ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1. Биография шеф-повара Вишнякова, рассказанная на досуге им самим

Сидоров неожиданно уехал в Смольный, совещание-летучка, назначенное на этот вечер, не состоялось. Пал Палыч покашлял в столовой и ушел, Женя с Семой Щупаком и Николаем Терентьевичем постучали в комнату к Антонине. Федя играл в войну, но вяло. «Ребенку спать пора», — сказала Женя. Сема Щупак прочитал непонятное стихотворение, потом они заспорили с Вишняковым, потом все пошли пить чай с повидлом. Федя уже спал.

— За такую повидлу надо строго наказывать! — сказал Николай Терентьевич. — Вообще за изготовление из хорошего продукта дряни карать надо!

Усы у него встали торчком, глаза округлились. Женя подмигнула Антонине и нарочно детским голосом спросила:

— Николай Терентьевич, а вообще хорошо готовить — трудно научиться?

— Наверное, ничего особенного! — вступил в игру Сема.

— Нет, почему же! — сыграла в свою очередь Антонина. — Есть поваренные книги, там все написано. Прочитаешь — и приготовишь?

— Да! — совсем вытаращился Вишняков. — Значит, к примеру сказать, инженер мост строит и тоже в книгу глядит? Или доктор лечит согласно своего карманного самоучителя?

Он оскорбленно хлебнул чаю и отставил стакан.

— Рассуждают, а даже чай заварить не могут.

Через несколько минут он горячо говорил:

— Учился я не год, не два, учился жизнь и сейчас еще учусь. А первым моим педагогом был некто Деладье, из французов, Густав-Мария-Жозеф Деладье, замечательный специалист и большой теоретик поварской науки, даже статьи писал и печатал в журнале «Поварское искусство». Он был последователем тоже француза одного, по имени Брилья-Саварен, и мне эту книгу французскую иногда вслух, с выражением, едва не плача от восторга, читал. Вот, например: «Гастрономия владеет человеком в течение всей его жизни; новорожденный с умилительным криком, слезами просит грудь своей кормилицы, и умирающий глотает еще с надеждой последнее питье, которого, увы, ему уже не переварить более!»

— Здорово! — сказал Сема Щупак.

— Еще бы не здорово, — усмехнулся Вишняков. — В каждой профессии есть свои классические труды — какой же ты повар, если эти труды не изучал. Конечно, не все, что писал Ансельм Брилья-Саварен, нам подходит, но если он пишет в своих афоризмах профессора, что «кто принимает друзей, не заботясь сам о приготовляемом для них угощении, тот не достоин иметь настоящих друзей», то возразите, товарищ Щупак, попытайтесь?

Сема пожал плечами.

— То-то! Конечно, бывает, сидят два человека за столом, и один испытывает удовольствие от предложенной еды, а другой сидит, только глазами хлопает. И опять же правильно утверждал Ансельм, что «государство вкуса имеет своих слепых и глухих. Но можно ли на них равняться?»

— Нельзя! — опять незаметно подмигивая Антонине, сказала Женя.

— Так же, как, допустим, обоняние, — продолжал Вишняков. — Шуточки оно в нашем деле? Потребитель ничего не скушает без того, чтобы наперед не нюхнуть. И тут Брилья-Саварен правильно дает свой афоризм: «Нос выдвигается вперед, как передовой пост, который бдительно должен воскликнуть: кто идет?»

Щупак хихикнул, Женя строго шикнула на него.

— Почему во время приема пищи человек испытывает особые приятные ощущения? — грозно спросил Вишняков у Антонины. — Потому что человек «осознает вознаграждение пищей наши потери и способствование продолжению жизни».

— Это тоже Брилья-Саварен? — спросила Женя.

— А кто ж еще? Товарищ Щупак, что ли? — осведомился Вишняков иронически. — Нет, это Брилья-Саварен, которого, к сожалению, еще не изучают в наших школах поварского ученичества, о чем я где следует поставлю вопрос. Но дело не в этом! Как меня учил Деладье? Учил сначала огню: как топить плиту, к чему в огне давать волан, что такое кипение бульона, зачем огонь сокращать и душить, к чему петля, что такое — придушенный пар и Марьина баня, когда идут березовые дрова, когда сосна, зачем калить духовой шкаф и как держать ровную температуру.

Учил, конечно, соусам — пикан, субиз, шоссер, бордалес — учил таким соусам, что под ними пареного черта съешь и пальчики оближешь. Учил жарить. Учил заваривать супы-пюре. Ну и, конечно, шинковка, специи, учил угря готовить, спаржу, камбалу, бресскую пулярду на старинный манер, учил яичницам — триста способов яичницы и девяносто два омлета. От Лукулла и до вторжения варваров рассказывал истории про питание человечества. И сам так при этом свою профессию уважал, что иначе как в крахмальном воротничке и галстуке под халатом работать не мог.

И как работал!

Голос у него был гортанный, пронзительный, нос длинный, тонкие ноги и, вообразите, — круглое брюхо.

И вот на этих длинных ногах он по кухне прыгал, как кузнечик, и все вскрикивал, что пусть посмотрит бог, а он ни при чем, бил себя руками вот этак, свистел песни или вдруг смеялся с девушками с нашими, а то подскочит к очагу и начнет грохотать посудой — одну туда, другую сюда, крышку поднимет, понюхает пар и по запаху соли подсыпет. Вот как.

Он по запаху знал, довольно соли или нет.

Он все знал, но работал прыжками, и оттого погиб.

Научив огню, стал меня Деладье учить рыбе да холодным закускам, а уж потом пошли мясные блюда, жаркие и подливы. Не видел я большей силы в подливах за всю мою жизнь, чем у покойника Деладье. На подливах мы с нам сдружились. Я ему как-то посоветовал в итальянский соус спирту, стоенного на вишневых косточках, подлить, он на меня поглядел, хлопнул по плечу и говорит: «Ты будешь артистом».

И оказал мне честь: велел свой нож поварской на особом калабрийском камне поточить.

Доверил.

И стал я не учеником, а главным помощником.

Тут он меня в тайну принялся вводить: секреты свои передавал, учил, как козлятину на вертеле жарить, учил тесту, учил галантинам, рассказывал, как французские монахи шпигуют каплунов.

Отучился я у Деладье, попрощались мы с ним по-доброму, проводил он меня на вокзал, и пошел я ковыряться по жизни-мачехе. Отбыл из имения князей Вадбельских в город Петербург.

Ай, думаю, город! Ай, красотища!

Очень много удивлялся. Вдруг вижу — мосты разводят. А я никогда не думал, что мосты можно разводить, предполагал от своей серости, что они накрепко в речное дно вделаны. Или — вдруг ночь, а светло, даже неприятно стало, хотел удирать, но тут вакансия оказалась у контр-адмирала в отставке, некоего барона Турена. Конечно, экзамен: закрытое блюдо, чтобы никто из поваров не мог точно определить, из чего мое закрытое блюдо изготовлено, а по вкусу высшая бы вышла отметка. Изготовил я омлет по старинному способу от семнадцатого века, с сыром, вином, мясным соком и тертым яблоком. Повара очень похвалили, главный из них — дононовский, некто Жирар, — даже слезу подпустил и тоже назвал меня будущим Лефре — это у французов вроде Оливье, но похлеще, понахальнее.

И началась моя кошмарная жизнь у Турена. Есть что вспомнить. Помню, вошел я в первый раз — и точно ослеп: блестит все, инструменты заграничные на полках стоят — рашперы, устричницы, жаровни немецкой работы, каменные кастрюли мал мала меньше, — ну, в общем, как теперь говорят, все на технической высоте.

А повар плохой — без выдумки, без положенного нашему брату тонкого вкуса, и еще больной — хронический насморк у него, сами понимаете, какой уж тут повар, когда он и понюхать ничего не может.

Ну, взялся я.

Забрал меня инструмент этот, вертела с трещотками, гореловские кофейники, ручные очаги и кладовка еще: тонкие, восточные, большой цены специи.

Навел порядок, то, другое, стараюсь — покажу, думаю, Петербургу, что значит еда. Только начал, вдруг вызывает меня мой адмирал к себе в кабинет. Ну, вхожу, — он в кресле вот так сидит, ноги одеялом закрыты, борода вперед, торчком, глаза светятся, как у кошки.

— Ты, — спрашивает, — этот… повар?

— Да, — говорю, — я.

— Ты, — спрашивает, — отравить меня собрался?

— Нет, — отвечаю, — что вы, ваше превосходительство, зачем?

— Ну, — спрашивает, — а почему у меня этот… желудок расстроился?

Я молчу. Не знаю ведь, почему у него желудок расстроился.

Только через месяц узнал — в тюрьме. Оказывается, прежний повар, чтобы мне отомстить, соскабливал с нелуженой медной посуды зелень и тайком зелень эту ядовитую бросал в адмиральскую пищу.

Полгода, товарищи, просидел я в тюрьме. А когда освободили — мне уж не весело. Какого, думаю, черта?

Вышел я из тюрьмы на улицу, гляжу — весна, колокола звонят, великий пост, ручьи, воздух словно квас. Постоял, поглядел — и в трактир.

— Налей, — говорю, — хозяин, стопочку.

Проглотил.

А потом в ночлежку.

Улегся на нарах, положил руки под голову и спрашиваю себя — что же, дескать, дальше будет, Николай Терентьевич?

А дальше и совсем несуразно стал жить. На войну меня забрали — с японцами воевать. Сначала воевал, а потом просто так: не было у нас ничего — ни патронов, ни снарядов: в нас стреляли, а мы нет — нечем. Сидим и ждем, пока в плен возьмут.

Потом в интендантство позвали поваром, после ранения, а тут и войне конец, опять в Петербург поехал. Ну, то, другое, походил по особнякам. «Не нужно, говорят, вида, говорят, у тебя поварского нет: тощий и морда как у каторжного — проваливай». — «Ладно, говорю, извините, что потревожил».

И отправился я бродяжить.

Уж действительно повидал!

Поваром плавал по Волге от Рыбинска до Астрахани. Дрянное дело — работать на пароходе: пассажир пьянствует, купец гуляет, кочевряжится: то ему то подай, то ему другое, крик, срам, безобразие, а повара плохие, не повара, а шарманщики; греха таить нечего, на пароходы хорошие повара не шли — хорошему повару на пароходе неприлично, он там квалификацию терял.

После парохода пешком шлялся, всего повидал — морей и озер, лесов и пашен. Большая была Россия наша, да неудобно человек жил, унижался, кишки рвал, а все без толку. День прожил — к смерти ближе. А какой в смерти смысл — верно?

Ну, в Курске служил — в ресторане, в Орле, в Воронеже, в Туле. Послужу да уйду — все противно.

На экспресс попал в вагон-ресторан по линии Петербург — Варшава — Берлин. Тоже, скажу я вам: работаешь, а под тобой все трясется. В шкафах посуда бренчит, кастрюли по плите то туда, то сюда ездят, инструмент валится, рук не хватает. А с другой стороны, железнодорожные происшествия — то буксы горят, то крушение, то царский поезд график нарушил, едешь-едешь, трясешься-трясешься — ну его совсем! И главное, обидеть никого нельзя; контролер — взятку ему: вместо обеда целого гуся зажарь, а как гуся в духовке паршивой зажаришь? Ведь не зажарить. Ну, конечно, обида. Или вдруг директор дороги со всем своим выводком на курорт едет и желает рябчика? А у меня рябчика как раз нет. Опять скандал. Сядешь, бывало, возле окна, подопрешься вот этак и глядишь на березы, что у полотна прыгают, на дым паровозный, на мокрые деревни… Эх, думаешь, жизнь.

А официанты свое: просовывают голову в кухню, кидают марки и орут:

— Беру один крем.

— Консоме беру.

— Одно беф-брезе.

— Николай Терентьевич, заказываю порционное — утку под соусом один раз.

— Пломбир беру.

Там пробки хлопают, там люди едут, а ты тут разрывайся на части, да хоть было бы для кого стараться: генерал однажды денщика на кухню прислал, чтоб тот ему форель сам приготовил, — не привык, дескать, генерал ресторанную пищу есть.

Ну, я и скажи денщику, что форели у меня нет, а если бы и была, все равно на кухне я хозяин и никого у плиты не потерплю…

Денщик пожаловался метрдотелю вагонному, тот на меня — орать. Я его тихонько за грудки взял да из кухни в тамбур — раз.

— Успокойтесь, говорю, простыньте.

В Варшаве меня высадили.

Красивый город, большого искусства в нем кондитеры. Поучился немного. Рог изобилия видели? Так вот это его в Варшаве придумали, тамошние кондитеры.

Опять Петербург.

Все было ничего, да кисло.

Тоска и тоска, прямо хоть водку пей — скучно.

Женился, конечно. Положу, бывало, ей, Анне Иосифовне, голову на колени, поскулю малость — что, дескать, Аня, такое, на кой дьявол вся эта музыка? Потом водки выпью и газету почитываю…

Ну, как раз в эту пору жизни сделалось у меня одно знакомство, которое сильно на меня повлияло и многое мне разъяснило. Человек этот, нынче уже геройски погибший, многое мне разъяснил, литературу стал давать для прочтения, нелегальщину так называемую, и вовлек в группу людей, которые очень мне понравились. И стала у меня кличка Слива, почему — так и не знаю.

Служил я тогда в первокласснейшем ресторане. Пал Палыч Швырятых там как раз директором был. Красивый тогда мужчина, строгий, холодного сердца и большого презрения к людям.

Да и правильно! Разве ж людей мы тогда обслуживали?

Одно дело — вкус, свежесть продукта, научное ему потребление, а здесь?

Перво-наперво надоели мне обжоры, то есть так надоели — видеть не могу: придет, бывало, такой гад на кухню, и начинается… Подай ему рябчика, да чтоб подванивал — особая, вишь, гастрономия; подай ему рыбку да молока свежего — он ее «в молочке, миленькую, вымочит, и станет она мягонькой». Подай ему медвежатинки — теперь, дескать, медвежатинка в моде.

И сам трясется, и слюна вожжой, и так пищу охватит, и этак, и понюхает, а фантазии настоящей нет, искусства нет, взгляда поварского орлиного нет, и самого главного — аппетита — нет, оттого он, мерзавец, и выдумывает, оттого на кухню и лезет, оттого вонючую дичь и жрет, что объелся, что ничего в глотку не лезет, а ведь, кроме как жрать, у него в жизни никаких делов нет — вот с ума и сходит…

Гонял я, конечно, обжор этих.

Разве ж можно?

На кухне чистота, а они в пиджаках, да в сюртуках, да во фраках лезут, вид портят, блеск. Руки у них неумелые, посуда падает, разве ж можно посуду ронять? Чмокают, причитают, вертятся, и вот вам нет настоящей стройности, движения нет нормального возле очага и столов, — одним словом, помеха.

— Нет, говорю, позвольте вас отсюда попросить… Женке своей можете указывать, а не мне. Меня учил француз Густав-Мария-Жозеф Деладье, я всю гастрономию знаю, всех веков и народов, и всю тонкость блюд, но гнилое мясо не позволю. Разврат, говорю, это, безобразие, желаете — жалуйтесь директору, вторая комната по коридору налево.

Нажаловался один — опять меня выгнали…

И правильно, что выгнали.

Нельзя было меня в это время не выгнать.

В то время, дорогие товарищи, если у повара что плохо жарилось, он брал фунтовку сливочного масла и кидал то масло в огонь, чтобы усилилось пламя, — вот как работали знаменитые повара.

Но я был против.

И обидно мне было, когда рыбу вымачивали в молоке, а потом молоко выливали в помойку.

И не мог я переносить, когда из целого окорока давился сок для одного лишь клиента, чтобы подать ему в соуснике к его котлетке за двадцать два рубля. Не мог я видеть, как в блюде с пудингом-дипломат, совершенно даже нетронутом, окурки торчат и разное другое безобразие. Не мог равнодушно к этому относиться.

Не так меня учил покойник Густав-Мария-Жозеф Деладье, не так я сам думал, и не это говорила мне вся моя практика. В чем наше искусство?

В том, отвечаю я, чтобы вся пища шла на пользу человеку, до одной капли, до последней крошки, и притом вкусная. И я заявляю:

Масло в огонь мы никогда не кинем, и молоко в помойку мы никогда не выльем.

На молоке мы сделаем варшавское тесто и получим рог изобилия.

А при помощи масла мы создадим крем.

Что же касается огня, то он будет пылать в наших очагах, потому что мы позаботимся высушить дрова.

А рыбу мы приготовим на основе наших кулинарных знаний.

Но пойдем дальше, расскажу до конца свою биографию. Вы слушайте, молодые товарищи, вам полезно.

Сел я в тюрьму во второй раз.

И если в первый — без вины виноватым будучи, то во второй раз — за дело. Революцией стал заниматься, засадили и отвесили по-царски.

Вернулся в Петербург, а он уже вовсе другой.

Ну да и я не прежний — измотали меня тюрьмы да этапы.

Позакрылись различные рестораны, адмиралов тоже — кого расстреляли, а кого посадили; мы, повара, — в отставку; не больно много из мертвой конины делов наделаешь. Сижу я в своей квартире на Екатерингофском. Эх, думаю, контр-адмирал князь Вадбельский, сделал бы я тебе де-воляй за пропащие мои годы — не подождал ты, сам умер. Сидел я так-то, думал, читал различные книги различных писателей: Гоголя, Ибсена, Мамина-Сибиряка и «Дон-Кихота». Дюма «Двадцать лет спустя» попалась. А также жильцов квартирных учил конину приготовлять — очень нравилось-то всем — и соус пикан с уксусом и специями. Как жрали-то, господи! Хлеб пек из картофельной шелухи с отрубями, компот варил бог знает из чего, — жизнь!

Вдруг внезапно приходит ко мне паренек с винтовкой — были тогда такие отряды по ущемлению буржуазии, — вручает повестку явиться срочно по такому-то адресу. К этому времени я немножко, чуть-чуть, поправился, ноги уже ходили — хоть и не шибко, а все же передвигался. Являюсь. Так и так — вы направлены заведовать отделом общественного питания Василеостровского района. Вот так здравствуйте, вот так добрый день, вот так с праздничком! Ну, занялся. Год самый голодный: прибудет вагон картошки мороженой — ее ломами разбивают и в суп. Воровство несусветимое. В какую столовую ни зайду с комиссией со своей, сразу на кухню жулье сигнал дает, и там повара пар такой подымут — ничего не видно, в это время все выносят, чего пожелают. Ну, меня на мякине не проведешь. Собрал два собрания, заострил вопрос, обратился в ВЧК, перестали пар по кухням пускать. Сварили суп довольно приличный, с кониной, верно, но все ж жирность дали, — повалил трудящийся народ в мои столовые.

Тут голодуха спадать начала, кончилась моя французская гастрономия пополам с отрубями. Но времечко, конечно, есть что вспомнить — вор на воре в нашей системе околачивался, все воровали, и все всё меняли: воблу на пуговицы, пуговицы на сахарин, сахарин на олифу, олифу на бычьи пузыри — попробуй разберись в этих махинациях, да еще с моим образованием. Распалился я тогда, правду скажу, нечего греха таить. Бил я воров поленом, ногой пинал, не давал им ходу к кладовым и ларям. И меня, конечно, били. За мороженый репчатый лук били смертным боем, что не дал вынести полкуля за ворота. И свои же работники общественного питания били — на кирпичах, возле помойки. Как зашкварили ломом — из меня и дух вон. Очухался, горько стало: за вас, думаю, черти, по этапам мыкался, а вы что?

Короче говоря, отбили мне воры ливер, ушел я с ответственной работы обратно к плите, поскольку нэп открылся. К частнику не стал наниматься, нанялся к товарищу Печерице некоему, в ресторан номер три. Должны мы были с частником конкурировать и способом здоровой конкуренции его вытеснять. А товарищ Печерица мой — ну ничего в нашем деле не смыслит. Контуженный сам, артиллерист из тяжелой артиллерии, а тут — здравствуйте, добрый день, ресторан номер три. Ремонт, конечно, сделан, фикусы поставлены, картина с печальным сюжетом на стене висит — «Смерть рыбака», чистенько, а посетителей ни одного.

Подумал я, подумал и повернул все заведение на два зала: один зал — поменьше — с подачей алкогольных напитков, это где «Смерть рыбака» висела; а другой зал — нижний — чайная, и чай парами, с колотым сахаром, чистота, баранки, варенье, газету можно почитать, за выпитие водки вывод из чайной и милицейский протокол. А наверху — пельмень, знаменитый, сибирский, тонкого теста, с горчицей и уксусом, кто желает — суточный, жареный, кто желает — с тертым сыром, для каждого по фантазии, но в основе мой пельмень — страшного действия, доброго вкуса и высшей силы.

Может, оно и нескромно, но только нет пельменя в Ленинграде лучше моего.

В моем пельмене посредством искусства французской гастрономии и глубокого знания сибирской кухни с лучшими ее традициями соединены в гармонию тонкость французов и мощь сибирского брюха. Мой пельмень — легкий пельмень, мелкий, золотистый на просвет в сваренном виде, но злой на вкус, как сам сатана. Мой пельмень сработан из простого продукта, посредством смешения говядины и свинины в определенной пропорции, но ему придан вкус заварным, укропным, винным уксусом, зубровой травой, кавказскими специями, зверобоем, набором перцев и лавровым отваром двухдневной крепости.

Вот этим самым пельменем и был раздавлен насмерть конкурент-частник. Вышибли мы его из седла, сдал он патент, а мы прихватили еще и его помещение под диетическую столовую. На части разрывался я. Изучал литературу по научному лечебному питанию. Ну и чайная, конечно, — никуда не денешься. Баранки сами пекли, ватрушки пустили с творогом, слоечки недорогие, специальные заварки для таджиков, узбеков — для гостей приезжих…

В двадцать седьмом перебросили меня в особый санаторий для желудочно-кишечных больных. Великое дело, скажу вам, товарищи. Различные рабочие люди, служащие, ученые, инженеры, химики, прочие приходили к нам в последнем виде — желтые, зеленые, худые, только-только гробов с собой не несли — ну прямо с кладбища граждане. Ан нет. Вступилась тут в бой с их тяжелыми недугами великая медицинская наука и гастрономия в моем лице. И задача была простая, обыкновенная — заставить больных граждан есть потребные им для здоровья различные каши, и кисели, и рагу из овощей, и компоты, и овощи натюрель, и прочее, и прочее. А как заставить? При помощи вкусного приготовления научно разработанных пропорций. Как вкусно приготовить? При помощи огня. А как при помощи огня? Овладев его техникой.

И тут вспомнил я уроки Густава-Марии-Жозефа Деладье. Вспомнил я силу огня, и тягу, и работу трубы, и особый огонь-волан, и петлю, и придушенный пар, и масляный огонь. Перестроил очаг, новые котлы вмазал, переставил духовые по французской системе и начал работу под руководством профессора Андрея Никодимыча Кащенко, да будет ему земля пухом — хорошей души был человек. Он мне сказал:

— Ваше, Николай Терентьич, дело — вкус, а мое — пропорции; как хотите, так и вертитесь. Без меня — ничего. Со всякой чепухой прошу ко мне.

Поглядел я тогда на него волком. Ах, думаю, фрукт, может, ты мне кирпичи прикажешь варить в соусе из дегтя, что же мне тогда делать? Но ничего, без кирпичей обошлось.

Затруднительно, конечно, сначала казалось.

Каши я варил — овсянку, перловую, гречишную, размазню, крутую, пшено варил, манную, саго, рис… На разный манер, и все изобретать приходилось. Думал много, вместе с профессором Кащенко опыты делали в смысле улучшения вкуса. Вот там и открыт был плум-пудинг «Футболист» — хорошая еда и полезная при остром катаре желудка; там же разработали мы кашу «Силач» номер четырнадцать и «Силач» номер семнадцать — для почечников. Супы тоже — под девизами даже на конкурс послали два супа, «Авиатор» и «Шофер», а девиз был оригинальный: «Больной, много ешь и много пей — сразу будешь ты бодрей». Это я придумал. Премию получили по четвертному, ей-богу. Так и жил.

Ну и, конечно, витамины. Салаты там, винегреты, просто помидоры с огурцами — без конца. Много навыдумывали. Вы, товарищи, учтите — ни уксусу, ни перцу, боже сохрани! Как тут вкус придашь? Ничего, придавали. Настоящий получался вкус — серьезный, без срамоты и без дураков. Такую, бывало, подливу сфантазируешь — самого удивление возьмет. Ну и названье: салат там «Мы кузнецы», соус «Арктический». И весело, и настроение хорошее, и больные тоже хихикают. Дела были.

А самое лучшее в то время — это вечера, конечно. Выйдешь к ужину на террасу — воздух тихий, еловый, густой, больные с аппетитом чавкают. Ну и уважение, конечно. Греха таить не буду — гордость во мне есть большая, а в то лето поползла уже обо мне слава, что вот, дескать, шеф Николай Терентьевич Вишняков — настоящий мастер. Выйду, бывало, в прозодежде, в халате, в колпаке, в манжетах черной шелковой клеенки, папироску закурю — и к докторам. Тоже чудаки — профессором меня называли. Ну, с другой стороны, почему в нашем деле профессоров нет? Почему?

Большое, скажу вам, удовольствие слушать, как человек кушает. Сижу на террасе, а кругом — треск. Так, думаю, так, навались, трудящийся народ, на калории, на белки, на витамины в окружении вкусовых качеств. И ведь все это своей рукой сделано, заправлено, ароматизировано. Не придал бы вкуса — меньше бы ели, меньше бы ели — смертность бы увеличилась, потому что, как я лично утверждаю, пища есть наш первый двигатель, а такого мнения, кстати, держался и сам Брилья-Саварен, так что ваша ироническая улыбка, товарищ Щупак, здесь совсем не к месту.

И конечно, интересно мне было смотреть, как при помощи супа «Авиатор», или каши «Силач», или заварного плум-пудинга «Футболист» возвращаются человеку кровь и мускулы, и различные веселые улыбки, и нормальное действие, я извиняюсь, желудка. Очень интересно и приятно. И провожать партии больных я тоже всегда непременно ходил. Иду с тростью своей, пыхчу (одышка у меня сделалась от тяжести брюха) и рассуждаю: «Вот вы теперь выписываетесь, совершенно здоровые граждане, ну и дай вам бог, живите себе свободненько».

Хорошее было время.

Но прибыл циркуляр, чтобы подготовил я себе срочно смену в виду некоторых новых перспектив и в связи с тем, что назначен я в инспекторскую поварскую спецназначения тройку.

Готовлю смену.

Работаю.

Думаю.

И кстати сказать, еще одно размышление по поводу этого самого лечебного питания. Извините, конечно, за грубость, но только форменный сукин сын тот повар, который лечебное питание не желает изготовить вкусно. Ежели человек хочет, то все может подать так, что пальчики оближешь, а если ему лень, то он и, рябчика изгадит, не то что запеканку или капустные котлеты.

Тут и отозвали меня на историческую стройку, на тракторный. Попал я на фабрику-кухню, но только еще без подъемника, без электропроводки; то света нет, то вода не подается. А первый наш трактор уже выпущен. И очень тяжело народ работает, различные неполадки, техникой еще не полностью овладели; бывает — люди расстроенные, ругаются, кушать придут, и тоже очереди, пища нехорошая, одно слово — не блюдо подается, а выход в граммах. Был у нас начальником некто Галенышев — золотой мужик, коммунист старый и повар-художник. Обсудили мы с ним наше ужасное положение и все-таки открыли фабрику-кухню. Закуски были холодные: балык, салат-помидор, канапе — прожаренная булка с лососиной; на горячую закуску почки дали, форшмак, селяночку на сковороде; первое — консоме-рояль, пять пирожков разного теста, затем рыба и к ней картофель де-фин, тип суфле, — никто не умел делать, сам и стоял. Конечно, куры супрем, мороженого ели кто сколько хотел. Качали нас, поваров, прямо как были, в халатах. Галенышев — мужчина двужильный, но я по состоянию здоровья два дня лежал — ноги опухли, однако же никогда не забуду, как рабочий народ за этим обедом нашим о своих тракторных делах беседовал. И означает оно что? Означает, что не последнее наше занятие поварское для человеческой жизни.

Потом руководил краткими поварскими курсами, дал начатки знания. Конечно, не все, но основы дал, заповеди главные поварские, чтобы до века запомнили: мясо для супа в горячую воду закладывать — грех смертный, незамолимый! Белок-то заварится! Ну и прочее, — например, что курицу не только сушить в духовке можно, а из нее вовсе тридцать блюд с легкостью повар сделать должен, а если не знает как, то это не повар, а портач, и надо его из кухни поганой метлой гнать.

Тут опять отозвали сюда, на Нерыдаевский жилмассив.

Пошли трудности. Затирает с продуктами, а плюс к тому специальное детское питание, две чайных, холодные закуски и снабжение армии строителей, которые, к стыду нашему и позору, до сих пор на досках кушают и невской водицей запивают, отчего случаются резко отрицательные желудочные явления, потому что рабочий человек должен горячее кушать, и ответственность за это лежит на нас. Что мы сделали?

Во-первых, самозаготовки начали: кролик для пищи — сильной полезности зверь, опять же свинья или, скажем, грибницы — шампиньоны поразводили, черный французский деликатесный гриб трюфель, сморчок и ряд прочего. С трудом, но получалось. Росли грибы, свиньи жирели на сладких кормах, стихийно размножались крольчихи-матки. Всякое животное и всякое ничтожное даже с виду растение, как, скажем, споровой гриб, требует к себе ухода, и ласки, и особого хозяйственного глаза-догляда, и заинтересованной хозяйской руки, то есть отношения. А коли имеется отношение, — значит, имеется все и, значит, можно сидеть и ждать, покуда поросая матка опоросится, и покуда на грядах поспеет витаминное растение — цветная капуста, и покуда посыплются продукты в закрома. Природа — она, товарищи, яростная и отдает вдесятеро, коли есть догляд. А догляд, как я считаю, есть, и уменье, поскольку хозяин всегда хочет уметь. А раз хочет, — значит, и может, и умеет, вот как я автоматически ставлю вопрос, и пусть мне возразят, если я высказался неправильно.

Но пойду дальше!

Удалось нам, и это вы, товарищ Щупак, знаете, запастись складскими помещениями под картофель. Удается помаленьку и свиноводство.

Но хвастаться еще особенно нечем. Это я точно говорю. И есть даже у нас крупные просчеты и недоделки именно в увеличении калориями и витаминами за счет вкуса и потребительских наклонностей нашего трудящегося клиента. А на вкус плевать мы никому не позволим, не позволим, хотя с термометром, барометром и другой разной техникой нашему брату шефу куда как спокойнее. Да и если дело только в витамине, то можно договориться и до того, чтобы клиент наш встал на четвереньки и принялся за травку, вроде овцы или вола. И тут у нас происходит борьба, крупная борьба, и еще не законченная. И тот, который считает, что поварское дело — пустяки, тот, кто думает, что это все легко и просто, — с такими нам не по пути. Мы будем искать и полезность, и вкус. А что касается до продовольственных и иных затруднений, на которые так любят некоторые ссылаться, то затруднение — дело временное. Пойдут по нашим полям трактора, снимем мы неслыханные урожаи, дадим невиданное поголовье разного скота, получим молочные продукты до отвала, вот тогда и спросят с нас: а готовить вы умеете прилично для трудящегося народа? Или только для бывших адмиралов-баронов или интуристов? Как вы лично считаете, товарищ Щупак?

Вишняков кончил свой сердитый рассказ, выпил залпом остатки чая, сказал, поднимаясь:

— Извините, заговорил вас. Но только вопрос этот, насчет настоящей поварской школы, еще будет поднят на принципиальную высоту, вот увидите…

Женя проводила его до двери, вернулась и негромко спросила у Антонины:

— Ну как, Тоня?

— Удивительно…

Сема Щупак зевнул, потянулся, сказал улыбаясь:

— У нас тут все, Антонина Никодимовна, удивительно. Думаете, я не удивительный?

Пришел Сидоров, весело объявил с порога:

— Братцы, а кого я сейчас видел! Альтуса, собственной персоной. Он тут ненадолго, приехал из Ташкента и скоро уезжает. Наверно, наведается…

Антонина вдруг ужасно покраснела, Сидоров заметил, спросил:

— С жиличкой родимчик? А, Женя?

— Ты его знаешь, что ли? — спросила Женя.

— Знаю. Немного знаю, но давно.

Поднялась и ушла к себе.

2. Первый месяц

Утром Сидоров осведомился у нее, хочет ли она всерьез работать или решила учиться «на потом».

— Как это «на потом»?

— Ну, знаете, у вас еще могут быть разные искания. Вы ведь не нашли себя. Вы еще можете обнаружить у себя музыкальный слух и пойти учиться на арфистку. Разное бывает.

— Перестань, Ваня! — попросила Женя.

Антонина молчала.

— Будут искания?

Сидоров любопытно и недружелюбно смотрел на нее и пускал кольцами табачный дым.

— Ну?

— Я не знаю, — сказала она, — я бы хотела работать, если можно.

— Можно, — строго сказал Сидоров.

Она опять замолчала.

— Удивительно ты противно все-таки робеешь, — сказал Сидоров, — просто гнусно.

Потом он потушил окурок, разогнал ладонью табачный дым, особенно как-то причмокнул и начал говорить. Антонина слушала, стараясь не проронить ни одного слова, — глядела Сидорову в лицо не отрываясь, даже дышать старалась потише. Кончив, он вопросительно на нее посмотрел.

— Я подумаю, — сказала она, — можно? Я вам через час скажу. Я немножко, часик подумаю.

— Думай.

В своей комнате она заперлась и легла ничком на кровать. Ей было очень жарко и неудобно, и сердце билось сильно, точно у самого горла. «Думать, думать, — говорила она себе, — думать», — и не могла сосредоточиться. Она то видела перед собою Сидорова, то представлялось ей, что она все потеряет, все казенные деньги — «суммы», как говорил Сидоров, — то ей вдруг начинало казаться, что все вздор, чепуха, злые, глупые шутки.

Постучали.

Она открыла и, не глядя на Женю, вновь легла в постель ничком. Женя села рядом и, гладя ее по спине, стала что-то говорить сурово и убедительно.

— Что? — спросила Антонина.

— Не будь ты глупой раз в жизни, — сказала Женя, — Сидоров в таких штуках не ошибется. Раз он тебе говорит, что выйдет, — значит, выйдет.

Антонина повернулась на спину.

— Очень красиво, — сказала она, — очень! Ты ему веришь, а мне нет. Подумаешь, Сидоров сказал! Я давно сказала, что у меня все получится, — значит, получится!

— Тем более. Чего ж ты тогда здесь мучаешься? Вон какая красная!

— Да. И сердце бьется. — Она взяла Женину руку и прижала ее к груди. — Слышишь?

— Слышу.

— Все-таки страшно, — сказала Антонина, широко раскрыв глаза, — безумно страшно.

— Да что тебе страшно?

— Всё, всё.

— Ну например?

— Например, Сидоров. Как он скажет: «Э, матушка, ничего-то у тебя не вышло».

— Так ведь выйдет? Выйдет.

— Ну?

— Не знаю. Ах, Женька, — Антонина обхватила Женю за шею руками и притянула к себе, — Женечка, вдруг сорвусь, так уж навсегда. Ты понимаешь, я сейчас думаю: еще будет, будет, будет еще все впереди. Да?

— Да.

— А уж если сорвусь, — тогда нельзя будет думать, что все впереди. Тогда уже надо будет думать: кончено, кончено, кончено.

— Ну?

— Тогда я повешусь.

— На здоровье, — сказала Женя и встала.

— Только ты не сердись, — крикнула Антонина, — пожалуйста, не сердись! Женька, мне очень страшно, пойми же. Ведь я гордая, дура, я себя знаю: когда мне будет плохо, я ни к кому за помощью не побегу, а вот так опущу руки — и все, пока меня не отдадут под суд…

— Еще что?

— А еще я беспартийная, и работа очень большая — я лопну, понимаешь, мне никто не будет доверять…

— Значит, отказываешься?

— Нет, нет, ты с ума сошла.

— Ну, тогда пойди скажи ему, что ты берешься.

— Сейчас?

— Нет, еще месяц-другой подумай.

— Он это, может быть, из милости мне дает?

— Тоська, надоело.

— Нет, нет, конечно, не из милости. Но в случае чего, Женечка, ты мне поможешь?

— Разумеется. Пойдем!

— Что же мне сказать?

— Скажи: «Я согласна», — засмеялась Женя.

Сидоров лежал на диване, когда они вошли.

— Ну! — сказала Женя и легонько толкнула Антонину.

Сидоров моргал.

— Я берусь, если можно, — сказала Антонина твердо. — Когда можно уже начать?

— Завтра.

— Завтра?

— Да Утром. Встань пораньше и пойдем. Я тебе все растолкую поподробнее, ты и начнешь. — Он взял газету и заглянул в нее одним глазом. — Но предупреждаю: работа большая, трудная, ответственная. Если увижу, что не справляешься, сниму тотчас же. Понятно?

— Понятно.

— И с обидами у тебя не выйдет. Под удар это дело нельзя ставить. Рисковать нельзя. Дело политического смысла — горшки ломать не разрешается.

— Да, — сказала Антонина, — я понимаю.

— И хорошо делаешь.

Сидоров сел на диване.

— Имейте только в виду, — сказал он, опять переходя на «вы», — учтите только, если можете, что я лично вам еще далеко не доверяю, но моя жена, которая вас, по ее утверждению, понимает больше, чем я, она, видите ли, за вас ручается, как за себя. Она лично думает, что вы на арфистку пробовать себя не станете. Ну, и таким путем — я вынужден. Слышите?

— Слышу! — угрюмо ответила она.

— Постараться вам придется. Целиком и полностью…

— Я — постараюсь.

— Жалованьем не интересуетесь?

Она не поняла.

— Зарплатой, — пояснил Сидоров. — Жить-то вам надобно не век продажей вещей. Жалованье тебе пойдет в размере двухсот пятидесяти рублей. Это для вашей сестры много, но ничего, пользуйся, советская власть для старательных работников нескупая.

Он опять лег и заглянул в газету. Антонина стояла неподвижно.

— Можете идти, вольно! — сказал он. — Не обязательно тут надо мной все переживать. Для этого у вас есть комната, я вам там не мешаю…

— Ваня! — застонала Женя.

Всю ночь Антонина не могла заснуть, да и не пыталась. За окном лил дождь; в Ленинграде бывает так: вдруг в самое лето завоют осенние ветры, пойдут лить холодные, словно в ноябре, дожди, затянет небо, кажется навечно, серыми плотными тучами…

К утру Антонина вымылась, напудрила нос и села ждать, когда проснется Сидоров.

Они вышли из дому в десятом часу утра.

Сидоров молчал, нахохлившись, спрятав руки в карманы своей старой кожаной курточки. Он шел быстро, Антонина едва поспевала за ним, и он ни разу на нее не оглянулся. В конторе строительства он велел дать ключи, вытер мокрое от дождя лицо и, буркнув: «Пошли», опять зашагал под дождем.

Антонине казалось теперь, что она виновата в чем-то и что Сидоров на нее сердится.

У одного из парадных крайнего левого корпуса Сидоров остановился.

— Вот здесь.

Антонина робко на него взглянула.

Он вошел в парадную, она за ним. Он поднялся немного по лестнице (первый этаж здесь был выше, чем в других корпусах), вынул из кармана ключ и стал отпирать уже успевший покрыться ржавчиной замок. Ключ гремел и срывался в замке, дверь не открывалась. Сидоров сердито забормотал и наклонился над замком. Антонина стояла сзади, сердце у нее тревожно колотилось, ей было страшно и как-то томно — до того, что дрожали колени.

Замок щелкнул, дверь отворилась бесшумно. Там дальше было темно, и тьма пахла сухой штукатуркой и олифой.

— Проходи, — сказал Сидоров сердито.

Она сделала два шага и остановилась. Сидоров вошел следом, закрыл за собой дверь и сейчас же наткнулся на Антонину. Она отскочила. Он обругал ее совой, и она услышала, как он стал шарить по стене ладонью, — вероятно, искал выключатель, но не нашел и принялся чиркать спичкой о коробок. Спичка вяло загорелась зеленым светом. Он велел идти вперед, она пошла, отворила дверь, — тут была комната, большая, окрашенная в мягкий желтовато-серый цвет. В стекла барабанил дождь. Она попробовала рукою радиаторы — они были горячи и пахли крашеным железом. Сидоров уже бродил где-то в дальних комнатах и пронзительно свистел — все почему-то свищут в пустых комнатах; Антонина постояла, потом вышла в коридор, зажгла электричество и пошла по коридору, отворяя двери справа и слева, внимательно оглядывая каждую комнату. Всех комнат было семнадцать, да еще очень большая кухня, передняя, коридор, кладовая. В кладовой она встретилась с Сидоровым. Он курил и, прищурившись, ковырял ногтем стенку — пробовал краску.

— Ну как, — спросил он, — ничего?

— Очень хорошо, — сказала она, — очень.

— Возьми ключи.

Антонина надела связку ключей на палец. Сидоров с любопытством, быстро на нее взглянул и, сказав, чтобы она, когда оглядится, зашла к нему в контору, вдруг ушел. Хлопнула дверь, стало совсем тихо, потом Антонина услышала, как воет за окном ветер, как льет дождь. «Рамы надо вставлять», — подумала она и опять пошла из комнаты в комнату.

Вероятно, она здесь пробыла очень долго, потому что Сидоров ей сказал: «Давно пора», — когда она пришла к нему в контору.

— Можешь сесть.

Она робко села.

— Ты знаешь, что такое смета?

Антонина кивнула головой.

— А казенные деньги?

Она вопросительно глядела на Сидорова.

— Их нельзя тратить на свои нужды, — произнес он сурово, — тебе понятно, что казенные деньги нельзя тратить на себя?

— Да, понятно.

Потом он спросил ее, что такое бюджет. Она ответила довольно сносно.

— Совершенно не знаю, как с тобой обращаться, — сказал он, потирая затылок, — просто измучился. Как ты думаешь — можно тебе уже доверить деньги или нет?

Антонина сказала, что можно. Он повел ее к старухе в железных очках и велел старухе «сочинить» несколько справок и удостоверений для Антонины. Затем познакомил ее с главным бухгалтером, бухгалтер дал ей ордер, в кассе она получила сто пятьдесят рублей, причем, когда она получала деньги, ей показалось, что кассир на нее подозрительно посмотрел. Удостоверения она еще не успела спрятать — держала их в руке свернутыми в трубочку.

— Деньги можешь тратить на себя, — сказал Сидоров, — у тебя ведь денег ничего нет? Сейчас поезжай по магазинам и купи книг по вопросу очагов и вообще по детям. Вернешься — здесь будет Сивчук, поболтаем.

Всю ночь Антонина решила читать, но в третьем часу заснула, сидя за столом, и проспала до девяти.


Неделя прошла точно в бреду. За неделю она так исхудала, что ни одна юбка не держалась на ней. По ночам ей снилась та смета, которую она сочиняла с Леонтием Матвеевичем, — снились цифры, графы, а главное, раздраженный Сидоров, что-то у нее отбирающий. Стоило ей заснуть, как появлялся Сидоров. Она убегала. Он за ней. Она спотыкалась, падала, катилась в бездны — он скакал за ней. Она вновь подымалась и бежала. «Отдай, — кричал он сзади, — отдай!» — и бил в нее из револьвера. Каждую ночь ей снилось то же самое.

В книгах она рылась лихорадочно — надеялась, что они ее всему научат, но они совершенно ничему не учили. Ее не устраивали брошюрки об организации очага и ясель в деревне — этого было мало, да и вообще совсем не то. Потом была книжка какого-то американского профессора, но тоже не годилась — цифры, статистика. Ничего, ничего не годилось, все было не то, не было даже материала для сметы.

Измученная, худая, со сверкающими огромными глазами, раздраженная, поехала она в Институт охраны материнства и младенчества и пробыла там с утра до вечера и еще день с утра до вечера. Она исписала два толстых блокнота и тетрадку, потом купила общую тетрадь и всю ее исчертила — было много интересных конструкций.

Ее консультировал врач-педиатр, совсем еще юноша, но уже знаменитый; у него было много трудов, и он так удивительно говорил о детях и столько знал о них, что сразу совершенно покорил Антонину. И ему, видимо, было приятно с ней разговаривать и учить ее — она все говорила, что он занят, и все извинялась, а он водил ее по институту, даже сам рисовал в ее блокноте и сказал, что познакомит ее еще с несколькими людьми.

Потом она поехала в другое учреждение, уже с Сивчуком, и там они вдвоем целый день зарисовывали детскую мебель. Учреждение было опытное, такая мебель еще не продавалась нигде, а Сивчук сказал, что ему только зарисовать и измерить, — все будет сделано на самом массиве, и не хуже, а лучше, чем в любых опытных мастерских.

— И кроватки сработаем, — говорил он, — и вешалки, и даже игрушечную железную дорогу, так что ребята сами ее соберут, и сами поедут, и сами разберут. Полная конструкция.

Все зарисовки она показала своему педиатру, он все очень одобрил и сказал, что может порекомендовать ей двух хороших работниц для очага. Антонина с ними встретилась. Воспитательницы ей понравились, и она первый раз в жизни, робко, но с достаточной твердостью в голосе, официально предложила им работать в детском комбинате Нерыдаевского жилищного массива.

— Да и вообще у вас огромные возможности, — говорил педиатр, смешно пофыркивая, — огромные!

Антонина смотрела на него блестящими глазами. В расстегнутом белом халате, быстро расхаживающий по кабинету, он походил на какую-то сказочную птицу.

— Да, да, — говорил он, — об этом надо писать. Почему я ничего не читал об этом в газетах? Было что-нибудь в печати? И вообще, кому принадлежит вся эта идея? Ведь это великолепно. Вы представляете себе перспективы всего этого дела? Сорок тысяч народу, да?

— Да.

— Позвольте, финансирует завод?

— Да, два завода. Мы обязуемся к годовщине Октябрьской революции дать обоим заводам по сто женщин. Мы их от хозяйства освободим.

— Отлично, отлично.

— Но самое главное тут — дети, — возбужденно говорила Антонина, — понимаете, доктор? Мы должны все так организовать, чтобы матери сами привели нам ребятишек. Это должно быть очень хорошо, очень. То есть не то, что они детей приводят, хорошо, — путалась Антонина, — а то, что комбинат должен быть хорошо организован. Столовая у нас отличная, там сейчас кормят лучше, чем можно сварить дома, — особенно последнее время. Там есть повар такой замечательный, Вишняков, он сейчас переходящее Красное знамя получил и держит третий месяц, никому не отдает, — значит, он лучший повар считается по всему Ленинграду. Ну, механические прачечные у нас есть. Да и вообще, доктор, проектов масса. Вишняков наш, знаете, недавно принес проект поквартирного семейного питания из полуфабрикатов. Очень интересный. Понимаете? Семья получает обед уже готовый, но еще без спецификации. Это вишняковское слово. Оно означает, что это обед, который может быть приготовлен по вкусу. Понимаете?

— Понимаю.

— Интересно, да?

— Очень интересно.

— Такой обед, — говорила Антонина, — можно приготовить в сорок минут. Он уже рассчитан на быстрое приготовление, скомбинирован из таких фабрикатов. Вам не скучно?

— Конечно, нет.

— Таким образом, если мать отдает ребенка к нам в очаг или в ясли, но не хочет питаться из общего котла, она все-таки может отлично работать, питаясь дома. Пока это еще очень трудно организовать, но когда с продуктами станет легче, мы это введем…

Антонина вдруг осеклась и покраснела. Ей стало стыдно за слово «мы», за то, что сказала «мы это введем».

— Вы там давно работаете?

— Нет, недавно.

— К вам можно заехать посмотреть?

— Конечно. И я очень вам буду благодарна.

Вечером она сказала Сидорову, что завтра придут оформляться два новых работника детского комбината.

Сидоров дико на нее взглянул, но промолчал. Ночью она испугалась. Ничего, по существу, не делалось, ничего даже не начинало делаться. Пятнадцатого Сидоров велел открыть комбинат во что бы то ни стало.

Она поднялась, зажгла электричество, накинула халат и села к столу. Шел третий час ночи. Она опять переглядывала наброски плана, смету и ничего не могла понять — что это за цифры, что это за буквы, зачем это все? «Боже мой, боже мой, — бормотала она, — боже мой, что же мне делать?»

Женя, услышав, что Антонина не спит, вошла к ней и стала ей выговаривать, как выговаривала каждую ночь.

— Нельзя так волноваться, — говорила она, — ведь посмотри на себя, куда это годится? Это, деточка, истерика, а не работа, исступление, варварство, — так нельзя. Все идет отлично, все очень хорошо, а ты даже не ешь.

Антонина сидела бледная, не слушала.

— Ах, оставьте вы меня все, ради бога, в покое, — сказала она и сбросила Женину руку со своего плеча, — далась я вам! Идите, пожалуйста, и спите, не утруждайте себя.

— Просто дура, — спокойно сказала Женя, — взбалмошная девчонка! Ну как тебе не стыдно?

Антонине стало стыдно, но все-таки она прогнала Женю и опять уставилась в смету. «Надо отбросить все личное, — думала она вычитанной недавно фразой, — и тогда, тогда…»

Утром ее разбудил Сидоров — она спала, положив голову на стол, и стонала во сне. Сидоров смотрел на нее сверху с выражением брезгливой жалости. Он ничего ей не сказал, посмотрел и ушел, и потом еще долго ей казалось, что все это сон.

Наконец смета с помощью двух новых воспитательниц была закончена. Несколько вечеров она сидела над сметой с Сидоровым. Каждую цифру, каждую графу расхода он предлагал «снять», и голос у него был такой равнодушный, что Антонине делалось холодно. Она сидела злая, ей казалось, что она ненавидит Сидорова, что все в нем мерзко, отвратительно, что он мелкий торгаш, ничтожество.

— О брат, — бормотал он, не замечая ее ненавидящих глаз, — вот это мы у тебя ликвидируем. Вовсе не нужно, абсолютно не нужно.

И поднимал руку с остро отточенным карандашом.

— Не дам, — отчаянным голосом говорила Антонина, — не смеете зачеркивать. Это содержание двух боксов. Это нельзя. Это те…

— Я плевал на твои боксы, — кричал Сидоров, — у меня нет таких денег! Понимаешь? Нет.

Антонина отворачивалась.

Смета была урезана на сорок тысяч. Ночью Женя страшно шипела на Сидорова, чтобы он достал сорок тысяч. Он отмалчивался, лежа лицом к стене.

— Это хамство, — говорила Женя ему в затылок, — почему ты мне не отвечаешь?

Сидоров встал, надел штаны и ботинки.

— Куда ты? — спросила Женя.

— Если это не прекратится, — сказал Сидоров, — я уйду ночевать к Щупаку. У меня нет сорока тысяч, понимаешь? Нет! Мне негде их взять.

— Но ведь нужно.

Сидоров надел рубашку.

Женя вскочила, поцеловала его в ухо и сказала, что больше не будет. Но когда Сидоров лег, спросила, нельзя ли достать недостающие сорок тысяч через отдел народного образования. Сидоров демонстративно захрапел.

Несколько дней подряд до Антонины доходили как бы отдельные раскаты грома — то смета проходила через инстанции, и Сидоров за нее сражался. Вернулась смета вся в пометках: и чернилами, и разными карандашами, и синим везде были расставлены вопросительные знаки, крестики, птички, кружки, в одном месте раздела «бельё» был даже изображен чертик, но все-таки смету утвердили: теперь можно было начинать работать. В смете должность Антонины была исправлена: вместо «заведующий» детским комбинатом кто-то размашисто написал «директор». И оклад был понижен.

Она по-прежнему ездила в разные учреждения, по-прежнему договаривалась, узнавала, записывала, но теперь еще и распоряжалась, и это последнее очень ее пугало. Ей было невообразимо трудно что-нибудь забраковать, или даже выразить неудовольствие, или сказать, что это дорого или это не подойдет. Она краснела, ей делалось жарко, но она браковала, хоть и в деликатной форме, но жестоко, и выражала неудовольствие, если считала это нужным, — и все это у нее получалось, так, по крайней мере, говорила Женя, да и самой казалось, что получается неплохо.

Теперь она очень следила за собой, за каждым своим жестом, за каждым своим словом — ей казалось, что от манеры держаться с людьми многое зависит в будущей работе.

Но ей нисколько не надо было следить за собой. Душевный такт позволил ей очень скоро держаться с людьми свободно и просто, как велит сердце, и эту ее простоту и искренность все работающие с нею быстро поняли и оценили. Она была прямодушна и требовала прямодушия. Она была решительна (ох, как трудно давалось ей это вначале!) и требовала решительности. Она была честна и требовала, чтобы люди работали честно. Ей пришлось расстаться с одной из воспитательниц, зачисленных на работу всего две недели назад, — и она уволила ее, вся замирая от страха: ей очень страшно было обидеть человека, но она ничем не могла рисковать в этом деле, к которому сама относилась с такой честностью.

С Сидоровым она теперь разговаривала только официально. Очень с ним поссорилась из-за кафеля: он не дал кафеля, заявив, что этак она весь массив потащит в свои дурацкие ясли и все полетит в трубу, а у него, у Сидорова, отберут партийный билет.

Но все же он заходил к ней на комбинат — всегда раздраженный, бормотал что-то непонятное, смотрел, как внутри перестраивают, нюхал краску, что-то разглядывал, колупал, ворчал. Антонина внезапно перестала его бояться. Он посмеивался, встречаясь с ней глазами. Однажды она слышала нечаянно, как он говорил Жене, что «Тоська — ничего, пока что держится», это для Сидорова было высшей похвалой.

Потом у нее украли из кладовой сто девяносто метров бязи.

Сидоров рассвирепел.

Приходили из уголовного розыска, с собакой, но ничего не нашли. Замок был взломан — вот и все приметы.

У Антонины сразу опустились руки. Она не плакала, не злилась — ей просто сделалось невыносимо скучно, захотелось все бросить, раздеться и долго-долго лежать в постели, укрывшись с головой одеялом. Несколько дней она почти ничего не делала — слонялась по комбинату молчаливая, с потухшими глазами.

Женя пыталась ее «разговорить» — не вышло. Антонина поддакивала, соглашалась и не глядела на Женю.

Тогда Антонину официально вызвал к себе Сидоров. Она пришла — он сидел торжественный, гладко причесанный, в большом кресле.

— Садитесь, товарищ, — сказал он сухо.

Она села.

— Вы что, товарищ, в куклы здесь играете или что? — спросил он. — Как понимать ваше поведение?

Антонина молчала.

— Ох, не дури, Тоська, — сказал Сидоров и погрозил по своей манере пальцем. — Не дури, слышишь?

— Слышу.

— Отвечай.

— У меня все равно ничего не выйдет, — сказала она тихо, — так уж все сложилось.

— Что сложилось?

— Жизнь.

Он явно притворялся глухим.

— Жизнь так сложилась, — сказала она громко и раздраженно.

— Ты мне, пожалуйста, здесь не напускай лирику, — сказал Сидоров, — очень прошу. Я тебе не Вертинский.

Антонина отвернулась.

— И не отворачивайся. — Он, видимо, не знал, что сказать. — Да, не отворачивайся, — повторил он, — здесь обидчивых не любят. Будешь работать?

— Мне бязи жалко, — сказала она, — мне так жалко бязи!

— И мне жалко. И у пчелки тоже жалко, — сказал Сидоров, — да, Тося?

— Да.

— Ну, вот что, — сказал Сидоров, — я вам на бязь отпущу, леший с вами. Подайте мне заявление.

— Мне той бязи жалко, — сказала Антонина, — той, украденной.

— Вы мне надоели, товарищ, — произнес Сидоров, — идите работайте. Понятно?

— Да.

— А не будете работать — вывешу выговор. У нас без лирики. Поняли, товарищ?

— Что-что, а уж это я давно поняла.

— И прекрасно. Кстати, завтра выходной, Евгения совершенно расклеилась, а нынче ко мне придет один мой близкий человек. Тебе неизвестно, что у нас в семействе в смысле продовольствия?

Антонина сказала, что неизвестно, начисто забыла об этом разговоре и до глубокой ночи проработала на комбинате.

Утром, с чайником в руке, она вошла в столовую и замерла у двери. На диване кто-то спал, а на стуле возле дивана висела форменная военная одежда и лежал револьвер в кобуре. У дивана стояли высокие остроносые, хорошо вычищенные сапоги, и по всей комнате, несмотря на открытое окно, характерно пахло военными ремнями, военным сукном — тем особым запахом, который с такой силой действует на мальчиков, уже играющих в войну.

Антонина постояла, посмотрела, понюхала. Человек спал, укрывшись с головою одеялом. Она вспомнила, что Сидоров вчера с кем-то пришел, и голос того, с кем он пришел, показался ей сквозь сон знакомым, но она забыла и уснула. Мало ли теперь у нее знакомых голосов — полжилмассива!

Она вышла из столовой и принялась на кухне готовить завтрак на всех, так называемый «выходной», когда никто никуда не торопится, никто не проспал, сидеть можно долго, куражиться друг над другом, наслаждаться законной ленью работающих людей и обсуждать планы на вечер…

Вдруг вошла Женя в халате, очень испуганная.

— Все пропало, Тонька! — сказала она. — Рожаю! Сидоров не верит, поди разбуди его, крикни что-нибудь устрашающее…

Она согнулась и села на пол посредине кухни.

— Да иди же, — крикнула она, — мне твоя чуткость не нужна, мне он нужен, понимаешь? А он спросонья ничего никогда решительно не соображает…

Антонина испугалась до того, что у нее задрожали колени.

— Все вранье, — сказал Сидоров, когда она его трясла, — дайте спать. Я в шесть часов утра лег. Вранье, вранье, потерпит.

Нo все-таки встал и с опаской заглянул на кухню. Женя плакала, сидя на полу.

Пока Сидоров тащил Женю в комнату, Антонина будила того человека, который спал в столовой. Она подняла одеяло с его головы, и он тотчас же, как собака, открыл один глаз. Это был Альтус.

Он смотрел на нее одним глазом, недоумевая.

— Женя рожает, — сказала она, — вас просят вызвать машину.

Он сел в постели, голый, но сейчас же закрылся одеялом. Глаза у него были свежие, острые, будто он не спал.

— Я не понимаю, — спросил он, — кто рожает?

— Женя.

— Какая Женя? — опять спросил он, но тотчас же сам себе ответил: — Ах, да!

Женя охала и плакала в спальне. Сидоров стоял над ней, как когда-то над Антониной, точно у гроба, и при каждом Женином стоне кривился, будто больно было не Жене, а ему.

— Вот, брат, — сказал он, когда Антонина вошла, — что делается.

На лице у него было выражение ужаса и растерянности.

Приехала машина.

Женя, причитая и охая, спустилась вниз и села рядом с Сидоровым. Антонина села с другой стороны. Альтус рядом с шофером. Сидоров держал Женю за руку и все просил шофера ехать «пообходительнее». Потом, так как шофер ехал плохо, Сидоров показал ему права и сам сел за руль. Теперь машина шла плавно, но Женя вдруг закапризничала и потребовала, чтобы Сидоров сидел с ней рядом.

— Один раз в жизни имею право, — говорила она, — без посторонних товарищей, а с мужем. Только вы не обижайтесь, — она повернулась к шоферу, — от вас лавровым листом пахнет, а я не выношу сейчас.

Наконец Женю привезли в родильный дом. Дежурной была какая-то ее приятельница, и потому Женя закапризничала так, что Антонина на нее прикрикнула.

— Тоська, относись ко мне хорошо, — кричала Женя, когда Антонина уходила из приемной. — Тоська, я не буду тебя перевоспитывать, слышишь?

— Слышу.

— Достань мне икры кетовой.

— Хорошо.

— Погляди за Сидоровым.

— Хорошо.

— Не завлекай его, не кокетничай с ним.

— Ладно, ладно.

— И чтоб ты с утра до ночи здесь под окнами дежурила…

— Ладно!

— Ну, целую тебя! И Сидорова поцелуй. Ох, как больно, боже мой! Нет, Сидорова не целуй.

Когда она вышла из приемной, Сидоров стоял в коридоре, бледный, потный.

— Ну что, как? — спросил он почему-то шепотом.

— Что «как»? — передразнила Антонина. — Надоели вы мне, голова от вас пухнет.

— Да брось ты, — молящим голосом сказал Сидоров, — я серьезно спрашиваю…

— Вот Федя мой там проснулся, орет, наверно…

— Я вас могу довезти, — предложил Альтус, — поедем, Ваня?

Но Сидоров отказался ехать: по его мнению, он должен был сидеть здесь и ждать.

— А ты поезжай, — сказал он Альтусу. — Антонина тебя накормит. Накормишь, Тося?

И жалко, непохоже на себя, улыбнулся.

— Накормлю.

— Найдется чем? — Глаза у него были отсутствующие.

— Да найдется же, господи!

— А я тут побуду! — опять сказал Сидоров. — Мало ли что. Вдруг понадобится.

Альтус и Антонина сели в машину вдвоем.

В машине она, стала волноваться — что с Федей? Вероятно, проснулся и плачет, плачет — один в запертой квартире. Она представила себе, как он вылез из кроватки и ходит босой, в ночной длинной рубашке, из комнаты в комнату, как по его щекам текут слезы, и как он совершенно ничего не понимает, и как ему страшно, как он кричит и топочет ножками — от негодования и от ужаса.

Альтус ей что-то говорил, она не расслышала, но и не переспросила. Он недоуменно на нее взглянул. Потом он легонечко посвистывал и глядел в сторону, положив локоть на борт автомобиля.

Наконец мелькнула рощица, трамвайная петля и сырой асфальт проспекта. На полном ходу, не сбавляя газа, шофер завернул в ворота и остановился у парадной. Альтус открыл дверцу. Шофер сразу же уехал. Вдвоем они поднялись по лестнице, Антонина открыла ключом дверь и, совсем позабыв об Альтусе, бросилась к Феде. Он страшно плакал, стоя в кроватке, вцепившись красными пальцами в веревочную сетку. Увидев мать, он весь вытянулся в ее сторону, поднял руки и, неловко шагая по постельке, пошел к Антонине, визжа и захлебываясь слезами. Она подхватила его, обвила руками и, как могла, крепко прижала к себе, спрятала его мокрое от слез личико на шее и стала ходить с ним по комнате из угла в угол, а он все вскрикивал и все никак не мог успокоиться.

— Мама, мама, — кричал он порою, — мама!

И прижимался к ней, будто не веря, что она уже пришла, что она с ним, что больше не надо звать и плакать.

Наконец он успокоился, она его одела, умыла, расчесала его челочку и вывела в столовую.

— Это ваш? — спросил Альтус.

— Мой, — сказала она с гордостью.

— Ну, здравствуй, — сказал Альтус и сел на корточки перед Федей.

Федя оглянулся на мать, потом сделал один коротенький шаг вперед к Альтусу и замер, слегка приоткрыв рот, глядя на ремни, на портупею, на форму, — замер в особом, вечном детском восхищении перед всякой формой, значками, оружием.

— Ну, давай знакомиться, — сказал Альтус и протянул Феде руку. — Как тебя зовут?

Федя молчал.

Он был хорош сейчас — румяный от недавних слез, с блестящими глазами, с влажной еще от умывания челочкой, с припухшей верхней губкой, пахнущий мылом, восхищенный и немного испуганный.

— Вы с ним немножко поговорите, — сказала Антонина, — я только чайник поставлю…

Она пошла в кухню, включила простывший чайник и нарезала на блюдо копченого кролика. Когда она вернулась в столовую, Федя сидел уже на диване, и Альтус тоже, рядом с ним, — у Феди на коленях лежал револьвер, настоящий, большой, вороненый, и Федя его с нежностью гладил одним пальцем; было похоже, что он его щекочет и поджидает — вот-вот револьвер захихикает.

— Он не выстрелит? — спросила Антонина.

— Нет.

Но все же Антонина с опаской глядела на Федю — она, как все женщины, не очень доверяла оружию.

— А кобуру тебе дать? — спросил Альтус.

— Дать, — сказал Федя каким-то словно бы запекшимся голосом и проглотил слюну.

Альтус высыпал из кармашка кобуры патроны и положил их в кошелек. Федя, поглаживая револьвер, следил за каждым движением Альтуса. От волнения он стал косить.

— Не коси, — строго сказала Антонина.

— Мы вот так сделаем, — говорил Альтус, вешая на Федю кобуру, — правильно?

— Правильно.

— А теперь туда маузер. Правильно?

— Правильно.

— Что у вас на револьвере написано? — спросила Антонина, заметив буквы на одной из щечек маузера.

— Это так.

За завтраком Альтус опять спросил у Феди, как его зовут.

— Федор Скворцов, — сказал Федя неразборчиво и пролил изо рта немного чаю.

Антонина едва заметно покраснела. Ей не хотелось почему-то, чтобы сейчас, в это утро, здесь начался разговор о том времени и, главное, о том дне, когда Альтус ее допрашивал.

— Вы кушайте, — говорила она, — пожалуйста, кушайте… Это копченый кролик, он ничего. Правда?

— Правда, — соглашался Альтус, но кролика не ел.

— А ваш муж, — спросил Альтус, — он что, отбыл наказание?

— Он умер.

Альтус растерянно на нее взглянул.

— Он спился и умер, — сказала Антонина, — попал под грузовик.

Пришел Сема, долго отнекивался, но все же сел за стол, Антонина подвинула ему кролика.

— Вот так штука, — сказал Сема, — богатая штука!

Альтус смотрел на Сему улыбаясь. Сема сначала отрезал ломтик кролика, потом съел переднюю ножку, потом заднюю.

— Землей пахнет, — говорил он жуя, — но вкусно. Что вкусно, то вкусно.

Он заметил Федю и сделал ему рожу. Федя холодно на него глядел.

— Что, брат? — спросил Сема. — Жизнь проходит?

Федя молчал.

Тогда Сема приставил к своему лбу голову копченого кролика и сказал:

— Федя, смотри, гу-гу!

Федя слез со своего высокого стула и ушел.

— Пессимист ты, брат! — крикнул Сема ему вслед. — Пессимист, флегматик!

Альтус стоял у окна, не очень высокий, и курил. Сема все расправлялся с кроликом. Антонина нервничала, ей хотелось, чтобы Альтус поскорее ушел, но он не уходил. «Сейчас опять начнет, — думала она, — будет спрашивать».

Федя расхаживал из комнаты в комнату с маузером на ремне и шептал охотничьи и военные слова.

Антонина прибрала со стола, подмела в столовой и села на диван. Сема ушел. Альтус опять повернулся к окну с газетой в руке. Он читал, газета шуршала в его пальцах. Потом засвистел, потом сказал «ого!» и вновь засвистел.

За окном был туман и сеял мелкий дождик, в комнате сделалось до того сыро, что даже скатерть на столе сволгла.

Альтус сложил газету. Он держал себя так, будто в комнате, кроме него, никого больше не было. И сел на диван рядом с Антониной.

— Ну вот, — сказал он просто, — я помню вас совсем девочкой на бирже труда, а теперь вы взрослая женщина, — вон какой у вас сын!

— Да!

Она отвернулась.

— Да, да, — задумчиво говорил он, — я не люблю замечать, как проходит жизнь. На мужчинах это незаметно, знаете? А женщина… Вдруг была девочка на тоненьких ногах, в коротеньком платьице, и вдруг женщина, и уже сын. А его ведь тогда совсем не было. Он не существовал, да? И тут, знаете, начинаешь думать, что вовсе еще ничего толком не успел — все собирался, собирался…

— А что вы хотели успеть?

— Много, много… — Он махнул рукой. — Хотел научиться по-английски… Ерунда, — он засмеялся, — хотел побывать на Памире, в Семиречье… Массу думал сделать. А вы?

— Что я? — не поняла Антонина.

— Вы что-нибудь хотели успеть?

— Да, хотела… Впрочем…

— Успели?

— Нет, — сказала она, рассеянно улыбнувшись, — не успела. Так-таки ничего не успела. Вот разве сын, — она кивнула на дверь, — сын, правда, хороший. Хороший?

— Хороший мальчик, — сказал Альтус, — но в детях я ничего не понимаю, это не мое хозяйство.

Он помолчал.

— А что ваше хозяйство? — спросила она.

Альтус поднялся.

— Я пойду, — сказал он, — передайте Ване, что я уезжаю. Я забыл сказать им всем. Я завтра уезжаю в одиннадцать сорок.

— Куда?

— Я уезжаю в Тифлис на год, или на два, или больше…

— Совсем?

— Может быть, совсем, — ответил он, отыскивая глазами фуражку.

Он крикнул Федю, снял с него маузер, зарядил обойму и затянул на себе широкий ремень.

— А вы сами уезжаете, — спросила она, — или вас посылают?

— И сам и посылают… Вот она! — Он надел фуражку и перекинул через руку макинтош…

— Лучше наденьте, — сказала она, — дождик идет…

— Пожалуй.

Ее раздражение куда-то исчезло. Теперь ей было грустно. Дождик равномерно шумел за окном. Она зябко поежилась.

— Хорошо, — сказала она, — я все передам Сидорову. А Жене что передать?

— Да так, — сказал он, — ничего. Что ж ей передавать?

И, козырнув, ушел.

Антонина закрыла за ним дверь, постояла в передней. Еще были слышны его шаги. Потом стало тихо. Она погасила в передней электричество и вернулась в комнаты. Тотчас же в парадную постучали. Сердце ее забилось. Она нарочно медленно пошла отворять. «Что он забыл, — думала она, — что он забыл?»

Это пришла Марья Филипповна — спрашивать, как у Жени, скоро ли?

3. Про Нерыдаевку

Женя родила девочку через четыре часа после того, как ее привезли в больницу. Состояние удовлетворительное. Вес младенца четыре кило. Длина пятьдесят четыре сантиметра. Увидеть Женю можно только завтра. Это все рассказал Антонине Сидоров. Вид у него был измученный, голос какой-то даже глуповатый.

— А состояние удовлетворительное — это как? — спросил он. — Это плохо или хорошо?

— Да нормально же!

— Поклянись!

Антонина поклялась жизнью Феди.

— Ну, если врешь… — погрозил Сидоров и заперся в своей комнате. Было слышно, как он там ходил, как он лег и опять встал. Потом он ушел из дому минут на двадцать и принес бутылку портвейна. Обед организовали дома. Был кролик, рыба, гречневая каша и «приварок» из столовой: щи флотские, рагу из барашка, кисель клюквенный. Пили вино, первый раз Антонина себя чувствовала просто с Сидоровым. Он называл ее Тосей, и все вздыхал, и все расспрашивал подробности про маленьких детей.

— Они на старичков похожи, да?

Или:

— Ну хорошо, четыре килограмма — это средний вес или выше среднего?

Он часто вставал из-за стола и ходил по комнате, высокий, статный, возбужденный.

После обеда Антонина принесла ему две пачки папирос.

— Ах ты, — сказал он, — ну, спасибо!

И лег на диван с папиросой в зубах.

— А потом пойдем в кинематограф, — предложил он, — хочешь?

— Хочу.

— Семку возьмем?

— Возьмем.

— А Федя как же?

— А сегодня моя старая нянька придет с той квартиры — договорено.

— Значит, она будет на обоих?

— Как на обоих?

— И на нее — на мою?

— Конечно, — улыбнувшись, сказала Антонина.

Сидоров опять задумался. Потом вскочил звонить по телефону разным людям, что у него родилась дочка. И опять лег.

— Да, да, — бормотал он, — это очень интересно, очень. Ты про старую Нерыдаевку что-нибудь знаешь?

— Нет.

— Совсем ничего?

— Совсем.

— Рассказать?

— Расскажите.

Он внимательно на нее посмотрел.

— Это все очень противно, — брезгливо сказал он, — ужасно противно. Давай выпьем еще винца.

Она налила, он взял рюмку и чокнулся с ней.

— Давай теперь будем жить мирно, — сказал он, — хочешь, Тося?

— Хочу.

— Только ты не будь приживалкой.

— Хорошо, — сказала она, — не буду.

— Ну, тогда мир.

— А Женька все спит, — сказал он, — Все так после родов спят?

— Большей частью.

Сидоров кивнул.

— Она, — сказал он, — из Курска. Ты в Курске бывала?

— Нет.

— И я нет.

Посмеиваясь, он заговорил о Курске и о Жене.

Женя рассказала ему все. Он знал всю ее жизнь — от красного кирпичного дома в полосе отчуждения (в этом доме она родилась) до мединститута. Он знал ее отца-машиниста, она рассказала ему о братьях, о детстве, о школе (очень смешной преподаватель математики Павел Павлович Токсов). По ее рассказам Сидоров знал Курск («Отца когда убили, мы все переехали из Ямской слободы в город и поселились на Скорняковской улице, дом двадцать пять, маленький такой желтенький домик, теплый и насквозь пропахнувший нафталином»), он знал Кощея (знаменитый ямской хулиган), он знал, как она подавала заявление в комсомол, он знал курских соловьев и запах знаменитой курской антоновки, он знал всех Жениных приятелей: Брагинского, веселого и милого Фомушку Брагинского, очкастого спортсмена Гуревича, Кольку Григорова, обеих Ларис и мирового художника, рисовавшего декорации для «Потонувшего колокола», Лешку Шуклина («А знаешь, Сидоров, ведь Лешка здесь, в Ленинграде, кажется, в Академии учится, — вот свинство, никак не соберусь его разыскать»). Знал он и о первой Жениной любви — Николай Григоров носил хорошие сапоги, начищенные айсором, костюм тонкого сукна, курил добрые папиросы «Мабузо» и здорово играл белогвардейца Зубова в пьесе «Красный генерал». Как он топал ногами! Какая всамделишная пена ярости вскипала на его губах, когда приговаривал он красного генерала Николаева к смерти.

— Знаешь, Колька оговорился однажды и закричал: «Я приговариваю вас в вашем лице через расстрел к повешенью!» Ну и смеху было, Сидоров! А Колька покраснел — даже под гримом видно — и все усы дергает да дергает… Вот после того спектакля и пошли мы с ним гулять. Я себе возьми да и завяжи платком глаза, а он меня вел под руку. Но только два шага пройдем, он и поцелует, два шага пройдем, он и поцелует. Я говорю: «Ой, Колька, съешь по зубам — рука у меня тяжелая». А он смеется, Колька. «Ты, говорит, лучше послушай, как река шумит». Я стала слушать, а он поцеловал… Такой гад! Я как закричу: «Колька, мы еще в школе учимся, нельзя целоваться, мало тебе курения?» Господи, какая дура была! Он, конечно, смеется: «Дело, говорит, не в возрасте, дело в желании». И запел нарочно басом песню, как будто бы ему и дела до меня нет. Обиделся. Тут вдруг и я обиделась: ах, думаю, так? И приказала: «Закрой глаза!» Он закрыл, а я его в губы — раз! Река шумит, акации цветут, мы в ту весну девятилетку кончали…

Сидоров сел на диван, помял пальцами папиросу, закурил и помолчал.

— Не скучно?

— Нет, — сказала Антонина.

— А про Нерыдаевку скучно? Или все-таки рассказывать?

— Непременно! — воскликнула она. — Пожалуйста!

— Вежливая! — усмехнулся Сидоров. — Про тебя все говорят, что умеешь слушать. Ну, слушай. Не слишком весело, но тебе это все надо знать, ты здесь работаешь, и, надо думать, не один день, тебе тут трубить…

Задумался ненадолго, сердито встряхнул головой:

— У нас тут даже песня своя была, вроде бы гимн Нерыдаевскому полю. И мотивчик довольно-таки своеобразный, у меня только слуха нет, а мозгами слышу:

Ах, не рыдай,

Прощай, прощай,

Не забывай

И не рыдай…

Мамаша моя умерла под утро.

Антонина прикрыла глаза ладонью, вслушивалась.

— Окошко наше единственное выходило на пустырь. Отца, конечно, дома не было, наверное, пьянствовал… Проснулся я от холода, сбросил одеяло, завизжал: мать лежит белая и какая-то больно уж чистая — неживая. Волосы неживые приглажены, руки неживые аккуратненько лежат поверх одеяла, вся неживая. В выбитое стекло дует. А так ничего, всюду тихо. Только на лестнице Косой унтер наигрывает на трехрядке:

Ах, не рыдай,

Прощай, прощай,

Не забывай

И не рыдай…

Потом вернулся отец. Сел на табурет, пьяный, растерзанный, заросший до бровей бородой, поплакал басом (слез у него не было, он только гудел), поискал по карманам, нашел рубль, сунул его мне и пошел к окну странным шагом.

Хоронили ее погожим утром… Отец шел за гробом, прямой, широкоплечий, огромный, в маленьком котелке, в узких брючках, в драных башмаках. Плохо завязанный галстук мотался сбоку. Большую свою, темную от металла руку он положил на катафалк и так шел до самого кладбища. Пока мать отпевали в кладбищенской церкви, он пил водку, мотал головой, как лошадь, и по очереди угощал нищую братию.

— Пей! — кричал он, хмелея. — За упокой рабы божьей Анастасии..

Или так:

— За прачку! Пей, кумовье, кол вам в глотку, пей! И за меня тоже пей: за упокой раба божьего Николая. Помер Николай. Точка!

Полуштоф ходил по кругу, жадные грязные руки в парше и болячках поднимали полуштоф к губам, отец тяжело дышал и грозился.

— Ладно, — бормотал он, — ладно, Настасья, ничего! На страшном суде всех встретим. И я там буду, и я там поклонюсь. А что касаемо сына, то не пропадет. Приспособим. А на крайний случай милостыньку будет просить христовым именем. Верно, братия?

— Верно, — гудели нищие, — верно, наше дело такое, всяк свои грехи замаливает, и все через нас…

Я стал возле отца, отец похлопал меня по спине огромной своей ржавой ладонью, дышал на меня сладкой сивухой и изредка прижимал меня к себе; тогда я слышал, как трещат швы: то лопался узкий пиджачок на огромном мускулистом теле отца.

К выносу он был совсем пьян и все просил маленько, «чуть-чуточки, ну разочек» покурить. Его урезонивали, а он настаивал на своем, всем мешал и ни с того ни с сего разругался с попом.

Первую горсть земли бросил он, вторую — я. Поп смотрел зло и двигал серыми бровями, материны товарки — прачки с Нерыдаевки и с Солдатского поля — голосили, утирая слезы концами головных платков, отец все открывал рот так, будто хлебнул кипятку и теперь остужает обожженное нёбо воздухом.

Он молчал.

А когда могила была уже наполовину засыпана, отец вдруг выхватил у старика могильщика заступ, качнулся, потерял равновесие, выровнялся и, бормоча сквозь зубы никому не понятные слова, принялся сам засыпать могилу землей. Кончив, он встал перед холмиком на колени, поклонился и, взяв меня за руку, ушел с кладбища прочь, никому не сказав ни слова. Весь день мы провели на улицах.

Я жевал сайку, жмурился, как котенок, и изредка позевывал: от солнца, от обилия впечатлений, от глотка водки, от ярмарочного гвалта хотелось спать.

Уже ночью мы попали в «Нерыдай», в трактир вдовы Петербранц. Гудела машина, отец гулял на последнее — на часы, на кольцо, на материну брошь дутого золота. Толстая и добрая с виду вдова Петербранц подходила к нему, гладила его по мохнатой голове, бормотала: «Ай, ай, нехорошо, такой грандиозный мужчина и так убивается, как печально», сажала меня к себе на мягкие, пухлые колени, кормила изюмом, заглядывала в глаза и сама плакала, вздыхая и чмокая красными губами.

На ночь отец взял из заведения гулящую Оленьку. Пьяная, глупая, толстая, она ничего не понимала и только все спрашивала:

— Мужчинка, дорогуша, почему ладаном пахнет, а?

В комнате еще пахло ладаном, на столе валялись еловые ветви, зеркало было завешено. Про обычай убирать все сразу после выноса забыли, некому было напомнить…

Всю ночь я просидел на полу в уголочке. Не мог уснуть, клацал зубами от холода, слушал, как скребутся мыши в подполье, как отец называет гулящую именем матери.

О чем я думал в ту ночь?! Черт его знает. Вероятно, рос. С той ночи я стал запоминать все, с той ночи больше не играл: раз, два — голова; три, четыре — прицепили… А впрочем, дай мне кто-нибудь горячую сайку в ту ночь, укрой меня кто-нибудь теплым одеялом или кофтой…

Утром гулящая Оленька ушла. Отец поднялся, попил воды из ковшика, оглядел комнату красными глазами и тихо сказал:

— Ну! Что ж, господь? И это стерпел? Не разразил?

Почти спокойно он снял все иконы и вынес их прочь. Вернувшись, он вдруг заметил меня, весь передернулся, поднял на руки и уложил на кровать.

— Лежи, — сказал он негромко, — спи, жмурик! Я вот схожу на работу и приду.

Но пришел он через полгода. Отбывал наказание за кощунство.

Косой унтер рассказывал так: пришел отец в церковь, поднялся по ступенькам и дунул прямехонько в алтарь через царские ворота. Ну, переполох, то-се, а он смеется. Его там же в алтаре по шеям да по сусалам, а он хоть бы что. Сплюнул выбитые зубы и спрашивает у попа:

— Где ж, батя, твой господь? Я все грому хочу, труб добиваюсь, желаю, чтоб разверзлись тверди небесные!

Батя весь так и трясется. А отец все свое:

— Нет, говорит, батя, господа-бога, шиш, говорит, есть в митре. И еще, говорит, есть разные штуки, только я тут этого не скажу, больно уж выйдет неприлично, а я человек тихий, мастеровой. Я заклепки работаю… — И смеется.

На каторгу отец не попал. Какой-то врач-старикан признал его сумасшедшим и потихонечку посоветовал Дарвина читать.

Меня кормили пустыри: Нерыдаевка, Солдатский, Шанхайка. Иногда и соседи: кто миску супа, кто кус хлеба, кто кость. На пустыре учились солдаты. Пели свои рубленые песни: «Ах, не вейтесь вы, черные кудри, да над моею больною головой», ходили гусиным шагом, ложились брюхом в грязь.

Фельдфебель командовал:

— Ряды сдвой!

— Отвечай мне, будто я действительно есть генерал от инфантерии, его превосходительство князь Войтов. Итак, здорово, ребята!

— Первый, второй, рассчитайсь…

И кричал:

— Ножку, ножку аккуратно!

А побирушка Косой унтер сидел на лавочке возле дома, наигрывал на своей трехрядке и простуженным голосом скулил:

Ах, не рыдай,

Прощай, прощай,

Не забывай

И не рыдай.

Отец вернулся из Литовского замка совсем бородатым, веселым и сутулым.

— Ну как, — спросил он, скинув шапку и оглядывая комнату острыми глазами, — не подох, жмурик?

В тот же день мы сходили в баню, а вечером отец привел в комнату гулящую Оленьку.

— Будешь тут жить, — сказал он строго, — мое рукомесло хорошее, одену и обую и кофеем напою, но чтоб без дураков. За парнем смотри. Вишь как одичал!

— Может, в закон вступим? — тихо спросила Оленька. — Заклюют, поди, тебя так-то, Николай… Вон уж гомонят по-под лестницам: «Арестантская рожа гулящую привел…»

Отец нахмурился, но промолчал и ответил только на другой день.

— Об законе речи нет, — сказал он с расстановкой, — какой такой закон! Хватит с меня!

И ушел, хлопнув дверью.

Работал он много, а по вечерам куда-то исчезал, приходил ночью и всегда долго мучился с сапогами — никак они не хотели слезать с его больших ног.

Оленька жила тихо. Медленно мылась, и всегда земляничным мылом, чистила щеткой зубы, улыбалась сама себе перед зеркалом и говорила по слогам непривычные моему уху слова: «Пле-чи-ки, зе-фир, гли-це-рин, ка-ра-мель-ка, си-не-ма-то-граф». Казалось, что растягивать слова ей доставляет удовольствие.

Однажды отец грубо спросил у нее:

— Ты что ж, век будешь пустой ходить? Для этого тебя делали, что ли? Солоха мокрохвостая!

Оленька заплакала, поднялась со стула и вдруг стала бросать отцу резкие, злые, визгливые слова.

— Кобель, — кричала она, — вот ты кто есть, кобель поганый, а тоже попреки! Сволочь! Семь лет под вас, окаянных, ложилась, а теперь рожай ему — учитель какой выискался. Ты думаешь, я ребеночка не хочу? Да господи! Все думаю, как бы только, как бы только! Как же, дождешься! А он учит, морда бесстыжая!

Сначала отец растерялся, а потом покраснел, попробовал было подойти к плачущей Оленьке, но махнул рукой и вовсе ушел из дому. Вернулся он поздним вечером, ласковый, веселый, большой и чуть пьяноватый, с подарками. Оленька встретила его молчанием, но быстро отошла, обняла его за шею и горячим голосом сказала:

— Чудной ты мужик, Николай. Гляжу на тебя и удивляюсь.

Била она меня часто, больно, с вывертами и сама при этом визжала. Била чем угодно, что под руку попадется: скалка — так скалкой, щетка для сапог — так щеткой. Лохматая, розовая, сдобная, она топала ногами, обутыми в нарядные туфли, плакала от злости и орала:

— Что он меня тобой попрекает, что? Мало мне горя в жизни, так этого не хватало? Рожай! Легко твоей матке рожать было, а мне как? Да и что ж ты молчишь, свиненок?

Я молчал.

— Ты б хоть пожаловался!

— Не буду.

Она валилась на кровать, воя и царапая себе лицо ногтями, потом вскакивала, хватала меня за плечи, трясла, целовала, пихала мне в рот дешевые, пахнущие земляничным мылом конфеты и просила не жаловаться.

— Да я не буду, — бормотал я, — забери ты свои конфеты. Разве я когда жаловался? Небось понимаю!

— Что ж ты понимаешь? — недоумевала Оленька. — Что ж ты можешь понимать, свиненок?

— Все понимаю, — говорил я, отворачиваясь, — все!

— Что «все»?

— Все!

— Да что «все»-то?

Я опять молчал.

— Чудак народ, — бормотала Оленька, — никак вас не разберу…

А погодя просила тихим и печальным голосом:

— Ваня, деточка, поди купи полфунта ка-ра-ме-ли «Ангел смерти».

И на следующий день она опять дралась.


Вдова Петербранц явилась вечером в воскресенье, вошла, не постучавшись, села, положила ридикюль с бахромой на стол и, пожевав толстыми губами, спросила, глядя в дальний угол:

— Зажитое возвратите или так и останется за вами?

Оленька сразу побледнела, встала, вовсе уж ни к чему обдернула на себе юбку и чужим голосом спросила:

— Вы про что, мадам?

Шел вечер.

Отца не было дома.

Косой унтер за перегородкой наигрывал на своей гармонике:

Из ковшика медного напилась

И в тот же вечер утопилась…

Я на пороге отвязывал от валенка огромный деревянный конек.

Вдова Петербранц сидела на стуле, грузная, жирная, густо напудренная, и глядела на Оленьку сладкими черными глазками. Она ждала, облизывая губы и шурша своими шелками.

Пиликала гармоника:

Пиликала гармоника:

И страшно все ее жалели,

И гробу вслед они глядели,

И гроб качался весь в цветах,

Имел в себе лишь хладный прах…

Наконец Оленька не выдержала.

— Ничего такого за мной нет, мадам, — сказала она тихо, — ничего я вам не должна, и потому не может ничего за мной остаться, я так считаю.

— А полупальто? — еще тише Оленьки спросила вдова. — А чулки, а горжетка лисья, а платье поплиновое, а канаусовое розовое? Забыла, стерва? Разжирела на сладких кормах, нашла дурака и рада? А как ко мне явилась — не помнишь? Синяя, голодная, в синячищах. Отшибло? Так я ж тебе напомню…

— Но, мадам…

— Не мадам я тебе, дрянь ты паршивая! Другие девушки руки мне целуют, а она…

— Мадам, так ведь я вам все отдавала, голой из заведения ушла…

— Молчать, дрянь!

— А что платье поплиновое — так ведь ваша добрая воля была, сами учили, как кавалера плечом позывать и духами, и как шевелиться, чтобы корсет скрипел, и как ихнего брата распалять, сами-то вы небось всю науку произошли!

— Замолчать, говорю!

— Хватит, молчали…

Вдова Петербранц поднялась, схватила сумку и сумкой ударила Оленьку по лицу. Оленька взвыла, а вдова ударила еще раз и еще… Звуки гармоники оборвались. Косой унтер бросил играть и через секунду ввалился в комнату…

Разняли…

Весь вечер Оленька плакала, свернувшись на кровати в комок. Я топил печку.

А Косой унтер наигрывал все ту же песенку:

И поп кадилом не кадил,

И мастер крест не мастерил,

Лишь ворон черный прилетит

И хриплым голосом вскричит.

Отца забрали на фронт. В феврале пятнадцатого он получил георгиевский крест. Одиннадцатого марта в бою при хуторе Крестицы он был тяжело ранен, а через шесть дней умер.

С полгода Оленька держалась. Штопала какие-то чулки, клеила коробки, папиросы набивала. Я промышлял медью — сдавал все на военный завод…

Но летом Оленька не выдержала.

Зашел за ней ферт какой-то в лаковых штиблетах, пахучий, лысый, пообещал прокатить в моторе и увез. Больше она не вернулась. А за вещами ее пришли от вдовы Петербранц дворник да вышибала.

Потом как-то видел я ее в полпивной на канальчике. Пьяненькая, толстая, с челочкой, медленным своим голосом она пела «Очи черные, очи страстные» и ни с того ни с сего хихикала. Ее тискали, она визжала и все пыталась спеть: «Оля и Коля бегали в поле…»

Так и исчезла.

В приюте для сирот нижних чинов, павших смертью храбрых, я чистил картофель, строгал брюкву, мыл мясо, а ел всегда пшенку полусырую, с песком, даже со щепками. По утрам много молились. Сирот с каждым днем становилось больше, им стригли головы под нуль, выдавали брезентовые сапоги на деревянной подошве, арестантские какие-то халатишки (так и просился бубновый туз) и долго наставляли — что плохо и что хорошо. Воровать — плохо, молиться — хорошо, вши — плохо, шаркать ножкой — хорошо, евреи — плохо, они шпионы, директор приюта — хорошо, он добрый, курить — плохо, клеить корзиночки — хорошо.

И клеили: клеили цепи из цветной бумаги, прилежно клеили, цепями был завален весь чердак, плели рябенькие дурацкие корзиночки, их сваливали на террасу, а потом откровенно жгли…

Учили стишки:

И днем и ночью кот ученый…

Или:

Огоньки приветливо

Светятся во мгле…

Фребеличка — веселая и разбитная тетя Полли (Полли она стала потому, что училась в Англии и вывезла оттуда истерическое преклонение перед всем английским) — работала только днем, вечером же и ночью над воспитанием сирот трудились в очередь всегда потный Максим Максимыч и его подручный Игнат.

Порол Максим Максимыч собственноручно, Игнат обычно держал за ноги, дворник Лопух — картежник и вор — за голову, а чтоб было спокойнее — за уши.

Порол Максим Максимыч веревкой, и так как я однажды, потеряв голову, ткнул воспитателя шилом, а дело следовало непременно замять, то Максим Максимыч и обработал меня, да так, что пошла горлом кровь. Я не сдался и во второй раз ткнул Максима Максимыча шилом, но ловчее — меж ребер. Теперь и воспитатель стал плевать кровью, а меня после особого судебного присутствия отправили в колонию для малолетних преступников, дефективных и трудновоспитуемых, причем назван был я уже не сиротой павшего смертью храбрых, а проще — малолетним преступником.

В колонии не только пороли, но и сажали в темный карцер, а сверх всего, кормили тертой брюквой да жмыхом — тамошний директор воровал.

Стишков тут не учили и корзиночек не плели. Не до того было.

Осенью, после очередной порки, я бежал. Куда? Не знаю! Бежал от Нерыдаевки, от Солдатского поля, от мокрой лозы в колонии, от строгих глаз Николая Чудотворца в нашей темной и грязной столовой, бежал мальчишкой еще, но уже и юношей, бежал к тому, что начиналось далеко от стен нашей распроклятой колонии, но, как я понял потом, имело к нам непосредственное отношение…

— В революцию? — тихо спросила Антонина.

— Тогда я не знал про нее.

— Так куда же?

Сидоров подумал, закурил еще папиросу, пожал плечами:

— Теперь трудно объяснить. На шум убежал. Какой-то, понимаешь, шум начался, не похожий на все пережитое.

— А потом — как Безайс и Матвеев?

— Кто, кто? — не понял Сидоров.

— Виктора Кина есть книга…

— Н-ну… не совсем так…

— И вы воевали?

— Немного. И все ждал в армии — я ведь потом долго в армии служил, — все боялся, что без меня с Нерыдаевкой начнут расправляться. Ан нет, не расправились. Пришел сюда, только демобилизованный, здесь еще все по-прежнему было…

— И вас сюда направили?

— Зачем направили? Сам напросился. Долго просил. Я ведь тут с самого начала, еще до генерального проекта ходил, мечтал, как вонючие хибары ломать будем, как скверик насадим, болото засыплем, очистим весь этот срам…

Он задумался и повторил:

— Срам и стыд былого.

Еще прошелся, махнул рукой и сел на диван, на валик.

— Смешно. Вот родилась у меня дочка, и лет через двадцать совершенно спокойно скажет: «Нерыдаевский жилмассив». Ей-то уж будет совсем ничего не понять об этом нашем времени…

И спохватился:

— А в кино? Опоздали? А, Тоня?

В нерыдаевском клубе показывали «Одну» — картину про учительницу и про то, как она поехала на Алтай. Антонина сидела съежившись, глядела на экран исподлобья, часто и коротко вздыхала.

— Это вы мне нарочно такую картину показали? — спросила Антонина, когда они вставали со своих скрипучих стульев.

— Почему нарочно? — усмехнулся Сидоров. — А впрочем, нарочно.

— Чтобы я знала, какое я ничтожество, да, Иван Николаевич?

— Почему же непременно ничтожество? Может, из тебя еще человек и образуется.

— А что такое человек, по-вашему?

— Не видела сейчас на экране? Объяснять надо?

Они шли молча под мелким дождичком. И Антонине казалось, что все, отовсюду, кругом, даже с экрана кино, наступают на нее, требуют, настаивают, сердятся.

— Ах, господи! — нечаянно громко вздохнула она.

— Ты о чем?

— Глупости все, — грустно произнесла Антонина. — Подумала, как глупо, бездарно прожита жизнь…

Сидоров промолчал, но Антонине показалось, что какая-то самодовольная улыбка мелькнула на его губах. «И чего радуется? — сердито подумала она. — Еще, между прочим, посмотрим, прожита или вовсе не начата!»

Дома, едва они пришли, раздался звонок, приехала нянька Полина, с баулом, с сундучком, с кошелками. Она была растерянная, потная, с прилипшими ко лбу волосами. Федя, оставленный у соседей, влетел в переднюю с воплем, Полина подхватила его на руки, он обнял ее за шею. Антонина понесла нянькины вещи к себе в комнату.

— Кто это? — крикнул Сидоров из столовой.

— Няня Поля! — крикнула Антонина.

— Хозяин? — шепотом спросила няня. — Это хозяин, Антонина Никодимовна?

— Тут все хозяева, — шепотом же ответила Антонина. — И Женя хозяйка, и я, и он… Все. Понятно?

Нянька разделась и пошла по комнатам, по будущему своему хозяйству. Антонина все ей показывала. На следующий день они вдвоем, взяв с собой еще Федю, поехали по рынкам покупать кроватку, ванночку, одеяльца. Женя все собиралась, да так и прособиралась — ничего не успела, не было даже достаточного количества пеленок. Нянька очень ворчала. Целый день Антонина металась между комбинатом и квартирой, между своей работой и безалаберным хозяйством Жени. Сидоров был очень занят, да, впрочем, узнав, что у Жени «состояние хорошее», передоверил все хлопоты Антонине. Под вечер Антонина, совершенно измученная, поехала в родильный дом. Женя лежала осунувшаяся, гордая и всем довольная. Девочка была хорошенькая, крепенькая, совершенно не похожая ни на Женю, ни на Сидорова.

— Вылитый Иван! — сказала Женя.

— А по-моему, носик твой! — из вежливости не согласилась Антонина. — Иван Николаевич сухой, поджарый, а девочка пухленькая…

Женя вдруг рассмеялась.

— Ах, боже мой, — сказала она, — как все в мире смешно повторяется. Помнишь, как мы на твоей свадьбе рассматривали, у камина Федю и все решали, на кого он похож? Помнишь?

— Помню, помню…

— И вот теперь так же. Ты икры мне принесла?

— Принесла.

Женя съела чайной ложечкой без хлеба полфунта икры, облизнулась как кошка, легла и закрыла глаза.

— Ну, теперь можешь уходить, — сказала она, — до свидания. Забирайте меня поскорей отсюда.

Дома сидели Сивчук и Сидоров. Антонина прошла к себе и легла, ей было приятно слышать голос Сивчука, ворчливый, мечтательный:

— А с материалом как роскошно было! Раньше двор был, вывеска, сторож в тулупе и всякое прочее. Домичек уютный, канарейка или чижик. И в том дворе — материал, продажа. Кирпич, доски, лежни, голландский брус, известь, цемент, железо, краска, олифа… И вот приезжает на дрожках подрядчик и заходит в домичек, к хозяину. Сидят, чаек пьют, калач жуют, то, другое. И продажа. И покупка. И всего вдоволь. А тут пушка на Петропавловской крепости — адмиральский час, пора водку пить. Хозяин подрядчику подносит то, другое, кушайте на здоровье. Пишут на бумажке: слег — столько, стекла бемского — столько, железа таврового — столько. А тут икорка. А тут сижки копченые. А тут головизна, холодец с хреном, настойка — горный дубняк, песня тож:

Я был знаком с Литовским замком,

В котором три года сидел.

Сижу вечернею порою,

Лампада тусклая горит.

Антонина задремала и увидела сон — что-то очень счастливое. Опять проснулась — вошла няня, наклонилась над Федей. Дверь была открыта, и был слышен голос Сивчука и смех Закса.

— Вы на меня не глядите, — говорил Сивчук, — не глядите, что я корявый. Корява жизнь, вот и я корявый. А в молодости ничего — кусался, знаете ли. И жаловаться на ихнего брата не могу, утешали по своему разуму.

Няня, заметив, что Антонина не спит, присела к ней на кровать.

— Вы бы разделись, — сказала она, — чего ж мучиться?

— Я не мучусь, няня.

Помолчали.

— Ну, как вам здесь, — спросила Антонина, — ничего? Привыкаете?

— Привыкаю.

Полина вдруг всхлипнула.

— Пал Палыча мне жалко… Как он там один…

Она ушла, и опять был слышен голос Сивчука:

— Позвольте, согласуйте. Отказываюсь! Увязывать и согласовывать я не буду. Мне материал нужен, не обязан я отвечать за разные штучки. Пуццолан мне нужен! Кирпич! Кафель! Краска! И кирпич мне нужен — сто тысяч экземпляров, роскошный кирпич, гофманка, тогда построю. А то с кремнем намешают, черти, возьмешь экземпляр в руки, а он весь в трещинах — какая может быть работа? В хорошем кирпиче зерно мелкое, веселое. Хороший кирпич швырнешь — он поет. Не на вырост шьем, дома строим! А из недопала — я не строитель! Сами стройте из недопала! Хватит! И жилы рвали, и кости ломали, хватит! Раньше, бывало, материал сам к тебе в руки шел — чего угодно, чего хочешь, — и какой прекрасный материал… Подрядчик только мигнет…

— Вы что, подрядчиком были?

— Валяй выше!

— Крупным домовладельцем? — насмешливо спросил Сидоров.

— Поквартально и в миллионщиках! — загадочно произнес Сивчук. — Гранит и мрамор.

— А точнее?

— В молодых годах юности у Нилова-подрядчика четыре месяца кучером служил. Кони — слоны! Поддевка на мне с ватным задом! Женщины от вида моего, Иван Николаевич, умирали.

— Прогнал Нилов?

— Непременно. И опять через дамский пол. У меня красота была на личность невозможная. Вы не смейтесь, с годами потерял, но и нынче…

Антонина улыбнулась и заснула. Когда открыла глаза и взглянула на часы, было уже два часа, но в столовой еще разговаривали и смеялись. Она распахнула окно, подышала, подумала о чем-то милом. Ощущение семьи не покидало ее. Она знала, что если выйдет сейчас в столовую, то всем это будет приятно. «Может быть, я покормлю их, — подумала она с необычайным чувством любви к ним, — может быть, я им каши манной наварю…»

Ей было приятно умываться и прибирать немного волосы — движения ее были вялые, ей не хотелось слишком утруждать себя. Потом она надушилась Жениными духами, хоть были свои, подумала, что надо бы совсем проснуться, и вышла в столовую. Сивчука уже не было, только пахло еще ядовитой его трубкой, зато был Щупак, в новой гимнастерке, в футбольных бутсах.

— С добрым утром! — сказал он, увидев Антонину. — Вот я себе щиблеты какие купил.

— Так это же бутсы, — удивилась Антонина. — Для футбола…

— Но им сносу нет. И непромокаемые.

— Это верно, — согласилась Антонина. — Может быть, вы есть хотите, я могу манной каши наварить.

— Валяй вари! — сказал Сидоров. — Верно, Семен? Неплохо сейчас каши похлебать…

Когда она принесла кашу, Сидоров говорил об Альтусе.

— Проводили?

— Проводили! — сказал Сидоров. — И тебе, между прочим, привет.

Антонина страшно покраснела, Сидоров внимательно, не отрываясь на нее смотрел.

— Откуда вы его знаете? — спросила она.

— По армии.

— А он разве военный?

— Все мы военные, когда война. Воевали с басмачами… Так-то, Антонина Никодимовна, садись с нами, покушай каши… Значит, привет тебе с вокзала…

Но кашу она есть не стала. Уж очень внимательно смотрели на нее и Сидоров и Щупак. И внимательно, и немножко насмешливо.

4. Я вам все верну!

Женю перевезли домой. Весь вечер прошел в разговорах, в суете, в рассказах. Женю навещали и Вишняков, и Сивчук, и Закс, и Сема, и ее знакомые врачихи, квартира все время была полна народу, так что к ночи все устали до отупения. Следующий день был выходной, но Антонина встала до света, сняла со стола скатерть, застелила специально купленной толстой серой бумагой, приколола бумагу кнопками. В чернильницу-невыливайку (старую, школьную) налила чернил, вставила в старую ручку остренькое твердое перо, разложила на столе — справа и слева — книги и тетради, очинила карандаши. Было утро, солнечное, сияющее, недушное. Антонина села у стола на стул, попробовала, удобно ли, не скрипит ли, не шатается ли стол, попробовала положить руку. Все было удобно. Потом отыскала свою старую линейку, угольник и тоже положила. Потом посмотрела от двери на все это — нашла, что ничего, хорошо, улыбнулась, поставила в центр к краешку стола Федину фотографию, села за стол, сложила руки, ладонь к ладони, и крепко стиснула. Теперь ей надо было петь, и она запела: «Когда печаль слезой невольной…» — запела тихонько, чтобы не разбудить вкусно посапывающего во сне Федю.

Дом просыпался. Сидоров, шлепая босыми ногами, побежал в ванную, Женя громко засмеялась, Федя сел в постели и потер кулаками глаза. Поля позвала пить чай.

За чаем Антонина все улыбалась, рассеянно и нежно, и отвечала невпопад, потом сдала Федю няне — он получил лопату, тачку, мячик, зайца и седло и ушел гулять.

Она опять села за стол у окна, все так же рассеянно и нежно улыбаясь чему-то, взяла карандаш, открыла «Геометрию» и тотчас же, позабыв о карандаше и о тетрадке, стала читать «Геометрию», как роман, косо поглядывала на чертежи, иногда шептала: «Сторона АБ равна стороне А-прим — Б-прим», и шептать так было удивительно приятно, мило и уютно!

Постучала Женя, Антонина взглянула — Женя стояла в передней с девочкой на руках и улыбалась мягко и ласково.

— Ты что? — спросила Антонина.

— А ты что? — ответила Женя.

Обе немножко засмеялись, и Женя вошла в комнату, но Антонина попятилась так, чтобы закрыть собой стол в случае чего.

— Ну, как ты здесь жила без меня? — спросила Женя. — Вы тут что-то с Сидоровым разговаривали, да?

— Да, — сказала Антонина, вглядываясь в Женино лицо, — он мне рассказывал.

— Что ты так смотришь?

— Ничего. Ты все-таки переменилась.

— Да?

— Очень.

— Лучше стала? Или хуже?

— Как-то мило переменилась. Спит? — она кивнула головой на ребенка.

— Не знаю, — сказала Женя, морща нос по своей привычке, — я еще плохо разбираюсь. Я еще ее боюсь. Она непонятная. Шепчет. Можно у тебя посидеть?

— Можно.

Женя села и положила девочку к себе на колени. Антонина все еще стояла у стола, загораживая собою книги. Женя стала кормить ребенка.

— Очень парадно у тебя в комнате, — заметила она. — И ты парадная. И важная. Наверно, потому, что ты теперь работаешь, да?

— Может быть! — загадочно ответила Антонина.

— Ты ведь теперь начальник!

— Да, начальник!

Женя говорила почти машинально, она была совершенно поглощена кормлением. Но это не обижало Антонину.

— Ну и как тебе работается?

— Великолепно.

— Ну-ну! — сказала Женя ребенку. — Нельзя так хватать, как крокодил, право! — И подняла от девочки разгоряченное лицо. — Знаешь, как мы ее назовем?

— Нет, не знаю.

— Ольгой. Оля. Ольга Ивановна. Хорошо? Тебе нравится? Олечка! Оленька! Олюшка! А Иван считает, что Маша лучше. Но все-таки я назову Ольгой. Ведь не он рожал, правда, Оля? Тебе нравится?

— Нравится.

— Очень или так себе?

— Очень, — улыбнулась Антонина.

— Ты какая-то дурная, — внезапно обидевшись, сказала Женя, — почему ты со мной разговариваешь свысока?

— Ничего не свысока.

— Свысока. Улыбаешься довольно противно.

— Ну просто так, Женечка. Смотрю на тебя и вспоминаю…

— Что?

— Все. У меня тоже все так было. И в больнице, и потом дома. Конечно, немного иначе, и потому что…

— А знаешь, — перебила Женя, — тебе Сидоров ничего не говорил?

— Про что?

— Про вокзал.

— Про вокзал? — Антонина немного покраснела. — Про вокзал они чего-то хихикали.

— А я знаю почему, — сказала Женя.

— Ну?

— Только я тебе не скажу.

— И не надо.

— А может быть, скажу. Это смотря по тому, какое у меня будет настроение.

Она плутовато прищурилась, положила девочку на Антонинину кровать и застегнула блузку.

— Вот мы и сыты, — сказала она тоном все испытавшей матери, — вот мы и спим.

Она прошлась по комнате и взглянула на раскрытые книги.

— Занимаешься?

— Пытаюсь, — сказала Антонина. — Да нет еще, даже не пытаюсь. Только разложилась. Очень много всего знать нужно, Женечка, ужасно много. Читать приходится специальную литературу, и прямо оторопь берет. У меня такое чувство, что я никогда ничего не успею, что я все упустила и теперь пропаду. Даже руки иногда начинают дрожать…

— Это я знаю, это и со мной бывает до сих пор. Только в конце концов все образуется. Знаешь, я поговорю с Заксом, он отлично знает математику, физику, химию. Он, конечно, согласится, но имей в виду, что Закс — человек аккуратный, даже педантичный, время ему дорого. Хочешь? Нужно тебе?

— Странно, — сказала Антонина, — конечно, нужно.

— Только не начинай, пожалуйста, сразу обижаться.

— Я нисколько не обижаюсь.

— А русским и политической экономией, историей так можешь со мной, хочешь?

— Спасибо, — сказала Антонина.

— Давай с завтрашнего дня.

— Давай.

— Вечерами? Да?

— Хорошо.

У Антонины вдруг заблестели глаза.

— Женя, — спросила она, — ты мне веришь?

— Верю, а что?

— То есть я не то, — поправилась Антонина, — я про другое. Я хочу спросить, ты мне доверяешь?

— Конечно, доверяю, дурная!

— Ты веришь, что это все недаром, как ты считаешь? Это тебе не смешно все в глубине души? Не смешно?

— Ты с ума сошла.

— Ведь я все начинаю с начала, — не то с горечью, не то радостно говорила Антонина, — все совсем с начала. Ты подумай, Женя! Я вот тут сижу и думаю, сколько мне лет? Пятнадцать? Двенадцать? Ведь у меня уже ребенок большой. Ведь я — почти как ты. Подумай, все с начала, совсем все. Ведь это очень трудно и, может быть, глупо, Женечка. Мне иногда кажется, что вам всем это смешно. Нет?

— Дура, — без улыбки сказала Женя.

— Не смешно?

Антонина взяла Женю за плечи.

— Ты не думай, — говорила она. — Женечка, милая, я все, решительно все понимаю. Я понимаю, что я занимаю у вас комнату, что Федя, может быть, иногда раздражает вас. Я знаю, сейчас очень трудно — и с едой, и со всем. И я, Женя, очень думаю по ночам, правда, ты веришь мне?

— Мне просто противно, — сказала Женя. — Я всегда считала тебя умной.

— Ну, а теперь будешь считать меня глупой, только и всего. Я ведь о чем, Женя? Я о том, что у меня комната есть, я бы, конечно, могла обменять ее и поселиться одна с Федей, но это так трудно жить одной в отдельной комнате. Ты не представляешь себе, как это трудно — одиночество и пустые, длинные, бессмысленные вечера. Ну как я буду без вас? Ты не сердись, но, знаешь, мне иногда приходит в голову, что много-много самых горьких бед происходит от одиночества, оттого, что люди вовремя не навещают друг друга, и не в порядке чуткости, не для выполнения долга, а потому что велит душа. Тут у нас даже какой-то закон должен быть — не оставлять человека одного. Вот я сейчас работаю, все-таки маленькое дело, но делаю, и то, что я с людьми вместе его делаю, то, что я им кому-то нужна, что мне по телефону звонят, — знаешь, как это важно? И как страшно, когда не звонит телефон, и ты один, а город миллионный. Ужасно я туманно все это говорю, но ты понимаешь, ты не можешь не понимать. И вот нынче, когда я с вами, когда я с людьми, у меня даже голова порою кружится от гордости. Ты, Женя, говорила как-то, что я гордая, и я гордая недаром — у меня столько здесь есть всего, и никто этого не знает, мне иногда кажется — мир переверну, ох, даже страшно! — Она засмеялась, откинув назад голову. — Ты не думай только, что я хвастаю, хорошо?

— Хорошо.

— И не смейся надо мной. Давай сядем, я сейчас много буду говорить. Давай только уютно сядем.

Они сели обе рядом на кровать, и Антонина подложила под спины подушки. Она вся светилась от восторга, от возбуждения, от непонятной радости. Она была очень бледна, и черные глаза ее как-то еще потемнели, — вероятно, от бледности.

— Ну, посмотри на меня, — сказала она, и губы ее некрасиво дрогнули, — ну, посмотри мне в глаза. Видишь, видишь, что я не хвастаю? Я никогда не лгу, никогда в жизни я для себя ничего не соврала и не солгу. Женя, я многое могу, — громко и внятно произнесла она, — я все могу, Женя. Ты веришь мне?

— Верю, — сказала Женя. Возбуждение Антонины передалось ей. — Верю, Тося.

— Ну вот, верь, — Антонина крепко сжала холодными пальцами ее руку, — верь, пожалуйста, верь. Я это все недаром говорю, — заторопилась она, — я это к тому, что вот ваша комната, которую мы занимаем, и шумный Федя, и то, что я, конечно, не всегда, но, бывает, раздражаю Ивана Николаевича и, может быть, даже тебя, и то, что я в чем-то нелепая, и получилась у вас из-за меня коммунальная квартира, ты только не перебивай, пойми правильно — я все это отдам. Понимаешь? Отдам не в том смысле, в котором люди отдают друг другу денежные долги, а в том, который я здесь, у вас, от вас начала понимать. Это детская мудрость для Ивана Николаевича и для тебя, но я-то совсем недавно научилась во всем этом разбираться. Понимаешь, вот Скворцов, за которым я была замужем, — у него совсем другие законы жизни, ужасные, и Пал Палыч, о котором я не имею права говорить дурно, — он тоже думает и живет совсем иначе, чем здесь, чем вы, Сема, Вишняков, даже чудак Сивчук. Во всем этом не так просто мне разобраться, но я только одно совершенно точно знаю, раз навсегда, что в моей прошлой, миновавшей судьбе еще кто-то виноват, кроме меня, кто-то или что-то; значит, была у меня беда, ты согласна со мной, веришь мне?

— Верю, Тоня, но только…

— Вот тогда я в тебя влюбилась, но не созналась самой себе и даже совсем о другом думала, но влюбилась.

— Я тебя очень люблю, — сказала Женя, — я всему верю, что ты говоришь. И Сидоров тебя любит, он теперь говорит «наша старуха, приживалка Никодимовна». Ты старуха Никодимовна, да?

— Да, — рассеянно улыбнувшись, сказала Антонина, — я Никодимовна. Да, да… — Она засмеялась. — Ты знаешь. Женя, я здесь везде ходила по массиву и думала. Я столько выяснила для себя за эти дни — просто бездну! Я в себе открыла такое, чего раньше и не подозревала. То есть я подозревала, я знала — ох, какая я самонадеянная, Женька, я пугаюсь, когда про себя такое подумаю, — но я ведь это тебе говорю, а тебе все можно, да, ты не засмеешься. Ты знаешь, Женечка, я иногда думаю: ах, все это ерунда, вот погодите, я научусь, разберусь, узнаю, и тогда сама такое разверну, такое, что вы все удивитесь, и тогда я в один день, я вам все отдам…

Она внезапно закрыла лицо руками.

— Это очень стыдно, очень! — говорила она, отвернувшись от Жени. — Это самое настоящее хвастовство, но я знаю, что так будет, я это предчувствую, я по ночам просыпаюсь, точно меня ударили, и я вижу это. Будет, будет, будет, — упрямо и тихо, будто колдуя, сказала она, — я не хуже вас всех, я ничем не виновата, я не сделала ничего дурного, решительно ничего, то есть я была виновата, вот когда меня вызвали тогда в уголовный розыск, но и не была виновата нисколько. — Она резко повернулась к Жене. — Знаешь, Женя, милая, — она взяла ее за руки, — я злая; я тогда, когда все это уже будет, я тогда подойду вот так близко-близко к тем, которые говорили: «Маникюрша, дура, мещанка, иди в секретарши, поедешь в Сочи, мы с тобой там будем жить», — я тогда, когда это уже с л у ч и т с я, подойду к одному из этих, знаешь, к самому лицу, и плюну ему в лицо, да, Женя, и еще раз плюну, и еще. Я знаю, что это дурно, гадко, но, Женечка, ведь это они к нам так относятся, что мы пропадаем и сворачиваем себе шеи, — ох, как я теперь понимаю все про эту сволочь! — Она заглянула в Женины глаза и засмеялась. — Нет, нет, — смеясь, говорила она, — я не плюну, Женечка, право, не плюну. Это я все выдумала сейчас, просто вспомнила про эту дрянь, про этих разных, и выдумала такое. Я на самом деле о другом мечтаю, знаешь о чем? О том, как тебе все отдам, все, что взяла у тебя взаймы. Ты не морщись и не сердись, я ведь вовсе не про деньги сейчас говорю, хоть деньги я тоже отдам, я про «взаймы», но про иное. Знаешь? Я про капитал, Женечка, про вложения капитала. Вот я про что. А ты замечаешь, что у нас в каждом разговоре образуется терминология? Замечаешь? Прошлый раз — «молекулы», «трапеция», «царство необходимости». Сейчас — «взаймы», «капиталовложение». Да? И тогда ночью, после наводнения, когда мы с тобой гуляли, тоже была какая-то терминология, я сейчас забыла какая. Ну вот… Про что я? Женька, смотри, у нас уже воспоминания есть, правда?

— Правда.

— Ну, про что же это я говорила?

— Про вложения капитала.

— Да, верно. Так вот! И чего я так волнуюсь, просто непонятно. Я говорила про то, как мне возвратить — не деньги, нет, это ерунда, а другое, то, что вы мне выдали. Ну, как это объяснить? Вот вы как-то там все ко мне относитесь, да?

— Относимся.

— Так ведь я должна за это за все расплатиться?

— Должна, — серьезно сказала Женя.

— А чем?

— Ну, это ты сама знаешь. Ведь знаешь?

— Знаю, — улыбнулась Антонина. — Я все знаю.

Они помолчали. Антонина все улыбалась утомленной и вместе какой-то вызывающей улыбкой.

— Но это все-таки страшно, — сказала она, — быть может, пройдет еще много лет…

— Непременно…

— Я состарюсь.

— Ну?

— И все это будет ни к чему.

— Как ни к чему?

— Не знаю… Ах, право, все равно.

Она с силой потерла лицо руками и откинулась назад на подушку.

— Сколько кутерьмы, волнений, — сказала она, — сколько бессонных ночей… Мне было очень, очень трудно. И смешно. Помнишь, как я к тебе тогда в полночь приехала с Федей на житье? Вот — почему? Мне еще одна вещь вспомнилась сейчас, рассказать?

— Расскажи.

— Это уже давно было, когда я еще замужем за Скворцовым была. Ну вот, надо тебе сказать, что в школе дружила я с девочкой с одной, со Зверевой. Звали ее Рая, Рая Зверева. Хорошая девчонка, толстая такая, хохотушка и задира. Смешно! — Антонина улыбнулась уголком губ. — Грустное, смешное — ничего не понять. Ну так вот: дружила я со Зверевой. Разговаривали, читали кое-что вместе, и я, знаешь, всегда была умнее ее, больше понимала, и она даже у меня спрашивала разные вещи. Ну вот… я школу бросила, тяжело мне жилось, потом поступила в парикмахерскую, потом замуж вышла за Скворцова, потом родила. И пошло… читать бросила, думать бросила. Незачем было думать… Так, посмотришь газету — и тотчас же ко сну клонит… Так и жила. Подруги постепенно растерялись, а Раю свою я и вовсе потеряла из виду. Ну вот. Еду однажды — весной ранней было дело — в трамвае к Московскому вокзалу, с Федей на руках. Он тогда совсем маленьким был. Сижу в вагоне. Потом душно стало, вышла на площадку. Трамвай грохочет, раскачивается, сырой ветер — хорошо, хорошо! Знаешь, бывает иногда такое настроение — ничего, собственно, и нет, а душу щемит. Как будто бы было такое же самое, да лучше, красивее, будто я уже так ехала, и ветер такой же был, и огоньки, но все это совсем замечательно было, а сейчас только так, похоже. А то хорошее, главное, никогда больше не вернется, навсегда потеряно. Бывало у тебя так?

— Бывало, — сказала Женя, — много раз бывало.

— Ну вот, — продолжала Антонина, — еду, одним словом. Федя мой спит, мне грустно, жалко чего-то, щемит. Такое чувство, будто я только что и навсегда пропустила самую лучшую секундочку из всей своей жизни и никогда мне больше не достанется эта секундочка. А тут еще голоса слышу — молодые, веселые. Это на площадке какие-то трое ехали и разговаривали… И понимаешь, до того знакомый один голос, ну просто ужас, до чего знакомый. Может быть, думаю, чудится, настроение, может быть, такое. Нет! Не чудится. Всматриваюсь, вслушиваюсь — и себе не верю. Можешь представить? Райка Зверева. В кожаном пальто, шарф на шее замотан пуховый, беретик тоже пуховый с помпоном, у ног чемоданы стоят. На вокзал, видно, едет. Я к ней. «Райка, говорю, Зверева, ты? — „Я“. Но по глазам видно — не узнает. „Не узнаешь?“ — спрашиваю. „Нет, не узнаю“. — „Не узнаешь Старосельскую?“» Если б ты видела, как она обрадовалась! Слезы даже на глазах выступили. Оказывается, инженер по автотранспорту и едет на практику. Это Райка моя — инженер! Обе мы волнуемся, смеемся, и разговор такой глупый-глупый, — знаешь, в таких случаях непременно глупо разговаривают. Ну то, другое. Посмотрела она Федю моего, похвалила. Спрашивает, счастлива ли я? А мне неловко — тут два ее товарища поглядывают на нас. «Да так, говорю, спасибо, живу». И чувствую — разговор уже не тот, что-то словно оборвалось. И ей не просто, и я слова подыскиваю. Ужасно это — слова подыскивать и чувствовать, что неловко, что она больше меня понимает и что ей жалко… А ей действительно меня жалко было. Смотрит на меня такими глазами, будто хочет сказать: «Как же это так, Старосельская?» И я на нее уже с вызовом поглядываю — да, мол, так, как видишь, и ничем я тебя не хуже, хоть ты инженер. Знаешь, как я это умею, с вызовом? Что-что, а с вызовом — когда угодно! А тут вдруг она говорит, что у нее тоже дочка есть. «Здоровая? — спрашиваю. — Учась, поди, трудно дочку поднять?» И чувствую, что уже обидным голосом спрашиваю. «Здоровая», — отвечает. Удивительно глупо все было. Еще поговорили. О книгах о новых, о театре. Она говорит, я молчу. Что мне сказать, если я не читаю ничего и в театр не хожу? Молчу и думаю: «Еще пять остановок ехать, а трамвай медленно ползет как назло». Взяла и слезла. И глупо так головой ей кивнула: «Пока!» — говорю. Она растерялась, а я пошла с Федей на руках.

Антонина помолчала, робко улыбнулась и, точно удивляясь, сказала:

— А как мне теперь ее хочется повидать, Женечка, милая, просто страх! Я бы ей теперь все сказала начистоту, созналась бы во всем.

— В чем же?

— Да во всем, во всем этом глупом разговоре. Ужасно мне до сих пор стыдно почему-то.

Потом Женя ушла, и Антонина села заниматься. У нее горели щеки. «Слишком много говорю, — подумала она, перелистывая книгу, — болтлива стала. И все ерунда: капитал, взаймы… Что такое? Заниматься, заниматься, дорогой товарищ, заниматься и еще раз заниматься».

На другой день вечером она занималась с Женей, и Женя ее похвалила. Потом они обе позвонили по телефону Заксу. Закс велел явиться к нему «завтра, часам к восьми вечера, но не опаздывать».

5. Жаркое время

Иногда ей казалось, что она не выдержит.

На комбинате было все больше и больше работы, Закс становился все требовательнее, Федя тоже хотел видеть «свою родную маму», Женя была настойчивым и придирчивым педагогом, а времени в сутках по-прежнему — двадцать четыре часа и ни минутой больше.

И все-таки все шло отлично.

Холодные дожди с пронизывающим, мозглым ветром внезапно сменились жарой. Иногда бывали грозы — с пыльными вихрями, с гудящим веселым громом, с продолжительными ночными молниями. Тогда очень уютно было заниматься под сонное Федино причмокивание, под его коротенькие вздохи, под стук дождя в стекла; было уютно наливать себе ночью в кухне горячий чай и пить его стоя, думая над тетрадкой, хрустя сахаром. Было уютно съесть что-нибудь, когда все в квартире спят. Было уютно встречать, занимаясь, рассвет, видеть зарю, следить за остатками ночных туч, разгоняемых утренним ветром. Или ночью, когда ничего не понимаешь и глаза слипаются от усталости, вдруг распахнуть набухшее, сырое окно — и сразу отскочить, и смотреть потом, как капли дождя влетают в комнату, скачут на подоконник, на пол, слушать глухие дальние раскаты грома и вдруг вздрогнуть, захлопнуть окно, опустить занавеску и долго ходить по коридору — тихонько, чтоб не скрипели половицы, и чувствовать, что томишься и ждешь чего-то, прислушиваться со страхом и радостью.

Она мало спала, похудела, как-то даже почернела лицом. Федя совсем от нее отвык. Она теперь редко укладывала его спать — в это время занималась обычно у Закса. Сидоров все точно бы приглядывался к ней, заходил порой в комнату, бормотал свое «тыр-мыр», спрашивал о чем-то, она никогда сразу не понимала — о чем, терялась, краснела. Как-то она обмолвилась, что не может достать книгу — нужен новый учебник, а нигде в магазинах его нет. Сидоров внимательно на нее взглянул и через несколько дней принес книжку. Она растерянно поблагодарила.

— Только не пачкай, — сказал он по своей манере раздраженно. — Чужая.

И ушел, хлопнул дверью.

Его никогда не бывало дома, когда Женя занималась с Антониной, но однажды он явился и назойливо шелестел газетой все время, пока они разговаривали. Потом вдруг стал кашлять, потом забормотал, что Женя все врет, и взялся сам объяснять. Он говорил очень толково и очень вразумительно, но Антонина его боялась, он смотрел на нее круглыми, красными от вечного недосыпания глазами и явно раздражался.

— Не понимаешь? — спрашивал он. — Или понимаешь?

— Понимаю.

— Ну, тогда вот с тех позиций, которые я тебе изложил, объясни такой случай…

Случай был запутанный и трудный, но Антонина объяснила его даже с блеском, хоть и не глядела на Сидорова, боясь его глаз.

— Отлично, товарищ, — сказал он, помолчав, — отлично.

Она ушла к себе и долго читала в эту ночь — опять до зари, и опять пила простывший чай.

Легла она поздно, совсем утром, и сразу уснула — разбитая, усталая.

Закс ей сказал, что она очень способная, это ее обрадовало, до того, что она даже, как в детстве, постояла немного на одной ноге.

— Правда, способная?

— Правда.

— Но «очень» — это вы так сказали, из жалости. Сознайтесь!

— Нет, не сознаюсь.

— Честное слово — очень способная?

— Честное слово.

— А откуда вы знаете?

— Ну, боже мой, как откуда? Вы легко, с лету понимаете, ведь я вам никогда по два раза ничего не объяснял, верно?

— Верно.

— А почему вы на одной ноге стоите? — спросил он серьезно.

Она покраснела.

— Так. Ну, дальше.

— Что ж дальше? Смотрите, как мы с вами много, в сущности, за два месяца прошли. Вы ведь о тригонометрии понятия не имели, так?

— Да.

— А чем мы вчера занимались?

— Изменениями функции с возрастанием угла от нуля до трехсот шестидесяти, — сказала Антонина и улыбнулась, — и потом вы мне растолковали формулу приведения.

— Видите, это много.

— Много, — согласилась она. — А как вам кажется, я прилежная?

— Прилежная.

— До усидчивости, — сказала она, собирая книги со стола, — ох, я действительно, кажется, очень способная.

— Вы — хвастунья, — сказал Закс, — но, если так пойдет, зимой можете держать испытание. В январе.

— Правда?

— Правда.

— Дайте честное слово.

— Даю.

Улыбаясь чуть смущенно, он поднял руку.

— Закс, миленький, — сказала она, — голубчик Закс, это очень трудно — университет?

— Трудно.

— Но очень?

— Не знаю. Вообще учиться не трудно. То есть если все всерьез, понимаете? Но на экзамене вы можете испугаться. Я вас, правда, вытренирую, но все же… Вы, насколько я понимаю, особа экзальтированная.

— Ничего, ничего, — сказала она, рассеянно улыбаясь, — ничего. Ах, если бы, правда, зимой! А мне стипендию дадут?

— Наверняка.

— А много?

— Нет, больших стипендий нет.

— Ах, это будет трудно, — вздохнула она. — Вот Феде нужно пальто шить, он из старенького совсем вырос, а я все вещи продала.

Закс молчал.

— Ну, до свидания, — сказала она, — спасибо вам.

— Спасибо, — ответил он машинально и крепко пожал ее худенькую руку, — завтра в девять.

Он подал ей пальто и проводил до парадной.

— Завтра в девять, — повторила она, — ох, как я вам надоела!

Потом она шла по людной летней улице и чувствовала себя совсем девчонкой — точно она идет не сейчас, а давно, точно жив еще папа, точно в школе были уроки, а потом репетиция драмкружка, — и вот она идет домой, усталая, голодная, с книжками в левой руке, как носят девочки, и немножко еще поет, и немножко пританцовывает там, где потемнее, и в то же время ей ужасно грустно.

Она чуть-чуть повздыхала о детстве, которое никогда больше не возвратится, о папе, о юности. Юность прошла, и все было плохо и в юности, и в молодости — она думала сейчас о себе как о старухе, будто она действительно старуха, приживалка Никодимовна, — шла и вздыхала, но тотчас же ей сделалось смешно, она вздернула плечами и пошла быстрее.

И ей приятно было чувствовать, как легок и четок ее шаг, приятно было знать, что она такая сильная, гибкая, что косы ее тяжелы и прическа тянет голову назад, — приятно было видеть Петропавловскую крепость и блестящую, гладкую Неву, и идти, идти по торцам, и вдруг запеть, почти громко:

Когда бы жизнь домашним кругом…

Оглянувшись, она поняла, что надо ехать совсем в другую сторону, — она вышла почему-то к Невскому, к Главному штабу. Но ей не хотелось домой, она дошла пешком до Литейного и только тут села в трамвай. Трамвай был набит битком, пахло духами, кто-то заглянул ей в глаза, она отвернулась и с трудом протискалась на площадку. Было жарко, и опять она ощущала какое-то томление, вновь захотелось плакать, и потом, когда она вышла из трамвая, ей страшно захотелось взять кого-нибудь под руку и заглянуть ему, этому человеку, в глаза, захотелось, чтобы он сказал ей особенное, почти непонятное, но значительное слово, и захотелось закапризничать. «Ах, боже мой, боже мой!» — сказала она и уронила книги.

Дома еще не спали. Антонина села со всеми пить чай, а после чая сказала Жене, что она ее ненавидит.

— За что? — спросила Женя спокойно.

Она сидела в халатике, пушистая, розовая, умные ее глаза ласково и чуть насмешливо светились.

— За что ты меня ненавидишь?

— За устроенность, — сказала Антонина, — ох, какая ты устроенная, довольная, счастливая. Ненавижу!

— Не надо меня ненавидеть, — сказала Женя, — мне так сейчас уютно.

— Вот и ненавижу.

Сидорова позвали к телефону.

Женя тихонько сказала:

— Хочешь знать один секрет?

— Ну?

— Ты не меня ненавидишь, а по любви тоскуешь. По первой любви.

— Я? По любви?

— Ты! По настоящей, невероятной, неземной, страстной любви. Я ведь тебя насквозь вижу.

— Ничего ты не видишь, я теперь другая.

— И все-таки я права.

— Удивительная самоуверенность!

Сидоров повесил телефонную трубку, сел за стол, зашуршал газетой.

— Хочешь, я тебе дам брому? — спросила Женя. — Хочешь, детка?

— Не хочу.

— Я обычная, жалкая, пошлая женщина, — сказала Женя, — не презирай меня. Вот мне приятно пить чай с повидлом.

— А я не хочу.

— Ну и не надо.

— Чего вы грызетесь? — спросил Сидоров. — Чего не поделили?

Антонина поднялась и ушла заниматься, но ночью, услышав шаги Жени в коридоре, выскочила к ней, и они долго стояли в кухне и объяснялись. Потом Антонина просила прощения и была прощена.


Так прошло лето, и наступила осень. Иногда к ней заходил Сема Щупак — толстый, прямодушный, голубоглазый, с каждым днем все больше смущающийся. Он что-нибудь рассказывал, волновался, называл ее Тосенькой, а она устраивала у себя на углу стола чай — отодвигала книги, застилала салфетку, резала серую, кислую булку. Сема приносил книжечки стихов и читал вслух, странно и смешно завывая на конце строчек. Стихи он читал хорошие, но Антонине от его чтения всегда было как-то даже неловко.

Однажды, почитав немного стихов и попив чаю с сыром и мокрым ситным, Сема объяснился ей в любви.

Она сначала не поняла, что он такое говорит, а потом испугалась до того, что замахала руками на Сему. Он сидел, смутившись, на стуле, молчал и слушал, как она ему выговаривает.

— Я сам знаю, что это не по-товарищески, — наконец сказал он. — Не сердитесь на меня. Я просто логически рассуждал — почему вам меня не полюбить? В конце концов, я ненамного младше вас.

— Оставьте, Сема, — сказала она, — никогда больше не будем об этом говорить. Вы, вероятно, влюбчивы, да?

— Да, — произнес он, — кажется.

— Вы, наверно, были и в Женю влюблены? — спросила она улыбаясь.

— Был, — сознался он, — но не сказал ей об этом из чувства товарищества. Сидоров — мой товарищ, и это было бы подлостью.

Он ушел грустный в этот вечер и несколько дней не показывался вовсе. Но потом все-таки пришел и очень долго, страшно завывая и тараща глаза, читал:

Я счастье разбил с торжеством святотатца,

И нет ни тоски, ни укора…

Смотрел на Антонину жалобными глазами и отказался от чая. Часов в одиннадцать вошел Сидоров и спросил, что это здесь так противно воет.

— Не что, а кто, — сказал Сема, — это я читал стихи.


Теперь она знала, как живет Закс — он сам рассказал ей кое-что, о многом она догадалась сама, мелочи заметила во время уроков. Закс удивлял ее с каждым днем, она все больше уважала его, поражалась, иногда просто недоумевала. Он был еще молод, немного старше ее, и, однако же, совсем не думал о себе, о своих удовольствиях, о своей жизни. Он был упорен, скромен почти до аскетизма, его чудовищная работоспособность и умение беречь время просто восхищали Антонину. Сначала он казался ей суховатым педантом, но потом она поняла, что это совсем не так. Ему тяжело жилось, и он уже многое перенес — она заметила, что, несмотря на свою молодость, он уже изрядно сед, и это ее очень удивило.

В нем было много смешного и трогательного, в этом человеке; иногда, если она приходила немного раньше, он доделывал при ней свои хозяйственные дела: чистил картофель на обед, на завтрак, мыл посуду, гладил белье детям. Было почему-то грустно смотреть, как высокий, широкоплечий мужчина, почти инженер, умница, всерьез, а главное, умело и без всякого мужского кокетства (мужчины очень любят в таких случаях представляться косолапыми) разглаживает детские лифчики и штанишки, как он при этом насвистывает и как нисколько не стесняется необычного своего дела. Он никогда не охал, не жаловался, но никогда не говорил, что доволен существующим положением вещей.

Иногда она ему помогала.

Это началось с того, что она застала его приготовляющимся мыть пол.

— Давайте я, — предложила она.

Он не дал.

Тогда она сбросила туфли со своих смуглых, легких ног, упрямо поджала губы, вырвала у Закса тряпку и в полчаса вымыла и дверь, и окно, и пол, да преотлично, так что Закс даже покачал головой.

— Видите, — говорила она, тяжело дыша и счастливо улыбаясь, — вы бы тут два часа прыгали.

Как-то она явилась к нему в его отсутствие — дети были в очаге — и наготовила обед на два дня: суп, очень вкусный, с горошком и с морковкой, баранину и компот. Она принесла продукты с собой — Полина продала старый платяной шкаф.

— Вы просто сумасшедшая, — выговаривал ей потом Закс, — это черт знает что. Кто вас просил?

Занимаясь у Закса, она еще кое-что выяснила для себя про Сидорова. Сидоров иногда премировал чем-нибудь Закса — премии были смешные: курьерша, например, приносила пять кило картофеля, или коробку вермишели, или две-три банки консервов, или пять метров ситцу. Закс каждый раз при этом вспыхивал, злился, и Антонина знала, что между Сидоровым и Заксом уже произошло не одно объяснение на эту тему, но Сидоров отшучивался, и всегда так, чтобы гордость Закса (Закс был очень горд) не страдала.

Антонина знала, что продукты Заксу посылались из столовой, знала, что Сидоров жёсток на эти вещи, и знала, что никто ничего из столовой не получает, даже сам Сидоров, знала, что Закс — исключение, и то, что Сидоров умел делать такие исключения, очень трогало и почти умиляло ее.

Большая, старая комната Закса была по смете, составленной Сивчуком, совершенно наново отремонтирована, было даже уширено окно, перестроена дурно греющая печь, был сделан простой, но прочный шкаф и письменный стол. Стол сделал Сивчук, сам его отполировал и даже что-то там усовершенствовал: письменный прибор, выточенный тоже им, вдруг, по желанию, мог проваливаться внутрь. Никто не знал, для чего, собственно, прибору надобно проваливаться, не знал и сам Сивчук, но все одобрили, особенно Вишняков. Ремонт был осуществлен из каких-то хозяйственных сумм и обошелся, в общем, довольно дорого. Сидорова потом даже куда-то вызывали, и он писал объяснения, два дня злился, а на третий объявил Жене, что накрутил кому следует хвост и что теперь черт ему не брат.

Как-то в субботние сумерки Сидоров зашел по делу к Заксу. Антонина, бледная, держалась за виски. Закс пожаловался:

— Немыслимое дело, Ваня. Довела себя женщина буквально до болезни. Прикажи ей официально хоть один вечер ничего не делать и одну ночь совершенно не заниматься. Есть пределы всему.

Наутро Сидоров премировал Антонину, Вишнякова и Сивчука билетами в цирк.

— Развлечешься! — сказал он, глядя мимо Антонины. — Подумаешь — ах, как бы этот наездник не упал! И красиво там…

Билеты были вручены торжественно всем троим в служебном кабинете Сидорова.

— Надеюсь, вы оправдаете эту награду, — сказал Сидоров. — Уверен, что делом докажете…

И нельзя было понять — шутит он или серьезно.

Антонина не успела пообедать — так ее торопили Вишняков и Сивчук. Явились в цирк, как и следовало ожидать, первыми. Антонина сразу пошла в буфет — очень хотелось есть, а старики отправились побродить.

Острый запах работы — опилок, кожи, лошадей — удивил и обрадовал их. Все выглядело таинственно и прочно. Все было прилажено, как на заводе, — всерьез.

Не торопясь, они погуляли по коридору, дошли до таинственной решетки и поглядели куда-то «туда».

«Там», высунув длинный и красный язык, сидела собака.

— Ры-жик! — позвал Леонтий Матвеич приторным голосом. — Тобик, Милка…

— Шарик, — подсказал повар, — Жучка…

Собака сидела, не шевелясь, красивая, черная, с блестящими глазами. Внезапно она поднялась и ушла, даже не поглядев на них.

Потом они на секунду остановились возле двери уборной и решили зайти, хоть им и не было нужно. Маленький старичок в форме объявил им, что они «почин», и очень за ними ухаживал. Леонтий Матвеич вычистил щеткой штиблеты, а Вишняков наново повязал галстук перед косым зеркалом.

Антонина в буфете пила чай.

— Не соскучились, — спросил Вишняков, садясь, — мы вас покинули?

— Нет, ничего, — сказала Антонина.

— Ну как же «ничего», — возразил Сивчук, — но мы извиняемся. Пивца можно вам предложить?

— Не хочу, спасибо.

— А может быть?

— Нет.

Им подали пива и бутербродов с колбасой салями. Они пили молча, дуя на пену и изредка покашливая.

— Хорошее пиво, — молвил наконец Вишняков, которому всегда все казалось лучше, чем Сивчуку, — свежее…

— Ничего пиво.

— Еще возьмем?

— Возьмем.

Сивчук постучал кружкой по столу и показал два пальца. — Пару, — сказал он, — небось горошку нет?

— Извиняюсь, нет.

— А сушек?

— Извините, тоже нет.

— Что ж, разве трудно их испечь? — сурово спросил повар. — Ведь сушка — дело нехитрое?

Официант пожал плечами и ушел, гремя пустыми кружками.

Народ прибавлялся; теперь они не одни сидели в буфете, все столики были заняты. За пивом и за квасом вытянулись предлинные очереди. Запахло духами, пудрой, зашелестел шелк, стало шумно и весело, воздух точно погустел от табачного дыма. Кто-то успел уже поссориться, кто-то измазал женщину кремом от пирожного и не извинился, кто-то сбежал, не заплатив денег.

— Что ж, не пора ли? — спросил Сивчук. — Как вы считаете, Антонина Никодимовна?

— Пойдемте.

Она вынула кошелек, чтобы расплатиться за чай и бутерброды, но старики не позволили платить, как она ни просила.

— Нет, нет и еще раз нет, — говорил повар, — вы нас обижаете. Позвольте уж нам расплатиться за даму. Спрячьте, пожалуйста, свой кошелек, не обижайте нас.

На полутемной арене служители в форме граблями разглаживали песок. Скоро должно было начаться. Затрещали звонки. Острее запахло лошадьми и кожей. Вот высоко над ареной появились музыканты. Каждый из них пробовал свой инструмент — веселые, бессмысленные звуки дождем летели вниз. Ударил барабан — барабанщик, и тот настраивался. Лязгнуло железо. Сивчук и Вишняков не знали, что это такое, но все же перемигнулись — бывают же, мол, инструменты! Зачирикали скрипки.

— Скрипка, — молвил Сивчук и кивнул наверх, — слышишь?

Они посадили Антонину посредине, сами сели по бокам.

Рядом с обеих сторон сидели премированные текстильщицы-ударницы. Это были хорошие места, лучшие места в цирке, они никогда не продавались просто так в кассе — на каждом кресле висела табличка: «Кресло ударника», и люди, садясь в эти особые кресла, непременно чувствовали себя немного сконфуженно, немного гордо и немного неловко. «Вот черт, — говорили они, — даже надпись!» — и улыбались, покачивая головами.

Сивчук и Вишняков сидели, окруженные женщинами, и поэтому разговаривали не совсем обычно, а несколько возвышенно, ввертывая «словечки» и вспоминая «случаи».

— Я вот тоже через Вену однажды проезжал, — говорил Вишняков.

— На Западе все так, — согласился Сивчук, — ужас что.

Женщины прихорашивались, смеялись, обсуждали какие-то свои фабричные события. Их было очень много, но среди них не было ни одной молодой. Это были пожилые, хорошие, веселые женщины.

Они причесывались, передавая друг другу гребешок, что-то ели, принесенное с собою.

Но у них не было программы.

— Могу сказать, — сказал Сивчук, — пожалуйста!

Он прочел всю программу от начала и до конца.

— Дирекция оставляет за собой право, — сказал он в заключение, — заменять один номер другим, — и лихо поглядел на Антонину.

Когда над ареной зажглись большие желтые лампы, когда служители выстроились у бархатного занавеса, когда грохнула музыка и сверкающий луч прожектора метнулся по опилкам, Сивчук вдруг привстал и во всю силу легких шикнул на неугомонную публику.

Только двое мужчин занимали кресла ударников — он да Вишняков. Остальные — беззащитные женщины.

И он почувствовал себя полководцем. Он командовал полком ударников. Он был главным в этих креслах. Тут сидели не просто так, а премированные. И никто не имел права мешать им.

Сначала работали Сержи.

В блузах с зелеными полосами, в легких шапочках, они ездили на конях по кругу, покрикивали свои непонятные слова, прыгали, кувыркались, опять прыгали и вдруг вскакивали на коней, ездили стоя, садились, отдыхали.

Кони шли галопом, пофыркивая, всхрапывая.

Потом маленький белокурый мальчик, семеня по арене, бежал за огромным белым конем, как мяч взлетал на него, вновь спрыгивал, музыка играла чаще и чаще, другие Сержи орали и хлопали бичом как одержимые и сразу оказывались на одной лошади — маленький мальчик, девушка и три здоровых парня.

Они ехали и улыбались.

Это было очень красиво и непонятно: кричали, кричали — и вдруг сидят и улыбаются.

Музыка становилась тоже особенной. «Ничего, — говорила она, — это у нас так всегда. Они еще и на головах друг у друга ездить будут, не беспокойтесь! Вы их не знаете. Они еще задом наперед ездить будут. Они все умеют».

Им несколько мешал клоун Павел Алексеевич, но это было, пожалуй, ничего. Он их веселил. Он к ним приставал, ему очень хотелось поездить верхом, но он еще не умел.

А кони шли по кругу, вздымая копытами опилки, кося глазами и пофыркивая.

Когда кони ушли, появился Коко.

Он шел на охоту.

Он был знаменитый охотник.

Он был такой свирепый и яростный охотник, что его глаза под очками загорались.

— Электричество, — пояснил Сивчук, — из карманов проведено. — И добавил загадочно: — Циркулирует!

Коко шел на охоту.

Он гремел своими башмаками.

Но ему не удалось убить льва.

Он убил какую-то гадкую тварь величиной с крысу, у него разорвалось ружье, он был очень рассержен. Потом он боялся.

И так как над ним очень смеялись, то Павел Алексеевич ему начал завидовать.

Павел Алексеевич делал ему пакости.

А огромный цирк с каждой секундой работы клоунов все лучше и лучше понимал, что Коко и Павел Алексеевич — это не просто так, а это на кого-то похоже, что вот эти два клоуна заставляют вспомнить какие-то случаи, какие-то истории, какие-то дрязги, жадность, гадкую чепуху, и что дело тут вовсе не в шариках и не в свечах, а в гораздо большем, и что это не глупо, а умно, и что это очень хорошо.

Цирк хохотал во всю свою огромную веселую глотку и хлопал могучими, широченными ладонями.

— Бис! — кричал Сивчук. — Бис! — И, перегибаясь через Антонину, толкал Вишнякова, чтобы он тоже кричал, но повар кричал и так во всю силу.

Маленький, худенький человечек вышел с собакой.

— Та самая, — узнал Сивчук, — она там сидела.

Худенький человечек сказал, что его собака — математик, разложил вокруг нее десять дощечек с цифрами и предложил зрителям задавать собаке задачи.

— Два плюс три! — крикнул Сивчук, тотчас же сконфузился, но опять крикнул: — Два плюс три! Согласно смете.

Худенький человек, легко шагая, подошел к барьеру, за которым сидел Сивчук, и спросил, глядя прямо ему в глаза:

— Вы хотите, чтобы моя собачка прибавила к двум три?

— Так точно.

Собака обежала дощечки с цифрами, выхватила дощечку с цифрой «пять» и показала ее публике.

— С ума сойти, — пробормотал Сивчук, — действительно работает. Ты глянь, Антонина Никодимовна! А, Николай Терентьич? Гипнотизм, что ли?

Но Вишняков уже сам вошел в азарт.

— Пусть она из девяти отнимет три, — орал он, упершись ладонями в барьер, — эй, хозяин, из девяти три!

— Шесть, — визжал Сивчук, — ты глянь, шесть! А? Шесть. И показывает! А четыре и четыре может? Ну-ка! А из двух один? Эй, хозяин, пусть помножит!

Под конец номера с друзьями произошел маленький казус. Антонина сразу поняла, в чем дело; ей сделалось так смешно, что на глазах выступили слезы.

Собака знала алгебру.

Ни Вишняков, ни Сивчук алгебры не знали. Собака извлекала корень и возводила в степень. Вишняков и Сивчук сидели молча — оскорбленные. А в антракте повар сказал Антонине:

— Выходит, образованнее нас? Ты как считаешь, Леонтий Матвеич? — И погодя добавил, улыбаясь в усы: — Недаром она с нами разговаривать не хотела. Тоже — Тобик! По имени и отчеству ее надо, а не Тобик…

В антракте они опять гуляли по фойе и опять заглядывали «туда», за таинственную решетку. «Там» ходили люди в ярких костюмах, топтались и фыркали лошади, сидела, как давеча, собака-математик.

— Сахару дам, — позвал Сивчук, — эй ты, дурашка!

Но собака не шевельнулась.

— Плевать ей на твой сахар, Леонтий Матвеич, — сказал повар, — ее небось после работы коньяком поят.

Им стало весело.

Своих текстильщиц они нашли возле буфета. Расположившись в углу табунком, текстильщицы ели мороженое и над чем-то смеялись.

— Хорошего аппетита, — сказал Сивчук, — прохлаждаетесь?

— Прохлаждаемся.

— Может, и нам пивком побаловаться, Николай Терентьич?

— Отчего же не побаловаться? — рассудительно ответил повар. — Побаловаться всегда можно. А Антонину Никодимовну мы угостим мороженым.

Пантомима произвела на повара и Сивчука совершенно потрясающее впечатление. Антонина блаженствовала, глядя на них обоих, да и ей самой очень нравилось.

Страшный пират в черной полумаске ездил на великолепном коне; гремели выстрелы; пылала крестьянская хижина; удары грома сотрясали все здание цирка; ночной мрак раскалывала голубая молния; вот ранили крестьянскую лошадь, и она трогательно захромала; вот потащили живого поросенка; вот, отстреливаясь на ходу, промчался галопом через арену рыжебородый помощник Черного пирата…

— Что делается, — шептал Сивчук, — что только делается, вы гляньте! А! Бандюги…

Повар сосредоточенно молчал. Текстильщицы тихонько повизгивали.

И вот, под восторженный вздох цирка, хлынул на арену пенящийся водопад: то пираты топили восставших крестьян. Спасутся ли? Но крестьяне спаслись, они даже не вымокли.

А вода хлестала; ее окрашивали цветными лучами прожекторов, она неслась на арену, то голубая, то оранжевая, то синяя, то розовая, она гремела и пенилась, наполняя арену, она грохотала и фыркала, как взбесившийся конь.

Потом восставшие крестьяне топили в воде великосветских пиратов.

Под восторженный гогот зрителей в озеро летели священники и лакеи, пираты и маркизы, красавицы аристократки и повара.

— И тебя, Николай Терентьич, — шипел Сивчук, — глянь-ка, и тебя в воду…

Повар молчал. Теперь пели фанфары.

Победившие крестьяне жгли бенгальские огни, они выпускали на волю голубей и наслаждались музыкой. Домой все шли потихоньку, не торопясь.

Маленький Сивчук пыхтел трубкой и, помахивая рукой, вразумительно говорил:

— Тут, брат, Николай Терентьич, без надувательства. Тут, брат, техника. Верно? Захромала лошадь — так уж хромает, или там собака. А в театре что? Это и я могу — выйти там, на подносе воду вынести: «Звонили? Вот письмо для графа». Эка невидаль! Или тоже кинематограф: показывают разное, а на самом деле все обман.

— Почему же обман? — усомнился Вишняков.

— Да уж потому. Верно, Антонина Никодимовна?

Возле Поцелуева моста они расстались.

Повар пошел один, опираясь на трость и посапывая носом. А Сивчук и Антонина сели в трамвай.

6. Человек энергичный — вот как!

Пал Палыча она видела часто, но он был настолько ей неприятен, что она вовсе с ним не разговаривала — здоровалась и шла дальше. Даже разговор о специальном детском питании она откладывала со дня на день — было тяжело думать о взгляде Пал Палыча, о том, как он иронически ее выслушает, об его больших белых руках.

Но говорить было нужно непременно, и она наконец решилась — пошла в столовую, к нему в конторку. Он щелкал на счетах, когда она отворила дверь, и встал, увидев ее. Теперь он все время держал голову несколько набок, как бы внимательно прислушиваясь к чему-то, не слышному другим, и очень часто покашливал, морща лоб и прикрывая усы платком. Все это было неестественно и имело вид кривляний. Она заметила, что Пал Палыч опустился — его платок был грязен, воротничок плохо выстиран. Выслушав Антонину, он с противным смирением сказал, что в столовой никакой роли не играет и что говорить надобно не с ним, а с Николаем Терентьевичем, с которым, впрочем, у нее как будто отличные отношения.

Она сухо сказала, что да, отличные.

Пал Палыч позвонил и велел позвать повара.

— Вот, — сказал он, — вызвать еще могу, а больше — нет. Знай, старичок, свой шесток. Не так ли?

Антонина молчала, потупившись.

— Меня здесь, Антонина Никодимовна, держат из милости, — говорил Пал Палыч, — и еще потому, что веду всю бухгалтерию один. Иначе бы Сидоров меня — ого! Давно бы вышиб. Да и то жду с часу на час. Кто там — не слышно? Ведь вы теперь в приближенных, все знаете.

Вошел Вишняков, и неприятный разговор сам собою прекратился. Повар был только что от очага — красен, от него вкусно пахло соусами, он что-то жевал. На нем был накрахмаленный халат и колпак с особой вмятиной.

— Имею честь, — сказал он рассеянно и сел.

Антонина изложила ему свое дело. Он слушал внимательно, порой поглядывая на нее своими монгольскими глазами. Потом закурил папироску.

— Слово Пал Палычу, — вежливо сказал он, — послушаем хозяина.

Пал Палыч покашлял и сказал, что не может взять на себя еще такую обузу, как специальное питание двухсот детей, — этакий рацион не по силам столовой в нынешние времена.

Вишняков не торопясь погасил окурок, поправил колпак и поднялся.

— Пока его не уволят, — сказал он Антонине и кивнул на Пал Палыча, — что-либо решить отказываюсь. Сами понимаете. С таким заведующим лучше головой в прорубь. Сегодня же подаю заявление Ивану Николаевичу — пусть либо его увольняют, либо меня.

И ушел.

Пал Палыч нарочно улыбался. Антонина встала.

— До свиданья, — сказал он, держа голову набок, — до свиданья, Антонина Никодимовна.

Она вышла не ответив, разыскала Сидорова и передала ему всю сцену, которую только что видела. Вечером уже был вывешен приказ об увольнении Пал Палыча и о том, что заведующим столовой назначается по совместительству руководящий повар, шеф-кулинар Н.Т.Вишняков. В этом же приказе Вишнякову объявлялась благодарность.

Пал Палыч прочел приказ, усмехнулся. Потом в конторке собрал свои личные вещи, свою чашку, из которой, работая, бывало, пил чай, свои тяжелые, купленные еще в Лондоне счеты, свое пресс-папье. Прислушался, огляделся. Было тихо, только неподалеку в кухне щелкали и пели приводные ремни — работали, вероятно, корнерезка, мясорубка, картофелечистка. Пал Палыч вышел в коридорчик — тут стояли шкафы для верхнего платья работников кухни, — миновал душевые кабинки и со сверточком под мышкой спустился по ступенькам на первый декабрьский снежок. Он слышал музыку — шел под марш из «Веселой вдовы» и подпевал одними губами: «Тру-ля, тру-ля, тру-ля-ля-ля». Потом встретился с Сивчуком и спросил, где Антонина. Сивчук пробурчал, что она принимает мебель в столярных мастерских.

— Ну, вот и хорошо, — сказал Пал Палыч как можно более развязно, — и отлично, сейчас я ее разыщу.

— А зачем она вам? — настороженно спросил Сивчук.

— Как «зачем»?

— Вот так — зачем?

— Да уж нужно, Леонтий Матвеевич…

— В самом ли деле?

— Точно нужно… К чему это вам?

— Да ведь один уж раз избили, — спокойно сказал Леонтий Матвеевич, — чтобы в другой раз грех не случился.

— Не случится.

— Да уж надо бы не случиться.

Они разошлись в разные стороны, и Пал Палыч опять услышал музыку. Антонину он нашел внизу, в подвале, в столярной мастерской, как и сказал Сивчук. Странным было лишь то обстоятельство, что Леонтий Матвеевич, шедший всего несколько минут назад в сторону, противоположную столярной, сейчас был здесь, уже без шапки, без рукавиц, грохотал киянкой в углу верстака. Антонина стояла спиной к двери, куталась в платок и что-то говорила, что нет, нет, этот сучок выпадет и клеем еще измазано — такая работа никуда не годится. Белобрысый парень, столяр, что-то ей объяснял, но она опять не согласилась.

— Антонина Никодимовна, — позвал Пал Палыч. Антонина обернулась, и вместе с ней обернулся Сивчук.

— На минуточку бы мне вас, — сказал Пал Палыч и поправил сверток под мышкой, — на два слова.

Она вышла на лестницу и остановилась, кутая подбородок в платок. Глаза ее выражали скуку.

— Ну что? — спросила она. — Говорите, а то холодно.

Сивчук теперь был около выхода, возле самой двери, — ворочал старые парты и все выглядывал на лестницу, выразительно поигрывая киянкой.

— Телохранитель-то ваш, — сказал Пал Палыч, — видите, молотком упражняется.

Антонина поглядела назад и улыбнулась своей ласковой, милой улыбкой, но тотчас же лицо ее выразило скуку, почти раздражение.

— Говорите же, — сказала она, — здесь дует.

— Я спросить у вас хотел, — торопливо заговорил Пал Палыч, — это вы Сидорову рассказали про мой отказ?

— Да, я.

— Не поверили мне, что действительно нет продуктов?

— Не поверила.

— И оставили меня без куска хлеба?

— Только жалкие слова не говорите, — сказала она раздраженно, — хватит.

Он улыбался.

— Какая вы, однако, стали, — он отступил, как бы любуясь ею, — новая женщина…

— Ну?

— И ни с кем еще…

Он хотел сказать грязное слово, но не смог — Антонина гневно смотрела ему в глаза.

— Отказываюсь понимать, — говорил он, — почему вы меня на эти табуретки поменяли? А? Объясните!

Она повернулась и ушла.

Теперь он шел как пьяный, его качало. От белизны снега болели глаза. Музыка гремела. «Я схожу с ума, — думал он блаженно, — я схожу с ума». Он шагал и качался. «С кем она живет сейчас, — спрашивал он себя, — с кем она спит по ночам? Если бы узнать, если бы узнать!» Ему казалось, что стоит только узнать, и все станет легко, просто, понятно. «Я бы успокоился, — думал он, — я бы занялся делом». Он вспотел. Воображение рисовало ему это дело: некую деревеньку, лесок, садик — и как он стоит на ветру, на лестнице, и садовыми ножницами стрижет ветви деревьев.

В эту ночь он напился пьян — один, в кабаке на канале Грибоедова. «Все равно, — думал он, — все равно».

В его комнате теперь пахло нечистым, прелью, старой бумагой. Завелись мыши. Он купил мышеловку и выбрасывал пойманных мышей на улицу. Перечитывал те книги, которые читал когда-то вместе с Антониной. Варил на примусе себе суп или второе — всегда что-нибудь одно. И очень много пил.


Все яснее, четче и тверже намечались контуры будущего дела. Она уже видела, сосредоточившись, все свои семнадцать комнат, наполненные детворой, видела игралки, спальни («дортуары», как почему-то говаривал Вишняков), видела яркий и теплый свет молочных ламп, видела столы в столовой, крытые отличной серенькой экспортной клеенкой (в те годы высокое качество непременно обозначалось словом «экспортный»), видела чудесные, матового стекла боксы в яслях, а главное, видела и как бы уже разговаривала с матерями в своем кабинетике — уютном, любовно отделанном Сивчуком. Ей было очень неловко за этот кабинетик, и она долго не хотела отдавать столько метров полезной площади под кабинет, но все кругом настаивали — и Сидоров, и Женя, и тот врач-педиатр из института (он побывал на массиве), и даже Сивчук. Педиатр говорил, что комната у Антонины непременно должна быть, потому что работа начнется, по существу, только тогда, когда комбинат уже откроется, и работой директора будет не столько руководство повседневной жизнью комбината («Это механизм, — сказал Сидоров, — его только надобно будет смазывать вовремя»), сколько длительная и упорная возня среди матерей, возня сложная, иногда скучная, длиннейшие разговоры, споры — вот для этого-то предназначен кабинетик.

— В чем наша беда, — говорил педиатр, сидя у Антонины в комнате уже после того, как они обошли весь массив, — в чем? В том, что мы разложили жизнь на две категории — на производство и быт. А это на самом деле неправда. Это все называется жизнью. Понимаете, к чему я веду?

Они пили чай в комнате у Антонины. Первый раз у нее был гость — у нее, отдельно от Сидорова и от Жени. Она застелила салфеткой стол, наделала бутербродов, купила даже очень маленькую бутылочку коньяку — чай с коньяком любил ее отец, она вспомнила это и решила, что доктор тоже выпьет чаю с коньяком, но он не стал. Они были в столовой у Вишнякова, и Вишняков предложил Антонине накормить гостя завтраком, но Антонина отказалась, ей очень хотелось устроить чаепитие у себя дома и использовать с в о е п е р в о е х о з я й с т в о: у нее были и стаканы, и ложечки, и сахарница, и даже салфетки — все это было куплено на заработанные ею одною деньги. Вишняков велел ей взять голубцов. Она взяла четыре голубца с пшенной кашей и с ливером — доктор съел три и похвалил.

— Это тот повар, — сказала Антонина, — помните, я вам рассказывала? Он будет ведать и детским рационом, он отлично знает диетическое питание.

— Да, да, отлично. О чем это я говорил?

— О производстве и быте.

— Да. Так видите, в чем дело. Мать не может начать работать до тех пор, пока она не уверена, что с детьми все благополучно, что детям не хуже, чем с ней с самой. То есть она, конечно, работает, но производственные ее показатели гораздо ниже, чем могли бы быть, а главное, ее самочувствие, понимаете? Ведь что получается? Мы все говорим: ясли, очаги, пятое-десятое — а сами берем преспокойно няню, да старенькую, да уютненькую, чтобы и попричитала, и поохала, как в добрых помещичьих семьях, и передоверяем своего ребенка этой самой няне. А ясли и очаги — это вообще, это для тех, кто не может себе позволить лучшее. То есть до тех пор, пока не сможет семья позвать няньку, пользуются яслями и очагами. А это в принципе неверно. Ясли и очаги должны быть не низшей ступенью, а высшей. Лучше няни. Лучше даже матери, потому что непременно должен ребенок бывать подолгу среди других детей. Общественные навыки должны образовываться. Ну, одним словом, это все понятно. Я это к чему? Мы о вашем кабинете говорили. Вот вы там должны убеждать. Оттуда мамаша будет вами выведена в комбинат. Пусть посмотрит. Ах, это крайне важно. Это ее должно оглушить, поразить, растрогать. Понимаете? Очень многое начинается почти физиологическими путями. Тут она, мамаша, должна признать себя побежденной. И ребенок будет приведен. А раз ребенок здесь, у вас, и мать уверена, что все с ним совершенно благополучно, она не только свои часы отработает, но еще останется и на собрание, и, быть может, на спектакль. Тут у вас должны быть две системы в комбинате — посменная и круговая, я потом вам объясню, что это такое. Вы понимаете? Ребенок должен быть как у хорошей бабушки, только лучше. Знаете, у бабушки: его там накормят, напоят, умоют, спать уложат и касторки даже в случае чего дадут. И телефон у вас должен быть, чтобы мать позвонила, узнала и чтобы ей все толково и вежливо сказали. Вот тут и начинается разговор о жизни, ведь мамаша только-только жизнь узнает. Мир перед ней иной совсем, лучший. Потому что взять ребенка на часы работы — это всего полдела. Ну что ж? Постояла за станком, да и домой, да поскорее — мало ли что, в очаге смена, может быть, мой малыш уже одетый стоит и плачет. Понимаете? А у вас должно быть все иначе. Вот, например, вы можете, если немного денег у вас есть лишних, взять да и купить два десятка билетов. И в своем кабинете, против существования которого вы так возражаете, в этом самом кабинете матерям раздать. Но внимательно, очень внимательно. И пьесу подберите не просто так, с бухты-барахты, а чтобы прямо мамашино гражданское сердце пьеса бы задела, чтобы царапнула. Понимаете? Чайку мне можно еще? Да. И убедите мамашу. Дескать, ваш сын у меня побудет, ему тут хорошо, удобно, и переночует у меня. А вы отдохнете. Огромные возможности, огромные. Только отлично надо знать людской материал — в лицо надо знать, не по карточкам, не по карточному учету, а точно, в лицо, и не ошибиться, не спутать, матери таких вещей не прощают.

Он говорил долго, горячо, убедительно. Антонина слушала и не стеснялась — записывала. Потом они еще раз пошли на комбинат, и доктор опять советовал, объяснял и просто рассказывал. Все это было так интересно, что даже Сивчук подошел послушать и вдруг спросил:

— Разъясните мне, пожалуйста, про маргарин. Действительно для стариков и детей вредно или это есть обывательские сплетни?

Доктор разъяснил.

Уже смеркалось. Антонина проводила его до ворот массива.

— Большое спасибо, — говорила она, прощаясь, — если бы институт действительно взял над нами шефство…

Вечером приехал Сема, и Антонина поила его чаем. Он был в командировке, уже отчитался перед Сидоровым и теперь явился к Антонине — у них были свои дела: по дружбе Сема доставал для комбината несколько больше, чем велел Сидоров.

Антонина спрашивала, Сема отмалчивался с таким видом, точно охранял какую-то тайну. Порою он отвечал, но очень немногословно и даже несколько двусмысленно.

— Да так, — говорил он, пережевывая оставшийся после доктора голубец с пшеном, — так, было дело.

— Какое?

— Разное.

Антонина отлично понимала, что простодушный Щупак и методов-то никаких в работе не имеет, не то что тайн, а говорит двусмысленно только потому, что все «доставалы», «арапы» и «жуки» непременно скрывают способы своей работы, так как способы эти изрядно пахнут уголовщиной. Частенько бывая среди этих самых «доставал», Сема научился у них только одному: таинственно ухмыляться и произносить какие-то «темные» фразочки, например:

— Сегодняшнего дня рванул цинку…

Или:

— Отрегулировал свои вагоны…

Или:

— Четыре кило вмазал…

Глотая горячий, сладкий чай и страшно хрустя сушками, Сема неторопливо отвечал Антонине о качестве того или иного материала и порою говорил совсем просто и понятно, но, как только она его спрашивала, как он достал байку, или картон, или сразу девяносто семь резиновых «экспортных» кукол, Сема тотчас же делал бессмысленные, осоловелые глаза, или непонятно улыбался, или даже бормотал стихи:

Фабрикой вывешен жалобный ящик,

Жалуйся, слесарь, жалуйся, смазчик!

Да и что он мог ответить, если сам не знал, почему в тех местах, где самые первоклассные «ловчилы», «доставалы» и «арапы» в кровь расшибали лбы, и без всякой для себя пользы, он, Сема Щупак, оказывался победителем и получал все, что ему требовалось.

Тайна Семы состояла в том, что он был честен, весел, прост, искренен… И когда он, голубоглазый, толстый, прямодушный, входил в кабинет к умученному «доставалами» и «ловчилами» хозяйственнику и без всякого вранья, и без мандатов, и без знакомых «Иван Петровичей», и даже без папирос (а какой «ловчила» позволит себе «работать» без хороших папирос!), улыбаясь своей чуть сконфуженной улыбкой, рассказывал «дело», — суровый хозяйственник сразу же и безоговорочно верил Семе, верил, что Нерыдаевскому массиву олифа нужна больше, чем ему самому, пугался, что он сам «исподличался» со всякими «ловчилами», вспоминал вдруг, что у него сын Васька, пионер, вспоминал, что нынче весна, вспоминал, что он сам, усатый и издерганный хозяйственник, вовсе ведь нехудой, по существу, человек, вспоминал чью-то пропись о молодежи, которая есть соль земли, и, вспомнив все это гуртом, добрел и писал на Семиной не очень вразумительной, но совершенно честной бумаге замечательное слово: «Отпустить!»

Уже написав «отпустить», хозяйственник внезапно начинал по привычке торговаться и ни с того ни с сего предлагал Семе четверть или двадцатую часть просимого количества.

— Мало, — говорил Сема грустно, — ведь это все равно что ничего не дать. Ну куда нам с этим…

— Еще достанете, — по привычке лгал хозяйственник, — где-нибудь в другом месте…

— Где? — спрашивал Сема и вытаскивал блокнот, чтобы записать адрес.

Хозяйственник густо краснел и, крякнув, писал на Семиной невразумительной бумаге удивительную резолюцию: «Отпустить требуемое количество».

Сема не был наивен. Он был честен, упрям, хорошо знал, что такое Нерыдаевка, любил Сидорова, безоговорочно ему подчинялся, а главное — всем сердцем верил в будущее того дела, на которое работал. Нерыдаевский массив и все с ним связанное были для Семы личным благополучием, дружбою — всем.

«Доставалы» и «ловчилы», все эти профессионально вежливые люди с хорошими портфелями, в модных костюмах, разъезжающие на чьих-то автомобилях, не любили Сему и частенько глумливо и подолгу врали о разных хозяйственных «ладах», давали ему вымышленные адреса, называли людей, к которым следует обратиться: «Товарищ Пуговичкин направит вас к товарищу Кнопочкину, но вы пойдете к товарищу Курицыну».

Сема верил, отправлялся на розыски Пуговичкина и, конечно, никого не находил.

Однажды в приемной какого-то хозяйственника Сема не выдержал глумливого «розыгрыша», побледнел, сжал кулаки и на всю комнату спокойно и зло сказал:

— Погодите, сукины дети, и до вас доберемся! Оторвем вам всем головы, дождетесь своего дня!

Произошел крупный скандал.

«Ловчилы» и «доставалы» немедленно организовались и написали куда-то какую-то превыразительнейшую и предлиннейшую бумагу с фразами о том, что вот-де наличествует «оскорбление группы специалистов, которому не дано отпора».

Знакомый юрист нажал что-то, знакомый журналист тиснул заметочку, и плохо пришлось бы Семе, если бы не Сидоров.

Узнав, в чем дело, он сел на мотоцикл и уехал.

Через несколько дней «группа оскорбленных специалистов» попала под суд вместе с юристом и журналистом за расхищение народного имущества, за взяточничество и просто за воровство.

— Селям-алейкум, — недоумевал Сема, — а я-то, дурак, чуть не извинился — думал, понапрасну людей обидел.

— Ты уж лучше не думай, божья коровка, — сердился Сидоров, — ты уж лучше мне говори, если у самого не все винты в голове…

Съев все сушки до единой, Сема поискал глазами, нет ли еще чего-нибудь, что можно было бы съесть, убедился в том, что нет, и попросил просто чаю.

— Небось есть хотите? — спросила Антонина.

— Хочу, — вздохнул Сема.

— Каши ячневой дать?

— Дать, — сказал Сема, — резолюция: «Выдать».

Поедая кашу, он спросил:

— Это очень противно, Тося, когда мужчина столько лопает? — И сам ответил: — По-моему, нисколько не противно. Мужчина должен много есть.

Покончив с кашей, он сказал:

— Вот я и отвалился. — И запел басом: — «Блоха, блоха, блоха! Ха-ха-ха!»

— Тише, ребенок спит!

— Простите, забыл…

Потом Антонина принялась подсчитывать расходы по комбинату, и Сема ей помогал: раскладывал счета, диктовал статьи расходов и при этом все время что-то тихонько гудел — какую-то песенку.

— Ах, если бы вы в меня влюбились! — сказал он, уходя. — Что бы было…

Махнул рукой и ушел.

Антонина еще долго щелкала на счетах, считала, разговаривала с Женей.

В срок комбинат не открыли — Сидоров сам начал разговор о том, что не успеть. Теперь открытие было намечено на первое января — «и уже окончательно», сказал Сидоров. Об открытии комбината в «Ленинградской правде» появилась заметка, маленькая и скромная. Через несколько дней к Антонине пришел ловко скроенный парень в кожаном пальто и потребовал, чтобы ему было все показано и рассказано. Антонина вначале растерялась, но парень был так прост и так ему все нравилось, он так простодушно и искренне восхищался и так был чем-то похож на Сему Щупака, что Антонина постепенно разошлась, глаза ее заблестели, румянец появился на щеках — она стала подробно все рассказывать, вдруг расхвасталась мебелью, и в самом деле отличной, тотчас же опять смутилась, зачем-то показала мяч в сетке, раскрашенной по ее собственному эскизу, и неожиданно спросила, с кем, собственно, имеет честь разговаривать.

Парень показал ей свой корреспондентский билет.

— Ну нет, тогда я не могу, — сказала она, окончательно сконфузившись, — ведь это же хвастовство. И вообще ничего не известно, что из этого выйдет. Может быть, провалим с треском.

— Ни за что не провалите, — горячо сказал парень, — такие начинания не проваливаются. Сейчас мы это дело как следует подадим в печати, мобилизуем внимание общественности, комсомол, несомненно, поддержит… И знаете что? Вообще дадим подборку про весь ваш массив. Очень будет интересно. И про повара вашего. Очень здорово.

Тридцать первого декабря Сидоров, таинственно улыбаясь, принес ей номер газеты. В спешке и суете последних перед открытием дней она совсем забыла о парне в кожаном пальто и недоуменно развернула газету. На третьей полосе была статья под названием «Новогодний подарок матери».

Начиналась статья так:

«Год тому назад эта женщина еще нигде не работала…»

Антонина покраснела и взглянула на Сидорова.

— Кто это ему рассказал? — спросила она.

— Я.

— Зачем?

— А разве это неправда? Может быть, ты работала год тому назад?

Она молчала. Сидоров прочитал всю статью с выражением, и было видно, что он радуется. Впрочем, про самое Антонину в газете было всего несколько строк: говорилось, что А.Н.Скворцова — человек энергичный, энтузиаст своего дела, знающий товарищ…

— Это ты-то знающий товарищ! — сказал Сидоров. — Кто же тогда незнающий?

А Женя, вернувшись из клиники, крикнула, еще не войдя в комнату:

— Где здесь энтузиаст своего дела?

7. Торжество приемки

В семь часов вечера был назначен прием комбината специальной комиссией, состоявшей из представителей районного отделения наробраза, отдела горздрава, шефов (Балтийский флот), учрежденного Сидоровым совета мамаш, пожарного управления и еще какой-то санитарной детской группы.

Собрались в кабинетике у Антонины. Было несколько торжественно и более чинно, чем следует, как всегда, когда незнакомые люди собираются на короткий срок и не слишком знают, для чего, собственно, они приглашены.

Особенно неловко чувствовал себя военный моряк с золотыми нашивками на рукавах. Приехал он сюда из Кронштадта с двумя молодыми краснофлотцами, и было видно, что все трое никак не могут понять, что им надлежит тут делать «по детской части», как выразился один из них.

Нянюшка на большом подносе принесла чай в маленьких расписных кружечках — с зайчиками, петушками, коровками, козочками и прочими животными.

— У меня — утята! — строго сказал моряк с золотыми нашивками и сразу выпил весь чай.

— А у меня — козел! — сообщил Сидоров.

После чая члены комиссии и шефы надели свежие, еще пахнущие горячим утюгом халаты и пошли по комбинату из комнаты в комнату. Антонина шла сзади всех, спокойная с виду, и думала главным образом о том, как бы кто-нибудь не заметил, как ее всю колотит дрожь.

Седой врач из горздрава покашлял и записал что-то в блокнот. Антонина тотчас же возненавидела его. Представитель пожарной охраны вдруг потребовал стремянку и полез наверх — смотреть электрическую проводку. «Подвел, подвел Закс, — думала Антонина, — ну ладно же». Стремянка скрипела и качалась. «Упади, — мысленно попросила Антонина, — расшибись», но тотчас же испугалась своей мысли, пожалела пожарника. «Ах, это тень падает, — бормотал пожарник, слезая, — а я-то думал…» Он слез, и все опять пошли дальше гуськом.

Нянюшки стояли в свежих халатах, в низко повязанных косынках, каждая у двери своей комнаты. Было сухо, тепло, тихо. Уже все было готово — комбинат выглядел так, будто он уже работает, только сейчас все дети вышли на прогулку. Даже кроватки в спальнях были застелены для мертвого часа, даже миски с пробным супом стояли на столах в столовой.

Неприятный врач взял ложку, которую ему подала судомойка, и попробовал суп. Другой ложкой попробовал моряк и отошел в сторону.

— Ну как? — спросил Сидоров.

— Хорош, — подумав, сказал моряк и, еще подумав, добавил: — Определенно хорош.

Обе матери тоже попробовали суп и переглянулись. Глаза их выразили одобрение.

— Может быть, второе попробуете? — осмелев, но не совсем своим голосом спросила Антонина. — На второе, кажется, морковные биточки (она отлично знала, что морковные, но сказала «кажется» из чувства независимости), а на третье… что у нас там на третье, Фрося?

— Компотик, — сказала миловидная, похожая на монашку няня.

— Компотику — можно! — решил за всех моряк-командир и деловито, но осторожно (чтобы не раздавить) сел на маленький детский стульчик. Краснофлотцы сели тоже очень осторожно и, в сущности, более сидели на корточках, нежели на стульях.

— У нас мебель крепкая! — сказала Антонина. — Это ничего, что она маленькая. Можно сидеть спокойно.

— А мы — спокойно! — заверил моряк-командир.

В общем это было довольно смешное зрелище: взрослые люди с серьезным видом сидят за сдвинутыми вместе низенькими детскими столами на крошечных стульчиках и, деловито переговариваясь, истово прожевывают морковные котлетки.

— А детям что? Вегетарианское полезно? — спросил моряк-командир.

Седой врач вежливо ответил. Моряк кивнул головой, но не согласился.

— У меня дочка насчет мяса дока! — сказал он. — Ей обед не в обед, если без мяса.

Одна мамаша — та, что была потолще, — не согласилась, и между нею и моряком возникло некоторое подобие разговора.

— Оживление за столом! — сказал Сидоров на ухо Антонине. — Смех в зале. Между прочим, я сегодня ничего не ел, нельзя ли мне еще твоего котлетного сена штук десяток…

Нашлись всего три запасные котлеты.

— Опытный обед, — сказала Антонина, — изготовлен нами намеренно (она поморщилась — «нами намеренно» было не то слово), мы изготовили его нарочно, — поправилась она, — очень просто, мобилизовав только внутренние ресурсы…

Моряк доел компот и теперь глядел на Антонину очень серьезно.

— Этот обед намеренно пониженного качества, — говорила она, коротко дыша от волнения, — мы, товарищи, нарочно демонстрируем вам худший из возможных случаев питания.

— А лучший? — спросил моряк.

— А лучший… — Антонина на секунду растерялась, но тут же нашлась: — А лучший мы покажем вам не раньше, чем он станет для нас обычным явлением.

— Правильно, — горячо сказал женский голос, но тотчас же смолк.

Потом врач долго осматривал на кухне кипятильник, котлы в плите, моечные лохани, полотенца. Нянюшкам он велел показать руки. Нянюшки смутились, но все оказалось благополучно.

Из кухни все пошли в комнату живой природы. Здесь стояли ящики с черноземом, с разными сортами почвы, ящики с рассадой цветов, овощей, кормовых трав, были маленькие лейки, грабли, лопаты. Здесь же стояли маленькие верстаки, изготовленные Сивчуком в столярной мастерской массива, и по стенкам висели простые наборы столярных инструментов — прививать трудовые навыки детям. Инструменты сделал тоже Сивчук по идее Антонины — из хлама, уже списанного из мастерских. Рядом, в соседней комнате, жили звери, эта комната была особой гордостью Антонины, она четыре раза ездила в Зоологический сад к директору из-за одного только ежика, который сейчас мирно спал в углу своей клетки. Животных было немного: заяц-русак, которого Антонине дали только потому, что он был до того стар и немощен, что вот-вот мог подохнуть; было шесть кроликов разных пород, начиная от красноглазого ангорского и кончая серебристым бельгийцем; были две белки; была совсем еще маленькая дикая козочка и одна крыса, пойманная Сивчуком. Было несколько птиц — сорока, синичка, воробьи, канарейка и голубь со сломанным крылом. В большой банке для варенья жила лягушка, предсказывающая каким-то сложным способом погоду. И, наконец, был старый, большой уж, который пил столько казенного молока, что приводил Антонину в смятение.

Животные всех обрадовали.

Моряк, едва вошел, нагнулся над лягушкой и сказал Сидорову, что есть у него один знакомый молодой паренек, только и делает — крошит лягушек.

— Врач будущий, как ваша Евгения.

«Он и Женю откуда-то знает?» — удивилась Антонина.

Пожарника заинтересовал заяц. Краснофлотец, с невероятно широкой грудью и огромными тугими бицепсами под рукавами форменки, рассказал нечто об удивительном уме крыс. Мамаши ходили от клетки к клетке и перешептывались — в общем, насколько Антонина могла понять, в положительном смысле. Один лишь врач стоял посередине комнаты с брюзгливо оттопыренной губой.

— Вот погодите, — сказал моряк-командир (его звали Родион Мефодьевич Степанов), — я, возможно, ваш зверинец пополню. Съезжу к деду в деревню, там и лисенка раздобуду, и хорька, и еще какую-либо животину…

— Лошадь? — спросил Сидоров.

— Лошадь не лошадь, а жеребенок — зверь славный…

— Нет уж, жеребенка, пожалуйста, не надо, — испуганно сказала Антонина. — И насчет хорька я тоже…

Но врач из горздрава ее перебил.

— Я лично категорически протестую, — громко и раздраженно сказал он. — Резко протестую! Этот зверинец — совершенно недопустимая, вредная, более того, политически, я бы выразился, бестактная затея.

Стало тихо. «Вот оно — началось!» — почти спокойно подумала Антонина.

— Политически бестактная? — спросил как бы даже заинтересованно военный моряк Родион Мефодьевич.

Сидоров боком на него взглянул.

— В то время, когда многие наши дети еще не охвачены не только очагами, но даже…

— Стоп! — тихо, но непререкаемым тоном произнес моряк-командир. — Эта теорийка здесь не пройдет. Мы люди грамотные, газеты читаем. Если вашу точку зрения развивать, то и Дворцы культуры нам не нужны? И высшее образование можно похерить, к которому с таким трудом рабочие и крестьяне прорвались? И трактора нам рано строить?

— Позвольте! — бледнея, воскликнул врач. — Это вы передергиваете, и я решительно протестую…

— Короче, вы можете остаться при особом мнении, — жестко сказал моряк. — И это ваше особое мнение приемочная комиссия занесет в протокол. Что же касается меня, то я, правда, с такого рода предприятиями по роду своей специальности никогда не сталкивался и нынче об этом пожалел. Да, да, пожалел. Потому что когда эдакое увидишь, то понятно становится, в наглядной притом форме, что есть подлинная сущность советской власти. Вот и это дело мы, военные люди в частности, будем от всяких посягательств защищать и защитим…

Он взглянул на Антонину светлыми глазами, подумал и добавил:

— Я — старый матрос и здесь в царские времена, на вашей Нерыдаевке, случалось, бывал. Помню. И вижу, что вашими руками тут наворочено. Попутного ветра вам, товарищи, десять футов воды под килем! Чего еще смотреть? Давайте!

Антонина повела всех на улицу и по ступенькам к наново пробитой двери в ясли. Разумеется, ясли с очагом не сообщались. Здесь комиссию встретил Иерихонов — молодой, только что окончивший институт врач, большой волосатый человек в халате и маленькой белой шапочке.

Ясли совершенно очаровали членов комиссии. Они были рассчитаны пока всего лишь на пятьдесят ребятишек в возрасте от полугода до трех лет и разделены на четыре возрастные группы, для каждой из которых были отдельные комнаты, отдельные серии игрушек, отдельная посуда. Была комната для кормления, в которой матери могли грудью кормить младенцев, — удобная, светлая, с отличными простыми шезлонгами, опять же сделанными в мастерских массива и обтянутыми парусиной, привезенной Щупаком. Была терраса — «закалочная», как назвал ее Иерихонов, — на террасе дети дышали, сидя и играя подолгу с нянями. Были души, ванны, весы, изолятор, боксы для осмотра, отдельная специальная кухня.

Иерихонов говорил обо всем со спокойным достоинством, и Антонине было немного обидно, что он, в сущности чужой еще здесь человек, так легко и запросто обращается со всем тем, что стоило ей таких усилий, забот, бессонных ночей.

Она успокоилась теперь — поняла, что все будет принято, что все нравится, что все, пожалуй, благополучно, и ходила тоже будто член комиссии — ей очень хотелось взглянуть на это большое и сложное хозяйство чужими глазами, как бы позабыв, что все здесь до самой последней мелочи прошло через ее руки. «Вот ванны, — думала она под спокойный бас Иерихонова, — такие готовенькие, милые, как будто всегда они здесь стояли».

И вспомнила, как чуть не дошла до истерики, доставая не самые ванны, а разрешение на получение оцинкованной жести.

Или весы…

Она отстала от членов комиссии, поправила марлевые занавески, что-то велела сделать няне, взглянула на термометр, повешенный на стене, попробовала рукой, не тянет ли холодом из-под двери.

— Да уж все хорошо, — несколько обиженно сказала няня, — что вы, Антонина Никодимовна, мучитесь?

Наконец все собрались опять в кабинетике, няня принесла опять чаю, и врачиха из наробраза стала заполнять графы гектографированного акта.

Через несколько минут акт был подписан, и члены комиссии, кроме Родиона Мефодьевича и Сидорова, разошлись, пожелав Антонине «ни пуха ни пера».

— Придется вам в наш морской город прибыть, — сказал моряк Антонине. — Поделиться опытом. Я, конечно, в вашем деле профан, но, предполагаю, хорошо все продумано, даже не ожидал. Ну и вы от шефов можете, конечно, попользоваться, мы народишко обязательный, если шефство взяли — постараемся.

— Что ж вы нам — эсминец подарите? — спросил Сидоров. — Или линкор?

— Линкор не линкор, а не без пользы все-таки от нас, — усмехнулся моряк. — И, если память мне не изменяет, довольно много мы, Иван Николаевич, именно мы, помогли вам в смысле снабжения электроарматурой. А?

— Так это я не отрицаю. Мы шефов искали серьезных, это ведь дело ответственное — шефа себе подобрать. Вроде законным браком сочетаться — по взаимной любви…

— Как же, любовь! — усмехнулся моряк. — Знаем мы эту вашу любовь. Ищете женишка с капитальцем. Кстати, где сват-то наш — товарищ Альтус?

Разговаривая об Альтусе, они ушли. Антонина посидела одна, прижимая ледяные ладони к горячим щекам, вздохнула, обернулась на скрип двери. Вошел Сема Щупак, спросил негромко:

— А именинницу забыли?

— Забыли, Семочка! — весело пожаловалась Антонина.

— Так всегда бывает! — сказал Сема. — Достаешь, достаешь какие-либо дефицитные материалы, оборудование, допустим, как для вашего комбината — простынную мануфактуру, а потом никто добрым словом не помянет…

Он сел против Антонины, вынул из кармана заношенную, мятую маленькую соевую шоколадку и предложил:

— Будем считать это за банкет. Подумаешь — шефы! Мало я туда мотался в ихний Кронштадт, мало там кланялся? Благодетели! Вот стройтрест номер два выбрал себе шефов — шесть штук…

— Это как?

— Даже табачная фабрика у них шефы. А наш Сидоров разве на это пойдет? Ах, вообще жизнь — сложная штука…

И неожиданно для самого себя, для Антонины, не ко времени, ни к селу, как говорится, ни к городу Сема, посасывая принесенную в подарок соевую шоколадку, стал рассказывать свою жизнь…

Антонина слушала, подперев голову руками, внимательно вглядываясь в Семино розовое, еще детское лицо, — слушала и видела, слушала и сочувствовала, слушала и горевала вместе с Семой, смеялась, когда он смеялся, и вздыхала, если было над чем вздохнуть…

8. Познакомьтесь — Сема Щупак!

Когда ему исполнилось двенадцать лет, он решил завести дневник. Выпросив у тетки сорок копеек, Сема сходил в лавочку «Прогресс» и купил толстую тетрадь в добротном зеленом переплете. Вечером Сема написал крупными, довольно-таки корявыми буквами:

«Щупак Семен, Дневник. Фрагменты. Афоризмы. Эссе. Мысли для себя. Воспоминания. Житейские мелочи. Невысказанное, но решенное».

Подумав, Сема начал заполнять первую страницу, но тут дело пошло хуже.

«Быть таким…» — написал Щупак размашисто. Потом: «как…»

На этом застопорило. Впрочем, может быть, он и решил бы, каким именно надлежало ему быть, но под окном раздался крик раненого тапира. Сема напялил черную полумаску и выпрыгнул во двор.

Юные Спартаки жили двумя жизнями. Днем они делали, что положено Спартакам, а ночами собирались в овраге возле фольварка бывшей пани Млодовской, в бузине, крапиве, среди битого кирпича и поваленных колонн, и играли в свои странные игры.

Предводительствовал Сема. Братство называлось «Снеговые совы». Почему — никто толком не знал. Так было красиво и немножко загадочно.

По крику раненого тапира собирались в овраге и шествовали на бывшее коровье кладбище, где, по слухам, раньше закапывали самоубийц. Здесь росла корявая ветла, слепо поблескивали стекла избушки выжившей из ума бабки Терентьихи, бесшумно взмахивали перепончатыми крыльями летучие мыши. Одним словом, это было наиболее страшное место в местечке.

— Не греметь оружием, — говорил Семин заместитель Зачумленная нога, — не разговаривать, сосредоточиться. Смертная казнь непокорному. Где капитан спаги Лос-Анжелос-Карлос?

— Здеш капитан шпаги Лош-Анжелош-Карлош! — отвечал Гришка Прудкин. Он вместо буквы «с» произносил «ш» и часами тренировал волю, пытаясь избавиться от этого недостатка, но пока что дело подвигалось туго.

— Где ваш бинокль, капитан спаги?

— Здеш мой бинокль, штарый бригадир Зачумленная нога!

— Посмотрите на восток, капитан спаги, не увидят ли ваши соколиные глаза дымы эскадры?

— Видят.

— Считайте дымы!

— Щитаю.

— Сколько?

— Тыща дымов.

Сема Щупак не выдерживал. Начальник, он должен был появиться последним, но войска пороли чепуху, и он, как тигр, вылетал из лопухов.

— Отставить! — кричал Сема. — Какие дымы, когда паруса? Зачумленная нога, нужно думать головой, а не бормотать, как попка. Все с начала!

И исчезал.

Над коровьим кладбищем медленно и торжественно плыла луна. Где-то неподалеку отрыгивали сонные коровы. На огромных лопухах вдруг вспыхивали капли росы. Иногда снеговые совы слышали смех и повизгивания — возле хаты старухи Терентьевны любили прогуливаться парочки.

Наконец наступало мгновение, когда Сема считал возможным появиться окончательно.

— Мир вам, — говорил он, — селям-алейкум, кукунор, куи-шиу-ши-кок, слава братьям снеговым совам, иессу. Кто первый?

— Бориска первый, — шептали братья, — Бориска…

Щупак молчал, будто оглохнув.

— Я — первый! — говорил Бориска, дрожа от сырости. — Я прибыл от озера Дудравы и принес головы непокорных…

— Мир тебе. Сколько голов?

— Сколько? Много, — подумав, сообщал прибывший от озера Дудравы.

— Кук-нор, что значит хорошо. За дело, смелые братья снеговых сов…

Много времени они ходили по оврагу туда и сюда, выглядывали из-за заборов, охотились на кошек или слушали приказы Щупака.

Потом отправлялись по домам, сонные, одуревшие, испуганные.

Отрыгивали коровы.

Какие-то твари, не то лягушки, не то ящерицы, шуршали в траве.

Один малодушный непременно плакал.

Тетка спала.

Сема съедал простоквашу с хлебом, или картошку, или холодную кашу, бормотал заклинания от змей и от отравленных стрел, тушил коптилку и засыпал.

Утром он отправлялся в школу с учебниками за поясом и с рогаткой в кармане.

Жить было весело и легко.


Когда снеговые совы подросли, братство распалось. Но еще долго товарищи Щупака разговаривали друг с другом на непонятном жаргоне:

— Как живешь?

— Ошорох ен охолп.

(Непременным условием пребывания в братстве было умение бегло разговаривать задом наперед.)

— Куда идешь?

— Ыде течсан.

Даже бранились наоборот:

— Каруд!

— Лесо!

— Ценеджоререп!

Коля Ковалев, заведующий молодежным клубом, мрачный и решительный парень, носивший круглый год черную косоворотку и офицерские диагоналевые галифе, раздраженно одергивал бывших снеговых сов:

— Говорите по-русски!

В молодежном клубе у Семы произошли неприятности. Случилось это вот как: некто профессор Журовский прибыл в губернию с лекцией «Любовь с черемухой или без черемухи, теория стакана воды, пути взаимоотношения полов». После лекции Александра Петровича должен был состояться диспут. Билеты были платные — от пятидесяти копеек до рубля двадцати пяти. Весь чистый сбор (за вычетом гонорара Журовского) в пользу МОПРа.

Еще накануне Коля Ковалев продал все билеты. Для лектора поставили аналой, изъятый из церкви, покрыли его красной скатеркой, и рядом, на табуретке, приготовили стакан чаю. Появление москвича было встречено аплодисментами. В первом ряду сидела Сонечка Карпова рядом с Семиной теткой. Сам Сема слушал лекцию из-за кулис: тут, бесплатно, сгрудился весь актив.

На Журовском был костюм в полоску, рубашка, как сам он выразился, «глаже-манже», остроносые ботинки шимми, галстук бантиком. По рядам пробежал шепот — вот, оказывается, как одеваются профессора.

Александр Петрович под бурные аплодисменты зала остроумно и зло высмеял теорию «любви без черемухи» и долго глумился над защитниками «стакана воды». Он привел массу цитат, читал нараспев стихи, простирал вперед руку и красивым движением закидывал назад легкие, длинные редеющие волосы. Лекция прошла блестяще. Но ни один человек не изъявил желания участвовать в диспуте. Коля Ковалев выразился в том смысле, что «попахивает катастрофой».

В перерыве публика гуляла перед клубом под акациями, ела мороженое, пила лимонад. Но что же будет после перерыва?

Журовский дважды пересчитал причитающиеся ему червонцы, уложил их в бумажник, бумажник запрятал глубоко в карман и на глазах актива карман заколол английской булавкой, потом потянулся, широко зевнул, показав всем белозубый, красный рот, и спросил:

— Ну? Что же с диспутом? Молодежь? Или нету больше пороха в пороховницах?

Взгляд его вдруг остановился на розовом, круглом, совершенно еще детском лице Семы Щупака. Коля Ковалев тоже повернулся к Семе. И Бориска из бывшего братства «Снеговых сов» смотрел на Щупака.

— Вы должны провозгласить теорию «стакана воды»! — произнес профессор Журовский. — Пусть завяжется дискуссия…

И неожиданно добавил:

— Это будет… смешно. Э?

— Видите ли, — мгновенно вспотев, попытался отказаться Сема, — я никак не могу согласиться с тем, что любовь к женщине может быть уподоблена жажде, которая равна водяной жажде…

— Ах, батенька! — опять потягиваясь, вздохнул профессор. — Ужели вы думаете, что с трибуны непременно надо высказываться искренне? В данном случае мы просим вас помочь нам в дискуссии, которая срывается. Понимаете? Сры-вает-ся. Я, профессор Журовский, и ваши товарищи просим вас…

Сема сдался. Товарищи и профессор просят, может ли он отказаться? Зазвонил третий звонок, зал опять загудел, все места вновь были заняты. Медленно поднялся занавес с нарисованным на нем пожарищем. Сема оперся рукой об аналой и, с ужасом глядя на Сонечку и на тетку, понес свой ужасный, кощунственный и цинический бред. Боже, что он говорил, бедный, толстый, погибающий на глазах у всех Сема Щупак! Какие неожиданные омерзительные слова изрыгал он помимо своей воли, — он, не посмевший даже взять под руку Сонечку Карпову, не то что отнестись к ней как к стакану воды…

А профессор все кивал и записывал, записывал и кивал.

Как во сне, Сема заметил: низко-низко склонилась тетка-учительница.

Сонечка, милая Сонечка, в беленьком платьице, с черной косой, спадающей через плечо, сидела, закрыв пылающее лицо ладонями.

Ковалев ухмылялся, довольный и строгий. Бориска стоял за кулисой, кусая губы.

— Какая там черемуха, какие букеты! — говорил Сема сиплым от ненависти ко всему сущему голосом. — Ишь чего захотели! Все это ложь, прикрывающая влечение полов, свойственное всему живому…

— То есть человека вы уподобляете свинье? — вежливым голосом спросил профессор. — Человек с большой буквы и хряк, по-вашему, одно и то же?

Удара отсюда Сема никак не ожидал.

— Позвольте, — облизав губы, сказал он.

— Не позволю! — крикнул профессор. — Не позволю! — вставая, повторил он и, обратившись ко всему залу, заявил: — Довольно, не так ли, товарищи? Хватит! Я лично сыт по горло…

— Довольно! Не позволять! Хватит! — закричали Семины школьные учителя, фининспектор Бутурлин, портниха Людмила Аркадьевна, дьячков сын Пунька, хлеботорговец Пилецкий и другие жители местечка.

— Но я! — заорал Сема. — Я…

Уйти ему не дали. Он стоял за аналоем, а про него говорили такое, что он в конце концов даже начал удивляться. Сема Щупак оказался грязной гадиной, вползшей, как тать, в новое общество, где любовь, освобожденная от пут религии, предрассудков, мещанства и всего прочего, существует в своем подлинном виде. Его, Сему, называли развратником с лицом агнца. «Почему агнца? — печально подумал он. — Разве я на овцу похож?» А Коля Ковалев, тот самый Коля Ковалев, который отлично знал, почему Сема нынче выступил поборником теории «стакана воды», — этот самый Ковалев назвал Сему в своем коротком, гневном и жестком выступлении «зарвавшимся солипсистом».

Диспут затянулся до часу ночи. Под конец Сема ни о чем уже не думал. Ему было все равно, особенно после того как Сонечка с теткой ушли. Он стоял за конфискованным аналоем, вздыхал и старался не зевнуть. «Теперь мне крышка, — уныло раздумывал он. — Пожалуй, я конченый человек!»

— Жарко пришлось? — спросил Сему профессор, опять потягиваясь, после всего происшедшего. — Дали вам жару?

— Знаете что? — вспылив, сказал Сема. — Я лично думаю, что никакой вы не профессор. Так профессора не поступают. Так поступают провокаторы!

— Наглец! — завизжал Журовский. — Щенок!

— А вы — проходимец и жулик! — глядя прямо в глаза Александру Петровичу, заявил Сема. — И если вы профессор, то покажите документы. Тогда я извинюсь перед вами. Да, да! — срываясь на фальцет, заорал он. — Профессора — это порядочные люди, а вы пользуетесь тем, что тут глушь, уезд, дурачите людей, но только запомните: в Советском Союзе Хлестаковым туго приходится…

Сему вытолкали.

Но «профессор» ночью удрал, и не только из уезда, а из всей губернии. Впрочем, это Семе нисколько не помогло…

Опустив голову, вошел он в свою калитку. Тетка сидела на крыльце, гладила кота. Улыбка у нее была невеселая, когда она сказала:

— Иди пей молоко, развратник! Возьми из маленькой кринки, в большой поставлено на простоквашу.

Кот спрыгнул с теткиных колен, потерся о Семины ноги.

— Понимаешь, тут недоразумение, — произнес запинаясь, но довольно развязно Сема. — В сущности, я вовсе не принадлежу к сторонникам теории «стакана воды»…

Тетка кротко усмехнулась.

На следующий день Сема возле собора встретил Сонечку Карпову. Она с ним не поздоровалась, гордо вскинула маленькую голову, встряхнула черной, глянцевитой косой. Сема записал в дневнике:

«Беспредельно глупо. Ничего, еще крепче сожму зубы. Никто не увидит мою скупую мужскую слезу».

В молодежном клубе Коля Ковалев встретил Сему ироническим возгласом:

— А, солипсист!

— Я не солипсист! — возразил Сема. — И вообще вчерашняя история…

— Ты солипсист, и притом зарвавшийся! — сухо сказал Ковалев. — Желаешь знать почему? Изволь. Я глубоко убежден в том, что ты признаешь единственной реальностью индивидуальный субъект, то есть самого себя.

— Я и тебя признаю, и вчерашнего проходимца Журовского, и…

— Весьма возможно, что признаешь, но только как собственное ощущение…

Глаза у Коли сделались вдруг немножко сумасшедшими…

— Да не как собственное. Вот ты… — Сема совершенно терялся. — А вот я… и, разумеется, субстанция…

— Однако, — возразил Ковалев, — однако, Щупак, ты подрываешь среди молодежи мой авторитет, заявляя во всеуслышание, что Журовский, приглашенный мною, — проходимец и Хлестаков. А так как ты матерый солипсист и признаешь реальностью только самого себя, то, следовательно, все, что ты говоришь про меня и про профессора, есть твое представление, а не наша суть…

— Ты психический! — испуганно сказал Сема. — Тебе лечиться надо.

— Весьма вероятно, что мне надо лечиться, тебе же, индивидуалисту-солипсисту и хлюпику-интеллигенту, не место в комсомоле…

— Это еще вилами на воде писано — тебе или мне не место. Ты — догматик, начетчик и талмудист…

— Опять начинаются солипсистические штучки! — мрачно усмехнулся Ковалев.

История с «любовью без черемухи» начала постепенно забываться, но Сонечка больше с Семой не здоровалась. Впрочем, Щупак не очень долго огорчался. Радий Луков познакомил его со своей сестренкой Электрой, и теперь Сема ей читал стихи и некоторые выдержки из своей тетрадки. Электра слушала, задумчиво ела пирог с черникой, позевывала и говорила:

— Ты не думай, что мне скучно. Это у меня — желудочное. У мамы тоже так бывает.

В молодежном клубе Коля Ковалев не позволял даже шутить и дурачиться.

— Доктор Ватсон, — говорил Сема, — налил себе стакан грогу и, закурив сигару…

— Какую сигару? — тяжело спрашивал Ковалев.

— Ну… «Виргинию».

— А почем ты знаешь?

— Пошел к черту!

— Вот поставлю вопрос на бюро, — сообщал Ковалев, — тогда поглядим. «Виргиния»! Твой Нат Пинкертон — провокатор рабочего класса. Тоже — нашел откуда цитаты брать!

Однажды Сема написал стишок с такой строфой:

Хочу я бурное море,

И яхту я тоже хочу,

И кружку ароматного эля.

И об этом я вовсе не шучу.

— Не шутишь? — спросил Ковалев.

— Не шучу.

— Явишься на бюро, заявляю официально.

— Ну и хорошо.

За ароматный эль, за бурное море и за яхту, а главное, за то, что он вовсе не шутит, Семе вкатили выговор. Он поехал в губком, губком вернул его в уком, туда вызвали Ковалева и секретаря бюро. Мрачный философ Коля в укоме вдребезги разругался с секретарем и один пошел на речку купаться. Бюро было созвано опять. Так Семе было разрешено хотеть ароматный эль, бурное море и яхту, то есть все то, чего он, в сущности, никогда не хотел и даже не видел.

Он стал говорить о себе в третьем лице, часами сидел над дневником, гуляя с Электрой и ее пшеничными подружками, вдруг раскидывал руки наподобие крыльев и говорил загробным голосом:

— Я ворон, а не мельник. Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. Ван-Гутен и Гутен Таг — здесь есть что-то метафизическое.

И спрашивал:

— Страшно?

На вечерах в клубе он декламировал стишки:

Го, го,

Го, го, го, го,

Го, го,

Идем, идем

Сквозь белую гвардию снегов!

Затем пояснял:

— Товарищи! Данный еще нигде не опубликованный отрывок рисует нам поступательное движение революции…

— А что значит «го»? — терпеливо спрашивали из публики. Сема пытался объяснить, что значит «го».

— Солипсист несчастный! — усмехался сидевший в первом ряду Ковалев.

Электра Лукова — сестра Радия — довольно быстро переутомилась и от Семы и предпочла ему нахального, в начищенных до металлического блеска сапогах дьячкова сына Пуньку. Вдвоем они теперь сидели в скверике, лузгали подсолнухи и всех осуждали, а когда проходил Сема, то Пунька непременно говорил ему вслед какую-либо пакость.

Жить было трудновато. Тетка умерла, пришлось и работать и учиться. На Подгорной улице у бойни постукивал, попыхивал дымком маленький, за высоким частоколом, маслобойный заводик братьев Нотовичей. Сему направили туда как комсомольскую прослойку и активиста. Братьям Нотовичам комсомольская прослойка, да еще пишущая в губернскую газету насчет охраны труда, была совершенно не нужна. Сначала старший брат Нотович, по кличке Жмурик — потому что всегда сладко, как кошка, жмурился, — предложил Семе должность лаборанта. Лаборатории на заводике не было, и Сема понял, что его хотят просто купить.

— Э, — возразил Жмурик, — какая вам разница — есть, нет? Получите белый халат, регулярную зарплату, будете учиться в вашей школе, и мы поладим.

— Нет, мы не поладим! — твердо ответил («отрезал» — было записано в дневнике этим же вечером) Сема. — Я пришел рабочим и буду рабочим.

— Такой принципиальный?

— Какой есть.

Младший Нотович, Жорж, возненавидел Сему лютой ненавистью — сразу, с первого же разговора. Жора носил бриллиантовые запонки, бриллиантовую булавку в галстуке, лаковые туфли, мягкую шляпу — в праздники. В будни он не мылся, не брился, ел руками из миски здесь же, на заводике, и поминутно подозревал всех в том, что его обкрадывают. «Совсем молодой и уже абсолютный мерзавец», — записал про него в дневнике Сема.

Комсомольца и активиста Щупака братья решили поскорее замучить, для того чтобы он поднял лапки кверху и ушел по собственному желанию. В первый же день его поставили на горизонтальные жернова, а мастеру велели уйти, якобы к врачу, а потом в постель. Сема отработал две смены. Едва разобравшегося в жерновах, его наутро отправили на вальцовку, потом на цилиндры, потом обратно на жернова, потом на погрузку. Заводик был древний, жернова никуда не годились. В маленькой поломке оказался виноват Сема. Жорж вычел из Семиной зарплаты двадцать шесть рублей тридцать две копейки, в чем Щупак и расписался. К получению наличными осталось два рубля девять копеек.

— Согласно колдоговору! — выедая баранье рагу из чугунной латки, заявил Жора.

— У вас все согласно колдоговору! — сказал Сема. — И то, что старик Межевич работает у вас почти бесплатно, — тоже согласно колдоговору. Между прочим, советская власть существует и на вас, нэпманов, тоже.

Хромой старик бобыль Межевич жил при заводике сторожем. Ему позволяли брать для «питания безвозмездно» подсолнечное масло и разрешали существовать в сторожке, похожей на большую собачью будку. Межевич был немножко с придурью — «городской сумасшедший», — это случилось с ним после того, как бело-зеленые бандиты у него на глазах зарубили саблями мадам Межевич — так он называл свою покойную жену.

— А вас интересует Межевич, хотя он из дворян? — осведомился Жора.

— Интересует.

За подписью «Око» в губернской газете появилась заметка Семы о старике Межевиче. Кончалась она так: «Мы верим в торжество справедливости!»

Братья Нотовичи предложили Межевичу уладить дело миром, даже подарили ему старое пальто, но Сема и его новые друзья на заводике — вальцовщик Сигизмунд Августович и грузчик Мотя — подговорили Межевича подать в суд. Старик выиграл дело. Жмурик Нотович в этот вечер напился пьян, Жорж сказал Семе:

— Это даже странно: у меня больше классового чутья, чем у вас. Теперь этот осколок контрреволюции воспрянет на моих трудовых деньгах. Чудовищно!

В свободное от работы на маслобойном заводе время Щупак много занимался.

Читал книги по всем областям знания, делал выписки, зубрил немецкий язык, бормотал Пушкина:

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой…

Ему было действительно грустно. Он представлял себе девушку, непременно золотоволосую, непременно в кожаной куртке, непременно с маузером на ремне…

Мне грустно и легко; печаль моя светла…

Он хотел любить, а любить было некого. Он представлял себе разговоры непременно умные, непременно горячие, непременно с тонким остроумием…

Печаль моя светла…

«Поеду учиться, — думал он, раздеваясь, — поступлю в университет… Не всю жизнь мне делать масло… Будут профессора…»

Мне грустно и легко…

Как-то ему приснился солипсизм.

Солипсизм было длинное, серое и шипящее. Оно ползло и выделяло дым.

«Пусть еще раз скажет, — решил Сема, — ударю в морду. До галлюцинаций довел, сволочь!»

Кончив семилетку и провоевав на заводике еще около двух лет, Сема уехал в Ленинград.

Ленинград его ослепил и оглушил.

В день приезда он очень долго стоял возле Публичной библиотеки. Над улицами летела пыль, поднимаемая жарким ветром. Шипели трамбовки. Студенты, шлепая разношенными сандалиями, исчезали в прохладном и таинственном вестибюле огромного здания. «Там хранятся фолианты, — думал Сема, — там хранятся клинописи и фолианты. Они сейчас будут трогать клинописи руками». Его толкнули, он почтительно извинился: в Публичку шли премудрые люди, он должен был уступать им.

Потом в садике возле памятника Екатерины он купил себе яблоко и сжевал его, морщась от кислоты и глядя на изгаженных голубями царедворцев и на игравших возле пьедестала детишек. Пыль летела по-прежнему. «Вот здесь ходил А.С.Пушкин, — думал Сема, — со своим другом Вяземским».

В табачном киоске он купил открытку и, уже послюнив карандаш, вспомнил, что писать, собственно, некому. С учета снят. Может быть, написать Коле Ковалеву?

И он написал Коле Ковалеву.

«Милый Коля, — писал Щупак, — сказка это, чудо или это бред, но я в Ленинграде. Прямо передо мной Екатерина. Во дворец (в Зимний) можно входить. Мне очень грустно, дорогой Коля! Знаешь, тут в 12 часов дня стреляет пушка. Вот бы нам в местечко? На островах тут бывшие дачи все заняты Домами отдыха. Сейчас пойду в Петропавловскую крепость. Обедал за тридцать пять копеек — шницель. Будь здоров, напиши мне до востребования в почтамт. Передай привет ребятам. Сема».

Опуская открытку в почтовый ящик, Сема вдруг вспомнил маслобойный завод, речку, музыку в саду, свою полку с книгами.

Ночью он попал в заведение на Обводном и напился пьян. Два подозрительных типа подсели к его столику. Он поил их и читал им стихи:

По вечерам над ресторанами…

Типы слушали, будто бы даже восхищались.

— Ишь ты! — говорил один.

— Картина, картина! — поддакивал другой.

— Полная картина.

— Чудесные стихи! — кричал Сема. — Вы только послушайте: «В моей душе лежит сокровище». И таких стихов сколько угодно. Один Пушкин чего стоит.

Типы пили портвейн, похожий на чернила, с любопытством поглядывали на красное от пива и от вдохновения Семино лиц, на его русые волосы, на добротный перелицованный пиджак и перемигивались.

— А скажите, — спрашивал Сема, — тут в Ленинграде есть какие-нибудь, ну… морские таверны? Мне бы только поглядеть. Понимаете? Там, где моряки, а?

— Чтоб с бабами? — спрашивал тип постарше и помордастее. — Вам поиграть?

— А там и карты есть? — не понимал пьяный Сема. — Разве карты еще не запрещены?

Во втором часу ночи Сема вдруг почувствовал в своем кармане чужую руку и, развернувшись от плеча, ударил одного из типов по зубам. Тип качнулся и нырнул головой, точно купаясь, в серый мрамор стола, но в ту же секунду страшный удар железной перчаткой в грудь свалил Сему с ног…

Он очнулся от холодной воды.

Немолодой человек с седеющими уже висками, стриженный бобриком, в гимнастерке военного образца, поливал ему голову из жестяной кружки.

«Таверна! — смутно подумал Сема. — Меня ударили навахой. Или кортиком. Только бы металл не был отравлен!»

И опять забылся.

Потом они долго ехали в машине уголовного розыска. Сема первый раз в жизни ехал в автомобиле и, несмотря на тошноту, головокружение и противную вязкую истому, наслаждался. «Авто! — думал он. — Меня мчат в авто!» Типы тряслись на скамейке напротив. Они были чрезвычайно мрачны и в очередь курили одну папиросу. Тот человек, который поливал Сему водой, угрюмо молчал.

«А может быть, я кого-нибудь убил? — внезапно испугался Сема. — Тогда будет мне таверна. Эх, черт!»

Его мучили угрызения совести. Почти с нежностью он вспоминал рацеи Коли Ковалева, свои бои с братьями Нотовичами, сквер, все то, от чего он уехал…

В уголовном розыске на площади Урицкого Сема долго ждал в коридоре, прежде чем его вызвали.

— Направо! — сказал штатский парень в высоких сапогах, с маузером на боку. — Направо к товарищу Лапшину. Да вы же налево идете!

Сема еще не слишком хорошо соображал, и Лапшин понял это. Молча он перелистывал Семины документы и покуривал…

«Что ж, — думал Сема. — Теперь в тюрьму. Все как полагается. За решетку. Сижу за решеткой в темнице сырой. Выгонят из комсомола. И справедливо выгонят. Может быть, я убийца! Хотя, впрочем, кого же я убил?»

— Фамилия? — спросил Лапшин.

— Щупак.

— Имя?

— Там же все написано…

Когда Сема ответил на все вопросы, Лапшин приказал ему пересчитать деньги. Покуда Щупак считал, пересчитывал и недоумевал, Лапшин пил чай с ванильными сухарями.

— Ну?

— Не хватает.

— Неужели? И много не хватает?

— Много! — глупо улыбаясь, произнес Сема. — Только девять рублей осталось, и вот еще мелочь…

— А было?

— Двести семьдесят.

— Много пропили?

— Не знаю.

— А с кем вы сидели — знаете?

Сема слегка приоткрыл рот.

— Вы пили с матерыми рецидивистами. Одного зовут Барабан, другого Невеста…

— Невеста? Он же мужчина…

Лапшин вздохнул.

— Щенок вы косолапый, а то-оже, по ресторанам. «Таверна». Черт знает каких слов наберутся, а потом вот — «где мои деньги?», «Наваха»…

— Разве я про это… говорил?

— Нет, я про это говорил! — угрюмо произнес Лапшин. Открыл сейф, вынул оттуда пакетик, накрест перевязанный бечевкой, и протянул его Щупаку.

— Вот ваши деньги, за исключением девятнадцати рублей. Их вы, наверное, успели пропить. Напишите расписку.

— Все?

— Все. Можете идти. Возьмите пропуск, в соседней комнате вам поставят штампик.

Сема встал.

— Дело вот в чем… — сказал он.

И вдруг ни с того ни с сего поведал незнакомому сыщику всю свою жизнь.

— Куда же вы собрались поступать? — осведомился Лапшин.

— Я… меня интересует искусство… Например, Институт истории искусств… Я бы…

— Да, искусство! — задумчиво подтвердил Лапшин. — Нынче многих искусство интересует. Вот рецидивист Невеста тоже в киноактеры метил…

Сема молча немножко обиделся. «Странные ассоциации», — подумал он.

— А чтобы дело полезное делать — это мало кто задумывается, — продолжал Лапшин. — Чего, например, лучше — рабочий! Государство наше как-никак не истории искусств государство, а рабочих и крестьян…

— Я и работал на заводе…

— Работал? — усмехнулся Лапшин. — Таких, милый человек, работников нынче хоть пруд пруди — делают себе рабочий стаж. Нет, не то…

— Знаете, — внезапно оживился Сема, — возьмите меня к себе в органы!

Он сидел перед Лапшиным, прямодушный, голубоглазый, насквозь пропахший подсолнечным маслом, толстый и косолапый…

— В пир… в пинкертоны? — спросил Лапшин.

— Ага.

— Молода, в Саксонии не была! — усмехнулся одними губами Лапшин. — У нас работенка, товарищ дорогой, серая, будничная. А вот на работу встать я могу тебе помочь…

И велел позвонить ему по телефону в среду после шести вечера.

Сема позвонил и в четверг уже оформлялся в числе ста комсомольцев, уезжающих на Гидроторф.

Комсомольцев провожали с оркестром. Плакали девушки. Сема торчал в окне и махал веером, купленным перед отъездом в игрушечном магазине. Его лично никто не провожал, но так как провожающих было много, то Щупак не чувствовал себя особенно одиноким. В пути он декламировал Маяковского, пел песни, вывешивал на стенке вагона распорядок дня и ухитрился даже выпустить номер ильичёвки с собственными карикатурами и со стихотворением, кончавшимся так:

Наш паровоз, лети вперед

На торфе остановка.

Другого нет у нас пути,

В руках у нас винтовка.

С.Щупак

— Что ж ты подписываешься? — сказали ему. — Не твой ведь стишок…

— Моя аранжировка, — ответил Щупак, — а если не нравится, напиши другое.

Потом ехали пароходом.


На пристани комсомольцев никто не встретил.

Трое сейчас же решили ехать назад. К ним присоединилось еще несколько человек. Длиннорукий, рыжий комсомолец Гребако заявил, что он «не намерен».

Было уже совсем темно.

Никто не знал, куда идти, хотелось есть. Беленькая девочка Ефремова заплакала.

— Ну что это, — говорила она, — у меня и денег нет…

Начался дождь. Ребята стащили сундучки, баулы и чемоданы под навес. Тут пахло смолой и мышами. Из окошка дежурного доносилось пение:

Очи черные,

Очи страстные…

Сема подошел к окну, отодвинул рукой занавеску и спросил:

— Как на Гидроторф пройти, хозяин?

«Хозяин» лежал на клеенчатом диване с женщиной. У женщины было красное, глупое лицо и растрепанные волосы.

Мужчина играл на гитаре. Гитара лежала у него на животе, длинная георгиевская лента висела до самого полу, на стуле поблескивала банка с черным пивом.

— Послушайте, — во второй раз крикнул Сема, — как пройти на Гидроторф?..

Мужчина поднялся и, размахивая гитарой, подошел к окну.

— Просто, — сказал он, — пойдешь…

— Ну?

— На легком катере…

— Ну?

Мужчина нелепо в рифму выругался, захлопнул окно, опустил занавеску и погасил свет. На Волге орали пароходы.

По-прежнему дождь барабанил по жестяному навесу. Сема печально засопел, поднял воротник пиджака, нахлобучил пониже кепку и, сунув руки в карманы, зашагал в город. На почту его не пустили.

— Закрыто, — сказал голос из-за двери, — чего ломишься?

Из милиции разговаривать с Гидроторфом тоже не разрешили.

Наступила ночь, а Сема все бродил из улицы в улицу, старательно разыскивая хоть какое-нибудь гостеприимное по виду учреждение, но отовсюду его прогоняли.

В одиннадцать часов Сема добрел до больницы. Бородатый фельдшер впустил его в свою дежурку и кивнул на телефон. Гидроторф очень долго не отвечал. Сема дул в трубку, называл телефонистку «дорогим товарищем» и, из опасения надоесть фельдшеру, говорил:

— Извините, доктор, я сейчас…

— Гм, — произносил фельдшер, — что ж!

Тонкий голос дежурного по Гидроторфу заявил, что, во-первых, он ничего не знает, а во-вторых, даже если бы и знал, все равно транспорта нет.

Сема потребовал квартиру директора.

Директор спал. Будить его отказались.

Тогда Сема позвонил начальнику автопарка.

На пристани под навесом никто не спал. Беленькая девочка плакала. Ребята сосредоточенно курили. Желающих вернуться в Ленинград было уже девять. От усталости у Семы подкашивались ноги и гудело в ушах.

— Сейчас за нами приедут, — сказал он громко, — слышите, товарищи?

— Ври больше, — сказал кто-то из темноты, — мы целый час мотались по городу…

— Я звонил.

— Откуда?

— Из больницы.

Ему было холодно и очень хотелось есть. Кроме того, он насквозь промок. Но люди приободрились, настроение стало лучше, беленькая девочка перестала плакать. Для того чтобы стало совсем хорошо, Сема решил соврать.

— И о нас вовсе не забыли, — сказал он, — ничего подобного. Когда я звонил, то мне сказали, что машина за нами уже вышла. Хорошая, большая машина. Поместительная.

— На колесах, — сказал голос из темноты.

— Конечно, на колесах, — всерьез ответил Сема, — обязательно. Ну и вот. Нас ждут давно, барак нам приготовлен, все…

— Вот что, ребята, — густым и медленным басом предложил Ястребов, — надо Щупака сделать бригадиром. Правильно?

— Правильно, — сказала беленькая девочка, — надо энергичного.

В общем, история получилась довольно глупая. Его сделали бригадиром за то, что он наврал. Ведь в автопарке ему никто не ответил.

И тогда он вновь направился в город. Ужасно болели ноги, хотелось полежать, попить горячего чаю. И угнетала полная безнадежность положения.

«Удрать, что ли?» — подумал Щупак.

Но это было бы подлостью по отношению к товарищам.

На какой-то темной, хлюпающей от дождя, незнакомой улице, у огромных ворот разгружались грузовики — штук шесть-семь или даже больше. Красноармейцы в подоткнутых шинелях таскали в ворота ящики, там сиплый голос считал:

— Пятьдесят шесть, пятьдесят семь, пятьдесят восемь…

«Не жить мне на этом свете, если Красная Армия нам не поможет!» — загадал Сема.

И армия помогла. Из темноты вышел командир, посветил в Семино измученное лицо электрическим фонариком, выслушал печальную историю торжественного прибытия ребят и девушек на Гидроторф и велел Семе обождать. Командир этот оказался к тому же прекрасным шофером. Сема сел рядом с ним в сухую кабину и выслушал слова о том, что трудности закаляют, что будущий красноармеец (а все вы будущие красноармейцы) должен всегда быть в хорошей форме, не раскисать, даже когда двое суток не принимает горячей пищи, и прочее в таком же роде. Но никаких казенных интонаций в словах незнакомого командира Сема не расслышал. Порою даже казалось ему, что командир этот немножко посмеивается.

Подъехали к пристани, Сема встал на подножку, крикнул:

— Эй, товарищи, рассаживайтесь, попрошу спокойно, мест всем хватит, мы имеем семь машин, на бортах сидеть воспрещается, всем на пол, покрыться брезентом! На фронте случается и похуже, а все мы, в конце концов, будущие красноармейцы!

— О, дает бригадир! — произнес кто-то в темноте.

Из-под брезента голоса доносились, как из могилы:

— Душно!

— Примите сундук! Сундук же на меня поставили…

— Брезент под зады подсовывай, ребята, а то ветром оторвет…

Наконец Сема тоже уселся и захлопнул за собой дверцу.

— У меня просто нет слов, — сказал он. — Так выручили нас, так выручили. Может быть, мы теперь познакомимся? Щупак Семен.

— Сидоров Иван! — ответил командир, вглядываясь в залитую дождем булыжную мостовую.

В кузове, под брезентом, ребята пели «Слезами залит мир безбрежный», а Сидоров рассказывал, что, по его сведениям, дела на Гидроторфе идут из рук вон скверно, рабочая сила бежит, специалистов не хватает, на электростанции постоянно садится пар и отвратительно тянут котельные из-за слишком большой влажности торфа, что под угрозой выключения находятся многие промышленные предприятия края.

Сема слушал и удивлялся: откуда этот военный человек, командир, знает такие подробности насчет Гидроторфа?

— А мы вам кое в чем помогаем, — сообщил Сидоров. — Небогато, можно бы больше, но помогаем.

Грузовик, фырча и постреливая, мчался по темной лесной дороге. Фары едва пробивали влажную темень, но Сидоров вел машину легко и уверенно, точно чутьем угадывая рытвины и ухабы.


Никакого барака для вновь прибывших ленинградских комсомольцев не оказалось. Ни ужина, ни завтрака, ни даже обеда они не получили. Вещи валялись возле дощатой конторы, часть ребят спала вповалку на еще сырой после ночного дождя земле, часть бродила по завам и помзавам, пытаясь отыскать управу на все это безобразие.

Было жарко.

Солнце уже успело высушить остатки ночного дождя. Кричали петухи. Женщина полоскала белье в корыте возле дома. Сема вдруг вспомнил беленькую девушку. Ее звали Кларой.

«Клара, — думал Сема, — Клара, Кларетт, Кларнет, донна Клара. Она измучилась, донна Клара… Может быть, я, наконец, влюблен?»

Ему давно хотелось влюбиться, но влюбиться почему-то не удавалось.

— Донна Клара, — шептал Сема, — донна Клара. Под небом Сегедильи. Шумит, бежит Гвадалквивир… Донна Клара…

«Нет, — решил Сема, — это не то. Я не влюблен. Нисколько не влюблен».

В кооперативе по стенкам висели огромные расписные солонки, дамские шляпы, пачки бумаги «смерть мухам» и часы-ходики.

— Пищей не торгуете? — спросил Сема.

— Нет, не торгуем.

— Может, что-нибудь есть?

— Нет.

Все лето Сема не трогал дневника.

Писать было некогда, так же как и грустить.

Когда комсомольцы получили наконец барак, Сема принялся за искоренение клопов. С тремя помощниками он кипятил в часы отдыха воду, устанавливал по углам барака чудовищно вонючие курильницы, мазал койки керосином, советовался с врачом и опять начинал сначала.

— Есть подозрение, — говорил он, — что клоп является носителем бацилл рака.

Ребята рака не боялись.

Тогда Сема заявлял, что клоп располагает к заболеванию малярией.

И это не было страшно.

Но он до того всем надоел, что субботник все же был устроен: курились курильницы; мусор возле барака поливался известковым молоком; пол в бараке шпарили из ведер подслащенной кипящей водой с квасцами, кровати обливали раствором буры. Тараканы, несомые потоками воды, выливались из дверей барака и хрустели под ногами. Девушки орудовали нефтяным мылом.

К ночи Сема вывесил плакат:

Остановись, прохожий, задумайся, товарищ!
здесь НЕТ и НЕ БУДЕТ ни одного насекомого!

Плакат всем понравился. Сема очень быстро написал еще три:

кто плюет на пол, тот плюет в лицо своему товарищу
свою ненависть к буржуазии
воплотим в усиление бытовой чистоты
кто дружит с клопами, тот враждует с друзьями

Последний плакат был ребятами осужден как плоский и недоходчивый.

Работал Сема на аккумуляторе. Стоял удушающе жаркий июль. От жары и ветра Сема весь облупился. Кожа лезла с него клочьями. В поселковом кооперативе он купил себе шитую золотом тюбетейку и сам смастерил трусы — зеленые с красной отделкой. Когда солнце уж очень жгло, он поливал простыню водой и накидывал мокрое полотно на плечи бурнусом.

Работа была очень скучная, однообразная и унылая: сигналы флажком, слежка за уровнем гидромассы, черпак, мостик… Подолгу он один стоял на мостике и смотрел вдаль на краны, на поселок, на паровоз, бегущий там, где земля смыкается с небом.

Палило солнце. Кричали кузнечики.

На дальних полях, густой и черный, засыхал торф. К нему от аккумулятора тянулись трубы. Сема распределял торфяную массу по полям сушки.

Хотелось спать. Это было самым трудным — не спать, когда так ужасно хочется забраться в тень и уснуть хоть часок.

Для того чтобы не спать, Сема писал стихи.

Порой тоска наваливалась на Сему. Это бывало с ним, когда он думал о своем будущем.

Вот ребята!

Осенью они уедут в Ленинград. У них есть знакомые, работа, кино, книги.

А куда ехать ему, Семе?

И вообще — чей он? Местечковый? Нет. Ленинградский? Ленинград уж вовсе ни при чем.

«Я комсомолец, — утешал он себя, — я мобилизован на торф, я работаю».

Конечно же, он комсомолец, конечно… И конечно, торф.

Но иногда он подолгу лежал ничком в траве, высушенной солнцем. Ему хотелось уехать, или сделаться кинематографическим актером, или полюбить девушку навеки.

— Навеки, — шептал Сема, — твой навеки.

Шумела машина.

Флаг поднят, флаг опущен.

Сема пробовал массу черпаком на длинной ручке и опять мечтал, уткнувшись в траву.

Через месяц его перебросили в комсомольскую бригаду на третий кран. Над карьером стоял гром. Четыре струи размывали залежи торфа. Брандспойт дрожал, вода хлестала из медного ствола под давлением двенадцати атмосфер. В высоком голубом небе пели жаворонки. Через час-два со Щупака начинал лить пот. Тогда он передавал рукоятки брандспойта другому карьерщику, простывал и, натянув брезентажку, лез в холодный черный кисель карьера — к торфососному крану. Там, ворочаясь как медведь, он выбрасывал на берег коряги, палки, корневища — все, что могло засорить хобот крана, и опять вылезал к брандспойту, страшный, измазанный и круглый, как шар.

Пошабашив, он ехал со своей бригадой в автодрезине к поселку, жевал хлеб и вдруг говорил: Ребята, гляньте, как красиво!

Ребята глядели, но не так на то, о чем говорил Щупак, как на него самого.

Он был хорош в такие минуты: глаза у него становились милыми и мягкими, он забывал жевать и сидел с набитым ртом — круглолицый, розовый, поросший пушком, как персик. Ветер раздувал его спецовку, он расчесывал пальцем грудь и, будто отвечая самому себе, бормотал:

— А вон и лес. Рыжий..

В начале сентября комсомольская бригада получила переходящий приз — Красное знамя — и продержала его до самого конца работ.

Поздней осенью мобилизованные уехали. Сема остался. Дули холодные, серые ветры. Поселок готовился к встрече зимы. Уезжали инженеры, техники, десятники. По улицам летели бумажки.

Зашивались досками окна бараков. Тракторы, урча и постреливая, развозили прицепы, груженные топливом.

Сорок часов с лишним Сема работал на отводе своего крана. Ночью кран стал оседать в мягкий, размытый непрестанным ливнем грунт. Поднялась паника. С воем хлестал ливень. Во мгле, при свете ацетиленовых фонарей, мелькали буденовки красноармейцев. «Армия нас выручит!» — подумал Сема. И на вопрос, как у него дела, ответил, что ничего, справится сам. В вое ветра и ливня никто не заметил, как Сема, оступившись, полетел в глубокий карьер. Вытащили его красноармейцы и их командир, знакомый со дня приезда на торфоразработки, — Сидоров.

— На ноги можешь ступить? — спросил он.

— Нн-е-ет! — проскулил Сема. — Выло-омал, наверное!

— Ничего не выломал, ушибся…

Умелыми руками, еще до приезда санитарной машины, он разул Сему, осторожно прощупал кости, сказал, что жив будет Сема и даже танцевать сможет.

— А вы — в-врач?

— Нет, жена у меня медичка.

— Больно з-з-здорово!

— А ты не реви!

— Это только скупая мужская слез-за! — произнес Сема вычитанную фразу.

Сидоров обещал написать письмо и уехал.

Потом в больнице врач показал Семе краевую газету, где было напечатано черным по белому, что комсомолец ленинградец Щупак совершил подвиг.

— А что? — сказал Сема. — Подвиг не подвиг, но труса не праздновал…

Погодя, спохватившись, не хвастает ли, добавил:

— Каждый на моем месте поступил бы так же…

И жадно впился в газету: там ведь было напечатано, что он, Сема Щупак, — ленинградец.

— Я — ленинградец! — сказал он грозно.

Он поправился, но не совсем. Не то чтобы он оставался хромым, но ноги сделались какими-то не своими, они иногда вовсе переставали слушаться, иногда подолгу ныли, иногда ходить он мог только косолапо.

Ему предложили новую для него, странную даже работу.

К весне Сема Щупак заправлял питанием всех рабочих на торфу. Своего предшественника он отдал под суд. Под суд пошли два заведующих складами, повар и пекарь основной пекарни.

В марте он получил премию — пятьсот рублей.

В его личном распоряжении была ручная дрезина. Целыми днями он пропадал в дальних поселках. На полях разлива, на кранах, в механическом и в кузнечном появились наконец горячие завтраки.

Каждое кило сахара, масла, риса стоило Семе величайших трудов и усилий, но все же он наладил специальное детское питание и открыл детскую столовку. В конце апреля ему удалось поставить диетический стол. Он даже ухитрялся помогать больнице.

Как-то поздним вечером его позвали в партком.

Было еще холодно. Под ногами трещал тоненький весенний лед. Брехали поселковые собаки. На площадке возле клуба девушки качались на качелях.

Вызвездило.

Идти было легко и приятно.

Сема расстегнулся, сдвинул шапку на затылок и засвистал песню.

В кабинете секретаря парткома сидел человек лет сорока пяти, с бритой головой, с широким, в оспинах, лицом, с умными маленькими глазами.

— Будем знакомы, — сказал он, разглядывая Сему, — садись.

Сема сел.

— Расскажи, как работаешь? — попросил человек, пододвинул к себе тарелку с остатками супа, накрошил в тарелку хлеба и принялся есть.

— Да как вам сказать, — начал Сема, — работа чрезвычайно сложная, в двух словах не объяснишь…

— А ты постарайся…

— Позвольте, — сказал Сема, — но ведь я даже не знаю… с кем, так сказать, имею честь…

Человек назвал свою фамилию.

Семе показалось, будто он ослышался…

— Минуточку, — произнес он, — так ли я понял…

Человек доел суп, вытер рот ладонью и заставил Сему рассказать все о своей работе.

Сема говорил до двух часов ночи.

Порою ему становилось холодно, он замолкал и разглядывал собеседника — его пиджак, поблескивающие ордена, большие волосатые руки. Неужели это тот человек, о котором он столько читал? Неужели ему он, Сема, говорит о ячневой крупе, о баранине, о гнилой капусте?

Когда разговор кончился и Сема встал, человек протянул ему свою большую руку и негромко сказал:

— Я еще кое-что о тебе, Щупак, знаю…

Сема побагровел: наверное, всплыла наружу история с «таверной»?

Но речь шла не о таверне. Все было гораздо проще: Сема открыл на станции маленький буфетик, нечто вроде кафе или чайной. Поэтому люди, приезжавшие на поезде-подкидыше на работу и не успевшие позавтракать дома, тут всегда могли получить и чай, и яичницу, и бутерброд, и тарелку горячей каши с молоком. Открывалось заведение за десять минут до прихода поезда. Об этой нехитрой затее и пошла речь.

Сема опять сел, вновь заговорил. Собеседник записывал в большой блокнот.

— Ну что ж, — сказал он на рассвете. — Надо бы тебя, парень, очень похвалить, но боюсь, зазнаешься. Хороши наши ленинградцы, а?

— Я не ленинградец! — сказал Сема. — Я из провинции. А с ленинградцами я оказался случайно.

— Тоже неплохо. Значит, молодцы наши советские люди. Впрочем, быть тебе ленинградцем, зовут тебя туда на работу, жди…

Щупак прождал около месяца. Телеграмма была от Сидорова: «Выезжай интересную работу Нерыдаевский жилищный массив Сидоров».

Большой, расхлябанный грузовик «Рено» отвез Сему в Нижний. По левую сторону шоссе текла розовая в утренних лучах солнца, широкая и могучая Волга. Шофер поднял смотровое стекло, поддал газу и пустил машину на полный. Прохладный ветер вдруг ударил в лицо, зашумели придорожные сосны, Волга потекла быстрее.

— Куда ж теперь? — спросил шофер. — Учиться?

— Нет, работать.

— Ну, от работников автопарка вам спасибо, — неожиданно сказал шофер, — хорошо снабжали. Будем вас вспоминать.

Сема сконфузился и улыбнулся.

На половине пути он остановился попить квасу. Широколицая баба, ласково улыбаясь, наливала одну за другой пивные кружки холодным хлебным квасом. На Волге ревели пароходы.

Сема пил квас и вспоминал пристань, фельдшера, гитару, женщину с глупым лицом.

Все это осталось позади.

— Значит, и снабженец может быть честным человеком, — продолжал шофер. — Это я в отношении вашего багажа говорю. Легонький у вас чемоданчик и даже костюм нисколько не выдающийся. Но, с другой стороны, если по жизни рассуждать, даже форменный ворюга не станет людям особенно шикарным туалетом глаза рвать — разве не верная у меня постановка вопроса?

— Верная! — нисколько не обижаясь, сказал Сема.

В вагоне Сема вытащил дневник и записал:

«Еду в Ленинград, как ленинградец, по вызову на работу. Что бы сказал мой милый, ограниченный Коля Ковалев или жмоты братья Нотовичи? Впрочем, каждый человек стоит столько, сколько он стоит, минус его тщеславие».

9. Бежит время, бежит…

Шестого ноября, накануне праздника, правление массива и партийная фракция передавали мыловаренному заводу и текстильной фабрике двести женщин.

В клубе было переполнено, играли два духовых оркестра, говорились речи, первая из женщин, взявших слово, расплакалась от волнения и, ничего не сказав, сошла с трибуны. Но ей так неистово аплодировали, и так что-то говорили подруги, и так кричали «просим!», «просим!», что она, вся красная, в сбившейся на одно ухо косыночке, все-таки вышла на трибуну во второй раз и сказала только, что она благодарит советскую власть от имени (тут она запуталась), что она будет хорошей производственницей и тем докажет. Что докажет, она опять не сказала, да уже не нужно было, потому что кто-то в зале крикнул «ура!», все подхватили, и Сидоров долго звонил в колокольчик, пока зал затих.

Антонина сидела в углу у запасного выхода, крепко сжав руки, ладонь ладонью, облизывала пересохшие губы и слушала, стараясь не проронить ни единого слова из всего того, что говорилось с трибуны.

Она хорошо знала каждую из выступающих, и не только ее самое, но и ее детей, и ее мужа, и всю ее жизнь. У каждой она не раз бывала дома, немало говорила с каждой из них, немало спорила, немало убеждала, немало просто отчитывала.

И теперь она чувствовала себя ответственной за все, что женщины говорили с трибуны, — тихонько поддакивала и кивала, если говорилось то, что, по ее мнению, следовало сказать, и морщилась, если слышала не то или не так сказанные слова.

Но каждой она неистово хлопала, на каждую смотрела ласковыми глазами и каждой, если та путалась, кричала с места: «Правильно!» — или что-нибудь такое, что могло поддержать ее.

Потом поднялся Сидоров и сказал, что в президиум непрерывно поступают записки с просьбами, чтобы выступила товарищ Скворцова.

— Товарищ Скворцова здесь? — спросил Сидоров.

Зал зашевелился, многие стали оглядываться.

Антонина поднялась и, шурша платьем, быстрой и легкой походкой, слегка подняв голову по своей привычке, пошла к сцене.

В зале зааплодировали — вначале как аплодируют обычно, потом громче, потом разразилась настоящая буря.

Антонина стояла у маленькой трибунки, сжав от волнения зубы, перебирая пальцами бахрому красной скатерти.

— Тебе слово, товарищ, — сказал Сидоров, когда аплодисменты наконец стихли.

— Товарищи! — мягко и негромко начала Антонина. — В решающем году пятилетки мы должны были дать промышленности миллион женщин, свободных от непроизводительного, рабского труда в домашнем хозяйстве. Нужно сказать, что наш массив, Нерыдаевка, ничего в тридцать первом году для этого не сделал, хотя бы просто потому, что только еще строился. Мы непростительно запоздали.

— План ясельных и очаговых мест по Ленинграду вас не предусматривал, — сказал кто-то толстым голосом из-за стола президиума.

— Да, — согласилась Антонина, — но нам следовало самим предусмотреть свои возможности и вытянуть весь комбинат раньше. Но не в этом дело. — Она обернулась к залу. — Наш комбинат, — говорила она, стараясь не очень вглядываться в лица (обилие слушающих пугало и смущало ее), — как видите, очень еще молод — ему всего десять месяцев от роду, но сделано уже сравнительно не очень мало.

В зале захлопали.

— Мы имеем сильный очаг, сильные ясли, — продолжала Антонина, — и можем гордиться хотя бы тем, что случаи инфекционных болезней, заразных болезней, у нас если и бывали, то никак не распространялись. Мы сейчас имеем неплохой патронаж, консультацию, наконец, развертываем сеть очагов примитивного типа, по корпусам, так как наш очаг основной уже никак не в состоянии охватить всех ребят…

В зале опять захлопали.

— Но не в этом дело, — уже громко сказала Антонина, — не об этом мне хотелось говорить. Самое важное заключается, товарищи, в том, что наш комбинат сплотил вокруг себя ядро женщин, тогда еще домашних хозяек, а нынче уже производственниц, вначале на вопросах чисто бытовых, а затем и на вещах более сложных, разъяснил им, этим бывшим домашним хозяйкам, смысл многих и многих мероприятий советской власти и партии. Вначале эта группа только активно шила нам для комбината детское белье — это, конечно, тоже очень важно, это позволило нам в срок открыть комбинат и сэкономить немалые деньги. На эту экономию мы открыли консультацию, но не это наша гордость. Чем мы гордимся? Мы гордимся тем, что эта группа актива, эта группа общественниц первая стала заниматься в кружке текущей политики, а таким образом, естественно, из пассивного отряда…

В зале захлопали так, что Антонина несколько секунд не могла говорить.

— Назовите имена, — опять сказал толстый голос из президиума.

— Да их много, — сказала Антонина улыбаясь.

— Все равно — назовите.

— Ну, хорошо.

Она подумала недолго и стала называть одно имя за другим. Каждое имя зал встречал аплодисментами. Антонина все говорила и все улыбалась.

— Теперь я должна назвать другие имена, — сказала она, — если уж все получается так торжественно. Я хочу назвать имена людей, которые ночи недосыпали перед открытием комбината…

— Себя назови, — сказал толстый голос. В зале засмеялись и захлопали.

Она назвала Сидорова, Вишнякова, Закса, Щупака.

— А теперь я вот только хочу, — сказала она в заключение, и голос ее чуть заметно дрогнул, — я хочу поздравить всех тех, кто начал работать, и пожелать им всем… — она запнулась, — ну, счастья, что ли… И заверить их, что за своих ребят они могут быть спокойны.

В зале сделалось совсем тихо.

— А также, — все больше волнуясь, продолжала Антонина, — я хочу обратиться к тем, кто еще не в нашем активе. Приходите, товарищи женщины, к нам.

Потом правлению массива от имени парткома мыловаренного завода была вынесена благодарность. Потом благодарил председатель фабкома текстильной фабрики.

— Слово предоставляется секретарю районного комитета, — сказал Сидоров, и в зале так захлопали и закричали, что Антонина не расслышала фамилии, да и не нужно было — она уже поняла, кто этот человек.

Он встал. Тяжелой, но свободной походкой подошел к трибуне, аккуратно поправил смятую Антониной скатерть и своим толстым голосом сказал:

— Вот вы тут, товарищи, выносили благодарность и все такое, очень торжественно, красиво получилось. Но ведь, дорогие товарищи, дело не в этом. А? Как вы считаете?

Он полузакрыл глаза и, как бы прислушиваясь, наклонил свою большую, немолодую уже голову вперед. Было очень тихо.

— Мне лично кажется, дорогие товарищи с мыловаренного и с «Красного текстиля», что дело не в благодарностях. Благодарностями, как говорится, сыт не будешь. Верно? Дело в конкретной помощи. Вот мне с моими товарищами приходилось здесь бывать, на этом самом комбинате, когда он еще только создавался, и позже, перед началом работы, и когда комбинат уже работал…

«Когда же он приезжал, — подумала Антонина, — почему мне никто слова не сказал?..»

— Это, товарищи, чудо, говорю я, что сделали люди здесь, — продолжал секретарь, — замечательная вещь, и благодарностями здесь не отделаться.

В зале осторожно захлопали.

— Мы, большевики, не очень любим удивляться, но Нерыдаевка — дело удивительное. Сейчас трудное время, товарищи, а горсточка коммунистов и комсомольцев и непартийных большевиков, ни разу не жалуясь на трудности, работает, и любо-дорого глядеть…

Опять захлопали.

— Давайте, товарищи, похлопаем вместе, — сказал секретарь каким-то иным голосом и, повернувшись к столу, за которым сидело почти все правление массива — Закс, Щупак, Вишняков и Сивчук, начал сам хлопать, широко улыбаясь, но сейчас же принялся искать кого-то глазами в публике. Антонина поняла, что он ищет ее, но не вставала, вся красная, а, наоборот, спряталась за спиной сидящего перед ней пожарника.

Секретарь поднял руку. В зале стихли.

— Скворцовой не вижу, — сказал он, — не годится, товарищи! Где она там?

Антонина еще пригнулась, но в зале, как давеча, стали оборачиваться со смехом и шутками, и сейчас же сосед ее, какой-то командир, незнакомый ей, крикнул: «Здесь Скворцова, прячется!» Все засмеялись, а командир взял ее за локоть и почти силой приподнял, и ей пришлось встать, уже ничего нельзя было поделать, и пришлось идти по всему зрительному залу, идти под аплодисменты. Аплодировали уже по-особенному — три раза, пауза и опять три раза. Она все шла, шла по проходу, и сцена была, ей казалось, все так же далеко, как и прежде, и возле прохода сплошь были смеющиеся, аплодирующие люди. Она стала подниматься на сцену, но оступилась и чуть не упала — ей кто-то подал руку, и она очутилась лицом к лицу с секретарем райкома.

— Иди, садись туда, — сказал он ей и кивнул головой в сторону стола президиума, — иди, сядь там.

Она села, задыхаясь, и закрыла лицо руками, чтобы решительно никто не видел, какая она красная, — так и слушала всю речь секретаря райкома. Он опять говорил о благодарностях и кончил тем, что предложил и фабрике и заводу найти денег на постройку второй очереди детского комбината.

— Вот это и будет настоящей благодарностью, — сказал он в заключение, — правильно, товарищи?

— Правильно! — загудели в зале.

Загремел «Интернационал», Антонина ушла за кулисы. Там ее нашла Женя.

— Я не понимаю, — говорила Антонина ночью, сидя с ногами у Жени на кровати (Сидорова не было), — я просто не понимаю. Ведь ничего еще не сделано, почему это все?

— Что «все»?

— Ну, все.

— Общо и туманно, матушка, — сказала Женя.

— Но ведь сегодня мне аплодировали?

— Да.

— За что?

— За дело.

— Ну за какое, скажи на милость?

— За хорошее. За твой комбинат.

— Почему за мой? Если на то пошло, то Сидорова, и твоего, и вообще всякого там куда больше, чем моего.

— Да.

— Ну?

— Милочка моя, поживешь — поймешь, — сказала Женя. — Ведь с этой твоей точки зрения ты и вообще ни при чем. Если бы не я и если бы не Сидоров, ты бы до сих пор, может быть, паслась со своим Пал Палычем…

— Это положим!

— Сейчас тебе кажется, что положим, — люди лихо скоро забывают. Дело не в этом. Ведь пойми, Тоська, не столько сегодня тебе аплодировали, сколько нашему времени. Поняла?

— Нет.

— Ну, на тебе проще. Аплодировали той силе, которая даже из таких, как ты, из арьергарда, извлекает скрытую их суть, отличный их смысл и обращает этот смысл на пользу трудящимся. Понимаешь? Ну и, естественно, на твою пользу. Ведь вот ты дома кашу варила, и плакала, и злилась, а мало таких еще, ты думаешь? Дай срок, твои крестницы, двести штук, себя покажут. Понимаешь? Вот тебе секретарь аплодировал — думаешь, он тебя не знает? Отлично знает. Вот для тебя новостью оказалось, что он на твоем комбинате был три или четыре раза, а он был. И хлопал тебе не только за то, что ты сделала, а за то, что ты еще можешь. За то, что у тебя впереди черт знает еще сколько всего. И когда он хлопал, я, знаешь, о чем думала?

— О чем?

— О том, Тося, — Женя серьезно взглянула на Антонину, — о том, милая, что эти аплодисменты относятся немного и ко мне.

— Да, — тоже серьезно сказала Антонина, — правда.

— И к Сидорову.

— Да.

— И к Заксу.

— Да.

— Может, немного и к Семе Щупаку.

— Да.

— И к Альтусу. — Женя улыбнулась. — Помнишь, когда тебе очень хотелось оказаться несчастной, а он тебя взял да и не посадил. И вообще наговорил разных неприятностей… было такое дело?

— Было.

— Значит, он имеет некоторые права на сегодняшние аплодисменты?

— Ну, имеет.

— Не ну, а просто — имеет или не имеет?

— Имеет.

— Вот теперь и посуди сама, — сказала Женя опять серьезно, — нас вон сколько — пять человек. Уж не так и много тебе аплодировали, если разделить на всех.

Она помолчала.

— А главное, что ты должна понять, — сказала она, — это то, что и не в нас дело. А в другом. В чем, не скажу, сама додумайся. Теперь иди, мне почитать хочется. И не очень огорчайся — все-таки на твою долю осталось. Могло ведь случиться совсем наоборот, — например, сначала выговор, потом еще выговор, а потом увольнение.

— Нет, — твердо сказала Антонина, — этого не могло быть.

— Мало ли чего в жизни не случается, — сказала Женя, — подожди, и тебя еще за что-нибудь взгреют — заохаешь.

— Нет, не заохаю.

— Ишь ты!

— Да, не заохаю.

Антонина встала. Женя улыбалась, глядя на нее.

— Только ты не сердись на меня, — сказала она, — не сердись, Тосик, я ведь любя. Просто иногда подумывай о том, что тебе повезло. Могло быть иначе — длиннее, труднее, скучнее, да и просто могло ничего не быть. Понимаешь? Мало ли таких, как ты, еще и по сей день тоскуют и мечутся, ворчат и ругаются в кухнях. Квалификация — «домашняя хозяйка»!

— Да, теперь я это понимаю, — сказала Антонина. — Совсем понимаю…

— Ну вот и хорошо. Кстати, ты давно мне говорила о своем долге, помнишь? О том, что наступит такой день, когда ты мне все сразу отдашь? И мне, и Сидорову, и всем нам.

— Да, да, помню… Но я уже…

— Нет, миленькая моя киса, вовсе еще не «уже». И не сегодняшний день, и не завтрашний. Ты еще только начинаешься, а отдашь, когда я тебе велю.

— Хорошо.

— Обиделась…

— Нет.

— Не обижайся, Тоська, ты давно уже все отдала и даже не заметила, как и когда. Я шучу. Ну, иди, иди, мне читать нужно…

10. С Новым счастьем!

— Шли бы вы! — сказала ей дежурная по комбинату, толстенькая Дуся. — Право, ей-богу, шли бы, Новый год на носу.

Но она еще разбиралась с делами, морща переносицу, как Женя, щелкала на счетах. Не сходилась детская питательная мука, эти семнадцать килограммов совсем ее замучили. Звук костяшек напомнил ей почему-то Пал Палыча, и она подумала о том, что он нынче делает, как и где будет встречать Новый год, и на мгновение ей стало жалко его. Тут вдруг отыскались шестнадцать килограммов — накладная приклеилась к другому счету. Не хватало только одного килограмма.

— Антонина Никодимовна! — сказала Дуся. — Ну просто даже удивительно. Двадцать минут двенадцатого.

Не торопясь, Антонина вышла.

Идти было приятно: весь день немножко таяло, а сейчас хватил легкий морозец — низкий снег покрылся настом, и было хорошо проламывать каблуками этот наст, чувствовать холодок забирающегося в туфли снега и слушать нежный, едва уловимый звонкий хруст.

Она медленно поднялась по лестнице, лениво позвонила и, спрятав по своей манере подбородок в воротник накинутого на плечи пальто, стала постукивать подошвами, чтобы согрелись ноги.

Никто не отворял, хотя за дверьми и слышалась возня, приглушенный смех и даже ясно раздался голос Жени: «Это несносно, вы ставите его в глупое положение!»

«Кого это „его“»? — с досадой подумала Антонина и позвонила длинно, сердито еще раз. Опять в передней завозились, и опять никто не открыл. Тогда она постучала кулаками, крикнула: «Слышу, слышу, открывайте, довольно!» Тотчас же к двери кто-то подошел изнутри. Она нетерпеливо дернула ручку, в передней сказали спокойно: «Да, сейчас!» — и дверь отворилась.

В первую секунду она не узнала Альтуса, так он загорел и так парадно выглядел в новой, щегольской гимнастерке, тщательно выбритый, гладко причесанный, но вдруг поняла — Альтус! — и почувствовала, что страшно, катастрофически краснеет, и не оттого, что увидела Альтуса, а оттого, что поняла скрытый смысл всего давешнего шума и смеха в передней.

— Здравствуйте! — сказал Альтус, серьезно и пристально глядя на нее и протягивая ей руку.

— Здравствуйте! — ответила она и почувствовала, какая у него сухая, горячая, крепкая ладонь.

Сбросив пальто и тщетно стараясь побороть внезапно сковавшую ее робость (ей очень хотелось убежать к себе), Антонина вошла в столовую. Знакомый моряк Родион Мефодьевич был тоже здесь, и с ним еще был высокий светловолосый, с яркими искрами в зрачках военный летчик, который назвал себя Устименко и тоже сильно пожал Антонине руку. Тут, в столовой, все было нарядно — и раздвинутый стол, и Женя, и Закс в новом костюме, и даже Сидоров, успевший побриться и, конечно, порезавшийся, с кусочками наклеенной на подбородок бумаги.

— Ох, как шикарно! — сказала Антонина для того, чтобы что-нибудь сказать, и услышала, как за ее спиной в комнату вошел Альтус.

— Он таких вин привез, просто ужас, — сказала Женя запыхавшимся голосом и крикнула: — Сема!

Сема явился в фартуке, взятом у Поли, — он жарил на кухне котлеты. Он кивнул Антонине и, выслушав Женю, опять ушел. Женя уставилась на Антонину.

— Ты что же, матушка, — с ужасом в голосе сказала она, — совсем спятила? Так замарашкой и за стол сядешь? Сейчас же переодеваться! Двадцать минут в твоем распоряжении.

Антонина покорно повернулась и, опустив глаза, чтобы не покраснеть еще раз (Альтус стоял за ее спиною), пошла к себе. В своей комнате она открыла шкаф и стала думать, что бы надеть, но надевать было совсем нечего, ни одного стоящего платья у нее не было. Ей сделалось грустно — переодеться уже хотелось, из столовой слышались веселые, возбужденные голоса, там все были нарядны, даже Сидоров надел воротничок и повязал галстук, а ей оказалось совсем нечего надеть. Тогда она приоткрыла дверь и позвала Женю. Женя застала ее совершенно убитой — она стояла у шкафа в белье, тоненькая, бледная, с блестящими глазами, и молчала.

— Ну, что такое? — спросила Женя и подошла ближе. — Что ты, Тосенька?

— Мне нечего надеть, — сказала Антонина шепотом.

— То есть как «нечего»?

— Ну, по-русски говорю — нечего, — уже зло сказала Антонина.

— Совсем нечего?

— Совсем. Что есть — в стирке, а остальное… — она безнадежно махнула рукой и отвернулась.

— Это просто бог знает что, — сказала Женя и обозлилась. — Твои штучки! — крикнула она. — Твоя распродажа дурацкая.

Антонина молчала.

— Это подло, — сказала Женя плачущим голосом, — это не по-товарищески — не подумать о встрече Нового года.

Антонина все молчала, отвернувшись и царапая ногтем дверцу шкафа.

— Тоська! — сказала Женя. — Нашла!

И умчалась.

Через минуту она прибежала с электрическим утюгом в одной руке и с чем-то белым, огромным — в другой.

— Это мое самое любименькое, летнее, — нежно и торопливо говорила она. — Тоська, ты не думай, оно длинное, и, главное, его выпустить можно, только скорее, скорее, — на ножницы, пори, видишь, тут рюши, воланы, оно чудесное платьице, я тебе сейчас светлые чулки принесу.

Она вновь умчалась и вбежала со словами о том, что осталось только девять минут. Антонина быстро и ловко, закусив нижнюю губу, распарывала подол платья.

— Утюг уже горячий, — тараторила Женя, — давай ногу, я тебе чулок надену. Давай другую ногу. Где у тебя светлые туфли?

— В правом нижнем ящике.

— Ничего тут нет.

— Ну, значит, в левом.

— В левом, в левом, в левом… Господи, где левый и где правый..

— Да ну, вот правый…

— Да, да…

Надев на Антонину туфли, она потащила ее вместе с платьем к столу, и, пока Антонина приметывала подол, Женя уже гладила рукава.

— Ах ты, дуся моя, — говорила она, поправляя на ней рюши и воланы, — если бы ты только знала, как к тебе это идет! И ничего, что летнее, мужики — дураки, они не понимают. Ну-ка, я тебе здесь еще прихвачу, чуть широковато. Волосы пока поправь на левом виске. И брови причеши — они у тебя торчат. Ну как, ловко? — спрашивала она, в последний раз обдергивая платье. — Не тянет нигде? Ну-ка, руку подыми! Если бы мне такие руки, как у тебя! Теперь опусти! Теперь пройдись. Очень хорошо, отлично, просто сказка. Ну, я побежала, а ты сейчас же приходи, моментально. Еще зайди ко мне, надушись, только не «Душистым горошком», а «Совушкой», — нехорошо, если мы обе будем одинаково пахнуть. Утюг выключи, не забудь! — крикнула она уже из передней.

Когда Антонина наконец окончательно оделась и вышла в столовую, было уже без минуты двенадцать и все стояли вокруг стола со стаканами в руках. Она остановилась у двери, не зная, куда сесть, потому что свободный стул был только возле Альтуса, а ей было неловко с Альтусом, но Женя закричала: «Тоська, вот там, рядом с Лешей!» — и она подошла к столу и нерешительно взялась за спинку. Альтус тотчас же к ней повернулся и протянул стакан с темным, маслянистым вином. В эту минуту отчаянно затрещал будильник, и все стали чокаться.

— С Новым годом! — крикнула Женя, — До конца, пейте вино до конца!

Антонина пила и чувствовала, что вино необычайно вкусное, кисловато-терпкое и крепкое.

— До конца, до конца, — сказал рядом Альтус, и она услышала и поняла, что все уже выпили и смотрят на нее.

— Уф, — вздохнула она и стукнула стаканом об стол, — как вкусно.

Она стала есть какую-то закуску, тотчас же отодвинула ее от себя и подвинула другую, но поленилась есть и первый раз взглянула на Альтуса открыто — на его темное лицо и светлые, совсем выгоревшие волосы. Он почувствовал ее взгляд и повернулся к ней, вежливо улыбаясь.

— Вам что-нибудь нужно? — спросил он.

— Нет, — сказала она спокойно, — ничего не нужно.

И деловито съела большую котлету.

— За учителя! — сказала Антонина. — За милого моего учителя.

И, обратившись к военному моряку, объяснила:

— Он мою малограмотность ликвидирует, этот человек. Закс его фамилия.

— А вы и учитесь? — спросил Родион Мефодьевич.

— Обязательно! — хмелея от выпитого вина, ответила Антонина. — Непременно. Иначе меня с работы выгонят, понятно? А человек должен работать…

Родион Мефодьевич почему-то грустно взглянул на Антонину, а его сосед, летчик, произнес с мягким украинским акцентом:

— Вы на кого учиться собираетесь?

— На врача!

— У меня сын тоже на врача собирается! — сказал летчик, и Антонина заметила в голосе его милую нотку гордости. — Хорошее дело докторское, замечательное. Я, случилось, упал, думал — гроб, а доктора ваши починили.

— Какие же мои, — смеясь, сказала Антонина. — Я еще никакой не доктор, я только собираюсь и, наверное, провалюсь.

— Нет, вы доктор! — настойчиво возразил летчик. — Вы именно что доктор. Верно, Родион Мефодьевич?

Ответа Степанова Антонина не расслышала, потому что началось в то время застолье, когда каждый говорит сам по себе и в ответах не очень нуждается. Закс принес из передней гитару и запел:

Когда б имел златые горы

И реки, полные вина…

Но гитару у него отобрали, и Родион Мефодьевич, легко перебирая струны, щурясь на Женю, начал:

Вот мчится тройка почтовая

По Волге-матушке зимой…

— Славно как! — сказала Антонина как бы сама себе, но в то же время и Альтусу. — Удивительно славно!

— Да, люди хорошие, — спокойно ответил он. — Это старые мои дружки — и Устименко, и Степанов…

— Какой-то другой мир…

— Что? — не понял он.

Но тотчас же согласился:

— Да, вы правы, это другой мир.

— Вы о чем? — спросила она.

— А вы?

Он взглянул на нее в упор, таким взглядом, как много лет назад на Гороховой, и ей сделалось как-то особенно весело, словно она съезжала на салазках с горы.

— Вы же знаете, о чем я, — сказала Антонина. — Но того мира больше нет. Есть только этот…

— Если бы! — с грустной усмешкой произнес Альтус. — Каждому, который живет в этом мире, кажется, что того больше нет. А он, к сожалению, есть.

— И вы с ним имеете дело?

— Имею. Черт бы его подрал! — довольно грубо сказал он.

— Знаете что? — предложила Антонина. — Давайте не говорить про грустное, про подлое и вообще про дрянь. Давайте говорить про хорошее.

И засмеялась.

— Что вы?

— Ничего. Вино уж очень пьяное. Так и подкашивает, — старательно выговорила она, — так и кружит голову. Наверное, это вино очень дорогое?

Альтус внимательно смотрел на Антонину, немного исподлобья — вежливо и сочувственно.

— Да, — согласился он, — это чрезвычайно дорогое вино. Мне его подарили.

— То есть, значит, дешевое. Бесплатное!

— Дорогое! — сурово повторил он. — Бесценное. — И сказал через стол: — Родион! Вот Антонина Никодимовна считает, что это вино — дешевое…

Степанов зажал ладонью струны гитары и покачал головой.

— Ничего я не понимаю! — воскликнула Антонина. — Ну ничегошеньки.

А Степанов уже пел:

Ко славе страстию дыша,

В стране суровой и угрюмой,

На диком бреге Иртыша

Сидел Ермак, объятый думой…

— Послушайте, — сказала Антонина, — что вы делаете там в вечных ваших командировках?

— Работаю! — ответил Альтус.

— А какая у вас работа?

— Разная.

— Выпьем за разную работу!

— Выпьем.

— Вот вы пьете и не пьянеете, а я совершенно пьяная.

Она взяла бутылку и налила ему и себе.

Родион Мефодьевич пел сильно и печально:

Тяжелый панцирь — дар царя —

Стал гибели его виною,

И в бурны волны Иртыша

Он погрузил на дно героя…

Сема, Закс, Женя, Сидоров, Устименко подтягивали. Было жаль Ермака, и в то же время Антонина испытывала счастье.

— Буду пить! — упрямо сказала она. — Мне прекрасно. А вам… Вам?

И вновь взялась за бутылку.

— Тоська! — крикнула Женя. — Знай меру!

Но Антонина ничего не слышала, кроме песни:

Вдали чуть слышно гром гремел,

Но Ермака уже не стало…

— И вам тоже приходится бывать в переделках? — спросила она Альтуса и, не дождавшись ответа, воскликнула: — Какие удивительные слова здесь, в песне: «И мы не праздно в мире жили!» Самое главное — жить не праздно, да?

Он молча кивнул.

— Вы не праздно! — сказала она, глядя ему в глаза. — Все, которые здесь, — не праздно! И это самое прекрасное!

Потом она велела ему повести ее — пройтись. Он покорно и вежливо согласился. В передней Альтус разыскал ее пальто и накинул на плечи. Потом надел свою шинель.

— Теперь платок! — Наслаждаясь своей властью над ним, этой кратковременной и чудесной властью, она строго велела: — Ах, да на сундуке вон там, какой вы, право, бестолковый. Неужели не видите?

— Этот?

— Нет, не этот! — крикнула она, хотя платок был именно «этот», а другой был Жени. — Вот, рядом, серый! Вы растяпа! — с наслаждением произнесла она. — И у вас руки как крюки! Просто невыносимо!

И пошла вперед, тяжело дыша. Возле дома он взял ее под руку. Все было чисто и бело кругом — снежный наст, заиндевелые, легкие ветви молодых деревьев, искры на снегу.

— Не надо меня под руку! — сказала она. — Под руку совсем уж ни при чем…

— Но вы поскользнетесь!

— Ах, вот что! — сказала она. — Тут, оказывается, забота о человеке.

— Обязательно! — подтвердил Альтус.

Она остановилась и засмеялась, закинув голову. Он смотрел ей в глаза и улыбался. Какие у него твердые губы, наверное, у этого человека. И рука какая сильная.

— Если бы от меня не пахло вином, — сказала Антонина, — то я показала бы вам наш комбинат. «И мы не праздно в мире жили!» Понимаете?

И опять засмеялась. Он все смотрел на нее непонятным взглядом. Какие-то тени бежали по его смуглым щекам.

— Удивительно хорошо! — сказала она со вздохом.

— Да, хорошо.

— Вы правду говорите?

— А зачем же мне говорить вам неправду?

— Тогда пойдем дальше!

Страшась того, что происходило в ней первый раз в ее жизни, она взяла Альтуса за кончики пальцев и повела за собой — немного сзади.

— Это наш массив, — говорила она, — видите? Вот это столовая. А вон там, далеко, мой комбинат.

Теперь остановился Альтус, но она все тянула его за пальцы и болтала без умолку.

— Не надо, — сказал он, — не говорите столько.

И, взяв ее под руку, медленно пошел назад.

— Да, да, — сказала она, — я знаю, что не надо.

— Вы очень пьяны? — спросил он.

— Нет, — живо и быстро сказала она, — вы же видите, я уже трезвею…

Она улыбнулась ему робко и прямо.

— Что-то происходит, — сказала она, — да?

— Вероятно, — серьезно сказал он.

И вдруг, легко и спокойно наклонившись, дотронулся щекою до ее волос на виске.

— Заиндевели, — сказал он, — совсем белые.

— Правда? — спросила она, точно речь шла о другом.

— Разумеется.

Они долго ходили по аллейкам молодого парка. Потом сидели на скамеечке и опять ходили, изредка переговариваясь, больше молча. Альтус все на нее поглядывал.

— Что вы смотрите? — спросила она.

— Я?

— Вы! А кто же еще другой?

— Вы же сами давеча сказали, будто что-то происходит, — неуверенно произнес он. — Или уже все миновало?

— Нет! — тревожно и беспокойно сказала она. — Нет. Но только пойдемте, знаете, пожалуйста, теперь пойдемте…

— Разумеется, — поспешно и виновато согласился Альтус. — Вы, наверное, застыли на морозе…

Молча они прошли несколько шагов, потом он остановился, чтобы закурить. Его шинель была расстегнута, искры летели на сукно гимнастерки.

— Осторожнее, — посоветовала Антонина. — Потушите, прогорит…

Они дошли до парадной и поднялись на две ступеньки.

— Ну вот, — сказал Альтус, — я пойду.

— Уже?

— Да, пора.

— Но ваши товарищи еще сидят у Сидоровых.

— Ничего, они большие мальчики, доберутся сами.

Она молчала. Он сделался опять холодновато-вежливым, только в глазах его появилось что-то растерянное.

— Ну, до свиданья! — сказала Антонина. — А то, может быть, зайдете, выпьете еще чаю…

— Нет, пора, рано вставать завтра.

— И мне.

— А вам-то зачем?

— Наш комбинат работает без выходных.

— Вот видите, — думая о чем-то своем, сказал он. — Следовательно, и вам пора спать.

— Да, — сказала она. — И мне.

Он пожал ее руку, застегнул шинель на крючки, коротко вздохнул и ушел. А она вовсе не ложилась спать в эту ночь. Вернувшись домой, долго и азартно играла в дурака с Родионом Мефодьевичем, Щупаком, Заксом, пила чай, особенно как-то смеялась, а потом ушла к себе и до восьми часов проходила по комнате, кутаясь в платок и старательно собираясь с мыслями. Потом надела старенькое платье и пошла на комбинат.

Было еще совсем темно и очень неуютно: крупными хлопьями косо летел снег, белые деревья нахохлились, менялся ветер, делалось сыро и мозгло. Почти у самого комбината она увидела высокую фигуру, запорошенную снегом. Человек вышел из-за угла и направился ей навстречу — нетвердо, точно бы приседая. В это время рядом — на мыловаренном — низко и глухо, словно предупреждая об опасности, завыл гудок. Антонине стало страшно, она узнала человека, это был Пал Палыч — пьяный, с тростью. Он протянул ей руку, но она своей не дала.

— Что вы? — дрогнувшим голосом спросила она.

— С Новым годом, Тонечка, — сказал он ровно и сдержанно, — с новым счастьем. Помните, как мы с вами встречали Новый год?

— Не помню, — ответила она, — пустите меня, мне идти нужно.

Вновь завыл гудок, но теперь на другом заводе. По тротуарам массива быстро шли люди, порою хлопали парадные. Гудок все выл — тревожно, как казалось ей.

— Пустите, — повторила она, — мне вас страшно.

Он смотрел на нее, склонив голову набок. Даже за обшлагами его пальто был снег.

— Вы меня тогда пожалели, — сказал он, — помните, когда я напился? Я в жалость не верю, она мне смешна, никто меня в жизни не жалел. Но теперь пожалейте вы еще раз…

— Это противно, — сказала она, — зачем вы тут ходите?

Гудок все выл.

— Не можете пожалеть? — спросил он.

— Я себя жалею, — сказала она, — неужели вы не понимаете? — В ее голосе послышались слезы. — Оставьте меня в покое, я вас прошу. Оставьте! — воскликнула она. — Мне не нужно вас помнить, я не люблю вас. Зачем вы тут? Мне страшно, что вы тут. Не смейте сюда приходить, — внезапно успокоившись, почти грозно сказала она, — я запрещаю вам. Ходит тут, бродит с палкой! «Пожалеть»! Чтобы вы опять избили меня? Нет, хватит…

— Я вас этой ночью встретил, — сказал он. — С военным. Подыскали себе подходящего?

— Ну и подыскала! — с бешенством произнесла Антонина. — Да, подыскала! А вам какое дело?

И, обойдя Пал Палыча, как будто он был вещью, побежала к комбинату. Она чувствовала, что он смотрит ей вслед, и словно бы мороз струился по ее спине.

— С новым счастьем! — хрипло крикнул он ей вслед. — Слышишь, Тоська?

— Слышу! — резко обернувшись, ответила она. — Слышу! Да, я счастлива! А вы уходите отсюда, нечего вам тут быть, не боюсь я вас и никогда больше не испугаюсь!

Когда она вошла в очаг, передняя уже полна была матерей и ребятишек. Няни, еще сонные, раздевали сонных еще, розовых от снега и сна детей, хорошо и свежо пахло — снежком, ранним утром. Она вошла, сделала несколько шагов по передней. Все с ней здоровались — и матери, и няни, и отцы. Сердце у нее замерло, потом забилось. Никогда она не думала, что у нее столько знакомых. Она отвечала сейчас каждой, а с ней здоровались еще и еще, доброжелательно и приветливо ей улыбались, называли ее Антониной Никодимовной, что-то ей говорили; одна какая-то женщина с челкой, в мужском, видимо, тулупчике, подняла на руки девочку и сказала хорошим говорком:

— Вот она, меньшая-то моя, Антонина Никодимовна…

Сердце у нее билось так, что ей пришлось прижать к груди руку, она ответила женщине невпопад и почти убежала к себе в кабинетик, заперлась на задвижку и села, не в силах идти дальше, у самой двери на венский стул.

«Что ж это такое? — думала она одной и той же фразой. — Что ж это такое, что ж это такое? Почему, почему, почему?»

Да, она бывала у них у многих дома и толковала подолгу со многими из них, а у этой, с челочкой — ее зовут Лизаветой Ивановной, вспомнила она, — даже пила чай. И теперь…

Тут же ей представился Пал Палыч — весь в снегу, и ее охватила упрямая, решительная злоба. Она встала и начала ходить по кабинетику, прижимая к груди руки по старой своей манере.

— Вот вы чего желаете, — шептала она, — так нет же, нет! Не вы мне это дали, не вы и отнимете. И палку вашу я сломаю, и вас самих. Да, да, — шептала она, будто Пал Палыч стоял здесь же, — да, да. До чего вы меня довели? А теперь с палкой ходите? Теперь, когда со мной так все… когда все со мной здороваются, когда оказалось, что я могу, могу… я могу, — повторила она громко, — и не вы, не вы мне помешаете теперь. Никто мне не помешает, да, да, — опять шептала она, — а вас я трижды всех уничтожу, пока вы подымете свою палку. Поняли? — спросила она, как Сидоров. — Понятно вам это, товарищ?

Потом она побежала в ясли к Иерихонову, и тоже с ней там здоровались, как и в очаге, она уже была в белом халате и в косыночке, и ей говорили:

— Здравствуйте, товарищ заведующая.

«Да, я заведующая, — думала она гордо и весело, — это все я сама сделала, каждый камешек здесь я знаю, трогала его своими руками, каждую копейку выторговывала, каждая пеленка добыта мною».

И все ей казались милыми — и матери, и няни, и ясельная сестра-хозяйка, и волосатый, громкоголосый Иерихонов, стоящий у весов и диктующий сестре какие-то свои научные слова.

Но кончилось это тем, что Иерихонов дал ей добрую порцию брому с валерьяной и велел как следует успокоиться.

— Вас точно черти одолели, — говорил он, ласково глядя на нее, — это совсем не нужно…

Весь день она пробыла на ногах. К полудню у нее уже готов был список тех детей, которые были зачислены, но почему-то не пришли сегодня, и она в халате, накинув только пальто, пошла со списком по квартирам, из корпуса в корпус, из этажа на этаж. Она была возбуждена, весела и удивительно проста в обращении, она все улыбалась, и лукавые огоньки были в ее глазах. Она очень много знала всякого в жизни, умела не осуждать и не презирать, умела помочь, обсудить и выяснить. Везде садилась и толковала подолгу, не торопясь, не кончая разговора поспешными выводами, не говоря казенных слов.

И на всем, на каждой семье она чему-нибудь да училась сама. Потом вечером она открывала дневник и кропотливо записывала все интересное, что было за день, а интересного всегда бывало так много, что теперь у нее завелось даже обыкновение ежедневно, когда кончалась всякая работа, заходить к Сидорову и рассказывать ему то, что, по ее мнению, было интересно и ему. И чем дальше, тем длиннее становились эти разговоры, и больше Сидоров расспрашивал, а иногда сам забегал к ней на комбинат, облачался в короткий халатик и ходил по комнатам, опасливо глядя под ноги, как бы на кого-нибудь не наступить.

Как-то в середине января Женя ей сказала, что Альтус звонил по телефону, — сегодня он уезжает опять, и неплохо бы проводить.

— Да? — сказала Антонина. — Ну что же!

Но ей сделалось жарко, и она поскорее ушла на комбинат, чтобы не попадаться Жене на глаза. Через час ей Женя позвонила.

— Так ты поедешь?

— А это обязательно? — спросила Антонина как можно более равнодушным голосом.

— Конечно, не обязательно.

— Мне бы хотелось сегодня вечером поработать с Иерихоновым, — сказала Антонина, — у нас кое-какие дела накопились.

— Ну, как знаешь, — сказала Женя, — мне, в конце концов, все равно.

Антонина молчала.

— Ты слушаешь? — спросила Женя.

— Да.

— Не глупи, Тоська, поедем, проводим. Воздухом подышишь.

— Ах, ну ладно, — сказала Антонина, — ведь ты непременно должна на своем поставить.

— Должна, — засмеялась Женя.

— Тогда зайдите за мной, я буду у себя.

— Уж зайдем.

Вечером в окно ее кабинетика кто-то постучал прутом. Она оделась и вышла. На крыльце стояли Закс и Сема. Сидоров сидел боком на седле мотоцикла. Женя бросалась снежками. В Антонину тоже попал снежок, и холодное насыпалось ей за воротник. Она спрыгнула с крыльца, схватила в руки снегу и сунула Жене за воротник.

— Ну, девочки, хватит! — крикнул Сидоров. — Давайте тянуть жребий.

Это было такое правило — тянуть жребий на право езды в коляске мотоцикла. Тянули особо Женя и Антонина — на коляску, и особо Закс и Сема — кому ехать на багажнике.

— Я вообще от багажника отказываюсь, — сказал Сема, — меня тошнит, когда я на багажнике еду. И Закса тошнит, только он скрывает. Мы все едем на трамвае.

Отошел и продекламировал:

Я люблю вас, моя сероглазочка,

Золотая ошибка моя,

Вы вечерняя жуткая сказочка,

Вы цветок из картины Гойя.

Обломанную спичку вытянула Антонина.

— А вы на трамвайчике, — сказала она, садясь, — на трамвайчике, как зайчики. Да?

Альтуса еще не было, когда они приехали на вокзал. Было условлено встретиться у книжного киоска.

— Ваня, откуда у тебя мотоциклет? — спросила Антонина.

Он искоса на нее взглянул.

— Какие-то слухи ходят, — сказала Антонина, — это правда или нет?

— Что «правда»?

— Да все.

— Все вранье, — сказал он. — Брешут почем зря.

— А что тогда правда?

— Привязалась. Пойдем, я тебе конфетку куплю, хочешь?

— Хочу. Какую?

— Соевую. Новое изобретение. Почти совсем, совершенно вроде шоколад. И недорого, нам по средствам. Можешь угощаться.

Они сели в буфете. Сидоров снял с головы шлем, волосы у него торчали смешными хохолками…

— Оказывается, некто Щупак тоже не без вас на массиве очутился, — сказала Антонина и хихикнула, вспомнив историю со стаканом воды и с любовью без черемухи.

— Чего ты? — спросил Сидоров.

Он всегда завидовал, когда смеялись без него.

— А все-таки откуда этот мотоциклет?

— Подарили! — ответил Сидоров. — Премировали. Вот поработайте с наше, тогда и вам вдруг подарят.

И он сделал вид, что подкрутил усы.

Альтус уже ждал их у киоска. Он был, как тогда, в шинели и в фуражке, а вместо вещей у него был мешок, какой носят альпинисты.

— Опять едете? — сказала Антонина, чтобы только не молчать.

— Так точно.

Сидоров с ним заговорил. Она купила газету, надо было чем-нибудь заняться. Порою она поглядывала на Альтуса. Он был гладко выбрит, загар немного сошел с его лица. Он курил трубку и посмеивался, слушая Сидорова. Потом обернулся к ней, а Сидоров ушел посмотреть мотоцикл.

— Вас можно звать Туся, — сказал он серьезно и неожиданно, — вероятно, когда вы были маленькой, вас так называли?

— Нет, — сказала она, растерявшись и не понимая, серьезно он или нет, — меня никогда так не звали.

— Да?

— Да.

Он смотрел на нее внимательно, не отрываясь.

— Ну, как вам живется? — спросил он. — Что у вас нового?

— Да так, ничего… Вот комбинат наш…

— Я слышал.

— От кого?

— От вас самих. Вы мне даже хотели его показать.

— Я была, кажется, пьяна…

— И от Родиона Мефодьевича. От Жени тоже.

Опять пришлось замолчать. Сидорова все не было. Антонина посмотрела вдоль перрона — нет, не видно.

— Они сейчас все приедут, — сказала Антонина, как бы извиняясь, — мы ведь ехали на мотоцикле, а они трамваем. Трамвай, наверное, плетется.

— Да, бывает, что и плетется, — согласился Альтус.

— Вы теперь не скоро приедете?

— Не скоро.

Он улыбнулся своими твердыми губами.

— Почему вы улыбаетесь?

— Что-то происходит! — сказал он. — Вам не кажется? Я почувствовал, что мне теперь не безразлично, когда я приеду опять сюда.

Антонина едва заметно порозовела. Он смотрел на нее не отрываясь, глаза у него были серьезные, тревожные.

— Помните, как вы хотели мне комбинат ваш показать, или не помните? — спросил он.

Она кивнула. Ей было страшно того неведомого, что происходило с ней, было страшно унизиться, наболтать лишнего, оказаться смешной и жалкой. Губы ее дрогнули, она с силой стиснула руки в карманах и с трудом произнесла:

— Я помню. Я, правда, все помню. И… что у меня заиндевели волосы — тоже помню…

Альтус внезапно и густо покраснел, словно мальчишка. Густой румянец залил его загорелое лицо.

«Господи, он же мальчик! Взрослый мальчик!» — подумала Антонина.

— Вот и наши! — задохнувшись, сказала она. Выражение досады промелькнуло в ее глазах.

Чуть позже приехал Степанов, потом все пошли на перрон и, как водится, долго и бессмысленно стояли у вагона. За две-три минуты примчался длинноногий летчик Устименко, и все они вместе отобрали Альтуса у Антонины. Но он все время поглядывал на нее и, когда пришло время прощаться, протиснулся именно к ней и сказал негромко, ей одной:

— До свидания, Туся. Я постараюсь поскорее приехать. В конце концов можно себе такое позволить.

Его лицо с мальчишески растерянным и недоумевающим взглядом было так близко, что она ощущала его дыхание. Но тотчас же поезд тронулся, и Альтус на ходу вскочил в вагон. Она не смотрела, отвернулась, слышала только все ускоряющийся стук колес и настойчиво-веселое вокзальное оживление.

— Ну, Тоська, — сказала Женя, — что ты? Муху проглотила?

Они вышли из вокзала все вместе.

Садясь в мотоцикл, Антонина сказала:

— Ваня, а вдруг бы ты меня, например, немножко покатал?

— А бензин чей? — спросил он.

— Твой.

— Так. И катать тебя надо быстро?

— Быстро, — ответила она, — очень быстро.

Глаза ее блестели.

— Хорошо, Ваня?

— Хорошо, Туся.

Он сел в седло и поставил ноги на педали.

— Я психолог, — сказал он, — не правда ли, Туся?

— Да, психолог.

— Но мне всегда были противны женщины, не умеющие скрывать свои чувства…

Он нажал стартер, дал газ и подергал опережение. «Харлей» обогнул площадь и понесся по Лиговке. Антонина закутала колени и подтянула к себе козырек, чтобы не так стегал ветер. Сидоров сидел на седле спокойно, прямо, широко раскинув руки на руле. Лицо его в очках-консервах и в шлеме было непохожим, незнакомым. Минут через десять они миновали «Путиловец» и вылетели в темную, глухую ночь. Все было смутно кругом, ветрено, снежно.

— Ну, берегись, Туся! — крикнул Сидоров, повернувшись к ней, и сразу переменил позу, — почти лег на руль. «Харлей» круто взвыл, ветер ударил с такой силой, что у Антонины перехватило дыхание, шоссе точно взвилось. В Урицке, в Володарской, Стрельне клаксон хрипел непрерывно. Она закрыла, глаза, зажала лицо ладонями.

— Сто! — крикнул Сидоров, дальше она не расслышала.

— Десять! — крикнул он опять.

Мотоцикл все время кренило, он шел ровно, порою что-то пело в нем…

Они вернулись домой в час ночи.

— Это обошлось мне в энное количество литров бензина, — сказал Сидоров, — эти капризы, ужасающие притом, нашей Т у с и.

— Ты знаешь, Тося, — вдруг вспомнила Женя, — по-моему, я тогда не поздравила тебя с Новым годом. Вы убежали гулять, и я не поспела. С Новым годом, Антонина Никодимовна, с новым счастьем!

— А что? Неплохо выразилась старуха. Примите и от меня, дорогая Туся!

Теперь Сидоров называл ее только Тусей, и Антонина не сердилась. У него выходило смешно, но чем-то похоже на Альтуса.

11. Он болен

Из Москвы она получила от Альтуса короткое письмо. Начиналось оно так: «Давеча, на вокзале, хотелось мне многое сказать, но как-то не вышло. Впрочем, писать обо всем этом я затрудняюсь, страшновато, что ли. Давайте пока попереписываемся немного…»

Она ответила.

И если не считать писем, которые она получала и писала сама, то все было по-прежнему. Она вставала рано, чтобы к восьми быть уже на комбинате, ложилась не раньше двух — надо было много читать и специальных книг, и разного другого; с каждым днем интереснее и как бы словно шире становилось жить. У нее уже было много знакомых, и к весне вдруг случилось так, что все вечера у нее сделались занятыми — ее звали наперебой, и она не могла и не хотела не ходить туда, куда звали, — эти ее знакомства были ее гордостью, ее очень большой радостью, очень большим смыслом. Ее звали на семейные праздники, с ней советовались, искали ее дружбы.

Вначале ей было приятно, что, когда она приходила, ее встречали так, как когда-то она встретила Женю, но потом она забыла об этом и уже не замечала той маленькой, трогательной суеты, которая организовывалась вокруг нее, едва она входила.

Уже Сидоров поручал ей проводить собрания домашних хозяек, и она отлично их проводила, хотя и робела вначале. Уже были у нее дела, и не только связанные с детьми: была и подписка на заем — но целым шести корпусам; она входила в культурно-бытовую комиссию и немало делала в клубе; ее слушали при распределении очередности ремонтов квартир — она очень хорошо знала, кому как живется на массиве.

Теперь она не конфузилась больше, приезжая в здравотдел, или в наробраз, или в райком комсомола. С ней были приветливы, многие называли ее запросто — Тося.

И основное дело ее шло хорошо. При яслях она организовала маленькую консультацию — во многом тут помогла ей Женя, — консультация была филиалом районной и сразу очень привилась. Потом возникла идея создания на массиве своего патронажа, то есть своего учета рождаемости и консультации на дому каждой матери. И патронажных сестер она подбирала вместе с Женей и с Иерихоновым, долго обсуждая каждую кандидатуру, советовалась, спорила.

Так наступила весна.

В июне октябрята и пионеры массива были отправлены в лагеря, и она сама с Федей через день, через два ездила туда, сидела вечерами у костров, работала, купалась в речке, загорала…

Федя вытянулся и говорил только об автомобилях.

В августе Сидоров велел ей ехать в отпуск.

— Куда же я поеду? — растерянно спросила она.

— Странно. Куда люди ездят? В дом отдыха хочешь?

— Хочу, — неуверенно сказала она.

— Доставать путевку?

— Да.

— В Новый Петергоф хочешь?

— Все равно.

— «Все равно», — передразнил Сидоров, — что значит «все равно»?

Она поехала в Новый Петергоф и прожила там десять дней, как живут во всех домах отдыха. Ела четыре раза в день, спала во время «мертвого» часа, играла в баскетбол. Жужжали комары, было весело, в гостиной всегда бренчали на рояле. Но на одиннадцатый день она «скисла», как сказал про нее инструктор физкультуры, и целый час просидела у телефона — узнавала у Жени, нет ли ей писем на ленинградский адрес.

Писем не было.

Она не поверила Жене и сама съездила в Ленинград. Когда она подымалась по лестнице, перед ней шел почтальон. Она его окликнула. Он дал ей два письма сразу. Она села здесь же на ступеньку и прочитала письма. Дома поцеловала Федю в обе щеки и в нос, потом выпила кружку хлебного кваса и позвонила Жене в клинику.

— Знаешь, — сказала она, — я получила.

— Ну что? — деловым тоном спросила Женя.

— Приедет.

— Врешь! — крикнула Женя.

— Честное слово.

— Когда?

— В сентябре, должно быть.

— Ну, поздравляю! — сказала Женя. — Слышишь, поздравляю. А ты когда оттуда приедешь?

— Откуда «оттуда»?

— Да из Петергофа.

— Я уже приехала.

— Ну, это свинство, — сказала Женя. — Не отдохнуть! Как это можно! Просто свинство. Значит, ты из дому?

— Да. Что Оля?

— Стоит возле меня.

— Пусть она скажет что-нибудь по телефону.

Оля произнесла пыхтя:

— Мама.

В это время позвонили — пришел Родион Мефодьевич, привез посылку от Альтуса. Антонина развернула — это была какая-то ни с чем не сообразная вещь — не то шаль, не то одеяло, не то на стенку вешать.

— А что? Очень красиво! — сказал Родион Мефодьевич. — Здорово со вкусом подобрано, верно?

— Верно! — согласилась Антонина. — Поразительная штука. Если бы к ней была еще инструкция, что с ней делать. Вы сами Альтуса видели?

— Немного видел, — сказал Степанов.

— Что он?

— Худой. Живет трудно…

И задумался, глядя в окно.

— Что же трудно? — беспокойно спросила Антонина.

— Все трудно, — обернувшись к ней, произнес Степанов, — Охранять социалистическую законность — дело нелегкое. А домой придет — один! — с укором добавил Степанов. — Холостой человек, неженатый…

Погодя невесело усмехнулся:

— Вроде меня — в этом смысле.

Посидел еще, покурил, потом жестко произнес:

— Вы извините меня, но я так считаю, что если люди любят друг друга и, прошу прощения, с ума сходят, то нечего им различные антимонии разводить, а надо друг к другу очертя голову ехать. Вот так. Будьте здоровы…


…В сентябре Первый медицинский институт объявил дополнительный прием. Антонина подала заявление и была допущена к испытаниям. Сидоров сказал, что это очень трудно, почти невозможно — и работать, и учиться, — но все-таки отчего не попытаться, раз «так уж загорелось».

— Но имей в виду, товарищ, — сказал он в заключение, — будь любезна учесть, что до весны я тебя с работы не сниму, хоть удавись. Человека на твою должность у меня сейчас нет — сама должна понять.

Испытания она выдержала.

Это было действительно неимоверно трудно — и учиться, и работать. У нее была хорошая помощница — беленькая веселая немка Хильда, но Антонина не могла на нее совсем положиться. А главное — было жалко упускать, передоверять свое привычное любимое дело, чувствовать себя в нем немного посторонней, чего-то уже не понимать — это было очень трудно и обидно.

Мучило и то, что Федя все больше отвыкал от нее.

Но она все-таки училась.

Ездить нужно было далеко, и вставала она теперь еще раньше, чем прежде, сонная — так хотелось еще поспать. Прямо из института возвращалась на комбинат, здесь же обедала, здесь же в кабинетике наскоро что-нибудь болтала с Федей, тормошила его, целовала в нос, спрашивала:

— Ты меня любишь, серенький? Или совсем забыл? Говори сейчас же!

— Что же тебе говорить?

— Любишь или нет?

— Ух ты, моя мама, — говорил Федя, — ух ты…

— А любишь?

— Не знаю.

Она отворачивалась, чтобы он не видел ее лица, и быстро говорила:

— Ну, иди играй, милый! Иди, голубчик! Мы еще с тобой поболтаем.

— Когда?

— Сегодня.

— А когда сегодня?

— Потом. Вот я освобожусь немножко — и поболтаем. Иди, серенький, иди.

— Потом ты заниматься будешь, — кисло говорил Федя, — я же знаю. И опять пошлешь меня к Олечке вечером. А на что мне Олечка, когда она такая корова-зарёва?

— Не пошлю. Будем сегодня с тобой.

— Да ну, — говорил Федя, — знаю я…

И нижняя губка у него начинала так дрожать, что Антонине казалось, будто у нее сейчас же разорвется сердце.

До вечера к ней приходили то матери, то Иерихонов, то Хильда, она сама бегала по массиву, по мастерским, по квартирам, звонила по телефону, толковала с Вишняковым, и, когда наступал поздний вечер, она бывала уже совсем уставшей, а еще нужно было сидеть и заниматься — очень не давалась латынь, трудно было с анатомией…

И тут во многом ей помогала Женя.

Перед началом весенних зачетов они вдвоем с Женей несколько вечеров до поздней ночи просидели в секционном зале института над трупом — препарировали фасции. Женя говорила, что она с удовольствием делает это, что ей полезно самой кое-что вспомнить, так как многое она позабыла, но Антонина знала, что Женя ничего не позабыла, что она очень устает в своей клинике и что препарирует она только для нее, для Антонины. И теперь это ее совсем не трогало, хотя она и очень благодарна была Жене. Ей казалось теперь, что так должно быть, что иначе нельзя: ей казалось, что и она, и Женя, и все делают общее дело, и не все ли равно, в конце концов, кто кому помогает. Понадобится — она кому-нибудь поможет.

Весна наступила теплая, душная, с туманами. Уже цвела черемуха в институтском парке и дважды были грозы.

Как-то Антонина сказала Жене:

— Если нынче я его не увижу, не знаю, что сделаю…

Блеснула глазами, уронила себе на колени стакан с горячим чаем и расплакалась.

— А если ты сама? — спросила Женя.

— Что сама?

— Сама возьмешь и поедешь?

— Но он же не зовет?

И дрожащими руками она вытащила из сумочки две телеграммы. В одной было написано, что Альтус выезжает завтра, в другой — что все совершенно благополучно, только приезд откладывается на неопределенное время.

Женя на мгновение закусила нижнюю губу, потом приказала:

— Поезжай! Об мою голову! Ты выедешь, а я дам ему телеграмму, чтобы встречал. Вам больше нельзя мучиться врозь.

Билет Антонина получила жесткий — до Беслана, через Харьков — Ростов — Минеральные Воды. Из Орджоникидзе Женя советовала ехать по Военно-Грузинском дороге автобусом до Тифлиса, а там одна ночь до Батуми. Таким образом экономилось трое суток пути.

Все это путешествие стоило довольно дорого, но ее премировали пятьюстами рублями, и денег должно было хватить. Она уезжала седьмого в десять часов. Ее провожали Женя, Хильда, с которой она подружилась в последнее время, и несколько товарок по институту. Возле вокзала Хильда купила ей тюльпанов — небольшой букетик. Антонина очень волновалась, она ни разу в своей жизни не ездила так далеко, да и как-то странно все было — дорога, потом Альтус; она уже плохо представляла его себе, образ его растаял, мало ли что могло случиться, вдруг все будет совсем иначе, чем она думала!

Волновалась и Женя.

Она все ей что-то говорила о Грузии, о юге, о том, как надо загорать, о том, чтобы Антонина не беспокоилась за Федю; спрашивала, сколько у нее осталось денег в конце концов, на дорогу хватит ли?

Антонина отвечала на все вопросы очень рассеянно, глядела по сторонам, заглядывала в окно вагона — цел ли чемодан.

— Да ты смотри, — говорила Женя тихо и быстро уже после первого звонка, — ты смотри, с ума не сходи. Может быть, он поболел немножко, всякое бывает, так ты…

— Ты знаешь, да? Болен он? Ты ведь точно знаешь…

— Ах, да ничего я не знаю, — испугалась Женя, — я на всякий случай. Ну, полезай в вагон, скажи, что все мы шлем ему приветы, что мы его очень любим…

Наконец поезд двинулся. В первые минуты Антонина еще волновалась, но потом твердо решила: все будет хорошо! И тотчас же ей сделалось как-то просторно и свободно, она опустила окно и, повязав голову косыночкой, чтобы не пылилась, высунулась несколько раз, прищурилась и запела. День уже кончался, пахло болотцем и сеном, и Ленинград уже совсем скрылся из виду, потом в вагоне зажгли электричество, и группа краснофлотцев-балтийцев начала петь хором. Пели хорошую, немного печальную, катящуюся куда-то песню, сидели удобно, кружком, и лица у всех были тоже хорошие, грустные, как всегда, когда поют хором. К ночи стало совсем уютно, как бывает в вагонах дальнего следования, — на столиках появились салфетки, в Вишере набрали кипятку, а потом стали понемногу засыпать, и весь вагон засопел, захрапел, заохал во сне.

Ей не спалось, она вышла в тамбур, открыла дверь и, постелив на пол газету, села, а ноги поставила на ступеньку. Вагон поскрипывал, иногда звенели буфера, мимо летели большие красные искры и тухли в воздухе, порой паровоз коротко и грозно выл.

Потом в тамбур вышел один из краснофлотцев — покурить — и долго стоял за ее спиною. Она несколько раз приветливо на него оглянулась и первая с ним заговорила — ей казалось, что ему грустно, и разговор скоро завязался, легкий, честный, откровенный, как обычно между попутчиками. Он ехал в Харьков в отпуск к жене и все расписывал ее жадно и нежно: какая она веселая, простая, умная, как он по ней соскучился и как вот теперь он целый месяц только и будет с ней. Он сидел рядом с Антониной, тоже поставив ноги на ступеньку, и ей было видно, как вздрагивают его губы и как блестят глаза.

В Москве поезд стоял шесть часов, и она все это время бродила по городу с краснофлотцами и думала: «Вот я в Москве, вот теперь я видела Москву, вот какая Москва».

И написала семь открыток — Жене, Хильде, Вишнякову, Сивчуку, Феде (очень крупными буквами), Сидорову и Заксу.

Ночью в вагоне опять пели, появился еще баян, все окна были открыты, по небу полыхали молнии. Потом гроза осталась сзади, поезд грохотал по высокой насыпи, а внизу были черные деревья или гладкая, блестящая вода, и пахло незнакомыми Антонине сухими травами, и все время что-то вскрикивало — не то зверь, не то птица. Все уже были грязные и пыльные, песок скрипел на зубах, и все к этому привыкли, и пыль и грязь были в порядке вещей.

Теперь она была уже очень далеко от Ленинграда. Здесь все было совсем иначе, совсем не похоже, и порою сердце ее замирало: как там Федя, что с ним, ужасно хотелось увидеть его, подуть ему в мордочку, пощекотать его короткую розовую шею, и было немного страшно думать, что это никак нельзя, что это невозможно, что от Феди до нее больше тысячи километров.

А поезд все шел, все гремел на мостах, мчался лесами, лугами, набирал воду, и опять без конца бились под полом колеса.

Она легла на свою верхнюю полку и задремала, и сквозь дремоту слышала, как поезд останавливается (все звуки в вагоне делались как бы острее), как стучат по колесам звонкие молотки и как шумит на маленьком провинциальном перроне густая, праздничная (к поезду!), вся в светлом молодежь. Она высовывалась в окно и смотрела на перрон, на озабоченных, всегда чего-то ищущих пассажиров, на черное, в звездах, южное небо, на станционные акации. Было приятно чувствовать, как поезд начинает двигаться, видеть мелькание зеленых огоньков стрелок и думать о том, что поздно, что и эта станция осталась сзади и исчезла, быть может, навсегда.

Была приятная, особая, дорожная, щемящая немного грусть…

12. Моя земля!

Утром, вытряхивая в окне запылившееся полотенце, Антонина вышвырнула с откоса зубную пасту. На маленькой станции, где поезду было отведено по расписанию стоянки двадцать минут, она отправилась к аптечному киоску, заплатила за зубной порошок и степенно пошла обратно к вагону, как вдруг на солнцепеке, у состава «Минеральные Воды — Москва», увидела человека, страшно похожего на Володю. Похожий на Володю мужчина ел огромную, сочную грушу и, чуть-чуть вытаращившись, смотрел на Антонину.

— Володя? — негромко спросила она.

Мужчина заморгал, уронил объедок груши, широко раскинул бронзовые от загара мускулистые руки и воскликнул:

— Антонина? Я гляжу — и похожа, и не похожа!

— И я гляжу — и похож, и не похож.

Неожиданно друг для друга они крепко обнялись и вкусно, громко поцеловались.

— Губы у вас липкие! — лукаво и счастливо блестя глазами, сказала Антонина.

— Это от груши, — смущенно пояснил он.

И разговор тотчас же начался, веселый, вперебой, сумбурный и в то же время полный нужного им обоим, необходимого, очень важного смысла.

— С курорта еду, — говорил он, — видите, Тоня, как загорел. Вся рожа облупилась, это я уже второй раз наново обрастаю…

— А я к мужу.

— К какому такому мужу?

— Ну, к жениху.

— Не могу ничего понять. Какая-то вы другая, Тоня.

— И вы другой.

— Наоборот, я тот же. Но вы, голову ставлю, — вы работаете.

— Ага! — еще ярче блестя глазами, ответила она. — И давно работаю.

— Значит… вот видите… — растерянно и радостно произнес Володя. — Я же вам говорил, предупреждал…

Ударил неподалеку вокзальный колокол, пассажиры поезда «Минеральные Воды — Москва» побежали вдоль состава. И вдоль Антонининого поезда тоже побежали пассажиры — на всякий случай.

— Хотите, похвастаю? — спросил Володя и близко наклонился к Антонине. — Хотите?

— Ну, хочу! Только быстрее, а то наши поезда уйдут и мы опять много лет не увидимся…

— Так слушайте! — громко и торжественно произнес Володя, но тотчас же сконфузился и заговорил почти шепотом: — Знаете, кто меня на курорт послал? Хотите знать? Серго Орджоникидзе. Сам, лично.

— За какие такие подвиги? — спросила Антонина.

— За какие? — воскликнул Володя. — А просто мы с моими ребятами очень устали на одном деле, «подорвались», как наш Рыжков выразился, а Серго в беседе с нами это почувствовал.

— Что же, вы — инженер сейчас, конструктор знаменитый или кто? — поддразнивая Володю и закрываясь ладонью от пекучего солнца, спросила Антонина. — Кто вы, Володя? Начальник? Заведующий? Помнач? Кто?

Из окна вагона высунулась девушка, загорелая до черноты, с вишневыми губами, в сарафанчике, велела строго:

— Владимир, иди же чай пить, простынет все!

— Жена? — спросила Антонина.

— Товарищ жена! — сказал Володя. — А кто я — это тоже не безынтересно: я — рабочий, и буду им. Вот об этом Серго со мной лично и разговаривал. Я — грамотный рабочий, не робот, как вы, может быть, себе меня представляете, а грамотный, понимающий, что я делаю для чего, — рабочий. Мне предлагали поступить в институт, но я не пошел. Не пошел, Тоня, и все тут. Учусь вечерами и буду учиться вечерами, а днем буду делать дело. Может быть, это смешно, но только мне именно это уже некому сказать, не с кем этим всем поделиться, а вы поймете, потому что вы еще из того, другого мира…

— Вы думаете?

Он посмотрел на нее молча, поморгал и заговорил опять:

— Ну, из этого, какая разница. Но вы знали меня раньше, а они — не знают, и им, пожалуй, смешны даже такие разговоры. В общем, и отец мой, и дед, и, вероятно, прадед не создали своими руками ничего, что представляет человеческую ценность, — помните, у Чехова Лаевский говорит насчет деревьев, что он не посадил ни одного дерева. Я о таких ценностях говорю. Так вот, надо же, черт дери, чтобы люди сажали деревья…

Антонина взглянула на Володю снизу вверх, вздохнула и улыбнулась: «Да, правда, верно, нужно, чтобы люди сажали деревья».

— Вы понимаете! — с жаром воскликнул Володя. — Я вижу, что понимаете! Это неважно, что я сейчас делаю и что делать буду, важно то, что нет теперь, пожалуй, человека, который бы думал про меня, что я из расчета, с дальним прицелом, хочу «пролезть» или что-нибудь такое. А когда один так высказался, то ему мои товарищи — рабочий класс — дружно и совершенно, надо заметить, спокойно разъяснили, что к чему. Ну, да все это пустяки, я очень вам рад.

— И я рада! — ответила Антонина.

— Значит, вы работаете, — немножко чуть рассеянно сказал Володя. — И довольны?

— Довольна! Очень даже!

— Счастливы?

— Бывает, что счастлива.

— И все-таки… выходите замуж?

— А вы не женаты?

— Тут, знаете, все не так просто, — багрово и внезапно краснея, ответил Володя. — Жизнь не так проста, как кажется. Впрочем, вам я могу все рассказать, только времени вот у нас мало.

Он взглянул на часы.

— А не надо рассказывать! — сказала Антонина. — Почему это все непременно рассказывать? Самое главное мы друг про друга знаем? Знаем! Мы друг друга видим, какие мы стали? Видим! А какие были — помним? Помним. Вот и все!

Ударил второй звонок.

— И правда — все! — сказал Володя. — Но мы ведь еще в жизни увидимся?

— Не знаю! — все так же чему-то улыбаясь, ответила Антонина. — Наверное, увидимся. Хотя, впрочем, Володя, мы с вами уже не такие молоденькие, а?

Он подошел к своему тамбуру и взялся за поручень. Поезд медленно двигался.

— Ничего я про вас не успел узнать! — крикнул Володя, вспрыгивая на подножку. — Совершенно ничего!

Антонина еще посмотрела на Володю: он стоял, крупный, в белых широких штанах, в майке, бронзовыми мускулистыми руками вцепившись в поручни. Над ним проводница держала желтый флажок. Состав «Минеральные Воды — Москва» плавно и покойно набирал скорость. «Значит, он теперь в Москве живет? — подумала Антонина и не удивилась. — Да, в Москве. И Серго Орджоникидзе посылал его на курорт. С курорта он возвращается в Москву…»

Наконец и ее поезд тронулся.

Она вычистила зубы новым порошком, умылась, попила чаю с сухарем и брынзой. Ленинград теперь остался совсем далеко, и чем дальше поезд уходил от Ленинграда, тем меньше она о нем думала и тем больше думала о Батуме и о том, что ждет ее там.

Ей все представлялся Альтус сейчас такой, каким она видела его последний раз на вокзале, и она теперь непрерывно думала о нем, не расставалась с ним ни на секунду — смотрела ли в окно, разговаривала ли с попутчиками, дремала ли на своей полке — все равно. Порой ей даже казалось, что она едет не к нему, а с ним, что он здесь же рядом, что стоит только протянуть руку — и можно будет дотронуться до его гимнастерки, до обшлага, до сухого, жесткого, горячего запястья, перетянутого ремешком часов.

И все острее охватывало ее ощущение свободы, широты, безграничности, все благодарнее становилось ее сердце, все дороже делались зеленые огни семафоров и стрелок, горьковатый запах паровозного дыма, покойная скорость поезда — все то, что нынче называла она шепотом: «Моя земля!»

«Моя земля!» — говорила она неслышно, и это теперь была настоящая, чистая, сокровенная правда…

Сделалось совсем жарко.

Все уже задыхались в вагоне, и природа была новая, невиданная, запахи степей, густые и крепкие, торжествующе врывались в окна, а поезд все грохотал ровно и мощно, и казалось, никогда не будет конца пути — день за днем будет мчаться раскаленный, пыльный состав по степям и солончакам, то скрежеща на закруглениях, то по прямым, ослепительно сверкающим рельсам, то ночью, то днем, то в сумерки, то на рассвете. И все это огромное пространство, все эти станции, и дома, и поселки, и деревни, и города — это все теперь была ее земля, та земля, которая нуждалась в ней, в ее труде, в ее ловких, умелых руках, в ее беспокойстве о деле, о работе, о своем, таком далеком теперь комбинате.

Антонина что-то ела, уже было совершенно все равно — с пылью или без пыли, как-то спала, и тоже было все равно — как, на каждой большой станции отправляла открытки Феде и на комбинат, бесконечно глядела в окно.

И после двух пересадок из тамбура маленького узкоколейного смешного вагончика первый раз в своей жизни увидела синие, похожие на тяжелые тучи, как бы веющие прохладой, далекие, тревожащие душу горы.

Здесь, между Бесланом и Орджоникидзе, продавали очень дешево прекрасные цветы. Она купила большой букет и почувствовала себя владелицей несметного, сказочного богатства.

В Орджоникидзе в Доме туриста ей дали чистую узенькую койку, крайнюю, под окном. И тут она вдруг вспомнила про Володю, про его рассказ о том, как Серго Орджоникидзе послал его на курорт. Как все было близко — и название города, в котором она нынче, и человек, который понял все про Володю, и то, что она тоже сейчас здесь — перебирает цветы, пышные, яркие, пахучие. «Моя земля! — повторила шепотом Антонина полюбившиеся слова. — Моя земля!»

Здесь было много девушек — спортсменок, альпинисток — со всех концов Советского Союза, и все пели песни и смотрели в окно, из которого было видно, как падают с черного неба потоки звезд.

А попозже, ночью, было слышно, как в городском саду духовой оркестр играл вальс.

— Старинный-старинный! — сказала черненькая скуластенькая альпинистка. — Наверное, еще древнейших времен…

Антонина вымылась с ног до головы под тугим, хлещущим душем, поужинала и заснула каменным сном, а на заре уже сидела рядом с шофером в большом открытом автобусе и, еще сонная, но совершенно бодрая и отдохнувшая, ждала: вот сейчас поедем, начнутся чудеса.

Целый день — от зари до зари — автобус шел по Военно-Грузинской дороге. Сначала не было ничего страшного и ничего красивого, но потом за Ларсом все сделалось иначе.

Антонина сидела с широко открытыми глазами и не верила, что такое может быть на самом деле, что она видит это не в кинематографе, не во сне… Горы ползли вверх стенами, внизу, уже где-то в пропасти, грохотал Терек, и все в автобусе говорили:

Терек воет, дик и злобен…

Потом сделалось холодно, потом все пили нарзан — продавали мальчишки — и Антонина никак не могла поверить, что этот нарзан тут, возле дороги, просто выливается из земли.

— Ну да, — говорил шофер, — даю вам честное слово.

На Крестовом перевале все туристки повизгивали и просили шофера, чтобы он ехал поосторожнее, но он нарочно форсил и рассказывал Антонине, сколько тут ежегодно бывает несчастных случаев и как он сам третьего дня «чуть не загремел смертельным образом».

— Такое наше шоферское дело, — говорил он, косясь на Антонину, — сегодня ты, а завтра я…

Антонина ничему не верила, ей совсем не было страшно, она все время посмеивалась и пела — так чудесно и широко было в ее душе.

После Крестового перевала машина начала спускаться вниз, в тепло, потом в жару — помчалась по узкой, душной дороге. Уже весь автобус пел «По морям, по волнам», все перезнакомились, и после Душета, когда начало смеркаться, все хором декламировали: «На холмах Грузии лежит ночная мгла…»

В Тифлисе было сорок градусов жары. Она опять вымылась под душем, опять переоделась и побежала разыскивать одного из товарищей Альтуса, который должен был ей помочь попасть на поезд «Тифлис — Батум».

Уже была ночь, и вся улица Руставели была полна народу, все в белом, все пили у киосков газированную воду, очень пахло духами — так душатся только на юге; было страшно жарко, и везде в шашлычных и в ресторанчиках играла музыка. Антонина видела, как маленький вагончик взбирается на фуникулер, он весь походил на одну большую электрическую лампочку или на большого светящегося жука, и этот светящийся жук куда-то полз по узенькой, тоже светящейся дорожке — она не знала, что это, ее мучило любопытство, и она спросила у первого же встречного.

— Что? — спросил он, не расслышав.

Она повторила вопрос.

Он засмеялся.

— Ты не знаешь?

— Не знаю.

Он опять засмеялся.

— Это наш фуникулер, — сказал он, — понимаешь? Когда мне очень жарко, я в вагончик сажусь и еду наверх. И там мне не жарко.

— Спасибо, — сказала Антонина улыбаясь.

Но незнакомец пошел с нею рядом и долго рассказывал про Тифлис.

— Ой, какой у нас город, — говорил он широким и радушным голосом, — сейчас темно, завтра посмотришь.

— У нас тоже хороший город, — сказала Антонина.

— А ваш какой?

— Ленинград.

— Очень хороший, — согласился незнакомец, — я там был…

В десятом часу она разыскала наконец нужного ей человека.

Он принял ее в своем служебном кабинете. Это был высокий, седой, удивительной красоты грузин.

— Садитесь, — сказал он ей и несколько секунд молча, большими веселыми глазами смотрел на нее. Ей сделалось даже неловко.

— Это я не давал ему отпуска, — сказал он, — понимаете? Я ему говорил: Алексей, дорогой, если она тебя любит — она сама приедет, а ты немного поработай. Пожалуйста, поработай!

Он помолчал.

— Кушать хотите?

— Нет, спасибо.

— А что вы хотите?

— Я хочу в Батум поскорее, — сказала она и, увидев, что он улыбнулся, густо покраснела.

— Это ничего, — сказал он, — послезавтра утром будете в Батуме.

И, позвонив, что-то сказал дежурному по-грузински.

— Вот жена Алексея, — говорил он нескольким вошедшим, — познакомьтесь…

— Я еще… — начала было Антонина.

— Это все равно, — говорил он, — все равно.

Ей пожимали руки, все это были загорелые, статные, красивые люди в белом, и все они, видимо, были друзья Альтуса, все они называли его Алексеем и говорили о нём с уважением, один из них даже прямо сказал:

— Мы очень его любим. Он очень хороший работник и товарищ прекрасный, мы его отсюда не отпустим.

— Отпустите, — сказала Антонина.

Она ночевала у Габидзе — так звали того седого и красивого, которого она нашла первым. У него была большая квартира и веселая, толстая жена, было много детей, и маленьких и больших, и родственников. Ночью Антонину поили кисленьким, вкусным вином, кормили сыром и какими-то сластями, заставили петь, и жена Габидзе ей аккомпанировала на пианино. Антонина уже ничего решительно не понимала от усталости, слипались глаза, и мерещилась дорога — скалы, повороты, ветер, но все были так радушны и так за ней ухаживали, столько приходило все время разных друзей Альтуса, чтобы с ней познакомиться, что она, когда ее спрашивали, не хочет ли она спать, говорила, что не хочет, и пила опять вино за здоровье хозяев, Альтуса, свое, своего сына, и опять ела, и опять рассказывала про свой комбинат, про то, как она учится, режет трупы, про латынь, про гистологию…

Жена Габидзе тоже училась, но в индустриальном вузе, и вдруг заспорила, что инженером быть интереснее, чем врачом, а Габидзе крикнул, что самое лучшее — быть тем, кем хочешь, сел за пианино и сыграл туш в честь Антонины.

На другой день вечером она уехала — ее посадили в мягкий вагон и не взяли у нее денег за билет.

— Наш товарищ Алексей, — сказал Габидзе на прощанье, — получит свою жену из мягкого вагона, а не из жесткого. И деньги тут ни при чем!

Утром она увидела Черное море. Прибой медленно и важно ударял в самую насыпь, и от солнца было больно смотреть. Альтуса она увидела сразу.

Он стоял посередине платформы, в белой гимнастерке, в белых галифе и в светлых брезентовых сапогах. Он загорел до черноты, волосы его совсем выцвели.

— Леша! — крикнула она.

Он взял ее чемодан, обнял ее одной рукой и поцеловал жесткими губами в приоткрытый горячий рот.

— Ну? — спросил он.

— Ну что? — ответила она.

Их толкали со всех сторон, жарко палило солнце, пахло поездом, грохотали багажные тележки.

Они шли медленно, оба чем-то смущенные, не зная, о чем говорить. У вокзала их ждала тележка. Через несколько минут они уже поднимались по лестнице в гостинице «Аджаристан».

Альту с открыл номер.

— Вот, — сказал он, — располагайтесь! Я сейчас чай организую…

Потом сел, снял пояс и портупею, расстегнул воротник и сказал:

— Я думал, что вы не приедете. Что это все так… разговорчики…

— А я думала, что вы не приедете, — сказала она. — И вы ведь действительно не приехали.

Он молчал, серьезно глядя на нее.

— Я тогда уже совсем собрался, — сказал он, — но меня ранили, и мне пришлось не ехать… Я долго лечился…

У нее задрожали губы, но он не дал ей говорить.

— Да, да, — сказал он, — вам совсем незачем было приезжать сюда в то время. Меня ранили в живот — это очень противно.

— Но я же медичка! — перебила Антонина.

— Мне было бы трудно относиться к вам как к медичке, — со своей быстрой улыбкой сказал он. — Я слишком уж много думал о нас с вами, чтобы встретить вас только как медичку.

И поморщился:

— Нет, рана в живот — это отвратительно, и ни вам, ни мне не было бы никакой радости. Одни муки, конфузы и вообще всякая дрянь.

— Кто же вас ранил? — спросила она.

— Один человечишка, — с брезгливым выражением лица сказал Альтус. — Доносчик один. Писал-писал пакости разные на честных коммунистов, мне приходилось в мерзости этой копаться. Ну, в один прекрасный день понял я, что это за фрукт. И он понял, что я его разгадал. И что, следовательно, делишки его плохи. Надо было сразу же проходимца засадить под стражу, а я слиберальничал. Открыл он дверь — эту самую — без стука и пальнул с порога в меня дважды. Я как раз на вашем стуле сидел…

— Очень больно было?

— В первый раз больнее.

— А вас и в первый ранило?

— И в первый. Тогда я еще не умел терпеть. Да что об этом! — Он славно, весело улыбнулся. — Вздор все это. Обидно, помню, сделалось, что на дорогу побрился и совсем как бы даже уехал. Но это ничего — главное, что вы приехали. Последние письма совсем стали бессмысленные, я думал — всему конец.

— Нет, не конец! — твердо сказала Антонина. — Но только, знаете, невозможно так долго не видеться.

Сказала и испугалась. Он-то ведь еще ничего так прямо, в открытую, не произнес. Щеки ее так горели, что она прижала к ним ладони.

— Невозможно! — согласился Альтус. Глаза его смотрели странно робко для такого человека, как он. — Совсем невозможно…

Они теперь так разговаривали, будто он и не поцеловал ее на вокзале. И преодолеть это они не могли.

— Что у вас за работа? — спросила Антонина. — Я ведь так толком и не знаю. Вы военный, да? Военный юрист? Следователь?

— Всего я понемногу, — задумчиво ответил он. — Всего, Туся. (Господи, он опять назвал ее Тусей!)

— А работа у меня, Тусена, черная. Вы когда-нибудь слышали, Туся, такое? Вот вы там строите, возводите, красиво выражаясь, чертоги грядущего, а есть некоторые люди, которые и вас, строителей этих чертогов, и сами чертоги охраняют от всякого рода посягательств. Работа у нас совсем незаметная, болтать о ней не принято, но такая работа тем не менее существует.

— Очень это опасно?

— Нет, — спокойно ответил он. — Не слишком. Опасно лишь то, что мы непосредственно и постоянно имеем дело с трупом гниющего мира. Ну, а вам, медику, известно, что такое трупный яд?

Альтус заглянул в ее ждущие, тревожные и любящие глаза и добавил жестко:

— Еще есть одна опасность — власть. Велика она у нас, Туся, и если потерять строгость к самому себе, трезвость и точность суждений, партийность, — тогда худо. Очень худо, так худо, что и не пересказать. Вы понимаете меня?

— Понимаю! — с готовностью ответила она. — Как можно не понимать!

— И очень даже можно. Я это к тому, что жизнь наша всегда будет очень скромной, понимаете, совсем скромной, скромнее даже, чем мы могли бы это себе позволить. Так уж мое поколение выучено, Туся, и никуда мне от этого не деться.

Оттянул рукав своей гимнастерки, взглянул на часы и поднялся.

— Пейте же, пожалуйста, чай, ешьте. Этот хлеб пресный — очень вкусный. Тут сыр, ветчина, какие-то консервы. А мне идти надо.

Опять на лице его появилось виноватое выражение.

— Я пойду, хорошо?

— Хорошо, — кивнула она.

Ей казалось, что хоть эти дни они пробудут вместе, все время вместе, эти немногие дни, но он ушел. Ушел, посоветовав ей пойти на пляж, искупаться, погулять. Ушел, как сумасшедший, не ушел даже, а убежал. И вернулся только вечером.

Она все прибрала в номере, начистила, намыла, натерла медяшки — все эти шпингалеты и задвижки — и сидела сироткой, нарочно голодная, обиженная, смотрела, как в порт, весь залитый огнями, праздничный, сверкающий, входит теплоход.

Альтус постучал, прежде чем войти.

— Можно! — крикнула она.

Он вошел, слегка задыхаясь, — наверное, по лестнице бежал все марши бегом, лицо у него было серое от усталости, на лбу проступали капли пота. Она поднялась и, забыв, что обижена, рванулась к нему навстречу. Уже спустились быстрые южные сумерки, спокойно ухал прибой, и на теплоходе победно и торжественно гремела неслыханная, удивительная музыка.

— Я так ждала! — тихо пожаловалась она. — Так все время ждала!

Они стояли совсем близко друг против друга, так, что она чувствовала даже запах его ремней и табака, который он курил. Он медленно обнял ее за плечи и неумело привлек к себе.

— Сейчас пойдем обедать, — говорил он, — вы, поди, совсем умираете тут? Очень есть хотите?

— Хочу, — сказала она и, привстав на носки, поцеловала его некрепко и нежно, как Федю, — я четыре дня не ела супа.

Обедали они в маленьком ресторанчике внизу, часто смеялись, а потом наняли лодку с фонарем на носу и вышли в море — спокойное, тепло поблескивающее. Лодочник — русский парень, даже с каким-то ярославским говорком, — вдруг сказал:

— Очень хорошо, Олексей Владимирович, что хозяйка к тебе приехала, а то бывает, — обратился он к Антонине, — бывает, возьмет лодку — и ну один в море думать. Не годится! Мужчина немолодой, холостой — вроде полчеловека…

Уключины ровно и мерно поскрипывали, Антонина сидела, закрыв глаза, чувствовала — Альтус улыбается.

— Леш, а Леш! — окликнула она.

— Чего, Туся?

— А ничего. Я просто так.

От проходящего пароходика ударила волна, лодочник заметил:

— То-ожа судно! Форсит!

Потом, на Приморском бульваре, в киоске, извергающем потоки яркого света, Альтус купил дыню и персиков и спросил Антонину, не устала ли она. Нет, она не устала, но наступила пора, когда они должны были расстаться с лодочником, с толпой на бульваре, с портье, которому Альтус отдал паспорт Антонины, со всеми людьми — знакомыми, незнакомыми, прекрасными, симпатичными, со всеми на земле ради того, чтобы остаться вдвоем.

Ей было жутковато подниматься по лестнице — марш за маршем, по истертому, неопрятному гостиничному ковру, и она шла медленно, неумело и нарочито тяжело опираясь на жесткую руку Альтуса.

— Не шали! — велел он ей.

— Веди меня! — приказала она.

В номере она слышала, как он положил на стол персики, как покатилась дыня и как, чертыхнувшись, он поймал ее на лету.

— Не ругайтесь! — сказала она. — И электричество незачем зажигать.

Дверь на балкон была открыта, и были видны яркие, тревожащие душу огни кораблей, не то уходящих, не то приходящих. С моря немного дуло, и что-то в комнате шевелилось, шелестело, словно живое. Антонина все стояла посредине номера, закрыв глаза, в солоноватом, несильном морском ветре. Ах, как это было не похоже, дико не похоже на всю ее прежнюю жизнь.

— Дико! — сказала она.

— Чего это? — смешно переспросил Альтус.

— Ничего! — ответила она. — Ничего! Я не знаю, кто ты мне — будущий муж, жених, просто встречный с перепиской для красоты, я не знаю, правда ли это — что вот ты и вот я, я не знаю, чем все это кончится, но только, пожалуйста, пожалуйста, Алеша, побудь со мной вместе хоть несколько дней…

— Насчет дней — не удастся! — напряженно улыбаясь, ответил он. — Во всяком случае, нынче…

Всю ночь они не сомкнули глаз, так ей по крайней мере казалось. Впрочем, бывало, что она и проваливалась в какое-то небытие на несколько минут. Проваливался и он. Тогда она говорила, жадно глядя в его запавшие темные глазницы:

— Не спи! Днем же уйдешь! Не смей, не смей спать! Не смей!

А море внизу, за открытыми окнами и широкой балконной дверью, шевелилось и ворчало — огромное, опасное, живое. И ветер посвистывал в наступающем сером рассвете, и запахом водорослей несло, и тревожно гудел пароход на рейде.

— Боже мой, — шептала Антонина, — боже мой, боже мой…

— Колдуньям и ведьмам бога поминать не положено, — тихо сказал он. — Не разрешается.

— А я — колдунья?

— И ведьма притом.

«Я — колдунья! — счастливо удивилась она. — Это я-то!»

Погодя спросила:

— Вы меня не бросите?

— А вы меня?

Им почему-то доставляло удовольствие говорить то на «вы», то на «ты».

— Я-то тебя никогда не брошу, но ты меня непременно. И пройдитесь, товарищ Альтус, принесите мне персик. Только, пожалуйста, не самый зеленый!

Так, с надкушенным персиком, она вдруг заснула уже утром, в блеске солнца, с тенями на щеках, с запутавшимися волосами, замученная, истерзанная. Он укрыл ее одеялом до плеч, голый, подрагивая от ветра, написал записку, по-мальчишески расписался: «Ваш старый муж», побрился в ванной и ушел. А она спала долго, почти до полудня, в жарком, раскаленном номере, на самом солнцепеке…

Проснувшись, несколько секунд не понимала — где она, потом потянулась всем телом до головокружения, до боли, прочитала записку от «старого мужа», медленно, лениво улыбаясь, стала мыться, одеваться, пудрить отдельно нос, отдельно лоб, красить губы. Но все это вдруг ей не понравилось, не понравилась и она сама себе — голубые тени под глазами, устало-лукавый взгляд, обнаженные, слабые, нисколько еще не загорелые руки.

«Бросит он меня! — уныло подумала Антонина. И тут же твердо решила: — Никогда!»

Днем принесли телеграмму от Жени, что Федя здоров, бодр, что вообще все совершенно благополучно и что на комбинате все идет как должно. Это последнее обстоятельство даже немного обидело Антонину.

Альтус вернулся поздно, и опять было заметно, что он бежал, и опять обедали внизу, но уже пили холодное белое вино, легкое и пьяное, и не катались на лодке, а сидели у моря в шезлонгах и негромко разговаривали, а то вдруг и молчали подолгу, глядя вдаль на огни гавани. Море в этот вечер угрожающе шумело, и были вывешены сигналы, воспрещающие купаться. Круто, сильно пахло водорослями, йодом, солью, и ветер дул мягкий, глухой, порывистый.

— Значит, отпуска у вас и не будет совсем? — спросила Антонина неожиданно. — Не пустят?

— Почему же не пустят? Пустят! — раскуривая трубку, ответил Альтус. — Но, понимаешь ли, какая штука…

— Какая? — почти сердито сказала она.

— Ты только не раздражайся, — ласково попросил он. — Видишь ли… У нас, у чекистов, есть изустная легенда о Феликсе Эдмундовиче Дзержинском. О его письме в Политбюро ЦК.

— Ну?

— В мае, что ли, двадцать третьего года на Политбюро был поставлен вопрос об отпуске товарища Дзержинского. Он ответил заявлением, где написал, понимаешь ли, что считает отпуск вредным для дела и для себя лично по пяти пунктам. И по линии ОГПУ, и по линии НКПС, и по линии актуальных тогда «ножниц», и по линии некой «Рабочей группы»…

— Так что же?

— А то же, — терпеливо продолжал Альтус, — то же, что в конце письма Дзержинский написал о том, что уходить в отпуск ему сейчас и психологически было бы очень трудно, потому что отпуск не дал бы ему того, что требуется от отпуска. Это — Дзержинский! Какое же имеем право мы, рядовые работники, поступать иначе, чем он, жить легче, чем жил он? Молчишь?

— Молчу! — уныло сказала Антонина. — Но ведь, с другой стороны, это был двадцать третий год…

— Двадцать третий! — согласился Альтус. — А сейчас, ты предполагаешь, все вокруг стали зайчиками и только восторгаются на Советский Союз?

Она не ответила. На рейде прокричала сирена парохода, ей ответила другая. Альтус попыхивал трубкой в ветреной тьме, сосредоточенно думал.

— О чем ты? — тихо спросила Антонина и положила свою руку в его раскрытую ладонь. — Ты не сердишься на меня?

Ночью шел проливной свистящий дождь, сверкала молния почему-то без грома, по коридору гостиницы ходили моряки и разговаривали о шторме.

— Баллов десять будет, — сказал за стеной женский голос, — никогда ты мне не веришь, Гриша.

— Пятнадцать!

— Пятнадцать не бывает, не дури мне голову, я моряцкая женка!

Альтус вдруг тенорком запел:

Ты красив сам собой, кари очи,

Я не сплю уж двенадцать ночей…

И, испуганно взглянув на Антонину, извинился:

— Прости! Это один мой старый дружок всегда напевает… Вдруг, понимаешь ли, дернула меня нелегкая…

Часа в три ночи им обоим захотелось есть, они встали, зажгли свет, но еды никакой не было, кроме персиков и черствого хлеба. Альтус накинул на плечи Антонины свою шинель и растворил дверь на балкон. Тотчас же все в комнате запрыгало и затрещало, упала и разбилась чашка, Антонина закричала: «Закрой, Леша, с ума сойти надо!» — и замахала руками. Он не закрыл, и они долго смотрели с балкона на страшную воду, на жалобно скрипящие фонари, на колоссальные валы, бегущие бесконечной вереницей и разбивающиеся в пену о гранит.

Он стоял рядом с ней, плечо к плечу, опершись локтями о перила, и она видела его профиль — прямой нос, упрямые губы, светлые волосы — и думала о нем совсем иначе, чем прежде, не узнавала его и любила, и еще не знала, да и можно ли было его узнать до конца? Он все время менялся, так казалось ей, — сейчас он был иным, чем несколько минут назад, а каким он будет завтра, она и не представляла себе. Он не был ни нежен, ни разговорчив, ни молчалив — он был прост, это она знала наверняка. Всегда он был самим собою. Когда ему не хотелось разговаривать, он молчал. Если ему хотелось свистеть, он свистел. Если он думал о чем-нибудь, он не отвлекался — при ней он жил так же сам по себе, как если бы ее не было вовсе. И ни разу он не заводил об этом разговоров. Вероятно, он был тверд, храбр, спокоен, выдержан — его вежливые, совершенно прозрачные порою глаза говорили о хорошей жизненной школе. Но иногда что-то очаровательно-детское, проказливое, любопытное и отчаянно-веселое пробегало по его лицу — таким она любила его больше всего, он становился ближе ей, понятнее, как бы раскрывался весь. Но это всегда быстро проходило. Через несколько дней она научилась вызывать это состояние в нем сама. Она все больше, все сильнее, все стремительнее любила его. И с ним что-то делалось — порою он недоуменно на нее поглядывал, порою вдруг точно раздражался, иногда звонил с работы по телефону в гостиницу и ничего не мог ей сказать, спрашивал: «Ну как? Ну что? Жарко?» — и вешал трубку.

Она ездила на автобусе на Зеленый Мыс, в Ботанический сад, загорала, купалась, прибой мучил ее весело и нещадно, больно таскал по мелким камешкам, оглушал; потом бесконечно ходила по аллеям, попадала то в Японию, то в Сиам, то в Южную Африку, читала таинственные названия деревьев и все смотрела на море — оно точно стояло стеною, и от него всегда шел легкий, ровный шум. «Большое-пребольшое, — так она думала о нем нараспев, вяло и восхищенно, — большое-пребольшое!»

Шли пароходы где-то очень далеко — отсюда они казались игрушечными, — казалось, что такой пароходик можно взять на руки. «Ах, здесь все кажется, — думала Антонина, — не может этого быть на самом деле!»

Она приезжала в гостиницу голодная, усталая, с телом легким, обожженным солнцем и исцарапанным, высыпала из туфель песок, ела персики тайком от Альтуса: у нее болел от них живот, она объедалась, и он не позволял ей, — ложилась на маленький диван и засыпала сразу, в одну секунду. Спала до возвращения Альтуса — спала во что бы то ни стало, даже если не хотелось: грустно было просыпаться без него.

Он входил, и она сквозь сон слышала его шаги, поскрипывание его сапог и ремней, ровный свист — он всегда посвистывал на ходу, — слышала, как он переодевается, чувствовала, как он смотрит на нее, и вдруг открывала глаза в ту самую секунду, когда он меньше всего ожидал.

— Я люблю вас, гражданка, — сказал он ей однажды в такую минуту.

— Меня нельзя не любить, — ответила она строго. — Еще бы ты меня не любил!

Он сел возле нее и долго ее разглядывал, словно видел в первый раз. Погодя спросил:

— Опять персики ела? Сколько можно!

За обедом он сказал ей, что его на работе дразнят.

— Почему?

— Говорят, от меня духами пахнет. Черт знает что такое.

— И пахнет! — сказала она, помолчав. — Это я нарочно все твои кофточки надушила.

— Кофточки?

— Ага!

— Я, между прочим, кофточек не ношу. И зачем ты их надушила?

— Так!

На ее лице проявилось упрямое выражение.

— Собственница! — сказала он. — Правильно?

— Ага! — подтвердила Антонина. — Но если тебе неприятно, я не буду.

— Нет, мне приятно.

— А вы не врете?

— Нет, мы не врем!

— Врете. И я завтра все ваши гимнастерки, кителя и ремешки проветрю. Пусть пахнет порохом и железом, так у вас полагается? И табаком!

— Дурачок! Я же тебя люблю! — сказал он со своей мгновенной, мелькающей усмешкой.

В этот день он несколько раз говорил ей об этом. И каждый раз она думала в ответ: «Еще бы! Еще бы! Еще бы!». Но молчала и только хитро на него поглядывала матовыми, без блеска, зрачками.

Часов в шесть его вызвали по телефону, он ушел и через несколько минут позвонил:

— Собирайся! В восемь двадцать уходит теплоход, мы едем в Одессу. Мне сейчас некогда, я буду ждать тебя на пристани. Вернее, около. Там, где большая белая скамейка.

«Где большая белая скамейка»! Легко ему так говорить! А если кругом полно больших белых скамеек, тогда как? И все друг друга разыскивают, плачут дети, играет оркестр, кого-то провожая, особым ходом проводят клетчатых интуристов, пионеры играют на горнах и барабанят в свои барабаны, трещат лебедки, снуют какие-то тележки со звонками? Господи, что это за манера являться почти тогда, когда начинают сволакивать трап?

И самое главное, он пришел как ни в чем не бывало.

Пришел посвистывая, с портфельчиком, неожиданно штатский, в сером просторном костюме, с плащом на руке, с кульком огромных, почти прозрачных слив.

— Можно сойти с ума! — сказала Антонина. — «Белая скамейка»! Все скамейки же белые! Бежим!

«Украина» дала еще один гудок. Провожающие уже начали махать платками. С борта тоже махали. Горничная в наколке привела их в каюту, здесь были два дивана, на столе стояли цветы в хрустальной вазочке, за открытым иллюминатором плескалось море.

— Так живут миллионеры в кино! — сказала Антонина, — Леша, мы миллионеры, да?

— Некоторым образом! — сказал он, оглядывая каюту.

Как она любила это его плутоватое, мальчишеское, ужасно легкомысленное выражение лица.

— Некоторым образом, — повторил Альтус, — потому что у меня лично шесть рублей. Не успел получить деньги, вот какая штука. У тебя что-нибудь есть?

— Мало! — ответила она испуганно. — Но это ничего, Леша. Нас ведь не высадят на необитаемый остров? За билеты заплачено?

— Некоторым образом, — в третий раз сказал Альтус — Впрочем, наплевать. Тут у меня в портфеле есть булка и банка леща в томате.

«Украина» отвалила. В великолепном ресторане, где пассажиры ели семгу, икру, куропаток и какие-то там фрикасе, Альтус заказал две рисовые каши и порцию хлеба. Официант не без удивления на него посмотрел, он ему подмигнул и объяснил:

— Мы диетики, дорогой товарищ! Нам больше ничего нельзя.

— Бывает! — согласился официант. Это был тертый человек, такого не проведешь, он повидал на своем веку всяких диетиков.

И все-таки оба они чувствовали себя совершенно счастливыми. Сверкая нарядными огнями, покойно и надежно дыша машинами, послушный своему командиру, похаживающему на мостике, теплой, мглистой, душной ночью шел теплоход в неведомую Антонине Одессу. Невидимое отсюда, с палубы, где-то глубоко и таинственно плескалось море — ее море. «Мое море!» — думала она так же, как давеча думала о земле. И земля, ее земля, уже готовилась ко сну, там, далеко, где волны шипя взбегали на прибрежные камни…

— Я же ничего о тебе не знаю, — ночью в каюте сказала Антонина Альтусу. — Подумай-ка, Алеша. Совсем ничего. Ты был женат? Или, может быть, ты и сейчас женат? Ведь ты…

Она помедлила:

— Ты совершенно взрослый!

— Чтобы не сказать — старый! — невесело усмехнулся Альтус.

— Ты женат?

— Да. На тебе.

— А раньше?

— Раньше, давно, я был женат на другой женщине.

— Ты… любил ее?

Альтус помолчал, ковыряя проволочкой свою трубку.

— Теперь… не знаю.

— А раньше?

Это слово «раньше» вдруг прилипло к ней.

— Раньше ты ее здорово любил, да?

Он взглянул на Антонину и промолчал. Ей захотелось ударить его, или даже укусить, или в крайнем случае сломать его трубку, которой он дорожил, — единственная вещь, которую он боялся потерять. И так как за эти дни она привыкла ничего от Альтуса не скрывать, то сказала ему об этом. Он рассеянно улыбнулся.

— Пустяки!

— Что пустяки?

— Все пустяки, — с коротким вздохом сказал он. — Главное, что мы отыскались.

Антонина не поняла.

— Главное то, что я вас отыскал. Понимаете, гражданочка? Ведь людей миллионы, и мы могли потеряться.

Его легкие волосы свесились на лоб, глаза смотрели печально, а в пальцах он вертел пепельницу.

— Все-таки мне важно, любил ли ты ее? — не своим, злым голосом спросила Антонина. — Ну хотя бы как меня? Или больше? Или меньше? Как?

— Мы никогда не будем говорить о том, что миновало, — спокойно ответил он. — Не следует ничего предавать. И жалкие слова нам с тобой тоже не нужны. Твои заблуждения, мои неурядицы! В сущности, мы сами во всем виноваты. Я полюбил тебя такой, какая ты есть, почему — не знаю. Когда-то ты сказала — муж, жених, переписка, помнишь? Этих всех слов я не понимаю. Мне важно одно — любовь. Можно зарегистрировать свой брак, и он окажется ложью. Можно пробыть с человеком один час, и притом на людях, можно не сказать с этим человеком ни единого слова и всегда думать, что потерял единственное свое счастье.

Он глядел на нее, прямо в ее покорные, преданные глаза, — и он говорил мягко, не торопясь, все еще вертя пепельницу. Она слушала долго, напряженно, всем своим существом. Он говорил о непременных, длительных, трудных расставаниях, о нелегкой жизни, которая их ждет, о том, что сам измотан, не умеет быть веселым, обходительным, тем, которых называют симпатичными. Брови его хмурились, жесткая черточка («Морщина!» — удивилась Антонина) легла возле рта.

— Ты, если что, прости меня! — неумело попросил он. — Я могу и невнимательным оказаться, но, понимаешь ли, Туся, когда жизнь задает такие иногда чертовские головоломки, о которых ты и понятия не имеешь, приходится все свое внимание, да что внимание — всего себя на эту головоломку проклятую целиком бросить. Не решишь — труд многих людей погибнет, сами люди погибнут, неисчислимые беды обрушатся. И ходишь, словно блаженный или чумной. Простишь?

Молча она взяла его сухую большую руку и поцеловала.

— Это как понять? — спросил он. — Архиерей я?

— Нет, я люблю! — шепотом произнесла она. — Я люблю, и не надо мне ничего объяснять. Лучше я тебе одну простую вещь объясню сама: мне до партии далеко, я еще совсем никто, но что вы все — я это понимаю. Уж ты мне поверь, Леша, понимаю. Никаких трагедий в моей жизни не было, лгать не хочу, но самой ж и з н и не было. Понимаешь ты это?

— Понимаю! — с тихой лаской в голосе ответил он.

— Не было, как нет еще этой самой жизни в тех, кто не понимает того, что понемножку я начала понимать. Вот и все.

— Ну и хорошо, ну и добро! Кстати, помнишь, чье это слово?

— Какое?

— Добро. Родиона Мефодьевича Степанова, моряка моего.

На рассвете они вышли прогуляться на какую-то тихую, пустынную пристань. Пассажиры на «Украине» спали, матрос у трапа обозвал Антонину и Альтуса полуношниками.

— Мне бы ваше путешествующее положение, — сказал он, сладко и уютно позевывая, — я бы, уважаемые, насквозь весь рейс спал.

Где-то высоко, в белом свете прожектора, суровый голос повелевал:

— Вира помалу! Сказано помалу, а ты что? Вира помалу.

Антонина поежилась: неприятно, тяжело вспомнился Скворцов. Альтус о чем-то думал, негромко посвистывая. Вообще он часто нынче задумывался, словно отсутствуя.

Днем, когда они сидели на палубе в шезлонгах и смотрели, как кувыркаются дельфины, Альтус вдруг заговорил:

— Эмилио Мола, франкистский генерал, хитрая и умная гадина, в открытую объявил, что на Мадрид двинутся четыре колонны мятежников, но правительственный центр будет взят пятой колонной, которая уже находится в городе.

— Ты о чем это? — испуганно спросила Антонина.

— О том, что не умеют там справляться с такими пакостями…

— Ну?

— Вот и все.

В Сухуме Антонине очень захотелось съесть шашлык. Альтус соврал, что шашлыков он вообще не любит. Заказали один шашлык и одну бутылку боржома. Когда Антонина расправилась с мясом, Альтус вздохнул:

— Бывают еще шашлыки по-карски, с косточкой…

В Сочи он получил телеграфный перевод и, покуда «Украина» стояла у пристани, успел сам, на свой страх, купить Антонине пальто.

— Вы подумайте! — говорила Антонина, крутясь в каюте перед зеркалом. — Он меня уже одевает…

— Как куклу! — сказал Альтус.

— Так и живут миллионеры. Соскочил с парохода — бух — купил пальто. А в нем нельзя пойти обедать, Лешенька?

Обед заказали роскошный, с многими переменами и с пломбиром. Дошлый официант спросил:

— Кончилась диета, да? Поправились? Очень вас поздравляю, от всей души!

— Вот погоди, — говорил Альтус за обедом, — погоди, Туся, я еще тебе шубу справлю. Теплую, легкую…

— Из шиншиллей?

— Из чего?

— Это я в книжке читала. И сорти-де-баль тоже… Знаешь, у меня заячий палантин был, давно-давно…

И она рассказала ему про свой палантин и про трамвайный скандал. Он хохотал почти до слез, тряс головой, опять закатывался. А она говорила, медленно улыбаясь:

— Теперь хорошо смеяться, а тогда вовсе не до смеху было.

Теплоход вновь уходил от берегов в море. Было прохладно, быстрые облака бежали по небу. Потом наползли тучи. Антонина сидела в шезлонге, кутаясь в новое пальто, смотрела на бегущие волны, на далекий смутный берег. Альтус сказал деловым тоном:

— Нет, Туся, шубу мне в Одессе не поднять. В Одессе мы тебе купим свитер. Ладно?

— А ты все время сидел и считал в голове, да? — спросила Антонина.

— Немножко посчитал, — сконфузился он. — Но это ничего. Мы попозже купим, зато хорошую.

И добавил:

— Понимаешь, у меня никогда не бывает денег. Не пойму почему. Получаю порядочно, водки не пью, а как-то все глупо. Нет, не за миллионера ты замуж вышла, Туся!

— А разве я вышла замуж?

— Вышла.

Он взял ее руку в свои ладони и опять надолго задумался.

13. Меня некуда больше тащить!

— Насчет трех тысяч ты и думать забудь! — сказал Вишняков Щупаку. — Три тысячи! Смешно, право слово, смешно! У меня завтраки идут — омлетов одних две тысячи, яичниц с колбасой, с ветчиной — до трех. Что ж, я из пол-яйца омлет рабочему человеку подам?

Сема сидел мрачный, насупившийся.

— Вот так! — подтвердил Николай Терентьевич. — Вот, брат Семен, такие дела.

— А если меня в психиатрическое отделение заберут от этих ваших дел? — не поднимая головы, спросил Сема. — Тогда как?

— Передачку передадим.

Они сидели в конторке пищеблока комбината. Впрочем, Вишняков слово «пищеблок» не признавал никогда. Это слово, по его утверждению, напоминало ему «вырвиглаз» или даже «кабыздох». Ругательство, а не слово: пищеблок!

— Окончательно, как договоримся? — спросил Сема.

— Десять тысяч штук яичек. И сыры дай ты мне, человек — божья ошибка, качественные. Везешь преснятину, ни вкуса в ней, ни запаха, за что только люди деньги платят. Ты сам-то, когда товар получаешь, — нюхаешь его?

— Побойтесь бога, Николай Терентьевич, — попросил Щупак. — Я же не только пищевые продукты получаю. Я и гвозди, и цемент, и кирпич, и железо… Все нюхать — так что же это получится?

— Ну, железо можно и не нюхать, — снисходительно разрешил Вишняков, — а что касается моего товара — это попросил бы, товарищ Щупак.

Подавальщица Нюся принесла в конторку на подносе зразы с гречневой кашей и с луком и клюквенный мусс. Было часов семь вечера, Сема с утра ничего еще не ел. По рассеянности он начал с мусса.

— Куда прешь? — крикнул Вишняков. — Это же сладкое!

— Да? — удивился Сема.

Зразы он съел в одно мгновение и вновь принялся за мусс, но ел его с хлебом.

— Как рыба, понравилась? — спросил Вишняков.

— Ничего рыбешка, спасибо.

— Вот надрывайся для вас, — вздохнул Николай Терентьевич, — лопайся. Скушали вы, товарищ Щупак, зразы из говядины с гречневой кашей и с луком. А не рыбу!

— Ах, да кому все это интересно! — отмахнулся Сема.

Молчали долго. Сема доел весь хлеб и попил воды из графина.

— О десяти тысячах яиц и думать нечего! — сказал он совсем мрачно. — Меня уже в приемную к товарищу Разгонову не пускают.

— А ты сошлись на фарфоровый завод! — посоветовал Вишняков. — И на мебельную фабрику. Контингент каков! Так и скажи — контингент!

Сема возразил в том смысле, что Разгонова контингентами не прошибешь. И тут же ввернул насчет печенки.

— И печенки не будет? — страшно шевеля усами, спросил Вишняков. — Вы что, ополоумели, товарищи снабженцы? Фирменное блюдо, имеет феноменальный успех, подаем в нашем соусе, а они…

— Разгонов печенку не даст, — железным голосом сказал Сема. — Гусей можно взять мороженых, полупотрошеных…

— Этих гусей сам Разгонов пускай кушает. Ясно?

Сема еще повздыхал и поднялся.

— Не забудьте уплатить Нюсе за то, что скушали! — ядовито сказал Николай Терентьевич. — Очень много сейчас рассеянных стало, за последний отрезок времени.

Щупак побагровел, но промолчал. Вишняков мстил за полупотрошеных гусей. Ну что ж, его дело! Болеет человек за свой пищеблок, правильно болеет. Но как же ему, Семе, жить? Вот сейчас будет ужасающее объяснение с Сивчуком из-за фановых труб, а что Сема может поделать, если не обеспечили, вернее, надули с транспортом? Еще раз написать в «Ленинградскую правду» свои надоевшие всем «Горькие заметки»?

В коридорчике он столкнулся с Пал Палычем. Тот шел, постукивая тростью, как слепец, очки его блестели, широкое, с нашитыми карманами вытертое пальто посверкивало капельками дождя.

— Здравствуйте! — сказал Сема.

— Приветствую вас! — словно не узнавая Щупака, ответил Пал Палыч.

Дверь в конторку открылась и захлопнулась, Сема еще раз вздохнул — и по поводу своих неприятностей, и из-за Пал Палыча: очень уж тот постарел и словно усох за это время.

А Пал Палыч, не снимая пальто, сел перед столиком Вишнякова, где тот расположился составлять завтрашнее меню, поставил палку между колен, уперся в набалдашник крепким, гладко выбритым подбородком и спросил:

— Ну как, Николай Терентьевич? Крутится машина?

— Помаленьку крутится.

— Развернулись вы, я гляжу. С размахом созидаете. Вроде конец Нерыдаевке. Интересно, какое ей новое название дадут, то есть в каком высоком смысле? Имени вождя или в другом смысле, например «Путь в светлый коммунизм»! А?

Вишняков неприязненно усмехнулся.

— Без вас, я предполагаю, Пал Палыч, окрестят. Ваши названия другого порядка — например, помню я, кабаре под названием «Ню», то есть голая. Ваше имечко.

— Было! — согласился Пал Палыч. — Было. Прогорели только довольно-таки быстро. Надо такие дела делать без робости, не конфузясь, а наши не потянули. «Ню» так «ню», а ежели юбочки и прочее, так какое же оно «ню»! Почти что ресторан для семейных, даже и с детьми…

Николай Терентьевич слушал хмуро, поигрывал пальцами на большом животе. Помолчав, Пал Палыч произнес соболезнующе:

— Жиреете вы здорово, дорогой товарищ Вишняков. Нехорошо это в вашем возрасте. Кондратием может обернуться.

— Вполне! — согласился Вишняков.

И, не желая оставаться в долгу, повздыхал по поводу здоровья Пал Палыча. Очень уж он похож на с древнейших времен в пирамиде сохранившуюся мумию. Пока лежит неподвижно в гробу, именуемом саркофаг, — крепкая вещь. Но пальчиком дотронулся — рассыпалась, и нет древнейшей мумии.

Оба посмеялись, даже добродушно.

Краснощекая Нюся принесла чай-пару, как любил Вишняков — с мелко наколотым сахаром, с сушками.

— Только для вас или вообще так подаете? — спросил Пал Палыч.

— Имеем в первом этаже чайную, — ответил Вишняков. — Рекомендую наведаться. Дали прибыли в прошлом месяце немного, сиротские слезы, двадцать с чем-то тысяч, но дело популярное. Газеты, журналы, шашки, очень чисто. Зашли бы…

Пал Палыч пожал плечами: нет, благодарствуйте, он в такие заведения не ходок. Он теперь, если сам для себя, а не по службе заходит в заведение, то чтобы шум был, содом и гоморра, горячительные напитки, ибо ресторан есть ресторан, для полного отдохновения. Вишняков согласился: оно, разумеется, так, но смотря для какого случая и в каком, разумеется, возрасте.

И вновь они замолчали, словно два боксера, отдыхающие перед следующим раундом. Вишняков нарезал себе в чай несколько ломтиков яблока, ловко бросил в рот, швырнул даже, крошечный кусочек сахару. Пал Палыч курил папиросу, вежливо и остренько улыбаясь. «И чего его черт принес? — лениво подумал Николай Терентьевич. — Меню надо составлять из расчета этих проклятых гусей, а он столбом столбеет. Рассольник, что ли, дать с потрохами и гуся сделать по-румынски — паприкаш? Так это кушанье неизвестное, может не пройти! И калькуляцию как на паприкаш составлять? Да, кстати, есть ли у нас еще молотый стручковый перец?»

— Как товарищ Сидоров с супругой поживают? — начал второй тур Пал Палыч.

— А хорошо поживают. Отлично.

— И Щупак отлично? И Закс?

— Превосходно оба поживают. Щупак же работает как снабженец выше всяких похвал. Завтра завезет мне десять тысяч яиц, не знаю даже, куда их девать. Печенка у нас в изобилии, почки, дичь имеем уцененную…

— Удивительно! — возразил Пал Палыч. — Мы по первой категории снабжаемся, и то яиц я два дня ни штуки не добился. А где печенку-то он берет?

— Разгонов, все Разгонов, бери — не хочу, такой человек замечательный!

Пал Палыч закурил еще папироску. Вишняков наслаждался маленькой победой. Ишь «по первой категории»! Тут, брат, рабочий жилмассив, сюда первая очередь идет, а не тебе в твою обираловку. Знаем ваши дела, не мальчики! Один бифштекс раз — и тот из челышка, не прожевать двадцатилетнему солдату.

— Пойти, что ли, к Разгонову? — вслух подумал Пал Палыч.

— А и пойдите! — сладострастно посоветовал Вишняков. — На нас сошлитесь, Пал Палыч. На Щупака.

— Впрочем, шут с ним! — отмахнулся Пал Палыч. — Это все мне ни к чему. На вокзале все сожрут, была бы водка да пиво.

— Значит, вы на вокзале нынче работаете?

— Именно! — слегка смутился Пал Палыч. — Подвернулась должность. Не хлопотно — клиент быстрый, торопливый; оно, конечно, осложняет в смысле жалоб, а все же легче, чем здесь, и, конечно, доходнее.

— Опять капитальчик задумали сколотить?

И вновь оба немножко посмеялись — Вишняков пораскатистее, Пал Палыч негромко, прилично. Еще раз выиграл Николай Терентьевич.

И опять спросил Пал Палыч:

— Как Антонина Никодимовна? Уехала, слышно?

— Вроде бы уехала.

— Отдыхать? Природой наслаждаться?

— А почему бы, Пал Палыч, человеку не отдохнуть? Сами знаете, нелегко ей жизнь далась; и работа, и учение…

— Не нахожу, что так уж трудно. Впрочем, для прислуги сейчас все пути открыты.

— Для какой такой это прислуги? — выкатывая глаза, спросил Вишняков. — Хреновину вы порете, Пал Палыч!

— Почему же хреновину? Она у господ Сидоровых за прислугу управлялась, а те, ей в благодарность, направили Антонину Никодимовну управлять государством. Дело нетрудное, ибо каждая кухарка должна уметь управлять государством — так вы, партийцы, исповедуете и проповедуете. Или не так?

Вишняков все смотрел не отрываясь на Пал Палыча, на его иссохшее пергаментное лицо, на хрящеватые, торчащие уши, на очки, за которыми скрывались глаза. Все смотрел и посапывал, отыскивая ответ наиболее меткий, разящий наповал, окончательный. Но покуда он искал этот ответ, в нем что-то словно повернулось, и совершенно для себя неожиданно Вишняков пожалел Пал Палыча. Пожалел брезгливо, презрительно, а все-таки пожалел и не смог его срезать, а только фыркнул и пробурчал:

— Ничего-то вы не поняли и никогда, видать, не поймете. Впрочем, вы и раньше, в стародавние годы, ничего не понимали, кроме как в своем капитальце, да и с тем, благодаря вашему непониманию, сильно накололись.

— А вы, извините, Николай Терентьевич, много понимаете?

— Я? Все! — швыряя в рот еще кусочек сахару, ответил Вишняков. — Могу вас заверить, Пал Палыч, я лично все понимаю.

— И свою цель понимаете?

— Понимаю.

— И ради чего в тюрьме сидели?

— И это понимаю.

— А я не совсем, — с тихим смешком сказал Пал Палыч. — Вот вы, например, сидели в тюрьме, по этапу были также направлены, беды на вас и на ваше семейство сыпались, но чего же вы этим, лично вы, достигли?

— То есть как это?

— К чему пришли? Какое положение на общественной лестнице заняли? Возвысились, может быть, и на персональной машине разъезжаете? В начальство выскочили? Секретарей имеете и отдельную квартиру из шести комнат? Расскажите! Поделитесь с отстающим элементом!

Николай Терентьевич поставил чашку на стол, подумал, утерся платком и, понимая, что с точки зрения Пал Палыча проигрывает странную их игру, произнес:

— Я к чему хотел, к тому и пришел. Я теперь, благодаря революции, имею то, что называется смыслом жизни…

— Гм! — сказал Пал Палыч.

— Вот вам и «гм»! Специальность у меня и раньше была, но смысла в специальности я не видел и от этого тосковал, хотя искусство мое, как вам более чем кому-нибудь известно, многие ценители признавали, и были случаи, что даже слышал я «браво», а также вручались мне в благодарность империалы. Было это?

Пал Палыч молча кивнул.

— Но для чего? — крикнул Вишняков. — Зачем? Пропить? В то время как нынче я сам (он ударил себя кулачищем в грудь), сам! Кормлю не только что бывшую Нерыдаевку, но еще пять, а нынче уже семь заводов и фабрик; и люди, которые электромоторы строят, шкафы и диваны, чашки и сервизы вырабатывают, — трудовые люди! — через мои руки и мой мозг кормятся.

Он тяжело встал, оттолкнул ногой кресло, подошел к схеме, которая висела на стене, и, тыча в нее толстым пальцем, закричал:

— Вот линии, пунктиры, кружки, квадраты — это что? Это, Пал Палыч, дело моих товарищей и мое дело. Вот центр — я! Я! Вишняков Николай Терентьевич — кормилец и поилец всего района! Нескромно, скажете? А для чего я скромным должен быть, когда это и есть то, что называется смысл жизни. Вот к чему я пришел и вот для чего я в царской сволочной тюрьме имел честь сидеть. А что касается до квартиры, то мне достаточно жилплощади, секретари мне не нужны, на машине меня подвозит, если нужно. Вам это не понять, потому что главная ваша идея — это капиталец, а моя теперь — тесто!

— Что? — даже слегка привстал Пал Палыч.

— То, что слышали: тесто! Я два магазина полуфабрикатов открыл, и еще один открою — на самом на Невском проспекте, — и дам туда готовое слоеное тесто на вес. И дрожжевое разных сортов, дабы хозяйка без мучений и лишних хлопот могла сама испечь по своему вкусу желаемый продукт. Я уже машины получил и это тесто дам, что бы мне ни вякали маловеры и нытики…

— А вы ведь сумасшедшенький! — с сочувственной улыбкой произнес Пал Палыч. — Это только для сумасшедшего главное может быть тесто!

— Да? Ну, а для вас что именно главное?

Пал Палыч промолчал.

— Нечего сказать? А я лично так рассуждаю, что для работающего человека всегда должна быть главной ближняя цель. И жизнь тогда поминутно имеет свой смысл. Насчет теста я, может быть, даже преувеличил, но его мне дать интересно, и нынешний день я час простоял, глядя, как это мое тесто хозяйки разбирают на домашнее печение. И сам инструктировал, чтобы не спартачили, хотя я и не кондитер. Вы же… вы же… при вашем знании, опыте вы могли бы во главе общественного питания находиться как крупнейший специалист, а вы что? В вокзальный ресторан драпанули, чтобы как потише?

Он махнул рукой и сел. Зачем весь этот крик? Все равно как об стенку горохом.

— Каждому свой смысл, — тихо и грустно промолвил Пал Палыч. — Вы революцию свершали…

— Не довелось, — буркнул Вишняков. — Из нашего брата действительно свершал ее товарищ Раков, геройски погибший, но предполагаю, что, будь он жив, помог бы мне в смысле, извините, теста, а ваше поведение — осудил бы!

Плеснул себе холодного чаю, выпил залпом и спросил сухо:

— Вы ко мне по делу или так? А то завели беседу попусту…

— Я вообще на массив зашел, к бывшей нашей домработнице Поле…

— Пошпионить маленько насчет Антонины Никодимовны? — усмехнулся Вишняков. — Бросьте вы это, Пал Палыч! Кончено тут, черепки не соберете.

— Оно так, оно кончено! — смиренно согласился Пал Палыч. — До Антонины Никодимовны рукой не достать. Хорошего бобра убила, из начальства, нашла-таки себе судьбу. Нам, конечно, не дотянуть. И я, заметьте, как в воду глядел: образование это для нее и деятельность там на комбинате единственно для чего нужны были — для того чтобы бобра убить, муженька себе отыскать с положением, с персональной машиной, с именем в ихних, партийных кругах. Будучи непролетарского происхождения, она…

— Послушайте, Пал Палыч, а не уйдете ли вы от меня? — почти что фистулой, да и то срывающейся, спросил Вишняков. — Насмердили вы изрядно, не проветришь! Давайте-ка вытряхивайтесь!

Пал Палыч еще раз улыбнулся, и теперь Вишняков увидел его глаза — светлые от ненависти. Тотчас же зрачки вновь исчезли за толстыми стеклами очков. Не говоря ни слова, Пал Палыч поднялся во весь свой крупный рост, слегка кивнул и, покашливая, затворил за собой дверь.

«Свинья!» — сердито подумал Вишняков и подвинул к себе поближе правой рукой счеты, а левой тетрадку для записи меню. Часы пробили девять, скоро должны были начать собираться повара для обсуждения завтрашнего дня. «Ну хорошо, — рассуждал он, стараясь сосредоточиться на проблеме проклятых полупотрошеных гусей. — Хорошо, отлично! С паприкашем им не справиться. Фаршированного дать, что ли? На французский манер, в фарш грибов, зелени! Да ведь Семка-подлец зелени не привезет! И телячьей печенки нет для фарша. Хотя…»

Он позвонил дежурному по базе Андрею Лукичу, знакомому старичку, и сладким до противности голосом повел беседу о погоде, о здоровье, о салицилке против ревматизма.

— Да ты, Николай Терентьевич, мне голову не крути, — сказал Лукич. — Для чего звонишь?

— Печенки телячьей нужно! — заявил Вишняков. — Сделай, друг! Гусями нас начальство задавило, а гусь идет плохо, в него у трудящихся неверие наблюдается. Кому грудка, а кому гузка. Фаршированный же проходит побыстрее. Там всегда припухлость можно создать, мясистость за счет фарша.

Лукич обещал посодействовать, Вишняков сахаринным голосом заключил:

— Ну, дай тебе господь, вызволил, век буду помнить…

— А и хитер ты, старый бес! — хихикнул Лукич. — Даже господа всуе поминаешь.

— Ты бы, Лукич, покрутился, как я с моими объектами, тогда узнал бы…

— Ежели тяжело — иди к нам в инструкторскую группу, давно приглашали…

— Ну, какой из меня инструктор…

А Пал Палыч в это самое время, постукивая тростью, входил в шумный вестибюль своего вокзального ресторана. Девушка в беретике надрывалась у телефона-автомата, какие-то молодые военные спорили — заходить или нет, гардеробщики ловко «в обязательном порядке» раздевали пассажиров.

— Позвольте пройти! — сурово и жестко говорил Пал Палыч, проталкиваясь в дверь. — Позвольте же!

Он был еще бледнее обычного, его подзнабливало, хотелось выпить водки и поговорить с каким-либо своим человеком. Но где отыщешь этого «своего»? Откуда его взять? Как с ним увидеться — с этим все понимающим, мудрым, сочувствующим «своим»?

Последнее время Пал Палыч стал методически и изрядно попивать, пил маленькими рюмками, не закусывая, сидя в своем служебном кабинете, бледнея все больше и больше. Сейчас старый дока официант, подхалим, выжига и хам, повиливая задом, принес Пал Палычу на подносе графинчик под салфеткой, солонку, тонко нарезанную луковицу и ломоть черного хлеба.

— С наступившей осенью вас! — сказал он, смахивая со стола.

— Как в зале?

— Курьерскому через двадцать минут отправление, — кривя по привычке рот, ответил Айбулатов. — Торопятся.

— Да, торопятся! — не слушая официанта, машинально повторил Пал Палыч. — Все торопимся.

Он выпил одну за другой четыре рюмки, пожевал ломтик лука и посоветовал:

— Ты бы, между прочим, поаккуратнее, Айбулатов! Воруй, да не заворовывайся. Давеча скорый уходит, а тебя со сдачей нету и нету. Добро бы с тридцатки, а то полную сотню унес за стакан чаю с пирожком…

— У него деньги несчитанные, у комиссара-то! — маслено улыбаясь, ответил Айбулатов. — Бумажник раскрыл — вот денег, ворох!

— А ты — бедный?

— Какой бы я ни был, Пал Палыч, но только человек человеку волк. С малолетства учен — бери, что плохо лежит. Сами знаете, наши автобиографии какие!

Пал Палыч выпил еще рюмку и спросил:

— Зось здесь?

— Кассу сдает.

— Вели ко мне зайти!

— Слушаюсь.

— И запеканки подай…

Чуть дрогнул пол — это тронулся курьерский. Пал Палыч приподнял тяжелую малиновую штору своего кабинетика — поглядел, как возвращаются провожающие. Налил еще рюмку и шепотом, сам себе, сказал:

— Да, так! Человек человеку волк! Так!

Зоя, пышногрудая, голосистая ругательница, вдова бывшего директора ресторана «Ша нуар», имевшая виды на Пал Палыча, тяжело села в кресло, заложила ногу за ногу и пожаловалась:

— Моченьки нету, Пал Палыч. Взял бы меня кто-нибудь замуж, я бы такой уют создала. Устаю ужасно.

Она налила запеканки, закусила балыком, дотронулась белой полной рукой до рукава Пал Палыча:

— И вы переутомлены.

— Давеча ворюга Айбулатов заявил, что человек человеку волк, — прохаживаясь по кабинету, говорил Пал Палыч. — Это он-то, сам первый волк! Но должен сознаться, и сам я стою на такой же точке зрения…

— Любопытно! — сказала Зоя.

— Да, на такой же. И вспоминаю. Году что-либо в двенадцатом объявился некто господин Сычев, или Сычугин, не имеет значения. Обещал неимущим огромные дивиденды и под эти дивиденды ужасно сироток всяких обокрал. Идея у него была такая: покупает он участок земли и штук дюжину черно-бурых лисиц…

— Шкурки?

— Зачем же шкурки? Живых — самцов и самок. К ним на огороженный участок выпускает две-три сотни мышей. Лисицы размножаются, поедая мышей. А мышей кормят мясом убитых лисиц, ибо впрок от лисицы идет лишь ее шкура. Было даже подсчитано, и цифры были оглушительные — через десять лет на рубль что-то около трех тысяч чистой прибыли…

— Удивительно! — сказала Зоя.

— Оказалось — авантюрист. Был еще офицер-сапер, хорошего рода, в бархатной книге записан. Изящный молодой человек с усиками, взор этакий… туманный. Посещал «Виллу Роде», «Донона» также. Изобрел панцирь, не пробиваемый пулей. Военное министерство панцирь купило, — вернее, патент. Тогда молодой господин офицер предложил министерству пулю для пробивания этого панциря. Министерство и пулю купило. Тогда он новый панцирь предложил, для своей же пули непробиваемый. Купили опять панцирь. И так длилось до самого семнадцатого года…

— Господи, неужели все люди такие? — сказала Зоя.

— Все!

— И мы с вами?

— Несомненно.

— А все-таки не верю! — сказала Зоя, потягивая из рюмки запеканку. — Есть в жизни красота, изящество и благородство. И в книгах об этом пишут…

— Пишут! — усмехнулся Пал Палыч. — Кто пишет-то? Писатели! А они сами каковы? Я-то знаю, видел. Сволочи все, вот что! Все до единого сволочи!

Зоя взглянула на Пал Палыча неприязненно, снизу вверх, из-под полуопущенных ресниц. Но он не заметил этого взгляда, он был уже пьян. И выпил еще подряд две рюмки.

— Все шкуры и шкурники, — говорил он, прислушиваясь к грохоту подходящего поезда. — Есть, конечно, волки послабее, есть посильнее. Сильные задирают слабых. Все везде всегда продается. Тот, кого обсчитал нынче Айбулатов, тоже кого-то обсчитал. Вот мы с вами здесь пьем и не платим за это, выпитое нами пойдет за счет недолива в буфете…

— Я в конце концов могу и заплатить, — обиженно сказала Зоя. — Я не набивалась на эту запеканку. А что вы сами выпили…

— Цыц! — прикрикнул Пал Палыч. — Я всех вас насквозь вижу.

Губы его дрогнули, он смахнул слезу под очками.

— Вижу и ненавижу! Да!

— И ненавидьте! — совсем разобидевшись, сказала Зоя. — Ненавидьте, пожалуйста. Про каких-то лисиц рассказывает, я с работы, меня на шесть рублей обсчитали, ничего не понятно…

— А если не понятно, то вали отсюда! — приказал Пал Палыч. — Насмердила здесь, — повторил он нечаянно слова Вишнякова и вдруг ужаснулся всему тому, что происходит. Ведь Вишняков-то честный человек. И Сидоров. И Женя! И Закс! И Щупак! Чем же и для чего он себя утешает?

— Ладно, простите, — сказал Пал Палыч Зое, которая пыталась уйти. — Простите. Я, наверное, заболел. У меня, знаете, голова кружится…

Но Зоя все-таки ушла.

Пал Палыч налил в стакан запеканки, размешал ее с водкой и выпил залпом.

— Пакость какая, — прошептал он. — Фу, черт!

Через час Айбулатов повез Пал Палыча в такси домой. Прижимая голову своего директора к грязной крахмальной манишке, официант говорил:

— Недостача у нас, Пал Палыч, наверное, образуется. Уж очень народишко изворовался вокруг. Я понимаю, бери у клиента, у пассажира, ну рискуешь наколоться на жалобную книгу, но так оно совсем некрасиво выйдет. По кладовой недостача, вы слышите, Пал Палыч?

Пал Палыч ничего не слышал. Он спал пьяным сном.

Когда надо было расплачиваться с шофером такси, Айбулатов порылся в карманах Пал Палыча, нашел тридцатку, заплатил девять рублей, а сдачу сунул себе — по стародавней привычке. Вдвоем они поднялись по лестнице, причем Айбулатов волок Пал Палыча, ругал его всеми словами и даже пару раз пнул коленом.

— Это все равно, — говорил Пал Палыч, — теперь все равно! Тесто! Он тесто слоеное даст! Ну хорошо же! Погоди, Айбулатов, у меня все кружится. Не тащи меня, я тут останусь. Куда меня тащить? Меня некуда больше тащить…

14. Муж и жена

Антонина стояла возле одесского «дюка» и смотрела вдаль. Солнце било ей прямо в глаза, шел десятый час утра, море сверкало ослепительно, и вода тоже, и никто не мог толком различить, где кончается море и начинается небо. Впрочем, черненький маленький одессит в розовом макинтоше и шляпе, сбитой набекрень, сказал, аппетитно нажимая на букву «и»:

— Ви совершенно не можите сибе придставить Одессу в целом, будучи проездом и в ней…

— Откуда вы знаете, что я приезжая?

— Ви меня убиваете. По вам жи видно!

И рассказал, что место, где они сейчас стоят, — историческое, что здесь снимал Алеша Эйзенштейн своего великого «Потемкина», что…

— По-моему, Сергей Эйзенштейн! — робко возразила Антонина.

— Посмотрите на ние! — воскликнул маленький в шляпе. — Или ви снимались тут в массовке, или я?

Провожая Антонину до гостиницы, он рассказывал ей милые и трогательно-наивные одесские анекдоты, потом, возле швейцара, галантно приподнял шляпу и поклонился:

— Будем знакомы, штурман дальнего плавания Рома.

Было смешно: Рома выглядел лет на тридцать, не меньше.

В замочную скважину была вставлена записка: «Я в семнадцатом». Это значило, что Альтус сидит у Степанова и Устименки. Встретились они вчетвером здесь, в гостинице, случайно — так показалось Антонине поначалу, а потом она стала догадываться, что не так уж случайно, как изобразил ей Альтус.

Жили тут Степанов и Устименко странно, гулять их невозможно было вытащить, к ним никто не наведывался, разговаривали они негромко, обедали в номере. И странно, непривычно выглядели оба в слишком отутюженных штатских костюмах…

Сбросив новое пальто, Антонина напудрила нос перед мутным гостиничным зеркалом, съела черствую сдобную булочку, запила ее водой из графина и постучалась в семнадцатый. Альтус с большим румяным яблоком в руке ходил по комнате («Вышагивает мой-то!» — подумала Антонина) и негромко что-то рассказывал, Родион Мефодьевич, хмурясь, смотрел на сверкающее море, Устименко, поджав ноги в тапочках, сидел на диванном валике. Разговор, видимо, начался давно.

— Ну что, нагулялась? — спросил Степанов.

— Нагулялась, — ответила Антонина, пристраиваясь в уголку на низкий пуфик. — Всю Одессу исходила…

— А он добьется этого хаоса, — продолжал Альтус, неприязненно вглядываясь в Антонину, словно она была тем человеком, о котором он говорил так гневно. — Он добьется, увидите! Его нацистские солдаты внезапно появятся, например, в Париже, причем одеты будут во французскую форму. Эти самые гитлеровские немцы, имеющие на дому, в тайниках, все, что им нужно, вплоть до пулеметов, ворвутся в здание французского генштаба, и к началу войны генштаб перестанет существовать…

— Преувеличиваешь! — сказал Степанов. И усомнился: — А может, верно?

— Я достаточно знаю для того, чтобы не тешить себя никакими иллюзиями. Именно з н а ю. Идея Гитлера и всех его ставленников — делать дело изнутри. Закружить головы бескровными победами, заставить поверить в свою исключительность и тогда развязать последнюю битву за мировое господство. Но сначала запугать, внушить мысль, что сопротивление н е в о з м о ж н о, н е м ы с л и м о, и с к л ю ч е н о.

— Нам? — спросил Устименко.

— Тебе, Афанасий Петрович, нет, и Родиону — нет, а слабонервным можно. Разве ты не встречал слабонервных в нашей стране? Фашистский фюрер утверждает, что будет действовать самыми невероятными способами, которые окажутся наиболее надежными. Уже сейчас все немцы на всем земном шаре учтены там нацистами как будущий резерв главного командования, а может быть, и авангард. Правда, это все палка о двух концах. Выступят где-либо немцы для начала, и впредь любому буржуазному государству придется стать менее беззаботным, но фашисты, несомненно, и это учитывают. Они станут п о к у п а т ь д о р о ж е, — там не так уж трудно купить государственного деятеля.

Взрывая страну за страной изнутри, занимая государства и ставя там своих людей, они доведут все человечество до катастрофы, до…

— Я не понимаю, какого черта ты об этом толкуешь? — взорвался вдруг Родион Мефодьевич. — Что мы, возражаем тебе, что ли?

Альтус немного подумал, откусил кусок яблока, потряс головой и сказал мирно:

— Чудаки! Это все вам пригодится — моя начинка. Там! Ясно?

— Где там? — спросила Антонина.

— Ну, в авиации, на флоте, — скороговоркой буркнул Альтус. — В их служебном быту. С моей точки зрения (он опять резко повернулся к Степанову), с моей лично точки зрения, не тот враг страшен, который передо мной, а который за моей спиной. Ничтожество, учитель гимнастики Конрад Генлейн, на мой взгляд, должен быть сейчас страшнее чехам, чем гитлеровская — еще полностью не рожденная, еще не на полном ходу — военная машина. Генлейну еще не поздно свернуть шею, но они этого не сделают, не понимая, как он страшен в будущем. Подумайте-ка мозгами: каждые двое из трех судетских немцев уже проголосовали за судетско-немецкую партию, а что это значит? Это значит, что пятая колонна готова, понятно? Вот увидите, как зашагает теперь Генлейн. Кстати сказать, в Дании, в Копенгагене, руководитель немецкого клуба разослал своим немцам анкету. В числе тридцати восьми вопросов были и такие, например: «Есть ли у вас пишущая машинка? Умеете ли вы пользоваться стенографией?»

— Ну и что? — спросил Устименко, сердито слезая с диванного валика. — Что тут особенного?

— А то тут особенное, — медленно сказал Альтус, — то, дорогой мой Афоня, то, открытая ты душа, что на фашистском блатном жаргоне, на их шифре «пишущая машинка» означает — пулемет, а «умение стенографировать» — умение стрелять.

— Во, сволочи! — удивился Степанов.

Обедали здесь же, в номере, вчетвером, вокруг неудобного («Ампир косоногий», — сказал Степанов) стола.

— Тактика троянского коня, стратегия троянского коня, — хлебая бульон из чашки, сердился Альтус. — Вопит мир об этом, а что толку? Бойтесь данайцев, дары приносящих, а где решительность в предотвращении торжественного приема этого самого троянского коня? Где? В тридцать третьем году Гитлер стал рейхсканцлером Третьего рейха, призванного, по нацистским бредням, господствовать тысячелетие, — это шутка? А они танцуют, эти идиотики, в своих дансингах, «оттягивают» катастрофу еще на год, на полгода — и счастливы… Нет, у нас это не пройдет, никак не пройдет! Я послушал парочку-другую миссионеров немецкой евангелической церкви, проповеди их, подумал — э, братья сладчайшие, вот вы куда гнете, ну и впоследствии предложили им, этим самым миссионерам, купно убраться из Союза к чертовой бабушке.

— Выслали?

— А как же. Таким же способом, как и один передвижной театрик из Республики немцев Поволжья… Это действительно был театрик — обхохочешься… Интересное представление могло бы разыграться впоследствии, не прими мы соответствующие меры.

Не доев компот, Альтус взглянул на часы и ушел. Степанов открыл крышку пианино, сыграл «Чижика», вздохнул, сказал:

Ехал чижик в лодочке

В адмиральском чине, —

Не выпить ли нам водочки

По эдакой причине?

И спросил:

— Ну что, Антонина свет Никодимовна? Что грустная сидишь?

Устименко шуршал газетами, хмыкал, покуривал. Им обоим явно было не до нее, и она уже собралась уходить, когда пришел Альтус — мрачнее тучи. Таким она его еще никогда не видела.

— Табак дело? — спросил Степанов.

— Отказано категорически! — тяжело произнес Альтус. — Резолюция — «отказать». А на словах мне пояснили: там инвалиды не нужны!

— Где это — там? — тихонько спросила Антонина. — Я ведь совсем ничего не понимаю, Лешенька!

— Да ну, насчет отпуска, — опять скороговоркой, как давеча, пробормотал Альтус. — Я им заявляю, Родион Мефодьевич, что знание языков, да еще трех…

И опять они заговорили о непонятном.

Антонина спустилась по лестнице, крытой ковром, побродила по шумным улицам, купила горячих бубликов, пачку чая, брынзы, послала письмо с почтамта Феде и посидела на бульваре. Со странным чувством думала о том, что у нее есть муж, не просто такой человек, который ждет ее дома, позевывая и перелистывая журнал; не человек, с которым связана ее судьба, потому что он называется мужем; не отец ее ребенка; не тот, который привычно похрапывает рядом. Нет, все совсем иначе, совсем не похоже и не так, как оно ей представлялось даже в самых наилучших, еще девичьих ее мечтах. Совсем все по-другому: он, конечно, лучше, чем она, — ее Алеша! Он неизмеримо храбрее, сильнее, умнее ее. Он все по сравнению с ней, а она еще совершенное ничтожество по сравнению с ним. Но в чем-то она сильнее его. И, когда они трое перестанут говорить свое непонятное, он, Алексей, непременно придет к ней, только к ней и ни к кому больше. И ничего она у него не спросит, а просто обойдется с ним, с этим большим, сильным, храбрым мужчиной, как с Федей. Она погладит его по русой, мягкой голове, потянет его за чуб, поцелует его глаза и скажет, что все пройдет, все минует, все станет хорошо. Конечно, он посмеется над ее утешениями, но именно она заставит его повеселеть, а если он будет уж слишком долго хныкать, она его пристыдит, как Федю. И он послушается ее, потому что она теперь как бы часть его самого, как бы частичка его разума, его воли, его собранности.

— Хозяйка! — вдруг вслух, обрадованно, вспомнила она, как он ее назвал в вестибюле гостиницы, когда они ждали номер. — Моя хозяйка! Теперь я тебе покажу хозяйку!

На бульваре она сидела долго. Было уже холодно, пахло осенью, с моря дул сырой ветер, люди шли, подняв воротники пальто.

Пили чай вдвоем, молча. Альтус смотрел мимо Антонины, будто нарочно не встречаясь с ней взглядом. Потом исчез до полуночи. Она сидела с ногами на диване, думала все ту же думу — какой у нее муж и какая она ему жена. Когда он вернулся, глаза ее загадочно мерцали, а в ушах почему-то раскачивались длинные (одиннадцать рублей семьдесят копеек) серьги, которые она давным-давно себе купила и ни разу еще не надевала. И губы у нее были накрашены, и платье она надела самое лучшее.

— Ты что это… какая-то такая? — удивился он.

— Шикарная? — спросила она. — Да, а что?

— Сережки нацепила.

— Настоящие бриллианты.

— Сорти-де-баль? — мягко улыбаясь, вспомнил он. — Заячий палантин?

Она поднялась с дивана, сунула узкие ступни в старые, растоптанные в Батуме сандалии, подошла вплотную к Альтусу, взяла его ладонями за виски и крепко стиснула.

— Чего ты?

— Не уходи от меня! — попросила она и, заметив тень в его глазах, быстро договорила: — Нет, уходи, но не прячься. Если тебе плохо — не прячься. Я знаю, знаю, — заторопилась она, — я же не спрашиваю, я понимаю, какая у тебя работа, но ты просто, когда тебе неважно или так себе, ты не закрывайся на ключ…

Глаза ее горячо и ласково мерцали перед ним, совсем близко, он поцеловал ее в переносицу, обнял тонкую девичью талию, крепко прижал к себе и глухо спросил:

— Ты не обижена? Не сердись, Тусенька, но, право… то есть, конечно, я вел себя с тобой эти дни как последняя свинья.

— Нет!

— Что «нет»?

— Знаешь, я ведь много думала об этом, — сказала она. — О таких, как ты, людях. Я их не знала раньше, представления о них не имела. Понимаешь — есть люди, которые живут для себя и отвечают за себя, за своих близких, за милых своей душе, за семью, за друзей. Про них говорят — хорошие люди, симпатичные люди, добрые люди. А есть такие, которые, как например… ну хотя бы твой Степанов… они живут гораздо шире, неизмеримо шире. Но они отвечают за весь мир, Леша, за все, что делается на земле, им труднее. И к ним эти мерки не подходят — симпатичные люди, да?

Альтус смотрел на Антонину не отрываясь, пристально, даже жестко. Он всегда так смотрел, если ему было интересно. А если было неинтересно, он не стеснялся — зевал и переводил разговор на другую тему.

— А Устименко какой? — спросил Альтус с интересом.

— Не знаю. Но он — верный. Он ведь все молчит, я с ним очень мало говорила, вроде как со Степановым, еще, пожалуй, меньше, но он… он действительно солдат. Я это мало знаю, я только читала об этом — но он солдат революции.

— Здравствуй, жена! — положив ладони на плечи Антонины, вдруг сказал Альтус. — Здорово!

— Здорово! — серьезно ответила она.

Во сне Альтус метался, вздрагивал, сердито на что-то жаловался, слов разобрать было невозможно. Антонина будила его, поила жидким тепловатым чаем, заглядывала в гневно-тоскующие глаза.

— Что с тобой? Что, Лешенька?

Он не отвечал, только поглаживал ее запястье.

Утром, когда она собралась звать чаевничать Устименку и Степанова, Альтус сказал:

— Не ходи, Туся. Их нет.

— Как нет?

— Они уехали. К месту службы.

— В Ленинград?

— К месту службы, — раздражаясь, повторил он.

— А ты не сердись, — попросила Антонина. — Я ведь потому, что если бы в Ленинград, то я бы Федьке гостинца послала…

— Зачем же тебе посылать? — спокойно произнес он. — Ты сама нынче поедешь. Я в Батум, а ты в Ленинград…

Весь этот день лил проливной дождь, где-то во мгле и тумане гудела сирена, было грустно, и Альтус сделался совсем непохожим на себя, волновался, много и быстро говорил, даже попытался сострить, но получилось неудачно. На вокзале он купил массу яблок, корзину груш, винограда…

Когда поезд тронулся. Антонина села с ногами на диван и так просидела — неподвижная, даже суровая — до трех часов ночи, все думала о нем, представляла себе его глаза, мягкие, падающие на лоб волосы, сухие горячие руки.

— Теперь до весны! — шептала она, ложась спать, — До весны, до весны. Теперь уж до весны.

Спряталась с головой под одеяло и спросила у самой себя: «А как же мне стать такой, как они? Чтобы жить не только для себя, а может быть, и вовсе не для себя, а для всего мира? Как?»

15. Опять я дома

Федя встречал ее на вокзале. Она долго тискала его и целовала, от него пахло теперь как-то иначе, и он говорил пренебрежительно:

— Да ну, мам… да ну брось… да ну что…

И поглядывал на Антонину недоверчиво.

Было холодно, куда холоднее, чем в Одессе, Женя даже сказала, что все замерзли, ожидая поезда.

— Ну? — спросила она в трамвае.

— Да, да, да, Женечка! — ответила Антонина. — Да, все отлично!

И произнесла эти слова так, что Женя поняла — большего от нее не услышишь. Поняла и обрадовалась: если все у них по-настоящему, то и говорить не о чем. О настоящем, подлинном, серьезном не говорят!

Когда они приехали домой, Сидоров в столовой ел свою любимую жареную картошку.

— Совершенно не изменился! — сказала Антонина.

— А почему это я, собственно, должен был измениться? Вот ты, действительно, изменилась, вся так и сияешь. Как там Алексей Владимирович?

— Нормально.

— Вылечился полностью?

— А вы знали?

— Разумеется, знали, — с полным ртом картошки сказал Сидоров. — Еще бы мы не знали! Но мы проявили по отношению к тебе, Скворцова, чуткость.

…В институте занятия уже начались. Шли мозглые, длинные дожди, весь массив потемнел и нахохлился, за окнами аудиторий медицинского института целыми днями стоял серый, вязкий туман.

Учиться было еще труднее: больше приходилось заниматься дома, а времени не оставалось вовсе — комбинат отнимал последнее. У Хильды не хватало сил, она совсем побледнела, беленькие ее волосы уныло свешивались вдоль щек, выражение глаз стало испуганным. В октябре пустили вторую очередь, только что отстроенную, и Антонина четыре дня не могла попасть в институт. За это время читались важные лекции. Она их не слышала и на пятый уехала на массив в час дня. Потом еще пропустила. Староста сделал ей замечание — это был парень из отличников, старательный, отутюженный, модно вихрастый.

— Личная жизнь тебя, Скворцова, засасывает! — сказал он Антонине. — Рекомендую призадуматься.

Больше недели ей было трудно разобраться в том, что говорили профессора и преподаватели. Выручили суббота и воскресенье, помогла Женя, но Антонина до того измучилась и переволновалась, что, по словам Поли, стала похожа на иконку.

И Вишняков ей погрозил:

— Завертелась ты, Никодимовна! Сляжешь! Смотри берегись! А вообще-то хорошо тебе побольше мучного и сладкого. Тощаешь!

На массиве жилось невесело. Очередная комиссия нашла непорядки — по словам председателя этой комиссии, бритоголового, поглядывающего быстренько сквозь стекляшки пенсне человека: «Что-то вы тут, товарищи, заскромничали, стиль эпохи вами не уловлен, нет полета, стремлений, ощущения монументальности!»

Разговор происходил на собрании строителей и работников массива. Сидоров сидел в президиуме угрюмый, насупившийся, неприязненно улыбался, что-то записывал на листках блокнота. Сивчук крикнул из зала сипатым голосом:

— Колонны вам занадобились? Так эти колонны, знаете, почем за штуку ценятся?! В сапожках нонче колонна ходит!

Председательствующий зазвонил. Сивчуку аплодировали.

Инженер из комиссии говорил долго, нудно, жидким голосом. По его словам вышло, что, вместо того чтобы построить высокие залы ресторанного типа, в пищеблоке «занизили» высоту помещения, и залы, где происходит «приемка пищи», лишены «созвучной эпохе монументальности».

— Это черт знает что! — не сдержался Сидоров. — Мы же выиграли кубатуру для чайной и денег еще сэкономили.

— Товарищ, выбирайте выражения! — опять зазвонил председательствующий.

Антонинин комбинат тоже подвергся суровой критике. Выяснилось, что детям нужно гораздо больше воздуха, окон, балконов и что не предусмотрен солярий. Возмущена была также комиссия отсутствием на массиве своего стадиона, плавательного бассейна и «ряда других объектов, свойственных поселку социалистического типа».

— Квартиры народу нужны, с бассейнами повременить можно! — крикнул Вишняков. — И стадионов у нас в городе вполне даже достаточно!

В зале поднялся шум. Молодежь считала, что стадион непременно нужен, старики орали, что хватит этих футболов. Впрочем, были и другие старики — любители матчей. Антонина сидела съежившись, обиженная и вконец расстроенная. Члены комиссии представлялись ей совершенными негодяями, убийцами, вредителями, а Сидоров — самым несчастным человеком в мире. На его месте она давно бы ушла, произнеся перед уходом что-либо значительное, выразительное и даже трагическое. Но он не уходил, и, более того, чем дальше заседали, тем он делался веселее и тем энергичнее записывал в своем истрепанном блокноте. Женя шепнула Антонине, что он им непременно «выдаст по первое число» и что этим заключительным заседанием, как ей кажется, на какое-то время вопрос будет исчерпан.

После второго перерыва Сидоров получил слово.

— Ну, комиссия, держись! — с восторгом прошипел Сема Щупак. — Держись, очкарик!

Сидоров не спеша подошел к трибуне, разложил листочки в том порядке, в котором была построена его речь, и заговорил, спокойно, сдержанно, очень просто, без всяких пышных слов и красивых оборотов.

— Вы, приезжие товарищи, — начал он, обращаясь к членам комиссии, — по всей вероятности, не успели узнать или, возможно, в спешке, что ли, своей ревизии не поинтересовались той беседой, которая предшествовала началу нашего строительства. Я был вызван покойным Сергеем Мироновичем Кировым и имел честь и счастье выслушать указания с а м о г о К и р о в а о том, как он представляет себе наш массив. Думаю, что устами товарища Кирова говорила партия, Центральный Комитет, советский народ, и, какие бы вы мне здесь поправки ни давали, как бы вы мне ни приказывали свернуть с пути, указанного товарищем Кировым, под каким бы вы соусом это ни сервировали, я и мои товарищи по строительству с этого пути не свернем никогда…

— Слыхала? — спросил Щупак у Антонины.

Легкий румянец выступил на скулах Сидорова, он помолчал, словно бы прислушиваясь к дыханию всего зала, вынул из кармана другой, маленький блокнотик и, полистав его, прочитал:

— «Ваш жилищный массив строить надо недорого, с необходимыми удобствами, но скромно, как бы для себя. Мы переселяем семью из одной комнаты в квартиру, в отдельную квартиру, что само по себе есть огромное достижение нашего советского строя. За квартиру трудящийся человек платит немного. Не половину и не две трети своего заработка, как в капиталистических странах. Но мы решительно не имеем права транжирить деньги на р о с к о ш ь…»

— В статьях Кирова нет такой фразы, — сказал председатель, — я знаком с работами Сергея Мироновича…

— Товарищ Киров не только писал статьи и произносил речи, — перебил его Сидоров. — Он был практическим работником, и то, что я прочитал сейчас, было сказано Сергеем Мироновичем мне. Мне и группе архитекторов, построивших наш массив.

— Подтверждаю! — яростно крикнул Сивчук. — Хотя я и не архитектор, но на этом совещании был.

— Правильно! — слегка улыбнулся Сидоров. — Леонтий Матвеевич присутствовал на совещании.

Он круто повернулся к президиуму, где сидели члены комиссии, и уже без тени улыбки, сурово спросил:

— Колоннад у нас нет? Монументальности не хватает? Стадион и бассейн не построили? И не построим! Больницу заложили на эти деньги и школу нынче открываем, и то и другое, правда, без гранита, мрамора, бронзы и колонн, но ничего с нами не поделаешь, мы эпоху ощущаем иначе, чем вы, товарищи ревизоры, и в свою правоту абсолютно верим. Более того: тот размах и та нескромность в строительстве зданий, приводимых вами в пример нам, серым, есть, на мой личный взгляд, безобразие! Я об этом не раз говорил публично и вам говорю не стесняясь. Мы тут изо всех сил каждую копейку экономим, мы не один бой выдержали по поводу ваших стадионов, бассейнов и всякого прочего, но никакие футбольные поклонники и болельщики, никакие пловцы и пловчихи не вынудят нас изменить нашу точку зрения и вместо больницы построить спортгородок, о котором тут толковалось. И залов «ресторанного типа» у нас не будет. Здесь столовые, молочные, буфеты, большая чайная, а с рестораном подождем. И ресторан, кстати, вовсе не объект, «свойственный поселку социалистического типа». Вы тут, дорогие товарищи, что-то немножечко напутали… Ну, а теперь перейдем к делу и займемся цифрами…

Он еще раз разложил листочки, взял в руку карандаш и, взглянув на часы, стал объяснять вещи, которые Антонине были не совсем понятны, но строителям дороги и важны…

Поздно вечером, дома, за чаем, Сидоров сказал, что нынешним заседанием дело, конечно, не ограничится.

— Быть драчке, и немалой! — сказал он весело. — Но я не сдамся. Бассейн! Мы пруд у себя организовали, а им бассейн…

Драка действительно была, Сидоров ездил в Москву, часто наведывался в Смольный, писал докладные записки, подолгу по ночам задумчиво насвистывал. И занимался. Попозже выяснилось, что он готовится в Промакадемию.

— Похоже, что выдержу, — похвастался он однажды Антонине. — Я, знаешь, старикашка довольно сообразительный и не без способностей.

— Как это вас хватает? — удивилась Антонина.

— Так же, как и тебя! — серьезно ответил он. — Кстати, подыскиваю я тебе, товарищ Скворцова Антонина Никодимовна, заместителя потолковее. Иначе не выдержишь.

Антонина испугалась.

— Это чтобы я ушла из комбината?

— Наоборот! Чтобы ты осталась. Иначе лопнешь. Я, между прочим, на редкость чуткий товарищ.

И у Жени, и у Антонины часто теперь бывали гости — студенты, врачи. Тогда ставился самовар, Поля делала винегрет из картошки и селедки, резалось много хлеба.

— Прожорливый у вас гость, — говаривал Сидоров, — даже противно!

Особенно часто Женя таскала к себе врачей, работающих на периферии, — все ее однокурсники, приезжающие в командировку, непременно приходили к ней и раз, и два, и три, многие ночевали в столовой на диване, решительно каждый «допрашивался с пристрастием», как называл это Сидоров.

Каждый приезжающий подолгу и подробно рассказывал Жене о своей работе, о том, что там у него делается, каково живется. Женя внимательно слушала, много спрашивала сама и всегда, так казалось Антонине, делала из этих разговоров какие-то выводы.

И однажды сказала Сидорову:

— Послушай, Ваня! Я съездить думаю на год куда-нибудь.

— Куда же, например? — несколько рассеянно спросил Сидоров.

— На периферию.

— И зачем это?

— Интересно.

— Ну что ж, поезжай!

Он посидел еще немного в столовой, потом ушел к себе и, несмотря на то, что еще было рано, разделся и лег в постель.

— Расстроился, — сказала Женя, — вот, правда, какой человек! И заметь — ни слова. Теперь на сутки замолчит.

Действительно, Сидоров молчал до следующего вечера, а вечером держался так, будто Женин отъезд весною был уже делом решенным и стоящим. В этой семье решали сразу и наверняка. Ни одно решение ни разу еще не изменялось и никогда не подвергалось вторичному обсуждению.

— У нас все очень примитивно, — говаривала Женя. — Знаешь? Даже грустно иногда делается. Вот до чего мне хочется, чтобы Иван уговаривал: «Женечка, подожди годик-другой, потом вместе рука об руку…» Никогда! А попробуй я сейчас передумать — знаешь, на всю жизнь запрезирает.

И спрашивала:

— Твой Альтус тоже такой?

— Альтус удивительный!

— Ну еще бы!

На следующий день Антонина вернулась из института поздно — работала в лаборатории, потом было общекурсовое собрание, после собрания ей пришлось съездить в здравотдел и вновь вернуться в институтскую клинику к больной, которую она курировала. Уже подходя к парадному, она обнаружила, что забыла ключ, и сердито обругала себя за то, что придется будить Сидоровых или Полю.

Позвонила Антонина очень коротко и тихо, но Женя ей отворила мгновенно, — видимо, никто еще не ложился.

— Не спите?

— Нет. Ты что — из института?

— Ага.

— И нигде больше не была?

— В здравотделе была.

— А больше нигде?

— Ну тебя! — сказала Антонина. — Где же мне еще быть?

Женя подождала, пока Антонина разделась, и опять спросила:

— Ты совсем ничего не знаешь?

— Какая-то ты непонятная, — сказала Антонина. — Случилось что-нибудь?

— Да.

— Что? Алексей?

Женя закурила, осторожно подула на огонек спички и взглянула на Антонину.

— Пал Палыч повесился вчера ночью.

— Насмерть?! — воскликнула Антонина.

— Да. Умер. Только ты, пожалуйста, не терзайся, здесь ты не виновата.

Антонина молчала, сжав щеки ладонями.

Тихо скрипнула дверь, вошел Сидоров в шлепанцах, взъерошенный, со стаканом чаю в руке.

— Откуда вы это узнали?

— Поля туда нынче поехала за каким-то наматрасником.

— Я туда сейчас поеду.

— Нет! — угрюмо сказал Сидоров.

— Почему?

— Потому что незачем.

— Но ведь я… я виновата!

— С чего это ты взяла? — глядя на Антонину исподлобья, спросил Сидоров. — У него вся жизнь не вышла, с самого начала не туда пошел, и ты в этой жизни только частность, одно из звеньев, тоже лопнувших. Рвалось все, за что ни брался, а рвалось потому, что главного, основного, решающего — никогда не было. Для него такой конец естествен.

— Удивительно вы просто рассуждаете! — воскликнула Антонина. — Человек решился убить себя, а вы…

— Ну и пусть! — с суровой усмешкой прервал ее Сидоров. — Пусть! Ты сейчас пойдешь своими категориями рассуждать, что он-де был неплохой и даже хороший человек, но меня этим, Антонина Никодимовна, не проймешь, потому что хорошим человеком он был для себя, а не для других. А люди в с в о ю п о л ь з у хорошие меня совершенно не интересуют. Ты уж меня прости, дорогуша!

Антонина вздрогнула:

— Ужасно! Повесился!

— Ужасно! — тихо согласилась Женя. — Кстати, недостача там какая-то у него в ресторане, на большую сумму. Ваня говорит, все равно бы арестовали. Двое были уже арестованы. Двое, да, Иван?

— Двое, — думая о своем, подтвердил Сидоров. — Да, в сущности, это значения не имеет…

Он ушел, Женя осталась с Антониной.

А утром пришло письмо с того света от Пал Палыча. Антонина долго не могла понять ни слова, тряслись руки. Письмо было пьяное, дикое и отчаянное, с ругательствами, не похожее на того Пал Палыча, каким она его помнила, — высокого, благообразного, в хорошем костюме, вежливого…

— Кончено с этим! — сказала Женя, прочтя письмо. — Все! Помнишь, как ты мне хорошо и точно рассказывала о том ощущении, которое не покидало тебя по пути в Батум: «Моя земля!» У него не было этого ощущения, он прожил всю жизнь только для самого себя, и ты ему была нужна не как ты — Тоня, а для него, только для него, и он погиб. Тут ничего не поделаешь…

К ранней весне на массиве уже работали механизированные прачечные, два душевых павильона, маленький ночной санаторий. На проточное озеро привезли на двух грузовиках лодки — была организована лодочная станция. Были и байдарки — пять штук. Еще не стаял снег, еще не разошлись весенние туманы и лед не прошел с Ладоги, а уже на озере красили деревянный павильон — филиал вишняковского пищеблока. Павильончик был уютный, спускался к самой воде террасами, с лодки можно было соскочить и «на короткую руку (как говорил Вишняков) сосисочки съесть, или яишенку, или даже шницелек — после гребли отлично проходит».

— С монументальностью слабовато! — говорил Сема Щупак Заксу. — Сюда бы пилястры или там мраморную колоннаду типа старика Нерона.

Насчет монументальности, грандиозности и созвучности не переставали острить.

В марте товарищеским судом судили рябого паренька Шуру Кривошеева. Зал был полон, народ гудел от негодования. Шура, выпивши водки с пивом, бессмысленно и глупо срубил две молодые березки в юном и милом парке массива. Судьи — Сивчук, Вишняков, Щупак и Антонина — вынесли решение необычайной мудрости: Шуре Кривошееву надлежало для искупления своей вины одному посадить двести молодых березок, по сто за каждое убитое дерево.

Отстроили до конца школы, полным ходом развернулись работы по строительству больницы. Все было скромное, «без фонтанов и исаакиевских соборов», как говорил Сидоров. И непрестанно, на субботниках и воскресниках, сажали деревья — собственные, — так придумал Сема, и его идея очень привилась на массиве. Деревья принадлежали квартирам, поодиночке — жильцам, детям, пищеблоку, лодочной станции, комбинату, Егудкину, Сивчуку, Антонине…

В апреле трамвайную петлю провели к самому массиву, и Сидоров заставил управление городских железных дорог выстроить на петле добротный павильон для пассажиров.

На первомайской демонстрации Сидоров уже шел в колонне слушателей Промакадемии.

Антонина тоже была на демонстрации — пошла со школьниками, пионерами и октябрятами своего массива.

С утра, очень рано, она оделась во все белое, туго зачесала волосы и зашла на комбинат посмотреть на Федю, как он выглядит. Он уже был барабанщиком, и она купила ему такие точно синие, с белой полосочкой носки, как видела тогда на том курносом, круглоголовом мальчике.

Федя вышел к ней очень возбужденный, весь раскрасневшийся, сказал: «Подожди» — и опять исчез. У комбината стояли грузовики — огромные, разукрашенные, на них ребята должны были ехать на демонстрацию.

Она забралась в один грузовик с Федей, но он сидел впереди, у самой кабины шофера, а она осталась нарочно сзади, чтобы не стеснять его и только хоть издали видеть, каков он будет во время демонстрации.

День был какой-то переменчивый, не очень теплый, с особым ленинградским тревожным и будоражащим ветерком, но яркий, светлый и свежий, хотя порою облака и закрывали солнце. Ребят в грузовик налезло столько, что по крайней мере полчаса ушло на то, чтобы их хоть как-нибудь рассадить, все они сидели один на другом или свешивались по бортам, все пищали, дрались, а главное, шофер никак не решался двинуть машину: ребята просто посыпались бы вниз. Антонина растрепалась и охрипла, рассаживая всю эту ораву и уговаривая недовольных, — ей достались дошкольники, самый трудный народ. Наконец машина тронулась с места. Все ребята были с флагами, и все пели. Машины шли очень медленно по улицам, забитым демонстрантами. Играли оркестры, было слышно, как на Неве, очень далеко, у Зимнего, ухают пушки. Каждые несколько минут кто-нибудь из ребят требовал няню, няне приходилось стучать в стекло шоферу, машина останавливалась, задерживая движение, и няня бежала с очередным октябренком куда-нибудь во двор. Сзади бежали распорядители с красными повязками, и Антонина подолгу с ними объяснялась.

Только в первом часу дня машины подошли к площади. Барабанщики, во главе с Федей, стали в ряд. Она видела, как Федя оглянулся, отыскивая ее глазами, но от волнения так и не нашел.

— Федя! — крикнула она. — Серенький! Заяц! — Но он уже ничего не слышал.

Их машина была головной в колонне автомобилей с детьми этого района и при распределении на магистрали попала влево, к самой трибуне. На площади грузовик пошел медленнее, но потом немного быстрее. Антонина, до сих пор сидевшая, встала, чтобы увидеть Федю, и увидела, как он отчаянно вскинул голову, как поднялись палочки у всех барабанщиков и как Федя еще раз вскинул голову, командуя начало.

Тотчас же барабаны затрещали.

И в это мгновение она вспомнила тот, давешний, давний-давний день Первого мая, когда она стояла в комнате Пал Палыча, в фонаре, и смотрела, как идут люди, слушала музыку, голос громкоговорителя, песни, и была совсем посторонней, отдельной, чужой в этом весеннем, добром и счастливом празднике. «Боже мой, какая же я была тогда!» — со вздохом подумала Антонина и медленно усмехнулась — на ту себя, на ту, прошлую, постороннюю миру, в котором так давно следовало ей занять свое место.

Барабаны все трещали, и фанфары, сверкая раструбами на ярком солнце, пели — фанфары в детских, загорелых руках, а Антонина все вспоминала ту, прежнюю себя, и не могла поверить, что действительно так глупо, скучно и жалко прожила лучшие годы своей жизни.

— Ну, ничего, ничего! — почти вслух произнесла она. — Ничего, я догоню! Я уже, хоть понемножку, догоняю.

После демонстрации на комбинате был торжественный обед для старших детей, почему-то не хватило мороженого, трое мальчишек подрались, Федя разревелся, Антонина попыталась достать дополнительно несколько банок консервированных фруктов, но не достала и внезапно почувствовала, что у нее нет сил.

Федя хныкал рядом, Хильда, делая круглые глаза, рассказывала Антонине про какие-то новые эмалированные тазы. Антонина вдруг резко сказала:

— Знаете что? Оставьте меня, пожалуйста, в покое…

Хильда изумленно на нее посмотрела, Антонина крикнула:

— Оставьте меня, оставьте, слышите?!

Домой она едва добрела.

— Что ты? — спросила Женя. И, вглядевшись в серое лицо Антонины, добавила: — Допрыгалась? Я же знала…

— А что ты мне можешь предложить взамен? — неприязненно спросила Антонина. — Бросить все, к чему я так долго и так непросто добиралась?

— Могу тебе предложить — ради праздника как следует выспаться.

На другой день Женя с Олечкой уезжала работать в Центрально-Черноземную область. Провожали ее, как подсчитал Щупак, сорок семь человек. Сидоров был очень серьезен, но старался шутить. Выходило это у него довольно плохо. В последнюю минуту Антонина всплакнула, да и у Жени на глазах появились слезы.

— Ну, — говорила она Антонине, — ну, помни, Тосик! Что за ерунда… Ну, смотри — на носу повисло. Ну, будет… Присматривай за Иваном. Подкорми его иной раз, а то он сам забудет. Ну, давай еще поцелуемся…

Дома Сидоров сказал Антонине:

— Теперь ты — хозяйка.

И заперся в своей комнате.

Ужинали они вдвоем. И Сидоров за весь вечер не сказал ни одного слова. Потом стали приходить письма от Жени. Она писала, что ей очень некогда, что у нее большая районная больница, дурно поставленная, все приходится перестраивать. Писала, что довольна, несмотря на всякие неприятности. Писала, что в своей клинике несколько оторвалась, стала специализироваться, а это еще рано. «И без того мне хватит, — писала она. — Вероятно, застряну здесь надолго, завела кое с кем бой и постараюсь довести его до конца».

И в каждом письме спрашивала про Сидорова — не хандрит ли, бреется ли, ест ли как следует? Потом он уехал к Жене в отпуск. Антонина проводила его, пришла домой и, почувствовав себя дурно, легла. Утром Поля позвала Хильду, а Хильда привела врача.

— Переутомление, голубушка, — сказал врач, — да и вообще… Очень советую вам подлечиться. Никуда не годитесь.

Хильда без ее ведома написала Жене, а та телеграфировала Альтусу. Он тотчас же прилетел на рейсовом самолете и через несколько дней сообщил Антонине, что почти окончательно перевелся в Ленинград.

Опустевшая было квартира Сидоровых вновь наполнилась людьми. Жил старый товарищ Альтуса, неразговорчивый, угрюмый с виду, но добрейшей души человек — чекист Медведенко. Жил его шофер Тарасов. Внизу, у парадного, теперь часто, на радость Феде, стоял красивый «бьюик». В сидоровской столовой теперь постоянно кто-нибудь пил чай. Одни приезжали, другие уезжали. Шипел душ, шумела вода в ванне. Говорили по-армянски, по-таджикски, по-грузински. Обедать толком, несмотря на все увещевания Поли, гости не успевали, главной едой была колбаса, в лучшем случае Поля бегала с судками в пищеблок к Вишнякову. Непрестанно звонил телефон. Антонина поначалу пыталась регулировать весь этот поток гостей, друзей, знакомых, друзей знакомых, гостей друзей, знакомых гостей, потом махнула на все рукой — не было больше сил. Альтус, разобравшись во всем этом движении гостеприимных гостей, решил бежать на дачу.

— Кончено! — сказал он. — Тут и умереть недолго. Первого числа на дачу. Слышишь, Туся?

Она слабо улыбнулась и кивнула.

16. Вместе

Осмотрев усадьбу вдвоем с Тарасовым и как следует поторговавшись с хозяйкой-эстонкой, Альтус вручил ей задаток и уехал в город, но в тот же вечер вернулся, потребовал лампу и до утра пилил, строгал, что-то приколачивал и даже резал алмазом стекла. Хозяйка не спала и с удивлением слушала, как ее будущий жилец, приехавший в таком нарядном автомобиле, работает, точно заправский плотник. Утром, когда хозяйка с подойником шла к своей корове, Альтус и Тарасов завтракали на крыльце консервами и хлебом. В девять часов они уехали в город, но вечером великолепный автомобиль опять стоял у дачи, и опять Альтус и Тарасов красили и клеили обои, причем по голосам хозяйка никак не могла понять, кто из них начальник — шофер или пассажир. Командовал ремонтом Тарасов, Альтус же зачастую в чем-то даже робко оправдывался.

На заре третьих суток хозяйка не вытерпела и подошла к Альтусу. Он стоял на стремянке и большой малярной кистью белил потолок в коридорчике. Могучий шофер Тарасов спал в кухне, страшно храпя на кожаных подушках автомобиля.

— Доброго утра!

— Доброго утра! — отозвался Альтус.

— Может быть, вам было удобнее и проще нанять рабочих? — сказала старуха. — Или вы не верите, что хорошо сделают? Я бы могла вам рекомендовать надежных и честных здешних жителей.

Альтус сел на ступеньку лестницы, закурил, утер потное лицо.

— Спасибо, — сказал он, — но понимаете, какая штука, у меня денег совсем нет.

— У вас нет денег?

— Абсолютно!

— В таком автомобиле ездите, а денег нет?

— Представьте, нет!

— Но у вас, наверное, имеются казенные, специальные дачи? — спросила дотошная хозяйка. — Вы могли бы получить дачу дешевле, чем у меня?

— Совершенно верно, — вежливо согласился Альтус, — но я несколько опоздал. К тому же есть люди, которые в этом еще больше нуждаются, чем я.

Хозяйка покачала головой и ушла, поджав губы.

Проснулся Тарасов, с ревом, устрашающе зевнул, потянулся.

— А здоровую мы эстетику развели! — сказал он, оглядывая комнаты. — Действительно, создали вам, товарищ начальник, семейное гнездышко…

Каждый вечер Альтус говорил Антонине, что у него работа, и уезжал с Тарасовым на всю ночь. Вдвоем они зашпаклевали стены, побелили потолки, оклеили комнаты новыми обоями, смастерили новое крыльцо, вкопали столбы для гамака и устроили под березой стол и скамейку. Хозяйка подозрительно косилась на все эти новшества, но осталась довольна работой и заявила, что раз жильцы сами капитально отремонтировали свое помещение, то она возьмет за сезон на семьдесят рублей меньше.

— Удивляюсь на ваше здоровье, — говорил Тарасов Альтусу, — страшно смотреть, как работаете, и днем следствия у вас, то-се… Я ведь, смотришь, посплю в машине.

Альтус посмеивался.

Через две недели дача выглядела новой.

Тарасов ходил по комнате, открывал и закрывал окна, пробовал ногтями краску, восторженно щелкал языком и говорил:

— Какая панорама развернулась, это ужас! Делов каких наделали, а? Даже самому не верится. Дворец. Верно? Ах, красота! Ну, теперь Антонину Никодимовну вполне можно везти.

В середине июля Альтус повез Антонину на дачу. Стоял иссушающе жаркий, тихий, безветренный день. Шоссе шло лесом. Антонина вдыхала горячий воздух сосен, щурилась от пыли, бившей в лицо, и крепко сжимала пальцами руку Альтуса. На полдороге лопнула правая задняя камера. Пока Альтус и сияющий Федя помогали шоферу менять колесо, Антонина вышла из машины и, пошатываясь от слабости, пошла в лес, но совсем ослабела и опустилась на низкий белый столбик у шоссе. Что-то легкое, тоненькое, как паутина, дрожало перед ее глазами. Гудели телеграфные провода. Тарасов стучал у автомобиля, и звонко смеялся Федя. Альтус, попыхивая трубкой, подошел к ней. Она посмотрела на него и улыбнулась. Он спросил, чему она улыбается, но она не смогла ответить и только слабо показала рукой на сосны, на шоссе, на бледно-голубое небо, на суетящегося Федю.

— Что, хорошо?

— Хорошо, — ответила она и опять улыбнулась. — Правда, хорошо здесь, Леша?

Не отвечая, он помог ей подняться и дойти до автомобиля. Федя сидел рядом с Тарасовым и, сосредоточенно морща лоб, слушал, как Тарасов говорил о фазах. Но когда Антонина села, он не выдержал и, обернувшись к ней, крикнул:

— Мама, он сейчас сказал, что если бы у меня ноги доставали до педалей, то он бы меня учил машиной править. Правда, Тарасов?

— Правда.

Антонина тихо засмеялась и взяла Альтуса за руку. Он обернулся на ее пожатие и опять спросил, хорошо ли ей.

— Так хорошо, — сказала она, — так хорошо…

И крепко зажмурилась.

На высоком песчаном мысу были построены только два дома: один поменьше, зеленого цвета, со стеклянным куполом — дача; другой побольше, некрашеный, с башенкой — спасательная станция. Вокруг плескалось и блестело на солнце огромное озеро. Возле дачи и станции росло несколько молодых берез и сосен. Дачный поселок расположился с другой стороны бухты на обрывистом берегу и выглядел угрюмо и скучно.

Когда тяжелый «бьюик» осторожно развернулся возле дачи и Антонина поднялась на невысокое, пахнущее свежим деревом крыльцо, ей казалось, что она слепнет — так блестело озеро.

— Море, — тихо сказала она и прислонилась к двери, чтобы не упасть. — Это море, Леша?

— Ну что ты, Туся! Ты же видела море. Это озеро.

Федя, вереща поросенком от приступа восторга, уже носился по песчаному берегу.

— Тут лодка есть, мама, — захлебываясь, кричал он, — тут даже моторные есть, Леша! Тарасов, тут даже катера! Леша, слышишь, настоящий полубот и яхты…

Он замолк, его полосатая футболка мелькнула за березами и скрылась.

— Пошел психовать, — заключил Тарасов.

Стало тихо. Только плескалось и шипело озеро, набегая на берег, да щелкал флаг на башенке спасательной станции.

Вошли в дом.

Вещи уже были привезены и расставлены накануне. Альтус заметно волновался, ему очень хотелось, чтобы Антонине понравилось то, что он сделал. Волноваться было незачем. Едва войдя, она зажмурилась, как давеча, потом снова открыла глаза и, поглаживая ладонями стенку, подоконник, скатерть, быстро и взволнованно заговорила:

— Леша, как хорошо… Как красиво, Леша… И все новое, белое… Ах, как хорошо… А чисто, чисто-то как…

— Сам, своими руками… — начал было Тарасов, но Альтус так ткнул его кулаком в бок, что он оборвал на полуслове и тотчас же пояснил: — Вещи сам расставлял…

— И с каким вкусом все, — говорила Антонина, — обои как подобраны…

Опираясь на Альтуса, она ходила из комнаты в комнату, зашла на кухню, познакомилась с хозяйкой, поговорила с ней и вдруг пожелала непременно и сейчас же подняться по узенькой лестнице в купол.

На лестнице было темно, пахло пылью и горячей краской. Альтус осторожно вел Антонину. Сверху из купола доносился свист Тарасова. Он взобрался первым и лежал на тюфяке, распаренный, веселый, довольный. Как только он ушел, Антонина заняла его место — легла на тюфяк и блаженно потянулась.

До сумерек они просидели в куполе, то молча, то разговаривая. Альтус курил и глядел на озеро. Без пояса и портупеи, в сандалиях и галифе, с расстегнутым воротником френча, загорелый и растрепанный, он выглядел иначе и лучше, чем в городе.

— И в стружках ты весь, и в паутине, — говорила Антонина. — Ну что это, Леша? Как маленький.

Ей доставляло удовольствие так ему выговаривать и, не торопясь, снимать пальцами с френча маленькие белые стружки и паутину.

— Вот еще здесь, — говорил он, щурясь, — видишь, на рукаве… Да ну, не здесь…

Внизу, набегая на песчаный берег, шипело и плескалось озеро. Чистым и звонким голосом кричал Федя. К вечеру стало ветрено, и стекла под мягкими ударами ветра с озера тихо и печально заныли.

Потом, когда совсем смерклось, Антонина сидела на крыльце, завернувшись в платок, и смотрела, как в серой воде плавают Альтус и Тарасов. Альтус плавал далеко от берега, его светлая голова едва виднелась, он что-то кричал Тарасову веселым и сильным голосом, а тот кудахтал, как курица, и, держась рукой за корму лодки, бултыхался на одном месте, в бухточке.

Федя, точно обезумев, летал от берега к матери и от матери опять к берегу.

— Мама, я тоже хочу! — вопил он, дергая Антонину за платок. — Ну, ведь не глубоко, на самом бережку, на самом бережку, слышишь, мама? Вон тут вот, с краю в бухточке, возле лодки, где Тарасов, и из бухточки не вылезу, честное слово. Да ты сама посуди — бухточка все равно как ванна… Мама, а мама?

Он весь дрожал от возбуждения, глаза его светились, как у волчонка, от него уже пахло смолой, лодками, озером…

Альтус в трусах, блестящий от воды, подошел к ней и, не спрашивая, поднял Федю на воздух, раздел его, посадил на широкое плечо и, насвистывая любимый свой марш, медленно пошел в воду. Сначала вода была ему до колен, потом до бедер, потом до груди… Федя все сидел на плече и, схватив Альтуса за волосы, восторженно верещал…

— Плыви! — вдруг крикнул Альтус и швырнул Федю в воду.

Антонина охнула и бросилась к берегу.

Никого не было видно — ни Альтуса, ни Феди.

Через минуту Альтус появился опять. Теперь он держал Федю рукою под грудь, и Федя громко бултыхал в воде руками и ногами.

— Ты с ума сошел, Леша! — кричала Антонина. — Сейчас же пусти его!

Тарасов прыгал на берегу на одной ноге, вытряхивая воду из уха.

Чай пили поздно на террасе при свечах. Федя жевал хлеб с маслом и, болтая под столом ногами, рассказывал:

— Это мы договорились так с Лешей, чтобы тебя напугать. Как будто он меня бросает, а я делаюсь утопленником. А Леша меня на самом деле держал за плечо. Ты небось не слушаешь, мама?

— Слушаю, не болтай, пожалуйста, ногами.

Антонина пила свежее, вечернего удоя молоко, разливала чай и делала бутерброды — и все пугалась, что это сон.

«Леша, — порой про себя произносила она, — Лешенька».

Он чувствовал на себе ее взгляд, поворачивался к ней и спрашивал глазами. «Ничего, — глазами же отвечала она, — просто так».

Он спокойно жевал, спокойно протягивал ей свой подстаканник. Она наливала ему — как он любил, крепко, до черноты, и не клала сахару, он пил без сахару — горячий черный чай. В правой руке он держал подстаканник, пальцами левой легко и беззвучно выбивал по столу такты марша. Ей доставляло удовольствие смотреть на его пальцы и повторять про себя те слова, мотив которых он выстукивал, — это было похоже на сокровенный разговор двоих в большой комнате.

Иногда ею овладевало какое-то особое, почти истерическое состояние. Временами она поглядывала на него, произнося про себя, как заклинания, слова:

«Вот посмотришь на меня, посмотришь, посмотришь…»

И он смотрел.

В следующую минуту она начинала что-нибудь рассказывать с таким расчетом, чтобы он непременно вмешался.

И Альтус вмешивался.

Он просил у нее бутерброд с колбасой.

— С сыром, — говорила она и смотрела ему в глаза.

— Вот чудачка, — начинал он и вдруг соглашался и говорил, что действительно сыр вкуснее.

— Вкуснее, — кивала головой Антонина. Щеки ее горели, глаза светились, но бутерброд она протягивала с колбасой.

Альтус уже не удивлялся. Он понимал все.

— Психические, — недоумевал Тарасов.

Иногда она принималась загадывать: раскрывала наугад книжку и читала седьмую строку сверху слева:

«Не может быть сомнения, что, чем более учили человека, тем менее он должен был знать…»

И мучилась: фраза была непонятной.

Название тоже ничего не говорило: Бокль, «История цивилизации в Англии».

Вообще постоянно загадывала, кто первый встретится, мужчина или женщина; а если уже видела, что мужчина, то загадывала, сколько ему лет — до сорока или за сорок.

Загадывала на номера трамваев, на телефонные звонки, на часы: если еще нет семи часов, то да, если уже есть — нет.

И бледнела, если семи часов еще не было, или телефон звонил не так, или показывался не тот трамвай…

Выкурив после ужина папиросу, Тарасов уехал в город. Вдвоем они стояли на крыльце, пока он разворачивал машину, и долго смотрели вслед на красные огоньки сигналов.

По-прежнему шипело озеро.

Теперь в темноте казалось, что никакого озера нет, а что там просто кто-то дышит и переминается с ноги на ногу, большой и тяжелый, как слон.

На спасательной станции пробили склянки. Мертвые и злые, точно лопающиеся, звуки долго метались над озером. Антонине стало страшно. Она молча прижалась к Альтусу. Он обнял ее за плечи, и тотчас же она почувствовала на своем лбу его прохладную, сильную ладонь. До поздней ночи они ходили по берегу, по рощице, по пыльной дороге и целовались. Он обнимал ее за плечи и порою заглядывал ей в лицо.

— Что, — напряженно, шепотом спрашивала она, — что, Леша?

Он молчал.

— Я слепая, — говорила она и закрывала глаза. — Веди меня.

Он вел. Она крепко прижималась к нему. Под его шагами скрипел песок, ломался и похрустывал валежник. Ей казалось, что кто-то убегает от них — маленький и хитрый.

— Я засыпаю, Леша, — говорила она, — мне уже снится.

— Пора спать, — тихо сказал он. — Поздно.

— Рано, — возразила она.

Ей хотелось спорить, или смеяться, или даже плакать.

— Рано, рано, — опять сказала она, — совсем рано.

Альтус молчал. Она вдруг стиснула его руку возле локтя и, заглянув ему в лицо, попросила:

— Люби меня, Леша. Меня надо очень любить.

Он улыбнулся. Она жадно поцеловала его в губы и пошла вперед по дороге к поселку. Он догнал ее, взял за руку и потянул домой.

— Да ведь еще рано, — слабо упираясь, сказала она, — еще совсем рано. Давай еще походим, еще полчасика.

Ей уже не хотелось спорить. У нее кружилась голова от усталости и падало сердце от чувства власти над этим человеком.

— Леша, — вдруг потребовала она, — выстрели из револьвера.

— Зачем? — удивился он.

— Так, выстрели.

— Да для чего?

— Для меня.

— Я пистолет дома оставил, — виновато ответил он.

— Ну а если бы не оставил, то выстрелил бы?

— Ну, выстрелил…

— Вот и все, — счастливым голосом сказала Антонина. — Мне, понимаешь, нужно, чтобы ты меня слушался.

— Дурачок! — улыбнулся он.

Дома на террасе гудели мухи, пахло табаком и краской.

— И Федор к тебе сразу привык, — сказала Антонина. — Удивительно! Он ведь не очень-то привыкает.

— А чем я ему плох? — спокойно спросил Альтус. — Да и соображает парень — нам с ним жизнь жить, он ведь интересовался: ты совсем, Леша, с нами будешь жить теперь или не совсем?

Антонина слабо покраснела.

— А ты?

— Я ответил правду: совсем, только иногда в командировки буду ездить.

— А он?

— Рассердился маленько: это еще какие такие командировки? Живи здесь…

Она сбросила туфли, вздохнула, чему-то улыбнулась и легла рядом с сыном. Федя обнял ее за шею и тотчас же засопел. Антонина закрыла глаза, прислушалась к шагам Альтуса на террасе, собралась встать и не смогла. Она куда-то мчалась и совсем уж было уснула, но вспомнила, что платье заколото булавкой и Федя может наколоться, вынула булавку, вколола ее в стену, подумала про Альтуса и даже приподнялась, но теплый мрак окутал ее, она уронила голову на подушку, сказала себе что-то укоризненное и уснула.

С утра шел мелкий теплый дождик. Все небо затянуло. На спасательной станции тарахтел мотор катера и молодой, свежий, полный голос пел:

Ах, я влюблен в глаза твои…

С озера полз туман.

Альтус брился у окна и не позволял Антонине вставать.

— А что мы есть будем? — лениво спрашивала она.

— Я сам приготовлю.

— Ты? Приготовишь? Воображаю.

Он поставил самовар, сварил яйца, накормил Федю и ее, подмел и убрал комнаты и похвастался:

— Поразительный человек некто Альтус. Золотые руки. Почему ты молчишь, Туся?

Надел шуршащий дождевик и, вытряхивая бумаги из портфеля, спросил:

— Сколько надо мяса для котлет? Кстати, как его берут — «котлетное мясо», так и называется? И что еще, кроме мяса, кладут в котлеты?

Сидя на кровати, она видела, как он прошел по двору, свернул на дорогу и исчез за деревьями. Пока Альтус путешествовал по лавкам, приехал Вишняков. На нем был смешной старинный пыльник с откидными рукавами и с капюшоном, за плечом рюкзак, в руке суковатая дубинка. Поздоровавшись, он отправился на озеро мыться.

Когда Альтус вернулся, Антонина и Вишняков играли в шашки.

— Здравия желаю, — сказал Вишняков, — вот приехал супругу вашу навестить. Как живете?

— Чего купил? — спросила Антонина. — Стряпуха!

И засмеялась. Ей было приятно, что Вишняков видит, как заботится о ней такой замечательный человек, как Альтус, как он ходит для нее на рынок и как конфузится, боясь, что купил дряни.

— Мяса купил, — говорил Альтус, — смотрите, плохое или хорошее?.. Луку купил…

Вишняков ткнул пальцем в мясо и сказал, что сойдет.

— А лук?

— Лук, батенька, как лук.

— Картошки купил. Сала купил свиного, — улыбаясь, говорил Альтус, — посмотрите, хорошее?

— Ничего.

— Петрушки купил, моркови. Клюквы.

— И клюквы! Хорошее дело! — сказал Вишняков. — Свиное сало тоже ничего. Лук! Исключительно диетические продукты, полезные для Антонины Никодимовны. Золотой вы человек, Алексей Владимирович, особенно как снабженец по санаторному питанию, — другого такого не найдешь!

Альтус сконфуженно молчал.

Вишняков закурил папироску, подвязал живот полотенцем и, захватив свой таинственный рюкзак, ушел в кухню. Антонина слышала, как по дороге он говорил Альтусу:

— А вы, Алексей Владимирович, дров расстарайтесь, да посуше. И побыстрее. Антонину Никодимовну нужно по расписанию кормить, час в час, минута в минуту. Дело нешуточное — поднять человека при помощи рационального питания. Или, может быть, вы в порошки верите, в микстуры и мази?

Альтус отвечал насмешливым, но довольным голосом. Он очень боялся кухни и был счастлив, что самому не придется готовить.

— Мы бы Полину могли привезти, — говорил он Вишнякову, — но, понимаете, она человек нервный, немного даже истеричный, а Тусе полный покой нужен…

— Леша! — позвала Антонина. — Алексей Владимирович!

Он вошел с колуном в руке.

— Я встану.

— Революция — «отказать»!

— Не могу я лежать, Лешенька. Вы работаете, а я… Ну зачем мне лежать-то? Какой толк?

— Лежи, лежи.

Пока Альтус колол дрова, прибежал Федя, схватил кусок хлеба и, жуя, рассказывал:

— Моторную лодку чиним. У нее мотор заело.

Заверещал и убежал.

Обедали в шестом часу.

Вишняков сидел в плетеном садовом кресле и резал ножом зеленый лук. Стол был накрыт красиво, умело, даже с роскошью.

— Оделась, непоседа, — проворчал Вишняков, — не могла полежать?

— Не могла.

— Ну, тогда садись на хозяйское место.

Она села, а Вишняков тем же ворчливым тоном рассказал, что сейчас есть не умеют вовсе, что как следует ели, пожалуй, в эпоху Возрождения, потом ели много, но без всякого понимания.

— А где Леша? — спросила Антонина.

— Или расстегай, — подняв нож острием кверху и сделав разбойничье лицо, сказал Вишняков, — ты небось настоящего расстегая и не нюхивала? Видела настоящие расстегаи или нет?

— Видела, — думая о другом, ответила Антонина.

— Врешь, наверное, — недоверчиво сказал Вишняков и, понюхав уксус, полил им лук. — Настоящий расстегай с вязигой, милочка моя, должен весь просвечивать, сияние от него должно исходить, подмигивать он должен, поняла?

Антонина сказала, что поняла. Вишняков понюхал горчицу, брезгливо оттопырил губы и ушел в кухню. Вернулся он вместе с Альтусом. Альтус был в нижней рубашке, красный от жара плиты и злой.

— Вишь, — сказал Вишняков, — полчаса возле очага простоял и шипит от злости, словно кобра. Садись, Алексей Владимирович, обедать будем.

— Он меня заставил какие-то штучки жарить, — сказал Альтус, — руки обожгло!

Прибежал Федя, и все сели за стол. Обед был грандиозный, непонятный, с таинственными соусами, с уймой перемен, с закусками, напитками, десертом и черным кофе. Вишняков ел очень мало, а если пробовал что-нибудь, то непременно с обиженным выражением лица и, попробовав, долго жевал губами. Глаза у него становились брезгливыми.

— Индейку бы я вам, товарищи, сготовил, — говорил он. — Едал индеек, Алексей Владимирович? Отличная птица… Или пельменей. Едал пельмени?

Когда пили кофе, к даче, под мелким дождичком, подъехал кофейного цвета автомобиль «газик».

— Тю, Лапшин! — удивился Альтус и пошел к дверям встречать гостя.

Лапшин был в кожаном пальто, в высоких хромовых сапогах. Утомленное лицо его со светлыми, как у Альтуса, глазами ничего не выражало, кроме усталости. От обеда он отказался, реглан не снял. Молча выпил стакан воды, коротко вздохнул и отправился с Альтусом «пройтись на озеро».

— Дождь же идет, — беспокойно сказала Антонина мужу. — Если вам надо поговорить, идите в другую комнату или на террасу.

— Ничего, не размокнем, — принужденно улыбаясь, ответил Лапшин. — Мы ненадолго.

И действительно, он уехал минут через двадцать.

Альтус вернулся домой, отпил глоток кофе, принялся набивать трубку. Антонина тревожно в него вглядывалась. Он молчал, словно был один в комнате. И Антонина знала — ничего не скажет, пока сам этого не пожелает.

Уложив Федю спать, она проводила Вишнякова до дачного поселка и, кутаясь в платок, быстро пошла домой. Идти надо было над водой — по узенькой, скользкой от дождя тропинке. В серой воде у берега отражались сосны. Далеко, за мелью, сонно двигался белый, острый парус яхты. Было сыро, ясно и тихо.

Под окном своей дачи она постояла и поглядела на Альтуса. Он сидел, откинувшись на спинку стула, с книгой в руке, но не читал, а думал. Волосы его золотились, лицо было суровым, собранным, напряженным. Потом, резким движением, он взял трубку и зажег спичку. Антонина обошла дом и открыла дверь.

— Туся? — не оглядываясь, спросил Альтус.

— Что случилось?

— Случилось?

Он обернулся. Лицо его выражало недоумение и боль.

— Да, случилось. Понимаешь ли… В Испании погиб Афанасий Петрович Устименко.

Антонина тихо ахнула и прислонилась спиной к дверному косяку.

— А Родион Мефодьевич?

— Не знаю. Кажется, еще жив.

— Значит… они… в Испании? — тихо спросила Антонина. — И ты тоже туда хотел ехать?

— Да, хотел, — кивнул он. — Но меня не пустили. Считается, что я инвалид.

Он зажег еще спичку, трубка все не закуривалась.

— Мы все одно поколение! — негромко сказал Альтус — И на кронштадтский лед ходили, и с Махно бились, и ярославский мятеж, и…

Махнув рукой, он замолчал, глядя мимо Антонины — сурово и жестко. Потом заговорил словно сам с собой:

— Вот Лапшин — в лаптях пришел к Дзержинскому за справедливостью. Афанасий покойный — сын харьковского не то грузчика, не то извозчика. Родион — матрос с «Авроры». Медведенко — студент Политехнического, один из первых сорока чекистов. А Лебедев погиб, Свислов убит, Михайловы оба — отец и сын — замучены у беляков в контрразведке, Миша Сургуладзе, Боков, теперь вот Афанасий… Досталось поколению…

Укоризненно покачал головой, наконец раскурил трубку и только теперь посмотрел Антонине в глаза.

— А что еще ждет нас?

— Но вы уже сделали! — робко и в то же время сильно сказала Антонина. — Главное вы уже сделали.

— Да, пожалуй! — задумчиво произнес Альтус. — Очень многое уже сделано.

Чай пили вдвоем. Трещали свечи. Сквозь стены террасы было слышно, как шипит и сонно бормочет озеро. Антонина зябла и куталась в платок. Альтус вышагивал из угла в угол, вспоминал прошлое, рассуждал о будущем. И часто спрашивал:

— Верно, Туся, я говорю, как ты считаешь?

А она молчала. Ей было все-таки страшно того, что она теперь равная, или почти равная, или своя в этой огромной, удивительной семье, где мертвые продолжают жить, а живые не боятся смерти ради дела, которому они служат.

Станет ли она совсем равной им?

Хватит ли у нее сил для этого?

Выдержит ли она все те испытания, которые ждут ее еще?

Эпилог

Восемнадцатого октября Альтус уезжал в длительную, по его словам, командировку, вначале в Москву, а оттуда «по назначению». «Отвальный» обед был устроен у Сидоровых. Собралась решительно вся старая компания, да еще Рая Зверева и два друга Алексея Владимировича — Медведенко и Лапшин. Было много детей: Федя, Олечка Сидорова, двое ребят Закса и Майя — дочь Раи Зверевой. У них был свой отдельный стол и своя наливка, сделанная из малинового варенья. Было и шампанское, изобретенное для данного случая Семой Щупаком, — он по желанию изготовлял шипучку из лимонной кислоты и соды с каким-то повидлом.

Стол взрослых удался на славу, но сам Вишняков ничего не ел и даже не садился, хотя делать ему было решительно нечего. Не достали желатина — повар чувствовал себя опозоренным и глядел на все подаваемые блюда с брезгливым, пренебрежительным выражением лица. На похвалы он не отвечал, только с особенным причмокиванием посасывал черную, дурно пахнущую сигару да поправлял живот, стянутый полотенцем.

Никто не изменился за миновавшие два года, только Женя пополнела да Сидоров стал носить галстуки. «Не хуже других! — говорил он, когда его спрашивали, как это произошло. — Не подчеркиваем свою внешность». И грозился, что купит себе еще фиолетовую фетровую шляпу. Сема Щупак остался совершенно прежним, разве что приобрел себе толстовку типа «свободный художник» из вельвета и дважды успел провалиться в экономический институт. Это наложило на него своеобразный отпечаток некоторой томности. Теперь он собирался идти в техникум сценических искусств на клубно-инструкторское отделение.

Обед проходил весело, шумно и оживленно. Много выпили. Рая Зверева звонким голосом сказала речь о потерянной и возвращенной дружбе. Ее никто не слушал, но все кричали: «Правильно!» Громче всех кричали Сивчук и Егудкин. После обеда всем сделалось жарко, настежь отворили окна. День был сухой, прозрачный, ветреный, начало по-осеннему быстро смеркаться, и всем стало почему-то немного грустно, каждый что-то вспоминал, оживленные разговоры смолкли. Сивчук с Вишняковым на подоконнике играли в шашки. Сема вздыхал. Хильда предложила петь, но пение не удалось.

— А ну вас, — сказала Хильда, — совсем раскисли!

Внизу под окнами загукал автомобиль, и тотчас же Федя закричал:

— Леша, собирайся, за тобой машина пришла!

Наступило время прощаться. Все понимали, что провожать не нужно, довели Альтуса и Антонину только до автомобиля и вернулись назад, к Жене.

— Куда? — спросил Тарасов.

— Домой, мне чемодан нужно взять.

Они жили здесь же, на массиве, но в самом дальнем корпусе, возле пруда. Антонина не стала вылезать. Альтус быстро сбегал наверх и вернулся назад с чемоданом в одной руке и с охотничьим ружьем в другой. Пока он ходил, Антонина смотрела на холодную воду пруда, на оранжевый закат за Невой.

— Вот и все, — сказал Альтус, — поехали.

Тарасов, ловко перекидывая из-под руки баранку, развернул автомобиль, сильно выжал газ и беспечно засвистал. Машина неслась по розовому от лучей заката шоссе, мотор гудел успокоительно и глухо. Тарасов едва держал баранку одним пальцем.

— Ну, Туся? — спросил Альтус. Он часто у нее так спрашивал, и она никогда не знала, что ответить. Она взглянула на него. Он сидел, откинувшись в угол, глаза его мягко блестели в полумраке машины. Она оперлась рукою об его колено и быстро поцеловала в губы.

— Только ты, пожалуйста, осторожнее, — шепотом сказала она, — я твои повадки знаю. Вон даже Медведенко велел «не зарываться». Слышишь, Леша?

— Слышу.

— Отвечай тогда.

— Что же мне отвечать?

— Что не будешь.

— Ну, не буду, — сказал он улыбаясь.

— Ведь если тебе еще раз в живот попадут, — зашептала она, — то уж наверняка. Слышишь, Леша? Ну, почему ты улыбаешься, как тебе не стыдно!

— Ах, и дождь будет, — нараспев сказал Тарасов, — поглядите, товарищ начальник!

У вокзала Альтус простился с Тарасовым.

— Ну, счастливо, — говорил Тарасов, моргая, — счастливо, товарищ начальник! Уж вы позвольте, я назад Антонину Никодимовну доставлю. Что ж ей одной возвращаться. Да и дождик сейчас польет. А у меня делов никаких — в гараж ехать. Медведенко не велел за ним возвращаться.

— Ну ладно, — сказал Альтус, — спасибо.

До отхода поезда было еще одиннадцать минут. Альтус поставил чемодан в купе и вышел.

— Ну вот, — сказал он, крепко беря Антонину под руку, — пойдем еще пройдемся…

Они шли молча, поглядывая друг на друга, встречаясь глазами.

— Ты тут тоже, — сказал Альтус, — как его… ешь аккуратно.

— Да.

— И Медведенку к себе позови. Поставь ему чаю, пусть с Федором повозится.

— Да.

— Ну, ты умеешь, — сказал Альтус, — не мне тебя учить.

Помолчали.

— Знаешь, — улыбнулась Антонина, — мне кажется, я всю жизнь буду тебя провожать.

— Это плохо?

— Да. То есть нет. Может быть… — Она все еще улыбалась растерянно и пугливо. — Знаешь, — сказала она, — я очень хочу куда-нибудь поехать с тобой. Я уже немного устала от этого.

— И я, — сказал он. — Но ведь это еще даже не начало, Туся. Это еще перед началом, — он крепко стиснул ее руку. — Еще даже начало впереди. Еще все будет. Ведь ты еще только начала работать в полную свою мощь.

— Ты про меня как про паровоз сказал! — улыбнулась Антонина. — Или как про электрическую станцию.

— Ну, извини, но ведь это же правда?

— Да, правда. Правда, что даже начало впереди. И я ведь тоже так всегда думаю! И что все еще будет…

— Непременно!

— Но мне много лет, Леша. Очень много.

Он рассмеялся, и лицо его сделалось отчаянно озорным.

— Это вздор, это чистый вздор! — смеясь, говорил он. — Как же мне тогда жить, а? Если ты старуха, то кто же я?

— Погоди! — попросила Антонина. — Не спеши. И скажи мне чистую, самую настоящую, единственную правду. Это опасно — куда ты едешь? И почему вдруг охотничье ружье? И ты опять штатский, да?

Лицо Альтуса стало серьезным.

— Мы же договорились, что ты никогда не будешь про это спрашивать! — сказал он с мягкой укоризной в голосе. — Договорились, правда?

Она кивнула, глядя в его глаза.

— А насчет опасности, знаешь… — он помедлил. — Не заставляй меня врать. Кстати, помнишь, на днях ты рассказывала мне о докторах-чумологах? Забыла? Вот, допусти на секунду: ты врач-эпидемиолог, тебя посылают на чуму, где не исключена возможность заражения и гибели, — как бы ты поступила? Смогла бы отказаться?

— Ну что ты! — испуганно отмахнулась Антонина.

— Вот видишь! А теперь представь себе, что мне предстоит… принять, что ли, участие, — напряженно сказал Альтус, — участие в… попытке предотвратить эпидемию… вроде чумы…

— Да, я понимаю, прости! — быстро сказала Антонина. — Прости меня, пожалуйста. Хорошо?

— Простил.

— Честное слово?

Они вернулись к его вагону.

— Я счастлива, — сказала она с глазами, полными слез, — я счастлива, Леша. Ну, давай поцелуемся.

Он поцеловал ее крепко, несколько раз.

— Иди, иди, — говорила она, — иди же, поезд сейчас тронется.

Альтус еще поцеловал ее в подбородок и пошел за медленно двигающимся вагоном. Проводник отчаянно шипел и ругался. Она еще видела Альтуса плащ. Колеса все неистовее бились где-то глубоко. Наконец мигнул и скрылся красный сигнал последнего, международного вагона, и вдруг сразу сделалось просторно и тихо.

«Предотвратить чуму! — с внезапным ужасом подумала она. — Чуму. О чем он говорил?»

С бьющимся сердцем Антонина постояла немного, потом медленно вышла с вокзала и огляделась вокруг. На площади вспыхивали голубые искры трамвайных разрядов, по ступеням поднимались вереницей новые пассажиры, город гремел, пели разноголосые автомобильные гудки.

И сразу полился дождь.

Ей показалось в первую секунду, что она даже видит отдельные серебристые косые струйки.

Все побежали, заторопились, раздался смех, ее толкали.

Тарасов распахнул перед ней дверцу. Она села рядом с ним.

— Домой?

— Да, домой.

Автомобиль покойно объезжал внезапно заблестевшую от дождя площадь. А в асфальте, как в черном чистом зеркале, отражались молочные круглые фонари. Смотровое стекло заволакивала влага. Тарасов слегка приподнял его, и в автомобиле сразу стало шумно и сыро, но звуки были глухие — все покрывал ровный шелест дождя.

Теперь автомобиль вырвался на сверкающий Невский. Блистали витрины за частою сеткой дождя. Глянцевитые, мокрые трамваи оставались позади. Мотор спокойно, деловито урчал, скорость все нарастала. Потом машина миновала площадь и, шипя покрышками, взлетела на мост. Огромный город, весь в желтых теплых огнях, весь в колеблющихся отражениях, живой, как бы дышащий, строгий и величественный, раскинулся перед нею.

«Мой город! — подумала Антонина. — Мой город на моей земле!»

Конец

Ленинград, 1932–1936—1958

Загрузка...