Дивизионка» (1959).

Между прочим, читая роман «Солдаты», я представлял его автора чуть ли не старцем, а встретился потом с ровесником, лицо которого оказалось знакомым еще по Второму совещанию молодых писателей. Уже тогда в портфеле Алексеева был этот роман. Не случайно я представлял его пожилым. Каждый год Отечественной войны, боевым участником которой он был, принес ему опыт, равный многолетнему опыту мирной жизни. Хорошо знающий военный быт, сложные перепитии войны, Алексеев все же не остался сугубо военным писателем. Для него, человека земли, ратные подвиги имели смысл не сами по себе, а только в связи с той жизнью, ради которой они совершались. Только писательский анализ той жизни в ее историческом аспекте мог по-настоящему высветить нашу победу над фашизмом. Так для многих неожиданно, а, по существу, закономерно, появился роман Алексеева «Вишневый омут» (1961). Все события этого романа, начавшиеся еще до первой русской революции, даны через одну семью, основанную бывшим грузчиком Михаилом Харламовым. Вместе с ним и его садом, разбитым в глухомани над черным омутом Игрицы, в Савкин Затон пришла светлая сила, которая в трагических испытаниях любви и ненависти, в противоборстве с грубой силой Савкиных будет множиться в детях и внуках. Этим романом, подвижным во времени и судьбах, писатель впервые предстал перед читателем самобытным мастером большой эпической формы.

Большая работа не потребовала большой передышки писателя. Не прошло и трех лет, как читатели получили повесть в новеллах «Хлеб — имя существительное», главный герой которой — земля, мать крестьянского достатка, и ее дети — сеятели земли, мудрые и чудаковатые, добрые и злые, веселые и печальные, но всегда подотчетные земле, как высшему закону жизни. И среди них всех — неповторимый образ русской женщины-крестьянки, прозванной Журавушкой.

Теперь, когда перед нами «Ивушка неплакучая», первая книга романа, мы можем заметить, что повесть в новеллах при всей ее самостоятельности — вещь переходная, более того — подготовительная. После немалой траты писатель решил поворошить свои кладовые и обнаружил новые избыточные богатства для крупной работы. Не случайно поэтому в «Ивушке неплакучей» мы встречаем некоторых героев, уже знакомых нам по повести «Хлеб — имя существительное», таких, как почтальон Зуля, полесовик Меркидон Люшня. Надо полагать, от ее новелл отпочковалась небольшая, но емкая повесть «Карюха» (1967) — вещь во многом примечательная. В ней всего-навсего глазами деревенского мальчика Мишатки увидено и рассказано о кургузой кобылке, которая в старости породнилась с рысаком орловской породы и принесла быстроногую Майку. Вместе с тем в повести показана жизнь крестьянской семьи, жизнь села в социально-нравственном разрезе. Надо знать, что значила для крестьянской семьи лошадь. В семье после ее главы она прочно занимала, если не самое первое, то уже непременно второе место. С ее гибелью, подобно гибели Майки, рушились все надежды.

В русской литературе, классической и советской, мы можем назвать лишь несколько вещей, в центре которых была бы лошадь: это «Холстомер» Толстого, «Изумруд» Куприна да «Внук Тальони» Ширяева. «Карюху» Алексеева можно смело ставить в этом отменном ряду, она пойдет, как говорят, «ноздря в ноздрю» с этими удивительными созданиями. В этой вещи прежде всего поражает высокая простота и естественность отношений людей к лошади, и даже наоборот — лошади к людям. Мир животного предстает в своей логике и осмысленности.

Нужна была особенная любовь и чистота этой любви, чтобы взяться за подробное описание рождения Майки. «Карюха лежала, вытягивалась, запрокинув мученически голову, шерсть ее потемнела от пота, большие съеденные, желтоватые зубы плотно сжаты, временами слышался глубокий утробный стон, и в такие минуты я сам напружинивался, мне самому было больно — я готов был заплакать». Конечно, сочувствие Мишатки, как мы знаем, не бескорыстно, но ведь и в самой природе все отношения построены на взаимовыгоде. И то, что на будущего породного жеребенка в семье поставлено слишком много, заставляет мальчика быть внимательным и памятливым на всю жизнь.

«Лишь к рассвету появились сложенные вместе белые копытца и плотно прижатая к ним странно удлиненная морда. Карюха трудно и часто задышала, набираясь сил для решающего мгновения. Видать, она все-таки поторопилась, новое усилие не разрешило тяжелого момента. Умаявшись, лошадь расслабила тело, так что копытца и аспидно-черная мордочка в порванной пелене подались немного назад. Теперь Карюха не спешила. Лежала долго-долго, напряженно ожидая. И вдруг резко мотнула головой, выбросила в стороны задние ноги, напряглась так, что затряслась от шеи до хвоста, и люди не заметили, как жеребенок почти весь оказался на полу».

«Карюха» — большая удача не только ее автора, но и всей нашей литературы. Ее с одинаковым интересом читает и взрослый и подросток. Для последнего она особенно поучительна. Алексеев никогда не говорит молодому поколению, что, дескать, мы жили трудно, а вот теперь вам стало легко. Он просто показывает, как жило его поколение, а мысли, которые ему полагалось бы сказать, сами приходят к читателю.

На мой взгляд, успех Михаила Алексеева, как в «Карюхе», так и в других вещах, можно объяснить тем, что у него хорошо развиты такие чувства, как чувство истории, не в начетническом плане, а в плане движения жизни. У этого писателя так же сильно развито чувство природы, которая представляется не только в качестве творческого объекта, а как органическая основа собственной жизни; чувство красоты в ее житейском понимании, как пластическое чувство гармонии, как поэтическое чувство связи вещей, отсюда — лирическая интонация, особенно в обрисовке женских образов.

Существует такое понятие, как «тургеневские женщины», чистые, страстные и самоотверженные. Обаятельность многих женщин Алексеева невольно напоминает мне далеких тургеневских героинь. При всей разности характеров и условий жизни, они роднятся между собой жаждой настоящей любви и независимости, неустрашимо отдающиеся душевному порыву, как это было с Настенькой из «Дивизионки», с Улей и Фросей из «Вишневого омута». Их духовно-родовые черты позднее мы находим у Марфушки-Журавушки из повести «Хлеб — имя существительное», у Фени Угрюмовой из романа «Ивушка неплакучая». Не случайно влюбленный в них писатель награждает их лирическими прозвищами «Журавушка», «Ивушка».

Вернусь к Настеньке. Этот удивительно трогательный образ лишь мелькнул на пыльных дорогах войны, а запомнился навсегда своей девической чистотой, преданностью первому чувству любви. Что мы знаем о ней? Да не очень много. В одном из украинских сел до прихода нашей армии две сестры прятались в погребе, оборудованном ими под девичью светелку. Их старому отцу не очень хотелось открывать этот заветный тайничок даже нашим бойцам, но пришлось: надо было в надежное место укрыть приемник. Здесь и завязалась первая любовь украинской девушки Настеньки и молодого сотрудника дивизионной газеты.

«А наутро дивизия уходила дальше, на запад. С Настенькой прощались за селом. Дул сильный ветер. И я все боялся, как бы она не простудилась.

— Давай я напишу тебе свой адрес. Слушай: полевая почта номер...

— Ой, что ты?! — Настенька замахала руками. — Плохая примета!..

В ее голосе звучала такая искренняя и глубокая убежденность, что я не стал упорствовать, — к тому же ее-то адреса я, во всяком случае, никогда не забуду».

Они расстались. Вскоре Настенька затосковала, «ходила сумная», как рассказывала потом сестра, а однажды со странной решимостью поцеловала отца, сестру и вскоре исчезла. Она ушла на фронт в наивной надежде, что непременно отыщет любимого. Ее девичьей мечте не суждено было сбыться. «И где-то за Одером, на чужой сторонушке, неродной, неласковой, она, как птица на лету, была подстрелена вражеской пулей...» В ряду алексеевских женщин Настенька — наиболее тургеневская, наиболее романтическая. Все другие реальней, повседневней в проявлении своих чувств, оттого и значительней в качестве писательского достижения. Юность — это еще литература, а зрелость — это уже сама жизнь.

К уже сказанному следует добавить, что у Алексеева нет ни чисто положительных, ни чисто отрицательных героев. В своих взглядах на природу человека он менее всего склонен подчеркивать биологическую природу их поступков. Они предстают такими, какими их слепила жизнь, ее обстоятельства. Даже в мрачных фигурах Гурьяна и Андрея Савкиных, в дезертире Пишке из последнего романа я улавливаю девиз писателя-гуманиста: человек родился для добра. В «Ивушке неплакучей» в этом смысле есть характерный разговор:

«— А Степанида-то Лукьяновна — золото. Правда, Фень?

— Правда, Настя. Оно во всех нас есть, золото.

— И в Маше?

Феня немного подумала.

— Может, и в ней. Доброе-то в человеке заглушить легче, чем дурное. Дурное так и лезет в глаза всем. А хорошее надо еще увидеть, разглядеть, да все время ухаживать за ним, чтобы не увяло, не засохло, не пропало в человеке...»

Автор «Карюхи», где в наибольшей степени выразилась его способность показать мир с детской непосредственностью, умеет, как видим, перейти к прямым философским размышлениям. Часто его характеристики кратки и емки. Так о чемодане молодого мужа Фени, уезжающего негласно в Испанию, он говорит: «Чемодан, так и оставшийся только его и не сделавшийся их совместным».

Все те добрые качества, о которых я сказал выше, читатель обнаружит во многих вещах, в том числе и в романе Алексеева «Ивушка неплакучая», который представляется мне дальнейшей разработкой темы, поднятой в «Вишневом омуте», но уже с новыми героями и на новом историческом этапе. У романа, вероятно, еще будет свое продолжение, поэтому я остановился на нем лишь для того, чтобы более подробно поговорить о «Вишневом омуте» — вещи вполне законченной и по характеру письма наиболее поэтической.


Мы говорим «поэзия» и прежде всего представляем стихи, рифмованные и нерифмованные строчки стихов. Но это далеко не так. Поэзия — это нечто большее. Поэзия — это особое видение мира, когда связь вещей и человеческих судеб представляется нам в свете наибольшего обобщения. Михаил Алексеев мог бы назвать свой роман «Вишневый омут» поэмой. Он читался мной, как поэма, притом — романтическая. О новых особенностях алексеевского романтизма я скажу потом.

Страшен омут, как некое чудище, затаившееся в непролазном лесу. Женщины и дети обходят его стороной. Даже деревенские мужики не решаются заглянуть в его красновато-темные глуби. И только один Гурьян Савкин «часто подолгу засиживался на самом крутом и пугающем берегу его». Но это совсем другое дело. Деревенский богач Гурьян и сам темнее омута. Как нечистая сила, корявая и алчная, он легко вписывается в мрачноватый приомутный пейзаж.

«Омут называется вишневым, а почему — никто не знает. Самые давние жители Савкина Затона, такие, как бабка Сорочиха, не помнили, чтобы по берегам его росли вишни. Может быть, нарекли его так за темно-красный цвет, может быть, за то, что уж очень много, ежели верить легендам, людской кровушки цвета спелой вишни пролилось в вечно студеные воды омута и окрасило его».

Все, что потом произойдет в романе, а произойдет множество трагических и комических событий, будет связано с этим омутом, а потом — с веселым садом, который посадит здесь богатырь Михаил Харламов. Здесь все время будут сталкиваться две силы — темная, деспотически грубая сила Савкиных и светлая, благородно-деятельная сила Харламовых. Они, эти две силы, будут переходить из поколения в поколение — от одной войны до второй, и даже третьей — Великой Отечественной. Когда Харламов первый, молодой, светлолицый, играя богатырской силушкой, начинает корчевать лес для сада — там, где сад, пугаться уже нечего, — он похож на былинного героя. И вообще все похожи на сказку. Но вот неподалеку от него прошла молоденькая деревенская красавица Уля — прошла и загляделась, радостно затревожилась в первой любви... И отошла сказка, и началась трагедия любви, трагедия жизни. Не отдал отец Улю за Михаила, позарился на богатство Савкиных и погубил свою дочь. До боли сердечной жаль ее, когда во время венчания с нелюбимым она сходит с ума и убегает в лес. Над нею еще надругаются.

«А Михаил Харламов?

Теперь он и сам не смог бы в точности рассказать, почему остался живой, почему не наложил на себя руки. Не раз темной ночью стоял он на берегу Вишневого омута и смотрел в глаза своей смерти.

Не приняла его смерть, отошла, отодвинулась, отступила, и надолго».

Как видим, автор не дает прямого ответа на вопрос, почему Михаил Харламов — будущий садовод — не умер, как бы заставляя читателей самим задуматься над ответом. Что же, — спросим мы, — дорога была своя жизнь? Нет. Душевно сломился? Тоже нет. Наоборот, мы видим его таким, что младший Савкин, попробовавший испытать его нравственную силу, всю жизнь будет испытывать перед ним робость. Ответ в другом. Матери с детьми на руках, как правило, не накладывают на себя руки, потому что на них лежит высшая нравственная ответственность за воспитание детей, превышающая все чувства боли и презрения к жизни. Психологически Михаил Харламов находился в том же состоянии. На его руках уже был сад — его дитя, передать который на чужие руки было некому, кроме того, этому саду предстояло великое будущее. Во всяком случае в пристрастии к саду было бы легко усмотреть инстинкт собственника, но здесь, когда сад подобен свету, внесенному в беспросветную ночь, это пристрастие носит высоконравственный социальный характер. Не думаю, что такая идея жила в Михаиле Харламове сознательно, это был скорее здоровый инстинкт рабочего человека. Потом, когда вырастет и заплодоносит сад, он часто будет видеть одичавшую Улю в его тенистых уголках. Тень ее трагической судьбы потом ляжет на судьбу другого поколения, ее горе еще отзовется на сыне Михаила Харламова Николае, на его жене Фросе, прозванной Фросей-Вишенкой.

Но это уже из другой — поздней — волны. Пока что растет сад, растут дети Михаила — Петр, Николай, Павел. Еще старая волна играет на солнце всеми трагическими красками жизни, а из-под нее уже восходит и катится новая. Уже позади русско-японская война, уже подоспевший к этой войне Петр вернулся домой с одной рукой. Выйдя однажды в сад, он замечает, что одна из любимых яблонь обломана, как обломан он сам. Михаил Алексеев умеет без натяжек провести параллель между судьбами людей и судьбами харламовского сада. Однажды стреляли в бунтаря Федора Орланина, а попали в яблоню.

«В одном метре от земли, в том месте, откуда яблоня начинала разбрасывать во все стороны свои побеги, зияла глубокая рана. Из нее струился и нешибко сбегал по коре хрустальной прозрачности красноватый сок». Рядом со страданиями людскими страдания яблони приобретают особый смысл. В романе много глубоких жизненных наблюдений. Есть места, которые могли бы звучать самостоятельно, не потеряв и малой доли своего мудрого смысла. Вот одно из таких мест:

«— Дедушка, а кто сочиняет сказки? — неожиданно спросил Ванюшка.

Михаил Аверьянович с удивлением глянул на него и, подумав с минуту, сказал:

— Наверное, бедные люди их сочиняют, Иваню.

— А почему не богатые?

— Да богатым-то и без сказок хорошо живется...»

Итак, жизнь, события накатывают в романе волнами, переходя одна в другую. Мне хочется остановиться на второй волне — на драматической любви Фроси-Вишенки к Ивану Полетаеву, в чем-то похожей на любовь Ули и Михаила Харламова. Но теперь в роли разлучника, в роли разрушителя большой любви выступает уже сын Михаила Харламова — Николай, человек некрасивый и мелкий во всех отношениях, трудами отца получивший силу. Фрося не любила его, а все-таки он взял ее в жены. Здесь видна историческая закономерность. Николай уже похож на Савкиных, которые разрушили любовь его отца. Николай похож на дикий бесплодный побег у корня привитой яблони. Такие побеги, грозящие дереву перерождением, садоводы, как правило, убирают. Николай — живой человек, хоть и чванливый, но безвольный для того, чтобы с ним переродилось родовое древо Харламовых. К тому же у каждой исторической волны есть свои особенности. Время приближается к Октябрьской революции. И если Уля погибает, то Фрося уже бунтует и берет свое.

Трогательно, психологически тонко описана ее встреча с Иваном Полетаевым, который дезертировал с фронта войны и теперь притаился на селе. Все выразилось в ее тайной и горестной встрече с любимым: и радость, и стыд, и отчаянье.

«— Что же ты ничего не скажешь мне? — спросила она, ежась, и прибавила почти враждебно: — Доволен ай нет?»

В этой сцене дано чуткое описание переходов ее настроения. Она и ждала этой минуты, и боится этой долгожданной минуты, ругает и себя и его.

«— Ну, вот и осерчала. Не силком же я тебя сюда...

— Молчи уж! «Не силком!» Ишь, какой святой отыскался».

Душевно ей было бы легче, если бы он применил силу и снял бы с совести половину ее мук. Но он ее любил. Это одна из лучших сцен в романе, подкупающая своей грубоватой лиричностью. Зато встреча Фроси с мужем, Николаем, берет уже другим — суровым драматизмом, который ощущаешь тем сильнее, чем больше видишь ничтожество Николая с его военно-писарским «атставить!»

А как трагически звучит песня Фроси о том, «как по той-то реке вел донской казак... Не коня вел поить, а жену топить!»


А жена-то мужа

Уговаривала:

«Ах ты муж, ты мой муж,

Не топи ты меня...

Не топи ты меня

Рано с вечеру,

А топи ты меня

Во глухую полночь...

А топи ты меня

Во глухую полночь,

Когда дети мои

Спать улягутся...


В романе Михаила Алексеева так много хорошего, что в маленькой статье всего не обговоришь. Все же хочется сказать о гибели старого Савкина. Вместе с ним начинают гибнуть корни старого мира в селе с именем Савкин Затон. Знаменательно, что погиб он от мирского быка, бывшего когда-то его собственностью. Встретились две темные силы и не уступили друг другу. Бродячий свирепый бык — это вторая половина того же Савкина, темная душа его, обезумевшая от ярости. У них даже имя было одно — Гурьян.

А жизнь идет. Поднимается новая волна. Приходят и уходят люди. Но жив Михаил Аверьянович, поднимаются новые сады, зацветают яблони. Обрежет он на яблоньке сучок, а вместо него два новых вырастут. Уже пришли в жизнь внуки — Иван Харламов, Митька Кручинин, Михаил Зенков. У каждого времени свои драмы и трагедии. А время коллективизации тоже не скупилось на них. На гребне новой волны — новая горемычная любовь комсомольца Митьки Кручинина и Поли Савкиной — дочери раскулаченного Епифана Савкина, которую должны увезти от Митьки.

— Не отдам я Польку! — кричит разъяренный Митька.

Три эпохи, три волны, три трагедии любви. Может, случайно каждая любовь оказывается несчастной? Может быть, все эти три любви даны автором для оживления романа, насыщенного социальными противоречиями? Думается, нет. В этом видится глубокая философия. Любовь, истинная любовь, наиболее незащищенное чувство, наиболее естественное, наиболее тонкое. Именно это наиболее тонкое, наиболее естественное человеческое чувство оказывается наиболее трепетным и страдательным в мире социальных противоречий. Трагедия Ули страшна, драма Фроси печальна, но закономерна, зато несчастье Поли и Митьки бессмысленно и не оправданно законами века. Тупость чиновника-перегибщика губит их любовь, низводит ее до дикого, звериного уровня. И в этой бессмысленной жертве тупого ума — а тупость все еще от прошлого — для нас много поучительного. Сейчас на многое мы смотрим другими глазами... Может быть, тогда гибель этой любви осталась неоплаканной.

...Начинается Великая Отечественная война. В Савкином Затоне появилось слово — солдатка. Спасая от гибели сад, погиб старый Михаил Аверьянович, погиб мужественно и былинно. Он еще жил, когда с фронта пришли тяжелые вести о гибели внуков — Ивана, Егора, Александра и Алексея. В спасенный сад прилетел соловей. «Но соловей запоздал. Мертвые песен не слышат...»

Погибали сады. Погибали сначала от недосмотра. Потом начали погибать от топора. Нужно же было обогреть детей. В это время Фрося оказалась во главе большого колхозного хозяйства. Однажды она пошла в свой старый сад, где под одной из яблонек отыграла ее любовь и молодость. На пути она увидела возок с дровами. На возке сидела ее давняя подруга Наталья Полетаева — жена, а теперь уже вдова Ивана Дмитриевича Полетаева. Соперницы сблизились. Фрося попросила Наталью остановиться. Фрося окинула глазом возок — и вдруг ахнула, закачалась и упала в снег, будто подстреленная. На дровнях лежала ее любимая яблоня Медовка — та самая...

«— Наташка!.. Что ты наделала?.. Зачем ты... ее? — прохрипела Фрося. — Это ж... это ж Медовка!..

— Какая уж попалась. Я не выбирала...

...Лошадь рванула. Растопыренные, жесткие ветви Медовки больно обожгли Фросины щеки».

Так заканчивается поэтическое и романтическое произведение «Вишневый омут». Роман Алексеева — о трагедии любви, этого главного начала деятельной жизни на нашей земле, о неистребимой жажде людей сделать любовь счастливой. Поэтичность ее очевидна. Но, заканчивая разговор, мне хочется сказать несколько слов о се романтическом начале. Несмотря на то что она реалистична всем своим содержанием, и характерами, и всеми столкновениями характеров, она романтична своей исторической перспективой, точнее —у реализма Михаила Алексеева есть романтические крылья. И не случайно роман «Вишневый омут» имеет успех у читателя, и вполне закономерно, что он был отмечен республиканской премией имени А. М. Горького — знаком мастерства.


Поэт и его проза


Проза поэта. Такое понятие прочно вошло в наш литературный быт. Казалось бы, проза есть проза и пишется она по законам прозаического произведения. И если все же подчеркивается тот факт, что она написана поэтом, значит, есть в ней какие-то отличительные особенности. Слов нет, работа над стихом приучает к повышенной точности в отработке фразы, ее ритма, ее интонации, но ведь и «чистый прозаик» по-своему делает то же самое.

Что же это за особенность? Поэтичность? Если да, то совершенно в новом качестве, когда не замечаешь никакой претензии на поэзию, хотя существует полное единство между прозаическими и поэтическими произведениями, как, например, у Лермонтова между «Героем нашего времени» и «Демоном». Зато когда читаешь цветастую пышно метафорическую прозу Гейне, в сравнении с которой его стихи внешне кажутся скромней, приходишь к выводу, что именно в стихах-то он выше и подлинней.

В наше время все больше и больше поэтов обращается к прозе, и, на мой взгляд, существуют все те же две ее разновидности. Видимо, в одном случае в основу прозаических произведений ложатся цельные куски жизни, события, не исчерпанные поэзией, в другом случае — то, что накапливалось в качестве ее прямых отходов.

Читая роман Михаила Годенко «Минное поле», совсем не думаешь, что она принадлежит стихотворцу. Никакой претензии на поэтичность, а между тем она поэтична во всем: в обрисовке героев, в описании событий и природы. Забегу вперед и приведу пример. Тральщику выгодна непогода, а тут: «К вечеру распогодилось. На севере небо поголубело, засинела еле заметная кромка леса». Всего три мазка, а нарисована целая картина. Но прежде чем говорить о романе, хочется сказать о самом авторе, о его стихах, предопределивших успех романа.

Писать стихи Михаил Годенко начал еще до Балтийского флота, куда по особому набору пошел служить в 1939 году. Здесь его застала Отечественная война, во время которой он служил на многих кораблях, участвовал в Таллинском переходе, получил правительственные награды. Здесь в 1942 году были напечатаны его первые стихи. В 1946 году после демобилизации флотская Муза привела его в Литературный институт имени Горького. Как мало места на бумаге занимают биографические справки. Восемь лет напряженной, боевой службы на флоте заняли всего несколько строк. Но зато флотский клеш и тельняшка, зато стихи о море и флотской службе, зато крепко просоленное словечко говорили нам больше. Кстати, комнатка общежития, в которой жили Михаил Годенко и Семен Шуртаков — тоже флотский, — называлась не просто комнатой, а кубриком. В маленькой комнате, действительно похожей на корабельный кубрик, звучали стихи «Море мое», привезенные с Балтики.


Пусть неустанный счетчик лага

Отметит пройденные мили.

Мы шли от Гогланда на Даго,

У берегов германских были.

И море нам теперь роднее,

Понятней и всего дороже,

Как эти поручни и реи,

Дрожащие знакомой дрожью.

Солонавато-горький запах

Ловлю я в ветре шаловливом.

И топот ног на звонких трапах,

И рябь веселая залива —

Все радует меня.

И мне бы

Хотелось вечно жить, бороться,

Любить просторы вод и неба

Любовью неизменно флотской.


С той поры поэтом было издано шесть поэтических книг, среди которых хочется выделить «Море мое», «Ласточка», «Лучшее имя», «Тяга к океану». Отдельной книгой вышли две поэмы: «Людское счастье», «Цветет акация». Какие же особенности его стихов и поэм помогай поэту удачно перейти к прозе? Прежде всего, их сюжетность, логическое развитие поэтического образа, поэтической мысли. Есть стихи, в которых кроме настроения и статической мысли ничего не обнаружишь. В стихах и поэмах Михаила Годенко почти всегда есть какие-то события. Содержание его поэм можно даже пересказать, потому что они не плод поэтического воображения, зафиксированного словами, а картины объективно существующей жизни. За строчками стихов читатель видит жизнь, а о жизни уже можно говорить и своими словами. Приведу пример. Стихотворение «В те дни» рассказывает о том, как «К бетонным пристаням пришли эсминцы и линкоры». Пришли, чтоб защитить город Ленина.


А враг силен.

Он бил мосты,

Стрелял по куполам соборов,

Грозил с земли и высоты:

И мне приказано, минеру,

Свой заминировать корабль...

И если что —

Поднять на воздух

Вот эту палубу и трап,

И красные на пушках звезды.

И каждый хмурился матрос,

Светилась боль в глазах усталых,

Когда я бомбы в башни нес,

Готовил белые запалы.

И каждый чувствовал тогда —

Впервые, может быть, так ясно, —

Какая нам грозит беда,

Какая город ждет опасность.


Трагическая ситуация! Стихи настроения я мог бы представить двумя — четырьмя строчками, а здесь целый сюжет, в котором одно не будет понятно без другого. Здесь таятся большие возможности и для рассказчика. Даже нехитрый пересказ этого сюжета взволнует слушателя и читателя. Но это писал поэт, и он нашел для стихотворения конец, который для прозаика, возможно, и не годился бы:


И нарастал наш ярый шквал,

И дрогнул враг под канонадой...

Я бомбы с башен убирал —

Мы не отдали Ленинграда.


Если бы я лично не был знаком с Михаилом Годенко, а знал бы только его стихи и роман, все равно я с полной уверенностью мог бы сказать, что «Минное поле» вещь в основе своей автобиографичная. С главным действующим лицом романа Михаилом Супруном мы знакомы по стихам Годенко, по их лирическому герою. Они похожи не только характерами, но и обстоятельствами жизни. У обоих детство прошло в степном Приазовье, где пахло чебрецом, где над заборами дымила сирень, где вишня спелая у хаты горела, как закат на дождь. Иногда встречаются фактические совпадения. Так в одном из стихотворений Михаил Годенко пишет об отце — организаторе коммуны.


Порой бывал он хмурым, строгим —

Не подходи

И не зови...

Однажды за полночь

К порогу

Приполз измазанный в крови:

Его впотьмах остановили

У каменных больших ворот,

Отполированные вилы

С размаху двинули в живот.


С этого события и начинается роман:

«Отца привезли ночью. Его внесли в хату три дядька́. На темно-вишневых полах остались следы от сапог — не грязь, а размытый дождями чернозем, который кормит людей.

Мать вскочила с постели. Она стояла в белой сорочке, сдавив кулаки на груди, шептала в испуге:

— Та що це таке, та що ж це таке?..

Мишко, прижавшись грудью к острому плечу младшего брата Петьки, застыл у двери».

Казалось бы, не ко времени фраза о черноземе, «который кормит людей», но именно в ней-то и заключен наиглавнейший смысл трагического события. За этот чернозем кулаки и пырнули отца Михаила Супруна. Но это — между прочим. Возникает другой вопрос. Почему к факту, уже использованному в стихах, поэт возвращается в своем романе? Да, видимо, потому, что в нем этот факт имеет неизмеримо большее значение. Здесь он дан в связи со многими последующими событиями, закаляющими главного героя в понимании классовых противоречий. О нем вспоминаешь и тогда, когда Михаил Супрун, уже на Балтике, встречается с ужасами, которые сеяли фашистские захватчики.

В прозаической разработке и другие факты более развернуты, более детальны. Среди стихов мы встречаем стихотворение, посвященное брату Ивану, старшему политруку, погибшему на фронте. В романе он занимает большое место и сам по себе, и по тому влиянию, какое оказал на Михаила Супруна. В стихотворении «Прощание с Балтикой» мы повстречаем строки:


Я видел, как седеют юнги за ночь,

Я видел таллинский багровый дым…


А в романе эти строки обернутся главами о Таллинском переходе со многими трагическими подробностями: гибелью наших кораблей, гибелью наших людей. Рядом с Михаилом Супруном — человеком волевого характера проявятся характеры других. Комиссар Гусельников, казавшийся таким домашним со своим сибирским котом, умрет, как настоящий коммунист.

«Комиссара посадили на стеллаж с малыми бомбами. Сибирский кот, со слипшейся шерстью, вспрыгнул на стеллаж, отряхнулся так, что пыль водяная поднялась, прижался к боку хозяина. Голова Гусельникова была окровавлена. Казалось, он надел ярко-алый берет. Но то был не берет, а вывернутая наизнанку кожа... Комиссар вынул из кармана серый от воды платок и попытался снять с бровей загустевшую кровь: она мешала смотреть. Затем тихим голосом приказал стоящим перед ним боцману и старшине второй статьи:

— Корабль не оставлять. Сейчас подойдут катера. Они нас снимут. Да-да, командующий выслал катера!..

И Михайло и боцман знали, никаких катеров нет и не будет ни сейчас, ни завтра. Знали, что корма скоро уйдет под воду. Но приказ нарушать не собирались».

Эти примеры говорят о том, что многие события в жизни Михаилом Годенко были осмыслены уже в стихах. Это безусловно помогло прозе, как и то, что его стихи в большинстве случаев сюжетны. Прежде мне приходилось его упрекать за то, что в отдельных случаях он вносил в поэзию сюжеты, более выгодные для прозы. Но тогда я еще не знал, что в нем рядом с поэтом жил прозаик и требовал слова. И очень хорошо, что поэт не оказался эгоистичным. Хорошее название хорошей книги всегда выражает ее главный замысел. «Минное поле» как название имеет прямой и переносный смысл. Прямой очевиден. Это действительно то минное поле, через которое пришлось проходить нашим кораблям и которое пришлось очищать нашим тральщикам. В переносном же смысле это «минное поле», обезвреженное на XX съезде нашей партии. В романе мы прочтем, как арестовывают настоящего коммуниста, секретаря райкома партии, с сыном которого дружил Михаил. Но вместе с тем мы прочтем и о том, как перед вырытой яминой расстреливали кровных лошадей, кем-то зараженных сапом, а среди них и мать того красавца, который выносил на Красную площадь наркома обороны принимать парады.

Роман Михаила Годенко суров и жестоко правдив. Его главный герой прошел через ужасы войны, видел много страшного. В добавление к военным невзгодам ему пришлось пережить измену первой любви — красавицы Доры, не сумевшей дождаться своего школьного друга. Много-много пришлось пережить Михаилу Супруну, и ничто его не сломило, ибо характер его был выкован всем строем нашей жизни, хорошими людьми, окружавшими его с детства — от школьного завхоза буденновца Плахотина до комиссара корабля Гусельникова. Суровость романа не пугает, а мобилизует читателя, вызывает чувство гордости за наших людей. Такое ощущение сумел внушить нам поэт, сказавший о себе так:


Богат надеждой, крепкими друзьями,

Огонь немалый буйствует в крови.

Держусь за землю крепкими корнями.

Не верится? —

Попробуй: оторви!


В этом секрет успеха.


Улица Саввы...


Не понимаю смерти. Не понимаю ее как состояния. Близкие люди, ушедшие из жизни, если я не видел этого ухода, продолжают для меня где-то существовать. Их нет рядом — только и всего. Речь идет о близких, то есть о людях, пожизненно прописанных в сердце. Одним из таких близких был и есть для меня Савва Кожевников. Я был свидетелем его медленного угасания, когда он уже подходил к грани. Но об этом потом. Все же я знаю, что его нет, поэтому и позволил себе назвать его просто Саввой, чего не позволял при его жизни, несмотря на то что возрастная разница была уже приглушена временем.

Знакомство с ним — это мое первое знакомство с поэтами и прозаиками Новосибирска: Анной Герман, Елизаветой Стюарт, Ильей Мухачевым, Александром Смердовым. Поэты сходятся легче. Понравилась одна твоя строка, и с тобой уже разговаривают. И однажды скажут: «А у него есть строчка...» К сожалению, несмотря на свои двадцать два года, несмотря на признание некоторых моих поэтических строк, в отношениях с людьми я был прозаиком. Видимо, потому, что к этому времени я уже около шести лет проработал на военных заводах и технологом, и мастером, и старшим мастером. С Саввой Елизаровичем мы сходились медленно. Да и времени на это не было. Шла война. Иногда я вырывался с завода, чтобы посидеть на писательском «понедельнике» и послушать умные речи. Обсуждали на одном из «понедельников» и мои стихи. Савва Елизарович стал после этого ко мне внимательней, но все еще со стороны. Мне кажется, наше сближение началось после прочитанного мной стихотворения о родной деревне, которое заканчивалось словами:


— Откуда он? —

И скажут им в ответ:

— Он Марьевский и поступью и родом!


Позднее он всегда рекомендовал меня этой последней строчкой. Засмеется скрипучим, но приятно скрипучим, смехом и скажет: «Он Марьевский и поступью и родом!» Ему очень нравилось, что я люблю свою деревню, помню ее людей, рассказываю о них смешные, иногда грустные истории. Так, в нашей Марьевке жил мужик по прозвищу Саша Комиссар, с необыкновенной претензией на руководящую роль и ученость. Как-то в детстве мы его спросили, что такое антилопа? Он задумался, потер морщинистый лоб и ответил: «Неуютный предмет». Потом, когда Савва Елизарович что-нибудь объяснял мне, то в определенной ситуации вспоминал Сашу Комиссара и подводил итог:

— Одним словом, неуютный предмет.

Савва Елизарович хорошо знал и любил Сибирь. Все его творчество замешано на ее знании и любви к ней. Некоторые считают очерк второстепенным жанром, но когда я читаю «Белую тайгу» Саввы Елизаровича, я забываю о жанрах. Это уже не очерк, а поэма, полная истинной поэзии. «На вершине увала мы увидели березы. Стволы их как колонны из белого мрамора. Они сдвинулись друг к другу, вскинули вверх упругие ветви и шли по увалу, спускаясь в низину, в лога, поднимаясь на новый увал, — и так до самого горизонта, насколько видел глаз». И в завершение нарисованного появляется последний мазок: «Представьте картину: десять миллионов белых мраморных колонн!»

А какие хорошие люди живут в этом сказочном царстве белой тайги! Здесь мы встречаем ее открывателя — ученого Георгия Васильевича Крылова, мастера по изготовлению ружейных лож — Иннокентия Кузьмича Бельтикова и многих других умельцев. У Саввы Елизаровича был характер землепроходца, но открывал он, как и положено писателю, не новые земли, а новые явления жизни и новых людей.

Писательская среда, как я заметил теперь, вообще разноречива и капризна, но в ней всегда находятся люди, которые придают ей устойчивость. Они, как выпрямители переменного тока, дают нужное направление, независимо от того, стоят ли они у руководства или не стоят. Савва из числа именно таких людей. В ту пору он был парторгом организации, еще более разноречивой и капризной, чем обычно. В нее влились эвакуированные писатели Москвы, Ленинграда и других городов. Кроме того, вокруг нее, как вокруг Сатурна, начало вращаться кольцо поэтической туманности. Создалось крупное литературное объединение молодых. Назову несколько имен: Борис Богатков, Александр Рогачев, Николай Мейсак, Юрий Капралов, Валентин Пучкин, Юрий Гордиенко, Дмитрий Поляновский и другие. Руководил нами старый поэт Никандр Алексеев, но иногда нас приглашали и на собрания «большого союза», где маститые писатели Москвы и Ленинграда разносили нас в пух и прах. Крепко доставалось и мне.

Совсем недавно один поэт, вспоминая нашу сибирскую жизнь, сказал почти с укором: «Тебя там любили». Это правда, И это главное и устойчивое в отношении ко мне. Огорчения забылись. Осталось чувство благодарности ко многим и в первую очередь к Савве Елизаровичу. При полуголодной работе на заводе я еще ухитрялся писать стихи. Если десяти- двенадцатичасовую работу в цехе в какой-то мере компенсировали восемьсот граммов черного хлеба, то стихи уже целиком шли за счет физического истощения. Однажды, повстречавшись со мной, Савва Елизарович сказал:

— Вася, зайди к Тоне.

— Зачем?

— Какое-то дело... — не сказав какое, ушел.

Тоня — секретарша отделения. Пришел к ней. Она заставила меня расписаться в ведомости и выдала мне литерный паек писателя. Понимал, что не очень-то заслуживаю этот паек, но голод не тетка. Стыдливо взял. Членом Союза писателей я не был. Оказалось, что состоялось специальное решение правления, которое прошло не совсем гладко. Мне передали, что один любимый мной поэт отнесся к этому решению ревниво. Он беспокоился, как бы материальное признание моих способностей не испортило меня. Савва Елизарович на этот счет придерживался мнения: кашу маслом не испортишь. И правда, писать я стал больше и лучше, а строгий поэт посвятил мне потом свое хорошее стихотворение. И я тоже не остался в долгу перед ним.

С позиции сегодняшнего обеденного стола этот факт может показаться незначительным, но если память сохранила его — значит, в моей судьбе он не такой уже маловажный.

Первые два года с оборонных заводов на фронт никого не брали. Особенно там ценили кадровых рабочих и специалистов. Но когда началось формирование сибирских дивизий, все коммунисты и комсомольцы завода подали заявления. Подал и я. В этот первый набор, мне помнится, с завода никого не призвали. Потом, когда эти дивизии нужно было пополнять, всякий раз мы писали заявления. И всякий раз из цеха или совсем не брали, или брали одного-двух. Однажды в писательскую организацию пришло печальное известие, что в пушкинских местах в одной из сибирских дивизий погибли поэты Борис Богатков, которого я знал по литобъединению, и Георгий Суворов, со стихами которого был знаком. Вскоре после этого началось очередное пополнение сибирских дивизий. На этот раз в своем заявлении я попросил направить меня в часть, где служили и погибли молодые поэты. Такой просьбе отказать было трудно.

Вечером я пошел в Союз писателей, встретил Савву и рассказал ему о своем заявлении. Савва выслушал меня внимательно, глядя из-под кустистых бровей, оживился, даже обрадовался:

— Вот хорошо. Понимаешь, Вася, как раз из этой дивизии к нам пришло письмо. Просят направить писателя. Вот ты и поедешь.

Я выразил сомнение насчет своей писательской роли. Но Савва Елизарович постарался внушить мне, что я должен смотреть на себя, как на писателя, серьезно, а не любительски.

— Ты должен как можно больше видеть. На месте Бори Богаткова ты увидишь меньше. А на должности писателя — сейчас есть такая военная должность — у тебя будет кругозор на целую армию. Завтра же позвоню в ваш партком.

Действительно, на следующий день он разговаривал с нашим парторгом, который с некоторым удивлением узнал, что я «человек талантливый и безусловно поэт». Парторг дал согласие на второй вариант моего отъезда на фронт. Готовясь к нему, я уже начал внутренне подтягиваться, когда вдруг произошло событие, сильно потрепавшее нервы Савве Елизаровичу как парторгу отделения, да и мне тоже как невольному его участнику.

В поэтической группе нашего литературного объединения все заметней становилось имя Вали Пучкина, самого молодого и самого нетерпеливого. Поговаривали, что психически он был не совсем здоров. И впрямь, у него были свои странности, но я их относил за счет молодости. Так, однажды я заметил, что он выстриг со лба прядь волос. На мой недоуменный вопрос, зачем он это сделал, Валя, посмеиваясь, ответил:

— Не там выросли. А у меня с Пушкиным разница только на одну букву. Он Пушкин, а я Пучкин. У него «ш», у меня «ч», они родня — обе из шипящих. — И полушутя, полусерьезно погладил свой покрупневший лоб. — У поэта лоб должен быть высоким...

Чудак! Жизнь бы сама выстригла эти пряди.

На одну из наших встреч Валя Пучкин пришел с главами большой поэмы о колыванском кулацком восстании. Он увлекался Багрицким, и это увлечение сказывалось но только в перекличке его темы с «Думой про Опанаса», но и в самой манере письма — в предметности образов, в крепкой, иногда механической сколоченности строк. До сих пор вижу, как поблескивают в полутьме «бесовские склянки» выпивающих заговорщиков.

Прочитанные главы всем понравились, хотя мы постарались раскритиковать все, что можно было раскритиковать. Наш руководитель Никандр Алексеев тоже признал работу интересной и предложил обсудить уже всю поэму в «большом союзе». Это обсуждение прошло без меня, оно совпало с моей рабочей сменой. Когда же недели через две я снова пришел на объединение, оно шумело, как улей. Не успел открыть дверь и войти, как Валя Пучкин бросил мне вопрос:

— Вася! Для того чтобы писать о колхозе, нужно знать колхозную жизнь? — Что за наивный вопрос! Не зная пишут только идиоты!

Он поднялся с потертого диванчика и, растопырив руку для пожатия, встретил меня на середине большой комнаты. Я ответил тем же и начал выяснять суть спора. Оказалось, что на большом обсуждении Валиной поэмы часть выступавших признала ее прокулацкой. В далекую столицу полетел донос — не в Секретариат Союза писателей, а в орган более высокий. Он полетел туда уже после вопроса Пучкина и моего ответа, потому что в нем вместе с обвинением руководства новосибирских писателей в культивировании прокулацких настроений значилось и то, что молодой поэт Федоров демонстративно солидаризировался с автором ущербной поэмы.

Как-то вернувшись из ночной смены, я застал у себя приятеля по литературному объединению Наума Гольштейна, посвященного во все мои поэтические дела. Он знал, что несколько дней назад я отдал в перепечатку свои стихи, среди которых было стихотворение «К поэту». Чем-то встревоженный, Наум сказал, что изъял из перепечатки это стихотворение и порвал.

— Посмотри в бумагах. Нет ли варианта. Тоже порви... Не откладывай.

— Что случилось?

— Из Москвы приехала специальная комиссия... Говорят, один из отдела печати, а другой... Занимаются: поэмой Пучкина, но будто бы и про тебя спрашивают... Мало ли что!

Мы просмотрели бумаги, нашли клочок засвеченной синьки, на которой впервые было написано это стихотворение. Перечитали и решили, что его действительно лучше порвать. Правда, я уже многим его читал, даже переписал кому-то. Все же мы порвали и эту запись. При том обвинении, которое было выдвинуто против руководителей отделения, мое стихотворение сыграло бы плохую роль. Савва о нем не знал, но его доброе отношение ко мне могло бы приобрести недобрый смысл. С той поры прошло не одно десятилетие, но это стихотворение я не возвращал бумаге. Предлагали его напечатать, но разоблачителей культа было уже так много, что мое раннее творение, не очень-то художественное, затерялось бы в шумном хоре. Здесь же, для обрисовки ситуации, я его приведу.


В жестокий век —

Жестокие слова.

Довольно нам

Красотами парадить.

Молчи, поэт,

Ты потерял права

Своим стихом

Больному душу гладить...

Кому нужна

Твоя слепая лесть?

Ты видел Одного,

Лицо склонивши,

И позабыл,

Что в этом мире есть

Мильоны жизней,

Навсегда застывших.

Ты нам кричал:

«Он всех предвосхитил,

В нем мудрости

Бездонные колодцы».

Иль ты не знал,

Кто кровью заплатил

За жест вождя

И славу полководца?

В жестокий век —

Жестокие слова.

Кого судьба народа

Не тревожит?

Верни, поэт,

Верни свои права,

Пусть сладка ложь,

Но правда нам дороже.


В ту пору сам я не видел в этом стихотворении ничего для себя страшного. Но теперь-то мы знаем, что для репрессий было достаточно и более невинного повода. А если учесть, что один из моих старших братьев, арестованный в тридцать седьмом году, к тому времени уже погиб, то некоторые строчки моего стихотворения могли бы повредить не только мне, но и окружающим.

Помню, на вызов комиссии я пришел прямо с завода. Встретили меня уважительно. Оба поднялись, представились — один Николаевым, другой Щербаковым. Разумеется, это был не тот известный деятель Щербаков, а другой. По разговору сразу же понял, кто откуда. А разговор начался о литературе, о поэзии. Надо сказать, работник отдела печати оказался человеком понимающим в поэзии. Когда я с прежней похвалой отозвался об известных мне главах поэмы Вали Пучкина, он заметил, что в них — непереваренное влияние Эдуарда Багрицкого. И тут же процитировал несколько строк, действительно напоминавших автора «Думы про Опанаса».

— А у меня в стихах нашли Блока, — ответил я, — у нас, молодых, всегда кого-нибудь найдут...

Разговор носил чисто литературный характер, но этот-то характер, видимо, не совсем правился второму товарищу из Москвы. Время от времени он задавал неожиданные вопросы то о Савве Кожевникове, то о Елизавете Стюарт, то об Александре Смердове. При этом вопросы задавались тоном особой доверительности.

Я все время ждал вопроса о своем стихотворении «К поэту» и, сказать откровенно, не знал, что отвечу — признаю или не признаю. Видимо, признал бы, потому что отказываться от своих стихов, а также от своих слов не в моих правилах. Но все обошлось. О стихотворении не было и намека. Меня отпустили, как мне показалось, даже с большей доброжелательностью, особенно со стороны Николаева. Объяснялось это тем, что до меня уже разговаривали со многими, в том числе несколько раз с Саввой Кожевниковым. На следующий день я разыскал его, чтобы узнать, как обстоит дело с моим отъездом. На этот раз он был замкнут и сдержан. И до того-то впалые его щеки теперь темнели яминами. Конечно, ему хотелось узнать о разговоре на комиссии, но расспрашивать меня он не стал. Только поинтересовался, был ли разговор. На мой вопрос об оформлении отъезда Савва Елизарович беспомощно развел руками:

— Теперь все в их власти...

— Время-то идет.

— Хорошо б добром все кончилось.

И все же я переоценил любезность товарищей из Москвы. Мое заявление о посылке на фронт снова осталось без ответа.

Много лет спустя мы вспомнили с Саввой Елизаровичем эту историю. Я рассказал ему, что, уезжая из Новосибирска, Николаев оставил для меня свой рабочий телефон, чтобы в случае приезда в Москву я позвонил ему. Телефоном я воспользовался, когда был принят на заочное отделение Литературного института. Николаев очень хорошо меня принял, предложил помощь в издании моей книги в Москве, но я почему-то этим не воспользовался.

— И дурак! — бросил мне Савва. — Это был хороший мужик. А вот второй попортил мне тогда крови...

Вспоминали мы и Валю Пучкина. Судьба молодого поэта сложилась трагически. Нет, он не был репрессирован, но события, связанные с наветом, вывели его из психического равновесия. Вскоре он попал в больницу, где утраченное равновесие ему не вернули, и умер, когда ему едва перевалило за двадцать.

Савва Елизарович много видел и много пережил, но это не охладило его к людям. О Вале он говорил с большой грустью:

— Знаешь, я видел его могилу и очень обрадовался, что на ней живые цветы. Все же очень хорошо, что у нас любят поэтов. Удалось поэту сказать настоящее слово, близкое народу, и его уже помнят. Много ли Пучкин сделал? Да нет, не очень. Но ведь можно написать много, а памяти не оставить. Значит, не оставил кому-то близких слов. А вот Валька Пучкин оставил. Нет, вы, поэты, народ счастливый...

Сейчас захватил себя на мысли: пишу о Савве, а рассказываю и о Вале Пучкине, и о себе. Но иначе никак нельзя. Если бы его жизнь была обособленной, не вплеталась бы в нашу жизнь, тогда о себе можно было бы и умолчать. Но достоинство Саввы в том и состояло, что отделить его от своей жизни уже нельзя. Если бы он и не вмешивался в мою судьбу так непосредственно, как это было, все равно его влияние на меня было бы несомненным, как несомненным было оно и на других.

В то трудное время другой бы на его месте растерялся, разуверился, а он знал, что ему делать и для кого. Конечно, его могла опечалить подозрительность к нему, тогда уже известному писателю-коммунисту, но разлучить с любимой, а главное, нужной людям работой не могла. Именно в то время он работал над большим очерком о Новосибирске, названным «Город на Оби». История родного мне города показана в судьбах и борьбе. В те годы много писалось о крепком тыле нашей Советской Армии, сражавшейся с фашистами, но Савва Елизарович углубил это понятие, дал ему новое историческое измерение. Новосибирцам были хорошо известны имена многих земляков-фронтовиков, среди которых гремело имя летчика-героя Александра Покрышкина. И в очерке мы узнаем, что отец его — Иван Петрович Покрышкин — один из первых строителей города. А за другим известным фронтовиком Борисом Овчуковым-Суворовым стоит старый большевик, кузнец Яков Овчуков, шедший под Красным знаменем еще в 1905 году. В этом очерке были призваны к жизни и борьбе десятки уже забытых имен. Для этого нужно было иметь особое призвание и доброе сердце, какое было у Саввы Елизаровича.

Он был из тех людей, которые придавали писательским отношениям устойчивость. С ним было можно временно размолвиться, но разойтись, не погрешив истиной, очень трудно. Помню, когда обсуждалась моя первая книга «Лирическая трилогия», московский критик Л. Л. обвинил меня в неприятии советской действительности. Конечно, в моих стихах было много смутного и сердитого, конечно, мои настроения были продиктованы временем, но обвинение Л. Л. тогда могло иметь такое же последствие, как донос на Валю Пучкина. Кроме того, меня обвиняли еще и в эстетстве. Из всего этого можно было бы раздуть черт знает что, но Савва посмотрел на меня — на мои разбитые сапоги, на залатанные брюки, на загрубелые руки, и всхлипнул смехом:

— Васька эстет!..

И стало смешно, что я, приходящий с завода, оказался в организации единственным эстетом. И тем самым уже снизился разоблачительный пафос критика Л. Л. Разговор критик продолжал, но уже в подобревшей тональности.

И теперь жизнь часто сводит меня с этим критиком. Мы раскланиваемся, иногда обмениваемся рукопожатиями. Мне не хочется расшифровывать его имя, чтобы не подумалось, что я свожу с ним счеты. Я бы и не вспомнил о нем, если бы он сам не напомнил о себе. Вот сейчас, когда я пишу эти строчки, изящный Л. Л. прошел мимо моего коттеджа к морю в обществе известной писательницы, о чем-то мило беседуя.

Море располагает к размышлению. Вот я и подумал: знаю я этого человека, безусловно грамотного, безусловно культурного, столько же, сколько и Савву Елизаровича. Но один, будучи в душе эстетом, обвинил меня в эстетстве, другой, будучи демократичным, радовался, что я не хвастаю своим пролетарским происхождением. Один в качестве редактора печатает мои стихи о любви, другой в качестве критика обвиняет меня в гипертрофии любви. Почему же с одним я сошелся, а с другим нет? Не потому, конечно, что Л. Л. необоснованно обвинил меня в неприятии советской действительности и в повышенном приятии любви. Теперь-то я знаю, что чем больше любви, тем лучше. Нет, не поэтому. Моя память хранит и похвалу этого критика. Однажды он сказал, что мне известны некоторые тайны поэзии. Памятливый на доброе, я мог бы сойтись с ним, но я не сошелся. Не сошелся потому, что в нем по отношению ко мне, да и к другим, когда-то жило беззастенчивое чувство превосходства. Поздней же, когда это чувство уже не проявлялось, я не обнаружил в нем таких качеств, ради которых стоило бы сходиться.

После всего сказанного, видимо, не нужно говорить, чем отличался Савва Елизарович от этого, скажем, безымянного критика, который смотрел на меня, как на эпизод в своей жизни, но, увы, по странной случайности затянувшийся на десятилетия. Савва же знал, что нам идти вместе, и готовил меня к этому пути.

После войны «Сибирские огни», временно бывшие альманахом, снова стали журналом. Когда после многих лет я наконец собрался ехать в Марьевку, Савва Елизарович, возглавлявший журнал, попросил меня подумать об очерке. Он совершенно справедливо считал, что поэт должен владеть и прозой.

Послевоенная Марьевка поразила меня печальным колоритом. Еще на подступах к ней я увидел любимое озеро Кайдор, когда-то с чистым лицом, а теперь затянутое рябоватой ряской и по берегам поросшее высокой саблевидной кугой. Среди зеленой куги одиноким одуванчиком белела головка мальчика. Когда я поднялся в гору и вышел на деревню, улица встретила меня тревожной тишиной. Деревня казалась мне покинутой, как во времена Батыя. У тишины нет временны́х признаков, особенно в деревне. За каждым плетнем чудилась засада, может быть, где-то притаился раскосый кочевник и натягивает тетиву своего лука. Издалека в памяти всплыли слова невесть какой летописи: «И бысть битва великая... и разорение всему живому...» Так родился замысел поэмы «Марьевская летопись». На все, что потом ни встречалось, — на старый мост Кизислы, на встречи с родными и знакомыми, на коров, запряженных в тележки, — я смотрел в свете этого замысла. Одним словом, на стол редактора я положил не обещанный очерк о Марьевке, а поэму «Марьевская летопись».

Снова вхожу в подробности, казалось бы, личного порядка. Но иначе и нельзя. Снова Савва Елизарович свяжет меня с собою. Не надо думать, что он печатал все, что я писал. Человек практического склада, он не торопился высказывать свое мнение о поэтических вещах, пока их, бывало, не прочтут поэты — или А. Смердов, или Е. Стюарт. Но Елизавете Константиновне я, как правило, читал вещи, еще горячие от работы, еще не очень причесанные. Поэма понравилась и ей, и Смердову. Их мнение не разошлось с мнением Саввы. Я повеселел. В начале нового года мне предстояло ехать на Первое совещание молодых писателей. Поехал я туда с рукописью поэмы и только что вышедшей из печати «Лирической трилогией». Меня зачислили в семинар Николая Асеева. Помню, секретарь семинара проявила инициативу и отнесла мою книжку Александру Твардовскому. Вскоре она вернулась обескураженная. Твардовский полистал мою книжку и вернул со словами, что это не для него, а скорее для Асеева. Я и сам понимал, что это не для него. Тем более что Асеев, несмотря на мое тяготение к классическому стиху, принял меня хорошо. Даже предостерег участников семинара, чтобы они не заблуждались насчет кажущейся простоты моего стиха. К моему удивлению, деревенская тема поэмы вызвала интересный разговор. Разумеется, и критиковали тоже. Было бы странно, если бы Н. Асеев, В. Шкловский, Л. Озеров, В. Звягинцева, М. Чарный не нашли у меня погрешностей. Короче, все шло очень хорошо, пока в здании ЦК ВЛКСМ, где шла работа семинара, не появился Савва Елизарович и не разыскал меня:

— Как твои дела?

— В общем ничего.

— Поэму обсуждали?

— Обсуждали.

— Что сказал Асеев?

— Похвалил.

— А не можешь ли ты попросить его написать коротенький о ней отзыв?

— Попросить бы можно, да он заболел... А что?

— Вот какое дело... — он было помешкал, а потом махнул рукою. — Ладно, расскажу... Один из членов редколлегии прочитал твою поэму и решительно против того, чтобы ее печатать. У тебя там на коровах сено везут, и вообще он считает, что ты не туда гнешь...

Я приуныл.

— Подожди расстраиваться. Этому мнению надо противопоставить мнение поэта с именем. Важно это не для редколлегии, а для поэмы. Печатать ее все равно будем. Дело это быстрое, жаль, что Асеев болеет. Кому она может понравиться?

Этого я не знал. Вернее, знал, но в данной ситуации это знание было бесполезно. Савва Елизарович сам определил круг поэтов, мнение которых могло бы иметь значевие. Он оказался для меня катастрофически маленьким — пять человек. Несколько имен по разным причинам сразу же отпали. Не все же знают и понимают деревню.

— Вот если бы Твардовский сказал свое слово!

Я промолчал. Не хотелось говорить, что Александр Твардовский уже вернул мне мою книжку. Идти к нему после этого? Но что делать? А Савва Елизарович настаивал:

— Ничего, ничего, отнеси.

В тот же день в конце семинарских занятий я разыскал Твардовского и, улучив удобную минуту, подошел к нему:

— Александр Трифонович, мне хотелось бы показать вам свою поэму.

— Почему мне?

— Она о деревне... Как-то показалось, что надо вам...

— Покажите-ка...

Пока он раздергивал тесемки тощей папки, губы его стянулись в сердитую копейку. Начал читать, Прочитал страничку — губы снова распустились, заглянул на вторую...

— Гм, что-то знакомое...

По выражению лица я понял это «знакомое» в смысле родственного. Пообещав прочитать, он тут же извлек из папки рукопись, присоединил ее к своим бумагам, а на дне моей опустевшей папки записал свой домашний телефон. Через два дня Савва разыскал меня по телефону общежития и спросил, как мои дела. Я ответил, что рукопись передал, но звонить еще не звонил. Он меня крепко выругал.

— В Москве так нельзя. Человек дал телефон, а ты хлопаешь ушами. Ну, ладно, — продолжал он примирительно. — Я сам ему позвоню. Буду приглашать его на юбилей журнала и спрошу.

Я решил ждать, пока с Твардовским поговорит Савва. На другой день позвонил ему. Слышу веселое:

— Все хорошо. Ему понравилось... — и в подробностях передал разговор. — Не скромничай, позвони ему.

И правда, я услышал голос доброй интонации: «Отрадно, отрадно. Оставьте рукопись мне. Попробую напечатать в Москве». Было уже хорошо, что поэму напечатают в Новосибирске. На Москву я мало рассчитывал. И правильно делал. Месяца через два Твардовский прислал мне письмо, в котором сделал несколько серьезных замечаний. К сожалению, поэма была уже сверстана, и я не имел возможности воспользоваться советами большого мастера. Лишь потом я попытался кое-что сделать.

Поэма увидела свет благодаря вмешательству Саввы Елизаровича. Конечно, в ней были недостатки. Но ведь поэт не может перепрыгнуть через свою голову. Он не может добиться совершенства только от одного желания совершенства. На каждое время у поэта есть свой уровень, лишь закрепив который, можно идти дальше. Савва это понимал. При той ситуации, которая сложилась вокруг поэмы, ему было очень легко от нее отказаться и найти на том же совещании другую поэму или хороший цикл стихов. Не случайно же он появился на совещании молодых. Не затем только, чтобы помочь мне. Он часто ходил на семинары, прислушивался, знакомился. И по рекомендации Александра Фадеева позднее увез и напечатал роман «Солдаты», тогда еще не известного ему Михаила Алексеева.

С напечатанием вещи тревоги редактора и автора не кончаются. Думаю, что, когда в газете «Советская Сибирь» появилась статья на всю полосу, а в ней вопрос — «Куда нас ведет поэт Василий Федоров?» — редактору журнала, как и мне, было не очень-то приятно. В ту пору журнал еще не был органом Правления СП РСФСР, поэтому статьи за подписью местных партийных руководителей носили директивный характер, несмотря на то что руководитель выступал просто в качестве критика.

Савва был человек веселый и компанейский. Нов отношениях с людьми он не был всеядным, не отличался и благодушием. Однажды, уже в Москве, с нами сидел известный писатель, только что выступивший с новой книгой о деревне, где доказывал, что колхознику невыгодно держать личную корову. Когда речь зашла об этой вещи, Савва стал жестким и резким:

— Как вам не стыдно писать такую ерунду? Кого вы обманываете? Совесть свою да тех, кто в этом ничего не понимает!

Мне показалось, что самолюбивый, привыкший к похвалам писатель тоже вскипит, но, к удивлению всех, он смутился и лишь повторял нечто неопределенное:

— Ну, да... ну, да...

Осенью 1947 года я уехал в Москву на очное отделение Литературного института, где до этого учился заочно. Теперь с Саввой Елизаровичем мы продолжали встречаться ив Москве, и в Новосибирске, когда я приезжал на каникулы. Учеба на какое-то время оторвала меня от серьезной творческой работы. Отношение Саввы ко мне нисколько не изменилось. Он никогда меня не спрашивал, дескать, что ты молчишь, но я всегда ощущал перед ним какую-то неловкость.

Чувство обязанности перед людьми — могучее чувство. Перед близкими людьми, верящими в тебя, оно усиливается. Может быть, это слишком личное. Но в отношениях с Саввой такое чувство я испытал. Оно было похоже на одно из переживаний моего детства. В деревне был какой-то митинг. Мне, пионеру, предложили на нем выступить. Это сейчас пионерам старшие пишут мудрые речи. Тогда, да еще в деревне, пионер, как и все, говорил свои слова, не прибегая к бумажкам. Я вышел на трибуну и увидел свою мать. Моя Ульяна Наумовна сидела в первом ряду, низко опустив голову. Невольно растерялся. Подумал: у меня что-то не так. Проверил все пуговицы. Порядок. Тогда начал говорить. Все обошлось хорошо. Мать подняла голову. Потом я спросил ее, почему она так сидела.

— Было стыдно.

— Чего стыдно?

— А вдруг ты что-нибудь не так скажешь.

Одно время казалось, что и Савва также опускает за меня перед людьми голову. Но, видимо, тут было много от мнительности, потому что, приехав как-то в Москву, он сделал мне предложение вернуться в Новосибирск, чтобы стать его заместителем в журнале. Он начал рисовать заманчивую картину моей деятельности в «Сибирских огнях».

— Журнал, если ты следишь, набирает силу. Нам разрешили увеличить тираж на пять тысяч. Со временем он станет органом Союза Российской Федерации, а это, брат, уже перспектива. Мы действительно объединим все силы сибирской литературы. Все флаги в гости будут к нам! — закончил он пушкинскими словами и засмеялся.

Предложение было соблазнительным, но я сказал, что оно для меня преждевременно, что еще ничего не удалось сделать. Тут Савва Елизарович рассердился:

— Брось прикидываться. Ты уже кое-что сделал. Тебя знают. А похож ты сейчас на того марьевского Емельку — помнишь, рассказывал, — который из-за опаски большого налога всю жизнь носил рваные штаны. Налог на тебя все равно будет... — и, видя, что я уже начал поддаваться, перешел к практическим вопросам.

Но этим его планам в отношении меня не суждено было осуществиться. В кадровом расписаний журнала должности заместителя тогда еще не значилось, а хлопоты по этому вопросу надолго затянулись. А потом для меня наступило хорошее время писания, и Савва, следивший за моей работой, уже не захотел нарушать моего рабочего ритма.

Мы продолжали оставаться добрыми друзьями. До его отъезда в Китай в качестве корреспондента «Литературной газеты» мы по-прежнему встречались то в Москве, то в Новосибирске. Я всегда читал то, что за его подписью появлялось в нашей печати. По возвращении он много рассказывал о Китае. На родине он писал о людях труда, поэтому и в Китае его привлекала прежде всего народная жизнь — трудолюбие китайцев, их дружеское отношение к нам, советским людям. В этих его рассказах проявилась все та же характерная для Саввы черта — любовь к народным легендам. Мне особенно нравилась одна, хорошо передающая суть творческого поиска. Вот она:

«Император увидел во сне причудливые башни и захотел, чтобы они были построены. К нему привели восемь мастеров. Семь мастеров пытались воплотить сон императора в дереве, и все были казнены. Башни были красивы, но не похожи на те, что привиделись повелителю во сне. Настала очередь восьмого. С тяжелым сердцем он и его ученик принялись за работу. Топоры валились из рук. Но вот однажды маленький ученик Ван Сянь выбежал на улицу и увидел старика с целой связкой корзиночек с цикадами. Ван Сянь не утерпел и купил самую красивую. Сплетенная из красной гаоляновой соломы, она была изящна, как маленькая башенка. А когда на корзинку взглянул мастер, он ахнул от удивления: «Смотрите, — воскрикнул он, — восемьдесят столбов, девять стропил, семьдесят две балки! Да ведь эта корзиночка точь-в-точь башня, какую император видел во сне!..»

Вернувшись из Китая, Савва Елизарович много и плодотворно работал. Он издал несколько книг, задумывая новые. Но, видимо, еще не подавая явных признаков, болезнь уже гнездилась в его организме.

Однажды осенью я встретил его в ялтинском Доме творчества. Мы с женой только что приехали. Я спустился в вестибюль и увидел Раису Ивановну. Обрадованный тем, что, наверное, и Савва здесь, я спросил о нем.

— Заболел он у меня...

— А что с ним?

— Не могу определить, что...

— Пройдет! — не веря в серьезность болезни, сказал я довольно легкомысленно. Раиса Ивановна устало улыбнулась:

— Хорошо бы. Зайдите к нему, у него плохое настроение...

Раиса Ивановна пошла о чем-то хлопотать, а я влетел к Савве Елизаровичу и, веря в целебную силу слова, начал с упреков:

— Савва Елизарович, не узнаю! Болеть, да еще в Ялте, на виду у солнца и моря!

На севере стояла уже осень, а здесь действительно было столько солнца и тепла! Мое шутливое вторжение Савва встретил улыбкой. Начал серьезно оправдываться, что вот что-то случилось, прицепилось к нему, а врачи не могут разобраться. При этом он оживился, как будто ему стало легче, спустил ноги с кровати, вроде бы застыдясь их болезненной наготы, снова упрятался под простыню.

— Хорошо, что приехали...

На следующий день ему стало лучше. Был врач и поставил более определенный диагноз. Он предложил положить Савву в городскую больницу, но мест в ней не оказалось, да и Раиса Ивановна не очень этого и хотела. У нее было настойчивое желание вернуться в Москву и довериться более опытным врачам. Было договорено, что как только здоровье Саввы улучшится, реализовать этот план. Но здоровье быстро начало ухудшаться. Мыс Ларой очень часто ходили к нему и были невольными свидетелями его угасания. Иногда он разговаривал с нами, иногда после фразы устало закрывал глаза и молчал. Однажды сказал:

— А я думал, что здоровья мне дано лет на сто...

Писатели, жившие в Доме творчества, близко к сердцу приняли болезнь Саввы Елизаровича. Все его хорошо знали, все любили. Когда возможность отъезда в Москву отпала, решили положить его в исследовательский институт климатологии. А когда администрация института начала затягивать прием Саввы, группа писателей — Андрей Пришвин, Владимир Дягилев, Елена Коронатова и я — пошла к директору. Оказалось, что нужно специальное разрешение министра здравоохранения Украины. Чувствовалось, что директор не очень охотно берется за лечение нашего друга. До этого сотрудники института взяли анализы, и теперь, разговаривая с нами, директор что-то недоговаривал, что-то скрывал от нас. Как бывший врач, скептически смотрел на вариант помещения Саввы в институт и Владимир Дягилев, но мы тут же написали и отправили в Киев телеграмму Олесю Гончару, прося содействия. Ответ пришел быстро. Савву положили в общую палату института, который лечит климатом, а больному нужно было более активное вмешательство медицины. Снова начались хлопоты. В институте не оказалось нужных лекарств. Их достала Коронатова, жившая в то время где-то вблизи Ялты. Она приезжала часто и делала все, что было в ее силах.

Институт имени Сеченова находился недалеко от нашего пляжа, и, уходя с моря, мы заходили к Савве. Вскоре перед его койкой появилась медицинская установка по вливанию каких-то капель. Помню, он еще нашел силы пошутить и произнес фразу:

— И тут на помощь пришла техника...

Это, пожалуй, была последняя активная фраза, услышанная нами от Саввы Елизаровича. Состояние его с каждым днем ухудшалось, и все чаще он впадал в забытье, так что мы уходили, не дождавшись пробуждения. И все-таки не верилось, что из жизни уйдет этот крепкий человек, полный энергии, человек, всеми своими клеточками любивший жизнь и понимавший ее. Он ехал в Крым полный творческих замыслов, и недуг застал его врасплох. Поначалу в его глазах поселилось недоумение и растерянность, но вскоре на смену пришла затяжная борьба света и темноты. Когда солнце уходит за гору — это еще не закат, хотя на землю уже ложится тень. В последний раз мы увидели его глаза, когда солнце уходило за край земли...

Наш отъезд из Ялты совпадал с днем рождения Саввы Елизаровича. Ему исполнялось пятьдесят девять лет. Мы пришли к нему, но застали его дремлющим. Раиса Ивановна тихо позвала его, и он повернулся к нам.

— Савва, посмотри, Вася и Лара принесли тебе букет...

— Спасибо, ребята... — и он протянул нам руку.

Мы сказали, что уезжаем. Пожелали ему выздоровления и, чтобы не утомлять его больше, попрощались с ним, с Раисой Ивановной и ушли.

Я уезжал с верой в скорое выздоровление близкого мне человека, до сих пор не понимая той неумолимой силы, с которой пришлось ему столкнуться. Через несколько дней Савва Елизарович погас. Об этом я узнал уже в Москве.

Недавно я получил письмо от Раисы Ивановны из Новосибирска. На обратном адресе значится: «улица Саввы Кожевникова». Это как-то особенно символично. У Саввы всегда была своя улица, и я давно хожу по этой обжитой его улице.


Умельцы


Великий Устюг!..

Мы продвигались к этому старинному русскому городу с севера, со стороны молодых городков, наделенных скромными именами. В Котласе, сойдя с поезда, мы пересели на маленький пароходик и по Северной Двине направились в сторону Великого Устюга. К городу мы подходили ранним утром. Лил проливной дождь. Сквозь ливень начали проступать все отчетливей и отчетливей купола древних соборов. На миг показалось, что мы видим затонувший град Китеж. По мере нашего продвижения он поднимался все выше и выше, пока не увидели мы его на высоком-высоком берегу. Дождь неожиданно стих. Но и без сказочной завесы дождя, сверкающий теперь на солнце, он был красив и продолжал казаться заповедником истории, где все осталось, как пятьсот-шестьсот лет назад. Достаточно было подняться на берег, чтобы это мимолетное чувство отлетело. Храмы храмами — их более полутора десятков, — купола куполами, а рядом все современное, сегодняшнее. И раймаг, и гортоп, и книжный магазин.

И чем дольше мы ходили по городу, тем яснее становилось: город живет современной жизнью. В нем есть техникумы, учительский институт, более десяти школ, имеется свой театр, Дом культуры, прекрасный парк. На окраине города расположен судоремонтный завод.

Не случайно на старинном гербе города изображен водолей. Бородатый, обнаженный по пояс, он лежит на берегу. В руках его два кувшина, из которых двумя струями в реку льется вода. За спиной старика видна устюжская церковь. Эта символика имеет реальные основания. Кувшины, по-видимому, изображают две реки — Сухону и Юг, при слиянии которых стоит город. Сливаясь, эти реки, довольно крупные, образуют третью — Северную Двину.

Когда-то этот город, самый крайний на севере, выполнял роль не только военной крепости, но был местом большого торга. Сюда шли товары английских и голландских купцов.

Города, как люди, они меняют профессии.

Перестав быть военной крепостью, Великий Устюг стал городом русских умельцев. Здесь жили талантливые зодчие, возводившие дома и храмы из камня и дерева, отсюда шло золотое шитье, печные изразцы, берестяные изделия — туеса, шкатулки с красивой чеканкой, которые и поныне производятся здесь.

По месту изготовления их называют «шемогодскими». Изящные, почти кружевные изделия шемогодских мастеров с сюжетными рисунками экспонировались на Брюссельской выставке.

Мне довелось посмотреть несколько таких изделий. До сих пор перед моими глазами стоит берестяная тарелка. По ее крайнему обводу прошел северный орнамент, ближе к центру по кругу расположились фигурки, отражающие мир севера, мир великих открытий, в центральном круге — тонко выполненный портрет знаменитого землепроходца Дежнева.

Великий Устюг с давних времен славился чернью по серебру. Представьте себе серебряную вазу, от фигурной ножки до маковки украшенную чернеными рисунками и золотыми ободками на переходах. Рисунки не пропадают даже при ковке. Они куются вместе с металлом.

Мы заинтересовались, как это достигается. На одной из улиц отыскали промысловую артель под вывеской «Северная чернь». Здесь мы узнали, что словом «северная» устюжане подчеркивают отличие своей работы от всех других. Чернь по серебру есть и на Кавказе, но, во-первых, у кавказцев совсем другой стиль, во-вторых, если тамошние изделия ковать, чернь кукровится.

Шагая в мастерскую, мы думали, что увидим там древних старцев, склонившихся над серебряными кубками. Старцев особенно хотелось встретить моему товарищу Алексею Гостеву.

Но нашим мечтам не суждено было сбыться. Заглянули в один цех: ни одной бороды. Все девушки, девушки, девушки. Есть и юноши. Но они среди девушек как-то незаметны.

— Вот тебе и борода! — пошутил я.

— Ничего, ничего... Это даже интереснее.

Нам показали вещи дивные. Перед нами стоял круглый серебряный поднос с шестью стопками. Всё это было изукрашено сюжетами на тему «Садко».

— Чья работа?

— Тамары Калининской.


Мы попросили познакомить нас с нею. Вошла простая женщина с озабоченным лицом, увидела на столе свою работу и засветилась. Я невольно посмотрел на ее руки. Было видно, что они и стирают, и моют, и обеды готовят. И было замечательно то, что такая красота вышла из-под этих грубоватых рук. Они создали эту красоту не слепо, не случайно, а с полным сознанием этой красоты. Такой вывод можно было сделать по особо засветившимся глазам мастера, по жесту ее руки, по мимоходом брошенной фразе. Из ее рук вышел чудесный кубок, посвященный трехсотлетию воссоединения Украины с Россией. Его снимки в ту пору помещались в газетах.

— Люблю я эту работу, — призналась она и почему-то вздохнула.

Тем временем на красном сукне появились новые работы: ложки, броши, стопки, подстаканники, коробочки, шкатулки. На многих вещах мы увидели рисунки на пушкинские темы. На одном из подстаканников был портрет Гоголя, на небольшой шкатулке — бегущий олень.

— Их делала Валя Якушева, — сказала нам Калининская, — она у нас любит портреты и зверей.

Так мы познакомились еще с одним мастером. Валентине Якушевой за тридцать. Среднего роста, темноволосая, с густыми бровями и добрым лицом. Ее можно было представить за рукоделием. Подозреваю, что большинство женщин, работающих в артели по черни, пришло сюда от рукоделья. Техника труда разная, но эстетика — одинакова. Женщины стояли над вазой и увлеченно обсуждали рисунок. Олень Валентины Якушевой был как живой. Мы видели таких в тундре.

Обе женщины признались, что любят сложную сюжетную работу.

— А часто работаете над сюжетами?

— Не очень, — ответила Якушева, — больше ложки с цветочками да стопки с простым узором.

— Почему же?

Женщины спросили, знаком ли я с технологией чернения серебра. Признался, что не знаком.

— Тогда познакомьтесь, а потом поговорим.

Знакомство началось с работы ювелиров, которые раскраивают серебро, придают ему нужную форму, запиливают швы. Вещь, допустим табакерка, переходит к граверам. Гравер наносит на изделие рисунок иглой или через копирку и закрепляет его лаком. После того как рисунок выгравирован, табакерка поступает к мастеру, который наносит на рисунок состав черни, похожий на кашицу темного цвета. Места, которые не подлежат чернению, замазываются глиной. После этого вещь прокаливается в горне, пока состав черни не расплавится и не покроет рисунок. Когда на табакерке появляется темный наплыв, она передается мастеру, который напильниками снимает его, чтобы проявить рисунок.

Самое сложное — это приготовление черни, в состав которой входят серебро, свинец, красная медь, сера и нашатырь. Даже если знать процентное соотношение этих материалов, если при этом составить подробную инструкцию ее изготовления, то все равно настоящей черни не получится. Тайну ее изготовления с древних времен мастера передавали практически. Об этом мне рассказывала Мария Дмитриевна Кузнецова — мастер по приготовлению этого состава. Скромная, застенчивая женщина, не очень приметная в своем синем халате, рассказала мне историю, которая началась в седых веках. Великая цепь! На одном конце безвестный мастер древней Киевской Руси, на другом — эта женщина в синем халате. Для торжества дела нужно было, чтобы ни одно звено из этой великой цепи не выпало...

Чернение по серебру было известно на Руси еще в десятом веке. После татарского ига это высокое ремесло переместилось в северные города — Москву, Смоленск, Устюг. В конце восемнадцатого века устюжская чернь считалась уже лучшей. Тогда же мастер «Михайла Матвеев сын Климашина» был выписан в Москву для обучения купеческих детей. Вскоре в Великом Устюге братьями Поновыми была открыта специальная фабрика.

Фабрика Поповых просуществовала около пятнадцати лет. После сильного пожара она уже не восстанавливалась. Искусные мастера продолжали работать в одиночку, а было их немало. И все же древнее искусство пошло на убыль. До конца минувшего века из могучей когорты мастеров дошел только один Михаил Кошков. Он долго хранил свой секрет, хотя претендентов на его получение было немало. Передал он его своему внуку, Михаилу Павловичу Чиркову, который и донес его до наших дней.

Однако и перед этим мастером встал вопрос — унести секрет с собою или передать его людям. Еще до первой мировой войны вокруг Михаила Павловича вились иностранцы, предлагая за секрет большие деньги. Не был богатым Михаил Павлович, но большими деньгами не соблазнился. В первые годы Советской власти у него не имелось ни серебра, ни золота, чтобы продолжать работу. Но он терпеливо ждал лучших времен и в конце двадцатых годов организовал кустарную мастерскую, которая выросла в большой промысловый кооператив. Сначала в ней работал сын Михаила Павловича. Но не ему старший мастер доверил тайну, а двум девушкам-комсомолкам — Марии Угловской и Марии Кузнецовой. Они приняли ее от имени Советского государства.


После знакомства с технологией производства прекрасного мы вернулись к прежнему разговору о том, почему мастера неохотно берутся за сюжеты, которые выходят из-под рук замечательного художника Евстафия Павловича Шильниковского, бывшего в то время в Москве. В ответ мне показали тарифную сетку, озаглавленную: «Мебельная и культурно-художественная отрасль».

— При чем тут мебельная отрасль?

— По этой сетке нам платят.

— Странно.

— На ложках с простым рисунком мы еще зарабатываем, а сюжет, он требует времени, души требует!

Одно время артель занималась даже выпуском гармоний и называлась «Красный музыкант». Ныне гармоний тут нет и в помине, а старая тарифная сетка осталась.

— Вот уехали наши в Москву как раз по этому вопросу: о тарифе.

Я обратил внимание на то, что женщины не жаловались на маленькие заработки. Для них, понимающих красоту, было бы интереснее зарабатывать те же деньги не на простеньком рисунке, украшающем ложку, а на каком-нибудь красивом сюжете. Надо щадить и гордость этих людей.

Уходя из мастерских «Северная чернь», я был счастлив, что познакомился с историей прекрасного ремесла. Собственно, я познакомился с историей красоты, которая, преодолев все трудности, прошла через века. Только истинная красота могла найти на своем почти тысячелетнем пути неустрашимых поборников. Она прошла через холод, голод, через пожары и разорения. А через маленькое препятствие, которое поставили перед ней неразумные люди, она перешагнет, потому что наступило ее время.


* * *

Перед культурой человечества у ремесел очень много заслуг. Их главная историческая заслуга прежде всего в том, что они творили красоту истинно народную — красоту быта, эту основу основ всякого эстетического воспитания. До сих пор помню, какое великое наслаждение испытывал я в детстве, когда пил забеленный чай из блюдца, на дне которого был изображен голубой цветок. С ним нельзя было торопиться. Всякий раз цветок заново проступал, будто рождался и зацветал в млечном туманце...

Подобно тому как народная песня всегда питала такие высокие музыкальные жанры, как соната, симфония, опера, от ремесел шел постоянный приток не только ко всем видам прикладного искусства, но также к архитектуре, к скульптуре. Сколько даст душе прикосновение только к поэзии национальных орнаментов, неисчислимо разнообразных и вездесущих — от рушника до нарядных дворцовых залов. Вот почему за убылью ремесел надо всегда видеть убыль искусства, и притом такую убыль, которую нельзя восполнить ни энергичными организационными мерами, ни даже прямым экономическим поощрением. Реки надо оберегать с ручейков и ручьев.

Мне известны два хороших правительственных постановления, не связанных друг с другом, на первый взгляд, даже далеких друг от друга: одно о том, чтобы охранять и увеличивать поголовье лошадей, другое — чтобы повсеместно развивать ремесла. Состояние нашей жизни сегодня таково, что действительно между этими двумя постановлениями нет никакой связи, тогда как она существовала испокон веков. Нынешним лошадям ничего не надо. Ни в колхозах, ни в совхозах они почти не работают. Мне часто приходилось слышать их веселое и вместе с тем требовательное ржанье при виде трактора, везущего им сено. Заставьте сегодня лошадь исполнять хотя бы самую легкую часть той работы, которую она исполняла до трактора и автомашины, и вы узнаете, сколько забытых ремесел надо возвращать к жизни. Ей сразу же потребуются рабочие и праздничные варианты уздечек, хомутов и шлей, седелок и седел, подпруг, чересседельников. Для праздничных вариантов разные медные бляшки, кожаные розетки, памнушки, кисти, бахрома. Для лета: телеги, дрожки, пролетки, а к ним колеса — на простом и железном ходу; для зимы: сани, кошевки, да ко всему — дуги простые и расписные. Только для одного колеса нужно два-три разных мастера, а ежели — на шарикоподшипниках, по нынешним вкусам и возможностям, то и того больше.

Но как заставить сегодня лошадь работать? Хуже того, как, не заставляя работать, сберечь ее? Сберечь ее не в качестве сырья для конской колбасы, а в ее извечном значении первого друга и помощника человека? Не случайно в древних мифах близость человека и лошади воплотилась в единый поэтический образ Кентавра, человека-лошади.

Мы слишком медленно реагируем на социальные перемены, в чем вина не одних социологов, но и всей руководящей общественности. В нас слишком укоренилась старая привычка относить лошадь к группе средств производства, хотя уже давно за ней таких особенностей не водится. Еще тогда, когда на селе только начинал господствовать мотор, ее следовало внедрять в качестве транспорта личного пользования, внеся соответствующие налоговые поправки. Почему-то считалось да по старой привычке считается и теперь, что иметь легковую машину с мотором в 60 — 80 лошадиных сил безобидней, чем одну лошадь. Поступив в личное пользование в то время, она и сегодня продолжала бы приносить людям огромную пользу. Это была бы акция в высшей степени диалектическая. Уйдя со двора в годы социальной революции на селе, она вернулась бы теперь на двор в новом качестве, чтобы помогать совершенствовать жизнь. Теперь, когда мы активно поощряем частное животноводство, лошадь при дворе была бы незаменимой помощницей. Но, увы, сегодня колхозники и рабочие совхозов гоняются не за рыжегривыми рысаками, а тридцатисильным мотоциклом «Урал», не требующим ни теплого стойла, ни хомутов, ни шлей, ни медных бляшек с узорами.

Лошадь и ремесла самые древние и взаимозависимые спутники человека. С выходом первой из игры начнут распадаться многие видимые и невидимые узловые связи. Затухание ремесел, как я уже говорил, отразится на развитии искусств, на духовном богатстве человека, а что скажет природа, нам еще неизвестно. Если вы увидите, как взламывая толстый столичный асфальт, на свет появятся матовые шляпки шампиньонов, знайте: когда-то давно-давно здесь стояла лошадь. Одним словом, сивку-бурку и ремесла надо беречь не в качестве музейно-исторических экспонатов, а во имя жизни и процветавия самого человека.

Многие же ремесла ушли от нас, выражаясь фигурально, не по вине лошади, а из-за нашей нераспорядительности. Познакомившись с великоустюжскими мастерами черни по серебру, налюбовавшись изяществом шемогодских шкатулок, туесов и тарелок, в городском музее я обнаружил не менее художественные образцы мастеров финифти — многоцветные эмали и краски, наложенные на металлические вещицы и обожженные на огне. На мой вопрос, делают ли теперь в городе такие тонкие изделия, мне ответили:

— Финивщиков у нас давно нет.

— А ведь когда-то были?

— Видимо, был спрос на их продукцию...

Если бы существование финивщиков диктовалось спросом, то все прошлые мастера, вставшие из гроба, не удовлетворили бы его наскоро. Слов нет, далеко не каждый любитель изящного потянулся бы к бесценной эмали, вышедшей из-под рук какого-нибудь нашего Бенвенуто Челлини, зато многие вещи все же оказались бы доступными многим. Мне кажется утрата мастеров происходила не столько от недостатка спроса, хотя в свое время было и это, сколько от внушенного пренебрежения к художеству быта, как проявлению буржуазности. Если в мире высокого искусства и литературы нам удалось такой взгляд давно преодолеть, то в сфере личных потребностей человека в красоте он местами продолжает господствовать до сих пор. Некоторые горе-революционеры все еще не понимают, что в годы революции мы свергали не красоту, а тех, кто за счет народа владел ею.

В том же городском музее Великого Устюга мне повстречались железные шкатулки разных размеров, покрытые художественной изморозью, подобно той, что мы видим на стеклах в зимнюю пору. Когда-то в них хранили ценные бумаги, кассиры перевозили деньги, и вообще, они были удобны во многих бытовых ситуациях. Стоящая на виду, она кроме целевой задачи могла быть украшением комнаты, кабинета. При виде морозных разводов на шкатулке в моей памяти всплыли стихи моего однофамильца Ю. Федорова, запавшие в память когда-то в Иркутске:


Ах, зачем как листья камыша

На окне мороз цветы выводит!..


— А такие теперь делают? — спросил я, впадая в лирическое настроение.

— Тоже нет... Но один мастер этого дела у нас в городе еще сохранился, хотя занимается он какими-то другими делами.

Тогда я решил разыскать этого уцелевшего мастера, расспросить его, что он думает о судьбе своего любимого ремесла. Мое воображение уже рисовало мне человека, похожего на леоновского слесаря и жестянщика с Благуши — Пчхова, одинокого, уязвленного отверженностью своего редкого мастерства. Поиски привели меня на окраину города, к домику с крылечком на улицу. Не успел я решиться постучать в дверь, как на крыльцо вышла полная, добродушная женщина. На мой вопрос о мастере она ответила со вздохом сожаления:

— Жил... Долго жил у меня... А весной, когда земля запарилась, куда-то уехал, морозная душа...

— Насовсем, что ли?

— Видать, насовсем.

— Что, работу нашел по специальности?

— Не-е, кому его специальность!.. Он ведь мороз наводил...

— А куда уехал-то?

— Видать, в деревню подался...

Тогда я подумал, что прав Экклезиаст: от больших знаний — больше печали. Познавая, всегда уже что-то утрачиваешь. До знакомства с красотой великоустюжских мастеров, до радости от нее у меня не было потерь, а вот познакомился, испытал радость, почувствовал ее великую меру и ее неполноту. Это как в любви: полюбил — наложил на себя множество обязательств, и все они — по охране твоей любви. От любимого, редчайшего дела навсегда ушел последний мастер — «морозная душа», тратившая много тепла, чтобы «наводить мороз». И никто кроме его доброй хозяйки да меня не заметил этого ухода. А знали о нем в том большом московском институте, который занимается изучением и руководством всякими такими художествами? Неужели же он, этот институт, не мог приспособить дивное мастерство к новым условиям нашей жизни? Что ж, может быть и появится еще одна диссертация!..

С тех пор прошло много лет, а я все помню город на Сухоне, его самоотверженных умельцев и при всяком случае стараюсь познакомиться с новыми. Недавно мне довелось побывать в Дагестане, в его высокогорном ауле Кубачи, где испокон веков живут и работают знаменитые на весь мир чеканщики. Об этом ауле я знал давно понаслышке, а несколько лет назад познакомился с выходцем из него, талантливым рассказчиком Ахмедханом Абу-Бакаром. Только побывав в Кубачах, я понял, что стиль его коротких рассказов целиком вышел из лаконичного стиля кубачинской чеканки, где каждый завиток сопряжен с другими завитками причудливой арабески.

Из Махачкалы мы ехали туда на машинах, взбираясь все выше и выше в горы, более трех часов — пересекли множество долин, в том числе и ту, которая снилась Лермонтову. Уже на большой высоте нам показали на одну из гор — там! Гора казалась близкою, но ехали мы к ней, а потом взбирались на нее еще долго.

Видимо, все художники любят высоту, с которой шире открывается красота мира. Почти с двухкилометровой высоты далеко просматривались горы, и в их холодноватой прозрачности не было видно никакого жилья, хотя Абу-Бакар и сказал, что где-то по соседству находится аул мастеров по железу и стали. Великий художник выбрал это место. Отсутствие других поселений в поле зрения мастера склоняло его к сосредоточенности. К тому же, горы вокруг, к моему удивлению, оказались слишком суровыми, почти без заметной растительности на склонах. И в этом тоже проявилась мудрость первого мастера, как бы сказавшего своим выбором: «Ничто не должно вас отвлекать в вашей безграничной фантазии. На этом суровом фоне вы можете увидеть все, что родит ваше воображение. Создавайте красоту сами!»

На самой вершине горы теперь расположились поздние постройки, в том числе общественные — добротная школа, в которой ученики уже сейчас занимаются делами отцов, богатый музей с ценными образцами продукции кубачинских умельцев. А старый аул, существующий с древних времен, гнездится по веерной впадине склона, сужаясь к ущелью. Сверху было видно, как на маленьких площадках перед саклями, сидя кружком, рукодельничали женщины. Проследив за моим взглядом, Абу-Бакар сдержанно улыбнулся.

— Это как раз около нашей сакли. Среди женщин я вижу свою мать...

Направляясь туда, мимо нас прошла строгая горянка с темным кувшином. Оказывается, у женщин, девушек и подростков кувшины должны быть разные. Первым полагается кувшин, только что увиденный, красной меди, вторым — из желтой, а подросткам — комбинированный. У каждого кувшина — свои узоры. В музее нам удалось рассмотреть многие из них.

Издревле мастерство поддерживалось обычаями. Молодой человек, сватавший невесту, должен был уметь сделать для нее нарядный кувшин, иначе она не станет его женой. Тут уж, как говорится, и заяц научится спички зажигать.

На одной из встреч с читателями Ахмедхан рассказал маленькую, но поучительную новеллу о замечательном кубачинском мастере Уста-Рашабе. Однажды, отчаявшись в бедности, тот продал свой инструмент, купил коня, оружие и ускакал в отряд разбойника Кара-Хаджи, идущего в набег. В стычке на горной тропе Уста-Рашаб был тяжело ранен в голову, друзья чудом вынесли его из боя и, дойдя до родника, стали ковыряться в ране...

— Что вы делаете? — спросил Уста-Рашаб.

— Проверяем, не задела ли пуля мозг в твоей голове, — сказали ему.

— Не стоит этого делать, — простонал Уста-Рашаб, — потому что нет его в моей голове. Если бы был мозг в моей голове, разве бы я променял оружие труда и красоты на оружие разбоя!..

...Пока я ходил по музею и наслаждался красотою, эта маленькая новелла, подобно драгоценному камню светилась в моей голове яркими гранями народной мудрости.

В музее мы увидели много дорогих, истинно художественных вещей — колец, браслетов, кулонов, кувшинов, кубков, ваз, подносов с полным комплектом чаш, старинные сабли и кинжалы. Нас особенно заинтересовала одна сабля. Она была раздвоенной так, что при взмахе два лезвия со свистом расходились, как раздвоенное жало змеи, Когда-то в руках быстроскачущего всадника такая сабля была грозным оружием.

Как и у нас, в России, многие ремесла на Кавказе развивались при обслуге лошади, особенно военной. Над ее боевым нарядом немало потрудились и кубачинцы, хотя в их музее вещей из этого разряда я не приметил, видимо потому, что их музей более производственный, чем исторический. Нам говорили, что в домашних музеях, а их в ауле много, можно встретить вещи куда более древние. Один из таких музеев мы потом видели. Если бы они состояли только из кувшинов, подаренных женихами рода своим невестам — прабабушкам и бабушкам, то и тогда они выглядели бы солидно.

Среди музейного великолепия между тем на глаза лезли уже знакомые по Великому Устюгу вещицы — серебряные ложки с кавказской чернью, рюмки и подстаканники. Как и на русском севере, это стало теперь самой массовой продукцией кубачинцев. Заказы на уникальные художественные вещи редки, они появляются только по случаю исторических праздников и международных выставок. В обычном будничном порядке, на потребу индивидуального вкуса художественные вещи не планируются, а это значит — у прекрасных мастеров чеканки нет для них дорогостоящего материала, что не может не сказаться на постепенном угасании высокого искусства.

— А где мастера брали серебро, золото, дорогие камни в давние времена? — спросил я Абу-Бакара, когда мы вышли на простор завечеревших гор.

— Доставали повсюду, где только могли — на севере и востоке, на свой риск и страх везли на лошадях по узким горным тропам...

Вершины оголенных гор были еще видны, а по ущельям уже поднимался вечерний туман. В эту минуту среди извечно неподвижных вершин аул показался мне одиноким, а горные тропы особенно опасными. Какое требовалось мужество, сколько надо было предприимчивости и выдержки, чтобы и в годы вражеских нашествий, а их было немало, не переставали творить чудо потомки того первого кубачинского художника. И показалось странным, что теперь, когда сама жизнь требует, чтобы настоящие художники работали как можно больше, они остаются недозагруженными. Возможно, кто-то найдет оправдание этому, но что оно перед лицом самого факта!

Оказывается, одиночество аула ощущаешь лишь тогда, когда долго смотришь на горы. Достаточно было присоединиться к одной из групп по-выходному одетых кубачинцев, как в моем сознании все встало на свои места, то есть вернулось к современности. Так в каком-нибудь нашем поселке, повстречавшись, разговаривают и шутят русские мужики. Абу-Бакар познакомил нас со своей матерью, успевшей узнать о приезде сына и поднявшейся по крутой тропке от своей сакли. На сухощавом обветренном лице горянки зацвели умные, любящие глаза, хотя внешне встреча была сдержанной. Мне почему-то всегда нравилось, когда у известных писателей были вот такие простые скромно одетые матери. Лишь белый, вроде бы тюлевый платок, покрывавший голову и плечи, придавал ее облику праздничный вид. Она смотрела на сына не только по-матерински влюбленно, но вместе с тем и уважительно. Второй оттенок своего взгляда пожилая горянка перенесла и на нас, когда узнала, что мы хорошие друзья ее сына. Но при взгляде на него два чувства — любовь и уважение снова сходились в одно материнское излучение. Это была мать художника, хорошо умевшая владеть красками своего чувства.

Потом, когда мы возвращались обратно в Махачкалу, спускаясь с гор и пересекая долины, разговаривая о судьбах ремесел и искусств, о их связях не только между собой, но и с поэзией, с литературой вообще, я все время ощущал какую-то незавершенность впечатлений. Какая-то мысль, как цыпленок, все время стучала о скорлупку памяти и никак не могла вылупиться. И только совсем внизу, в какой-то долине, меня осенило: «Что же это я не поинтересовался и не посмотрел на тот кувшин, который отец Абу-Бакара изготовил и подарил его матери перед женитьбой!»


Загрузка...