ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1. Будьте знакомы — Пал Палыч!

Смолоду Паша Швырятых был широк в плечах, статен, чрезвычайно вежлив и независимо любезен. Лакейский номер он носил словно орден белого орла — так по крайней мере казалось посетителям.

Когда ему исполнился двадцать один год, хозяин ресторана назвал его в присутствии директора-распорядителя Пал Палычем и назначил старшиной лакеев в угловом, «золотом» зале. Пал Палыч поблагодарил так равнодушно, что хозяин не понял — доволен Швырятых или очень недоволен.

Его ценили старые почтенные посетители. В его присутствии совершались грандиозные по размаху и чудовищные по суммам сделки. Два, три, иногда четыре человека в глухих сюртуках, едко подшучивающие друг над другом, запивали очередную «комбинацию» бутылкой мартини, выкуривали по черной тонкой «виргинии» и уходили довольные собой, тихим отдельным кабинетом, молчаливым Пал Палычем. Умел он и покормить, как нигде и никто, в соответствии со вкусом, возрастом, состоянием пищеварительного тракта того или иного гостя. Не тыча карточку, не рекомендуя новое блюдо, не болтая о погоде, не слишком даже священнодействуя, он накрывал на стол, подавал, откупоривал бутылки и никогда не лез с зажженной спичкой, не лебезил, не угодничал.

На него можно было вполне положиться. И миллионер, и его этуаль, и генерал свиты его величества в штатском, и министр финансов, и железнодорожный туз заказывали по телефону отдельный кабинет непременно с Пал Палычем. Секретная полиция не могла состязаться с этими тузами: они платили сотенные, а жандармский полковник — трешницы. И потому на вопрос, с кем было в кабинете номер четыре некое лицо, Пал Палыч лишь пожимал своими широкими плечами и не стесняясь позевывал. Запонки на его рубашке были с бриллиантами, а жандармский полковник носил какие-то хризолиты.

Золотая петербургская и московская молодежь побаивалась Пал Палыча и заискивала перед ним. Иногда он записывал на какого-нибудь графчика год, полтора, два. И поражал его в самое сердце ничтожностью общей суммы долга — не приписывать же, в самом деле, не марать себя, рассуждал Пал Палыч. Получив наследство, молодой, хороших кровей жеребчик вручал Пал Палычу сумму значительную, намного превышавшую запись. Пал Палыч, не считая, совал деньги в карман фрака, не благодарил, чувствительные сцены были не в его характере. Его сиятельство более не изменяло Пал Палычу, риск, разумеется, окупался многократно.

Лицо и прическу Пал Палыч сделал себе в самом начале своей карьеры, в скромном, английского типа ресторане. От рождения он был немного близорук, это только помогло ему — очки на молодом, длинном и белом лице выгодно отличали его от остальных лакеев. Он не был похож на них ни манерами, ни тоном, ни внешностью. Никто не называл его «человеком», «любезным», «милым» — это было бы дико и, пожалуй, смешно, а смешными баре, как известно, бывать не желают.

С лакеями Пал Палыч разговаривал холодно, коротко и резко, брезгуя их обществом и презирая их радости и горести, их беды и надежды. Ни разу не ходил он ни к кому на именины, на крестины, на свадьбу, даже на похоронах не бывал. Он не пил, не курил, не воровал денег у пьяных гостей, не приписывал к счетам, не делился со своими сотоварищами размышлениями о кутежах и «чертогонах», о букетах роз из Ниццы и кулонах с бриллиантами, об автомобилях и рысаках, об акциях на нефть и каменный уголь…

Он жил сам по себе, отдельный человек, одержимый своей тайной, нелегкой страстишкой…

И любви он не знал. На Васильевском, в маленьком деревянном флигеле по Косой линии, жила его содержанка, неудачливая француженка — бонна Адель. Вечно она возилась с птицами. Пал Палыч был добр к ней, и она никогда ему не изменяла. К тому же она великолепно крахмалила белье — это, пожалуй, было самым существенным в их отношениях.

В тысяча девятьсот восьмом году его пригласили в новый ресторан. Он потребовал годовую заграничную командировку для усовершенствования. К этому времени он уже свободно изъяснялся по-английски, по-немецки, по-французски — тут тоже помогла Адель. В Берлине он месяц присматривался к постановке ресторанного дела в «Отель Адлон», из Берлина он уехал на Ривьеру, и за три месяца побывал в наиболее фешенебельных местах Французской и Итальянской Ривьеры и на Корсике. Никто не знал, кто он такой на самом деле. У него были документы на чужое имя — он изображал богатого русского гурмана, втирался в доверие шефов кухни, постигая тайны закрытых блюд, подолгу просиживал в ресторанах, а по ночам записывал все достойное внимания в толстую кожаную тетрадь. Потом он поехал в Лондон и поступил лакеем в «Крайтириен». Там он прослужил полгода. В Петербург он приехал осенью, побрился, принял ванну, переоделся и на лихаче поехал в ресторан. Двое суток он почти не выходил из кабинета хозяина. На третий день план переоборудования кухни, системы обслуживания посетителей и нового декорирования главного зала был закончен. Отслужили молебен. Пал Палыч стоял во фраке, в лаковых туфлях, рядом с хозяином, спокойно смотрел на священника. Хозяин размашисто крестился и вздыхал.

Успех нового дела ошеломил хозяина.

Пал Палыч был старшим метрдотелем и получал шесть тысяч в год. Его приглашали к Донону, к Контану, на «Виллу Родэ». Он докладывал хозяину. Хозяин прибавлял ему жалованье, и Пал Палыч оставался.

Через два года он опять уехал, но уже в Америку. Когда он вернулся, хозяин умер, и вдова со слезами просила его войти в дело. Он отказался наотрез. Он хотел служить. Тогда она уговорила его принять директорство. Он ездил в венской лаковой коляске покойного хозяина — это было желание вдовы, — но по-прежнему ничего себе не позволял: не курил, не пил и жил всего в двух комнатах.

В тысяча девятьсот тринадцатом году к нему домой заехал делец и маклер Вениамин Леопольдович Шумке. Был теплый летний вечер, Шумке сосал черную сигару, зычно хохотал, хлопал Пал Палыча по колену и уговаривал до поздней ночи. На следующий день Пал Палычу вручили задаток — пять тысяч рублей. К осени хозяйка была разорена до нищеты и продала ресторан Шумке. Пал Палыч получил двадцать тысяч и поступил директором-распорядителем к «Донону».

Все тайное, как известно, становится явным, и комбинация Пал Палыча с Шумке довольно скоро получила огласку. Греясь на солнышке в Александровском саду, он услышал «подлеца» от старенького буфетчика — своего бывшего подчиненного. Размахнувшись, он ударил старичка в зубы с такой силой, что тот упал. Разумеется, был составлен протокол, но Пал Палыч выглядел к этому времени барином, а буфетчик — выпивошкой-босяком, и дело не дошло даже до мирового. В полицейском участке хорошо понимали, что Пал Палыч по роду своих занятий должен давать кулакам волю…

Началась война. Опять приехал Шумке. Пал Палыч принял его предложение и пошел на следующий день по назначенному адресу. Ему отворил разбитной голубоглазый денщик. Седоусый, очень вежливый человек дал ему задание по шпионажу — он должен был посещать кабинеты, в которых пьянствовали высшие чины, приехавшие из действующей армии в отпуск; он должен был завязать связи с женщинами, ему предоставлялись большие деньги и совершенная самостоятельность.

Пал Палыч прямо от седоусого поехал в жандармское управление и заявил, что имеет дело, не терпящее отлагательства. Молодой щеголеватый адъютант исчез за портьерой. Через несколько минут Пал Палыч был принят. Его усадили в кресло. Очень красивый, надушенный, с манерами решительного человека полковник, слушая, глядел Пал Палычу в лицо не отрываясь. Было тихо, полутемно, жарко, сквозь опущенные шторы едва просачивался свет. Пахло коврами и лаком от новой мебели. Когда Пал Палыч кончил, полковник пожал ему руку и решительным тоном произнес что-то не очень понятное, но явно поощрительное. Пал Палыч поднялся. Полковник остановил его и опять указал на кресло. Довольно долго беседа шла о войне, о родине, о солдатах. Потом полковник перегнулся к Пал Палычу через стол и предложил ему сотрудничество. Пал Палыч холодно, но вежливо отказался. Полковник нажал. Пал Палыч откинулся в кресле и сделал усталое и не совсем понимающее выражение лица.

Вскоре его постигло первое несчастье: скончалась Адель. Он не любил ее, как вообще никого никогда не любил, но оставаться без нее было очень тяжело, велика была сила долголетней привычки.

Ее птиц и ее тропические растения он перевез к себе на Гороховую. Птицы дохли одна за другой, он не жалел их, они слишком назойливо чирикали и пели.

Шли годы. Пал Палыч не старел, не менялся. Он жил скромно, любил простую, здоровую пищу — гречневую крутую кашу, творожники, наваристые щи из русской печи, бараний бок… По возможности рано ложился спать, вставал до света, брал прохладную ванну, растирал тело на английский манер — двумя щетками. Во всем он был умерен и строг к себе, ничем никогда не мучился, размышлял насмешливо и спокойно.

Все было просто для него; людей он знал голыми, они были дрянью, быдлом — и министры, и знаменитые художники, и важные генералы, и философы, и артисты, и писатели, и священники, и архитекторы, и фабриканты, и подрядчики. Жадное, бесстыдное зверье! Надменные с малыми мира сего, они становились ничем в присутствии сильнейших, поистине рыцари чистогана, глупые обжоры, надутые индюки, ничтожества, пьяницы и развратники. Он даже не презирал их, они не стоили этого, он просто относился к ним как к вещам.

Только однажды, и то ненадолго, Пал Палыч вдруг призадумался и несколько иначе взглянул на нескольких подчиненных ему людей. Было это так: с некоторых пор в раздаточной «Виллы Родэ», где он тогда заменял господина директора, Пал Палыч стал замечать незнакомых людей. Они приходили черным ходом, шептались возле юноши-гарнирщика, там, где в судочки красиво подсыпался зеленый горошек, картофель «Пушкин», морковка, стручки, передавали друг другу то ли какие-то книжки, завернутые в бумагу, то ли тетрадки и исчезали. С ними не раз видел он повара первой руки, гордость ресторана — Николая Терентьевича Вишнякова, человека трудного, в некотором роде даже мучителя, но тонкого мастера своего дела. Хмурый Вишняков тоже шептался и до того однажды дошептался, что самому Сумарокову-Эльстону подал брюссельскую капусту — п е р е с о л е н н у ю. Пал Палыч сказал Вишнякову резко:

— Я этого не потерплю.

На что тот, сощурившись, ответил:

— Мне на ваше непотерпение на…

Все в кухне замерли. Побелел и Пал Палыч. Но повар Вишняков изгнан не был. И не потому, что Пал Палыч его пожалел, а по иной причине. В тот же богатый происшествиями вечер, но чуть пораньше Пал Палыч был приглашен к уже знакомому жандармскому полковнику для конфиденциальной беседы. Полковник постарел, пожелтел, попахивало от него водкой, а не духами, как в прошлое время. Постучав полированным ногтем по крышке портсигара, жандарм задумчиво и не торопясь поведал Пал Палычу совершенно невероятную историю: оказалось, что в раздаточной «Виллы Родэ» теперь явка каких-то революционеров, что есть в ресторане лакеи, работающие на революцию и с интересом слушающие всякие разглагольствования господ Пуришкевича, Милюкова, Родзянки, Монасевича-Мануйлова, Рубинштейна и разных иных посетителей отдельных кабинетов роскошного ресторана. В организации этой не последний человек — повар Вишняков. Так вот, нынче же придут к Пал Палычу новый лакей и новый раздатчик, их нужно принять на службу. Эти люди есть правительственные секретные агенты, и полковник надеется, что господин Швырятых окажет им всевозможное содействие в их трудной работе.

— Окажу! — спокойно и солидно произнес Пал Палыч. Полковник наклоном головы дал понять, что беседа кончена.

Вернувшись в свой кабинет, Пал Палыч велел позвать к себе Вишнякова, запер дверь и спросил:

— Вам, Николай Терентьевич, известно ли, что революционеров, бывает, и вешают?

Вишняков ответил, что известно.

— А для чего это им нужно? — поблескивая очками, осведомился Швырятых.

— Этого вам не понять, господин! — последовал ответ. — Ваша дорога жизни определенная, и не об чем нам с вами рассуждать. А ежели желаете меня выгнать — дело, конечно, хозяйское.

Пал Палыч смотрел на Вишнякова твердым взглядом, стараясь скрыть изумление. Тот молчал, крутя пальцы на животе. Тогда Пал Палыч рассердился и рассказал Вишнякову о беседе с жандармом, о новом лакее и о новом раздатчике.

— А это мне без интересу! — нагло притворяясь дураком, ответил Вишняков.

— Мне тоже! — угрюмо сказал Швырятых. — Но чтобы эти революции кухонные прекратились. У нас заведение наипервейшее в Петрограде, и нам ваши бомбы и прокламации ни на кой черт не нужны. Идите!

Вишняков ушел.

Вскоре его забрали. Забрали и четырех лакеев. Забрали и юношу-раздатчика. Судили их военным судом, и Пал Палыч вызван был в качестве свидетеля.

— Ни в чем предосудительном замечены они мною никогда не были, — твердо и жестко сказал Пал Палыч, обращаясь к председателю — жилистому, огромному генералу, частому в былое время посетителю «Донона», куда приглашалась к нему в кабинет молоденькая этуаль, по кличке Золотая. — Работали вышеупомянутые преступники честно, про государя и отечество никаких слов я от них недозволенных никогда не слыхивал, религиозность тоже в упреках не нуждается…

— Вот и врешь, Пал Палыч! — перебил его вдруг Вишняков, сидевший на своей скамье под обнаженными саблями. — Врешь! На годовом молебне ты мне сам замечание сделал, что я не крещусь и языком щелкаю…

Председательствующий сердито зазвонил.

Пал Палыч покраснел пятнами и надолго задумался. Витков и четыре лакея с Витей-раздатчиком никак не шли из головы. Зачем им каторга? Чему они смеялись при такой страшной беде? Какая им польза от всего этого заворота?

В тысяча девятьсот семнадцатом году страстная мечта всей его жизни была близка к завершению. На текущем счету, в хорошем, солидном банке, лежало восемьдесят семь тысяч рублей. Оставалось тринадцать. Еще тринадцать тысяч — и он уехал бы прочь из Петрограда, надолго, навсегда. Он ненавидел свою работу, людей, с которыми его сводила судьба, самый город. Крестьянин по происхождению, он всегда мечтал о деревне. И в тот же день, когда на текущий счет — еще мальчишка тогда — положил свой первый рубль, ему показалось, что мечта начинает осуществляться. Он служил в трактире. Пьяные купцы мазали ему лицо горчицей. «Ничего, — думал он, — ладно, погодите!»

Потом он положил пять рублей, потом десять, потом сто, потом тысячу. Уже можно было купить хутор на Украине, где Псел, Пятихатка, Коростень, Полтава, где вишневые садочки и девушки поют песни про Днепр, но Пал Палыч был тверд и не поддавался искушению. Еще мальчишкой он выдумал цифру — сто тысяч. Еще мальчишкой он назначил себе быть помещиком. Но вначале помещик представлялся ему чем-то вроде царя. Потом появились реальные цифры. Ночами он читал о сельском хозяйстве. Постепенно сто тысяч оказались разложенными — на мельницу, на имение, на земли, на скот, на машины.

По ночам ему снилось: горячая мука-полевка, почти золотая, сыплется из тряского желоба в ларь. Снились мельники — белые, почтительные толстяки в колпаках, по немецкой мукомольной книге. Представлялся сад, клумбы, куртины, розовые кусты, огромный, блестящий под солнцем стеклянный шар на шесте. Коляска — английская, желтая, с ацетиленовыми фонарями, лошади — в наглазниках, с подстриженными хвостами… Он сам — в чесуче, в легком дорожном пыльнике, прямой, загорелый, строгий. Или — река ночью, дымный костер, туман, рваный и белый, тонкий писк комаров, всплески весел на рыбачьей лодке, вкусный чай с медом…

Потом оказалось, что на восемьдесят семь тысяч ничего не купить.

Пал Палыч ждал — спокойно, даже строго. Все должно было образоваться.

Но ничего не образовывалось. Он заведовал столовой, в которой ответственных работников кормили селедочным супом и американскими бобами. Для того чтобы ни о чем не думать, он много работал: доставал сервизы, соусники, салфетки. Организовывал симфонический оркестр. Это никому не было нужно, над ним посмеивались. Понемногу он стал чудаком. Наконец он понял все.

Он понял, что произошло несчастье, огромное, непоправимое. Он стал бедняком. До конца своей жизни он должен будет работать. Всегда. Каждый день.

И вдруг он отыскал виновника: это был Вишняков, проклятый повар, вот кто все это устроил. Сейчас, наверное, рад-радешенек. И эти лакеи — бездомные мерзавцы — тоже. И щенок раздатчик. Небось комиссарят, распоряжаются, ходят в красных галифе, разъезжают в автомобилях, понавесили на себя гранаты и револьверы…

Но это оказалось не так: на Шамшевой, поросшей травой, тихой улочке, встретил он как-то Вишнякова. И ужасно изумился: Николай Терентьевич маленько исхудал, костюмишко был на нем обтрепанный, шляпенка засаленная. В кошелочке нес Вишняков молодую крапиву.

— Вот сварю щишек, — сказал он с усмешкой. — Пойдем отобедаем, Пал Палыч, а? По стопочке опрокинем?

— А вы… что ж? Не комиссаром? — довольно-таки глупо спросил Швырятых.

— Какой же я комиссар? — тоже удивился Вишняков. — Я повар.

— А Виктор где же? Раздатчик гарнирный?

— Раздатчика нашего убили, — задумчиво и невесело сообщил Вишняков. — На пересыльной убили. Бунтишко там у них заварился, парень он молодой, горячий, сердцем чистый, — вот и налез на пулю. Так-то, Пал Палыч…

— Тогда для чего же вам это все было? — даже возмутился Пал Палыч. — За каким бесом? Какой профит для себя вы приобрели?

Повар усмехнулся неласково и обидно, встряхнул свою кошелку и исчез за углом Шамшевой улицы.

Две недели Пал Палыч сидел дома не выходя. Потом начал курить — это оказалось приятным и развлекающим занятием. Попивал винцо. Ходил он теперь с тростью, читал внимательно газеты, сидя по утрам на бульварчике, вдумывался в слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Первым заговаривал с незнакомыми людьми. Теперь он знал, что много прожил и много видел, а все стороной — без вкуса, без радости, без души.

Знал и жалел.

Жизнь предстала перед ним иной, неожиданной стороной. В часы заката он ходил на Острова, на Стрелку и подолгу там сидел, опершись подбородком о набалдашник трости. Медленно плыли облака. Наступала легкая, нежная, грустная ночь. Плескалась вода о камень. Где-то сзади, в аллеях, шипели велосипеды, туда доносился девичий смех — радостный, ожидающий. Пары ходили обнявшись. Как-то Пал Палыч видел юношу, который долго целовал девушке руки, то одну, то другую. Девушка плакала беззвучно и горько. Пал Палыч прошел мимо, потом вернулся, опять прошел. В нем что-то открылось. Он сел на свою скамью и заплакал без слез, трясясь и закрывая рот ладонью, чтобы не закричать. «Боже мой, — думал он, — боже мой, я мог умереть, просто-напросто умереть — и ничего, ничего не осталось от меня…»

Все люди, которых он видел в своей жизни, показались ему другими, чем он о них думал. Он их не знал. Он ничего не знал, Видел ли он Ривьеру, Лондон, Монако, Сан-Франциско? Нет, конечно, нет. А Париж? Нет. А песни в Италии слышал? Что-то осталось, какой-то дальний шум — точно грохот промчавшегося езда. И все, и ничего больше… А розы в Ницце? Да, он что-то заказывал, какие-то сорта по бумажке.

В тысяча девятьсот двадцать пятом году он служил в ресторане на Петроградской стороне, Жизнь его странно изменилась. Летом на заре он уезжал в Озерки и испытывал удовольствие от того, что ходил по мягкой, теплой земле. Он стал разговорчивым, простым в обращении, легким, даже веселым. Он что-то! Л, гулял по аллейкам, разговаривая с чужими людьми, срывал листки клена и, положив лист на кулак, щелкал ладонью, как добрый чудаковатый дядя.

Ничто не занимало его, кроме самого себя, ради себя он стал веселым. Так ему было приятнее. Ради себя он разговаривал с чужими детьми — это веселило его. Ему казалось, что он только что получил большой неожиданный подарок. И только иногда он вспоминал свои деньги — те тысячи.

2. Стерпится — слюбится!

Вначале ему было приятно разговаривать с Антониной. Он заходил к ней в те часы, когда Скворцова не было дома, садился кресло, смотрел, как она хозяйничает, и, поглаживая усы, спрашивал, хорошо ли живется. Она говорила, что хорошо, и украдкой вздыхала. Иногда Пал Палыч шутил — она смеялась, откидывая назад голову и блестя глазами. Он смотрел на нее с удовольствием, потом с радостью, потом с восхищением. Он не понимал, что происходит с ним, и нисколько не задумывался. Антонина радовала его девичьей своей чистотой, легкой походкой, песенками, которые она пела за стеною, горем, — он видел, что ей плохо, жалел ее и радовался ее слезам. Все в ней трогало его и восхищало.

Потом он узнал, что она беременна, и стал присматривать за нею, чтоб не носила дров, не поднимала тяжелого, не вздыхала так часто и так горько.

— Что это вы, право, Тонечка, — говорил он, — вздохи да вздохи, словно старая старуха. Потерпите: стерпится — слюбится. Скворцов ваш — человек недурной, молод, конечно, еще, оттого и верчение некоторое в мыслях. Пройдет! А вам нервничать в вашем положении никак не приходится. Поберегите себя и будущего малютку…

Антонина отмалчивалась.

Ей было тоскливо. Он знал это и развлекал ее всеми силами, даже в шашки с ней играл. Когда Скворцов уходил в плавание, Пал Палыч частенько водил Антонину в кино — на боевики: «Доктор Мабузо» со знаменитым и загадочным Конрадом Вейдтом, «Индийская гробница» — несколько серий, «Третья мещанская». Вначале она ходила охотно, потом вдруг наотрез отказалась.

— Почему? — удивился Пал Палыч. — У меня и билеты уже взяты…

— Так просто…

Погодя он понял сам — почему. Она была гордой женщиной и чувствовала, что чужой человек развлекает ее из жалости. Ей хотелось ходить с любимым мужем, ей хотелось внимания любимого человека. Скворцов был мужем, но нелюбимым, невнимательным. Ей было горько и обидно.

Заглянув как-то на досуге домой к Вишнякову, Пал Палыч: поразился обилию книг у бывшего своего повара.

— Покупаю, читаю, — ворчливо сказал Николай Терентьевич. — Вот-с, например, графа Льва Николаевича Толстого, пожалуйста, сочинения. Вы небось в погоне своей за капитальцем до сих пор не удосужились? Рекомендую…

И, перелистывая том, добавил:

— Не человек был, а нечто куда большее. До ужаса даже. Допустим, роман «Воскресение». В остроге никогда граф не сиживал, хоть и имел желание пострадать, однако острог и кандальный путь описаны с точностью даже пугающей. Откуда знает?

— Я возьму? — робко попросил Пал Палыч.

— Возьмите! — недовольно разрешил повар. — Хотя такие книги в собственности иметь надо. Вот у вас палка с золотым набалдашником, а библиотечки никакой не имеете. Нехорошо.

Пал Палыч виновато вздохнул, но про себя подумал с усмешкой: «Не оттяпали бы вы у меня мои денежки, была бы у меня в имении библиотека! Учителя!»

Читать Антонина отказалась.

— Да почему же? — почти рассердился Пал Палыч. — Это знаменитая книга, энциклопедия русской жизни! Нельзя, Тонечка, так, право. Никуда не ходите, не читаете, знакомых, подруг нету. Ведь так от скуки и помереть недолго…

— Что ж, лучше будет! — невесело усмехнулась Антонина.

— Вы — всерьез?

— Шучу! Ах, да оставили бы вы меня в покое, Пал Палыч, с вашими беседами!

Пал Палыч прошелся в недоумении по коридору и лег у себя на диван.

Как-то после очередной ссоры со Скворцовым Антонина прибежала к Пал Палычу. Он только что умылся и вытирал руки полотенцем.

— Что такое?

Она рассказала.

— Только и всего?

— Только и всего.

— Лягте-ка, голубушка, — сказал Пал Палыч, — полежите на диванчике, я вас пледом укрою, валерьянкой напою. Куда это годится так дрожать? Чай пили?

— Нет.

— Надо выпить.

— Я лучше пойду.

— Такой дрожащей пойдете? Нет, голубушка, не пущу.

— Почему же?

— Потому что к мужу, дорогая моя, надо после таких штук королевой приходить, в полном и настоящем виде, а вы овечкой придете, кающейся грешницей, — прости, мол, меня, неразумную. Куда это годится? Он и возомнит о себе. Нет уж, отлежитесь у меня, а иначе не выпущу.

Антонина улыбалась, а Пал Палыч хлопотал возле нее, — делал он все ловко и неслышно, как фокусник: наливал чай, мазал хлеб маслом, резал колбасу, сыр.

— Как вы все умеете!

— А разве можно не уметь?

— Наверно, можно, если не умеют…

Весеннее утреннее солнце яркими и теплыми лучами заливало чистую комнату Пал Палыча, дробилось в гранях трельяжа, сверкало на серебре, на мельхиоровых подстаканниках, на круглых никелированных шарах кровати. Вероятно, от обилия света, воздуха и блестящих предметов казалось, что вся комната наполнена легким и прозрачным звоном.

Потом вместе они подошли к фонарю — у Пал Палыча была комната с фонарем в три окна, и Антонине непременно захотелось поглядеть из фонаря.

— Высоко как, — сказала она почему-то нараспев, — действительно, седьмой этаж. А у нас не разберешь — торчит брандмауэр, даже скучно как-то… И цветы поливать надо, — строго добавила она, — глядите, что делается, — хорошие фикусы гибнут. Вон пальмочка-то засохла. Все-таки умеете-умеете, а женской руки нету — сразу видно…

Пал Палыч промолчал.

Внизу — огромный, серый и чуть грустный — под бледно-голубым небом гремел Ленинград.

— А это что за улица? — спросила Антонина. — Зеленина? — И, не дожидаясь ответа, пропела:

Улица, улица,

Улица Зеленина…

— Не так поется, — поправил Пал Палыч, — улица-то улица, но не Зеленина, а Песочная.

«И все-то он знает, — усмехнулась Антонина, — не человек, а записная книжка…»

Посидев еще немного, она аккуратно сложила плед, поправила подушку на диване, причесалась перед зеркалом и, вздохнув, ушла.

Потом еще долго от пледа пахло ее духами. Запах был едва слышен, тонок и легок. А за стеной Антонина стала часто петь:

Улица, улица,

Улица Песочная.

«Запомнила!» — радовался Пал Палыч.

А она все думала и думала свои невеселые думы и иногда так задумывалась, что вдруг роняла тарелку, или платяную щетку, или мыло…

«Может быть, правда повеситься?»

И узкие брови ее сходились над переносицей.

Как-то под вечер Барабуха, пыхтя, принес два больших чемодана и сказал, что Скворцов велел поставить их куда-нибудь в надежное место.

— В какое «надежное»?

— Ну… сховать…

— Спрятать?

— Эге ж…

— Почему?

Барабуха вытирал потное лицо и шею платком и сконфуженно улыбался.

— Чьи они?

— Наши.

— Чьи «наши»?

Барабуха молчал.

Антонина зажгла электричество, велела Барабухе поставить чемодан на стул и потребовала ключ.

— Что вы, — сказал Барабуха, — ключ разве у меня бывает? Ключ у Лени.

Антонина принесла из кухни секач и принялась ломать замок на чемодане. Барабуха укоризненно вздыхал. Когда крышка чемодана отскочила и часть замка со звоном упала на пол, Барабуха попросил у Антонины, чтобы она сказала Скворцову все как есть, так как он, Барабуха, ни при чем.

— А то влетит.

В чемодане были часы, галстуки, чулки, два великолепных костюма, три пары туфель, материи, много духов, пудра и какие-то лекарства.

— Что же это такое? — с недоумением спросила Антонина.

— Как «что»?

— Да вот эти вещи? Откуда они? Это Скворцова? Что, он купил, что ли?

— Купил, — улыбаясь, сказал Барабуха, — уж, конечно, не украл.

— Зачем же ему столько часов?

— Чудная вы! Продаем.

— Продаете?

— Ну да… Или вы не знаете?

Она смотрела на него с недоумением. Вдруг Барабуха перегнулся к ней через стул, на котором стоял чемодан, и поманил ее пальцем.

— Что? — испуганно спросила она.

— Этим живем, — сказал Барабуха, — Леня возит, а я торгую помаленьку. Это ж заграничное!

— Контрабанда!

— А что ж, — обрадованно сказал Барабуха, — конечно, контрабанда. Часики вот, — он вынул из чемодана плоские квадратные часы и подбросил их на ладони, — нынче на них мода…

Ночью, когда Скворцов вернулся домой, Антонина сказала ему, что, если завтра же все контрабандные дела не будут кончены, она пойдет и заявит в милицию.

— Какие контрабандные?

— А ты не знаешь?

Он молча отвернулся от нее и заснул. Утром, за завтраком, она повторила ему то, что сказала ночью. Скворцов усмехнулся, назвал ее дурой и ушел. После обеда Барабуха привел двух пожилых, седобородых, людей. Антонина поняла, в чем дело, и побежала к Пал Палычу, но Скворцов нагнал ее в коридоре и, больно схватив за руку, зашептал:

— Дрянь паршивая! Настучала? Для тебя стараюсь, для семьи. Мне-то самому что нужно? А ребенок будет, тогда как? Ребеночек? А?

Ей стало противно, она вырвалась и заперлась в ванной. Скворцов два раза дернул дверь, выругался и ушел в комнату. Когда она вернулась, седобородых уже не было. Барабуха пил коньяк. Скворцов лежал на кровати и свистел «Качели».

Теперь люди приходили почти каждый день, она даже поила их чаем и запирала за ними дверь. Один толстый приходил четыре раза подряд. На пятый он принес ей коробку шоколадных конфет. Вечером, когда Скворцов ушел, она открыла коробку и съела все конфеты, до одной, с любопытством разглядывая шоколадные арфы, скрипки, флейты, барабаны, литавры. Ей как-то уже было все равно. Она стала вялой, больше не пела, как раньше, и совсем не плакала. Беременность испортила ее лицо — щеки пожелтели, глаза перестали блестеть, ходила она тяжело, переваливаясь, и подолгу с удовольствием лежала в постели, ни о чем не думая, наслаждаясь покоем, истомной ленью, неожиданными движениями ребенка в себе. «Милый, — иногда шептала она, — ножкой ударил». И задремывала на спине — ей казалось, что ребенку так удобнее…

Вечерами, оставаясь одна, она шила маленькие чепчики, распашонки, кроила подгузники и пеленки или просто сидела в кресле и представляла себе разные картины из собственного детства: как папа купил себе новый костюм; как он учил ее варить солянку; как она поступила в школу.

Однажды она записала все расходы за день и решила, что, пожалуй, стоит всегда все записывать — интересно. Купила узенькую книгу и записала: «23 апреля — рынок».

Скворцов увидел книгу и потрепал Антонину по щеке. Она лениво усмехнулась и отвела его руку.

Теперь он часто не ночевал дома, а когда возвращался, от него пахло чужими духами, губы его были темны, а глаза выражали сытое и довольное спокойствие, которое она так ненавидела в нем. Но теперь ничто ее не раздражало. Даже его шуточки, даже его аппетит, даже его привычка похлопывать себя по животу после обеда…

Первого мая она проснулась от грохота духового оркестра, игравшего под окнами. Скворцов был в плавании. Она тяжело поднялась с постели и, босая, в сорочке, подошла к окну… Было ветрено и жарко. Демонстрантов не было видно — окна выходили во двор, — оркестр играл не под окнами, как ей показалось спросонья, а на улице. Ей вдруг ужасно захотелось посмотреть, и непременно сейчас же. Накинув халат и кое-как причесавшись, она постучалась к Пал Палычу. Никто не отвечал. Дверь вдруг с силою распахнулась сама собой — ударил сквозняк. Антонина вошла и зажмурилась, столько солнца и ветра было в комнате у Пал Палыча. Какие-то бумажки, носимые сквозняком, прыгали по полу. Вздувались белые тюлевые занавески. Все сверкало — зеркала, никель, мельхиор, серебро. Нестройно и шумно играли два оркестра враз. Пал Палыч сидел на подоконнике в белом легкой рубашке и смотрел вниз. Антонина окликнула его, он обернулся. Рубашка на нем пузырилась от ветра. Только сейчас она почувствовала, что горячий весенний ветер обдает ее тело.

— Идите сюда! — крикнул он.

Она подошла. Оркестры смолкли. Стало тихо, потом внизу запели. Она оперлась о подоконник и посмотрела вниз — на улицу: там были только одни головы и флаги. Опять заиграл оркестр. Антонина молчала. Ей хотелось плакать и тоже петь… Ей хотелось что-нибудь крикнуть отсюда, из окна. Потом она увидела чучело, потом автомобиль, на котором приплясывали какие-то люди с бородами, в парче. Парча сияла и искрилась.

— Попы, — сказал Пал Палыч.

Антонина все смотрела вниз. Вдруг у нее начала кружиться голова. Ризы всё сверкали. «Там Ярофеич идет, — думала Антонина, — там все они идут. И Костя там — он, наверное, рисовал всю ночь. Рая Зверева там. И где-нибудь тоже так идет с демонстрации Аркадий Осипович…»

Люди шли и шли, новые грузовики везли новые чучела банкиров, каких-то огромных пауков в клобуках и тиарах, почему-то повезли ярко раскрашенную жирафу в фуражке полицейского. И маленький человечек, вздымая к небу колоссальный рупор, железным голосом кричал:

Рынки рабов безработных —

в пепел!

Храмов и тюрем решетки в прах!

Крах

Нефтяным королям и банкирам,

Папам и пасторам — страшный суд!

Только трудящиеся живут,

Только рабочий владеет миром!

— Пойду чай пить! — сказала Антонина.


В ту секунду, когда это началось, она ставила чайник на примус. Ноги внезапно подогнулись. Она села на вязанку дров у плиты и прислушалась к себе самой. Нигде ничего не болело.

«Толкнул, наверное, — подумала она, — какой сильный стал», — и со счастливой улыбкой пошла по коридору к себе в комнату.

Но тут это повторилось: жестокая боль заставила ее согнуться. Она ухватилась за пальто, висевшее на вешалке, и испуганно вскрикнула. Боль не проходила…

В промежутке между двумя схватками она дошла до постели и легла. Где-то далеко играл духовой оркестр — слышалось буханье барабанов и литавр.

Боли становились все сильнее. Теперь болел не только живот — болело сзади в спине, болели бедра… Она начала стонать часто и тихо — это не помогало. Тогда она стала поглаживать живот ладонями — ей казалось, что она сейчас все там уложит, что она, наверно, нехорошо повернулась и повредила ему, маленькому, но что сейчас она все исправит. Ей никак не приходило в голову, что это могут быть роды, — она считала, что до родов еще целых десять дней.

— Ну тише же ты, — шептала она, — ну тише, пожалуйста, больно очень…

Потом ей стало страшно, подумалось, что умрет, вот так, одна, в темной комнате, — она заплакала и опять застонала. Надо было кого-нибудь позвать, но она знала, что квартира пуста, — все ушли и придут не скоро.

— И никого нет, — бессмысленно шептала она, — и никого нет! Одна я, одна.

Вдруг она поняла, что это роды, и испугалась до того, что вся похолодела. «Я же не умею, — думала она, — я совсем не умею. Тут ведь надо что-то делать, а я не умею. И свет не горит. Господи, хоть бы кто-нибудь пришел…»

Она вскрикнула от боли и замерла — боль была длинной и не стихала.

Оркестр все бухал. Она уже ни о чем не могла думать, а только стонала и упиралась руками в кровать — так ей казалось легче. И старалась, чтобы не слышать буханья барабанов и литавр, — они прибавляли боль.

Раздеваясь поздним вечером в коридоре, Пал Палыч услышал стон из комнаты Антонины, швырнул пальто на сундук, вошел, не постучавшись, и зажег электричество.

Антонина лежала на спине, бледная, с закушенной губою. Лицо ее было залито слезами. Пал Палыч отвел глаза (в ее позе было что-то такое, что запрещало смотреть) и подошел к ней. Она взглянула на него с мукой и схватила за руку.

— Вот, — бормотала она, прижимая его ладонь к своему огромному, напряженному животу, — вот… Пал Палыч! Я умираю…

Он не знал, что говорить, что делать. Ему вдруг до слез стало жалко, он опустился перед постелью на колени и стал целовать ее руку — прохладные, влажные пальцы.

— Пал Палыч, — все бормотала она, — Пал Палыч, помогите мне… Ах, как больно… Пал Палыч, ну что же делать?… Доктора надо. Пал Палыч! Извините меня… Ну, уходите, уходите же отсюда, — вдруг вскрикнула она, — разве вы не видите? Нельзя вам тут быть!

Он встал и пошел в коридор к телефону. Когда телефонистка соединила, он позабыл имя того человека, которому звонил. Это был знакомый шофер-частник.

Через четверть часа Пал Палыч и шофер снесли Антонину в автомобиль и уложили на кожаные подушки. Уже наступило утро — праздничное, особенное. Было ветрено и холодно. Щелкали флаги. Навстречу автомобилю неслась серая пыль тяжелыми, густыми облаками. Одной рукой Пал Палыч бережно обнимал Антонину, другой поддерживал все сползающий с ее ног плед. Она молчала. Взгляд ее был испуганный, тихий, сосредоточенный. Пал Палыч хотел у нее что-то спросить, но решил, что не стоит, — она точно прислушивалась к самой себе, точно приготавливалась.

— Сколько беспокойства вам, — вдруг громко сказала она и покривилась от боли.

— Что вы, Тоня, что вы, — начал было Пал Палыч, но, заметив, что ей совсем худо, замолчал.

На повороте само собой опустилось окно, и пыльный, холодный ветер ворвался внутрь автомобиля, сорвал с Антонины белый вязаный платок и растрепал ее черные легкие волосы.

Им отворил заспанный бородатый швейцар. Антонина едва шла. Вестибюль был пуст. Две санитарки, подоткнув подолы и громко переговариваясь, мыли лестницу. Пахло водой и мокрой рогожей. Наверху кто-то ругался сердито и устало.

— Да не туда, — крикнул сзади швейцар, — эй, гражданин! Налево надо.

Пал Палыч повернул налево — под лестницу, в темноту. Антонина застонала и совсем повисла на его руке. Все ее тело содрогалось — резко и сильно. Он взглянул на нее: на щеках выступил пот, лицо блестело, глаза были полузакрыты.

— Ну, еще немножечко, — говорил он. — Тонечка! Вот сейчас повернем — и все. За уголочек повернем — и все. Ну, Тонечка!

Она всхлипнула и остановилась.

— Близенько уже, — все говорил Пал Палыч, — а то я вас на ручки возьму… Взять, Тонечка?…

Не дожидаясь ответа, он ловко поднял ее на руки и крупным, сильным шагом пошел по коридору вперед, открыл ногой дверь и, зажмурившись от яркого солнечного света, наполнявшего комнату, бережно опустил Антонину на желтый лакированный диван.

Пока толстая врачиха в соседней комнате осматривала Антонину (два раза Антонина вскрикнула там), Пал Палыч сидел на краю дивана, прижав ладони к коленям. Наконец она опять показалась в дверях. Он поднялся ей навстречу и хотел что-то сказать, но не смог, а только закивал головой, как кивают маленьким детям взрослые, заглядывая в окно. Антонина улыбнулась, с милым, ласковым выражением, и стала отвечать сестре на ее вопросы, а Пал Палыч все смотрел на Антонину и размягченно, с волнением и никогда еще не испытанной теплотою в душе повторял про себя те детские слова, которые всю жизнь пролежали где-то глубоко спрятанными.

Потом ее увели и сказали Пал Палычу, что он может идти. Он не понял.

— Ведь попрощались же, — сказала сестра, — ну и идите… Ох уж эти мужья…

— Извините, — сказал Пал Палыч и поклонился.

В вестибюле по-прежнему было пусто. Санитарка бежала навстречу Пал Палычу. Он остановил ее. Большеротая, рыжая, плотная, с огромными серьгами в ушах, босая, она стояла перед ним и улыбалась. Он начал ей говорить об Антонине — холодно, положительно и спокойно. Он почти приказывал. Санитарка перестала улыбаться. Пал Палыч вынул из кармана бумажник и отсчитал двадцать пять рублей. Санитарка опять улыбнулась, уже точно бы испуганно.

— В двенадцать часов я приду, — говорил Пал Палыч, — понимаешь? В час приду, в три, в семь. И чтобы все мне говорила. Вот здесь, в этом углу.

— Поняла, — сказала санитарка и перевела дыхание.

— Тебя как зовут-то?

— Лушей.

— Так вот, Лукерья, в двенадцать часов приведи мне из родилки кого-нибудь. Поняла?

— Не сойдут. Им нельзя. Заразно.

— Глупости. Приведешь — получишь еще десять. Поняла? А та, которая придет, получит двадцать пять. Понятно?

— Понятно.

— Ну, иди.

Он кивнул ей и вышел из клиники. Улица была тихая, провинциальная, поросшая травой. По-прежнему дул ветер, но как-то потеплело. Небо затягивалось тучами. За забором вдруг закричал петух, стало совсем похоже на дачу.

Не торопясь, Пал Палыч вышел на набережную, миновал Биржевой мост и зашагал переулочками Петроградской — к себе домой. Было много дела. Дома он отпер комод, достал несколько золотых, старинной работы, вещиц, платиновое кольцо, шкатулку с эмалью, завернул все в газету, покурил, умылся, переменил воротничок и опять вышел на улицу. Седой маленький ювелир купил у него все вещи разом. Пал Палыч аккуратно пересчитал деньги. Ювелир запер за ним дверь. Пал Палыч окликнул извозчика и не рядясь велел ехать на Невский.

Было десять утра.


Как только Пал Палыч ушел, гнетущее чувство одиночества и страха разом овладело Антониной. Схватки внезапно прекратились; от этого стало еще страшней: ничто теперь не мешало думать, бояться, плакать…

Пока тучная, похожая на мужчину нянька раздевала ее и складывала вещи в брезентовый мешок, она прислушивалась к двум голосам, доносившимся в раскрытую дверь из приемной. Один голос, равнодушно-приветливый, врача, спрашивал, другой, взволнованный, низкий, отвечал с какой-то особой щегольской точностью…

Уже в халате, в больничной неудобной рубашке с клеймом, в разношенных туфлях, Антонина заглянула в приемную. Там перед врачом, вытянувшись, стоял гладко причесанный краском и говорил что-то о некрасивой, серенькой женщине, стонавшей на скамье. Он был бледен, ненужно подробен и точно бы суетлив, хоть и не двигался.

«Любит, — с тоской и завистью подумала Антонина, — вон какой бледный, милый…»

— И нечего плакать, — строго говорила нянька, когда они поднимались по лестнице, — подумаешь, страхи! Я шестерых родила — и то ничего. Шестерых, — торжественно повторила она, — и все живы. Ну, чего плакать?

— Боюсь…

— Чего бояться, дурная?

— У меня мама умерла, когда меня рожала…

— То же мама! Другие времена были, и не в больнице небось. У нас, деточка, в больнице профессора. И какие! Иди, иди, — вдруг прикрикнула нянька, заметив, что Антонина вся сжалась от боли, — иди, не умрешь… Нежные вы все какие господа!

Они долго шли по светлому кафельному коридору куда-то в конец его, и, чем ближе был этот конец, тем страшнее становилось Антонине. Навстречу им шли больные — желтые, некрасивые женщины, в отеках, измученные, равнодушные. В палатах стонали, смеялись, разговаривали. Потом их обогнала тележка, белая, высокая, на маленьких колесиках, здоровенный санитар толкал тележку перед собой. На тележке лежало что-то неподвижное, плоское, прикрытое простыней, — Антонина не сразу догадалась, что это «что-то» — человек, под простыней обозначались только острые колени… Нянька перекрестилась и пошла вперед быстрее.

— Покойник? — спросила Антонина. Нянька строго на нее взглянула и не ответила.

Когда нянька открывала большую белую дверь, Антонина вздрогнула и замерла: хриплый вопль донесся до ее ушей.

— Что это? — с ужасом спросила она.

— Татарка мучится, — сурово ответила нянька, и вдруг в глазах ее появилось что-то монашечье — холодное, почти гневное. Такая все осуждающая монахиня бывала иногда у матери Раи Зверевой. — Детей рожать не шутки шутить, — неприязненно сказала нянька, — играть вы все играете, а как рожать — «что это?» Новый человек на землю идет — вот это что. Можно, я думаю, покричать?

В большой, на двенадцать человек, родилке Антонину отвели на крайнюю, в левом углу, кровать. Кровать была высокая, удобная и торжественная. Какие-то металлические, сверкающие штуки стояли в ногах. Антонина легла, закрыла глаза, зажала уши. Вся родилка стонала. Посередине маленькая стриженая женщина хрипло и протяжно вскрикивала через равные промежутки времени. Нехорошо пахло. Кто-то звал доктора, кто-то плакал в голос, как плачут дети, кто-то молил жалко и едва слышно:

— Ну помогите! Ведь я умру! Ну помогите! Нянечка!

— Не орать! — вдруг закричал мужской сильный голос — Симфонию закатили, тихо!

Антонина открыла глаза: в ногах ее кровати стоял ярко освещенный солнцем усатый, широкоплечий старик в кокетливой белой шапочке пирожком и в белом халате.

— А вы что? — как показалось ей, строго спросил он. — Рожаете?

— Рожаю, — серьезно ответила она.

Ей неловко было глядеть в его суровые глаза, и она опустила усталые веки. Скрипя башмаками, он подошел к ней и дотронулся пальцем до ее подбородка. Она слегка пошевелилась, и тотчас же дикая боль — острая и мгновенная — пронзила все ее существо.

Антонина вскрикнула и приподнялась в постели.

— Польстер, сестра! — спокойно велел мужской голос.

«Еще какой-то Польстер придет!» — с тоской подумала Антонина.

По проходу к ней бежали сестра и няня.

— Больно, доктор! — уже упираясь руками в края постели, крикнула Антонина, но старик даже не обернулся. — Больно! — громче повторила она и как-то разом потеряла все — и бегущую сестру, и старика, и вопли в палате, и даже самое себя. Теперь ничего уже не оставалось, кроме боли, разрывающей живот на части, кроме острых и сильных ударов в бедра, в спину, кроме радужных пятен перед глазами и чего-то страшного, точно падающего бесконечно.

— Больно, больно! — все кричала она. — Больно, доктор, больно, больно, больно!..

И не могла остановиться.

Около нее суетились, переставляли, двигали, чьи-то дюжие руки легко подняли ее и вновь опустили, одеяла уже не было, — сквозь страшную, непрекращающуюся, ей казалось, вечную боль, сквозь собственный крик порою возникали какие-то непонятные, спокойные слова — и вновь исчезали, что-то вдруг блестело, что-то вспыхивало и гасло, усатый старик наклонился над самым ее лицом — она видела его недовольные глаза, — потом он таял, она стискивала пальцами холодную, скользкую клеенку и опять бессмысленно и беспомощно кричала.

— Больно, доктор, больно, больно!..

К ее огромному, темному животу прикладывали сверкающую трубку, седая голова в белой шапочке пирожком прижималась ухом к трубке и долго слушала. Она понимала, что слушают, жив ли ребенок, но не могла спросить — не повиновались губы — и только плакала от боли и страха.

Потом она увидела свои руки, маленькие и жалкие, — это была уже ночь, ей вытирали прохладной губкой лицо, и женский голос советовал:

— Тужься, голубушка, тужься! Живот натужь! Тужься, милая… Ну!

Холодная вода лилась за уши, волосы были мокрые, блаженная прохлада овевала лицо, но от этого делалось не лучше, а хуже — еще сильнее разрывало живот, бедра, спину.

— Двадцать восемь часов, — говорили над нею, — Катя, сходи за профессором…

«Это мне профессор, — думала Антонина, — это я двадцать восемь часов», — и хрипло, так, что уже никто не слышал, одними искусанными губами кричала:

— Больно, больно, доктор, больно!..

Потом ее подняли и понесли мимо сверкающих голубоватых стекол, и она поняла, что это операционная и что сейчас ей будет легче. «Или совсем ничего не будет», — вяло подумала она и подумала еще, что умирать совсем не страшно.

Бесконечное множество ламп висело над ней совсем низко, и все они, как ей казалось, жужжали или пели хором.

— Английские! — велел деловитый голос, — Будьте так добры!

Ей стало душно и сладко во рту, она попыталась сорвать с лица что-то тяжелое и липкое, но сильные пальцы сдавили ей руку, все поползло перед ней, и сразу же стало тихо и не больно.

3. Нет, писем не было…

Узнав наконец после всех этих бесконечных и ужасных часов в вестибюле, что Антонина родила мальчика и выжила сама, Пал Палыч вдруг слабо и растерянно отмахнулся от санитарки большой белой рукою и, натыкаясь на людей, пошел прочь из родильного дома.

Было утро — серенькое, теплое и тихое.

Моросил дождик.

Пал Палыч снял фетровую шляпу, вытер платком лоб, широко всей грудью вздохнул и пошел по тихой в этот час Университетской набережной к Николаевскому мосту. Мохнатый драп его английского, с большими карманами, перелицованного пальто быстро покрылся капельками воды, словно бисером. Усы намокли. Пал Палыч отирал их платком и все шел, бессмысленно улыбаясь и радуясь, по Васильевскому — к Горному институту. Глухо звенели трамваи, плясал и пел «Цыпленок тоже хочет жить» босоногий нахальный беспризорный.

— Дедушка, подай внучонку! — сказал он, забежав сбоку к Пал Палычу.

— Внучонок, как же! — сказал Пал Палыч, но гривенник подал, нахмурился и пошел быстрее, постукивая своей дорогой палкой. Только у Горного института он опомнился и поспешно зашагал на Петроградскую, в ресторан. Надо было работать, непременно работать: ему казалось, что и с ума недолго сойти, если все будет так продолжаться.

«Что — продолжаться? — спрашивал он себя, закуривая. — Что? Ну, привязался к женщине, к молодой, в дочери она мне вполне годится. Глупость, вздор, чепуха. Теперь вот, несомненно, с прошествием времени, а может уже и нынче, завтра, к сыну ее привяжусь. И конечно. А моряк — моряком… Именно так…»

Он усмехнулся и пошел скорее. О таких вещах думать было трудно, — он не умел, да и не хотел.

— Ах, Тонечка, Тонечка, — шептал он и покачивал головой, — ах, Тоня!

На Николаевском мосту он вошел в маленькую, душную часовню, всю пропахшую воском, ладаном и тлеющей парчою, и постоял в уголку, возле двери. Часовня была пуста. Мрачно, потрескивая, горели свечи. Пал Палыч закрыл глаза и с силою втянул в себя запахи часовни. Тотчас же возникло перед ним какое-то детское воспоминание: как стоит он в деревенской церкви и дремлет, как шуршит возле уха пышная юбка матери, как поют, а кто-то рядом молится вслух, со слезами и вздохами.

— Рабы твоей Антонины, — вдруг прошептал он и стер пальцем слезы под очками, — и младенца…

Потом он купил самую большую свечу и неумело поставил ее перед образом богоматери.

«Что ж, — думал он, выходя из часовни, — если ты есть, поймешь, а если тебя нет…» Он усмехнулся и надел шляпу, ему было немного стыдно и неловко…


Чвановский ресторан, где Пал Палыч нынче служил метрдотелем, был еще не полон, но завсегдатаи уже шли чередою и здоровались с Пал Палычем приветливо, некоторые — поплоше — даже искательно. Все нынешние нэпманы: владельцы колбасных магазинов на Петроградской стороне, ювелиры, кондитер Дюпре, скобяник Коровякин, просто комбинаторы в остроносых туфлях, с кольцами на пухлых, шулерских пальцах, меховщики, сапожник Звягин, несколько пожилых инженеров, которые еще носили старые форменные фуражки, знаменитый на Петроградской стороне обжора бывший архивариус министерства иностранных дел Дорошенков-второй — все они видели в Пал Палыче нечто такое, особое и совершенно неуловимое, что связывало их с прошлой, навсегда исчезнувшей жизнью, к которой, кстати сказать, большинство из них не имело доступа. Слова «Контан», «Донон», «Вилла Родэ», «Норд-экспресс» щекотали этих бурно и мгновенно разбогатевших людей, и то обстоятельство, что бесстрастный и отменно вежливый Пал Палыч, знаменитый Швырятых, «обслуживал» их и корректно рекомендовал лангусты, или недурных омаров, или «просто, знаете ли, угощу я вас сегодня селедочкой-голландкой», — вызывало во всех них острое желание именно через Пал Палыча, при его посредстве, стать тем, кем они уже никогда не могли быть, стать потихонечку, шепотком, солью России, начальством, как некогда Александр Федорович Керенский, или Чернов, или Юсупов…

Пал Палыч знал это и тихонько улыбался в усы.

Это было такое же быдло, такое же алчное и подлое зверье, как и Рубинштейн, и Монасевич-Мануйлов, и Гришка Распутин, и Лианозов, и Терещенко. Только потрусливее, помельче и куда глупее.

Самое же противное было во всех них — убогое, дурацкое и вместе с тем энергичное убеждение в том, что все то, что рухнуло навечно, можно как-то слепить, склеить, зашпаклевать и, подмазав краской, вновь пустить в дело.

Портреты Маркса и Энгельса в золотых рамах висели в их «ателье», в их «салонах парижских мод», в их колбасных, булочных, бакалейных магазинах, в их ресторанах и кафе, но это было только для виду. Собираясь под гостеприимной сенью Чвановского ресторана, они — все эти люди в пиджаках из твида и английской тонкой шерсти, в сорочках голландского полотна, золотозубые, холеные, розовые — на особом птичьем языке передавали друг другу новости, «самые свежие», «самые точные», «самые достоверные», «из первых рук», «из самонадежнейшего источника» — о том, что «советскому прижиму труба», ибо близится нашествие на совдепию двунадесяти языков, ибо там, наверху, — склока, «все передрались», на российский престол взойдет под звон сорока сороков, и непременно притом в Москве, Кирилл, Павел Николаевич Милюков будет, несомненно, министром финансов, а что касается до Керзона, то… и т. д. и т. п.

Молчаливый, корректный, моложавый с виду метрдотель улыбался скептически, слушая предсказания и достоверные сообщения. Рухнула и разлетелась в труху та гниль, разлетятся со временем в пыль и нынешние чвановские гости. Не на них можно было положиться в прошлые времена, не эти соль нынешнего времени. Соль где-то в другом месте. Где — Пал Палыч не интересовался, но трезвым своим умом понимал — не слепить никаким клеем осколки того, что он знал в не столь уж давние времена и что вызывало в нем одну лишь брезгливость… И в деньгах ли, вокруг которых так бушевали и бушуют сейчас страстишки, смысл человеческой жизни?

Стоя нынче на обычном своем месте у красного плюшевого диванчика, вблизи входа, здороваясь с гостями, он вглядывался в них по-особому, ища хоть в ком-либо выражение, которое бы соответствовало его приподнятому и серьезному душевному состоянию.

Но нет, эти люди торопились к своему ужину, к своему деловому разговору за рюмкой перцовки, к своим новостям. Весьма возможно, и даже наверное, и они кого-то любили, что-то чувствовали, ревновали, страдали. Но это было далеко не главным в их жизни. Как жесткой коркой, покрылись их души неким предохранительным составом, тем самым, которым была покрыта когда-то душа Пал Палыча. Чистоган, а все остальное — наплевать.

И вдруг Пал Палыч испытал ко всем этим людям чувство, похожее на жалость. Для чего дана им жизнь? Какие у них радости? Для какой цели они тут перешептываются, подписывают контракты, спорят, торгуются, острят? Зачем?

— Значит, из холодных пойдет осетринка, — машинально записывал он в свой блокнот. — Икорочка битая, салатик рекомендую наш, любительский, с парниковыми огурчиками и с маринованной сливой…

Говорил, записывал, и виделась ему Антонина. Как стоит она, почему-то в белом платье, держит младенца на руках и ждет. Чего ждет?

Блокнот внезапно выпал из его пальцев, карандаш ударился о тарелку, подскочил и покатился по полу. Сытые рыла совладельцев кирпичного завода «Муравьев и К°» недоуменно глядели на него.

— Захворал я, кажется! — сухо, чтобы никого не разжалобить, произнес он. — Извините, официант вас без меня обслужит…

Струпный квартет заиграл увертюру к «Кармен».

«А в опере-то я никогда не был!» — подумал Пал Палыч, надевая пальто.

Поднял почему-то воротник пальто, пониже нахлобучил шляпу и велел извозчику вести себя в родильный дом. Там и только там было нынче его место.

Ей снились легкие, радостные сны: снилось, что ее любят; снились глаза — близкие, милые, ласковые; снилось поле — огромное, беспредельное, будто она все смотрит и не видит конца, а в лицо ей дует ветер — теплый, волнами. Снилось, что ее несут на руках — долго, долго; что она засыпает и просыпается, а ее все несут; снился покой, и снилось, что это все сон, а на самом деле все иначе и лучше, настолько лучше, что даже невозможно дышать…

Она спала восемнадцать часов и проснулась, потому что ей принесли ребенка. Он был весь запеленатый и твердый, маленькие, черные его глаза еще никуда не смотрели — не умеет смотреть! И чудесно вырезанный красный его ротик порой смешно и непонятно морщился. Он был смуглым, словно загорел, и редко, чрезвычайно выразительно моргал.

Высокая, красивая сестра вымыла борной набухшие соски Антонины и ловко положила мальчика слева на кровать.

— Ну что же вы? Мамаша!

Антонина испуганно оглянулась на сестру. Она как-то забыла, что надо кормить. Она все еще смотрела на сына.

— Дайте же ему грудь!

Антонина наклонилась и неловко дотронулась соском до ротика ребенка. Мальчик груди не взял, но страшно забеспокоился, наморщил ротик, выражение его личика сделалось серьезным, хлопотливым.

— А вы настойчивее. Смотрите, как есть хочет…

— Да я его задушу, — дрожащим шепотом сказала Антонина, — я боюсь…

Сестра улыбнулась и села на край Антонининой постели, но в это мгновение мальчик вдруг взял грудь. Антонина вздрогнула, сморщилась и часто задышала.

— Что, — вставая, спросила сестра, — странное чувство, да? Я тоже в первую секунду…

Она поправила одеяло и отошла к другой кормящей…

Несколько секунд Антонина пролежала с закрытыми глазами. Потом осторожно и робко приподняла пеленку на головке сына и пальцем дотронулась до легких курчавых волос. Потом ощупью нашла ухо — такое маленькое и нежное, что тотчас же отдернула палец. Потом нашла ручку… Сердце ее билось все сильнее и сильнее…

— Мамаша, разворачивать незачем! — крикнула сзади сестра. — Успеете налюбоваться.

Антонина испугалась и замерла.

Мальчик ел уже медленно, едва-едва. Глаза его были полузакрыты.

Ей захотелось запеть над ним, и она тихонько запела.

Сын выпустил грудь и заснул. Антонина, не переставая петь, близко наклонилась к его личику и стала разглядывать губки и закрытые глаза.

Тихонько, чтобы никто не видел, она понюхала, вдохнула запах ребенка, но ничего не уловила, кроме едва слышного запаха лекарства и глаженой материи.

— Сын, — с удивлением и нежностью шептала она и гладила тельце, которого еще не видела. — Сын.

Как только его унесли, она опять заснула и не просыпалась до ужина. А проснувшись, спросила у сестры, не подменяют ли здесь детей.

Здоровье и силы возвращались к ней быстро, от часа к часу. Она много ела, много спала, подолгу рассматривала сына. И, странное дело, мысли о пережитых муках были легкими. Она даже сказала в палате на третий день после родов, что, конечно, это очень больно, но не так уж страшно, как об этом принято говорить.

Под вечер в этот день в палату пришел Пал Палыч. На нем поверх обычного черного костюма был халат без завязок. Пал Палыч держал полы рукою на животе. В дверях он заспешил и подошел к постели Антонины, взволнованный и красный от смущения. Антонина села.

— Ну вот, — говорил он, жадно и ласково оглядывая ее, — видите… И сын какой! А вы боялись!

Она очень изменилась за эти дни — похорошела и похудела. Что-то мягкое появилось в ней. Они оба улыбались, глядя друг на друга со значительным и немного сконфуженным выражением.

— А вы как, — спрашивала она, заплетая косу, — что у вас нового, Пал Палыч? Что в городе? — Ей казалось, что прошел по крайней мере месяц с тех пор, как она здесь. — Тепло уже на улицах?

— И не тепло и не холодно. Грибной дождик. А сына вы мне покажете?

— Покажу, — улыбнулась она, — вам да не показать!

Он глядел на нее через очки, запоминал все: и черные искусанные губы, и запавшие глаза, и особый мягкий блеск зрачков, иной, чем раньше, и ее руки, тоже иные, побелевшие по-больничному, и клеймо на сорочке, и пятна от молока — все было дорого ему и важно.

— Знаете, — нагнувшись вперед, поближе к Пал Палычу, говорила она, — знаете, ведь у меня роды очень трудные были. Со щипцами и под хлороформом. Правда! А один доктор хотел даже перфорацию делать, правда… Вы знаете, что такое перфорация? — спрашивала она, и в глазах ее появилось выражение ужаса. — Перфорация — это когда ребеночка убивают. Ему из головки мозг вынимают, страшно, да? Но профессор не разрешил. Когда мне потом рассказали, так я до того испугалась! Вот вы увидите, какой сын, его скоро принесут. Волоски черные, курчавые. Или, может быть, вы торопитесь, — спросила Антонина, — дела у вас? Или обождете?

Она много говорила, была возбуждена, смеялась… Когда принесли мальчика, она дала его Пал Палычу в руки, велела подержать. Мальчик смотрел мимо Пал Палыча, глаза его были мечтательны и бесстрашны. Потом он чихнул и зашевелил губками. Антонина дала ему грудь.

— Писем мне не было? — спросила она. — От Скворцова ничего нет?

Глаза ее сделались просящими.

— Нет, не было писем.

— Из-за границы долго идет, — с задумчивым видом сказала она, — далеко. А может быть, он и не помнит, что я должна родить.

— Наверно, не помнит, — подтвердил Пал Палыч.

Она тщательно скрывала от Пал Палыча, что не любит Скворцова. Ей было стыдно в этом сознаться. Пал Палыч понимал, что ей очень хочется, хотя бы для других, получить от мужа телеграмму, и телеграфировал в Черноморское пароходство на имя Скворцова, сообщил, что родился сын. Ответ принесли через сутки с лишним, ночью. Пал Палыч сорвал бандероль и прочел: «Очень рад, если мой. Скворцов».

Он стиснул зубы и долго шагал по своей комнате из угла в угол.

Четырнадцатого мая он перевез Антонину домой. Комната была вся вымыта, выскоблена, паркет натерт воском, постельное белье накрахмалено. На подоконнике, на обеденном столе, на туалете, на шкафу — везде стояли цветы. Их было множество — простых весенних цветов. В удобном месте, неподалеку от кровати, стоял низенький раскладной столик для корыта, чтобы удобно было мыть ребенка. Детское белье лежало аккуратными стопками в шифоньере. Был приготовлен даже тальк…

Им отворила дверь нянька, нанятая Пал Палычем, женщина с ласковым лицом и веселыми глазами. На столе в комнате кипел никелированный самовар. Все было приготовлено для чаепития.

— Ну вот, — улыбаясь, говорил Пал Палыч, — добро пожаловать, Тонечка… Ложитесь, милая… Полина, помоги-ка раздеться… Я выйду, а ты мне потом постучи в стенку — чай будем пить…

Когда он вернулся, Антонина лежала в постели. Колыбель стояла рядом с кроватью. Опершись обнаженными руками на край колыбели, Антонина смотрела на сына внимательно, почти строго… Черные косы, туго заплетенные, придавали ее лицу суровое и холодное выражение.

— Смотрю и думаю, — вдруг внятно и резко сказала она, — неужели и он таким же подлецом будет, как его отец?

— Тоня, — начал было Пал Палыч, но она перебила его. Глаза у нее блеснули.

— Не утешайте вы меня! Я теперь все знаю. Я теперь все сама понимаю.

Нянька поднялась и пошла к двери, но Антонина остановила ее:

— Сидите, нянечка! Что уж тут. Поплакали — хватит. Пейте лучше чай.

Она закрыла колыбель кисеею, закинула косы назад и, скрестив на груди руки, заговорила, не глядя на Пал Палыча:

— Я в больнице все время думала. Думала и думала. И вообще напрасно вы меня за дуру принимаете. Если я до родов молчала, так это просто так, неизвестно почему. От безразличия, что ли, какого-то глупого. Право, так! Ну, да не все ли равно! Но я и раньше знала, каков он — Леня мой. Давно знала, почти всегда знала. Только один раз не знала — про море он мне про свое врал, изгилялся передо мной, про штормы, да про туманы, да про колокол какой-то там в тумане. Дурой еще была — заслушалась. А так знала. Но ведь что же мне было делать?

Пал Палыч угрюмо молчал, пощипывая ус.

— Жалеете?

— Как? — спросил он.

— Жалеете? И сильно, должно быть, жалеете?

Она взглянула на Пал Палыча и опять усмехнулась — опасной, угрожающей улыбкой:

— Я, знаете, о чем сейчас подумала? Я о том подумала, Пал Палыч, что вы ведь вовсе не такой добрый человек, каким прикидываетесь. Вы даже жестокий человек, очень жестокий. Ведь это же, посмотрите… цветов купили… убрано все… Но телеграмму-то Ленину, страшную, подлую телеграмму не скрыли, не спрятали от меня. А тут цветы, паркет натерт, тальк, ванночка. И телеграмма. Сколько же у вас злости на людей, если вы можете так поступать…

— Нет, вы ошибаетесь! — прервал ее Пал Палыч. — Злости на людей у меня никакой нет. Равнодушие некоторое есть, это так, это я скрывать не стану. А вам я только приятное хотел сделать и ничего больше, потому что делать для вас как лучше — это мне, извините, величайшее счастье…

Пал Палыч едва приметно порозовел и, сплетя длинные пальцы, хрустнул суставами.

— Что же касается до телеграммы, то не передать ее я не мог потому хотя бы, что пора вам разобраться в вашей жизни и понять, как и куда она идет. А засим пожелаю вам хорошо отдохнуть.

Он поднялся и ушел.

4. Да, вы арестованы!

Вернувшись из плавания домой, Скворцов не узнал Антонину — так она изменилась. Исчезла прежняя резкость, угловатость в движениях — вся она стала легче, спокойнее, точно бы тише. Располнела. Улыбка сделалась чуть ленивой, взгляд — холоднее.

Она встретила его без упреков, без жалоб, равнодушно, точно бы он и не уезжал. Показала сына. Мальчик спал, розовый, толстый, теплый. Скворцов наклонился над ним и поцеловал его в выпуклый влажный лобик — об этом он заранее думал.

— Малыш, — сказал он и кивнул головой на колыбель, — а? Чудеса в решете.

— Почему же чудеса? — равнодушно спросила Антонина.

— Да так как-то! Удивительно! Имя придумала?

— Да. Уже записала.

— Без меня? — раздраженно спросил он.

— Без тебя.

— Как назвала?

— Федором.

Скворцову не понравилось имя, но надо было мириться. Он подошел к Антонине и обнял ее. Лицо у него сделалось злым и жадным…

— Хорошее имя, — говорил он, привлекая ее к себе, — и ты похорошела. Очень похорошела. Плечи-то какие… Соскучился по тебе… А ты соскучилась?

— Нет, — легко сказала она.

— Не соскучилась?

— Оставь меня, — сказала она, — противно!

Вечером собрались приятели Скворцова. Много пили. Скворцов сидел без пиджака, в шелковой рубашке, наливал Пал Палычу стакан за стаканом и, наклоняясь к самому его лицу, говорил:

— Я, дорогой мой, вам благодарен. Благодарю. За заботу, за цветочки, за автомобиль. Деньги получите сполна. Что за презенты! Верно? Напишите на бумажке, что сколько, — и все в порядке. Рассчитаемся. В любой валюте. В долларах желаете? Устойчивые денежки. Знаете, такие, старичок там изображен — президент. Длинные бумажки. Или в стерлингах. Иены могу японские. И вообще, Пал Палыч, я вас не понимаю. Человек вы ученый — и вдруг, здравствуйте, вроде официант. Куда это годится? Дорогой Пал Палыч, вам уходить надобно, — уже шептал Скворцов, — туда. Поняли?

Он поднялся со своего места, взял Пал Палыча под руку и повел его к раскрытому окну.

— Поняли? Туда. Там, Пал Палыч, жизнь. Дорогой мой! Два шага! Через Карелию — Гельсинки. Чепуха. Без риска. Верите честному слову? — Он закрыл глаза, два раза глотнул ночного воздуха и махнул рукой в темноту. На виске у него набухла вена. — Я бы сам, — говорил он, — сам… Ах, я бы ушел. А? Не вернуться на корабль, и все. Я бы сам дело развернул, верите, слову? Черт-те что развернул бы! Я бы их всех — вот так! — Он сжал кулак. — Я бы их даванул! Но поздно, черт, поздно. Перевели на каботажку, не выпускают больше в загранплавание. Точка. Она не знает, — кивнул он на Антонину, — ей ни к чему! А я — Скворцов — на вонючей коробке матрос второй статьи. Ну хорошо! Поглядим! Еще вырвусь!

Он тихо засмеялся и посмотрел Пал Палычу в глаза.

— А вы бы свой ресторанчик открыли. Там! Чем служить у Чванова, а? Давайте вместе уйдем — вдвоем сподручнее, хода у меня есть, вырвемся… Идет?

— Я русский мужик, — угрюмо сказал Пал Палыч, — и Россию люблю. А вам пить надо поменьше. И вообще, извините, но нехорошо. Вам ваша новая власть доверяет, а вы — бежать. Я много за границей бывал, даже в царское время, и при деньгах, и прекрасную мне службу там предлагали, и супруги у меня не было, однако это как-то по-свински — Россия — и вдруг…

— Что Россия? — крикнул Скворцов. — Портянки?

— Зачем портянки? — удивился Пал Палыч. — Я прожил длинную жизнь и много мерзости и пакости видел, но сейчас, хоть и находясь в стороне, и, как вы изволите выражаться, «вроде официанта», не могу не заметить очень многие перемены к лучшему. Странно, что вы еще молоды и не замечаете…

— Так, значит, не пойдете со мной?

— Не пойду! — твердо произнес Пал Палыч.

— Здесь мои сапоги будете донашивать? Ну, дело ваше. Я ведь с проверочкой — сволочь вы или не сволочь? Продадите нашу дорогую рабоче-крестьянскую или нет? Выходит — свой? Пролетарий от ресторана?

Пал Палыч молчал.

— Все я вам, голуба моя, наврал! — усмехаясь и облизывая красные губы, сказал Скворцов. — И про каботажку наврал. И про Гельсинки. Прощупал вас маленько, с кем, так сказать, имею честь и счастье. Оказалось — джентльмен. И ол райт! Сейчас мы выпьем. За мою законную жену, с которой я спал, сплю и буду спать. Несмотря ни на что. А вы будете находиться в своей личной комнате. Вы уважаете мою жену? А?

Он, пошатнувшись, подошел к столу и налил два стакана вина. Маленький, ловкий морячок, низко нагнув голову, пел под гитару:

Ты едешь пьяная, ты едешь бледная

По темным улицам одна,

Тебе мерещится дощечка медная

И штора темная окна…

И, рванув струны, поднимал кверху бледное носатое лицо:

Там на диване подушки алые,

Духи д'Орсей…

Антонина сидела в углу комнаты, за ширмой, над сыном. Мальчик спал плохо и беспокойно…

Морячку аплодировали. Он настроил гитару и запел «Три пажа». Скворцов опять подошел к Пал Палычу и чокнулся с ним.

— Не обижайтесь, — сказал он, — все ерунда. Тонька к вам хорошо относится, ей-богу. Выпьем? Напареули желаете?

Выпили.

— А все-таки я хозяин, — сказал Скворцов, — поняли? Я. Цветочки там, пеленочки, а хозяин я. Здорово?

Он коротко засмеялся, вытер лицо платком и, облизывая губы, подмигнул Пал Палычу.

— Я приехал, — крикнул он, — прибыл! Стою на якоре. Команду спустить на берег, понятно? На берег. Ваша кровать где стоит? — вдруг спросил он.

Пал Палыч молчал.

— Вот здесь, — крикнул Скворцов, — за стенкой. Верно?

— Не кричите.

— Это все равно, кричу или не кричу, это все равно…

Носатый морячок вышел на середину комнаты и ударил по струнам:

Все, что было, все, что мило.

Все давным-давно…

Он не кончил строчки и прихватил струны ладонью. Пал Палыч оглянулся. В дверях стоял невысокий человек в военной форме. Сзади виднелся еще один, повыше, с винтовкой.

— Спокойненько, — сказал военный, — сидите на своих местах. Кто здесь Скворцов?


Обыск длился всю ночь. Никого не выпускали из квартиры. Носатый морячок дремал, притулившись на подоконнике. Антонина сидела над сыном, Пал Палыч курил одну папиросу за другой. В комнате было дымно и душно. Дворник сосредоточенно покашливал. Скворцов, посеревший, сразу осунувшийся, ненавидящими глазами следил за тем, как рылись в его вещах.

Потом, сложив контрабанду в два чемодана, военный пошел звонить по телефону. В комнате сделалось совсем тихо…

— Это я говорю, — сказал военный в коридоре, — да, я. Вышлите-ка мне машину.

Он назвал адрес…

Вернулся в комнату и сел за стол. Все смотрели на него, чего-то ожидая. Он молчал. Вынул тоненькую дешевую папироску, прищурился, заглянул в мундштук и закурил. Вот теперь он должен был сказать. Но он молчал с таким выражением, будто так и следовало — всем глядеть на него, а ему молчать.

— Простите, — вдруг сказал Скворцов (в горле у него что-то пискнуло), — вы что, меня задерживаете?

— Да, вы арестованы, — сказал военный и взглянул на Скворцова так, точно видел его в первый раз.

— Но ведь это бессмысленно. Вы можете меня вызвать повесткой.

Военный улыбнулся и подошел к окну.

— Послушайте, товарищ, — начал опять Скворцов и, как-то очень мелко ступая, тоже подошел к окну, но в эту секунду военный с винтовкой сказал, что машина прибыла. Скворцов замер.

— Собирайтесь! — приказали ему.

Дворник поднял чемоданы.

Пока он укладывал в узелок кружку, полотенце, мыло и подушечку, военный разговаривал с Антониной. Она стояла перед ним очень бледная, руки ее были тяжело опущены, одна коса расплелась.

— Можете попрощаться, — сказал военный, отворачиваясь. Скворцов подошел к ней. Она глядела на него в упор. Он обнял ее одной рукой — очень красиво и удобно. Она вывернулась и отошла.

— Я только сынишку поцелую, — сказал он.

Он пошел за ширму и появился оттуда с влажными глазами.

— Что ж ты, — сказал он ей размягченным голосом, — так и не попрощаешься со мной?

Антонина молчала.

Скворцов усмехнулся и пожал руку Пал Палычу.

— До свиданья, дорогой, — говорил он, — поручаю вам ребенка. Мало ли что…

Но в тюрьме развязность покинула его. Камера была большая, человек на пятнадцать. Скворцов вошел, огляделся. Все спали, не спал лишь один бородатый старик. Старик посмотрел на него внимательно. Скворцов сел. Его вдруг затошнило. Он трезвел и вздыхал до утра. Потом он спохватился — пора было думать, надо было спасаться, с минуты на минуту могли вызвать к следователю. Торопясь и волнуясь, он стал придумывать причины — одну другой благороднее, одну другой красивее, чтобы поразить следователя.

Камера просыпалась: люди чесались, харкали, курили. Кто-то ударил Скворцова ногой в зад. Он обернулся с яростью, но сразу же присмирел и сделал просто удивленное лицо.

В десять часов его вызвали на допрос. Он приготовился и знал, что сказать. Могли не совпасть лишь сроки, но разве пришло бы следователю в голову проверять сроки? На всякий случай он приготовил себя ко всему: к очной ставке с Барабухой, к слезам Антонины…

Но с первой же минуты он растерялся. Его повели не к тому следователю, который был у него ночью. Его провели мимо него и дальше по коридору. Тот следователь проводил его глазами и опять наклонился над бумагами. Скворцов забеспокоился: он уже привык к мысли, что его будет допрашивать именно этот, а не другой следователь. Потом он прочел вывеску «Начальник» и испугался.

Сначала разговор был обычным: сколько лет, место работы, семейное положение. Следователь был немолод, и это тоже беспокоило Скворцова. Он все время терялся и ждал подвоха — что вот, например, откроется потайная дверь в стене. Но дверь не открывалась, а следователь все писал, не глядя на Скворцова.

Скворцов попросил разрешения закурить. Следователь вскинул на него внимательные светлые глаза и не позволил. Скворцов пожал плечами, спрятал портсигар в карман, вздохнул. Когда следователь спросил о контрабанде, Скворцов сказал:

— Да, вполне, — и опустил голову.

— Что «вполне»? — несколько раздраженно спросил следователь.

— Вполне признаю, вполне… — Скворцов выжидающе помолчал. Ему казалось, что следователь спросит о причинах или удивится признанию, и тогда он, Скворцов, расскажет то, что так хорошо придумал ночью. Но следователь не спрашивал ни о чем, он торопливо писал.

— Так, — сказал следователь, — меня интересует кокаин.

Скворцов ответил, суетливо вспоминая подробности, и говорил до тех пор, пока следователь не остановил его жестом. Кончив писать, следователь позвонил.

— Уведите, — сказал он вошедшему милиционеру.

— Товарищ начальник, — начал Скворцов, — я должен…

Он долго и униженно бормотал что-то о жене, о себе, о ребенке. Милиционер стоял у двери. Скворцов, говоря, оглянулся на него, потом подошел поближе к столу, взял в руки пепельницу и начал ее вертеть в пальцах. Он говорил быстро, поглядывая на сухие руки следователя, и говорил все быстрее, глотая окончания фраз, слов. Но внезапно испугался, что следователь не понимает, и начал говорить медленно, раздельно, внятно. Следователь встал, Скворцов опять заторопился. «Не слушает, — с ужасом думал он, — ничего не слушает!»

— В чем же все-таки дело? — спросил следователь. — Из-за нее вы все это устраивали? Она вас принуждала?

— Да, — с отчаянием сказал Скворцов.

— А до знакомства с вашей женой вы контрабандой не занимались?

— Нет.

— И не пробовали?

— Так, ерунда была, — на всякий случай сказал Скворцов, — но только форменная ерунда… Духов склянку привез для девочки для одной, чулки.

— Для кого?

— Да для одной девочки.

— Где она живет?

— На Обводном.

— Номер дома?

— Я номера не помню, но показать могу… Она там раньше жила.

— Только не врать, — с раздражением в голосе сказал следователь, — поняли?

— Понял, — сказал Скворцов, — но, товарищ начальник, я это раньше делал так, случайно. Это случай был. А сейчас все через нее.

— Что через нее?

— Контрабанда.

Следователь помолчал, потом вынул из ящика лист бумаги и протянул его Скворцову.

— Сядьте рядом в комнате и все напишите, — сказал он, — чтобы было коротко и ясно…

Когда Скворцова через час вызвали в кабинет начальника, там сидел бледный, заросший бородой Барабуха. У Скворцова пересохло во рту. Следователь быстро что-то записывал. Дописав, он взял написанное Скворцовым и быстро прочел.

— Так, — сказал он, — сядьте.

Скворцов сел.

— А вот Барабуха утверждает, — сказал следователь, — что контрабандой вы торговали исключительно для собственного удовольствия. Верно это или неверно?

— Неверно.

— Верно! — крикнул Барабуха. — Что врешь?

— Жена моя… — начал Скворцов, но Барабуха перебил его. Заикаясь от возмущения, он вскочил со стула и подошел к Скворцову.

— Тише! — крикнул следователь. — Сидите на местах.

— Он ничего своей жене не говорил! — кричал Барабуха. — Он ей денег не давал в руки, только на хозяйство. Он такой человек, такой! Его очень многие люди боялись, он меня даже бил. И еще, гражданин следователь, я вам скажу, он меня, если что не так, вполне мог как следует стукнуть. Один раз так навернул, что я весь кровью умылся…

Следователь смотрел на Барабуху. Еще и не таких видывал он на своем веку…

5. Есть ли на свете правда?

— Я не испытывал никаких симпатий к вашему мужу, — сказал Пал Палыч спокойно. — Больше того, Тоня, думаю я, что человек он плохой. Но ваш долг осведомиться о его судьбе. Может быть, я в старых понятиях воспитан, но, по-моему, вы должны принять меры…

Антонина сидела на диване, прижав подбородок к коленям.

— Все-таки он отец вашего сына, — робко добавил Пал Палыч.

Они вместе стали звонить по телефону. Минут через сорок им удалось соединиться с тем следователем, который вел дело Скворцова. Следователь сказал, что Антонину вызовут, когда это посчитают нужным. И тотчас же она вспомнила Альтуса. Конечно, ей нужно обратиться к этому человеку. В ее представлении до сих пор он был самым главным, самым умным, самым справедливым, самым добрым и решительно все понимающим.

— Конечно! — радостно согласился Нал Палыч. — Он, безусловно, партиец, ему не сложно выяснить суть дела. Ищите. Впрочем, вы отдохните, а уж я разыщу…

И он стал бесконечно разговаривать по телефону. Антонина покормила Федю, укачала его, стали спускаться медленные сумерки, и только тогда Пал Палыч дозвонился.

— Он теперь не на прежней работе, — сообщил Пал Палыч Антонине. — Он в VIIV. Следовательно, вполне может все вам объяснить. Вот его телефон, он сейчас в кабинете, позвоните.

Антонина позвонила.

Женский голос осведомился, кто спрашивает товарища Альтуса.

— Одна его знакомая, — заикаясь от волнения, ответила Антонина. — Я по личному делу.

— Соединяю! — сказала женщина. — Говорите с товарищем Альтусом.

— Альтус у телефона! — услышала Антонина.

Боже мой, как трудно, как почти невозможно было ей объяснить, кто она такая. И она не объяснила бы, если б он сам не вспомнил:

— Девочка с Джеком Лондоном?

— Ну да, да! — вскрикнула Антонина. — Только я уже не девочка, у меня сын, я даже старая…

Было слышно, как он засмеялся — коротко и добродушно, потом сказал:

— Ладно, даже старая, мне некогда, говорите, в чем у вас дело.

Сбиваясь и путаясь, сердясь на подсказки Пал Палыча, она рассказала про Скворцова, про его арест, про то, что ее долг, как жены и матери его сына, помочь, разузнать, быть может, обратиться к защитнику…

Альтус слушал молча, не перебивая. А когда она рассказала все, спросил:

— Вы предполагаете, что ваш муж ни в чем не повинен?

— Видите ли, товарищ Альтус, я должна… — залепетала она.

— Хорошо! — нетерпеливо перебил он. — Вы придете ко мне… сегодня среда… ну, что-нибудь в субботу к двенадцати дня. Можете?

— Куда?

— Как куда? Гороховая, два, VIIV…

И он назвал номер комнаты и еще объяснил, как получить пропуск.

В субботу Пал Палыч проводил ее до самого бюро пропусков.

— Если бы все сейчас переменилось, — сказала она вдруг. — Если бы проснуться — и все это сон, понимаете, гадкий, отвратительный сон. Ах, господи, как бы хорошо было! Да? Верно?

Пал Палыч вздохнул.

— А если меня задержат, вы посмотрите за Федей? — спросила Антонина.

Пал Палыч не успел ответить, она исчезла в дверях. Он пересек улицу, прошелся по другой стороне, по широкому тротуару, потом вспомнил, что должен идти на работу, сегодня чвановский зал был сдан под завтрак-банкет, но тотчас же забыл об этом. Ничего больше не оставалось в мире, кроме этих дверей.

Он стоял и смотрел.

— Проходите! — сказала секретарша и кивнула направо. Она печатала одной рукой на машинке, в другой у нее был бутерброд — кусок хлеба с колбасой.

Альтус стоял возле письменного стола в своем кабинете и перелистывал журнал, Антонина успела заметить какой — это был номер «Красной нови». Рядом с журналом стопкой лежали новые, видимо только что принесенные книги. В стакане остывал крепкий чай, и на тарелочке Антонина заметила такой же бедный, как у секретарши, бутерброд: хлеб с колбасой без масла.

— Ну что ж, девочка с Джеком Лондоном, — невесело сказал Альтус, — я ознакомился с делом вашего супруга. Садитесь!

Он кивнул на стул и прошелся по своему кабинету.

— Ознакомился и, можно так выразиться, изучил его. Ваш муж занимался контрабандой. Вы знали это?

— Знала! — прошептала она.

— С какого времени?

— Давно. Несколько раз знала.

— Но вы-то, лично, принимали участие в продаже контрабанды? Вы, девочка с Джеком Лондоном.

Что-то горькое почудилось ей в этих словах.

— Они приходили и уходили, — сказала Антонина испуганно, — я не все понимала, я только…

— Муж пил?

— Да. Как все…

— То есть как это «как все»? Что вы знаете обо всех?

— Он… выпивал… и его товарищи тоже. С товарищами.

— На вырученные деньги что вы приобретали?

— Я? Ничего! — растерянно сказала она, — Я не покупала.

— Вы требовали деньги от вашего мужа?

Он полистал «дело», по-прежнему стоя и посасывая короткую черную трубочку. Антонина заметила его сильную, с белыми лунками на ногтях руку.

— Не понимаете вопроса? Деньги вы от вашего мужа требовали на туалеты, на духи, на разные там бусы и цепочки?

— Как это «требовала»?

— Ну, как обычно требуют? В книжках вы об этом разве не читали?

— Вот что, — сказала она. — Значит, вы думаете, что и я виновата. Ну что ж, вы так думаете, значит, так оно и есть…

Губы у нее дрогнули, но она справилась с собой и резко вскинула голову. Глаза ее смотрели зло.

— Правды на свете нет! — сказала она громко, звонким от ненависти голосом. — Вы вот книжки читаете и по книжкам правду видите. А в книжках все вранье. В жизни не так. Пусть будет по-вашему, по-книжному! Если мой муж контрабандой торговал, так, значит, я его и заставляла. Как там, в вашей книжке, написано. Ну и судите меня, и засуживайте, и пожалуйста! Ярофеич тоже поверил, что я воровка, Тывода поверил. Лена поверила. А я…

Она задохнулась, слезы клокотали в ее горле, но она все-таки держалась.

— Хорошо, согласна, пожалуйста! — крикнула она. — Воровка, и контрабандой занималась, и вся хожу в драгоценностях. Во всем виновата, в чем вы его обвиняете. Могу подписаться под этим. Где у вас подписываются?

— А вы не кричите! — сухо посоветовал Альтус. Отхлебнул остывшего чаю, прошелся по комнате и спросил, когда она вышла замуж.

— Когда вышла, тогда и вышла! — грубо ответила Антонина. — К делу это, кажется, но относится.

— Может быть, и относится.

— Мне лучше знать.

— Не следует надевать себе петлю на шею только потому, что вы раздражены на жизнь, — посоветовал Альтус. — И не следует грубить мне, после того как вы сами обратились ко мне за помощью. Вопрос о вашем замужестве я задал не случайно, мне нужно знать, давно ли вы замужем, любите ли вы вашего мужа, любит ли он вас? как вообще сложился ваш быт, ваша семья, что он за человек — этот Скворцов…

— Человек как человек, — сказала Антонина отрывисто, — не хуже других.

— По вашему мнению, он вас любит?

— Наверное, любит, как все мужчины любят, не по-книжному, а в жизни…

Альтус коротко улыбнулся. Отрывистая эта, мгновенная улыбка удивительно красила его худое, жесткое лицо.

— Вам кажется, что вы хорошо знаете жизнь?

— Да уж кое-как знаю! — с прежней резкостью произнесла она. — Повидала сладкого… — И кивнула на книжки враждебно и презрительно: — Здесь небось про Пюльканема не написано и про Бройтигама тоже…

— Про них не читал, а вот про Безайса и Матвеева только что прочитал…

Альтус взял в руку книжку, на обложке которой Антонина увидела: «Виктор Кин». И ниже крупно — «По ту сторону».

— Что про ту, что про эту, — горько сказала она. — Знаем!

— Нет, не знаете. А надо бы знать, Впрочем, сами разберетесь, вы уже из детского возраста вышли. Теперь ознакомьтесь с показаниями вашего мужа.

Он протянул ей несколько больших листов, и она сразу же узнала почерк Скворцова. По мере того как она читала, краска заливала ее щеки, жгучая, мучительная краска стыда. И про этого человека она только что сказала, что он ее любит, только что, здесь же, за этого человека она приехала хлопотать, из-за него сидит здесь…

Альтус мелкими глотками допил свой чай, потом отдельно съел бутерброд.

Прочитав, она долго складывала листы, один к одному, и бессмысленно выравнивала их.

Надо было что-то сказать, но что?

— Это неправда! — наконец произнесла она, — Я никогда не брала у Скворцова деньги на свои «прихоти», как здесь написано. И ничего не просила. И не требовала. И никаких бриллиантов у меня нет, зачем мне они? Он мне давал деньги на еду, покупал мне сам туфли, материал на платье. Два отреза так и лежат — фай на платье и еще креп-сатин…

Она усмехнулась — фай и креп-сатин как-то особенно жалко прозвучали здесь.

— Впрочем, дело ваше! — гордо перебила сама себя Антонина. — Если верите ему — пусть арестовывают…

— Да нет, не арестуют! — сказал Альтус. — Вам, конечно, очень хочется, чтобы вас арестовали, тогда бы вы нашли свое настоящее место в жизни, было бы кого обвинять, но этого не случится. Придется вам обвинять самое себя. Да что с вами, вы сейчас свалитесь!

Не торопясь, он налил ей воды, протянул через стол. Зубы Антонины лязгнули о край стакана. Она пила как во сне, не чувствуя, что пьет. Альтус говорил в телефонную трубку:

— Гараж? Машину мне нужно к подъезду. Все в разгоне? Ну, а пролетка есть? Так пусть Аметиста заложат и живо к подъезду…

Потом вошла секретарша — и тоже, как во сне, Антонина услышала:

— Отвезите, товарищ Лушанкова, Скворцову домой. Она плохо себя чувствует и ребенок у нее маленький…

Вдвоем — маленькая, толстенькая Лушанкова и высокая Антонина — они миновали коридор. У Антонины вдруг заболела грудь, она вспомнила, что уже давно время кормить, — грудь была полна молока. По лестнице она спускалась почти бегом, секретарша Лушанкова почему-то поддерживала ее под руку. У подъезда красиво перебирал ногами в белых чулках гнедой Аметист. Пал Палыч бежал по тротуару, очки его слепо блестели…

В пролетке Антонина сидела рядом с секретаршей Альтуса, Пал Палыч напротив, на скамеечке.

У дома он попытался дать кучеру рублевку, тот обиделся, сказал сердито:

— Я не извозчик, а кучер конюшни РПУ. Примите свои деньги, не нуждаемся!

Лушанкова крепко, по-мужски тряхнула Антонинину руку, закурила папиросу, кучер, приотпустив вожжи, пустил Аметиста рысью.

Дома Антонина сказала Пал Палычу:

— Вы можете достать мне книгу Виктора Кина под названием «По ту сторону»?

— Я все могу для вас сделать, Тонечка! — ответил Пал Палыч.

Через шестнадцать дней Скворцова судили. Зал суда был почти пуст. Защитник, нанятый Пал Палычем, говорил очень долго, с пафосом, воздевая руки к потолку, но вдруг соскучился и смял конец речи, — видимо, понял, что все равно толку не добьешься. Скворцов был бледен и зол. Лицо его в тюрьме как-то точно обсохло — исчез жирок. Глаза по-прежнему выражали наглость, хотя что-то трусливое появилось в них.

Антонина смотрела на него с жалостью. Он сделался ей уже совсем чужим — в этой щегольской синей робе, гладко причесанный, с ленивой усмешкой на полных губах.

Он сидел за барьером, рядом с Барабухой и еще с какими-то людьми, которых Скворцов выдал, как только почувствовал, что его дело худо. Один был бородатый, толстый фармацевт, другой — «лицо без определенных занятий», как про него сказал судья.

Порой фармацевт поглядывал на нее. Она отводила взгляд, краснея, и злилась на себя: ей было стыдно, что ее муж — трус и шкурник.

Обвиняемые сидели за деревянным барьерчиком. Около барьерчика стоял часовой с винтовкой.

Приговор вынесли в четыре часа дня. Судья читал мерно и торжественно, большие светлые усы его шевелились, иногда пальцем он поправлял их. Скворцова приговорили к трем годам лишения свободы и конфисковали контрабанду.

Барабуху отпустили вовсе. Он вышел из-за барьерчика и, глядя себе под ноги, ушел.

Скворцов улыбался растерянно и нагло.

Антонина посмотрела на Пал Палыча, но он повернулся, очки заблестели, и она не увидела его глаз.

— Пойдемте, — властно сказал он.

Она все сидела.

— Пойдемте же, — повторил он и взял ее под руку, — здесь нечего делать.

Дома она взяла книжку Кина и легла с ней на диван. Безайс и Матвеев — два молодых человека — ехали в своем странном вагоне, разыгрывали друг друга, спорили, спотыкались, ошибались, но шли к цели, к единой, удивительной, захватывающей душу цели.

Пал Палыч позвал Антонину пить чай — она не пошла. Как раз в это время Жуканов собирался продать Матвеева и Безайса белым. Наступило время ужинать — Матвееву ампутировали ногу. Разве могла она ужинать?

— Да оставьте вы меня, ради бога! — чуть не плача попросила Антонина.

«Вот достал книгу на свою голову!» — сердито подумал Пал Палыч.

Прочитав про то, как Лиза уходит от Матвеева, Антонина громко сказала:

— Сволочь! Есть же такие сволочи!

И долго, одними губами, повторяла последнюю фразу удивительной книги: «Это было его последнее тщеславие».

Ей хотелось пить, щеки ее горели. Наверное, Альтус был таким, как Матвеев. Или как Безайс. И она вспомнила его бедный бутерброд, мгновенную улыбку, выгоревшие волосы, белую военного образца гимнастерку и широкий кожаный ремень, за который, прохаживаясь по комнате, он закладывал ладонь. Конечно, он был из этой армии, так же как Скворцов был из армии предателя Жуканова. Так почему же так несправедливо, так жестоко, так глумливо обошлась с Антониной жизнь?

Всю ночь до рассвета она думала.

А утром понесла Скворцову в тюрьму передачу.

До самой отправки в лагерь она носила ему передачи и подолгу простаивала в невеселой очереди жен, матерей и сестер. С ней заговаривали, она отвечала; так завязывались короткие и печальные знакомства. Говорили о том, что мужья — или сыновья, или братья — не виноваты. А если и виноваты, то только потому, что попали в дурную компанию, или познакомились с плохой женщиной, или «это случилось только один раз». Надеялись, кляли свою бабью долю, жалостливость, одиночество. Рассказывали друг другу о детях, искали знаменитых защитников или советчиков, вместе, по двое, по трое, ходили к гадалкам, показывали друг другу записки из тюремных камер. Безайс, Матвеев и Альтус уходили все дальше и дальше.

Тут, в первый раз, Антонина жестоко и горько подумала о своей судьбе и поняла, кто она теперь. Ей не было жалко себя. Человек сам хозяин своей жизни. Скворцов был виноват в ее нынешней судьбе, а она оказалась слабее его, тем хуже для нее. Но и его жалеть она не хотела. С холодом в сердце тут, в очереди, она навсегда отреклась от него. И тут же твердо решила, что будет работать. Она еще не знала, как, но была твердо уверена, что теперь все изменится.

По-прежнему она приносила передачу, по-прежнему писала Скворцову сухие, короткие записки, но делала это со скукой, раздражаясь и нервничая. Она знала, что ему плохо, и не жалела его. Она отрезала его от себя и от сына, он уже не был членом семьи, она только ждала свидания, чтобы все сказать ему и почувствовать себя вполне свободной.

С каждым днем все больше раздражала ее очередь, в которой подолгу она простаивала, все ненавистнее делались ей слезы, обмороки, задушевные разговоры женщин, страдальческие лица и то выражение покорности и терпеливости, которое умеют изображать женщины, когда им что-нибудь нужно.

«Овцы, — злобно думала она, — дрянные, глупые овцы…»

Особенно злила ее одна красивая, рано поседевшая женщина. Муж этой женщины прокутил несколько десятков тысяч рублей казенных денег с какой-то цирковой наездницей. Наездница эта ни разу не заглянула сюда, а жена с маленькой девочкой приходила каждый день и униженно просила свидания, от которого отказывался ее муж, слала ему записки, клялась, что все простила, что любит его и не может без него жить.

— Да ведь он же не хочет свидания, — как-то сказала ей Антонина, — неужели вы не понимаете?

Женщина заплакала, жалко замахала руками, что-то быстро и бестолково заговорила. Потом с ней сделалась истерика. Другие женщины набросились на Антонину — она стояла и улыбалась дрожащими губами, ей хотелось объяснить им все, но у нее не было таких слов — простых, понятных и убеждающих, она ничего не могла противопоставить привычным для них понятиям: долг жены, долг матери, семьи… Весь вечер дома она думала об этом, что-то решала для себя, проверяла, права она или нет, но так ничего и не решила. Ей было ясно только одно — что надо иначе, но как иначе, она не знала…

6. Ах, не все ли равно!

Пал Палыч одолжил ей двести пятьдесят рублей, и она поступила ученицей в парикмахерскую на Большом проспекте. Между делом она научилась маникюру, завела свой инструмент и, когда парикмахерская закрывалась, ходила по квартирам, работала иной раз до одиннадцати, до часу — маникюрша сбывала ей наиболее неприятные квартиры.

Не было денег. Антонина продала кровать, стол, кресло, кое-что из платьев. Когда выносили вещи, ей сделалось вдруг весело и легко. От ножек кровати остались на полу белые квадратики, она долго скребла эти следы щеткой и запела, когда их не осталось вовсе. В комнате стало просторней. Она постояла, посмотрела, потом прошлась кругом и вдруг решила продать буфет, обе тумбы, люстру, зеркальный шкаф. «Ах, как будет хорошо, — думала она, оглядывая комнату, — все уберу, все».

С необычайным жаром она принялась отыскивать по магазинам простой стол, стулья, кровать с сеткой, плетеный коврик для сына. Пал Палыч ей во всем помогал.

Потом она с няней Полиной переклеила комнату новыми обоями — светлыми, простенькими. Вечером, когда все было готово и расставлено по местам, к ней зашел Пал Палыч.

— Чаю хотите?

Пал Палыч сел к столу, она пододвинула ему варенье, корзину с хлебом, масло и заговорила, глядя в свою чашку и старательно размешивая уже давно растаявший сахар:

— Я сегодня клеила обои, и вдруг мне страшно стало, подумала: как после покойника… А потом ничего. Сказала сама себе — да, действительно, после покойника.

— Полно вам, — ужаснулась няня.

— После покойника, — упрямо подтвердила Антонина, — слава богу, повидала вдов. Стоят бабы с передачами, а за что стоят? Хорошо, у меня один ребенок, а у кого двое, трое? Да даже не в этом дело. Ведь стыдно, ужасно стыдно… Ну неужели вы не понимаете? — спросила она у Пал Палыча. — Уставились…

— Не понимаю, — сознался Пал Палыч, — ведь не вы преступление совершали, он.

— Не я, не я… — Она отхлебнула чаю и перевела разговор: ей было очевидно, что Пал Палыч не поймет то особенное, что лежало у нее на сердце все эти дни, о чем она упорно думала и что не могла выразить — не было таких слов.

За день до отправки Скворцова в лагеря ее вызвали на свиданку к нему. Хоть она и ожидала этого вызова, вдруг испугалась до того, что вся похолодела.

Когда она вошла, он уже ждал ее в большой серой комнате — ходил из угла в угол, презрительно кривил губы и щурился.

— Ну, здравствуй, — сказал он ей и оглядел ее с ног до головы наглыми глазами, — здравствуй, душа моя…

Она промолчала, но кровь бросилась ей в лицо; она почувствовала, что ненавидит его с такой силой, какой сама не подозревала в себе.

— Как сын? — спросил он.

Антонина молчала.

Он стоял перед ней, сунув руки в карманы измятых брюк, и разглядывал ее с любопытством и злобой — точно чувствовал, что она уже не принадлежит ему и не будет никогда принадлежать.

— Через три года вернусь, — сказал он нарочно развязным тоном, — как-нибудь переживешь… А? Пал Палыч поможет.

— Это тебя не касается.

— Почему же не касается?

— Потому…

Ей трудно было сказать это, но она все-таки решилась и сказала, что разводится с ним и берет ребенка себе.

— И ты его не увидишь, — быстро добавила она, — я ему ничего не скажу, скажу, что тебя нет, — понял? И ты не смей, — совсем заторопилась она, — ты не имеешь права показываться…

Он побледнел и сжал кулаки, но она не дала ему говорить:

— Я с тобой развожусь, — повторила она, — навсегда развожусь. — Слово «навсегда» облегчило ее, и она с радостью еще раз сказала: — Навсегда, понял? Ты искалечил, изуродовал мою жизнь, — говорила она, — я не хотела быть женой уголовного преступника, я хотела жить иначе, лучше, я учиться хотела, — дрогнувшим голосом сказала она, — теперь я сама буду, понял, а ты как хочешь, и не трогай меня, и не смей ко мне приходить, ты мне не нужен, я тебя ненавижу, понял?

Она вдруг заплакала, но тотчас же сдержалась и сказала:

— Все твои вещи я продала и деньги тебе переведу, как только это разрешат. А комнату я считаю своей потому, что за нее ты отдал мою кухню, а у тебя комнаты не было…

Она всхлипнула и отвернулась, ей сделалось стыдно за эти последние слова о комнате и о вещах, но она не могла их не сказать — надо было разорвать все нити, связывавшие ее со Скворцовым.

— Так, — усмехнулся он, — ну что ж…

Антонина молча пошла к выходу.

— Тоня, — позвал он.

Она остановилась.

— Я же все это ради тебя делал? — сказал Скворцов, — я на преступление ради тебя решился…

— Врешь.

— Правда.

Она взглянула на него и ушла.

Вечером Пал Палыч два раза стучался к ней. Она не ответила.


Федя рос, учился ползать, потом ходить, потом вдруг сразу заговорил. Нянька Полина толстела, пела песни, вязала всем в квартире теплые шерстяные чулки и носки, сплетничала про Капу и Геликова. Пал Палыч служил, зиму и лето ходил в темном, играл с Федей и не спал по ночам — покашливал, пил горячий черный чай.

— Старость, — говорил он, когда Антонина спрашивала его, что с ним, — чертовщина по ночам мерещится.

Антонина сделалась мастером — брила, стригла, научилась горячей и холодной завивке и тосковала так страстно и так сильно, что вдруг, ни с того ни с сего, убегала поздним вечером из дому и долго бродила по сонным и тихим улицам. «Как жить, — думала она, — как же мне жить?»

Жить было скучно и неинтересно. Она очень любила сына, но он не был для нее всем. Ей хотелось еще чего-то — огромного, такого, чтобы вдруг стало интересно, как бывало интересно в школе, чтобы куда-то торопиться, спешить, чтобы всегда думать о чем-то — именно думать, чтобы вдруг сбегать и посмотреть, как оно, это что-то, чтобы вдруг непременно надо было убедиться, все ли там благополучно, или помочь, а главное — беспокоиться. Ей очень надо было беспокоиться — потому что то дело, которое она делала, было сонным, и скучным, и, главное, никчемным — не могла же ее в самом деле, всерьез занимать стрижка, или бритье, или завивка.

Иногда вечерами сердце ее вдруг начинало тяжело и назойливо биться. Она не могла найти себе места, раздражалась на сына, кричала на Полину.

У Пал Палыча все было по-прежнему, ничего не менялось. Не входя к нему, из дверей, она оглядывала его комнату, и в глазах ее Пал Палыч читал осуждение и злобу.

— Ну чего вы, — спрашивал он, ласково и участливо улыбаясь, — опять черти раздирают?

Она молчала.

— Чайку хотите?

— Нет.

— Может быть, в кино сходим?

— Не хочу, спасибо.

— Чего же вам надо?

— Ах, ничего, — говорила она и уходила.

Стоя возле двери, он слышал, как она срывала с вешалки пальто, как надевала калоши, как хлопала парадная. Тогда дрожащими от волнения руками Пал Палыч срывал с себя домашнюю со шнурками венгерку, сбрасывал туфли, одевался и бежал за Антониной под дождь, под снег, в метель — все равно. Он шел сзади неподалеку от нее и даже не старался быть незамеченным — так был уверен в том, что она никогда не подумает, будто он может следить за ней.

Она шла не оборачиваясь, сунув руки в рукава пальто, как в муфту, глядя прямо перед собой, не замечала взглядов, бросаемых на нее, и ходила подолгу — по два, по три часа.

Пал Палыч не спускал с нее тревожных, ласковых глаз… Когда она переходила улицу, он шел за нею; когда она шла по набережной Невы, или Мойки, или Фонтанки, он весь напрягался и каждую минуту был готов прыгнуть за ней в воду, если бы это понадобилось. Иногда ему вдруг что-то мерещилось, и он бросался вперед с бьющимся сердцем, а потом долго стыдил себя и успокаивал, говорил себе, что все пустяки, что просто она тоскует, что никогда «такое» с ней не случится, что он сделался совсем мальчишкой. Но если вновь она слишком близко, по его мнению, подходила к перилам, он опять бросался вперед, а потом долго вытирал платком внезапно вспотевшее лицо. «Ну что ж, — говорил он себе, — что ж, я ее люблю. Она дорога мне. Что ж, это не стыдно».

Он провожал ее до самого дома, а потом дрог на улице полчаса или час, чтобы приход вслед за ней не казался подозрительным.

Возвратившись домой, он стучал к ней и звал ее пить чай. У него всегда были те лакомства, которые нравились ей, и каждый день он потчевал ее чем-нибудь новым — сам варил ранним утром, пока она еще спала, тянучки, или орехи в меду, или миндаль в сахаре… Если Федя еще не спал, она закутывала его в одеяльце (в коридоре сквозило) и приходила с ним на руках — он всегда просил, чтобы она пришла с Федей.

Несмотря на то, что этот вечерний чай стал уже обычаем, к которому Антонина и Пал Палыч привыкли и без которого не проходило почти ни одного вечера, каждый раз, когда Антонина стучала, Пал Палыч точно пугался, непременно краснел и, стараясь скрыть смущение, начинал особенно старательно хлопотать…

Он никогда ничего не рассказывал ей о себе и ничего не спрашивал — он умел легко и просто молчать, это было приятно Антонине. Иногда за чаем он читал вслух газету, или раскладывал меж их тарелок шашечную доску и предлагал сыграть, или они вдвоем решали кроссворды, напечатанные в журнале, который Пал Палыч выписывал.

Федя спал на постельке, устроенной на диване. Антонина мало видела сына и скучала без него, но сейчас он был тут, она могла в любую секунду подойти к нему и поглядеть, дотронуться до его ручки или потрогать лобик, нет ли жару; присутствие ребенка сообщало комнате Пал Палыча уют и ту уверенность, которой Пал Палыч лишился за последнее время; кроме того, Пал Палыч любил Федю и радовался, когда мальчик спал на его диване.

После вечерних своих прогулок Антонина выглядела опустошенной и разбитой, но Пал Палыч так потчевал ее чаем, так домовито пел на столе самовар, так ласково было все вокруг, что к Антонине постепенно возвращалась жизнерадостность. Играя в шашки, она вдруг начинала тихонько насвистывать, или внезапно смеялась над рассеянностью Пал Палыча, или вскидывала легкие и смуглые руки к потолку и говорила, оглядывая комнату, что у Пал Палыча «просто чудесно», что ей «так хорошо, так весело», что она без этого чая «просто бы пропала», или, спохватившись, начинала мыть посуду, говоря, что и так достаточно ему хлопот, что давеча он бегал за лекарством для Феди, а на прошлой неделе чинил ей примус, а осенью шпаклевал окно в ее комнате.

Пал Палыч конфузился и сердито говорил что-нибудь такое, что обычно говорят в таких случаях, растроганно протирал очки и переводил разговор на другую тему.

Вечер заканчивался тем, что Пал Палыч уносил Федю в комнату Антонины и сам укладывал его в кроватку. За ширмой был полумрак, ребенок сонно и вкусно вздыхал, Антонина что-то поправляла в постельке, а Пал Палыч держал мальчика на весу, на вытянутых руках, и напряженно ждал, пока Антонина скажет полуласково-полусердито:

— Ну что же вы, право, кладите.

Тогда он, согнувшись, клал ребенка в постель, потом высвобождал руку, поправлял одеяльце и распрямлялся. Иногда Антонина плечом чувствовала плечо Пал Палыча и не отстранялась — ей было приятно прикосновение этого сильного и чистого человека; она знала твердо, что он любит ее так, как никто еще ее не любил и, конечно, думала она, не полюбит, и бессознательно радовалась, хоть сама и не любила, его.

Иногда они подолгу стояли над постелью ребенка и разговаривали. Оказывалось, что у них много дел друг к другу и разговоров, и все это надо было говорить шепотом и спешить, потому что было уже поздно и как-то не очень ловко.

Антонина рассказывала ему дневные происшествия в парикмахерской, смеялась, откидывая назад голову, спрашивала советов, а Пал Палыч не слышал ее вопросов и смущался, кровь тяжело и звонко билась в его висках — он не мог сосредоточиться, но тоже что-то говорил, спрашивал, рассказывал, только бы не уходить из этого полумрака, только бы слышать ее голос, чувствовать, что она близко, что она дышит, улыбается.

Возвратившись в свою комнату, он запирался на ключ, наливал, чаю в чашку, из которой она пила, садился так, как сидела она, и пил, стараясь касаться губами края в том месте, которого касались ее губы.

Ему было очень стыдно и даже смешно, но он не мог удержаться и съедал не доеденный ею бутерброд, или варенье, или пастилку, прикидываясь сам перед собою, что это нечаянно, обманывая себя тем, что добру незачем пропадать, или уж откровенно и просто: «Ах, не все ли равно?»

Он любил ее вещи так же, как любил ее самое. Он прятал ее платки, шпильки для волос, все, что она забывала у него, и удерживал себя от того, чтобы каждую минуту не смотреть на эти вещи. Он оставлял это все на конец дня, на самое грустное и одинокое время — перед сном. Тогда он раскладывал шпильки, платки, ленточки возле кровати на тумбе и подолгу глядел на все это, улыбаясь и вздыхая.


Антонина знала, что Пал Палыч любит ее, знала, что он будет любить ее, пока будет жив, знала, что он мучится и страдает из-за этого, жалела его и не думала о нем, потому что думала о себе и потому что жизнь ее была ужасна.

Она устала и с каждым днем уставала все больше, все серьезнее, все, как казалось ей, непоправимее. Она угорала от запаха жженых волос, от душных испарений одеколона, вежетали, хинной, от дегтярного мыла, от лака; ее раздражали глупые и томные клиентки — кинематографические актрисы, жены ответственных работников, нэпманов или некрасивые и несчастные женщины, которые красили волосы перекисью водорода, красили ресницы, брили брови и оставались такими же уродами, как были, с той только разницей, что становились смешными. Ей было стыдно, когда она из жалости к ним врала, что у нее нет перекиси водорода, и что она не может достать перекиси, и что лучше уж им не перекрашиваться, а они в ответ говорили, что достанут сами, и крали перекись из каких-то лабораторий… Ей было стыдно и горько оттого, что красивые и выхоленные женщины подсмеивались над некрасивыми из-за того, что у этих красивых, выхоленных и глупых женщин были, судя по их рассказам, умные и милые мужья; ей казалось, что тут какая-то неправда, что так не может быть, что этим умным мужьям ни к чему такие жены… Слушая разговоры кинематографических и театральных артисток, она удивлялась, что эти женщины могут изображать на сцене любовь, или ревность, или еще что-нибудь красивое и серьезное, — ей казалось, что раз они даже парикмахерским знакомым выбалтывают все о себе, о своей жизни и раз они об этой жизни «так» думают, то как же они смеют изображать на сцене или на экране настоящие чувства? Жены торговцев злили ее своей сытой и наглой самоуверенностью, тем, что они обращались с мастерами как с прислугой, а главное — тем, что она должна их обслуживать, в то время как она гораздо умнее их, гораздо больше их понимает, думает, мучится и ищет какого-то пути, до которого им нет ровно никакого дела.

Иногда, но это случалось не часто, в парикмахерскую заглядывали совсем другие женщины. Они приходили обычно под вечер и одеты были особенно — парадно, с тем торжественным и милым выражением, которое бывает у людей, радующихся театру, или вечеринке, или празднику, еще не привыкших ко всему этому, а главное, занимающихся другим и важным делом, по отношению к которому театр или вечеринка — особое и радостное событие.

Они приходили стайкой, пересмеивались, шутили друг с другом, искоса взглядывали на прейскурант цен и очень почтительно разговаривали с мастером или мастерицей. Они не уставали и не раздражались, как те клиентки, и разговаривали о другом — о том, чего Антонина не знала, но в существование чего твердо верила. Они говорили не очень понятно для Антонины, но так, что за их короткими фразами или только словами она угадывала настоящее дело, большое, серьезное, государственное — как хотелось ей думать — дело, которое она, парикмахер, должна была уважать — будь то фабрика, или университет, или школа, или больница.

Ей нравились эти клиентки, она внимательно слушала их разговоры, приглядывалась к ним и, как только могла, хорошо стригла их, завивала, причесывала. У нее был настоящий вкус, она была честным мастером, и, если кому-нибудь не стоило завиваться, она прямо об этом говорила и тут же предлагала причесать на прямой пробор, или спустить узел пониже, или еще как-нибудь иначе.

Им нравилось то, что она делала, ж они подолгу разглядывали себя в зеркале — удивленно и даже растерянно.

— Не нравится? — спрашивала Антонина.

— Нет, что вы, — пугалась клиентка, — по-моему, очень хорошо.

— У вас красивые уши, — говорила Антонина, — я их открыла… Вы как-нибудь загляните, я вам холодную завивку сделаю — еще красивее будет… Сейчас вам некогда, в театр идете?

— В театр.

Антонина бывала очень довольна, если такая клиентка заходила еще.

Но эти клиентки возбуждали в ней и зависть, почти злобу. Они знали то, чего не знала она, они делали то, чего не могла делать она, они своим существованием как бы подчеркивали никчемность того, чем занималась она. В их обращении с нею сквозила та, правда едва уловимая, но все же заметная холодность, которая бывает у женщин, почитающих себя совсем настоящими работниками, равными мужчинам, по отношению к женщине, занимающейся женским и несколько презираемым трудом. Они никак не подчеркивали этого, напротив, они обращались с Антониной как бы запросто, как бы с уважением к ее непонятной им профессии, они говорили ей, что работа парикмахера — это искусство, и говорили искренне, но Антонина понимала все и не пыталась себя обманывать.

Ей опротивело все это, а как жить иначе — она не знала. Безайс и Матвеев не встречались на ее пути, к Альтусу нужен был пропуск, да и не пойдешь же к нему с вопросом: как жить?

И бежали дни — постылые, одинаковые, унылые…

7. Неизвестный задавлен насмерть

В февральскую стужу он вернулся домой. С ним были два его дружка по лагерю. Скворцов разбудил Антонину, обнял ее, бледную и растерянную, и велел немедленно же готовить ужин — посытнее и пошикарнее. Потом, вдруг вспомнив о сыне, подошел к кроватке.

— Не тронь! — приказала Антонина.

Покойно улыбаясь и отстраняя ее рукою, он все же заглянул в кроватку. Федя крепко спал, сунув ладошку под щеку и хмурясь во сне.

— Ничего сын, — молвил Скворцов, — подрос парень.

Антонина вышла из комнаты. Ее била дрожь. Она не знала, что ей делать, что сказать Скворцову. Походив по коридору, она вызвала Скворцова в кухню и там сказала ему, чтоб он убирался немедленно, что она его не хочет знать, что он ей мерзок и противен.

— Куда же я пойду? — нагло щурясь, спросил он. — Мне идти некуда…

Когда она вошла в комнату, он лежал на ее кровати, потягивался и рассказывал что-то смешное, приятели его смеялись.

Она постучала к Пал Палычу.

Сперва он не понимал ее, потом внезапно посерел — так бывало с ним в минуты сильного гнева, — велел ей остаться у него в комнате, вынул что-то из тумбочки и, сунув в карман, ушел…

Несколько минут все было тихо. Антонина стояла в двери и слушала голоса, доносившиеся из ее комнаты: разговаривали негромко, почти спокойно. Потом скрипнула дверь, полоса желтого света легла на пол в коридоре, вышел Скворцов и протянул руку к вешалке. Антонина спряталась за косяк, чтобы Скворцов ее не увидел. Она слышала негромкий, уверенный и злой голос Пал Палыча, брань Скворцова, угрозы двух его приятелей и опять голос Пал Палыча.

— К чертовой матери, — сказал он, — поняли?

Скворцов что-то закричал, но в ту же секунду Антонина услышала шарканье ног по паркету, как бывает, когда волокут тяжелое, затем неистовую брань… Она выскочила из своей засады и бросилась в коридор. Тут было темно, никто не догадался зажечь свет, слышалось пыхтенье, топот и ругань, трещала материя… Дрожащими пальцами она нащупала выключатель, повернула его и бросилась вперед, на помощь Пал Палычу, который, схватив за шиворот одной рукой Скворцова, другой его приятеля, толкал их перед собой по узкому, заставленному вещами коридору и со страшной силой колотил головами друг о друга, как только они пытались ударить его. Второй же приятель Скворцова не мог дотянуться до Пал Палыча, так как был впереди всех и потому что Пал Палыч действовал двумя своими пленниками и как щитом, и как оружием одновременно…

Но в кухне положение сразу изменилось — Скворцов вдруг вывернулся и схватил Пал Палыча за горло. Пал Палыч пошатнулся, кто-то сделал ему подножку, Антонина закричала, рванулась вперед и, ничего не видя перед собою, кроме ненавистного красного лица Скворцова, вцепилась ногтями ему в щеки — он взвизгнул и согнулся, тряся головой; это спасло Пал Палыча: он перехватил Скворцова сзади за шею и швырнул к двери, затем швырнул обоих его приятелей и, распахнув дверь, выкинул всех троих, как котят, на лестницу, закрыл дверь на крюк и, шатаясь, пошел к раковине умываться.

Антонина плакала, опустившись в изнеможении на табурет у плиты и не вытирая слез с лица.

До самого утра Пал Палыч утешал ее, поил горячим чаем, валерьянкой, грел ей ноги бутылками с кипятком, говорил, что все это устроится, что, в конце концов, это ерунда, на которую не стоит обращать внимания, что в жизни бывает еще и не такое и что, право же, каждая ее слезинка стоит дороже всего Скворцова.

— Ах, вы не понимаете, — говорила она, кутаясь в плед и вся вздрагивая, — я думала, что это кончилось, что он пропадет как-нибудь, а он опять явился — это значит, на всю жизнь, всегда так будет, всегда; это ужасно, Пал Палыч. Мне ведь надоест, я устану и опять сдамся, — он это знает, он только на это и рассчитывает, что я устану и опять сдамся, и он сможет приходить ко мне, когда захочет, и мне будет все равно. Неужели так всю жизнь, — спрашивала она, — а, Пал Палыч, неужели я всю жизнь так проживу?

— Полно вам…

— Что ж «полно», что ж «полно»?…

Утром, невыспавшаяся, с красными глазами, она пошла в парикмахерскую и долго думала почему-то о Пал Палыче, вспоминала дикую эту ночь и невольно восхищалась той силой и спокойствием, с которыми Пал Палыч справился со Скворцовым и его друзьями.


Скворцов пришел через день под вечер и держал себя тихо, почтительно, виновато. Принес Феде большой красивый пароход, лейку, гармошку, спросил, не надо ли Антонине денег, и сразу сказал, что заглянул ненадолго, на полчасика, и скоро уйдет. Антонина молча штопала чулки, нянька жалостливо шмыгала носом и, выражая свое неудовольствие поведением Антонины, гремела посудой, Федя недоверчиво косился на новые игрушки и не брал их в руки.

Было тихо, за окном шел снег, топилась печь. Скворцов действительно ушел, просидев не более получаса, но на другой день опять явился, уже без игрушек, пьяненький, плакал, валялся у Антонины в ногах, просил прощения, клялся, что все теперь переменится, что он любит ее, не может без нее жить и что если она вновь с ним сойдется, то он станет работать и сделается таким человеком, что она не узнает его. Антонина брезгливо смотрела на гладкие волосы, на широкие плечи, на красную шею и почему-то не прогоняла его, не вырывала рук, которые он целовал. Она не слышала, что он говорит, и думала о своем, о давнем, грустном и милом, об Аркадии Осиповиче, о Рае Зверевой, об отце…

Вечером к ней постучал Пал Палыч. Она вышла в коридор и густо покраснела, когда Пал Палыч спросил, у нее ли Скворцов.

— Да, у меня, — сказала она с вызовом.

— Да ведь… — он не кончил и махнул рукой.

— Ах, не все ли равно, — сказала она, — как вы не понимаете, что все равно, что ведь все кончено…

Он смотрел на нее с жалостью, ласково и укоризненно. Ее вдруг озлобил этот взгляд, она повернулась, чтобы уходить, но он нежно и крепко взял ее за руку и повел к себе.

— Я вас не осуждаю и ни в чем не виню, — сказал он, когда она села, — поймите меня как следует, я ни в чем вас не виню и не смею вас винить, я желаю вам счастья, поняли?

Он отвернулся и помолчал.

— Да, счастья. Я только хочу, чтобы в случае нужды вы не стыдились сказать мне. Понимаете? Все сказать. Чтобы вы пришли и пожаловались, как это было до сих пор, как вы всегда приходили ко мне. Хорошо, Тоня?

— Хорошо, — сказала она растроганно.

— Ну, а теперь идите к нему…

Она ушла к себе, Пал Палыч оделся, постоял в коридоре, послушал: Скворцов о чем-то рассказывал, потом нянька пробежала в кухню и, возвращаясь, сказала:

— Слава богу, все как у людей…

Пал Палыч нашел в углу у вешалки трость и, не торопясь, вышел на улицу. У ворот он постоял, подумал. Ночь была морозная, скрипели сани. Пал Палыч кликнул извозчика, застегнул медвежью полость и велел ехать к ресторану. Извозчик гаркнул по-старинному: «Пади!», рысак вытянулся в стрелу, мерзлые комья полетели Пал Палычу в лицо. Пал Палыч выпростал руку из перчатки, чтобы поправить очки, но вдруг почувствовал, что плачет, — слезы замерзали на лице.

В ресторане, позади большого зала, за оркестром, у него была маленькая комнатка — чистая, комфортабельная, с полочкой, на которой стояла большая, старинного фарфора чайная чашка, с диваном, со столом, с креслом. Здесь он днем работал, щелкал на счетах, писал рапортички, составлял с шефом кухни меню, толковал с подрядчиками, пил чай, здесь же на диване и отдыхал.

Войдя в ресторан, он разделся и пошел меж столиков к себе. Была суббота — авральный для ресторанов день. Замученные официанты не узнавали его. Он позвал одного из них — толстого старика — и велел подать себе в кабинет водки.

— Как-с? — не понял официант.

— Водки, говорю, — розовея от гнева, сказал Пал Палыч.

В кабинете было жарко натоплено. Пал Палыч снял пиджак и воротничок, открыл форточку и прилег на диван. Официант принес водку и закуску, Пал Палыч не поглядел на него и не дотронулся до водки. В пятом часу утра, к закрытию ресторана, он вышел в зал, присел за один из столиков и, заказав себе клюквенного морсу, подозвал буфетчика. Буфетчик подошел, вытирая руку о фартук, и почтительно поклонился. Он был бородат, лыс, — из купеческого трактира, из Москвы.

— Тяжело, Иона Федорович? — спросил Пал Палыч.

— Тяжеленько, Пал Палыч.

— Присаживайся.

— Благодарствуйте, не стоит.

— Ладно, чего там, садись!

Буфетчик сел на край стула и вытер лысину ладонью. Помолчали. Пал Палыч отхлебнул морсу и сказал, что хочет дать буфетчику помощника.

— Слушаюсь.

— Как считаешь, нужно?

— Премного благодарен.

Опять помолчали.

— Из уголовных парень, — сказал Пал Палыч, — но ничего, бойкий. Не боишься уголовных, Иона Федорович?.

— Нам бояться не приходится.

— То-то же. Но только пьющий.

— Сильно?

— Ничего, может.

— Воля ваша, — сказал Иона Федорович, — пьющий в нашем деле не годится.

— Сойдет.

— Воля ваша, — сказал Иона Федорович, — хозяйское слово.

— Ты за него не отвечаешь, — сказал Пал Палыч, — я за него отвечаю. Понял?

— Понял.

— Обо всем мне будешь докладывать.

— Слушаюсь.

— Можешь идти.

Буфетчик поклонился и ушел за стойку. Пал Палыч посидел еще, зевнул, подождал, пока начнут гаснуть лампы, заперся в своем кабинете, поглядел на графин с водкой, снял очки и лег спать.

Вернувшись поутру домой, Пал Палыч в коридоре встретился со Скворцовым. Розовый, томный и взъерошенный, он шел из ванной с полотенцем через плечо, отжимая на ходу мокрую губку.

— Все в порядке, — сказал он, подмигивая Пал Палычу, — полное примирение…

Пал Палыч молчал.

— Вы меня извините, — сказал Скворцов другим тоном, — я тут надебоширил. Больше этого не повторится.

Пал Палыч молча, слепыми очками глядел в лицо Скворцову.

— Повторится или не повторится, будет видно, — глухо ответил он, — а пока вам о работе надо подумать. Устраиваетесь?

— Некуда, — ответил Скворцов, — на черную работу не пойду, а в плавание не берут…

— Ради вашей жены и ради вашего ребенка, — не глядя на Скворцова, сказал Пал Палыч, — я могу вас устроить к себе в ресторан…

— Лакеем? — усмехнулся Скворцов.

— Хотя бы и лакеем, — вспыхнул Пал Палыч, — да вы не годитесь.

— Куда же вы меня устроите?

— Помощником буфетчика… Будете стоять за стойкой…

— За стойкой?

— Да.

Скворцов вдруг беззвучно засмеялся.

— А вы не дурак, — сказал он, тотчас же прекратив смеяться и злобно прищурившись, — ох, вы не дурак. Только не выйдет. Нашла коса на камень. Не выйдет. — Он погрозил пальцем, — Я вас, старого черта, насквозь вижу, знаю, чем вы дышите… Рассчитали, что я сопьюсь в вашем трактире, верно? Что я там кое с кем из этого… из преступного мира связи завяжу, да? Так не выйдет. Не пойду к вам, поняли?

— Ваше дело, — сказал Пал Палыч и прошел к себе в комнату.


Два месяца Скворцов работал механиком на буксире и приносил получку целиком домой. Вечерами читал газету, играл с сыном, ходил с Антониной в кино. Но было видно, что все это ненадолго и что рано или поздно Скворцов сорвется. Так и случилось: на третий месяц он начал шляться по вечерам, два раза вовсе не ночевал дома, потом вдруг продал Антонинино пальто и исчез на неделю. Пал Палыч слышал, как, вернувшись, он кричал Антонине:

— Не могу я так жить, дура чертова… До самой смерти на вонючем буксире? Лучше сдохну…

Его уволили с буксира. Он устроился в какую-то артель, по-прежнему пил, приторговывал из-под полы дорогим, очень дефицитным баббитом и, изредка вламываясь пьяным к Пал Палычу, орал:

— Р-расшибу, лакейская морда! Кому служишь, подлюга? Пролетариям служишь? Иван-болван, подай стакан, нарежь лимон, убирайся вон. Пляши для меня сейчас же, ну?

Пал Палыч молча глядел на Скворцова, потом, если тот слишком расходился, вышибал его вон в коридор.

Иногда, подвыпив, Скворцов начинал задавать глупые вопросы:

— Служим? А? Нет, я вас попрошу ответить — служим? Служим и выслуживаемся? Нет, простите, я груб, прост, я служака и тому подобное. Где конституция? Свобода, равенство и прочее? Где? Нет, попрошу вас — я всегда был против, и вот что мы имеем? Что? А бог? А что такое «не бог, не царь и не герой»? Что? «Не бог, не царь и не герой» — это Иван. А кто Иван? Иван-болван, подай стакан, возьми лимон, убирайся вон! Вон! А вы? Вы — Иван?

— Сидите смирно, — советовал Пал Палыч, — иначе я вам кости поломаю.

— Принципы где, — спрашивал Скворцов, — где принципы? Иван, черт тебя дери, где принципы? Почему сворачивается частная торговля? Сами велели открывать лавки, а теперь стрижете? Насмерть стрижете? Частная инициатива нужна, — ноздри его раздувались, — а вы что? Давить инициативу? Резать ее? Нате, режьте, — кричал Скворцов и подставлял Пал Палычу горло, — нате, я частная инициатива! Покуда жив — частная. Поняли? Я для себя хочу стараться, а не для Ивана. Мне на Ивана плевать, я сам по себе, а Иван сам по себе. И к черту…

Опять чаще и чаще плакала Антонина. Скворцов буянил, дрался, кричал на жильцов квартиры, воровал и продавал на рынке Антонинины вещи. Несколько раз она пыталась его прогнать, но он приходил опять — ему действительно некуда было деваться, — она жалела его и оставляла; ей было все все равно. На себя она уже давно махнула рукой.

Как-то жарким летним вечером Пал Палыч прочел в «Вечерке», что прошлой ночью грузовиком у Пяти углов был сбит и задавлен насмерть неизвестный, одетый в синий костюм, желтые ботинки и белую кепку. Приводились и обстоятельства смерти: неизвестный был пьян и попытался, видимо из озорства, остановить машину, ехавшую на большой скорости…

Пал Палыч поехал по мертвецким.

В одной из них он нашел Скворцова и сразу узнал его, несмотря на раздавленную челюсть и содранное лицо. Приказав сторожу немедленно перенести тело в больничную часовню, он хорошо заплатил и уехал к гробовщику.

Сторож пригласил на подмогу своего приятеля, санитара, покурил с ним, потолковал, попытался поправить трупу челюсть, но не смог. Санитар тоже попробовал, но у него тоже ничего не вышло. Тогда, ругаясь и потея, они стянули окостеневшие руки Скворцова на груди, связали кисти и локти веревкой, разогнули ногу и ушли в больничный парк — наломать каштановых ветвей, чтобы убрать труп листьями.

Когда Антонина приехала в часовню, санитар и сторож сидели на ступеньках — оба уже подвыпившие и оба веселые.

— Как могли, — говорил сторож, — листьями убрали, опять же на спинке они… Была работа.

Он ходил вокруг покойника, как мужик ходит вокруг подводы, собираясь в дальнюю поездку, поправлял листья, тряс головой и вздыхал.

8. Страшно, Пал Палыч!

Вечера Антонина и Пал Палыч проводили вместе: она, забравшись с ногами на диван, сбросив туфли и закутавшись в плед, что-нибудь шила — штанишки с помочами Феде, или штопала чулки, или мережила тонкое простое свое белье; лампа с абажурчиком стояла на низком столе, лицо Антонины пряталось в тени, а всегда горячие смуглые ее руки мудро и быстро работали, освещенные ярким светом. Видел Пал Палыч и колени ее — круглые, как яблоки, и ноги в блескучих, дешевых чулках… Она работала, Пал Палыч читал вслух; так вместе прочли они «Похождения бравого солдата Швейка», страшную книгу о прокаженных, «В лесах» и «На горах» и научный труд «История инквизиции».

— Интересно, не правда ли? — спрашивал Пал Палыч, отдыхая. — Очень интересно?

— Интересно, — соглашалась Антонина, — только вы без выражения читаете. Как пшено сыплется. Вы где вопросительный знак — там спрашивайте, а где восклицательный — восклицайте! — И смеялась.

— А где точка, — спрашивал Пал Палыч, — а где многоточие, там как? Нет уж, я не артист, извините, я просто читаю, лишь бы смысл был ясен, а выражение дело не мое…

Иногда, устав читать, Пал Палыч подсаживался на диван к Антонине и следил за ее руками, за ее работой, глядел на тени, падающие от ресниц на румяные щеки, слушал, как она дышит. Так они сидели подолгу молча. Пал Палыч поглаживал усы, заводил граммофон, улыбался, слушая бестолковую перебранку Бима и Бома. Когда Антонина вязала, его делом было поднимать постоянно падающий на пол клубок шерсти.

— Вот у вас какая специальность, — посмеивалась Антонина, — нравится?

И глядела на него снизу влажными глазами.

— Что ж, специальность неплохая, — отвечал Пал Палыч, — как бы жизнь пошла не боком, а прямо, с такой специальностью только радуйся…

— Что значит — боком пошла жизнь?

— Да уж так, Тонечка, боком…

Новый год они встретили вместе, вдвоем, — так предложил Пал Палыч, и Антонина согласилась. Вместе, смеясь друг над другом, они растирали желтки с сахаром, вместе приготовляли форшмак, вместе варили глинтвейн, вместе накрывали на стол. Пал Палыч был весел, широкоплеч, моложав, белыми и длинными пальцами он изредка поправлял пушистые свои усы, посмеивался, шутил, болтал веселый вздор и необычайно ловко перетирал тарелки льняной серебристой салфеткой. Провансаль для винегрета оказался очень вкусным, печенье таяло во рту, все удалось на славу, и Антонина в одиннадцать часов ушла переодеваться. Вернувшись она застала Пал Палыча еще более помолодевшим и совсем элегантным: на нем был добротный темный костюм, скромный галстук, белоснежное белье и отличные лаковые туфли.

— Что, — спросил он, заметив ее удивление, — старик-то старик, да не совсем?

Завел граммофон и, они долго слушали купленные к этому дню пластинки Чайковского, Визе, Штрауса, Мусоргского.

— Что, хорошо? — спрашивал Пал Палыч, и глаза у него блестели за очками.

Пластинки, действительно, были отличные, граммофон не хрипел и не булькал, как обычно, стосвечовая лампа поливала круглый стол белым светом, искрились вина в бутылках, и множество огоньков дрожало в хрустальных бокалах — все было отлично, пахло духами ж старым ковром. Антонина чувствовала себя совсем девочкой, и ей все казалось, что потом, после Нового года, они большой компанией непременно выйдут на Неву и будут бродить по льду. Будут смеяться и скользить, потому что на льду ведь скользко…

Без минуты двенадцать Пал Палыч открыл бутылку шампанского. Пробка ударилась в потолок, пенная золотистая влага потекла на ковер.

— Бокал, скорее бокал! — Пал Палыч посмеивался: — Ничего, Тонечка, ничего, так и полагается.

Стенные часы пробили густо и громко двенадцать часов, все получилось очень торжественно. Пал Палыч поднял свой бокал и сказал взволнованным голосом:

— Ну, Тонечка, пусть этот год будет для нас хорошим и новым. Пусть жизнь будет новой. Пусть все будет!

— Да, Пал Палыч, да!

Шампанское Антонина похвалила.

— Вкусно, — сказала она, — вроде лимонада, но лучше и сильнее в нос бьет, правда?

— Правда.

Сначала они выпили по рюмке водки, потом пошли настойки, малага, херес. Пал Палыч варил на спиртовке кофе и говорил, что у него еще осталось несколько бутылок настоящего феканского бенедиктина с печатью и что мокко с бенедиктином — самый лучший напиток из всех придуманных людьми.

За черным кофе Пал Палыч вдруг начал рассказывать о людях, с которыми ему доводилось встречаться. Он знавал многих политических деятелей, художников, писателей, артистов — таких знаменитых, как Шаляпин, Куприн, Леонид Андреев, и говорил о них интересно. Он умел видеть, умел подмечать в людях разные характеристические черточки, умел даже изображать, — например, показал, как поднялся вдруг огромный красавец, воплощение русского, былинного богатыря, только без бороды, во фраке — Федор Иванович Шаляпин, — как встал во весь свой рост и запел за ресторанным столиком «Жили двенадцать разбойников…»

— Прекрасно и… кощунственно до последней степени! — со смешком сказал Пал Палыч. — Лучше всяких там антирелигиозных музеев.

Смешно и зло рассказал про Шингарева, про Набокова, про «Александру Федоровну» — так он называл Керенского. И про некоторых членов царской фамилии рассказал со смешком, и про бывшего царя Николая Второго, как тот на парадном обеде сказал армейскому поручику: «Отдайте мне, господин офицерик, портсигар, он с бриллиантами — сопрете». Бедный поручик, напившись потом, кричал: «На дуэль вызову, это не царь, а дерьмо!»

— Извините, — сказал Пал Палыч Антонине, — но из песни слова не выкинешь. — А вообще-то большевики молодцы, что покончили со всей этой мразью. Кто-кто — я — то повидал, кто нами до революции правил. Всего вам и не перескажешь, соромно.

Антонина спросила, каков Куприн с виду, о Куприне Пал Палыч отозвался с уважением, только сказал, что зря эмигрировал, в большом бы почете, несомненно, жил при советской власти, человек хороший, ума пристального и совестливого, нечего ему при французах проживать. И про «Яму» рассказал, как в старом питерском ресторане Куприн своим друзьям некоторые главы вслух читал, конечно в отдельном кабинете, «купринский» — так и назывался.

— Откуда же Куприн знал ту жизнь, которая описана в «Яме»? — спросила Антонина.

Пал Палыч ответил, что эту жизнь в то время многие знали.

И заговорил о женщинах.

Антонина слушала его внимательно, стараясь скрыть ужас и отвращение, возбуждаемые спокойными фразами Пал Палыча. Он говорил равнодушно, глаза его холодно и спокойно глядели на нее сквозь толстые стекла очков, порой он маленькими глотками отпивал из чашечки горячий густой кофе или затягивался папиросой.

— Послушайте, — вдруг перебила его Антонина, — а вы сами… — Она покраснела и, чувствуя, как кровь приливает к лицу, быстро спросила — Тоже… бывали с ними?

— А как же! — Пал Палыч стряхнул с папиросы пепел и, любуясь смущением Антонины, мягко заговорил: — Они были тем же напитком или кушаньем, на которые я принимал заказы. Они полагались, как полагалась хорошая музыка, чистая, отглаженная скатерть, салфетки, хрусталь. Мне их заказывали, как вина, как десерт, как фрукты. Заказывали француженок, цыганок, полек, блондинок или брюнеток, заказывали дорогих или дешевых, грустных или веселых…

— А вы?

— Я служил и должен был делать все, что мне полагалось, — коротко ответил Пал Палыч, — а не рассуждать.

— Я не про то, — все больше краснея, сказала Антонина, — я про то, бывали ли вы сами с ними? С этими…

— Я мужчина, — спокойно сказал Пал Палыч, но, встретившись взглядом с Антониной, отвел глаза. — Я мужчина, — повторил он, — по моей должности мне полагалась казенная пища, вино, одежда. Я был холост, меня боялись мои подчиненные и заискивали передо мной, женщины тоже были моими подчиненными. Среди них было много красивых…

— Ну?

— Я жил с ними, — грубо сказал Пал Палыч, — это мне полагалось, и у меня не было оснований отказываться.

Антонина молчала.

Потом, когда молчать сделалось уже неудобным, она спросила, почему он не бросал свою работу.

— Она меня кормила, — спокойно ответил Пал Палыч? — я копил деньги на этой работе.

— Зачем?

— Мечтал.

Он улыбнулся и разгладил усы. Ей стало жалко его, она перегнулась к нему через стол и спросила:

— О чем, Пал Палыч?

Посмеиваясь, он рассказал ей о том, как хотел стать помещиком.

— И никто бы не знал, что я из лакеев, — кончил он, — понимаете? Никто! Я бы уж постарался. А теперь, — он развел руками, — лакеем был, лакеем и остался. Рьен, как говорят французы!

— Вы и языки знаете?

— Немного знал. Бывал за границей.

— Где?

— В Париже, в Лондоне, в Риме…

Он молча ходил по комнате, а она смотрела на него и вспоминала Аркадия Осиповича. Тот тоже бывал за границей. Сердце ее билось.

— Вы, может быть, и лягушек ели?

— Ел, — улыбаясь, он повернулся к ней, — а что?

— Просто так.

Она прижала ладони к горячим щекам и спросила, как едят лягушек: как раков или иначе?

— Иначе. У них только окорочка едят.

Чтоб он не увидел ее лица, она опустила голову. Он сказал ту же фразу, слово в слово. Потом она взглянула на него. Он не спеша наливал в стакан мадеру.

— Давайте выпьем, — сказал он, спокойно улыбаясь, — хотите мадеры?

— Хочу.


— Я напиться хочу, — призналась она, и глаза у нее блеснули, — можно, Пал Палыч?

Он развел руками.

Она пила много, мешала коньяк с мадерой, водку с вином, пьянела, растерянно улыбалась и старательно задавала вопросы для того, чтобы разговор вдруг не иссяк.

— Вы из крестьян?

— Незаконный.

— Как незаконный?

Нехотя он рассказал ей свою историю. Она слушала прищурившись, перебирала горячими пальцами бахрому шелкового платка, порой робко поглядывала на его бледное жесткое лицо.

— Человек человеку — волк, Тоня, — говорил он, — я прожил длинную жизнь, много видел, знаю людей не снаружи, а изнутри, и убежден в этом вот как. Отец мой — курский помещик Швыров — ни разу меня не видел и только из боязни огласки выдавал на мое содержание шестьдесят рублей в год. Много? Мать меня била. Злая была баба, развратная и скандальная, В трактире меня однажды пырнули вилкой за то, что я опрокинул стакан с чаем на колени гостю. Мазали лицо мое горчицей — я стоял молча, горчица разъедала губы, глаза… И ничего. Однажды заставили меня съесть стакан хрену с папиросным пеплом и даже с окурками. — Пал Палыч лениво усмехнулся. — До сих пор помню, как стоял навытяжку, задыхаясь от уксуса и хрена, плача жевал этот окурок и никак не мог проглотить, давился, меня тошнило, а люди сидели вокруг и смеялись.

Он помолчал.

— Ничего, съел окурок, получил десять рублей. За деньги все можно. Ну и сам, конечно, понемногу ожесточался, то есть это, пожалуй, неверное слово — ожесточался; вернее будет — успокаивался. Сделалось у меня железное лицо: бывало, что ни вижу — не действует, будто и не вижу. Очень это качество нравилось гостям. Оно и понятно: с одной стороны, ловкие услуги, а с другой — живого человека нет, один фрак с манишкой, руки в перчатках да лакейский номер. И пошли деньги, и пошла карьера…

— Страшно, Пал Палыч, — тихо сказала Антонина.

— Страшновато, — согласился Пал Палыч, залпом выпил оставшийся кофе и, поморщившись, предложил: — Довольно об этом. Давайте граммофон слушать.

Граммофон она слушала уже совсем пьяной. Растерянная улыбка блуждала по ее лицу, она потирала щеки ладонями и бормотала:

— Это вы верно, человек человеку — волк. Ужасно живем, ужасно! Дикому ни до кого дела нет. Вот у меня — подруги были, а теперь я одна. Совершенно одна. Никому нет до меня дела. Ведь это очень тяжело, Пал Палыч. И бессмысленно. Я в клубе, например, работала. И знаете? Ничего не вышло. Опять одна! Как вам это нравится?

Она коротко засмеялась и спросила, кивнув на граммофонную трубку:

— Кто это, Пал Палыч?

— Это Варя Панина.

— Та… самая?

Рассыпались шпильки, она легла на диван, чтобы собрать их, но глаза вдруг закрылись сами собой, комната сорвалась с места и помчалась во тьму, граммофон запел громче ж еще непонятнее:

Эх, распашел тум ро,

Сиво грай ж шел:

Ах, да распашел, хорошая моя!

— Цыганщина, — догадалась Антонина, — это цыганщина, Пал Палыч?

Пал Палыч что-то ответил, но она не разобрала, что именно. Комната с лязгом и воем мчалась во тьме, кружилась, падала…

Ах, да, распашел, хорошая моя!

Ей стало грустно. Никто не называл ее хорошей никогда. Это все песни, сказки, все это неправда! Она одна и останется одной навсегда, никто не будет с ней рядом, никто не наклонится над ней и не поцелует ее в губы, никому не нужны ее плечи, ее руки, тонкие и горячие, все то, чего никто в ней не знает, что скрыла она даже от Скворцова и что росло в ней, крепло, — нежность, страстность, преданность, покорность…

Ах, распашел, хорошая моя!

Черные очи, белая грудь

До самой зари мне покоя не дают.

Как бы она любила его, этого человека!.. Он вдруг представился ей: безликий, большой, идет к ней по лязгающей, черной, качающейся комнате — ей стало страшно, сладко заныло сердце…

Она повернулась на спину, открыла глаза. Никого не было. Белый, легкий, точно в тумане, двигался потолок. Усилием воли она остановила его, строго что-то себе велела и вновь забылась.

Налейте, налейте бокалы вина,

Забудем невзгоды, коль выпьем до дна!

Ах, да распашел, хорошая моя!

Осторожно Пал Палыч поднял Антонину на руки и снес на постель. Потом он открыл форточку и снова вернулся к ней. Она лежала — тихая, печальная, очень красивая. Неумело и неловко он принялся ее раздевать, платье расстегивалось сзади, на спине, руки у него дрожали.

— Что вы? — Она вдруг открыла глаза.

Он никогда не видел ее глаз так близко: в зрачках вспыхивали мелкие горячие искры, а в самых серединках — там, где зрачок темен и глубок, — что-то отражалось, какие-то тени.

— Что вы, Пал Палыч?

Глухим голосом он объяснил ей, что надобно раздеться. Нехорошо так, непременно надобно раздеться и спокойно лечь.

— Да?

— Да.

Веки ее вновь опустились.

— Повернитесь, Тонечка, на бок повернитесь.

Она не слышала. Он опять нагнулся к ней и увидел, как дрожат ее губы. Тотчас же ему стало жарко, он почувствовал, как сильны его руки, как он весь собран и напряжен и как она покорна, ведь она сама…

— Тонечка!

— Что, Пал Палыч?

Он взял ее за плечи, приподнял и, удерживая одной рукой, другой расстегнул платье на спине. Под его ладонью была гладкая горячая кожа; можно было подумать, что его ладонь вдыхает запах женщины — легкий запах шелка и густой — духов. Он не мог оторвать ладонь. Уже злясь на себя, он снял с Антонины платье и, не глядя на нее, укрыл одеялом. Она слабо вздрогнула.

— Милый мой! — вдруг позвала Антонина.

— Что, Тонечка?

— Поди же сюда, милый мой!

Он подошел. Она приподнялась на постели и, не открывая глаз, обняла его горячими обнаженными руками за шею. И тотчас же страшная догадка словно бы уколола Пал Палыча: не его, старого человека, звала она. А звала другого человека, того, кто не повстречался ей в жизни.

— Тонечка, Тоня!.. — Круто дыша, он оторвал ее руки от себя и выпрямился. Сердце стучало часто и коротко. — Нехорошо это с вашей стороны, а еще меня жестоким считаете… — Но упрекать было бессмысленно, Антонина даже не шелохнулась, ресницы ее были сомкнуты, она спала — важная и строгая, будто думала о серьезном деле.

Пал Палыч долго убирал комнату, мыл посуду, подметал, проветривал. Даже граммофонную трубу продул. Погодя, усевшись в кресло возле кровати, он попытался было почитать, но незаметно для себя задремал; книга выпала из его рук, он откинул голову на спинку кресла, и сразу все пропало: занавеска, колышущаяся от ветра, Антонина, убранная комната.

Проснулся он от холода, закрыл форточку, налил себе стакан остывшего глинтвейна, выпил и, возвращаясь назад к креслу, увидел, что на него смотрит Антонина.

— Что вы, Тонечка?

— Сколько сейчас времени?

— Седьмой час.

Она потянулась, искоса поглядела на Пал Палыча и, засмеявшись, пропела:

Ах, да, распашел, хорошая моя!

Потом Антонина попросила его отвернуться, надела платье и, непричесанная, сонная, села возле стола.

— Пить хочется.

Напившись, она опять, будто вспомнив смешное, засмеялась и резко спросила:

— Мы о чем с вами говорили ночью?

— Обо всем.

— И больше ничего?

— А что же еще?

— Странно. Мне казалось… сон, наверно.

— Наверно, — подтвердил Пал. Палыч, — наверно, сон.

— А вы-то сами спали?

— Спал. Немного.

— То-то облиняли. И усы обвисли, и нос блестит — вспотел.

Она рассмеялась своим милым, легким смехом, встала и подошла к окну.

— Глядите, уже белый день!

Стекла, покрытые морозной бахромой, розовели, шло утро; внизу на улице сразу погасла цепочка фонарей; все чаще грохотали грузовики; внезапное и густое гудение разнеслось вдруг над городом: то взревел завод; один за другим орали гудки — низкие голоса сменялись высокими, высокие низкими, мощный, напористый и разноголосый хор торжественно возвещал начало нового дня. Пал Палыч открыл форточку; вместе с клубами морозного пара в комнату ворвались десятки звуков утра: скрипел снег под полозьями саней, громко и призывно ржал конь, мелко хрустел тротуар под торопливыми шагами прохожих, звенели ломы — то дворники, собравшись в артель, отбивали шаг за шагом мостовую у льда.

— Хорошо?

— Хорошо, Тонечка!

Они стояли в фонаре, как тогда, весной. Крупные, легкие хлопья снега залетали в форточку вместе с морозным паром. Антонина вдруг плечом оперлась на Пал Палыча. Он обнял ее, повернул лицом к себе и, глядя в глаза, сказал, что он любит ее и хочет, чтоб она стала его женой. Пока он говорил, снежинка, влетев в форточку, покружилась и упала на волосы Антонины, возле уха. Эта снежинка, и коса, и утро, и стол, покрытый белой скатертью, и ковер, и тревожный взгляд Антонины, а главное, утро, особенно бодрящее утро, стук ломов и вой грузовиков — все это вместе наполнило Пал Палыча решимостью и заставило сказать то, что он так давно собирался сказать и все откладывал.

— Теперь, Тонечка, казните или милуйте, — добавил он, потрогал очки и, ссутулившись, сел на диван в угол. — Теперь ваше слово… Что же касается Феди…

— Федя тут ни при чем!..

— Ну… — Пал Палыч развел руками и еще больше ссутулился: — Оба мы одиноки, Тоня…

Но она перебила его:

— Замуж? — строго и настойчиво спросила Антонина. — Замуж? Почему я замуж должна идти, Пал Палыч? Почему непременно замуж?

Он поглядел на нее: неправда, она говорила не строго и не настойчиво, — ему так показалось потому, что он не видел ее лица. Лицо было печально, утренний свет сделал лицо серым, глаза смотрели пристально и грустно.

— У вас сын, Тонечка, — напомнил он, — ребенок. Вот это что! Разве это жизнь так?

Улыбнувшись, она покачала головой:

— Вот и Скворцов тоже говорил — сын. — Помолчав, она добавила: — Нет, Пал Палыч, замуж за вас я не пойду.

— Почему?

Она молчала.

— Почему, Тоня? — во второй раз спросил Пал Палыч.

— Я хочу одна, — тихо, виноватым голосом сказала она, — я не могу так. Ведь я же не люблю вас.

Пал Палыч опустил голову.

— Не сердитесь на меня, Пал Палыч, — сказала она, — но я не могу. Это ужасно — быть женой и не любить. Я не любила Скворцова и не люблю вас. То есть я знаю, какой вы, я вас не равняю, — испуганно заторопилась она, — но все равно я не могу.

— Ну что ж, — сказал он и развел руками по своей привычке, — раз так…

Он ничего не смог больше сказать и улыбнулся вежливо и ровно.

Антонина ушла.

Он запер за ней дверь, лег на диван и задумался. Думая, он улыбался — покойно и ровно. Так бывало с ним часто, даже если он дремал.

9. Главное — ваше счастье!

Спокойная, молчаливая, скромная — с каждым днем, с каждой неделей, с каждым месяцем она все больше нравилась ему. Он любил смотреть, как она причесывается, как неторопливо и ловко заплетает и закладывает косу, как закалывает шпильки. Ему нравилась ее плавная походка, шелест ее платьев, легкое поскрипывание ее обуви.

Издалека он слышал — вот идет Тоня.

Он знал, как она стучит, — сильно раз, два, три, а четвертый небрежно.

Он изучил ее вкусы: конфеты она любила такие, помидоров она не ела вовсе, яблоки непременно вытирала полотенцем, — он знал все.

И говорил себе:

— Ничего, поборемся!

В пятьдесят четыре года он был крепок, подвижен, ловок, силен; зубами разгрызал грецкие орехи; таскал из подвала огромные охапки сырых дров; пальцами он выдергивал из стены глубоко вбитые гвозди.

Ум?

Он знал людей и посмеивался в седые усы: все они лежали перед ним голенькие, как на ладошке. Всю его жизнь перед ним проходили люди: пьяные, трезвые, только деловые и только веселящиеся, министры и офицеры, купцы и проститутки, порядочные женщины… кой черт — для этих порядочных женщин под вуалями он опускал шторы в отдельных кабинетах. Он слышал речи государственных умов и мальчиков, боявшихся «нарваться». Миллионер на его глазах совершал чудовищные сделки, министр получал взятку. Архиерей блудил. Жена царедворца хихикала на диване — два цыгана из ресторанного хора щупали ее. И он посоветовал ей именно их выбрать. «Останетесь довольны, — посулил он? — ублажат…»

А эти? Им подавал щи флотские, рагу из барашка, суп мавританский и котлеты пожарские, селедку натюрель и компот из свежих фруктов — все на фанерном подносе по нормам охраны труда — шесть первых, восемь вторых.

Что эти! Им бы не запечь в запеканку мышь — только и всего, да поменьше веревок в гарнир.

Им ничего не надо.

И ему ничего не надо. Он прожил жизнь, поел, попил. У него были деньги. Теперь он хочет только свой угол, свою жену, ребенка, он хочет, чтобы топилась печка, сидеть на корточках и помешивать рыжие угли тяжелой кочергой…

Федю он будет учить грамоте и арифметике, он его будет раздевать на ночь и щекотать ему усами мягкую шею: «Федя-медя съел медведя, сам горбыль, из носа пыль!» — а вечером читать потешную книгу.

Подолгу он следил, как она гладила белье, или мыла посуду, или шила, низко опустив красивую голову, изредка поправляя волосы смуглой рукой…

Иногда они ходили в кино или в театр. Антонина тщательно одевалась, душилась и шла, оживленная, смешливая, хорошенькая…

Она привыкла к нему: он окружил ее заботливым вниманием, оклеил ее комнату новыми обоями, покрасил оконную раму желтым, чтобы Феде было светлее, починил шкаф. Она знала — о дровах заботиться не надо: Пал Палыч сделает, — и нисколько не удивлялась, что лучина для растопки наколота и подсушена, что дрова горят как порох, что развалина примус стал новым, что дверь в ее комнате больше не скрипит, — ничему не удивлялась и все принимала как должное.

И вот однажды все это исчезло: исчезли уютные вечера, когда Антонина шила, Пал Палыч читал; исчезли заботы, внимание, скрипучий, ворчливый голос Пал Палыча: «Опять без бот пошли, схватите воспаление легких», исчезла привычная обстановка ласки и баловства.

Как-то раз под вечер Пал Палыч, заметно волнуясь, сказал Антонине, что ему тяжело ее видеть и что будет, пожалуй, лучше, если их отношения станут не дружбою, а знакомством.

— Ни к чему мне дружба, — пояснил он тихо, — какая такая может быть дружба? Я всю жизнь радости не видел, а тут…

Он махнул рукой и отвернулся.

Антонина вышла.

Утром, в парикмахерской, она, как ни в чем не бывало, щелкала ножницами, завивала, стригла, подсмеивалась над клиентами, а возвратившись домой, почувствовала вдруг себя одинокой, маленькой, заброшенной.

Явился Федя, он поломал тачку. Антонине стучать к Пал Палычу казалось неудобным, и она послала сына одного. Через несколько минут тачка была починена.

— Ну что?

— А починил, — коротко ответил Федя.

— Ничего не спрашивал?

— Спрашивал.

— Что?

— Грязно, спрашивал, во дворе?

— А ты что?

— Я сказал — так себе.

— Про меня ничего не спрашивал?

— Про кого — «про меня»? — не понял Федя.

Улыбнувшись, Антонина посадила мальчика на колени и спросила, говорил ли что-нибудь Пал Палыч.

— Говорил.

— Что?

— «Федя-медя, высморкайся».

— Ты высморкался?

— Ну да, высморкался.

Больше месяца Антонина и Пал Палыч встречались только в коридоре и на кухне, да и то не каждый день. Он заметно осунулся, бывал дома редко и ни с кем из жильцов коммунальной квартиры вовсе не разговаривал. Антонина ходила в клуб, там ей было скучно; в кино парикмахер Самуил Юльевич положил ей руку на колено и принялся шептать вздор; в цирк она пошла с Федей, представление было неудачное, кого-то все время кем-то заменяли, Федя потихоньку уснул.

Не везло.

Как-то поздней ночью она проснулась от стука в парадное. Стучали неровно — то громко и настойчиво, то едва слышно. Сунув ноги в шлепанцы и накинув халат, Антонина пошла отпирать.

— Кто здесь?

— Я.

По голосу она узнала Пал Палыча и сразу же поняла — пьян. Замок заскочил, дверь, как нарочно, долго не отворялась. Пал Палыч откашливался там, на лестнице. Он вошел боком — серый, мятый, постаревший и усталый, мелкие капли пота блестели на его лбу, костюм был перепачкан известкой, воротничок растегнут, на груди нелепо сверкала единственная запонка.

— Что вы, Пал Палыч?

— А?

Он был очень пьян.

— Пал Палыч!..

Но ей нечего было сказать. Она только крепко запахнулась в халат. Он поглядел на нее, виновато улыбнулся и зашагал по коридору к себе.

— Пал Палыч!

Остановившись, он тихо сказал:

— Вы извините, Тоня, — я ключ потерял. То есть вытащили воры… да…

— Зачем это вы? — крикнула она ему вслед. — Зачем, Пал Палыч?

Но он не слышал.

Хлопнула дверь.

Ей было холодно в тонком халатике, мелкая дрожь вдруг побежала по ее спине, но она почему-то не уходила к себе.

— Воры вытащили, — шептала она, сама не понимая, зачем это шептать, — воры, воры, воры, а, воры?

Ей представилось, как сухой, чистоплотный и порядочный Пал Палыч пьет в заплеванной пивнухе ноздреватое пиво, как кругом сидят воры-ворюги, карманщики. И волна острой бабьей жалости наполнила все ее существо. Ей представился он — пьяным, да не так, а как бывал пьян Скворцов, совсем пьяным, влежку; ей представилось, что Пал Палыч разбил свои очки — и вот, пьяный, беспомощный, слепой, он идет по улице и поет ту странную цыганскую песню… И вот он падает и лежит под воротами…

— Он же любит меня, — шептала она, — он же Федю любит, пьян он, господи, и все из-за меня, сопьется, как Скворцов, и тоже под автомобиль.

Не зная, что делать, прижав ладонями к груди распахнувшийся пестрый халатик, повинуясь только чувству жалости, она без стука вошла к Пал Палычу и с решимостью, какая только бывает в тех случаях, когда ничего еще не решено, сказала, что она согласна и чем скорее они поженятся, тем лучше.

— Тонечка!

— Да, Пал Палыч, да!

Он сидел на стуле, посредине комнаты, поглаживал ее руку и, быстро трезвея, счастливым, срывающимся голосом говорил:

— Ведь я не лакей, Тонечка. И вообще с этой работы у Чванова я уйду. Мне отличную должность предлагают, на Нерыдаевском жилмассиве, очень почтенная работа, вам совершенно меня стыдиться не надо будет. Вы поверьте, мне главное — ваше счастье. И слово вам даю честного человека, покуда вы сами ко мне не привыкнете, я, хоть и обвенчаемся… я…

Антонина молчала, нахмурившись. Ей уже страшно было собственных своих слов, обещания своего, будущего…

10. Удивительная ночь

В этот день Антонина отправилась домой на два часа раньше обычного: болела голова.

Сложив инструменты в ящик и заперев его на ключ, она сняла халат, поправила волосы, оделась и, морщась от боли, вышла на улицу.

Было сыро, холодно, мозгло. Ветер дул с моря — к наводнению. Внезапно хлынул дождь, стало темно, ветер завыл сильнее, мутные потоки воды помчались по канавам, но тотчас же канавы сделались мелки — вода разлилась по улице. Скрежетали буксующие трамваи. Тротуары мгновенно опустели. Антонина, уже успевшая промокнуть, стояла в подъезде и смотрела, как дождь превращался в ливень. От потоков воды, лившихся с неба, исчезли все звуки города, стоял только ровный, тяжелый грохот водяных струй. Остановились трамваи. Шатаясь, точно пьяный, по воде пробирался автомобиль «скорой помощи».

Она добралась домой в пятом часу, насквозь промокшая, приняла пирамидону, переоделась и легла. Федя спал. Дождь, легкий и косой, барабанил в стекла. Было уже совсем темно. Антонина попробовала встряхнуть головой — голова не болела. Прошлась по комнате. Нет, не болела больше.

Плащ Пал Палыча висел на вешалке в коридоре, — значит, он пошел на работу в легком летнем пальто. Промокнет. Антонина вернулась в комнату, села к столу обедать, с аппетитом поела и опять легла. Квартира была пуста, Федя все еще спал. Антонина надела макинтош, высокие ботинки, повязалась платком и, перекинув через руку плащ Пал Палыча, вышла на улицу. Где-то далеко громыхнула пушка. Антонине стало страшно и весело, как в детстве. «Вот обрадуется, — думала она про Пал Палыча, — вот приятно ему будет». В трамвае она представляла себе, как все это будет, как Пал Палыч там работает, промокший, голодный, и как она ему привезет плащ и бутерброды с котлетами.

Адрес массива у нее был, она знала, надо ехать долго, потом, пересесть и — до самой трамвайной петли. Оттуда пешком, мимо Мыловаренного завода и направо.

Трамвайная петля была в роще, судя по белым стволам деревьев — в березовой. Тут завывал такой ветер, что Антонина едва шла — ветер все время сбрасывал ее с узеньких дощатых мостков. Когда она переходила темную улицу, опять пальнула пушка. Делалось все темнее и темнее, дома внезапно кончились — пошел высокий забор. Потом блеснул свет. Еще ударила пушка, и где-то, совсем над головой, жалобно и страшно заревел гудок. Через несколько минут, обгоняя Антонину, по дощатому тротуару побежали люди. Она пробовала спрашивать, как пройти на Нерыдаевский жилищный массив, но ей никто не отвечал, люди обгоняли ее один за другим — темные, суровые, безликие, бухали по доскам только сапоги. Вновь заревел гудок. Свет впереди делался все ярче. Наконец Антонина очутилась у Мыловаренного завода. В проходной какой-то старик, бородатый, в солдатском ватнике, шел ей навстречу. Она опять спросила, как пройти на массив. Старик зло на нее покосился и велел идти за ним. Вдруг он исчез и закричал из тьмы:

— Сюда, давай, наперекос побежим…

Она спрыгнула с дощатого тротуара в грязь и побежала на голос.

— Эгей, — кричал порою старик, — веселей нажимай! — Сапоги его страшно чавкали. Судя по голосу, он уже задыхался, но все еще бежал. Неожиданно она столкнулась с ним. Ноги ее были мокры, сердце стучало, она тяжело дышала.

— Свет выключен, — бормотал старик, — осторожно иди, тут покалечиться можно. Стой, стой, давай руку. Тебе кого нужно?

— Пал Палыча.

— Дочка, что ли?

— Нет, — сказала она.

Грязи больше не было, они шли по асфальту, возле большого темного дома. Потом зажглось электричество, огромные корпуса осветились, и старик значительно сказал:

— Сама бывшая Нерыдаевка.

Он дошел с Антониной до угла и, показав ей, куда идти дальше, исчез.


В сенях было темно. Она долго шарила рукой по ободранному войлоку. Наконец дверь открыл кто-то изнутри, столкнулся с Антониной, испуганно выругался и побежал во тьму. Она вошла в комнату. Спиной к ней стоял большой, широкоплечий человек в донельзя грязной кожанке и кричал по телефону. Девушка в зеленом берете выжимала на себе мокрую суконную юбку. Антонина спросила у девушки, где можно найти Пал Палыча, девушка ответила, что никого здесь толком не знает, и опять принялась за свою юбку. Хлопнула дверь — вбежал толстый, круглолицый парень, оглянулся и опять убежал.

Девушка улыбнулась.

— Тройка? — спрашивал широкоплечий. — Мне тройку надо! Тройка?

Дверь опять отворилась — в комнату несли ящики, мешки, бунты электрического провода. Человек повернулся от телефона и раздраженно крикнул:

— Дайте сюда Сивчука, где его носит?

Сивчуком оказался тот старик, который показывал Антонине дорогу на массив. Человека в кожанке звали Сидоров, он был директором массива, о нем Пал Палыч не раз вспоминал.

Видимо, ни до кого не дозвонившись, Сидоров велел девушке в берете дежурить у телефона и ушел. Девушка поглядела ему вслед, потом поставила один из столов на бок, спряталась за него, сняла там свою юбку и принялась ее выжимать. Антонине стало весело.

— Ну как, — спросила она, — получается?

— Получается, — ответила девушка, — только плохо.

Антонина подошла к ней и предложила помочь… Потом они познакомились. Девушку звали Женей. Больше она ничего про себя не сказала.

— Что тут делается? — спросила Антонина.

— Ждут наводнения, — ответила девушка, — вода поднимается поминутно.

Вскоре в контору забежал Пал Палыч. Плащ и еда растрогали его. Он угостил бутербродом Женю, велел Антонине ждать его и ушел.

Антонина и Женя разговорились. Оказалось, что Женя — жена Сидорова, что она врач и что на массиве первый раз.

— Дело тут очень интересное, — говорила она, — вы ничего не слышали?

— Нет, — почему-то растерявшись, сказала Антонина.

— Это огромный жилищный массив, — говорила Женя, — несколько корпусов. Все это сейчас обсаживается деревьями, пустырь знаменитый Нерыдаевский, слышали?

— Слышала.

— Вот этот пустырь превращается в парк. Будет озеро — проточное, его соединят с Невой, будет театр, звуковое кино, ночной санаторий, — ведь тут очень хорошо, знаете, песчаная почва, отлично принимаются хвойные деревья, воздух будет здоровый… Ну, что еще? — Она вынула коробку папирос и протянула Антонине: — Курите?

— Нет, спасибо.

Женя закурила.

— Неужели ваш отец ничего вам не рассказывал? — спросила она.

— Он не отец.

— Ну, все равно, неужели не говорил?

— Нет.

— Странно.

— А что тут еще будет? — спросила Антонина.

— Да много еще. Ну, столовая, колоссальное предприятие, ясли, детский очаг, прачечные… Очень интересное дело…

— Когда же это все будет? — спросила Антонина.

— Не скоро еще, но будет.

— Лет через двадцать?

— Скорее.

— А может быть, позже?

— Нет, не позже.

В половине одиннадцатого на Нерыдаевку пошла Нева. Вода хлынула сразу — одной огромной и плоской волной, мелко заплескалась, запела водоворотами, закружилась в лежнях, наполнила выбоины, подняла и понесла прочь щепу, не угнанную ветром. С глухим стуком понеслись по пустырю бревна, пустые бочки и творила, козлы, доски… Ветер рвал все сильнее.

Женя и Антонина стояли в дверях маленького здания конторы и с испугом следили за все прибывающей водой.

— Вы в каком этаже живете? — спросила Женя. — Мы — высоко.

— Мы — тоже.

— Может быть, пойдем, поможем? — вдруг сказала Женя. — Что мы тут сидим у телефона, а?

— Пойдем.

Они спустились с крыльца в холодную, почти ледяную воду и первое время шли, взявшись за руки. Обеих била дрожь — и от страха, и от холода.

В густой, как вакса, тьме, в воющем ветре, по колени в воде, среди взбесившихся бревен, досок, бочек, при свете смоляных пожарных факелов, люди ловили наиболее ценное из строительных материалов и гнали в старые конюшни, как живое и норовистое. У ворот конюшни стоял старший дворник массива Зундель Егудкин, багром подталкивал все, что плыло к нему, и зло кричал:

— Гей до дому, нехай ты лопнешь!

Где-то впереди, во тьме мужские голоса пели:

Герань в окошечке,

Две белы кошечки…

— Закс! — вдруг окликнула Женя.

К ним подошел высокий, худой парень в шляпе с большими полями, в пальто.

— Ты откуда?

— Из Мариинского, — сказал парень и засмеялся, — с «Пиковой дамы»…

— Чего ты смеешься?

— Ну разве не видишь? Я купил шляпу…

— Все-таки купил, — тоже засмеялась Женя.

— Ну да! И вот с первого акта сюда… Теперь Сивчук затравит… А ты куда идешь?

— Не знаю, — сказала Женя, — вот мы с товарищем вышли из конторы и ходим по воде — не знаем, что делать. Прикажи что-нибудь!

— Прикажу! Пойдем!

Он взял Антонину за рукав пальто и повел по воде в темноту.

— А ты смешной в шляпе, — говорила Женя, — очень смешной.

— Вы что дрожите? — вдруг спросил Закс у Антонины. — Боитесь? Тут не глубоко.

— Я ничего не боюсь!

Они пришли к небольшому кирпичному зданьицу. Закс открыл дверь ключом, вошел внутрь и зажег свечу.

— Теперь заходите, — крикнул он изнутри, — будем мое хозяйство спасать…

Он повесил свою шляпу на гвоздь, снял пальто, пиджак, закатал рукава рубашки и, расхаживая по колени в воде, принялся вытаскивать из воды какие-то ящики с железом и ставить их на полки.

— Давайте, давайте, — командовал он, — большие не берите, берите поменьше, но побыстрее работайте…

Когда Антонина вытащила тяжелый ящик, Закс мигом подскочил к ней и помог взгромоздить ящик на полку.

— Тяжелое не поднимайте, — сказал он сердито, — незачем…

Потом к ним прибежал тот круглолицый паренек, с которым Антонина столкнулась в дверях конторы.

— Селям-алейкум! — закричал парень. — Ты, Закс, девушек на свое железо забрал, а у нас в столовке вода к продуктам подбирается. Это кто у тебя?

И он смешно прищурился.

— Пойдемте же, — добавил он обиженным голосом, — ведь я серьезно говорю. Это, кажется, Женя?

— Да.

— А еще кто?

— А еще Антонина, — сказала Женя, — познакомьтесь, товарищи, — это, кажется, Щупак.

— Так точно, — сказал круглолицый парень, — Щупак Семен… Когда они пришли в кладовую, вода уже начала спадать. Пал Палыч, весь перепачканный в муке, сидел на мешках, наваленных на столе, и курил папиросу из длинного мундштука. Увидев Антонину, мокрую, но довольную, он удивленно на нее взглянул и пошел к ней навстречу.

— Вы насквозь промокли, — сказал он тихо и укоризненно, — теперь простудитесь.

— Но вы тоже промокли, — сказала она, и глаза ее блеснули.

— Я здесь служу…

Антонина молчала.

— Пойдемте в конторку — там буржуйка топится, обсохнете.

Когда они вышли со склада, уже вызвездило. Звезды были будто тоже сейчас вымыты. Ветер стих — теперь он едва шелестел, а не рвал, как давеча, порывами. Весело запахло досками, сосной, намокшим щебнем. Вода уходила в землю, лилась потоками обратно в Неву, все кругом было наполнено легким шипением, мелким и тоненьким звоном, точно таяли снега в первую и сильную весеннюю ростепель. На секунду Антонина закрыла глаза — вспомнила ту весеннюю ночь после ресторана с Аркадием Осиповичем.

— О чем вы задумались? — спросил Пал Палыч.

Она промолчала.

В конторке от сплошного пара ничего не было видно, как в бане. Народ стоял, сидел, лежал где попало. Только сейчас Антонина поняла, сколько людей работало на массиве. Накалившаяся докрасна буржуйка обслуживала враз не менее дюжины народу — сушила одежду. Воняло гарью и чадом от неумело потушенных факелов.

— Тоня! — крикнули из-за шкафа.

За шкафом стояла Женя и смеялась с полной, белой женщиной.

— Вот познакомьтесь, — сказала Женя, — это Марья Филипповна, а это Тоня. Вот, Тоня, Марья Филипповна зовет нас всех к себе обсушиться и обогреться.

— И чаю попить, — сказала Марья Филипповна ласково. — Только у меня комнатка маленькая, я мужчин не смогу принять. А что, и переночуете у меня… Переночуете?

Выходили из конторы все вместе. Пал Палыч держал Антонину под руку и ласково советовал:

— Попросите у них водки, — наверное, найдется, и ноги водкой — так, чтобы горели. Да вы не слушаете…

— Слушаю, слушаю, — смеялась Антонина и благодарно пожимала руку Пал Палычу.

— Пораньше завтра приезжайте…

— Хорошо…

— А то я сам за вами приеду…

— Хорошо, хорошо…

— Что вы все смеетесь? — улыбался Пал Палыч. — Точно с ума сошли.

— Не знаю, — говорила Антонина, — мне как-то отлично.

— Уходите скорее, а то простудитесь.

— Давайте побежим, — предложила Женя и дернула Антонину за руку.

Они побежали, но вдруг обе начали хохотать и остановились, сразу обессилев.

— Ну, пойдем же, — говорила Женя, — а то этак мы вовсе не доберемся…

— Пойдемте.

Они пошли быстро, рука об руку.

— Послушайте, — сказала Женя, — давайте водки выпьем, а? Послушайте, там нас, наверное, будут водкой угощать, там ведь уже накрыто для нас, да?

— Да, — радостно сказала Антонина.

— И мы выпьем?

— Выпьем.

— По рюмке.

— Да.

— Или даже по две, по три.

— Давайте напьемся, — сказала Антонина, — напьемся, как звери! Все равно спать. Будем пить, сколько захотим.

Женя засмеялась, поднялась на носки и поцеловала Антонину в холодные, улыбающиеся губы.

— Вы милая, — сказала она, — вы милая.

У Марьи Филипповны, за овальным дубовым столиком, играли в шашки тот бородатый, коренастый старик, который привел Антонину на массив, и дворник Егудкин. Марья Филипповна всех познакомила. Бородатого старика звали Леонтием Матвеевичем Сивчуком, а Егудкин оказался мужем Марьи Филипповны.

В комнате было натоплено, кипел самовар, на плитке в углу что-то жарилось и вкусно шипело.

— Переодеваться, переодеваться, — сказала Марья Филипповна и повела их за ширму. Там, на большой деревянной кровати, на шелковом одеяле уже лежало белье, шерстяные грубые чулки, платья… Антонина и Женя разделись, обеим сделалось вдруг страшно холодно, обе дрожали и смеялись, натерли ноги чем-то пахучим и едким (Марья Филипповна сказала, что это «бальзам») и надели на себя огромные сорочки Марьи Филипповны. От сорочек пахло жавелевой водой и утюгом, ноги горели в шерстяных чулках, платья были донельзя широки… Так они вышли ужинать — розовые, веселые, голодные. Марья Филипповна подала жаренную вместе с колбасой картошку и квашеную капусту с клюквой — холодную, зимнюю.

— Ну, приступим, — сказал Леонтий Матвеевич и взглянул на Антонину озорными глазами. — Водку потребляете?

— Потребляю, — сказала Антонина.

— А вы?

— И я, — сказала Женя.

— Вот уж и не ждала, — засмеялась Марья Филипповна, — какие все пьяницы.

Выпили, закусили капустой.

— Капуста — это не товар, — сказал Сивчук, — товар — это гриб маринованный, простой, но закуска страшной силы.

Женя фыркнула.

— Давайте еще выпьем, — сказала она, — товарищ Егудкин, вы хозяин, можно?

Она сама налила всем, потом встала, перегнулась через стол и чокнулась с Марьей Филипповной.

— Выпьем за хозяйку.

Потом пили за Егудкина, за Женю, за Сивчука. У Антонины легко и приятно кружилась голова, она всему смеялась и ласково глядела на сидящего перед ней Сивчука. Сивчук ей подливал и таскал для нее со сковороды самые поджаристые ломтики картошки.

Перед тем как ложиться спать, они решили вдвоем проводить Леонтия Матвеевича до ворот, надели шубы Егудкина и Марьи Филипповны и вышли из дому.

Сивчук сипел трубкой и что-то говорил о закусках, но ни Женя, ни Антонина его не слушали. Было тихо, сыро, холодно. У ворот уже сидел дежурный дворник. Пахло кислым тулупом. Возле дворника возился маленький пес.

— Это Чижик, — сказал Сивчук и свистнул: — Чижик, Чижик!

Известный всей Нерыдаевке пьяница Клин бродил неподалеку по мостовой и протяжным голосом спрашивал:

— К чему это все? К чему?

Антонина и Женя прошлись еще немного и попрощались с Сивчуком. Когда шаги его совсем стихли, Женя сказала:

— Пойдемте спать. Вам не холодно?

— Нет.

— И мне нет, но все-таки пойдемте, уже поздно. И еще потихоньку водки выпьем.

— Что это с вами? — улыбнулась Антонина.

— Так. Грустно.

— Почему?

— Не знаю. Вот осталась тут ночевать, а Сидоров один уехал, на своем дурацком мотоцикле.

— Так поезжайте домой, — чуть обиженно сказала Антонина.

— Уже трамваи не ходят.

— Как-нибудь доберетесь.

— Нет, нет, — быстро заговорила Женя, — не в этом-дело. — Она схватила Антонину за руку. — Почему он меня не заставил домой поехать?

— Ничего не понимаю.

— Ну, конечно, конечно, он должен был меня заставить. Понимаете? То есть я сказала: «Остаюсь ночевать», и он тотчас же: «Пожалуйста». Он не должен был говорить это дурацкое «пожалуйста», — почти крикнула Женя.

— Какое «пожалуйста»?

— Вы любите кого-нибудь? — спросила Женя.

— Нет, — сказала Антонина, — нет, я никого не люблю.

Женя удивленно на нее взглянула.

— А любили?

— Не знаю. То есть, может быть… Хотя, впрочем, нет. Видите ли, я не умею, и не могу, и не хочу любить просто так, кого-нибудь, или выдумывать, что люблю, понимаете?

— Понимаю.

— Я не умею примиряться… — Она помолчала. — Или подсовывать любовь туда, где ее нет… Я ведь мечтательница, — она тихо засмеялась, — я всегда мечтала, мечтала… Сорти-де-баль… Мне казалось, что я влюблена в одного артиста. Я даже наверно в него была влюблена или даже сейчас влюблена…

— Ну?

— Мне сны всегда снятся, что меня любят, знаете эти сны…

— Знаю, знаю…

— Только вы не сердитесь на меня, но это я первый раз в жизни говорю, честное слово, почему-то мне сейчас захотелось об этом говорить… Вы знаете… То есть вы, наверное, не знаете, ведь у вас все есть, вам мечтать не о чем…

— Как не о чем?

— Ну, все равно, значит, знаете. Я его еще не видела и не увижу, конечно, и все это выдумала, такого не может быть, это я выдумала, как сорти-де-баль, как заячий мой палантин. — Антонина усмехнулась. — Я вам расскажу как-нибудь про палантин, он до сих пор у меня… Да, о чем я? Да… Вы знаете, я все вижу — стоит мне закрыть глаза, и я вижу этого человека, конечно, не его самого, а как он смотрит на меня. Вот стоит и смотрит.

— Ну?

— Ну и ничего, ничего. Тогда я зароюсь в подушки и плачу, и плачу.

— Почему?

— Ах, как вы не понимаете, как вы можете не понимать! Да потому, что это я выдумала, потому что я не увижу этого человека, потому что мне все равно и все уже кончено, навсегда кончено, потому что я выдумываю — сорти-де-баль, артиста, палантин, потому что…

— Неправда! — сказала Женя.

— Что неправда?

— Все, что вы сейчас говорите. Вы были очень несчастливы?

— Очень, очень! — почти крикнула Антонина, — Вы не верите?

— Верю, верю. И говорю именно потому, что верю. Я вам во всем верю, — искренне и нежно сказала она, — во всем… Ох, как страшно вы неправы!

— Да почему же?

— Потому что человек рожден для счастья, понимаете это? Потому что солнце, воздух, море — это счастье. Потому что любовь — счастье. Потому что материнство — счастье. Потому, что моя медицина — счастье. Потому что быть, существовать — счастье.

— Откуда вы взяли это?

— Не смейте так разговаривать со мной. Не смейте! Я знаю, что в вас говорит сейчас. Я знаю, знаю.

— Ну? — усмехнулась Антонина.

— Инерция несчастья.

— Я не понимаю.

— Врете, понимаете! Вы были несчастливы, я верю вам и знаю, что это именно так. Вы и сейчас несчастливы, как несчастливы еще миллионы людей в мире. Но сейчас вы еще понимаете, что несчастливы, а через год перестанете страдать от этого. Вам понравится, как нравится бабам рассказывать друг другу о своих болезнях, о том, как их бьют мужья, о том, как им нечего есть. Вы в самом несчастье будете находить свои дрянные радости. А человек рожден для счастья и будет счастлив. Будет! Неужели вы не понимаете этого? Неужели вы не понимаете, что сделать человека счастливым очень трудно и что самое трудное… ах, ну как вам объяснить?… Ну, именно в том, что люди тысячи лет жили в несчастьях, что инерция несчастья и есть рабство, только гораздо более страшное, чем рабство физическое, что рабство физическое это ничто — такой раб завтра может перестать быть рабом, а раб, созданный инерцией несчастья, всю жизнь останется рабом, да еще и холуем…

— Как же найти это счастье? — спросила Антонина.

— Как? Не знаю как. Но не сегодня и не завтра, а главное, не сбоку, не мимоходом, не на досуге…

— Так как же?

— Не знаю как. Работать, думать…

— В парикмахерской работать?

— Не знаю. Может быть, и в парикмахерской…

— Со Скворцовым? С Пал Палычем?

— Что с Пал Палычем? — не поняла Женя.

— Я выхожу за него замуж.

— Вы?

— Да.

— За него?

— Да, да, да, за него, за старика, потому что только ему я нужна, потому что он меня действительно любит.

— Но ведь вы же…

— Что «вы»? Что? Я женщина, я одна, у меня есть ребенок. Вот и все. И я не жалуюсь, я не говорю о том, что я несчастна, что я погибла, мне просто все равно…

— Это вы выдумали.

— Хоть бы и так, Женя. Дайте мне что-нибудь взамен этого.

— Что же я вам могу дать?

— Тогда молчите и не говорите об инерции несчастья… А потом знаете что? Если уж начистоту… Вот когда у меня умер отец. И я пошла… в учреждение, в котором он служил. Все было очень хорошо, мне никто не нагрубил. Мне дали деньги за папу, я их взяла, и я помню, до самой смерти буду помнить этого человека — он сидел розовый, занятый, с карандашом, во всем военном. Он мне дал деньги — и все. Да? Вот тогда бы он мне сказал об инерции несчастья. Я бы, может, и поверила.

— А сейчас нет?

— А сейчас не поверю, — спокойно сказала Антонина.

— Может быть, поверите?

— Нет.

Когда они пришли к Егудкиным, Марья Филипповна еще не спала и обругала их «бродяжками». Настал шестой час утра. Щелкали ходики. Женя молча разделась и первой юркнула в постель.

Утром Антонина проснулась, когда все еще спали. Женя спала на спине, умиленно сложив губы и посапывая носом. По-прежнему холодно щелкали ходики.

Антонина встала, перебралась через Женю, нашла свою одежду у печки, расправила покоробившиеся от воды туфли, оделась и, позабыв умыться, тихонько вышла во двор массива.

Утро было холодное, ветреное и ясное. Шипели трамбовки. Огромные корпуса жилищного массива просыпались и шумели, как ульи; хлопали двери на блоках; в окнах взвивались занавески; открывались форточки; хозяйки бежали с кошелками; дети играли в классы, прыгали с камешком, считались.

За углом Антонина почти наткнулась на Сидорова. Он сидел боком на мотоцикле, курил папиросу и внимательно глядел в лицо человеку, что-то быстро ему говорившему. Неподалеку стояли человек тридцать рабочих, видимо ожидающих распоряжения. Антонина прошла мимо и поклонилась Сидорову, почему-то думая, что он ей не ответит, но он ей ответил и даже приветливо улыбнулся. Уже миновав его, она услышала, что он окликнул ее, и обернулась. Он шел к ней и улыбался с милым выражением смущенности.

— Вы про Женю? — догадалась она и тоже улыбнулась.

— Да.

Он стоял очень близко к ней, от его куртки исходил приятный запах старой мягкой кожи и бензина.

— Так Женя еще спит, — сказала Антонина и опять улыбнулась.

— Поздно легли?

— Поздно.

— Что же это вы?

— Как что?

— Да вот поздно ложитесь…

— Так, — сказала Антонина, — разговаривали.

— О чем же это?

— Обо всем…

— Ну ладно! — Он улыбнулся ей еще и кивнул: — До свидания.

Антонина протянула ему руку, повернулась и пошла легкой своей походкой.

«Удивительные какие-то люди!» — смущенно и радостно подумала она, и на сердце у нее стало легко и светло.

В трамвае, и дома весь этот день, и потом она все вспоминала ночной разговор с Женей, вспоминала отдельные слова, мысли, интонации Жени, ее самое. Ей было странно и горько думать о том, что она не подружилась с этой милой женщиной, что, наоборот, она, видимо, в конце концов не понравилась Жене, что Женя о ней плохо думает и что, может быть, они больше никогда не встретятся.

Ей представилась Женя в шубе Егудкина, ее круглое розовое лицо и живые глаза, умный маленький рот — вся она такой, какой была, когда они выходили ночью гулять.

Вначале Антонина думала о Жене с нежностью и печалью, стараясь разобраться в том немногом, что говорила Женя, потом ее охватило раздражение.

Случилось это вот как: Пал Палыч давно собирался поставить в комнате Антонины хороший большой камин, много об этом говорил, бегал куда-то смотреть, озабоченно договаривался со стариком печником, и наконец, вскоре после наводнения, камин был доставлен. Пал Палыч затопил его, принес старинный екатерининский, розового шелка, экран, подкатил кресло, столик, накрыл столик чистой салфеткой и повернулся к Антонине, сияющий, с такими глазами, каких Антонина еще никогда у него не видела. Она знала, что ему камин не нужен, знала, что поставлен камин для нее, для того чтобы доставить ей радость, она помнила, как сказала Пал Палычу однажды в кино, глядя на экран — там за большим столом перед камином ужинала семья французского крестьянина, — Антонина совершенно невзначай сказала тогда Пал Палычу, что перед камином, вероятно, очень уютно сидеть. Пал Палыч промолчал, но через неделю сам начал говорить о камине. Антонина удивленно на него взглянула: ей казалось, что камины бывают только в кино да в романах, но Пал Палыч сказал, что непременно поставит ей камин.

И вот теперь она сидела перед камином, в котором трещали дрова, а Пал Палыч, сидя возле ее кресла на корточках, особыми медными шипцами ворошил в камине пылающие смолистые поленья. Она взглянула на его голову, на его сильную, жилистую шею, на его чистый старомодный воротничок и с раздражением вспомнила Женю, и всю ту ночь, и все те разговоры, которые раньше были дороги ей и которые она вспоминала с нежностью и грустью.

«Вот вам, — неожиданно для себя подумала она, — вот вам, смотрите! Вы все говорили мне жестокие слова, вы все в чем-то попрекали меня, разговаривали со мной, как с обвиняемой (да, да, именно как с обвиняемой, — она вспомнила Альтуса), вы обвиняли меня, — думала она, — и, чтобы помучить меня, сулили мне какое-то выдуманное вами счастье, вы называли меня рабою, вам, вероятно, казалось, что этим вы помогаете мне, и вы, товарищ Альтус (ей было приятно, думая, произносить „товарищ Альтус“), и вы, товарищ Альтус, вероятно, до сих пор считаете, что облагодетельствовали меня, не посадив тогда в тюрьму, а? Ну что ж, — думала, — вот все вы мне говорили, и спорили, и доказывали, и даже я была почти арестована, вы, ораторы (она усмехнулась), вы дадите мне то, что дает мне этот человек? Ради моей улыбки, — да что ради улыбки! — ради одного моего взгляда он, уже пожилой, уставший, бегает, ищет, продает какой-то свой перстень, таскает кирпичи по лестнице. И зачем? Разве ради улыбки? Нет, потому, что он любит меня и хочет сделать мне приятное. Вот смотрите, вы все, — думала она, — он несет мне чай, видите?. И я не улыбнусь, он ничего за это не получит, я не замечу, а он будет счастлив — ему приятно подавать мне и быть мне лакеем. Ну а вы? (Она увидела перед собой Женю, и глаза ее холодно блеснули.) Инерция несчастья! Кто научил вас этим словам? — спрашивала она. — Кто? И что вы дадите мне? О чем, в конце концов, был разговор? Вы устроите меня на массив парикмахером? А мои вечера? А Федя? Если он заболеет, тогда что? И если я не люблю никого, то полюблю ли вас? Пусть снится, — думала она, — всю жизнь мне будут сниться сны из книг, что ж такого? Я мечтаю. А вот Пал Палыч. И все, — думала она, — и незачем было разговаривать!»

Она обернулась на звук скрипнувшей двери.

Вошел Пал Палыч.

— Вы счастливы? — спросила она у него.

Он молчал.

— Вы счастливы, Пал Палыч? — во второй раз, почти сурово, спросила она.

— О чем вы?

Улыбаясь, Пал Палыч поставил на маленький столик блюдце с вареньем и сел возле Антонины на подлокотник кресла.

— Я не знаю, о каком счастье вы говорите, — сказал он, — но мне сейчас покойно. Это самое главное, по-моему.

Антонина смотрела в камин на красные уголья.

— Может быть, это и есть счастье, — робко добавил он. — Как вы думаете?

— Не знаю.

Они помолчали.

— Пал Палыч, — заговорила Антонина и повернулась к нему горячим, взволнованным лицом, — Пал Палыч, у меня огромная просьба к вам…

— Ну-с?

— Пал Палыч, знаете что? Давайте пригласим на нашу свадьбу всех с массива. А? Будет очень весело… Как вы думаете?

Он растерянно молчал, поглаживая усы.

— Сидорова пригласим, Женю… она очень славная… Щупака, Закса, Леонтия Матвеевича… Вот увидите, как хорошо будет. А, Пал Палыч, милый…

Легким быстрым движением она взяла его ладонь, повернула ее внутренней стороной к себе и прижалась к ней щекою.

— Ну, пожалуйста, Пал Палыч, — все говорила она, и глаза ее горели непонятным внутренним огнем, — пожалуйста, милый, вы представить не можете, как это мне страшно важно. Пусть они увидят, что мы счастливы; они не верят, наверное, но мы так все устроим хорошо, что им придется поверить…

Он согласился.

Потом до поздней ночи они, сидя рядом, плечо к плечу, записывали на маленьких листках блокнота все, что им нужно было для свадебного ужина.

— И лавровый лист пишите, — говорила Антонина, — а то мелочи как раз всегда забываются, потом хватишься — и нет. Килек запишите, развесных полкилограмма, я соус к ним приготовлю… Записали?

— Записал.

— Увидите, как мы все отлично устроим, — волновалась Антонина, — увидите. Я терпеть не могу, когда меня жалеют, — говорила она, — ненавижу. А они меня жалеют, Женя эта ваша жалеет, что я выхожу за вас замуж… Жалеет… — Антонина говорила и не замечала, как больно ранят ее слова Пал Палыча, как неестественно он улыбается, как поправляет очки и курит, стараясь сохранить непринужденность в лице. — А я не позволю им жалеть, и вы не позволите, — продолжала Антонина. — Меня в жизни никто не жалел, слава богу, мне это не нужно, да и вас, кажется, не жалели, верно?

— Верно, — тихо согласился он.

— Вот видите. Ну, давайте дальше думать, что еще? Только на это надо денег много, Пал Палыч. Где мы возьмем такую гору денег?

— Ничего, я вещичку продам, у меня есть старинная, она мне не нужна.

— И отлично, — не слушая, говорила она, — и отлично. Рису запишите, потом разливного вина — будем варить глинтвейн…

11. Нечего жалеть!

В день свадьбы Антонина проснулась с рассветом.

Федя спал, уткнув нос в подушку.

Нянька Полина лежала раскинувшись, обнажив большое, желтое как воск, жирное и мягкое тело.

Надо было одеваться.

Вынув из желтой, крытой лаком картонки тонкое, дорогое, привезенное еще Скворцовым из заграничного плавания белье, она накинула на себя сорочку, но в ту же секунду сбросила ее и, закусив губы, голая легла в постель.

— Не буду, не буду, — бормотала она, закутываясь в одеяло, — не буду…

Она закрыла глаза и почувствовала себя такой маленькой и такой жалкой, как та целлулоидная кукла с ногами и руками на шарнирчиках, которую давеча она за рубль купила Феде. Федя не взял ее, она так и лежала в углу под салазками, он не мог с ней играть, она никуда не годилась — так он сказал няньке.

— И я никуда не гожусь, — шептала Антонина, — и я такая, что же мне делать, что же мне делать?

Вдруг ей стало до того холодно, что она закрылась одеялом с головой, как делала в детстве, и принялась дышать: если очень много под одеялом дышать, то будет тепло. Но, не согревшись, она задохнулась — под ватным одеялом было нестерпимо душно, и она почувствовала, как хороша и как молода, каким чистым, горячим и свежим пахнет ее гладкая сухая кожа. «Мятой, — подумала она, — вот правда, мятой». А подумав так, сразу же откинула одеяло прочь с головы и села в постели. Ей представился Пал Палыч. Сегодня он будет ее мужем. Он будет говорить какие-нибудь поощряющие грубые слова, как в свое время говорил Скворцов; он будет гладить ее плечи каждую ночь, начиная с сегодняшей; он будет спать с ней в одной постели.

Почему?

По какому праву?

Да ведь — муж, муж!

Сидя на кровати, вздрагивая от холода, прижав руки к обнаженной груди, она спрашивала себя, как ей жить, что делать, как переменить все, все.

Что переменить-то?

«Прежде всего нужно, чтобы любил муж», — вспомнила она чьи-то слова в парикмахерской и шепотом их повторила:

— Прежде всего нужно, чтобы любил муж.

Погодя она вновь укрылась с головой одеялом, но устроила против носа и рта маленькое отверстие и дышала в него — так, казалось ей, теплее и уютнее. Иногда она поглядывала в отверстие одним глазом — в комнате совсем посветлело.

Вдруг вспыхнул стакан на подоконнике: то солнечный луч попал в комнату и, наткнувшись на стекло, поджег его ярким, сияющим огнем.

Деловито, не спеша она надела все-таки то белье, которое когда-то привез Скворцов, туго заплела косы, заложила их ниже затылка, заколола шпильками и, подумав, накрасила губы яркой помадой.

Платье разглаженное вечером, висело возле окна, Антонина сняла его с распялки, положила на кровать и, пристегнув белый воротничок, накинула на себя.

У зеркала она расправила складки платья, ладонями пригладила выбившиеся прядки волос, надушилась и спокойно, как про другого человека, подумала, поворачиваясь перед зеркалом, что она красива — вот как хороши ноги в черных шелковых чулках, вот как смугла и гладка шея, вот как темны глаза под печальными ресницами!

Да, красива, очень красива.

Но, странное дело, мысль о том, что она красива, не доставила ей никакого удовольствия.

Застелив постель, она сняла туфли и легла поверх покрывала с книгой — ей очень хотелось ни о чем не думать и ничего себе не представлять, никаких картин, даже очень хороших. В книге было написано о каких-то иностранцах, которые всё ходят по городу и всё совещаются, куда бы им пойти, — сюда нехорошо, туда плохо, а сюда и вовсе не стоит. «Хоть бы уж пришли куда-нибудь, — с тоской подумала Антонина, — до каких же это пор?» Но иностранцы никуда не пришли, и Антонина сунула книгу под подушку.

Ей было неудобно лежать вытянувшись, на спине, повернуться же она не решалась — жалко было измять так хорошо разглаженное платье.

Сначала она просто глядела в потолок, отгоняя от себя прочь мысли, потом закрыла глаза и считала до сотни, до тысячи, потом цифры смешались, тоненький, ноющий и длинный звук повис в комнате — можно было подумать, что очень большой музыкант выводит огромным смычком на гигантской скрипке самую высокую из всех существующих в мире ноту. Перед тем как заснуть, она даже увидела лицо музыканта, ярко-желтое, со складками возле рта, старательное и напряженное.

«Глупости, — подумала она, засыпая, — что за глупости. Вот Федя, взрослый Федя, усатый, бородатый, с жестяной саблей».

Скворцов — да он умер, Скворцов! — а он тут. Он ходит по комнате и жалко улыбается, он ест грушу и угощает грушей ее, Антонину. «Уходи ты, Скворцов, уходи, как тебе не стыдно, ты же мертвый». — «Нет, какой я мертвый, это все тебе приснилось, на-ка, ешь грушу, она сладкая, я ее из Мекки привез. Поедем со мной в Мекку».

Мекка! Большие дома, под зонтиками ходят те иностранцы из книжки, не знают, куда деваться, а она со Скворцовым бежит по Васильевскому острову, по Университетской набережной, над Невой, глядит — Академия наук под зонтиком, большой, полосатый, похожий на бабкин чулок зонтик тихо покачивается.

Ветер, что ли?

Скворцов держит ее за руку и бежит, ноют гранитные плиты под его ногами. Скорей! Как бы не опоздать — пароход уйдет в Мекку.

Нехорошее, нехорошее слово — «Мекка»!

Она знает, Скворцов хочет, чтобы она умерла. Она нравится ему. Он думает, что если она умрет, то опять все будет по-старому.

Да, ветер.

Ах, как она просит оставить ее, она сама умрет, не надо только так бежать, зонтиков этих не надо, иностранцев! Право же, ей все равно, она может умереть.

Усатый-бородатый Федя размахивает саблей и ест грушу. Плохая сабелька — игрушечная. Вот ветер, ею даже ветер не разрубишь, плохая у тебя, Федя, сабелька!

Медленно она подняла веки, потерла пальцем переносицу, села на кровати и только тогда совсем проснулась, когда нянька Полина спросила, не пора ли топить плиту.

— А сколько времени?

— Десятый.

— Ну, топи, если десятый.

И скрипач пропал…

Что такое, какая Мекка?

Скворцов тоже…

Дурные сны, очень дурные сны!

Она смотрела в зеркало: легла на спину да повернулась на бок, по левой щеке от шва на подушке бежали красные рубчики.

Антонина кликнула Федю, но его не оказалось дома — ушел гулять во двор.

Пора было начинать день. Не так начинались дни у Безайса и Матвеева, но что она могла поделать?

И вдруг со злобой она подумала: «Не было никогда никаких Безайсов и Матвеевых! Все это выдумки! Очень красивые, трогательные, даже замечательные выдумки. И ее это совершенно не касается!»

В кухне с воем топилась плита, нянька Полина, повязав голову белым платком, в белом поварском фартуке, рубила большим ножом мясо для котлет. Жилец Мотя Геликов, примостившись у края плиты, жарил себе на завтрак брюкву и грел утюг — он слыл в квартире франтом и по выходным дням разглаживал все свое имущество. Наливая в сквородку масло и легонько подпрыгивая (масло брызгалось и обжигало руку), Геликов пожелал Антонине доброго утра и спросил о здоровье.

— Ничего, спасибо.

— Надо, надо за собой следить, — посоветовал Геликов, — очень надо, ужасные пошли погоды.

— Да мне говорили…

На несколько секунд ее охватила злоба и к Моте, и к няньке, и к Пал Палычу… Вот Мотя жарит — будто так и нужно, будто, кроме его брюха, его костюмов, его галстуков, ничего в мире не существует. Пал Палыч спит. Они все сами по себе, она — сама по себе.

Она одна.

Переодевшись, Антонина взялась за хозяйство. Вычистила лук, размочила в молоке булку для котлет, сварила толокна Феде, напоила его, причесала и долго возилась с разорванной бархатной курточкой — надо было хорошенько заштопать.

Потом она вспомнила о целлулоидной кукле.

Федины салазки, приготовленные для зимы, стояли в углу неподалеку, так что Антонине не пришлось даже встать, она только протянула руку, приподняла салазки за полозья, вытащила из кучи игрушечного хлама куклу, запиханную в погнутую жестяную плиту, и положила ее себе на колени.

«Дурной мальчишка! — Вытаскивая куклу из плиты, она улыбнулась: ей представился Федя, как он, насупившись, чуть высунув язык и посапывая носом, работал, засовывая куклу внутрь плиты. — Дурной мальчишка!»

От игрушек пахло им самим, его жизнью, землей, которую он таскал со двора в комнату, резиной от калоши, куском кокса, ржавыми гвоздями, его всегда перепачканными лапами. По игрушкам видно было, как он всегда все переделывал на свой лад: плита вовсе не была плитой, она была автомобилем, затем к ней и приделаны катушки; что же касалось до нелюбимой куклы, то кукла работала шофером до того дня, пока Федя не вздумал сделать из автомобиля самолет. Голая кукла не годилась — какой из нее летчик, — и Федя решил ее выдернуть, но она не вылезала, тогда он во второй раз забросил ее вместе с плитой в угол и во второй раз сказал няньке Полине, что кукла совсем никуда не годится.

— Одеть тебя, что ли?

Она достала из своей коробки пестрый лоскут и ловко, в одну минуту смастерила из лоскута красивое платье для куклы. Потом она одела ее, подпоясала тесемкой и, покусывая губы, поглядела издали, как получилось. Получилось хорошо. Кукла выглядела крошечной, но совсем настоящей женщиной — розовой, томной, кудрявой, даже глаза у нее поумнели, стали любопытными, с хитринкой.

Антонина повесила ее над диваном, возле полочки с мраморным слоненком, и еще поглядела: кукла по воздуху мчалась на слонихе; слоненок яростно трубил, задрав к потолку хобот, приготовившись к драке. А на другой полочке мирно паслась мраморная свинья.

Первый, раз она кормила Пал Палыча в это утро. Он мешал в стакане ложкой, медленно отхлебывал чай, разглаживал пальцами усы и, улыбаясь немного сконфуженной улыбкой, уговаривал ее не беспокоиться — право же, он не хочет есть, ему совершенно достаточно чая с бутербродами, он никогда по утрам не ест.

— Раньше не ели, а теперь будете есть…

Он как бы укоризненно покачивал головой, но она видела, что ее повелительный тон на самом деле доставлял ему большое удовольствие.

— Горячую котлету принести вам?

— Спасибо, Тонечка, я не хочу…

— Только без глупостей. Будете есть или нет?

— Я по утрам…

Отмахнувшись, она с тарелкой ушла на кухню. Ей хотелось быть доброй с ним, ласковой, так, чтобы у него потеплело на душе, чтобы он наконец отдохнул от своего одиночества, понял бы, что о нем заботятся, что вот его кормят утром горячем котлетой, ей хотелось, чтобы он подумал, как ему будет хорошо, когда у них все наладится.

Но тут же она ловила себя на мысли о том, что ей вовсе нет дела до того, как будет Пал Палычу, хорошо или плохо, сытно или голодно, уютно или неуютно, она об этом вовсе и не думала, она только хотела, чтобы Пал Палыч оттаял, умилился и поблагодарил судьбу за такую жену, как Антонина. Ей хотелось быть честной и расплачиваться, непременно расплачиваться поступками, делом, уютом за его любовь, ведь не для лежания на диване она шла замуж. Она была уверена, что с того часа, когда начнет расплачиваться с Пал Палычем, когда она начнет поить его чаем, кормить обедом, считать его белье, отдавая в стирку, — с того часа ей станет легче, ей не надо будет чувствовать себя виноватой, неблагодарной; окружив Пал Палыча заботами и создав ему дом, она тем самым расплатится с ним за его любовь к ней.

В то же время ей было страшно, она боялась жалости к нему, потому что отлично знала, чем может кончиться эта самая жалость: в тот вечер, когда он представился ей сидящим в пивнухе среди воров, когда она так остро пожалела его и согласилась выйти за него замуж, — в тот вечер, первый раз за все время их знакомства, он стал ей мерзким; всю ту ночь напролет она думала о том, что этот жалкий ей человек будет обнимать ее тело, будет целовать ее как свою жену и что у нее может быть от этого жалкого ей человека ребенок.

Нет, она не хотела жалеть.

Сидя рядом с ним и глядя, как он ест, в первый раз за все это время она думала о себе вне каких бы то ни было последних событий, впечатлений, встреч, разговоров. Она просто и честно старалась разобраться в самой себе и узнать, почему же она все-таки выходила замуж за этого человека, чужого ей, уже старого, не очень понятного и, главное, совсем не любимого.

— Может быть, еще хотите, Пал Палыч?

— Нет, спасибо.

— А может быть?

— Нет, нет, что вы!

Пока Пал Палыч искал документы, чистил пальто, она отвечала прямо, без обиняков, на те вопросы, которые сама жестоко ставила себе. Да, она выходила замуж не из жалости к нему, такие вещи не происходят из жалости, жалость — обстоятельство, не имеющее никакого значения; она выходила замуж потому, что ей было страшно одиночества, пустых и длинных вечеров осенью, зимних вьюг. А если бы вдруг заболел Федя? Что делать одной над его кроваткой? А если бы заболела она сама? Да, она шла замуж из жалости, но не к Пал Палычу, а к самой себе. Она жалела себя. Она боялась одиночества, до холода в спине, так же как в детстве боялась пустой и темной комнаты, треска рассыхающихся половиц, разбитого зеркала, третьей лампы. Ей страшно было думать о том, что в этом огромном, шумном и веселом городе она одна; что когда ее нет дома, то никто, кроме Феди, которому она просто-напросто нужна, о ней не вспомнит, что нянька Полина — чужой человек, что в парикмахерской к ней лезут, что парикмахеры глупы, что в жизни она не видела ничего хорошего и что, вероятно, не увидит. И что там, наконец, за стенами ее квартиры и парикмахерской, там, в городе, идет сложная, большая, кропотливая жизнь, в которой не только Федя, обед, воспоминания о Скворцове и ссоры на кухне, а и нечто иное, но которому опять же до нее, Антонины, нет никакого дела…

— Пал Палыч!

— Что, Тонечка?

— Мне вам хотелось сказать, Пал Палыч… Вы, наверное, это знаете, но на всякий случай…

Он обернулся к ней. Она увидела, как он побледнел, вероятно подумав, что она не выйдет за него замуж.

— Нет, нет, Пал Палыч… Все по-прежнему…

Он облизнул губы и подошел ближе — бледный, высокий, широкоплечий. В одной руке он держал щетку, в другой — черный пиджак. Внезапно злобные искры сверкнули в его глазах:

— Не пора ли нам кончить, Тоня? — сказал он и махнул щеткой. — Довольно вы меня мучили. Или сюда, или туда — только сразу.

Антонина молчала.

Не зная, что делать с пиджаком и со щеткой, он швырнул и то и другое на кровать, подошел к окну и уж оттуда крикнул севшим от злобы голосом:

— Я не мальчик. Понимаете вы? Я на свадьбу людей пригласил. Ну?

Она ответила не сразу.

— Не сердитесь, — сказала она, — не сердитесь. Пал Палыч. Все по-прежнему. Но только…

— Что «только»?

— Я вас не люблю…

— А Скворцова вы любили?

Криво усмехнувшись, он вплотную подошел к ней, властным движением положил свои большие руки на ее плечи и еще раз почти грубо, спросил:

— Любили?

Она подождала — вот ударит. Ей доставляло удовольствие чувствовать, как вздрагивают его руки, как они сжимают все сильнее и жестче ее плечи, ей приятно было видеть его бледное и потное лицо, думать о том, как он сдерживает себя… И только тогда, когда уже стало ясно, что он сдержится и не ударит, как бы она ни ответила, Антонина сказала, что Скворцова, кажется, не любила, и в свою очередь спросила, предполагает ли Пал Палыч в будущем драться.

— Тонечка…

Сжавшись, точно его перетянули кнутом, он отошел от нее.

— А все-таки?

— Я никогда…

— Вы же сами рассказывали, как дрались. Помните? Официантов били, повара…

— Так ведь…

— Что «так ведь»? И меня собираетесь бить?

Покусывая губы, она взяла его пальцами за локоть и встряхнула — ей хотелось победить во что бы то ни стало. Он не смел кричать на нее, он не смел держать ее за плечи, он не смел спрашивать, если ей не хотелось отвечать. Своим спокойным, сильным, ровным голосом она сказала ему, что его не любит, но оба они одиноки, и Пал Палыч, и она, что она выходит за него замуж только потому, что не хочет больше одинокой жизни, что она его уважает, он ей кажется порядочным и честным человеком, но что если он еще раз повысит голос, то… Скворцовых ей не надо, хватит!

Она говорила все это, не глядя на него — он стоял вполоборота, — но когда она кончила и посмотрела на него, то оказалось, что он вовсе не напуган, — наоборот, та жестокость, которую она давеча в нем заметила, сейчас точно сгустилась. Пал Палыч был весь напряжен, светлые его зрачки совсем побелели, он казался голубоглазым и смотрел на нее сверху вниз, сунув руки в карманы и слегка раскачиваясь — налево и направо.

На секунду ей стало неприятно: она никогда не видела его таким. Но испуг тотчас же исчез, уступив место чувству, похожему на восхищение. Нет, это не Скворцов! Это не пьяная храбрость, это не хамская, это настоящая сила — он себя в обиду не даст…

— Вот что, Тонечка…

Но Антонина не слушала. Она смотрела на него, на его широкие, сильные плечи, на его шею, на его большую, властную руку с блестящим перстнем на пальце и думала о том, что Пал Палыч совсем иной, чем она его себе представляла.

— Пал Палыч!

Теперь она положила ему руки на плечи.

— Пал Палыч!

— Что?

— Но ведь я вам честно сказала, что я вас не люблю…

Он смотрел на нее сверху вниз, но теперь его глаза потеплели за очками, и сами очки перестали блестеть холодным металлическим блеском.

— Если я вам сказала…

— Ну, сказали… — Он улыбнулся. — Что ж из того, что сказали?

— А то… — Она заторопилась, испугавшись, что он подсмеивается над нею. — А то, что ведь… я могу и полюбить вас, верно?

Пал Палыч промолчал.

Тогда Антонина обняла его руками за шею и, чуть приподнявшись, чтобы быть вровень с ним, поцеловала седые, мягкие, пахнущие табаком усы…

В этой скучной и пыльной комнате кто-то для очистки совести повесил две картинки: на первой мальчик в матроске швырял с берега корм рыбам, на второй мордатый офицер в погонах и в аксельбантах расстреливал из нагана коммуниста, похожего на Христа. В простенках же между окнами висели дрянные циновки и большое деревянное блюдо.

Антонина долго рассматривала офицера, мальчика, блюдо. Рядом с ней молодая пара, крепко прижавшись друг к другу, тоже разглядывала картины и чему-то смеялась. Чему? Вдруг она поняла: девушка смеялась над ней — потому что она стояла перед гладкой, насквозь пропыленной циновкой и глядела на циновку, как на картину.

Пал Палыч в дверях большими затяжками докуривал папиросу. Его глаза поблескивали под очками.

В соседней комнате занимались учетом умерших и родившихся. Рождалось больше, чем умирало, и, вероятно, поэтому в комнате, несмотря на смешение двух совершенно разнородных видов учета, было все же веселей. Кто-то тихо смеялся в углу. Антонина оглянулась: молодая женщина с ребенком на руках показывала коренастому быстроглазому парню плакат, на котором было изображено, как надо чистить зубы; вероятно, парень не любил заниматься этим делом, и жена над ним посмеивалась.

В вестибюле друг против друга стояли два человека. Их освещали матовые лампы, оба они были в сером, мужчина страдальчески морщил свое изглоданное лицо и все собирался что-то сказать, но только махал рукой и сплевывал в огромную урну, стоящую, как памяник, на пьедестале. Женщина дергала намотанную на шею лисицу за хвост и непрерывно трещала, в чем-то оправдываясь и заглядывая в глаза мужчине хитро и лживо.

Они шли разводиться.


Антонина была хорошей хозяйкой.

Вид всякого беспорядка вызывал в ней острое желание немедленно его ликвидировать.

И непременно самой.

Если ей случалось видеть пустую квартиру, она тотчас же в уме прикидывала, как тут можно расставить вещи.

Несмотря на застенчивость, она нередко останавливала ломовиков:

— Полено уронили.

Но она почти ничего не знала, кроме своей комнаты и парикмахерской.

Брились люди. Иногда приходили два приятеля и, усевшись на кресла рядом, переговаривались друг с другом.

— Но ведь так же нельзя, — говорил один, — ведь это же безобразие.

И, отстранив ее руку, позабыв о том, что лицо намылено, орал:

— За такое горючее их, подлецов, сажать надо!..

Она понимала, что горючее плохое. Но ей до этого не было ровно никакого дела — горючее было горючим, оно существовало вне того мира, в котором жила она. И, вытирая ватой бритву, она спокойно ждала, пока клиент перестанет горячиться, но ждала, конечно, в том случае, если не было очереди. Если же очередь была, Антонина сухо говорила: «Извините», и клиент, сконфузившись и подставляя намыленную щеку, умолкал. Ведь не могла она позволить, чтобы очередь задерживалась из-за нее.

Иногда разговоры клиентов оказывались понятными и близкими ей, несмотря на огромную разницу масштабов той жизни, которой жили клиенты и она сама.

Тогда ей становилось грустно.

Конечно же она бывала в учреждениях, относила какие-то бумажки, платила гербовые сборы, даже писала заявления. Но это было не то. Она не понимала этих учреждений.

Зачем они существуют? Где их начало и где их конец?

А тут вдруг она поняла, и мало того, что просто поняла, — увидела, как безобразно плохо организовано это учреждение.

Да нет, оно, конечно, еще не было и организовано.

Просто-напросто пустая квартира, в которой надобно все расставить по своим местам.

Ведь вот рождаются дети…

Она даже махнула рукой от необычайного возбуждения, от радостного и острого сознания того, что она понимает, что она совсем понимает, все до конца, до самой последней капельки.

Хозяйственный пыл, рвение проснулись в ней. Ей хотелось делать, совершать поступки, у нее горело лицо от желания работать — ах, сколько бы она сделала сейчас!

С жаром, которого Пал Палыч в ней и не подозревал, она вдруг взяла его под руку и быстро принялась говорить ему, как украсила бы она эту «отметочную», детскую комнату.

— Обои синие, — звонко говорила она, — правда? Самые лучшие обои — синие, да? Потолок белый, ровный, и в хорошую погоду всегда окна открыты. И большие занавески, знаешь, такие легкие, но накрахмаленные, да? От потолка и до самого пола, чтобы их ветер выносил на середину комнаты, — мне очень нравится, когда ветер раскачивает занавески, — весь город слышно, как он гремит. И потом витрины, как в амбулаториях, но только не про плохое, не про болезни, а про хорошее и красивое витрины, да? Как пеленать, как подгузник класть, как компресс на животик положить… Ведь вот, как рожаешь, ничего это не известно. И пусть даже… — Антонина вдруг засмеялась: — Пусть даже клизмочка будет показана, как клизмочку ставить. Я с Федей так намучилась. Но красивые витрины, красивые. Диван большой, да? И еще по стенкам фотографические карточки самых здоровых ребятишек, которых только тут отметили, что они родились, верно? А портрет только один. Большой, огромный. Беленького Ленина, кудрявого, знаешь? Там, где он еще маленький. Потому что это он сказал, что дети — цветы жизни, да? Или не он?

О, с каким жаром она принялась бы своими хорошими руками за переделку всего этого пыльного учреждения!

Но Пал Палыч усмехнулся.

— Попробуй, — сказал он, — попытайся.

И сразу исчезли синие обои, занавески, которые ветер выносил на середину комнаты, карточки самых здоровых детей. Ей опять стало все равно. Ведь из нее могла выйти и плохая хозяйка, в конце концов.

12. Сверчок на печи

Под вечер в комнату Пал Палыча постучали. Антонина крикнула: «Войдите!» — и удивилась: вошел незнакомый, хорошо одетый человек.

— Вам кого?

Человек смотрел на нее и молчал.

— Кого вам нужно? — спросила Антонина.

— Готовится пир, — сказал человек, — чудеса! Пал Палыч Швырятых здесь живет?

— Да, тут. Он сейчас.

— Тогда разрешите, я сниму пальто.

Антонина помолчала, потом взяла скатерть с кресла и принялась ее расстилать на большом столе. Незнакомец разделся и ходил по комнате, зябко потирая руки. Потом подошел к подоконнику и, подняв на свет одну из винных бутылок, сказал:

— Ну кто же сейчас херес покупает? Ведь дрянь! Ай-яй-яй, Пал Палычу изменил его великолепный вкус. Послушайте, что это за пир?

— Пал Палыч женится, — сказала Антонина и с вызовом поглядела на незнакомца, — вы разве не знали?

— Не знал. На ком же он женится? Уж не вы ли невеста?

Антонина не успела ответить — вошел Пал Палыч. Увидев незнакомца, он неприятно улыбнулся и, пожимая его руку, сказал:

— Вовремя. Я женюсь.

И обратился к Антонине:

— Познакомьтесь — Борис Сергеевич Капилицын, старый мой клиент, почетный гость! Садитесь, Борис Сергеевич.

Капилицын сел.

— Останется, — шепнул Пал Палыч Антонине, — теперь не уйдет.

Гость действительно расположился, как у себя дома.

Видя, что хозяева заняты и не обращают на него внимания, он улегся на диван, вынул газету и, лениво зевнув, принялся за чтение. Но, проходя возле дивана, Антонина каждый раз встречалась глазами с Капилицыным. Он глядел на нее без улыбки — внимательно и спокойно. Потом сказал:

— Удивительная красота! Вот везет старому черту!

Антонина покраснела, ей показалось, что сейчас Пал Палыч обозлится и закричит на Капилицына, но Пал Палыч молчал. Она обернулась к нему. Он улыбался — спокойно, с достоинством. Глаз его не было видно.

К десяти часам она пошла в свою комнату переодеваться. Федя уже спал. Она наклонилась над его постелькой, привычно попробовала губами лобик, нет ли жару, и поцеловала мальчика в щеку. Села перед зеркалом и напудрилась большой, подаренной Пал Палычем пуховкой. Потом запела любимый романс из середины:

Но если счастие случайно

Блеснет в лучах твоих очей…

Одевшись, она легла и лежала долго, ни о чем не думая, вздыхала, покусывала губы.

Когда она вышла, комната Пал Палыча уже была полна народу. Недоставало только Жени и Сидорова. Их подождали с полчаса. Антонина была оживлена, глаза ее блестели, она смеялась, острила и часто украдкой пожимала руку Пал Палычу. Жени все не было. Несколько раз ей казалось, что стучат, она бросалась по коридору в кухню и распахивала дверь на темную сырую лестницу. Никого не было.

— Нет, я ошиблась, — говорила она, входя в комнату, — просто ветер.

Ей казалось, что на нее уже смотрят с сожалением. «Ну что же, — думала она, покусывая губы, — пренебрегли? Для чего же тогда все это? Зачем?»

В темном коридоре она постояла у вешалки, потом топнула ногой и, вернувшись в комнату, велела садиться за стол. Пал Палыч вопросительно на нее посмотрел.

— Больше не будем ждать, — сказала она не то Пал Палычу, не то гостям, — уже двенадцатый час. Садитесь, пожалуйста!

Первым сел Капилицын. Стулья задвигались.

Как только все сели, поднялся Егудкин, празднично одетый, и попросил слова.

— Просим! — крикнул Пал Палыч.

— В трактате Берахот, — молвил Егудкин, — сказано: «Новобрачные, как люди, занятые исполнением заповедей, свободны от шема, от тефиллы и от тефиллин». Так пусть же новобрачные сегодня не будут ухаживать за гостями. Пусть себе едят, и пьют, и веселятся, ни о чем не заботясь. Каждый из нас сам будет ухаживать за собой… Правильно? И пусть их жизнь будет так же легка и приятна, как сегодняшний вечер…

Он взглянул в рюмку, поморщился и выпил.

Сразу же стало шумно и весело, замелькали над столом тарелки с закусками, сверкнуло вино, застучали ножи.

Леонтий Матвеевич из скромности чокнулся рюмкой, но выпил из стакана. Закусив селедкой, он немедленно принялся ухаживать за Марьей Филипповной, что-то ей поминутно передавал, солил, перчил, резал, наливал…

— Форшмак знаменитый, — говорил он через стол Антонине, — очень хороший форшмак, прекрасный.

Антонина кивала головой и предлагала грибов, или пирога, или килек.

— Кушайте! — кричала она порою. — Пал Палыч, ну что же это такое, право? Никто ничего не ест! Мотя, вы хрену возьмите, заливное надо непременно с хреном есть… Товарищ Щупак! Что вы смотрите? Почему у вас тарелка пустая?

Пал Палыч был совершенно счастлив. В черном своем костюме, спокойный, улыбающийся, любезный и весь словно бы открытый (обычная сдержанность покинула его в этот вечер), он то старательно и подолгу упрашивал всех есть, то откупоривал пиво, то ладонью пробовал, не слишком ли тепла водка, то резал еще пироги, то менял тарелки…

Пьяненький Мотя Геликов беспрерывно ухаживал за Капой, но порою смотрел на Антонину жалкими глазами.

— Ну чего вы, — смеялась Капа, — чего? Все равно, не полюбит… Вы лучше на меня так посмотрите…

— И никак я не смотрю, — обижался Геликов, — просто-напросто отвлеченно любуюсь.

После первых минут искусственного оживления Антонине сделалось нестерпимо скучно, почти тоскливо. Сидя рядом с Пал Палычем, она неприязненно глядела на раскрасневшиеся лица гостей, на мелькающие в воздухе рюмки и графины, слушала шутки, басок Леонтия Матвеевича, смех Капы и чувствовала, что злится. «Зачем я их всех назвала, — раздраженно думала она, — нужны они мне!»

Когда все немного опьянели, встал Капилицын. Он был трезв, чуть улыбался и держал в высоко поднятой руке хрустальный бокал с вином. Перед тем как начать говорить, он пригладил розовой ладонью и без того лоснящиеся волосы, потушил окурок и лениво оглядел всех сидящих за столом.

— Товарищи, — сказал он негромко, — товарищи, Пал Палыча Швырятых я знаю давно. Пал Палыч был известен мне как отличный, честнейший и… — Капилицын разыскал глазами Пал Палыча и приветливо улыбнулся ему, — и… как скромнейший человек… Мы очень, очень давно знакомы друг с другом, и я нынче искренне радуюсь, что Пал Палыч наконец обзавелся семьей, что у него есть ребенок, потому что ведь ребенок много значит в семейной жизни… рад и за жену Пал Палыча. Мой друг Швырятых — человек редких душевных качеств, а главное, — Капилицын говорил все медленнее и медленнее и все душевнее улыбался, — а главное, человек надежнейший, человек, за которым можно чувствовать себя как за каменной стеной. Разумеется, мы, живущие в эпоху великих свершений, упований и грандиознейшего в истории земного шара эксперимента, разумеется, мы должны мыслить масштабно, но есть ведь и счастье домашнего очага, то счастье, о котором так прекрасно писал наш милый Чарльз Диккенс. «Сверчок на печи», добрые друзья, неизменность тихого счастья. Чем и кто это нам заменит. Так вот, позвольте мне искренне поздравить молодую жену, обретшую в эпоху великих потрясений свое истинное счастье, своего избранника и свой очаг…

Осторожно, чтобы не расплескать, он поднес бокал к губам, выпил до дна, обвел смеющимся взглядом всех сидящих за столом и швырнул бокал об пол.

Все молчали.

— Кому еще мадеры? — спросил Пал Палыч.

— Мне! — громко и зло сказал Закс. — Вот сюда! Я тоже хочу сказать тост…

В голосе Закса был вызов, но Капилицын не слышал. Он вообще был не из тех людей, которые слушают других. А сейчас, наклонившись, не спеша, он деловито обгладывал белыми мелкими зубами куриную ногу, мастерски запеченную в курнике.

Закс встал.

— Я, возможно, и не совсем понял речь вот этого товарища, — он вежливо кивнул в сторону Капилицьша, — да, собственно, я и не собираюсь ему возражать. Я тоже желаю счастья Пал Палычу и его жене. В этом я совершенно согласен с предыдущим оратором. Но вот по поводу счастья у домашнего очага в эпоху великих свершений, как выразился здесь товарищ, кушающий курицу, — тут позвольте мне усомниться.

— И мне! — крикнул Щупак. — Правильно, старик!

— Призыв к неизменности тихого счастья, — напряженно и по-прежнему зло говорил Закс, — есть, по существу своему, призыв к мещанскому образу жизни, к мещанскому, скучному и пошлому счастью. И именно потому, что мы живем в эпоху великих свершений, никто из нас не имеет права ориентироваться на вашего, товарищ, «сверчка». Не работая, жить неинтересно, и не было еще в истории, я утверждаю это, супругов, проживших счастливо без всякого дела… Разве что Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна.

— А что? — миролюбиво возразил Капилицын. — Неплохо старики прожили свою жизнь…

— Я не собираюсь спорить с вами, — вдруг покраснел Закс, — тут не место этому и не время. Если вам желательно, поговорим отдельно, хоть там вот — на диванчике. Я только хочу пожелать молодым счастливой жизни и счастливой работы.

— Я и работаю, — чужим голосом сказала Антонина, — в парикмахерской на Большом проспекте.

— Насколько я понимаю, — усмехнулся Капилицын, — ваш тост, товарищ Закс, за счастливую жизнь и за счастливую работу в парикмахерской. Верно?

— Верно, — вызывающе подтвердил Закс, — конечно, верно…

— Ну вот видите, даже «конечно, верно», — тускло улыбнулся жирными от еды губами Капилицын, — а раз верно, да еще «конечно, верно», то нельзя не выпить! Что ж! Ура!

Он поднял бокал и с видимым удовольствием выпил вино.

Пока он пил, Антонина смотрела на него и не слышала, как отворилась дверь и вошли Женя и Сидоров.

Сидоров был в белом свитере, Женя — в простом, свежем платье. Они оба опоздали из-за нее, из-за Жени, так говорила она, стоя перед Антониной.

— Пришлось дежурить в клинике, понимаете? До двенадцати часов. Сидоров, бедный, сидел и дремал внизу, в вестибюле, под часами.

— В какой клинике? — не поняла Антонина.

Женя назвала.

— Ах, боже мой, — вдруг обрадовалась Антонина, — ведь я там рожала. Ах, как давно это было! И сейчас там тоже рожают?

— Тоже, — улыбнулась Женя.

— Вы же моего сына не видели, — говорила Антонина, — пойдемте, я вам его покажу.

Она взяла Женю за руку и потащила ее в коридор. В коридоре, в темноте они обе разом остановились.

— Я рада, что вы приехали, — сказала Антонина, — у нас весело.

— И я рада. Я только сегодня очень устала, знаете? Как вы живете?

Антонина не ответила. Ей не хотелось говорить, что хорошо.

Федя спал, одеяло с него сползло, рубашка подкатилась к самому горлу.

— Совсем замерз, — сказала Антонина и с усилием вытащила его из кроватки, — ну совсем простыл мальчишка.

Улыбаясь, она поцеловала его в лоб, в переносицу, в пушистые ресницы.

— И не сажала его нянька, наверное, их какая, право! — говорила она. — Подождите, я сейчас.

Было слышно, как за ширмой Федя вдруг спросил:

— Умывальников начальник?

— Спи, спи, — тихо говорила Антонина, — спи, деточка.

Потом с сыном на руках она вышла из-за ширмы и села в кресло у камина. Угли еще тлели. Женя подкинула щепок и два полена, подула, дрова вспыхнули и мелко затрещали. В комнате было полутемно и тихо — смех и голоса из комнаты Пал Палыча едва доносились…

— Ну вот, — сказала Антонина, — посмотрите, хороший?

Женя нагнулась над мальчиком, завернутым в одеяло, и, улыбаясь, сказала:

— Очень. На вас похож.

— Правда?

— Правда. Ресницы совсем ваши. И лоб ваш. И нос.

— Нос как раз отцовский, — сказала Антонина, — это вы неверно. Вот рот — мой. — Она дотронулась пальцем до губ мальчика, потом показала свои, накрашенные, четко вырезанные. — Видите, одинаковые? Господи, что ж это я, — вдруг спохватилась Антонина, — ведь вы не ели ничего…

В комнате у Пал Палыча было шумно, накурено и, видимо, весело. Все чему-то смеялись, один толстый Щупак сидел с недовольным лицом. Антонина усадила Женю меж Пал Палычем и Сидоровым, налила ей вина, подвинула закусок и жаркого, выпила сама и подсела на диван к Заксу.

— Вы чего убежали?

— Так.

— Так только вороны каркают, — сказала она и засмеялась — ей хотелось выглядеть счастливой. — Ешьте! — крикнула она Жене. — Там жаркое вкусное, с грибами. Ну, чего же вы уединились? — спросила она опять у Закса.

Он молчал.

— Давайте я вас побрею, — вдруг предложила она, — хотите? Вон вы какой небритый. Пойдем в кухню, я вас там отлично побрею. Ведь я мастер, и хороший. А? Ко мне самые капризные клиенты ходят. То есть ходили, сейчас я мало в мужском зале работаю, больше в дамском. Хотите, побрею?

— Нет, спасибо, — улыбаясь, сказал Закс? — я боюсь.

— Почему?

— Вы пьяная.

— Вот уж неправда, — растерянно сказала Антонина, — это уж чистая неправда…

— Впрочем, и это неважно. Важно другое: вы на меня рассердились за мой тост и зарежете меня нарочно. Но ведь прав я, а не он. Ужасно это горько и, знаете, неразумно. Сколько полезных людей тратят свою жизнь только на домашний очаг, на все это липовое счастье, и, взрослея, старея, понимают, что жизнь-то прожита даром.

— Вы — партиец?. — спросила Антонина.

— Нет.

— А Женя?

— Женя — комсомолка.

— А что вы делаете на массиве?

— Я там заведую электричеством.

— И Сидоров над вами начальник?

— В общем, начальник.

— А Щупак ваш сердитый.

— Почему сердитый? Нисколько. Он отличный товарищ и работник очень хороший, куда лучше вашего этого… оратора…

— Почему же он мой? — удивилась Антонина. — Я его первый раз вижу. Вы же слышали, он, кажется, об этом и сам говорил. Мне он, кстати, тоже не нравится… А это правда, — оживившись, спросила она, — правда, что вы с двумя ребятишками живете, и стираете на них, и все делаете?… Правда?

— Правда.

— И вы… довольны?

— В основном доволен. Я думаю, что работа спасает человека от всего. Я бы, наверное, не выдержал, лопнул бы, если бы не массив и не ощущение своей там, извините, полнейшей незаменимости. Знаете, очень ведь еще важно быть незаменимым… Тогда все можно перенести, все легко, все даже как-то само собой делается.

— Да, но стирать, обед варить, очереди, завтраки, уборка. Ведь с одним сколько дела, это ужас, а тут двое, да еще вы мужчина… Вы стирать-то хоть умеете?

— Чего ж там уметь, — сурово улыбнулся Закс, — уметь там нечего. Стираю, и все тут…

— Не «все тут», — рассердилась Антонина, — вот и видно, что не умеете. Погодите, я к вам приду, всему вас научу. Господи, — вдруг испугалась она, — а учиться? Ведь вы же студент, как же… Мне Пал Палыч рассказал, я точно не понимала, а на вас смотрю… Это же вовсе невозможно, чтобы так было — и учиться, и ребята… И денег у вас мало, да?

Закс молчал. Антонина смотрела на него горячими, почти нежными глазами. Он вдруг широко и ясно улыбнулся, закурил папиросу и тихо спросил:

— Что ж мне, по-вашему, их в детский дом отправить? Справлюсь, ничего.

— А я к вам все-таки приду, — погодя сказала она, — обязательно приду.

— Приходите, — опять улыбнулся Закс.

— Вы только не сердитесь, — сказала Антонина, — это, может быть, нехорошо, что я спрашиваю, но я не понимаю: это что, ваши дети?

— Да, мои.

Не торопясь, спокойно он рассказал ей, как от него в прошлом году ушла жена, как он не отдал ей детей.

— Но ведь она же мучается, — перебила Антонина, — ей же тяжело…

— Она искалечила бы их, — сказал Закс. — У нее вот такой муж, — он кивнул головой в сторону Капилицына, — такой же ферт и пошляк, с такими же даже рассуждениями, только еще похлеще, — знаете, «рви цветы, пока цветут», и так далее. А дети существуют, и я хочу, чтобы из них выросли люди.

— Такие же, как Безайс и Матвеев? — тихо спросила Антонина.

— А вы читали эту книгу?

Она кивнула. Он удивился:

— Как же тогда вы можете…

— Ладно, не стоит об этом, — перебила Антонина. — Мало ли что написано в книжках и что случается в жизни! Лучше скажите, вы свою жену и сейчас любите? То есть я хочу сказать — бывшую жену?

Закс ответил едва слышно:

— Не знаю. Наверное, люблю. Да ведь это совершенно все равно.

Они помолчали.

— Где вы живете? — спросила Антонина.

Закс в блокноте написал свой адрес и отдал листок Антонине.

— Странная у вас фамилия, — сказала она, вглядываясь в его крутую подпись, — Закс. Мы с Пал Палычем тоже сегодня в загсе были. Смешно, правда?

— Смешно! — вежливо, но невесело согласился он.

— А теперь яблоко мне дайте, кислого хочется.

Молча он принес ей тарелку с яблоками и опять сел в свой угол. Возле стола по-прежнему смеялись. Пал Палыч завел граммофон и, мягко шагая, подошел к Антонине. Она взяла его за руку и заставила сесть рядом с собой.

— Ну что? — спросил он ласково. — Устала?

— Устала, — покорно ответила она, — очень устала.

Ей вдруг показалось, что она устала от разговора с Заксом, от этих его детей, от спокойного и мягкого выражения его глаз.

Потом ее охватило раздражение: «Подумаешь, — говорила она себе, — подумаешь, радость! Надоело, надоело! Несчастье это, вот что. И воображаю, как он это белье стирает. А, да что тут…»

Она дотронулась ладонью до лба и встала. Голова кружилась.

— Давайте танцевать! — крикнула она. — Кто хочет?

Но никто не захотел. Она прошлась по комнате, выпила еще вина, отворила окно в фонаре и подышала свежим, сырым воздухом. Вдруг ее кто-то обнял. Она обернулась, думая, что это Пал Палыч. Это был Капилицын.

— Красавица, — говорил он, — чудо что такое…

Из комнаты донесся взрыв хохота: Сивчук что-то рассказывал.

— Я в вас влюблен, — сказал Капилицын, — вы чудо.

— И вы чудо, — пьяным голосом сказала она, — верно?

— И я чудо. Вы зачем флиртовали на диване с этим дураком?

— Оставьте меня, — сказала она, — что вы обнимаетесь?… А то закричу.

Он отпустил ее и усмехнулся.

— Ваше место не здесь, — сказал он, — ваше место там.

— Где там?

— Вы ничего не понимаете, — говорил он, близко наклоняясь к ней, — вы пьяны… Да?

— Да, — сказала она и засмеялась.

— Вот слушайте.

Она взглянула на него.

— «Это ты, мой любимый, далекий мой друг, моя радость, голубка моя, — говорил Капилицын. — Ты пришла исцелить мой сердечный недуг, подкрепить и утешить меня…»

— Господи, что вы только бормочете! — сказала Антонина. — Нашли тоже утешительницу…

Он попытался схватить ее за плечо, но она выскользнула.

— Имейте в виду, Тонечка, — сказал ей погодя в коридоре Пал Палыч, — запомните, пожалуйста, что этот Капилицын — мужчина грязный и развратный…

— А мне-то что за дело?

— Уж больно вы с ним нынче рассуждаете и смеетесь…

— Что же, плакать прикажете?

Пожав плечом, она пошла к дивану. Рядом с Заксом теперь сидела Женя.

— Ну что же, так и не будем танцевать? — спросила Антонина. — Никто не хочет танцевать?

— Я не хочу, — тихо сказала Женя.

— Ну, вы-то, конечно, — сказала Антонина, — вы не танцуете, а может быть, другие?

— Я бы с удовольствием! — крикнул из фонаря Капилицын.

— И я, пожалуй, — сказал уже пьяный Мотя Теликов. — Капочка, потанцуем, да?

Танцевали до четырех часов утра. В комнате было душно, тесно, намусорено. Сивчук, Егудкин, Марья Филипповна и Щупак ушли в самом начале танцев. Антонина попрощалась с ними холодно, только спросила: «Уже уходите?» Даже не проводила до двери. Пал Палыч ей сказал об этом, она грубо ответила:

— Пускай убираются к черту, мне все равно. Мне, кроме вас, в конце концов, никого не нужно. Налезли, старые идиоты!

Глаза ее злобно блеснули.

Прощаясь, Женя спросила у нее, за что она сердится.

— Вовсе я не сержусь, просто весело, танцевала… За что же мне сердиться?…

— Ну, если не сердитесь, заходите. Мы переехали на массив…

— Нет, не приду, — вдруг сказала Антонина, — я не хочу к вам приходить.

— Почему?

— Ну, не хочу и не хочу. Вздор! Чепуха! Зачем я к вам буду ходить? Зачем?

Женя покраснела.

— Ну, как знаете, — сказала она.

— Вот так и знаю.

— Пойдем, Женька! — крикнул Сидоров из двери.

Женя неловко кивнула и пошла, но Антонина догнала ее, повернула к себе и поцеловала в губы.

— Какое-то последнее целование, — смеясь, сказала Женя. — То вы злитесь, то целуете, ничего нельзя понять.

Антонина отворила дверь.

— Идите! — велела она. — Теперь идите…

— Вот — гонит. Сумасшедшая, просто сумасшедшая, совсем сумасшедшая…

Вернувшись к себе в комнату, Антонина выпила еще вина, нахмурилась, неумело закурила чью-то недокуренную папиросу и села на разобранную Полиной постель. Не стуча, осторожно, в домашних туфлях вошел Пал Палыч.

— А вы уже и без стука? — кривя накрашенные губы, спросила Антонина. — Муж? Идите-ка, дорогой мой, баиньки, идите, милый. Я вас, может быть, когда-нибудь полюблю, но пока что еще не люблю. Спокойной ночи!

13. Так семья не делается

Она проснулась оттого, что на нее смотрели, и сразу села в постели. Пал Палыч стоял в ногах кровати и, глядя на Антонину, медленно мохнатым полотенцем вытирал руки — палец за пальцем. Он был без пиджака — в подтяжках. Потом он швырнул полотенце, сел к ней, еще сонной и теплой, взял ее горячие сухие ладони в свои и что-то сказал ей такое, как говорил раньше, уже давно, когда вел ее по коридору родильного дома. Она засмеялась — он был мил и дорог ей в эту минуту, — охватила руками его сильную шею и, повиснув всей тяжестью на нем, рухнула спиной на подушки — это была старая, детская еще «штука»: так, давно-давно, она шалила с отцом. От него и пахло, как от покойного Никодима Петровича, — табачным дымом, сыроватым, вычищенным сукном, чистоплотной и порядочной старостью.

— Мне идти надо, Тонечка, — сказал Пал Палыч, — уже поздно — одиннадцатый час.

— Одиннадцатый час, — повторила она, не открывая глаз и не разжимая рук, — какое мне дело до часа, никуда вы не пойдете!

Он ласково усмехнулся и попытался выпрямиться, но она не пустила его.

— Ну, будет, не шали, — сказал он строго.

— Вы никуда сегодня не пойдете? — спросила она.

— Пойду.

— Вы сердитесь на меня?

Он кашлянул.

— Может быть, лучше не говорить об этом?

— Нет, лучше говорить. Я очень вас уважаю, привыкла к вам, но ведь вы мне как бы…

— Дедушка? — грустно спросил Пал Палыч.

— Не дедушка, — смутилась она, — а близкий человек, но…

— Не надо больше говорить, — попросил он.

— Ну, ладно, — согласилась она, — отвернитесь, я буду одеваться…

Но Пал Палыч не позволил ей вставать и принес чаю в постель, потом раздвинул шторы, надел пиджак и сел на стул у постели. Она, морща нос, пила чай и исподлобья поглядывала на Пал Палыча. Потом спросила:

— А что, если мне не ходить на работу?

— Как? — не понял он.

— Не ходить — и все, — сказала она, — жить на ваши деньги. Я устала. Не пойду сегодня и вообще не буду ходить. Буду дома хозяйничать, а?

— Я бы очень этого хотел, — сказал он серьезно и ласково. — Я был бы просто рад. Эта работа… — добавил он и, не кончив, махнул рукой.

— Что?

— Так… не люблю…

Он поцеловал Антонину в щеку, вышел, вернулся в пальто и сказал:

— А насчет денег ты, Тоня, не беспокойся — проживем.

Она молчала.

В этот день она не пошла на работу, не пошла и на следующий. Теперь она подолгу лежала в постели — ей было приятно лениться, — расчесывала волосы, полировала ногти, смотрелась в зеркало или бесцельно ходила из комнаты в комнату, болтала с Капой, ругалась с нянькой, играла с Федей и чувствовала, что играет не как следует играть — играла неискренне, думая о другом. Федя понимал это, нервничал, злился, плакал, она бранила его за капризы и вдруг сама плакала. Мальчик обнимал ее, отрывал ее ладони от лица, целовал в глаза — ей казалось, что только он все понимает, — она прижимала его к себе и плакала вместе с ним, доводя его иногда до истерики.

Пал Палыч был к ней внимателен, баловал ее, всячески ей угождал, любовался всем в ней — даже ее злостью, потакал ее капризам, если ей случалось капризничать, и все же она не любила и чем дальше, тем меньше, так ей казалось, уважала его.

Теперь она понимала, чего в нем не было и что было в Сидорове, в Жене, в Заксе, в Семе Щупаке. В Пал Палыче не было жадности к жизни, к делу, к работе. Он жил бессмысленно — только для нее и для Феди, он был счастлив только подле нее и тем самым был жалок ей. «Но чего же мне надо? — думала она, вспоминая Скворцова и свою жизнь с ним. — Ведь вот тоже было плохо, тоже мне не нравилось, — а он не сидел подле меня, он не глядел на меня с восторгом, как этот, он не разглаживал утюгом мои платья, не носил мои туфли в починку, не поил меня чаем по утрам в постели — у него была своя, посторонняя для меня жизнь, свои дела, свои радости и неизвестные мне, свои, тоже неизвестные мне, печали, своя как-никак работа. И мне тоже было плохо… Что же мне нужно?»

Она жила грустно, вяло, распущенно. Ей все было не для чего, все бессмысленно, впустую. Она начала много есть, изобретала какие-то сложные кушанья, острые, жирные — с перцем, с гвоздикой, с лавровым листом, за обедом выпивала рюмку водки, потом спала до вечера, просыпалась потная, разбитая, с болью в спине и подолгу пила чай, потирая распухшее лицо и мелко позевывая — трудно было прийти в себя.

Пал Палыч поглядывал на нее из-под очков с беспокойством и робостью. Ему не нравилось все это: он видел, что вялость и распущенность поселились в Антонине не глубоко, и это страшило его; он видел, что пламя, которое он угадывал по ее глазам, по-прежнему бушует в ней, быть может, с еще большей силой, чем прежде; он видел, что какая-то скрытая и от него, и, по всей вероятности, от нее самой работа происходит в ее душе, боялся этого и молчал, поминутно ожидая катастрофы.

Опять наступила зима.

В первый же зимний, свежий и розовый вечер к ней постучали. Она отворила сонная, в туфлях на босу ногу, в халате, распахнувшемся на груди, и тотчас отпрянула от двери. Вошел Капилицын в легкой, короткой, с большим воротником шубе, в пестром заграничном шарфе, в мягкой серой шляпе с черной лентой. Снимая перчатки и стряхивая со шляпы снег, он что-то говорил ей — покровительственно и весело.

— Раздеваться надо в коридоре, — сухо сказала она.

Он засмеялся и вышел, потом подтащил кресло к печке, в которой лениво тлели уголья, удобно уселся, вытянув ноги и, оглядев Антонину, мягко спросил:

— Довольны?

Она молчала. Капилицын поскреб ногтями сухую щеку, еще поглядел на Антонину и сказал:

— Красивая, бестия!! Ах, какая красивая.

Антонина стояла, привычно скрестив на груди руки, еще сонная, чувствуя, что происходит что-то не то, и не зная, как воспротивиться этому «чему-то».

— Видно, много спите, матушка, — говорил Капилицын и посмеивался, белые, мелкие зубы его блестели, — и кушаете много, да? Но в общем довольны? — спрашивал он, быстро и мягко меняя позы в кресле — он грел то одно колено перед угольями, то другое. — Довольны, да? Счастливы?

— А вам какое дело? — грубо спросила она.

Капилицын сделал удивленное лицо, наклонился и посмотрел на нее снизу вверх.

— Чего же вы сердитесь? — спросил он. — Я ведь всерьез и доброжелательно.

— Знаю я вас, доброжелателей, — сказала она, взяла платье, висевшее на спинке стула, и ушла к Феде одеваться.

Когда она вернулась, Капилицын сидел в том же кресле, перекинув ноги через подлокотник, и курил из красивого янтарного мундштука. Уже совсем стемнело. Антонина спустила шторы и села за стол. Капилицын молча на нее смотрел.

— Ну что? — спросил он.

— Скучно, — просто ответила она.

Он подошел к ней сбоку, лениво погладил ее по голове — по пышным, плохо причесанным волосам — и, вздохнув, сказал:

— Мне тоже скучно.

Он прошелся по комнате, потом предложил:

— Давайте любить друг друга.

Ей показалось, что она ослышалась.

— Что? — спросил он смеясь, — напугал? Почему бы нам и не любить друг друга? Почему? У меня скоро отпуск — на целый месяц. Вы что-нибудь скажете Пал Палычу — он отпустит вас. Сядем в вагон, в купе на двоих, и поедем. Далеко, — протяжно сказал он, — далеко-далеко. Отопление будет щелкать, в вагоне тепло, уютно. Вы любите ездить?

— Не знаю, — сказала Антонина, — я мало ездила.

— А я много, я до черта много ездил… Я всю Россию исколесил. Что вы так смотрите? — спросил он. — Чего уставились?

— Я только сейчас поняла, — спокойно ответила она, — что вы мне предлагаете…

— Ну? — спросил он быстро и деловито.

Она не выдержала и улыбнулась.

— Вы — чудак, — сказала она.

Капилицын тоже улыбнулся.

— Ну, не надо, не надо, — сказал он, — но поужинать со мной вы пойдете?

— Пойду.

— Тогда одевайтесь.

Пока она выбирала в шкафу платье, он обнял ее и поцеловал несколько раз в лицо.

— Я вас побью, — сказала она, высвободившись, — ведь это просто противно.

Он привез ее в тот же ресторан, в котором она ужинала несколько лет назад с Аркадием Осиповичем. Теперь тут поубавилось народу и было значительно больше иностранцев, чем тогда. Как только они вошли в зал, ей стало грустно, и она принялась вспоминать обо всем прошедшем с той нежностью и теплотою в душе, которая рождается только тогда, когда думаешь именно о прошедшем.

— Вино будем пить? — спросил Капилицын.

— Ну конечно, — ответила она, думая об Аркадии Осиповиче и о Рае, — конечно, будем, и много…

По-прежнему тут стояли круглые столики — поменьше и побольше, так же светло горели люстры, так же свежо и весело пахло, так же танцевали — точно она была тут вчера, а не много лет назад.

Подошел метрдотель. Ей стало смешно и обидно при мысли о том, что Пал Палыч тоже так подходил и почтительно ждал, кока посетители выберут кушанье, и так же, вероятно, организовывал хлопоты и суету — чтобы тащили маленький столик, чтобы вдруг кто-то куда-то побежал или испуганно и быстро сказал: «Слушаюсь!»

Потом Капилицын ей что-то длинно и весело рассказывал, а она кивала головой, нарочно улыбаясь, и не слушала, думала о своем; под грустную музыку ей приятно было думать о том, что все ее несчастья из-за безнадежной любви к Аркадию Осиповичу, что из-за него так сложилась ее судьба, что если бы он… «Ах, вздор, — вдруг решила она и выпила большую рюмку водки, — вздор, вздор».

Ей сделалось тепло и легко, она с удовольствием слушала и не понимала Капилицына, с удовольствием ела, с удовольствием пила вкусное подогретое вино. Капилицын сказал, что она пьяница, она засмеялась и предложила танцевать. Он удивленно поглядел на нее и согласился. Он танцевал умело, с ним было покойно и весело, иногда потухал свет, и по залу начинал шарить луч прожектора, она смеялась и щурилась, когда луч попадал ей в глаза, или вовсе закрывала глаза и танцевала в красной, веселой тьме, среди шарканья подошв, запаха горячих женских тел и духов.

После каждого танца Капилицын почтительно целовал ее руку и пропускал вперед; ей было весело, просто и легко.

— Вы знаете, — говорил он, — все-таки женщина — это замечательно… Вот ведь за границей мужчина приглашает женщину в ресторан, и ничего ему от женщины не надо — решительно ничего, ему просто приятно ее общество, понимаете, ему приятна ее красота…

Антонина побледнела и откинулась назад в кресле.

— Что вы? — спросил он.

Она не ответила.

По проходу, меж столиков, неторопливо и устало шел Аркадий Осипович.

— Что с вами? — опять спросил Капилицын.

Аркадий Осипович был уже совсем близко. Вот он поравнялся со столиком, за которым она сидела, вот он миновал его. Антонина не выдержала и окликнула. Он оглянулся, морщась, как от головной боли. Она сделала ему знак рукой и замерла, ожидая. Он подошел к ее креслу.

— Не помните? — спросила Антонина.

— Помню, — ответил он спокойно и поцеловал ее руку. Потом улыбнулся. — Помню, как же! Ах, как вы выросли.

Официант ловко подкатил под него кресло, но он не садился и все смотрел на Антонину.

— И похорошели, похорошели, — медленно, любующимся голосом говорил он, — совсем взрослая…

Взглянув на Капилицына, он попросил познакомить его с ним и, только познакомившись, сел.

— Это ваш муж? — спросил он ласково.

— Нет, — ответила она и слегка покраснела.

Ему принесли ужин, он ел медленно ж неохотно и так же неохотно пил.

— А вы замужем? — вдруг спросил он.

— Да, — сказала она, — у меня уже сын.

Аркадий Осипович смотрел на нее серьезно, без улыбки. Капилицын сидел отвернувшись, курил.

— Да, сколько же времени прошло, — заговорил Аркадий Осипович. — Много! Очень много, очень. Я постарел. И устал, устал… — Он дотронулся ладонью до лба, и жест этот вдруг показался Антонине неестественным. Она отвела глаза, чтобы не видеть, — ей стало почти до слез обидно, — но он наклонился к ней и сказал, что думал о ней часто и подолгу.

— Да? — спросила она.

Он понял, что с ней что-то произошло, и обратился к Капилицыну с пустым и учтивым вопросом. Она слушала их разговор и украдкой поглядывала на Аркадия Осиповича. Он постарел, но не изменился. Он так же курил, так же пил вино, так же барабанил по бокалу. Она спросила, вернулась ли к нему Наташа. Он ответил, что не вернулась, и развел руками.

— А где ваша подруга Рая? — в свою очередь спросил он и добавил: — Видите, как я все помню.

Она поняла, что ему неинтересно знать, где Рая, и что спросил он только для того, чтобы продемонстрировать, как он все помнит, даже имя ее подруги, и не ответила; он не заметил этого и спросил, чем она занимается и как сложилась ее жизнь в смысле профессии.

— В смысле профессии? — усмехнулась она. — В смысле профессии я мужняя жена. Тоже бывает. А где ваш Бройтигам?

— Бройтигам отбыл за границу, пришлось закрывать свою лавочку. Новые времена, новые песни. Вообще-то, прошу прощения, гадина он препорядочная…

— А какие же новые песни?

— То есть как это «какие»? Например, нэп приказывает долго жить…

— Ах, это…

После ужина Аркадий Осипович поднялся и опять поцеловал Антонине руку.

— Вы давно в Ленинграде? — спросила она на прощание.

— Нет, неделю, — ответил он и записал ее адрес. — Это судьба, — говорил он, уже стоя, — правда?

— Не знаю.

Аркадий Осипович поклонился Капилицыну и ушел.

— Кто он? — спросил Капилицын, глядя в спину Аркадия Осиповича. — Я знаю его лицо.

— Это артист, — ответила Антонина, — я думала, что люблю его.

— Вы любите меня, а не его, — сказал Капилицын и налил ей вина.

Она посмотрела ему в глаза и улыбнулась — с усталым и покорным выражением. Он смотрел на нее долго и жадно.

— Вы мне нравитесь, — сказал он, — я не уступлю вас этому артисту. Понимаете?

— Меня нельзя уступить или не уступить, — ответила она, все так же улыбаясь, — я сама по себе.

— Нет, вас уже переехали.

— Как переехали? — не поняла она, но вдруг поежилась и перестала улыбаться, ей сделалось страшно. — Как переехали? — во второй раз спросила она.

— Это все равно как, — важно, что переехали. Для меня, по крайней мере. Пейте, — почти грубо заключил он, — и пойдем потанцуем.

Она вернулась домой в четвертом часу утра. Пал Палыч не спал — отворил на первый же звонок. Она вошла и, как была — одетая, опустилась на кровать. Стараясь не глядеть на ее растерянное и пьяное лицо, на ее губы с размазанной помадой, он снял боты, шляпу, велел ей встать, снял с нее шубу, раздел и уложил в постель. Ночью ее тошнило. Пал Палыч пытался помочь, она злобно отталкивала его руку. До утра он просидел подле кровати, на стуле, поглаживая усы и прислушиваясь к ее неровному дыханию. Когда же начало светать, он прибрал комнату так, чтобы Антонина не заметила, что было с ней ночью, проветрил как следует, умылся и, оставив ей записку, уехал на массив.

Весь день она пролежала в постели — старалась не открывать глаз, не разговаривать, думала только об одном, как это могло случиться. Ей было жарко в постели — она то сбрасывала с себя одеяло и оставалась под одной простыней, то вдруг ей делалось холодно — она опять укрывалась и все еще дрожала. Пришел Федя, стал что-то рассказывать; она слушала его, лежа на спине, бледная, скованная, стыдно было протянуть руки, взять сына к себе.

— Ты что — больная? — спросил мальчик своим громким, звонким голосом.

Она молчала.

— Ты больная, мама?

— Да, у меня голова болит, — сказала она, отворачиваясь к стене, — поди с няней поиграй.

Федя не уходил — она чувствовала его взгляд.

— Ну ладно, — сказал он наконец, — я уж пойду.

Но все-таки продолжал стоять.

Тогда она быстро повернулась, схватила его пальцами за лямку от штанишек, привлекла к себе и посадила на кровать. Он тоненько засмеялся — она очень любила этот его заливистый смех, — обнял ее за шею и спрятал лицо в подушку рядом с ее разгоряченным, сразу раскрасневшимся лицом.

— Ну что? — спрашивала она. — Ну? Как ты там живешь?

Он молча косился на нее одним блестящим черным глазом.

— Ну, покажись же, — говорила она, силой поворачивая его лицом к себе, — ну, покажись! Покажи мордочку. О, да ты грязный, ты весь извозился, — говорила она, смеясь и целуя его то в одну щеку, то в другую, — где это ты так извозился? А? Говори сейчас же.

Федя молчал, глядел на нее с плутовским выражением.

— Говори.

Федя молчал.

— Ну, говори сейчас же!

Она совсем затормошила его, потом, босая, в одной сорочке вскочила с постели, накинула халат и побежала в ванную — мыть мальчика.

— Пойдем гулять, мама, — вдруг предложил он.

— Куда?

— Ну, все равно. И ты мне домино купишь!

Она долго причесывалась и одевалась, а он стоял подле и внимательно следил за каждым ее движением…

— Как ты долго, — сказал он с неудовольствием, — и со мной не разговариваешь. Ну, разговаривай же со мной!

Они вышли, когда уже совсем темнело. Улица была наполнена морозным хрустом, сигналами автомобилей, смехом. Федя крепче сжал ее руку.

В игрушечном магазине она купила домино и маленький телефон. Но телефон Феде не понравился.

Потом они пошли дальше.

— Куда мы идем? — спросил Федя. — Мне скучно так идти. Что мы все идем, идем…

Антонина не ответила.

Ей почему-то захотелось посмотреть на дом, в котором жил Капилицын. Они свернули в переулок. «Кажется, здесь», — неуверенно подумала она. Федя шел медленно. Ему надоело — он что-то обиженно бормотал. В переулке не было ни витрин, ни автомобилей, ни извозчиков. Они свернули направо, мимо дома с палисадником. Антонина взяла Федю на руки и пошла быстрее. Он оживился и заговорил звонким голосом. Она не слушала, стараясь отгадать дом издали. Наконец она нашла его — вот к этим воротам они подъехали ночью в автомобиле. Это был большой дом из светлого камня, с гладким, спокойным фасадом и окнами из цельных стекол. «Как это все произошло, — думала она, — как? Да, мы приехали — это я помню». Она точно помнила, как они остановились возле дома, как Капилицын открыл дверцу огромной, покойной машины и подал ей руку, как сосредоточенно он улыбался; она помнила даже, что перед шофером были небольшие часы и что она сказала шоферу: «До свиданья, товарищ». Потом был какой-то провал, потом они пили душистый чай у Капилицына, и наконец он стал ее обнимать. Его лицо налилось кровью, глаза стали бешеными. В руке у нее была чашка, она взяла и ударила его этой чашкой возле уха. Потом помогала ему умываться, а он говорил, что все это — «хамство» и он к таким шуткам не привык. У нее болела голова, ее тошнило. Ушла она пешком.

Сейчас ей вновь стало очень стыдно, она опять взяла сына на руки, прижала его к себе и быстро пошла домой.

Федя крепко держал ее рукой за шею и смотрел назад, возле уха раздавалось его мерное и деловитое сопение.

— Ты не спишь? — спросила она.

— Ты только не тряси, — сказал он, — вот няня не трясет.

— Ну, тогда иди пешком.

— Не пойду, — сказал он басом.

— Я устала.

Он молчал и сопел.

— У меня теперь калоша там осталась, — сказал он, когда они поднимались по своей лестнице.

— Где там?

— Она там упала, — сказал Федя, — в снег.

— Что же ты молчал?!

Федя вздохнул и пошел вперед по лестнице. Правой калоши на нем не было.

Им отворил Пал Палыч. Антонину поразила его бледность и особое, жадное выражение его глаз. Увидев Федю, он поднял его к потолку, потом посадил на плечо и рысью побежал с ним в комнату. Когда, раздевшись в коридоре, она вошла к себе, Пал Палыч сидел перед Федей на корточках, тер его руки своими ладонями и, улыбаясь дрожащей, жалкой улыбкой, говорил ему какие-то ласковые слова.

— Ну, вот теперь будем обедать, — сказал он, обернувшись к Антонине, — а то я как-то все волновался…

— Почему? — сухо спросила она.

— Не знаю.

Он встал и, поправив очки, близко подошел к ней.

— Я думал, что вы ушли от меня, — сказал он и дотронулся до ее волос, — мне почему-то так показалось.

— Почему же вам так показалось? — спросила она и отвернулась.

— Не знаю, — говорил он, — не знаю, но я вошел в пустую комнату, все не убрано, даже постель не застлана, платья везде валяются, и мне показалось!.. Ну, я же не виноват — мне показалось, что вы, ушли от меня и никогда больше не вернетесь. Я напрасно вам это говорю, — сказал он, — не следует говорить о таких вещах.

Антонина молчала.

Он вдруг усмехнулся.

— Помните, — вдруг сказал он, — вы однажды упрекнули меня в том, что я жесток? Это было, когда я убрал вашу комнату после того, как родился Федя… Помните?

Она кивнула головой.

— Я не был жесток, — сказал он, — но вы жестоки всегда. Неужели так трудно сказать, что вы не уйдете от меня? Вы видите, как мне трудно, как ужасно мне трудно. Вот сейчас, ну, скажите мне… — Он протянул к ней руки. — Ну?

— Что сказать?

— Что вы не уйдете от меня.

— Может быть, сказать вам, что я вас люблю? — Глаза ее блеснули холодно и злобно. — Мы же договорились, Пал Палыч. Чего вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы вы не шлялись по ночам, — сказал он, бледнея и глядя ей в глаза с бешенством, — понятно? Я не желаю… Я… я не требую ничего… ничего. — Он часто дышал, лицо его совсем изменилось. — Вчера вы… я же все понимаю! — крикнул он и, заслышав шаги, повернулся спиной к дверям.

Вошла нянька с суповой миской в руках, поставила суп на стол, позвала Федю и ушла.

Антонина стояла посредине комнаты, сложив на груди руки, беспомощная, белая.

— Я не могу так жить, — наконец сказала она, — слышите, Пал Палыч?

Он вышел из фонаря.

— Чего же вам надо?

— Не знаю.

— А если бы вы любили меня?

— Не знаю, — почти крикнула она, — ничего не знаю!

— Я тоже не знаю, — грубо сказал он, — вы измучили меня.

— Я сама измучилась.

— «Измучилась», — передразнил он, — «измучилась»! Такие вот мученицы кончают знаете чем?

— Чем?

— Панелью, — крикнул он, — и еще… черт знает чем… — Он поправил очки и нарочно засмеялся. — Это смешно, — сказал он, — смешно. Ведь я же стар. Форменный цирк.

Потом он лег на диван лицом вниз и долго молчал. Антонина села за стол, налила себе супу, но есть не стала.

— Давайте разойдемся, — сказала она вяло, — все равно ничего не выйдет.

Он молчал.

Она подошла к нему, села на край дивана и обняла его за плечи.

— Пал Палыч!

Он повернулся к ней мятым, красным лицом и сказал:

— Прости меня, хорошо? Никто не виноват, никто. Что-то происходит, какая-то каша. Ты не виновата, и я не виноват. Да, Тоня?

— Да, — с тоской говорила она.

— Мы будем жить хорошо. — Он взял ее руки в свои, и глаза его под стеклами очков сделались жалкими и просящими. — Летом мы поедем на юг, поживем у моря. Я виноват, разумеется, но ведь я тоже устал. Муж не муж, черт ногу сломит. Ты не сердись на меня, Тоня. Я тебе, не таясь, свой расчет открою: пройдет еще пять лет, десять, я — выживу, я — перенесу, потому что знаю, для чего переносить. Ведь ты постареешь? А? Стукнет тебе, допустим, сорок. И увидишь доподлинно — кто тебя любит, кто, несмотря на весь этот цирк, тебе муж. Федя вырастет, будет школу кончать, потом университет или институт. Я — сгожусь, Я вам обоим нужен, а мне без вас никакой жизни нет…

— Зачем вы все это говорите? — уныло спросила она. — Разве вы не понимаете, что так семья не делается?

14. Совсем другой Володя

Возвращаясь домой с рынка, Антонина на лестнице, на несколько ступенек выше себя, увидела знакомую фигуру. Это был мужчина — высокий, большой, в валенках, в теплом, сильно поношенном пальто, в меховой шапке-ушанке.

— Володя! — наугад окликнула Антонина и замерла, испугавшись, что это вовсе не Володя и что выйдет неловкость.

Мужчина, держась левой рукой за перила, обернулся на окрик Антонины и сразу заулыбался во все свое обветренное, шелушащееся и красное лицо.

— Вот и хорошо, — говорил он, спускаясь ей навстречу, здороваясь и растроганно моргая белыми ресницами, — вот хорошо, вот отлично! Если бы вы знали, как я вас искал, если бы вы только знали! Я вас несколько лет ищу, — говорил Володя, близоруко и весело разглядывая ее свежее от мороза лицо, — везде ищу. Во-первых, у нас у обоих схожие судьбы, так мне порою думалось, а во-вторых, я ведь очень виноват перед вами…

— Почему же виноваты? — улыбалась Антонина. — И нисколько даже не виноваты. А насчет судеб — не знаю, чем они схожи.

От присутствия этого крупного, обветренного и, как ей казалось, чем-то неустроенного человека Антонине стало веселее на сердце, она взяла Володю под руку и повела к себе наверх.

— Чаю хотите? — спросила она, когда оба они разделись и сели за стол в большой, чистой и тепло натопленной комнате.

— Хочу.

Он немножко обалдело огляделся, сладко зевнул и ласково произнес:

— Живут же люди!

— Это вы про что?

— Про все. У меня ведь нынче, знаете, особая точка зрения — я житель преимущественно палаточный, земляночный…

— Как?

— Очень просто. Вы что-нибудь о Балахне знаете? Ну, про Шатуру слышали, конечно?

— Это… электричество? — робко спросила Антонина.

— Тут… как бы это… сложнее, — добродушно усмехнулся Володя. — И Волховстрой, и Кашира, и Земо-Авчал, и нынче вот Днепр…

Он подозрительно вгляделся в лицо Антонины и отрывисто осведомился:

— Газеты-то вы читаете?

— Я, Володя, замужем, — точно это могло что-то объяснить, сказала Антонина. — У меня уже сын большой. А газеты что ж… Вот как мы с вами на дачу ехали и как Валя вас ужасно ревновала — это я помню…

Антонина быстро собрала на стол, поставила даже графинчик водки для Володи и села.

— Ну? Все рассказывайте, все подробно. Как Валя?

— Не знаю, — сказал Володя, — мать у нее, насколько мне известно, умерла, а Валя служит где-то в отделе учета. Мы теперь совершенно разные. Она из тех, которые говорят: «Эти большевики!», а я…

— А вы сами — большевик?

— Ну, где мне! — сконфуженно заморгал Володя. — Какое! Но я только все иначе понимаю, совсем обратно, чем Валя…

— То есть вы с большевиками?

— А как же! — вдруг крикнул Володя. — Как же можно еще жить? И для чего тогда жить, если против? Вот у вас сын, но и вы работаете, потому что иначе как же? Впрочем, ладно! — утихомирил он сам себя. — Началось-то с комнаты. Понимаете, Тоня, отвык я в своих землянках и палатках от высоких потолков, от электрического света, от чистой скатерти.

— Зачем же вы там живете?

— Зачем? Чтобы у всех были комнаты с высокими потолками, электрический, свет, тепло, хорошие скатерти…

И непонятно спросил:

— Вы думаете, что электрическую лампочку изобрел Томас Альва Эдисон? Нет, врете, гражданочка! Для России ее Ленин изобрел, Владимир Ильич. Вот за это я и выпью рюмку водки…

Выпив, он встал, прошелся по комнате тяжелой походкой, вздохнул и сказал:

— Так-то, Тоня. Зарабатываю я себе право на жизнь, и нелегкое это дело, а вместе с тем чувствую себя человеком.

— Вы ничего не скрыли про своего отца?

— Ничегошеньки.

Еще вздохнув, Володя произнес:

— И все-таки я перед вами виноват.

— Но почему?

— Вот тогда, на даче, я обещал вас устроить на работу. Знаете, я очень часто думал о вас…

— Что же вы думали?

— Не знаю… много. А у вас что сегодня — свободный день?

— Как свободный? — не поняла Антонина.

— Вы сегодня дома?

— Я не понимаю, что вы говорите, — напряженно спросила Антонина, — что дома?

— Но ведь вы работаете?

— Нет, — тихо сказала Антонина. Ей сделалось неловко. Володя на нее внимательно смотрел. — Нет, я не работаю.

Володя недоверчиво и мягко улыбнулся.

— Странно.

— Что странно?

— Вы знаете, я вот начал говорить, что часто о вас думал. И знаете, как я о вас думал?

Он подошел к столу, взял в свои большие руки стакан с чаем, отпил и, поглядев на Антонину, сказал:

— Нет, все такая же.

Ее начинал раздражать Володя: он непонятно приглядывался к ней и обрывал одну за другой фразы, которые начинал произносить.

— Я думал о вас с нежностью, — заговорил он опять, — я думал, что вы уже давно работаете и что глава ваши не просто так блестят. — Володя засмеялся и попросил еще чаю. — Знаете, — сказал он, — у очень многих женщин глаза блестят просто так. Вот в той среде, в которой я родился и рос, культивируется совершенно особая порода женщин. Вам не скучно?

— Нет.

— Ну, очень хорошо. Так, видите ли… Ну, как бы это сказать? Да тут и думать, собственно, не о чем. Дело в том, видите ли, что женщин этой породы воспитывают совершенно удивительно. В них воспитывают внимание, сочувствие, способность восхищаться. Их приучают слушать с широко открытыми, сверкающими глазами. Вот, понимаете, возвращается, допустим, с войны офицер. Приходит в гости в семью, где есть такая девушка, и врет что-нибудь или даже честно рассказывает — это совершенно все равно. Важно, как слушает девушка. А эта девушка слушает чудесно. Вы знаете, иногда и не хочется рассказывать или разговаривать, а непременно будешь — раз уж есть такое существо. Она — отзвук, понимаете?

— Понимаю, — сказала Антонина, — даже очень понимаю.

— Ну вот. И она — муза, такая девушка, и глаза у нее сияют. Да, чудесное существо, все понимает, нервное такое, раскрытое… Ан поглядишь — дура, печальная, жалкая…

— Вы к чему это все? — улыбнувшись, спросила Антонина.

— Так просто, — тоже улыбнулся Володя, — мне бы не хотелось, чтобы вы оказались таким отзвуком. У вас глаза настоящие.

Он поглядел на нее с сожалением.

— А смотреть на меня так — бессмысленно, — строго сказала она. — Каждому свое.

— Неправда! — грустно ответил Володя. — Ерунда! Я много думал об этом. У нас каждый сам может стать сыном своей страны или ее пасынком. Это в его руках. На судьбу тут валить нечего. И вялость никому не прощается…

— Ох, и вы учите!

— Если бы мне все далось легко и просто, — продолжал Володя, — если бы я жил легче, чем вы, или даже так, как вы, то я бы не имел решительно никакого права настаивать на этом разговоре. Но я жил в миллион раз тяжелее, и знаете, я чувствую за собою право разговаривать с любым кандидатом в самоубийцы сверху вниз. Вы думаете, меня не принимали за пролазу и приспособленца? Принимали, потому что большинство таких, как я, — пролазы и приспособленцы. Да, это было очень горько и оскорбительно, но не мог же я нести ответственность за класс, к которому когда-то принадлежал. А работа? Вы думаете, я умел работать? Ничего подобного! Но я хотел, и это спасло меня от последнего позора. Мне было трудно, я не мог заработать на жратву, простите за грубое слово, а родственники, проведав, где я, слали мне переводы и посылки. И я не брал это все, понимаете? И мои ребята знали, что я не беру. Потом я получил письмо от отца, это когда закрыли его заведение. Он признал мое умственное превосходство и в туманных выражениях дал мне понять, что я далеко пойду, если обопрусь на те средства, которые у него есть еще, и на некоторые связи, которыми я могу воспользоваться, чтобы попасть в партию. Представляете? Я ответил безобразно хамским письмом, и меня окончательно прокляли в моей семье. Они считают меня предателем, они думают, что я выбрался в настоящие люди и не желаю помочь им. Да, я выбрался, я бригадир грузчиков, это не так уж мало, если меня до сих пор называют «миллионер». Они — мои ребята — так называют меня. Что ж, я теперь миллионер, миллион пудов я уже перетаскал на своих плечах и знаю вкус хлеба с солью и воды. И стужу я знаю, и буржуйку в землянке вечером, когда но нраву открываешь книжку хороших стихов — книжку, купленную на свои деньги. А, да что! Мне ведь доводилось встречать их — знакомых, друзей моего отца, моей матери. Они, видите ли, не замечали меня: они не подавали мне руку, и я но испытал, к сожалению, счастья — первому не подать руку. Понимаете вы это?

— Понимаю, — тихо сказала Антонина.

— Я был избалован, — все говорил Володя, — я не мог без сладкого, без ванны, без всех этих вещей. Вы знаете, когда я это сделал, мне показалось, что все они, все те люди, к которым я явился, что они тупые, что они, в сущности, ничего не понимают, что они лишены тех тонких, приятных чувств, которых столько было в моей среде, что они грубы, элементарно некультурны… вы понимаете, я же не знал, что я вместе со своим Мюссе никому не нужен и что как раз я и не понимаю ни Мюссе, никого. Я думал, что меня встретят как мученика, что ко мне будет совершенно особое отношение, что ко мне как-то чрезвычайно тонко, что ли, подойдут. А вместо этого меня еще несколько лет разоблачали. Мне не верили, надо мной трунили… Потом меня выкинули из одной артели, в которой я работал. Я помню, как я шел тогда по улице — здоровый такой парень — и не мог удержать слез. Это было отвратительно. Понадобилось еще несколько лет, чтобы все это понять… Ну, скажите теперь, кому все-таки труднее — вам или мне?

— Вам, — сказала Антонина.

— Почему же я вылез, а вы нет? Ведь вы же… ведь вам же проще, чем мне? Ведь вы не дочь фабриканта. Вы не болтались до двадцати лет по отцовской фабрике, не играли во Владимирском клубе целыми ночами, вас родители не мечтали послать за границу учиться коммерческим делам. А? Или мечтали?

Антонина молчала, опустив голову на руки.

— Ну, хорошо, — сказал Володя, — ну, хорошо, хорошо, ну, допустим… (Антонина так и не поняла, что «хорошо» и что «допустим».) Вы были замужем, да?

— Да.

— Неудачно?

— Неудачно, — едва слышно ответила она.

— Но ведь сейчас-то, — сказал Володя, — сейчас-то вы видите, что делается.

— Что, — спросила она, — очереди? Вы про это?

Он печально усмехнулся.

— Удивительная штука. За рубежом, разные там империалисты-капиталисты тоже видят только очереди. Мои родители видят исключительно очереди, их друзья и вы… как они. Почему это случилось? Ужели вам не понятно, что именно сейчас решается грандиозный по величию вопрос — кто кого? Вот строится мощнейший тракторный завод. Россия теперь…

— Получается что-то вроде беседы в красном уголке, — суховато перебила Антонина. — И длинно, и не слишком интересно. Положить вам еще котлету?

Володя печально съел еще одну котлету, потом — вермишель, потом сжевал, как яблоко, соленый помидор.

— А вы теперь кто? — чтобы прекратить неприятное молчание, спросила Антонина.

— Я же говорил — бригадир грузчиков.

— И всегда будете грузчиком?

— Зачем же всегда? Буду, например, токарем на большом, сложном станке. Мало ли прекрасных дел на земле. Да и сейчас я не жалуюсь. Бригада у меня хотя и шумная, но надежная, и немало есть мест на карте, где мы поработали и про которые можем сказать — это и мы строили. Не просто «мы», но и «и мы». Понимаете?

— Ерунда! — отмахнулась Антонина.

— Ерунда?

— Ерунда! — зло повторила она. И так же зло осведомилась: — Почему, скажите на милость, вы мне все это рассказываете? Я вот читала, как раньше проституткам студенты складывались и покупали швейные машины. Для того чтобы вывести такую женщину на светлую дорогу жизни. А потом все равно с этой девушкой кто-нибудь из тех же студентов заводил романчик. Вот что я читала. Так вы что, мне тоже швейную машину собрались купить?…

Она уже кричала, а Володя внимательно смотрел на нее. Потом пожал плечами:

— Зря вы все это. Я лично только думаю, что все люди с сердцем, а не закоренелые мещане и обыватели, должны понимать то, что понял я. А вы… мне казалось… могли бы не просто прокоптить свою жизнь, а прожить ее по-настоящему. Впрочем, дело ваше…

Он угрюмо оделся, долго искал шапку и, кивнув, ушел. «Ну и прекрасно! — с тоской и злобой подумала Антонина. — И великолепно! Обойдемся!»

15. А не поехать ли в Сочи?

Иногда она заходила к нему от скуки. Капилицын сидел либо за огромной чертежной доской, либо за письменным столом. Пахло хорошим табаком, пощелкивал арифмометр, Борис Сергеевич насвистывал. Огромные окна большей частью были плотно завешены — Капилицына раздражал серый зимний свет. На столе среди рулонов чертежей, мелко исписанных листков бумаги, набросков и блокнотов горела лампа, остывала чашка черного кофе, сверкали в хрустальной вазочке драгоценными камнями леденцы — «от курения и перекура», как говаривал хозяин квартиры.

На нем всегда была длинная, мягкая куртка со шнурками, широкие штаны, красные турецкие туфли с загнутыми носами. Громкоговоритель что-то доверительно ему рассказывал. В огромной печке из синего кафеля трещали сухие дрова. Инженер любил свой холостяцкий уют, дорожил им, заботился о нем.

— Почему же вы не на службе? — спрашивала Антонина.

— Там мне, моя пупочка, мешают, — говорил он. — Там, цыпленочек, заседания, согласования, комиссарские штучки и дверьми хлопают. Кроме того, там курят дешевый табак. Сверх этого — директор говорит мне «ты». А я, слава богу, принадлежу к тому слою аристократии ума и знания, с которой «на сегодняшний день», как выражается мой принципал, эти хамы принуждены еще считаться. У меня здесь есть такое, чего у них нет… — И он почти благоговейно дотрагивался до своего действительно красивого лба. — Тут у меня, пупсик мой, знания. И опыт. И языки. Так-то, золотая моя мечта. Можешь сесть на тахту, укрыться пледом и вести себя свободно. Ах, если бы ты была моей любовницей, дуся, вот бы все пошло роскошно…

— Перестаньте…

Работая, он мог петь, свистеть, разговаривать, рассказывать. В его умных, недобрых глазах постоянно мелькала издевка. Когда он говорил, Антонине казалось, что он смеется над ней. Впрочем, так же он разговаривал со всеми по телефону, даже со своим принципалом.

Ей было интересно, что он делает.

— Это — дом? — спрашивала она.

— Дом, в котором будут стоять станки. Цех. Ты слышала такое слово — цех?

— Для тракторного завода?

— Ого, какие мы умненькие! Нет, пупсик, в это дело я не полез, Россия не для тракторов, Россия страна лошадная…

— А мне один человек говорил…

— Ты любишь кофе глясе? — вдруг перебивал он.

Ему было совершенно все равно, о чем она думает. Посвистывая, покуривая, он продолжал работать. Она перелистывала журналы.

— Вы живы там, за моей спиной? — спрашивал он, переходя на «вы».

И предлагал обедать.

Пожилая, добродушная кухарка вкатывала в кабинет столик на колесиках. Пили водку, настоянную на лимонных корках, на тмине, рябиновую, пили легкие кавказские вина. В маленьких никелированных кастрюлях были особенные закуски — запеченные, остро пахнущие. Борис Сергеевич ел мало, мало пил. Обед тянулся долго, было скучно и томительно. Иногда за обедом Капилицын пробирал кухарку.

— Это никуда не годится, — говорил он, растягивая слова, — зачем вы сюда перцу насыпали? Стареете, барыня.

После обеда он расхаживал по комнате или подходил к маленькому кабинетному роялю и, закрыв глаза, что-то играл — медленное, сонное, важное. Антонина глядела на него и не понимала, представляется он или всерьез так живет. А он играл, откинув голову назад, неожиданно подпевая.

Потом подходил к тахте, наклонялся над Антониной и медленно целовал ее в губы своими всегда сухими, твердыми губами.

— Чудо, — говорил он, — просто чудо, до чего красива.

И подолгу смотрел на нее, раскрасневшуюся, прищуренным ласковым взглядом.

— Зачем вы приходите ко мне, — спросил он однажды, — приходите и злитесь?

Она молчала.

— Ведь нельзя же три часа молчать… Вы должны болтать о женских пустяках. Есть же у вас свои пустяки?

— Нет.

— Ну, сшейте себе какое-нибудь замечательное платье. А? Начнете бегать к портнихе, разыскивать пуговицы или пряжки, и сразу заведутся пустяки и хлопоты. Правда?

— Да, может быть, — сказала она.

— Возьмите у меня денег.

— Не надо.

— Ну, я прошу.

Она молчала, уткнувшись в диванную подушку. Борис Сергеевич встал, вынул из ящика деньги и вернулся к ней.

— Подите к черту, — сказала она, — убирайтесь!

— Совсем глупо, — усмехнулся Капилицын.

Она попросила устроить ее на работу.

— На какую?

— На интересную, — сказала она, — я не могу больше так жить.

— Секретарем хотите?

— Все равно. Лишь бы работать.

Капилицын помолчал, подумал.

— В вас будут влюбляться, — сказал он, — вы будете главной. Ваш старик зачахнет от ревности. Летом вы поедете в Сочи. Туда всегда увозят чужих жен. Там есть такая «Ривьера». Вы будете все знать — отели, марки автомобилей, портных, кушанья. Очаровательная непосредственность хороша лет до двадцати. Вам она уже не идет. Уже пресно. Погодите, мы из вас сделаем даму. Что вы молчите?

Она встала с тахты, оделась и ушла.

Он бросился за ней, но в передней раздумал, вернулся в кабинет и лег на тахту. Вечером он позвонил ей:

— Я заеду, хорошо?

— Да. Через час.

Ему отворил дверь Пал Палыч.

— Пойдемте, Борис Сергеевич, — сказал он. — Тоня сейчас оденется. Посидите.

В комнате он спросил, глядя прямо в глаза Капилицыну своими слепыми очками:

— Вы что, в ресторан собрались?

— Точно, в ресторан.

Пал Палыч все еще глядел на него.

— Что вы уставились, — спросил Капилицын, — что я, переменился, что ли?

— Нет, ничего, — пробормотал Пал Палыч смущенно.

Несколько секунд они молчали.

— Я вас убью — неожиданно, совсем хриплым голосом сказал Пал Палыч, — Я знаю, чего вы домогаетесь, я вас знаю, я всех таких, как вы, насквозь вижу, и я вас убью…

Его лицо сморщилось и покраснело.

— Что? — заинтересованно спросил Капилицын. — Как вы сказали? За то, что я делаю вам честь и развлекаю вашу супругу, вы меня убить собрались?

— Я вас застрелю, — сказал Пал Палыч. — Мне все равно.

Борис Сергеевич усмехнулся:

— Вы — меня? — Он пошел прямо на Пал Палыча. — Вы меня застрелите?

Его лицо изображало презрение, ту последнюю степень презрения и пренебрежения, которая бывает только тогда, когда бранят лакеев.

— Это что еще за новости, — спрашивал, медленно бледнея, Капилицын, — вы что, с ума сошли? — говорил он так же медленно и раздельно, как давеча кухарке. — Вы мне хамские сцены закатываете?… Вы мне должны быть благодарны, а вы…

Но он не кончил. Пал Палыч ударил его кулаком в зубы так, что у него что-то затрещало во всем черепе. Секунду он продержался на ногах, но Пал Палыч ударил его еще раз белым кулаком в переносицу, и он рухнул на пол, воя и обливаясь кровью.

Когда Антонина вбежала в комнату, Пал Палыч бил ногами Капилицына и кричал ему, уже бесчувственному, срывающимся фальцетом:

— Ты мне не барин, я тебе не холуй. Свинья! Свинья! Свинья!

Увидев всю эту безобразную сцену, Антонина не закричала, не бросилась к Пал Палычу, она даже не испугалась, ей только вдруг сделалось противно и жалко их обоих, она взяла Пал Палыча за рукав и с силой дернула книзу.

Он отступил от Капилицына и взглянул на нее все еще бешеными глазами.

— Ты их не знаешь, Тонечка, — сказал он сдавленным голосом, — ты это подлое поколение понять не можешь. А я — знаю… Я все про них знаю…

Антонина наклонилась к Капилицыну, посмотрела ему в лицо, потом взяла его под мышки и попыталась потащить к дивану. Но он был тяжел, грузен…

— Помогите же мне! — крикнула она Пал Палычу. — Вы совсем на своей глупой ревности помешались, кажется…

Пал Палыч торопливо, даже испуганно помог. Капилицын застонал.

— Не любит! — с кривой усмешкой произнес Пал Палыч. — Золотая молодежь была. Холуй я ему, видала?

— Принесите воды!

Он со всех ног бросился выполнять приказание. И, возвращаясь с ковшиком, говорил:

— Не знаете их, а верите. И ты, и власть нонешняя. Ходят, посмеиваются, ни бога, ни черта у них, потребители на многогрешной земле, свистуны, сволочь…

С ненавистью взглянул на Капилицына, добавил:

— Недострелянный вечекистами, вот он кто — Борис-то Сергеевич…

Капилицын неожиданно приоткрыл один опухший глаз, сказал хитреньким голосом:

— Оба мы недострелянные, господин Швырятых.

Пал Палыч отступил на шаг, Капилицын смотрел на него, не отрываясь, своим ненавидящим глазом.

— Наше время вместе истекло, — говорил Борис Сергеевич, немножко еще охая. — Вместе с «Контаном», «Кюба» и «Фелисьеном», вместе с ресторанчиком «Пивато», со Штюрмером и его сынками, с попыткой Юденича это все нам возвратить вместе с вашими ста тысячами. А мы до чего дожили? До того, что вы, мой учитель по дамской части, тот самый человек, который для меня по телефону в отдельный кабинет Нинетту на «мерседесе» доставил, вы меня теперь с политическими лозунгами бьете…

— Послушайте! — белыми губами прервал Пал Палыч.

— Нет, уж вы послушайте! «ПЕПО» — Петроградское единое потребительское общество — вот до чего мы дожили, и даже вы там служили, а я проектики делал. До диспута мы дожили под названием «Долго ли можно обходиться без православия». До лозунгов, которые мне по ночам снятся: «Будет транспорт — будет хлеб», «Революция — локомотив истории»… Это вы-то, тот самый, который Шульгину и Гучкову, Рузскому и Алексееву, Фредериксу и самому Гришке Распутину столы серебром и хрусталем сервировал…

Он задохнулся, сел, сплюнул в платок, крикнул:

— Шкраб! Избач! Ликвидатор! Книгоноша! Бибработник! Гум! Пур! Главбум — а мы живы! И вы еще деретесь!

— Перестаньте! — велела Антонина. — Слушать противно…

— Да ну вас всех! — вяло сказал Капилицын. — Теперь как я перед своим принципалом с разбитой харей предстану? Что скажу? Что меня бывший лакей за попытки поухаживать за его супругой обработал?

Охая, Капилицын поднялся. Антонина пошла за ним, Пал Палыч шагах в двух покуривал папиросу.

— Теперь убирайтесь! — сказала Антонина, когда Борис Сергеевич оделся. — Убирайтесь и не смейте больше мне звонить. Гадина!

Дверь захлопнулась.

Часов в одиннадцать Антонина вошла в комнату Пал Палыча.

— Простите меня, — сказала она ему издали. — Простите меня, если можете.

Пал Палыч сидел за столом перед стаканом пустого чая.

— Все это цирк, — сказал он тихо, — правда, Тоня? Я старый человек — и вот, пожалуйста. Форменный цирк.

Он пожал плечами, встал и подошел к ней.

— Что вы в нем нашли, — сказал он, — скажите мне? И зачем вам это?

Она молчала.

Он нежно обнял ее и привлек к себе.

— Все будет хорошо, — сказал он жестким, упрямым голосом, — слышишь, Тоня? Летом мы уедем на юг…

— В Сочи?

— Ну, в, Сочи… Ты непременно хочешь туда?

— Ах, мне все равно, — сказала она, — не все ли мне равно… Пустите меня…

Потом они пили чай.

Пал Палыч достал карту, расстелил ее на столе и долго рассказывал о Крыме и о Южном побережье. Антонина, казалось, внимательно слушала.


Опять она притихла: читала, закрыв ноги клетчатым пледом, примостившись в углу дивана; раскладывала пасьянсы; вышивала; выходила с Федей гулять — сидела с ним в скверике, что на углу Введенской и Большого проспекта; так же у старика букиниста покупала книги — по виду, по обложке, и всегда они ее обманывали, были написаны о другом, чем ей казалось.

Пал Палыч был нежен, заботлив, добр. Хлопотал что-то о даче на лето, о путевках в санаторий для себя и Антонины, о капитальном ремонте квартиры. Долго продавал золотую старинную шкатулочку, наконец продал ее и со счастливым лицом принес домой маленький оранжевый талончик.

— Это, Тоня, две путевки, — сказал он.

Она попыталась оживиться из жалости к нему, но не смогла — только попросила рассказать, где это, что там есть, в этом санатории, как там живут.

Пал Палыч вынул справочник и вслух, почти наизусть, прочитал ей две страницы.

— Вот видишь, — сказал он, кончив, — то, что ты хотела.

Она не помнила, что хотела, но сказала: «Да, отлично» — и, поцеловав его в щеку, ушла к себе, сослалась на нездоровье.

Через несколько минут он тоже пришел к ней, сел возле нее на кровать и вслух стал думать о том, как они поедут. Она слушала, закрыв глаза, молча.

— Десятого мая мы должны выехать, — говорил он, озабоченно сдвигая брови, — трое суток дороги, да мне в Москве задержаться хочется, ты непременно должна Москву поглядеть, хочешь?

— Да.

— В Москве мы денька два пробудем, — говорил Пал Палыч, — все спокойненько посмотрим и дальше. Ладно?

— Ладно.

На следующий день Пал Палыч снял с антресолей в коридоре свои отличные английские чемоданы и отнес их в мастерскую починить: у одного испортился замок, на другом отлетела ручка.

Теперь не было дня, чтобы Пал Палыч не заговаривал о дороге, о море, о юге. То принес цветистой — красной с желтым — материи для сарафанов Антонине и велел сшить, заявив, что на юге без сарафанов просто нельзя; то повел Антонину к знакомому старику сапожнику снять мерку — оказалось, для юга нужны особые, легкие туфли; то записывал, что взять с собой, потом вычеркивал, писал наново. То вдруг охал, что у Антонины нет летнего светлого пальто, и опять принимался бегать, отыскивать нужную материю.

— На курортах знаешь как, — говорил он озабоченно, — там ведь великолепно одеваются. Великолепно! Днем все голые, а вечером такой шик разведут, ого!

Понемногу и Антонину увлекли эти хлопоты. Она тоже начала бегать по магазинам, к портнихе, к сапожнику. Надо же было чем-то заниматься в конце концов.


Утром четвертого мая к ней постучали. Она еще спала. «Это Федя, наверно, шалит», — решила она сквозь сон. Постучали во второй раз.

— Не шали, — крикнула она почти с досадой.

Постучали еще. Она встала в одной сорочке, подошла к двери, приоткрыла. Там стоял кто-то взрослый.

— Вам кого? — спросила Антонина через дверь, сразу испугавшись.

— Мне бы Тоню, — сказал знакомый низкий голос.

У нее забилось сердце от звука этого голоса, но она не смогла сразу вспомнить, у кого был такой голос, и, растерявшись, молча стояла за дверью.

— Ну, открывай, право, не укушу, — сказали за дверью.

— Сейчас, — крикнула она, накинула халат и открыла дверь.

В комнату вошла полная, небольшого роста женщина. Шторы были спущены. Антонина не узнавала, кто это, но чувствовала что-то очень знакомое во всем облике вошедшей.

— Не узнаешь? — спросила та.

— Нет, право, — начала Антонина и не кончила, вдруг крикнула: — Таня, Танечка!..

Они обнялись.

— Вот привелось, — говорила Татьяна, — ведь я тебе писала…

— Что писала? Я ничего не знаю…

— Несколько раз писала… Да открой занавески, дай на тебя посмотреть, — говорила она сердитым голосом, — ну? Что встали, как две дуры…

Она сама подошла к окну и, свернув штору жгутом, забросила ее на шкаф. Комната наполнилась солнечным светом.

— Ленька дома? — спросила Татьяна.

Антонина молчала.

— Разошлась с ним, что ли?

— Он умер, — тихо сказала Антонина, — под грузовик повал.

Татьяна охнула и побелела.

— Музыкант, музыкант, — наконец сказала она, — доигрался. Давно?

— Давно.

Опять помолчали.

Вошел Федя в вязаном костюмчике, с лопатой. Увидев незнакомую женщину, он смутился и хотел было убежать, но Антонина окликнула его. Он подошел к ней.

— Лёнин? — спросила Татьяна.

— Да.

Татьяна подошла к Феде, встала перед ним на колени и всмотрелась в его лицо.

— Ну, чего тебе нужно? — испуганно спросил Федя. — Чего смотришь?

— Не похож, — сказала Татьяна и быстро поцеловала мальчика в рот, — совсем не похож.

Потом она встала с колен, с силой провела ладонями по лицу, встряхнула головой (только сейчас Антонина заметила, что Татьяна подстриглась), прошлась по комнате и отворила окно.

— Ну, теперь говори, — потребовала она, — как у тебя все?

— У меня никак, — сказала Антонина, — живу и живу, а вот ты совсем переменилась.

— Переменилась?

— Да.

— В чем же это? — думая о чем-то другом, спросила Татьяна. — Чем же это я переменилась?

— Подстриглась, во-первых, — говорила Антонина, сама еще не понимая, в чем же, собственно, заключается перемена, происшедшая с Татьяной. — Подстриглась, — повторила она.

— А кроме?

— Одета иначе…

— А еще?

— Говоришь иначе…

— Главное, конечно, что подстриглась, — усмехнулась дворничиха, — верно?

— Ты что, обиделась?

— Нет, почему? Просто смешно стало. Подстриглась я давно — сыпным тифом заболела, вот и остригли меня. Чаем не напоишь? — вдруг спросила она. — Мне пить хочется.

За чаем они больше молчали. Федя тоже пил с ними, сидел на своем высоком стуле, болтал ногами и говорил без умолку. Антонине было приятно, что можно молчать: Татьяна очень переменилась, с ней трудно было найти общие слова, она все о чем-то думала или порою поглядывала на Федю, и глаза ее выражали тревогу.

— Знаешь что, — вдруг предложила она, — давай за город поедем, на воздух? Хочешь?

Минут через сорок они втроем уже были на вокзале. Федя был одет медвежонком, в мохнатом костюмчике, в шапке с помпоном, в шарфе, повязанном узлом на шее. Он все отваливался назад и вбок, как всегда дети в этом возрасте, его приходилось тащить, и порою Антонина с Татьяной нечаянно поднимали его за руки на воздух. Он лениво пищал; смеясь, они опускали его вниз, и тотчас же он отваливался назад.

Была весна — один из первых настоящих весенних дней. На вокзале пахло свежими досками и паровозом, широко разносились голоса, везде дули сквозняки. За закопченными стеклами дебаркадера сверкало северное бледно-голубое небо. Казалось, что там бесконечно просторно и очень хорошо, а главное — как-то удивительно просто; и что теперь непременно надо разговаривать искренне и ничего нельзя соврать. Антонина сказала об этом. Татьяна радостно и понимающе улыбнулась в ответ.

Купив билеты, они долго шли по новому деревянному перрону к своему поезду. Федя щурился от ветра и солнца и часто останавливался или начинал куда-то упрямо сворачивать.

— Ну что ты, право, — говорила Антонина, — иди по-человечески.

— Я иду по-человечески, — басом отвечал он, — мне надо там посмотреть.

— Что посмотреть?

Он сопел и вздыхал.

— Этот поезд в Петергоф? — спросила Антонина у проводницы, стоявшей в хвосте поезда.

Проводница улыбалась всем своим облупленным веселым лицом.

Они сели в детский вагон, устроили Федю у окна и поглядели друг на друга.

— Ну что, — спросила Татьяна, — поехали?

Поезд вздрогнул и двинулся. Замелькали заборы, столбы, товарные вагоны.

— Но-вый Петер-гоф, — сказала Антонина в лад со стуком колес, — Но-вый Петер-гоф…

Федя взглянул на нее и засмеялся.

— Но-вый Петер-гоф, — повторила Антонина, — по-е-ха-ли, по-е-ха-ли, по-е-ха-ли.

За окнами уже была трава, нежно-зеленая, жалкая, умильная. Татьяна помолчала, потом улыбнулась.

— Я сейчас очень хорошо живу, — сказала она, — знаешь, Тоня, я никогда не думала, что можно так жить.

— Как?

— Да так. На сердце у меня спокойно, большое хозяйство, много хлопот, а поди ж ты — сердце спокойное.

На полу вагона у ног Татьяны прыгали квадратики солнца, в теплом, пахнущем краской воздухе легко вилась серебристая пыль, стучали колеса, порою с каким-то двойным треском хлопали двери в тамбуре.

— Мне очень было трудно, очень.

— Ну, расскажи, — попросила Антонина.

Она говорила коротко, простыми, спокойными фразами о том, как приехала к себе в деревню, как ей сделалось скучно, до того скучно, что чуть не повесилась, какая тоска в деревне осенними вечерами, когда сжаты поля, низкое небо, холодок и притом решительно некуда деваться.

— Знаешь, — говорила она, — ведь не на посиделки же идти, да ты ведь и не видела посиделок?

— Не видела, — сказала Антонина.

— Ну и хорошо, — с усмешкой продолжала Татьяна, — твое счастье, что посиделок не видела… Это такое… — Она опять усмехнулась. — Это такое…

Она помолчала.

— Ох, как часто думала я о том, чтобы удавиться, — с блеском в глазах сказала она, — знаешь, странно просто, что выдержала. Ну вот — посиделки. А уйти — куда? Спать не хочется, придешь домой, все в одной комнате, и все слышно, — метель, а ночь длинная. Так уж лучше тут сидеть — все хоть песни поют… Я ведь от тоски замуж за своего олуха тогда вышла, от деревенской нашей тоски. Он приехал, знаешь, такой великолепный — из города и «Извините, барышня, позвольте с вами на прогулку». Вот и вышла, дура… Ну, а в городе повертелась, — она взглянула Антонине в глаза, — я ведь Скворцова-то не любила.

— Неправда, — сказала Антонина.

— Правда, не любила. Я только думала, что люблю. Мы ведь все, бабы, в предназначение свое верим, что обязательно должны влюбляться. Влюбилась, повесилась, отравилась. Вот и я тоже. — Она вдруг засмеялась. — Нет, я, конечно, его любила.

— Вот видишь, — сказала Антонина.

— Это я от гордости, ты не верь. Не веришь?

— Не верю.

— И хорошо. А как, по-твоему, я переменилась?

— Совсем переменилась, — убежденно сказала Антонина, — совсем.

— Лучше стала?

— Конечно. Умнее. Говоришь совсем иначе.

— Правда?

— Правда.

— Ну, спасибо тебе.

В Петергофе они сели в автобус и доехали до фонтанов. Воздух был сырым, просвечивающим, звонким. Хлестал ветер. Они остановились над Самсоном у балюстрады и долго смотрели на светлую воду залива. Был виден Кронштадт, маленькие корабли, одинокий парус. Какие-то люди внизу сваривали автогеном толстые железные трубы.

— Точно на сквозняке стоим, — сказала Татьяна и поежилась.

У Феди глаза сделались сонными.

Потом они сидели на зеленой скамейке в парке, и Татьяна опять рассказывала о своей жизни. Федя дремал. По аллеям кружились на велосипедах девушка и парень, лица у них были горячие и счастливые.

— И вот убежала я от этих посиделок, — говорила Татьяна, — на сахарный завод. Там тоже было очень плохо. Мне агрономша говорила: поедешь на завод, и все сразу будет. А я пошла свеклу таскать. Ничего и не было. В деревню опять возвращаться? Так ведь я землю не люблю, и скучно мне, и не могу я быть довольна, что мне колхоз доверил трех коров — следить. Я больше могу, понимаешь?

— Понимаю, — живо сказала Антонина, — очень понимаю.

— Но я — то не понимала, — продолжала Татьяна, — я сама не понимала одной простой очень вещи. Что больше, чем трех, мне не за что и доверять-то. За красивые глаза, что ли? Почему вдруг доверять? Может, потому, что я всем недовольна? Ходила и шипела, как гадюка. А на заводе и вовсе плохо. Ворочать мешки — это не занятие ведь, да?

— Да.

— Вот то-то что да, а больше я ничего не умела. Вот не умею — и все тут. Пошла однажды, пожаловалась. Он меня на смех.

— Кто он?

— Директор наш. Дурак такой сопатый.

— Ну?

— Ну и опять мешки ворочала. Целый год. А потом пошла к другому парню к одному — Гриша такой — и расплакалась. И директор сказал ему разного такого, что он тут же директора облаял по телефону. Я сижу, плачу. Не могу, говорю, мешки ворочать. И велела ему мне в глаза посмотреть и спрашиваю: неужели мне всю жизнь мешки завязывать? А он у меня спрашивает: может, я с ума сошла?

Татьяна засмеялась.

— Действительно, я как сумасшедшая тогда была.

— Ну?

— Потом поехала на курсы.

— На какие курсы?

— Животноводческие. В город. А город наш маленький, смешной. После Ленинграда даже странно городом назвать. Приехала, пришла в общежитие. Странно, как в больнице. Дали мне койку, одеяло дали, полотенце. Талончики дали по три на день — завтрак, обед, ужин. Повесила я зеркальце на стену, поглядела в окно: водовоз едет. Ох, как я, Тоня, этот день запомнила — на всю жизнь. А день обыкновенный — ничего тогда не было. Стала свой сундучок разбирать — руки дрожат. Потом заплакала. Думаю: а что, если и теперь ничего не выйдет?

Она на секунду замолкла, и Антонина увидела в ее глазах слезы.

— Разобрала сундучок, посидела на койке. Койка жесткая, подушка соломой набита. И комната наша еще пустая, я первой приехала. Ну, потом пошла по городу, чулки себе купила, помню даже — какие. Пудры купила маленькую коробочку, ниток и папирос пачку — за шестьдесят пять копеек. Эх, думаю, закурю, раз так. Закурила и сразу догадалась, почему женщины, которые работают, курят. Смешно это, но, наверное, правильно: потому что хочется такой быть совершенно самостоятельной, как мужик. Эх, мол, курю! Одним словом, закурила, пошла позавтракала. А завтрак — дрянь, в заводе куда лучше кормили. И потешно: в школьной столовке. Как-то даже неловко. Я здоровая баба, а кругом девочки и мальчики. Когда вернулась в общежитие, наша комната уже почти полная была. И знаешь, Тоня? На десять человек комната — и все такие, как я. Взрослые и немного как бы пришибленные. Одна только — Катя Шилинкова — все смеялась и так разговаривала, будто все ей не нравится. Но потом я поняла — это она от страха и еще от чего-то, от восторга, что ли. Ну, ночью потушили свет, и пошли разговоры. Долго разговаривали — до зари: одна плачет, другая смеется-смеется и тоже заплачет. Как с ума посходили бабы. Врут чего-то, исповедуются, по комнате в одних рубашках бегают. Смех и грех. А уж на самой заре Катька Шилинкова достала из корзинки бутылку водки и предлагает: «Выпьем, девчата».

— Выпили? — улыбась, спросила Антонина.

— Выпили.

— Ах, как я это все понимаю, — улыбаясь счастливой улыбкой, сказала Антонина, — я, Таня, это всем сердцем понимаю…

— «Всем сердцем», — передразнила Татьяна, — а сама…

— Что сама?

— Сама как живешь?

— Я?

— Ты, ты…

В лице Антонины появилось вдруг что-то до того жалкое, что Татьяна на секунду отвернулась. Но тотчас же она вновь взглянула на нее.

— Ты умнее меня и лучше меня была, — сказала она, — помнишь? Тоненькая такая, злая, глазастая. А теперь что? Что с тобой случилось? Я вот, дура, мужичка, дворничиха, чем я была? — Зрачки ее блистали. — Чем? А? А теперь я директор фермы, я книги читаю, в город в театр езжу! Как же ты смеешь, чтобы быть хуже меня? Как ты так жить смеешь? Ты ведь меня моложе… А ты…

— Что я?

— Ничего.

Татьяна опять отвернулась.

— «Всем сердцем», — передразнила она, — «всем сердцем»! Ничего ты не понимаешь этого и понять не можешь. Тебе все готовое: ешь жеваное и не смотреть даже можешь — расскажут. Только как расскажут?

— Я не понимаю.

— Поймешь, — вдруг равнодушно сказала Татьяна и поднялась, — пойдем!

— Куда?

— Пойдем, походим.

Они пообедали в столовке неподалеку от дворца и опять пошли в парк. Стало холоднее — с моря потянуло сыростью. Татьяна таскала сонного Федю на руках. Она повеселела, смягчилась. Антонина до сих пор все не могла спросить, жив ли ее ребенок. Наконец спросила.

— Мертвым родился, — сухо ответила Татьяна и еще раз поцеловала Федю в щеку.

Они ходили молча по дальним аллеям, по прелым прошлогодним листьям до тех пор, пока обе не устали. Тогда поднялись наверх, сели в автобус и поехали на вокзал. В город они приехали поздним вечером. Татьяна ночевала у Антонины.


Утром на следующий день Пал Палыч вынул что-то из бумажника и, ласково улыбаясь, спросил: в какой руке? Это «что-то» он зажал в кулак, а кулак спрятал за спину.

Она ответила, что в правой. Но в правой ничего не было. Смеясь, Пал Палыч разогнул левую ладонь. На ладони лежали какие-то скомканные бумажки. Это были билеты и плацкарты — на юг, в Крым.

— У тебя все готово? — заботливо спросил он. — Надо подорожников напечь.

— Хорошо, — вяло согласилась она.

Ей всю ночь не спалось — она чувствовала себя разбитой, почти больной. День был серенький, с петербургским туманцем, порою шел мелкий дождик. Татьяна уже встала и ушла по делам, — постель на диване была аккуратно сложена.

Антонина оделась и пошла в кухню. На плите кипел чайник. До обеда она просидела в неубранной комнате, нечесаная, лениво думала, раскладывала пасьянс. Потом ее вдруг охватила жажда деятельности. Она принялась стряпать, замесила тесто для пирога, побежала на рынок за курицей, вычистила ее, выпотрошила и поставила в духовую жарить. Пал Палыч застал Антонину оживленной, раскрасневшейся. Черные ее волосы выбились из-под старенькой шелковой косынки; лицо смешно перепачкалось мукой; она была в фартуке и пела, когда он вошел.

— Не рано ли? — спросил он, поглядев на тесто. — Зачерствеет, пожалуй.

Антонина посмотрела на него с недоумением и ничего не ответила. Он побоялся испортить ей настроение и сказал, что ничего, если даже и зачерствеет, здесь съедим, а в дорогу другой испечем. Он пошел в комнату, она осталась в кухне и опять запела:

Когда печаль слезой невольной

Промчится по глазам твоим,

Мне видеть и понять не больно,

Что ты несчастлива с другим…

Пал Палыч вышел на кухню и остановился у двери.

— Что это за песня? — спросил он неприязненно. Он часто слышал как Антонина пела этот тревожный какой-то романс, и не любил его.

— Не знаю, так, — сказала Антонина, — просто-напросто романс…

Он молчал. Она была странной нынче — незнакомой ему, он не знал в ней этого выражения скромности, скрытого и упрямого блеска глаз. Ему хотелось разговорить ее, хотелось, чтобы она взглянула на него.

— Тебе Женя передавала привет, — сказал он.

Антонина промолчала, но в лице ее что-то дрогнуло.

— Она часто спрашивает о тебе, — сказал Пал Палыч, закуривая папироску, — ты ей, видимо, понравилась.

Он подошел к плите, чтобы бросить в огонь спичку, но вдруг заметил, что Антонина смотрит на него.

— Что ты? — спросил он.

— Ничего.

Она опять запела:

Но если счастие случайно

Блеснет в лучах твоих очей…

Пал Палыч обнял ее и поцеловал в щеку.

— Уходите-ка отсюда, — сказала она почти весело, — тестом перемажу.

Он ушел, невольно улыбаясь, и сел заниматься — щелкать на счетах. Он был счастлив.

Потом они обедали все вместе — Татьяна, Федя, нянька, Пал Палыч и Антонина.

После обеда Антонина с Федей поехала провожать Татьяну на вокзал. Горячий еще пирог и жареную курицу она потихоньку завернула в бумагу и сунула Татьяне в корзину. Пал Палыч остался дома — работать.

На площадке, в трамвае, Антонина спросила у Татьяны:

— Ты меня очень презираешь?

— Вот уж и презираю, — улыбнулась Татьяна.

— Я как-нибудь устроюсь, — дрогнувшими губами сказала Антонина, — я непременно устроюсь… а?

— Не знаю.

— Не веришь?

— Да ведь ты уже устроилась. Это хуже всего.

— Нет, в другом смысле, в ином совсем…

— В каком ином?

Антонина молчала. Она была в тонком весеннем пальто, в белом вязаном шарфике на шее, простоволосая, гладко причесанная.

— Ты сейчас на ту похожа, на прежнюю, — сказала Татьяна, — помнишь, как ты меня уже раз провожала на вокзал?

— Да, помню.

— На извозчике мы ехали.

— Да.

— Мама, купи мне бронированный поезд, — вдруг сказал Федя, — мне очень нужно.

На вокзале Татьяна и Антонина поцеловались, как при встрече, и обе немножко всплакнули.

— Мама, мне же надо поезд, — все говорил Федя, — слышишь?

Мимо бежали люди из тех, которым всегда кажется, что если на вокзале не побежишь, то непременно опоздаешь.

— Ну, до свиданья, — говорила Антонина, — приезжай еще. Хорошо?

— Хорошо. А может быть, ко мне поедем? Вот сейчас? Совсем? Билет легко можно купить. Слышишь, Тоня?

— К тебе?

— Ко мне, ко мне…

Антонина вздохнула и улыбнулась.

— Нет, не поеду.

— Да почему же?

— Так. Давай еще поцелуемся.

Они поцеловались еще. Потом Татьяна подняла Федю на воздух и поцеловала его в нос. Он засмеялся.

— Поедем, — говорила Татьяна, — а, Тонечка? Я тебе его покажу.

— Кого?

— Есть у меня один, — она ласково засмеялась и подбросила Федю в воздух, — один такой… нос пуговицей, голова набекрень… Верно?

— Верно, — сказал Федя, — набекрень.

— Поедем?

— Поедем, — сказал Федя, — я хочу.

— Вот видишь, — крикнула Татьяна, все еще смеясь, — видишь?

Ударил второй звонок. Татьяна поставила Федю на перрон и серьезно сказала:

— Если надумаешь, приезжай.

— Я уже надумала, — улыбнулась Антонина, — не приеду.

Поезд ушел в одиннадцать часов двадцать минут. Перрон быстро опустел. Федя едва тащился, все обгоняли Антонину. Когда она вышла на площадь, было ровно половина двенадцатого. На площади она взяла сына на руки и сказала ему шепотом:

— Теперь мы домой не пойдем.

— А куда? — спросил он.

— К тете Жене. Ты ее не знаешь?

— Не знаю, — сказал Федя, — я хочу кушать.

— Потерпи.

— Я не могу больше терпеть, — сказал Федя, — я хочу хлеба с маслом. И зайца.

— Какого зайца?

— Моего зайца.

Всю дорогу они разговаривали. Антонина была очень бледна и дрожала.

— Мой заяц большой, — говорил Федя, — давай ему костюм сошьем. Да?

— Да.

— И штаны сошьем, и шинель.

— И шинель.

— И колпак сошьем.

Она вдруг прижала его к груди и поцеловала сухими губами в свежий ротик.

— Как мы теперь жить будем, — шепотом спросила она, — тебе не страшно, Федя?

— Где мой заяц? — спросил Федя вместо ответа.

— Дома.

— Ты мне его дашь?

— Завтра.

— Почему?

— Потому что мы едем к тете Жене.

— Не хочу к тете Жене, — сказал Федя, — мне заяц нужен. Я домой хочу.

Он готовился плакать.

— Не мучь меня, — сказала Антонина, — не мучь, милый.

Она опять поцеловала его в рот и в мохнатую шапочку, пахнущую холодным весенним ветром. Он затих ненадолго и будто бы даже задремал, но потом вскинулся и вновь закричал про зайца.

Когда они пересаживались в другой трамвай, Антонина взглянула на небо. Небо сделалось чистым, черным, в мелких звездах. Пахло водой, сыростью. Где-то играла музыка — звуки казались влажными. Антонина крепче прижала к себе Федю. Трамвай долго не шел. Федя сопел носом и вздыхал.

— Я еще не сплю, — сказал он тихо, — слышишь, мам?

— Слышу, деточка.

— Но теперь я уже буду спать.

Действительно, когда она села наконец в другой трамвай, Федя уже спал.

На трамвайной петле возле Нерыдаевки ничего не изменилось с той ночи наводнения. Только по-весеннему горько и сильно пахло березою, березовыми почками, клейкостью.

Антонина шла быстро, ноги ее мерно и четко стучали по дощатому тротуару. У ворот массива на лавочке сидели Егудкин и Сивчук. Сивчук курил трубку. Она сразу их узнала, несмотря на темноту, и спросила, где живет Сидоров.

Сивчук вызвался ее проводить и по дороге спросил, не случилось ли чего с Пал Палычем.

— Нет, — сказала она как можно развязнее, — почему вы думаете? Да и что может с ним случиться?

Сивчук засопел трубкой и покашлял.

— Не спят еще они? — спросила Антонина. — Какие у них окна?

— Не спят, — сказал Сивчук, — самого-то Иван Николаевича дома еще нет, я его дожидаюсь по делу.

Он предложил понести Федю по лестнице, но Антонина отказалась.

— Ну, тогда здравия желаем, — сказал Сивчук, — вон по этой лестнице до самого до верха. Квартира сто двадцать один. Налево будет.

Козырнул и исчез.

Антонина позвонила.

Она сразу узнала Женю, несмотря на то что Женя очень изменилась. Но Женя не узнавала ее — на лестнице было темно.

— Кто это? — щурясь и пальцами поправляя рыжеватые свои волосы, спрашивала она. — Кто?

Антонина вошла.

Еще секунду Женя пристально на нее глядела, потом глаза ее гордо и весело блеснули, она протянула к ней обе руки и низким, грудным голосом сказала:

— Я знала, что вы придете. Давайте сюда мальчишку и раздевайтесь.

Она взяла спящего Федю из рук Антонины и ушла с ним в комнату. Антонина сняла пальто, поправила волосы и, старательно улыбаясь, вошла в столовую.

На столе стоял чайник, варенье в вазочке, хлеб в корзинке. Комната была еще не обжита, еще пахло сыростью и известкой. Федя лежал на диване. Женя умело и ловко раздевала его.

— Сейчас будем чай пить, — говорила она, — а Федю ко мне отнесем, на кровать. Ну-ка, давайте…

Когда, уложив Федю, она вернулась в столовую, Женя посадила Антонину против себя, налила ей чаю и, глядя в упор своими умными глазами, спросила:

— Разошлись? Совсем?

— Нет, — все так же нарочно улыбаясь, сказала Антонина, — я просто убежала.

— Не сказали?

— Нет.

— Позвоните по телефону.

— Сейчас? — покорно спросила Антонина.

— Сейчас. Пойдемте сюда.

Они встали и пошли в комнату Сидорова.

— Вот телефон, — сказала Женя.

Антонина стояла, опустив руки.

— Ну?

Тень пробежала по лицу Жени.

Антонина взяла трубку и назвала номер. Она была бледна.

— Пал Палыч? — спросила она.

Женя слушала с решительным и жестким выражением лица.

— Пал Палыч, — сказала Антонина, — это я. Узнали? — Голос у нее был глуховат, но спокоен, ресницы вздрагивали. Она говорила не тихо, не громко, внятно, даже строго. Сказав все, повесила трубку.

— Теперь кончено! — произнесла она.

— Нет, не кончено! — покойно и мягко возразила Женя. — Ничего еще не кончено, только, пожалуй, чуть-чуть начато. Пока что вы только ушли, но никуда еще не пришли.

В столовой они рядом сели на твердый, неудобный диван.

— Я обменяю свою комнату, — заговорила быстро и сбивчиво Антонина, — конечно, я не буду вам в тягость, я понимаю, что никуда еще не пришла…

— Я не в том смысле, — перебила Женя. — Вы не поняли меня. Впрочем, дело не в этом. Пока вы будете жить у нас, а там — посмотрим…

И взглянула на Антонину. Та сидела, вся подавшись вперед, глядя в темное окно неподвижными, расширенными зрачками…

16. Не дождешься ты здесь теплоты!

Ночью ей не спалось. Комната была другая, все в ней выглядело странно, постель пахла чужим, от стен несло известкой, и какие-то шумы нового, еще не обжитого дома заставляли ее прислушиваться: вода из крана лилась не ровной струей, а фырча и постреливая. Щелкали, рассыхаясь, полы. Таинственно гремело в радиаторах, — наверное, испытывали паровое отопление.

Антонина встала, нагнулась над Федей. Мальчик спал спокойно.

Она открыла форточку и подышала свежим, холодным воздухом: там, неподалеку, уже насадили парк, молоденький, весь мокрый от прошедшего только что дождя. Дальше, за парком, блестел асфальт. Было свежо и от света луны так прозрачно, что Антонина видела даже рейки, из которых были сделаны садовые скамьи.

«Ленинград?» — спросила она себя. Да, но какой-то другой, неведомый, не то что Песочная на Петроградской, или разграфленные Роты, или старый, серый Васильевский с палисадниками, или Невский, на котором до сих пор прогуливаются скучающие молодые люди…

Это был Ленинград, но не тот, в котором она родилась, выросла, вышла замуж, родила сына. Наверное, здесь никто не шнырял по госфондовским комиссионным магазинам в поисках какой-либо вещички из «личного» имущества царя Николая Второго. Здесь и кофеен наверняка нет, таких, как были на Невском, где в годы нэпа князья с княгинями сами подавали кофе в старинных чашках. Про этот парк из молоденьких деревьев, пожалуй, сам Пал Палыч ничего не знает…

В комнату вошла Женя.

— Не спите?

— Нет, — обрадованно сказала Антонина. — Какой тут сон!

— Ну и отлично. Поболтаем. Сидорова моего все нет. Во Дворце культуры на заседании.

— В каком дворце?

Женя села на кровать с ногами, крепче закуталась в халат, закурила папиросу. Ее лицо, обрамленное вьющимися волосами, казалось бледным, грустным и удивительно нежным при свете луны.

— В каком дворце? А вы разве не бывали в нашем Дворце культуры?

Антонина ответила, что не бывала. В Александрийском бывала, в оперном тоже, еще в том, что на Фонтанке…

Женя усмехнулась.

— Это совсем не то, принципиально не то. Понимаете, это не клуб, это гораздо больше и значительнее, чем клуб. Сюда самые лучшие театры приезжают, и не запросто, а торжественно, потому что это новое дело, огромное, значительное и настоящее. Вам выставку тамошнюю нужно посмотреть — то, каким путем все это досталось: штыки заржавленные, дурандовый хлеб, большевистские листовки, ленты красногвардейские, железные, прогоревшие печурки. А мебель во дворце мягкая, тепло, светло, библиотека огромная. В общем, мы, массив наш, тоже по этой дорожке идем…

Она помолчала, закутавшись в платок, думая о чем-то своем, потом спросила:

— Явится за вами ваш Пал Палыч?

— Он непременно придет.

— И вам очень будет трудно. Да?

— Да.

— А вы не вернетесь назад?

— Нет, разумеется.

Она сказала это неуверенно и осторожно взглянула на Женю: что скажет Женя? Но Женя спокойно курила.

— Ничего, повоюем, — вдруг сказала она, и Антонине показалось, что Женя улыбается. — Правда, повоюем?

— Правда.

— А что вы дальше думаете делать?

Антонина сказала, что хотела бы учиться, — это ее давняя мечта. Или работать, но что-нибудь интересное, во всяком случае не парикмахером. Женя слушала ее не очень внимательно, глядела в сторону. Потом вскочила и убежала. Антонина ничего не поняла и испугалась, но Женя очень скоро пришла. Теперь она шла медленно.

— Я не могу больше, — пожаловалась она капризным голосом, — этак умереть можно.

Она опять села на постель.

— Что с вами?

Было видно, что Женя улыбается.

— Я беременна.

Она встряхнула головой, поправила ладонью кудри и засмеялась своим заразительным, милым смехом.

— Мне все время рыбы снятся. Это так глупо. Такие — плывут, плывут, плывут. И вы знаете, я до того тихо живу. Все бы сидела или бы спала. У печки, да?

— Да, да, у меня тоже так было.

— И рыбы снились?

— Нет, не рыбы. Мне дрова снились.

— Как дрова?

— Ну, просто дрова. Лежат дрова, замерзшие, березовые… Кора, знаете, так приотстала. А внизу лед, и дрова примерзли. Будто я отдираю, отдираю. Или вязанки. И все. Каждый день.

— Это тоже бессмысленно, — сказала Женя. — А тошнило вас?

— Еще как!

— Вот меня все время тошнит. Ужас!

Она опять засмеялась.

— Я вам очень завидую, что у вас уже сын большой, очень. Как бы хорошо, вдруг взялся бы сын сам по себе. Да?

— Не знаю, не знаю. Рожать, знаете, очень трудно, но очень хорошо. Я бы непременно еще родила. Это такое чувство, когда в первый раз он грудь возьмет, такое… Это даже нельзя объяснить. Вы ведь доктор, вы сами понимаете.

— Ах, какой я доктор! — с раздражением сказала Женя. — Вот когда я на практике была в родилке, тогда все очень просто было. Я все понимала, все мне казалось ясным… А сейчас все перепуталось — часами стою перед зеркалом и рассматриваю, как дура, живот. И так страшно! Оно там само по себе. Растет-растет, да? И вдруг рожать?

Женя схватила Антонину за руку.

— Очень больно?

— Ну, какие пустяки — это легче, чем зуб вырвать. — Ей казалось, что она говорит чистую правду. — Я даже не помню, как рожала…

— У меня все очень хорошо, — заторопилась Женя, — уж это-то я знаю, у меня все нормально. Молоко, вероятно, будет…

— Так чего же вы?

— Не знаю. Ночью очень страшно бывает. Вдруг оно там ударит, — Женя сделала круглые глаза, — запрыгает, завертится…

— Ну уж и завертится, — улыбнулась Антонина. Ей доставляло огромное удовольствие так снисходительно, немножко сверху вниз разговаривать с Женей.

— Конечно, завертится, — сказала Женя. Она опять сделала круглые глаза и, близко наклонившись к Антонине, почти прошептала: — Знаете, Тоня, у меня иногда бывает такое чувство, точно оно оттуда сейчас скажет что-нибудь тоненьким таким голоском… вроде «мама!» Или «давай-давай!» Или «тили-бом-бом». Ох, это так страшно. И потом, какое оно? Да, да, я знаю, учила — головастый эмбрион, но ведь какое-то там лицо у него есть? Уши? Рот? Вдруг оно родится лопоухое? И какое оно будет, какое? Рыжее? Черное? Девочка? Мальчик?

— Да ну вас! — сказала Антонина. — Вы какая-то сумасшедшая.

— Ничего я не сумасшедшая, я просто вам все честно говорю. Не Сидорову же мне говорить. Он как дубина. Усмехнется, и все. А мне страшно… Я теперь всех баб понимаю, которых раньше в клинике презирала. Знаете, ходят такие — живот, ноги, очень важные, а глаза испуганные. Совсем понимаю, совсем…

В передней щелкнул замок и зажегся свет. Было слышно, как кто-то, покашливая, вытирает ноги и раздевается.

— Ваня! — позвала Женя.

У Антонины забилось сердце. Она представила себе, как сейчас войдет Сидоров и начнутся расспросы.

Он вошел, расчесывая гребенкой волосы, усталый, чем-то недовольный. Оглядел комнату и улыбнулся.

— Население моей империи — люди, птицы, сороконожки…

— Это кто сороконожки?

— Вы все. Я очень есть хочу, Женя.

— И я хочу, — сказала Женя, — вы не хотите, Тоня?

— Хочу.

Ей опять сделалось легко и просто. Она оделась и вышла в столовую. Сидоров с папироской в зубах читал газету. Женя резала над сковородкой вареную картошку.

— Ну? — спросил Сидоров, ни к кому не обращаясь.

Антонина села к столу и, робко взглянув на Сидорова, разгладила ладонями скатерть, — так она делывала в детстве, ожидая неприятного. Ей было страшно, что Сидоров сейчас с п р о с и т, и он действительно с п р о с и л с грубоватой и настойчивой прямотою.

— Да, — сказала она, — ушла.

Он недоверчиво на нее смотрел.

— Назад воротишься, — сказал он, привычно избегая «ты» или «вы», как всякий человек, не любящий разговоров на «вы».

— Нет.

— Вот уж и нет, — все так же грубовато и, пожалуй, пренебрежительно сказал он.

— Нет, — повторила Антонина.

— Как же не воротишься? — усмехнулся Сидоров, или ей только показалось, что он усмехнулся. — Разве можно не воротиться? Там пригреют, поплачут, там с теплотой отнесутся.

Он особенно выделил слово «теплота» и помолчал, пристально разглядывая белое лицо Антонины.

— А? Вы ведь все, девушки, теплоту любите…

Антонина не глядела на Сидорова, но внезапно почувствовала, что Женя делает ему какие-то знаки. Он сказал:

— А ну тебя! Не обязан я говорить только то, что всем нравится и всех устраивает. Не обязан я разводить теплоту, чуткость и прочие штуки, если не верю в необходимость оных на данном этапе. Ежели человек решил и ежели он действительно ч е л о в е к, то никакие дамы, вроде Чарской, Клавдии Лукашевич и прочих, такому человеку не нужны. А я боюсь, что Антонина, если не ошибаюсь, Никодимовна ничего еще толком не решила, а только лишь под влиянием п о р ы в а к нам бросилась. Но жизнь не состоит лишь из цветов и огней, и жизнь у нас здесь, на массиве, тоже не пирожное с сахарином, тем более если товарищ почтет долгом своим работать, трудиться, обрести место в быстротекущих днях. Так вот в процессе обретения места жизнь может прижать, а тогда эти экземпляры сразу норовят лапки кверху и — стрекача в кусты. «К роду отцов своих, которые никогда не увидят света». — Он неприязненно усмехнулся и повторил: — К роду отцов своих. И главное, противно то, что они страшно любят, чтобы с ними цацкались. Ведь вот сейчас она стоит вся красная от злости, глаза так и сверкают, и вовсе не оттого, что говорю я обидную правду, а только оттого, что меня ненавидит, а себя жалеет и клянется: «Уйду, уйду, уйду!» Ну куда ты уйдешь? — обратился он к ней. — Куда?

— Куда?

— Да, куда?

— Никуда не уйду! — со злым спокойствием в голосе ответила она. — Пока комнату не обменяю, никуда не уйду. А если вам жалко, что я несколько раз тут переночую, то не беспокойтесь, не пропаду.

Он даже растерялся.

— Ну и дура! — покачав головой, сказал он. — Просто дура!

Женя поставила на стол сковородку с шипящим картофелем. Женино лицо было спокойно, точно здесь ничего и не происходило. Она резала хлеб — нож противно запищал в черствой корке. Сидоров все смотрел на Антонину.

— Да, брат! — вздохнул он.

Потом, пережевывая круто посоленный картофель, он говорил опять, ни к кому не обращаясь:

— Общежитий для разведенных жен еще пока что нет и, вероятно, не скоро будут. Сама понимаешь, здесь тоже не общежитие — здесь частная квартира, наша. Поняла? Женька может плести, сколько ей вздумается и что вздумается, но у меня свое мнение. Организовывай, брат, свою жизнь поскорее. Понятно? Становись на работу, не медли, не раздумывай. А то ваши повадки — первый месяц на первые душевные переживания, второй — на то, что из первых вырастет, и пошло — на год. А там, смотришь, еще подвернется муж. И тоже разговорчики: пока что поживи со мной, а уж после, оказывая друг другу товарищескую помощь, рука об руку, выйдем вместе на светлую дорогу жизни. Будем учиться, работать, бороться. — Он, видимо, кого-то передразнил и, вероятно, похоже, потому что Женя, сидевшая до сих пор со строгим лицом, прыснула и отвернулась. — Ведь верно же, — сказал он, — ведь это же факт. Или ты не согласна?

— Не знаю, — сказала Антонина с вызовом, — не думала об этом.

— А вот я думал и видел, — продолжал он, — и видел много всякого. Пришлось. И терпеть не могу эти ваши штучки.

Он махнул рукой и поднялся, загремев стулом.

— Имей в виду, — сказал он из двери, — я к тебе с теплотой относиться не буду. Пусть Женька с теплотой, а я приживалок не терплю…

— Ваня! — крикнула Женя.

— Не терплю, — повторил он — понятно?

Антонина поднялась. Секунду она молчала, волнение мешало ей говорить. Потом она взглянула на Сидорова: он стоял, склонив голову набок, и улыбался широкой, веселой и какой-то ожидающей улыбкой.

— Ну? — сказал он.

Она молчала — растерянная, злая.

— Держу пари, — сказал он, — что знаю, о чем вы без меня стрекотали. Про ребенка, да? Как он там в животе? Как рожать? Да?

Он зажег спичку, закурил и ушел.


Утром, открыв незапертую дверь ванной, Антонина застала там Сидорова. Белая мыльная пена хлопьями скатывалась с его плеч в фаянсовый умывальник. Он фыркал и приплясывал от холода.

— Ну, куда ломитесь? — грубо сказал он. — Видишь, моюсь?

— Надо закрываться.

— Я в своей квартире.

Она захлопнула дверь, а он запел там во все горло:

— Я шан-со-нетка

И тем горжусь…

Она поняла, что он нарочно дразнит ее, и решила не сдаваться. За чаем он читал газеты. Потом надел шлем, перчатки с раструбом и ушел. Через несколько минут под окнами заворчал мотоцикл.

Женя, улыбаясь, смотрела на Антонину.

— Зачем это он? — спросила Антонина. — Ведь я не дура, понимаю такие штуки. Вдруг говорит мне: моим полотенцем не вытирайтесь. Зачем?

— А вы обиделись?

— Вчера — да.

— А сегодня?

— Не знаю, — сказала Антонина, — не понимаю: ему действительно неприятно, что я у вас?

— Вряд ли. Но, понимаете ли, сидит в нем эта военная косточка. Он очень армию любит, уважает скупые чувства. Шумиха для него непереносима, болтовня, спектакли в жизни. Нелегкий он в таких делах. Но вы, пожалуйста, не огорчайтесь…

Через полчаса Антонина осталась в квартире только с Федей. Она хотела немного подождать, а потом поехать к себе на Петроградскую за необходимыми вещами и за документами. Ехать сейчас было страшновато. Пал Палыч мог еще не уйти из дому. Федя сначала бегал по комнатам, но быстро соскучился, завял и потребовал зайца, плиту и грузовик.

— Сейчас поедем, — сказала Антонина.

— Мне заяц нужен.

— Зачем?

— Нужен.

Она взяла сына за руку и пошла с ним в комнату Сидорова — ей было интересно, как живет этот человек. Комната была в одно большое окно, белая, вся в книжных полках. На столе лежало стекло — зеркальное, с отшлифованными краями. На подоконнике валялись слесарные инструменты и лежало старое седло от мотоцикла. Федя немедленно потребовал седло.

— Теперь ты его держи, — сказал он, — а я буду на нем ехать. Только ты держи крепко, а то я свалюсь. Ну-ка!

Она взяла стержень от седла в руки, и лицо ее приняло то покорное и спокойное выражение, которое бывает только у матерей, играющих с детьми. Федя кряхтя влез на седло, уцепился пальцами за переборку книжной полки и велел Антонине встряхивать.

— И трещи, — добавил он, — тогда уже мне не надо зайца. Ну-ка!

Он подпрыгнул на седле так, что оно чуть не вырвалось из рук Антонины, и отчаянно заверещал, изображая гудок.

— Мама! — вдруг решил он. — Мы это возьмем домой, да? Ты плохо умеешь встряхивать, а он будет встряхивать хорошо, да? Он это будет держать всегда и будет бегать с этим, да? Ты можешь бегать?

— Нет, ты очень тяжелый.

— Но я маленький, — умильно сказал Федя, — мама!

Она попыталась побежать, но стержень резал руки, и она чуть не уронила Федю вместе с седлом.

— Вот видишь, — разочарованно протянул Федя, — а он бы сейчас меня до потолка поднял… Пойдем домой!

… Ключ был у нее в кармане со вчерашнего вечера. Она открыла дверь и с бьющимся сердцем вошла в кухню. Кухня была пуста. Она медленно прошла к себе и, чувствуя робость перед заплаканной нянькой, которая сейчас же стала раздевать Федю, спросила, где Пал Палыч.

— Известно где, на работе.

— Вы Федю не раздевайте, — сказала Антонина, — мы сейчас опять уйдем.

— Полно вам!

Антонина молча рылась в шкафу. Руки не очень ее слушались, как нарочно, попадались не те вещи, которые были нужны. Она чувствовала, что нянька стоит сзади и смотрит на нее с осуждением, даже со злостью.

— Мама, мне жарко, — громко сказал Федя.

Он стоял возле двери, широко держа руки и подняв кверху розовое, сердитое личико.

— О господи! — вздохнула нянька.

Антонина принесла корзинку, открыла крышку и принялась складывать белье. Федя заплакал.

— Мне жарко, — капризно говорил он, — ну, разденьте же меня. Что это такое… Няня!

— Мама не велит, — сказала нянька и вышла из комнаты, хлопнув дверью.

Федя плакал все громче и громче. Его, конечно, можно и нужно было раздеть, но Антонина не делала этого из какого-то упрямства. Ей казалось, что если Федю раздеть, то уже будет не уйти. Он топал ногами и кричал так, что звенело в ушах, — она не оборачивалась. Тогда он выбежал в коридор и побежал на кухню, туда, где плакала нянька. Она обняла его, посадила на стул и, плача, стала стягивать с него рейтузы. Но его уже нельзя было успокоить простым исполнением того, что он хотел. С ним началась истерика, та особая детская истерика, которой никому, кроме матери, не остановить, которую прекращает только мать, прижав к своему телу ребенка так, чтобы он ничего не видел и ощущал только материнские руки, слышал только материнский голос, обонял только запах матери.

Но матери не было. Другое дело, если бы матери не было вообще дома, а ведь она была тут, в комнате, за дверью, и слышала, как он плачет. Мать не шла, не хотела идти — Федя ничего не понимал и задыхался от слез. Его уже нельзя было раздеть — он вырвался из нянькиных рук, старался что-то выговорить и не мог, сначала слезы лились из его глаз, потом вдруг перестали, он начал трястись, топать ногами, визжать, Антонина слышала все это и не выходила в кухню. Дрожащими руками она укладывала в корзину что-то, кажется вовсе не нужное ей, и шептала:

— Фединых простынок, наволочек, одеялец…

Как нарочно, попадалось все белье Пал Палыча — с метками из китайской прачечной. Метки были красные, как паутинки. Федя все кричал. На секунду ей показалось, что ноги у нее подламываются, — она услышала знакомый, властный и ласковый голос. Федя орал, потом стал тише, потом опять громче. Она узнала и шаги его, немного скользящую, упругую, еще молодую походку. Отворилась дверь, вошел Пал Палыч в пальто, в шляпе, с визжавшим Федей на руках.

— Возьми же его!

Она взяла сына и, как всегда бывает в таких случаях, прижав его к себе и почувствовав, как дрожит и содрогается его маленькое теплое тельце, сама чуть не разрыдалась. Федя опять вскрикнул и забился в ее руках, но она привычным, автоматическим почти жестом спрятала его лицо на своей щеке, и он сразу же стал затихать. Она отвернулась с ним к окну и начала ему рассказывать что-то бессмысленное про зайца, про ватрушку и про мышь Вострушку — одну из тех историй, которые рассказываются на ночь, когда ребенок засыпает… Она говорила с такой силой и нежностью, что Федя сразу перестал дрожать и попытался поднять личико, но она не дала, по опыту зная, что еще рано, а все говорила быстрым, горячим шепотом. Она ходила с ним взад и вперед возле окна и шептала до тех пор, пока он не переспросил что-то, уже не плача, а с любопытством. Но теперь она боялась его отпустить от себя, потому что у двери стоял Пал Палыч. Ей было страшно предстоящего разговора, и она все ходила и ходила с Федей на руках и все шептала ему.

Когда она наконец спустила его на пол и он увидел перед собой Пал Палыча (раньше, плача, Федя его не заметил), Федя тотчас же стал ему рассказывать о мотоцикле, на котором он якобы ездил.

Пал Палыч смотрел на него сверху, странно вытянув шею — он никогда раньше так не делал — и сложив за спиною руки.

— Ну? — резким голосом спросил он.

Федя опять стал ему говорить, но он отошел и крикнул Полину.

— Поиграйте с ним, — сказал он, кивнув на Федю, — и не лезьте сюда.

Он закрыл дверь на крючок, снял шляпу и вытер потный лоб платком.

— Что же это, Тоня, — сказал он, садясь, — опять цирк? С кем вы спутались?

— Ни с кем, — ответила она и отвернулась, чтобы не видеть его позеленевшего за эту ночь лица.

Самым ужасным было, конечно, то, что она не могла объяснить ему происходящее с ней. Впрочем, она могла, но он бы не понял.

Она молчала, и он ничем не мог вызвать ее на разговор. Она была бледна и решительна, — Пал Палыч еще не видел ее такой. И главное, у нее не дрожали губы и в ее глазах не было слез — глаза были сухие, с сухим блеском, холодные.

— Где вы ночевали? — спросил он.

Она молчала.

— Я спрашиваю! — крикнул Пал Палыч.

Она вздрогнула (он знал, что она боялась крика, и решил кричать), но ничего не ответила и даже не переменила позы.

— Где вы шлялись целую ночь с ребенком? — спросил он. — Или без ребенка нельзя обделывать свои делишки? Вы его довели до истерики!

— Не кричите, — сказала она.

Тогда он стукнул кулаками по столу.

— Паршивая шлюха! — крикнул он. — Паршивая дрянь! Вам пора на панель, под фонарь, но ребенка вы не получите. Слышите? Я не дам вам ребенка.

Он близко подошел к ней и погрозил длинным белым пальцем.

— Вот, — сказал он, внезапно слабея и позабыв слова, которые должен был сказать сию секунду.

— Я развожусь с вами, — сказала Антонина.

— Разводитесь?

— Да.

Он иронически усмехнулся.

— Подумайте!

— Я подумала. Я ухожу от вас. Я не могу больше с вами жить, Пал Палыч.

— Куда же вы уходите?

— Это все равно. Отдайте мне мои документы.

— Вы уходите к Капилицыну, — сказал он, — я знаю. Он бросит вас через месяц.

— Все равно, куда я ухожу, дайте мне документы.

— Подумайте хорошенько.

Она молчала раздраженно и нетерпеливо. Он совсем не знал, что сказать. Он любил ее сейчас с такой жадностью и силой, что мог ударить, даже убить. Он понимал, та катастрофа, которой он ждал, была уже здесь, и ничем нельзя было предотвратить страшное течение событий. У него дрожали руки и внутри что-то оборвалось и падало, он ничего не соображал как следует.

— Я вас люблю, — сказал он, стиснув руки, — я вас люблю до самой смерти, не уходите от меня.

На ее лице опять проступило выражение брезгливости и нетерпения.

— Я сопьюсь, — сказал он, — я пропаду. У меня ничего нет в жизни, я старый человек. Подождите до моей смерти.

— Вы переживете меня, — грубо сказала она, — я двадцать раз умру до вашей смерти… Будет, Пал Палыч, отдайте документы.

Он все стоял перед ней, стиснув белые ладони и почему-то покашливая.

— Останьтесь.

Она покачала головой.

— Попробуйте еще пожить месяц, — сказал он, — один месяц только. Мы бы сейчас уехали на юг, Тонечка!

— Нет.

Он нагнул голову и сделал шаг к ней. Теперь она видела ровную ниточку его пробора. Ей сделалось страшно, она стала улыбаться — только это могло помочь.

— К кому вы уходите?

Он покашлял.

— К кому?

Его холодная ладонь легла на ее запястье. Он взглянул ей в глаза. Она увидела зрачки за очками и поразилась их острому, настойчивому блеску.

— С кем вы спутались?

Она хотела вырвать свою руку, но он так сдавил запястье, что она едва не вскрикнула от боли.

— Смирненько, — сказал он, — а то я вас убью!

— Дурак старый, тупица, ну как сделать, чтобы вы поняли? — медленно, с горечью говорила она. — Как?

— Никак! — ответил он, — Я вас знаю всех. И тебя кто-то нынче купил, дороже дал, чем я…

— Что? — изумилась она.

— Вы все продажные, знаю, кушал, — уже совершенно вне себя крикнул Пал Палыч. — Скворцов за контрабанду, я — за тихую жизнь, он, этот…

Она подняла голову и надменно улыбнулась ему в лицо.

— Вышибала! — сказала Антонина. — Ресторанный холуй, я — то думала…

Пал Палыч побледнел еще больше и сжал зубы. Она увидела это по его напрягшимся скулам.

— Пусти же, холуй, покупатель женского товара, пусти, лакей, — говорила она с непонятным выражением счастья в глазах. — Пусти, дурак, осел, пусти! — Он все крепче давил ее за руку и тянул книзу. — Не смеешь, — говорила она, — не жена я тебе, ненавижу тебя, пусти! И не больно мне, хоть вовсе руку сломай, не больно, все равно уйду…

— Тоня! — умоляющим голосом выкрикнул он.

— Уйду, уйду! — говорила она. — Не купил за свою теплоту, за чуткость, не купил, не стала я тебе женой, а что на деньги твои ела — так отдам. Заработаю и отдам. И нельзя меня купить, никто меня не купит, никогда, понимаешь, никто!

Совсем близко возле самого лица он видел ее круто вырезанные губы, ее розоватые ноздри, ее напряженную, тонкую шею…

— Пусти руку, — сказала она, — пусти! Я теперь все понимаю, все, все ваши расчеты. — Зрачки ее сделались матовыми, пьяными. — Сочи! Гагры! Путевки! Так не вышло! Ни у кого не вышло, даже у Скворцова, потому что все равно я всегда его ненавидела. И вас ненавижу! На, ударь! — то торопливо, то медленно говорила она. — На, ударь, бей! Все равно уйду, встану на ноги, человеком буду и любовь, настоящую любовь…

Потом что-то треснуло, зазвенело и оборвалось. Она очнулась на диване. Ей было больно, ее тошнило. Ослепительно сверкала электрическая лампочка. Пал Палыч, без пиджака, сидел над ней. Она посмотрела на него. Крупные слезы стояли в его глазах. Очки он вертел в руке. Он не заметил, что она очнулась, так быстро она закрыла глаза.

Он прикладывал к ее голове холодное и мокрое, вероятно, полотенце. Звонил врачу. Ей делалось все хуже и хуже — очень тошнило, и была такая слабость во всем теле, что она не могла пошевелиться. Болели плечи, бедро, больше всего болела голова. Но все-таки она поднялась и, превозмогая головокружение, подошла к шкафу. Пал Палыч смотрел на нее, сидя на краю дивана. Она удивилась — какие у него острые колени и длинные руки. «Еще возьму белья, — думала она, — побольше белья. Жалко, не все чулки заштопаны. Ничего, там заштопаю. Возьму гриб и на нем буду штопать…»

Мысли были вялые, спокойные.

Наклоняясь к корзинке, она почувствовала мокрое на шее и потрогала пальцем под косой. Там все слиплось и саднило. «Об комод, наверное», — подумала она. Теперь она понимала, что вся избита, и ей было стыдно смотреть на Пал Палыча.

Нянька, скорбно поджимая губы, принесла ей ремни для портпледа и веревку, чтобы завязать корзину. Морщась от боли, Антонина все сама завязала, взяла из шкатулки, в которой лежали деньги на домашние расходы, пятнадцать рублей и села отдохнуть. Ее опять мучительно затошнило.

— Дайте документы, — сказала она, не глядя на Пал Палыча. Все плыло перед ней, в ушах стоял такой звон, что она не слышала собственных слов. Пал Палыч положил на горшок с фикусом пачку документов. Антонина все пересмотрела и спрятала на груди — в вырез платья.

Нянька стояла у двери.

— Оденьте Федю, — сказала Антонина, — а калоши дайте сюда, на дворе сухо.

Нянька принесла Федины калоши, и Антонина спрятала их в портплед, внутрь, потом оделась сама и еще села — ноги ее не держали. Пришел Федя — одетый, розовый, очень курносый.

— Куда мы идем, — спросил, — к тете Жене?

— Да.

— А зайца ты взяла?

— Нет.

Заяц был подарен Пал Палычем, и Антонина постеснялась на его глазах класть зайца в корзину.

— Сейчас я его разыщу, — торопливо сказал Пал Палыч, — сейчас, Феденька.

— Да, заяц мне нужен, — твердо сказал Федя.

— То-то!

Пал Палыч взял Федю за руку и вышел с ним в коридор. Нянька всхлипывала у двери. Было слышно, как Федя что-то говорил Пал Палычу.

— Антонина Никодимовна, — шепотом позвала нянька, — а Антонина Никодимовна!

— Что, Поля?

— Останьтесь.

Антонина молчала.

— Он удавится, — задыхаясь от слез, шептала нянька, — ей-богу, удавится. Голубонька, Антонина Никодимовна, пожалейте человека, что ж это делается, Антонина Никодимовна! Вы же ему как все равно бог! Не найдете вы такого, поверьте, не найдете… Антонина Никодимовна, голубушка, родненькая…

Вошли Пал Палыч и Федя. И опять Антонина удивилась длинным рукам Пал Палыча. Его очки блестели, как зеркало. Федя нес зайца.

Антонина поднялась.

Нянька слабо охнула и вышла.

— Пойдем, Федя, — сказала Антонина и взяла в одну руку портплед, в другую корзину. — Иди вперед.

Федя пошел по коридору. Антонина выставила в коридор сначала корзину, потом портплед и оглянулась. Пал Палыч стоял посредине комнаты, сунув руки в карманы брюк. Он был без пиджака.

— Помочь вам? — торопливо спросил он. — Вам тяжело?

— Нет.

Он подошел к ней и взял ее за плечи. Ей показалось, что все лицо его дрожит, — это было так неприятно, что она отвела глаза.

— Помните, что я вас люблю и буду любить до самой моей смерти, — суетливо сказал он, — помните, я вас прошу.

— До свиданья, — сказала она, не глядя на него.

— Мама, — позвал Федя, — ну, мама!

На кухне в голос рыдала нянька.

Антонине казалось, что у нее отрываются руки, так было тяжело нести корзину и портплед. На углу Введенской и Большого, возле скверика, в котором столько раз она бывала с Федей, стояли извозчики.

— Сколько до Нерыдаевки? — спросила она.

— Двугривенный.

Ее тошнило, перед глазами летали серебряные мухи.

— У меня есть только пятнадцать, — сказала она и, чтобы показаться не жалкой, добавила: — Как дерете.

Извозчик согласился за пятнадцать.

17. Однако, характерец!

Она приехала, когда Женя только что вошла в квартиру. Извозчик внес вещи. В передней перегорела лампочка, и Женя сначала не видела лица Антонины, а потом даже ахнула.

— Что это такое? — говорила она. — Раздевайтесь скорее!

Антонина боялась, что Женя увидит кровь, и, оставив Федю Жене, побежала в ванную мыться. Это было очень трудно, волосы прилипли, кровь запеклась, и все там так присохло, что она чуть не заплакала, когда в рану ударила холодная струя воды. Главное, она ничего не видела там и только на ощупь чувствовала, что кожа лопнула и что все вокруг засохло, а сама рана сочится. Но все-таки она кое-как отмыла прилипшую кровь, зачесала волосы вниз, заколола шпильками и вышла в столовую с веселым лицом.

— Что это вы, — подозрительно спросила Женя, — голову мыли?

Антонина что-то соврала, но Женя близко к ней подошла и пытливо взглянула в ее широко открытые, возбужденные глаза…

— Врете вы, — сказала она.

— Нет.

— Валерьянки дать?

— Дайте.

Они пошли в спальню, и Женя накапала в рюмку валерьяны с бромом. Антонина выпила и поморщилась.

— Ну как, — спросила Женя, — благополучно?

— Вы про что?

— Про домашние дела.

— Все благополучно.

— Ну и хорошо.

— Давайте обед готовить, — предложила Антонина, — хотите?

— У меня не из чего.

— Картошка есть?

— Есть.

— А масло есть?

— Есть!

— Вот видите! Покажите мне все, что у вас есть.

— Пойдемте.

— Ужасно хочется что-нибудь делать. У меня сейчас такое состояние, такое…

Антонина не договорила и засмеялась.

— Суп сварим, — говорила она, осматривая в кухне Женины запасы, — суп из круп. Ладно? Картофельные котлеты под бешамелью. Грибов у вас нет?

— Нет.

Женя, улыбаясь, смотрела на Антонину.

— А морковки?

— Конечно же, нет. Вот корица есть.

— Подите вы с вашей корицей. Знаете что? Мы сейчас замечательную штуку устроим. Я ведь в еде все понимаю, — одно время только и делала, что ела. Давайте сюда терку. И ножик дайте. Да вообще покажите, где у вас что, надо же мне знать, раз я приживалка. Мясорубка у вас есть? Федя! — вдруг позвала она. — Ступай сюда, у нас весело.

Федя пришел с мотоциклетным седлом в руке, сосредоточенный и серьезный.

Антонина говорила очень много, почти тараторила, неожиданно смеялась, рассказывала, как надо организовывать хозяйство, объясняла всякие тонкости про еду, пела.

— Давайте петь вместе, — предложила она, — дуэтом. Хотите?

Они пели, чистили картошку, терли ее на терке, возились с электрической плиткой, которая почему-то не грела. Антонина болтала так много, что Женя начала подозрительно на нее поглядывать.

Позвонил Сидоров, сказал, что придет в одиннадцатом часу.

— А сейчас сколько?

— Девять! — крикнула Антонина из кухни.

— Так ты, пожалуйста, приходи есть домой, — крикнула Женя по телефону, — слышишь? Тоня целый обед смастерила. Из трех блюд.

Когда Женя вернулась в кухню, Антонина сидела на табурете почти без сознания. Ей было совсем дурно.


— Глупо, — говорила Женя, укладывая ее в постель. — Что глупо, то глупо. Просто стыдно за вас. У вас, может быть, череп проломан. Нельзя же, матушка, быть такой легкомысленной. Все-таки взрослый человек, мать. Ужасно глупо. Ну, лягте же как следует, я вам чулки сниму. Милая моя, у вас и колено разбито. Где это вас угораздило? Под автомобиль попали? К нам таких в травматологический институт возили. Нет уж, раздевайтесь, раздевайтесь до конца. Нечего дурака валять… И трусики снимите, и рубашку. Такая кожа чудесная — и так ободрать…

— Холодно, — ежась, бормотала Антонина.

— Ничего не холодно. Потерпите! Лягте-ка на живот. Батюшки, какие синяки! Ну-ка, голову посмотрим. Ничего, ничего, не шипите, не так уж больно. Терпимо, терпимо!

(Слово «терпимо» Женя позаимствовала из лексикона одного профессора-педиатра. Вся ее манера разговаривать с больными была тоже заимствованной, хоть она сама этого вовсе не замечала).

Кончив осматривать Антонину, Женя до подбородка укрыла ее одеялом и покачала головой.

— Вовсе вы не упали, — сказала, — и нечего врать.

— Упала.

— Врете.

— Я же вам объясняю. Упала на лестнице.

— Врете! И про лестницу врете. Впрочем, это ваше дело.

Она принесла ножницы, вату, бинт, мазь в баночке и велела Антонине сесть в постели.

— Выстригу вам немного волос, — сказала она, — хорошо?

— Хорошо.

— А вы не горюйте, даже если с лестницы упали. За одного битого двух небитых дают.

— Это тут ни при чем.

— Значит, другое при чем.

— Что?

— Милые бранятся, только тешатся.

— Ну как вам не стыдно, — сказала Антонина, — что вы, право!

Женя выстригла прядь волос и дала ее Антонине.

— Возьмите. У вас до сих пор ваш палантин хранится, вы мне рассказывали, помните?

— Да.

— Хранится?

— Да.

— Возьмите это тоже. Сувенир. Тоже вещь того же порядка. Как вы упали, ударились… Да?

— Хорошо, возьму.

— Теперь я вам промою. Будет немножко больно, но вы потерпите. Больно?

— Нет.

— А сейчас?

— Нет.

— Вот упрямая. А сейчас?

— Тоже нет.

— Однако характерец!

— Разве это плохо?

— Смотря в чем. Когда вы, например, в вечер свадьбы из-за одного упрямства доказывали мне, что счастливы…

— А вы поняли?

— Разумеется, поняла…

— И рассердились?

— Как вам сказать. Рассердиться, конечно, не рассердилась, просто было обидно…

— Простите меня.

— Ну вот, действительно! Есть что прощать. Подымите-ка голову, я бинт под шею пропущу. Он кольца на руке носит?

— Кто он?

— Пал Палыч.

— Носит. Перстень железный, старинный. Вообще носит. Но сегодня почему-то на нем перстня не было.

— Опять врете?

— Нисколько.

— А если бы он вас топором?

— Не знаю. Этого не может быть.

— Он добрый, да?

— Добрый.

— Оно и видно.

— Что видно?

— Ну вас, ей-богу, надоело. Или начистоту, или вовсе перестанем об этом говорить.

— Правда же, Женечка, он любит меня, и нельзя его за это судить. Он так несчастен, что не нам с вами…

— Погодите, вы еще наплачетесь от этого несчастного! Тут ведь дело не в его личном характере и не в его отрицательных или положительных качествах! Тут дело во всей этой усатой психологии. Понимаете?

— Понимаю.

— И слава богу. Раз понимаете, гоните его в шею, и никаких задушевных бесед. И не обещайте ему быть другом. В таких случаях с дружбой не получается. Хорошо?

— Хорошо.


До темноты Пал Палыч просидел в кресле перед холодным камином. Он сидел прямо, не опираясь на спинку кресла, положив ладони на колени. Ему казалось, что он ни о чем решительно не думает и что он слышит музыку. Последнее было странным его свойством: он столько лет прожил на людях, в ресторанах, что теперь музыка всегда звучала в его ушах. Стоило ему остаться в пустой комнате, как начинала играть музыка. Он размышлял под звуки давно слышанных мелодий. Он считал на счетах, ходил по улицам, ездил в трамваях, пил, ел — и всегда играла музыка. Это была далекая, нечеткая, расплывчатая мелодия. Ритм ее менялся в зависимости от его душевного состояния. Иногда это была плясовая музыка. Иногда это было что-то густое, медное, минорное. Иногда били только барабаны. Иногда пела флейта.

Вероятно, он просидел в кресле очень долго, потому что руки у него онемели и по левому колену бегали мурашки, вся нога отекла. Он сидел с закрытыми глазами и порой вспоминал, что очень бы хорошо выкурить папиросу, но ленился или даже не мог пошевелиться. Потом его стала мучить мысль, что теперь он уже никогда не сможет пошевелиться, что он остался здесь «навеки», и мучительная эта мысль все же была настолько ему приятна, что он нарочно не пытался пошевелиться.

Музыка все играла.

Пал Палыч напряженно вслушивался и узнал мотив… Этот мотив был всегда ему чем-то неприятен, но сейчас то мучительно-тревожное, щемящее и как бы щекочущее, что было заложено в плясовой, явилось будто бы «избавлением», как он подумал, и помогло ему подняться, пройтись по комнате, наполненной весенними сумерками, и закурить папиросу.

Далекий оркестр смутно и не в темпе играл «Куманечек, побывай у меня» со странными, длинными вариациями:

Куманечек, побывай у меня.

Душа-радость, побывай у меня,

Побывай, бывай, бывай у меня…

Эту песню часто заказывали подгулявшие купцы, пили под нее шампанское, разбивали зеркала, плакали, пускались в пляс.

Пал Палыч стоял, вслушивался. Потом открыл окно. Во дворе было тихо, стекла окон напротив холодно и неприятно блестели. А плясовая все приближалась, и все непонятнее были вариации, все тревожнее и острее звучал какой-то свистящий инструмент.

У тебя ль, кума, собачка лиха,

У меня лиха, лиха, лиха…

Он стал ходить по комнате, ежась и потирая затекшие руки, и стал напевать песенку сам, для того чтобы не было страшно, но то, что он напевал, никак не приходилось в лад тому, что теперь наполняло уже всю комнату, и Пал Палыч бросил напевать. Но вдруг ему пришло в голову, что можно ведь зажечь электричество, он повернул выключатель, и плясовая сразу притихла, будто бы ее играли за дверью, а дверь теперь закрыли. Но она все-таки еще продолжалась где-то далеко — так бывает, когда путник летним вечером приближается к городу, к маленькому, уездному, город далеко за рекой, и едва-едва там в городском саду бухает маленький жалкий оркестрик.

«Я схожу с ума», — подумал Пал Палыч.

Он повернулся, увидел себя в зеркале, подошел поближе к холодному стеклу и сделал гримасу.

Теперь было совсем тихо.

Так тихо, что шумело в ушах.

— Поля, — крикнул он, — Полина!

Никто не отвечал.

Он вышел в коридор, в кухню. Капа на плите чистила бежевые туфли и пела:

Ночи бессонные, ночи безумные…

Ему показалось, что она взглянула на него с сожалением.

— Вы Полю не видели? — спросил он.

— Полю? — рассеянно ответила она. — Нет, не видела.

— Так, — сказал он.

Ему не хотелось уходить из кухни.

Звуки дневные, несносные, шумные, —

пела Капа.

Ее голос был нисколько не похож на голос Антонины, но все же он спросил:

— Вы это умеете петь, Капочка? Знаете, Тоня поет? Как это?

Он не мог вспомнить.

— «Жигули»? — подсказывала Капа. — «Никому не рассказывай»? «Дремлют плакучие ивы»? Или что, Пал Палыч?

Но ему уже не хотелось, чтобы она подсказала.

— Куда это вы собираетесь?

— Гулять, — сказала она, — а что?

Он молчал.

— Тоня дома? — спросила она.

— Нет.

Капа села на стул, сняла шлепанцы и надела начищенные туфли.

Потом она немного приподняла обе ноги и сказала, разглядывая носки туфель:

— Ай, какие некрасивые.

Нет, она, конечно, еще ничего не знала.

Пал Палыч поставил примус на плиту, сдул с него копоть, налил бензину и зажег. На синем пламени он слегка погрел руки, потом качнул поршнем. Горелка зашипела. Он еще качнул. Синий венчик возник над горелкой.

«Это, конечно, Татьяна, — подумал Пал Палыч, — это она ее свела с кем-нибудь. Хотя, впрочем…»

— Капа, — сказал он, — Тоня от меня ушла.

Капа обернулась.

— Да, да, — сказал он, — всему конец.

— Ну вот, — пробормотала она, — что вы такое говорите?

— То и говорю. С кем она спуталась?

— Как с кем?

— Ну, с кем? С кем у нее это…

Он хотел сказать грубое слово, но не мог.

— Я не знаю.

Пал Палыч смотрел на Капу нагнув голову, из-под очков, и молчал.

— Все вы одним миром мазаны, — сказал он наконец, — все вы не знаете.

Поставил чайник на примус и лег на диван. Ему было холодно. «Подыхаю, — подумал он злобно, — кончено».

И вздохнул оттого, что не было кончено, и оттого, что не подыхал.

18. А я им нужна!

На другое утро у нее был небольшой жар — тридцать семь и семь, но она дурно себя чувствовала: голова очень болела, и была нехорошая тошнота, вялость в ногах и руках и гнетущее безразличие. Ночью Женя вставала и подходила к ней — босая, смешно выставив вперед руки, чтобы не удариться в темноте животом. Федю спящего перенесли к Сидорову и Жене. На рассвете Женя куда-то звонила и говорила в трубку о мозговых явлениях.

«Это у меня мозговые явления, — думала Антонина, — это у меня поврежден покров».

Ей было совестно, что она лежит, и она все время порывалась встать, но Женя ей не позволяла. Потом без спросу вошел Сидоров и постоял в ногах, сложив на животе руки, как стоят у гроба. Глаза у него были невыспавшиеся, он моргал.

— Ну что, — спросил он, — ничего?

— Ничего.

— Вот видишь, — опять сказал он, — как с тобой цацкаются.

— Вижу.

— И что?

— Ничего, — сказала Антонина, — спасибо. Мне стыдно.

Ей в самом деле было стыдно: они действительно с ней возились, плохо спали, а кто она им? Да и вообще, чего ей, собственно, нужно? На что она может рассчитывать? Они, наверное, ее принимают не за то, что она есть на самом деле. Ей стало ясно, что все это должно их по меньшей мере раздражать. Если б она была какой-нибудь героиней. Или если бы у нее были заслуги, и даже не заслуги, а заслуга. Одна заслуга. Одна маленькая заслуга. Ерундовская. Было бы совсем другое дело. Несомненно. А так? Ну, жила со Скворцовым. Так ведь ее даже вызывали в уголовный розыск. Или Пал Палыч? Он ей представился с усами, сухой, в жилете. Кто она? Маникюрша. Кому какое до нее дело? Все это из милости. Сидоров шутит, конечно, когда говорит «приживалка», но это он шутит так, для виду, а про себя думает так на самом деле. И Женя его, наверно, разубеждает, шепчет ему в той комнате на ухо, чтобы она не слышала. Так быстро шепчет, как все жены мужьям нашептывают. Муж уже сонный, а жена все нашептывает, все нашептывает. И он, наверное, говорит: «Да ну ее, в самом деле…» А Женя: «Нет, нет, ты не понимаешь!»

Ах, все всегда одинаково.

Вот Сидоров стоит над ней, — что он думает?

Моргает — не выспался.

Зол.

А думает, наверно: «Черт бы вас драл, черт бы вас драл!» Так именно подряд: «Черт бы вас драл, черт бы вас драл!»

Он ушел, и она долго брезгливо смотрела ему вслед — черт бы и тебя драл в таком случае! Теперь-то уж она точно знала, что он ей невыносим не меньше, чем она ему.

«Кончится эта мышиная возня, — думала она, — уйдут оба, и я потихоньку уйду. Возьму Федю, спущусь с лестницы и — пожалуйста. До свиданья. Все вы лицемеры, все вруны, все эгоисты. Вам жалко, что я вас беспокою. Вам жалко, что Федя верещит. „Цветы жизни, цветы жизни“, а чужой ребенок неделю проживет — он вам уже вот здесь. Раздражает. И я раздражаю…»

Сидоров ушел, а Женя не уходила.

Прошел час, было уже десять, Женя все говорила по телефону, играла с Федей, что-то делала на кухне. Потом позвонили, и Антонина услышала знакомый женский голос — очень певучий, легкий.

— Иван Николаевич зашел, — говорил знакомый голос, — а мой Егудкин еще не накормленный…

«Ах, вот это кто», — вспомнила Антонина и улыбнулась — так ей сделалось приятно от этого голоса и оттого, что перед ней подробно восстановилась вся та ночь, и наводнение, и два старика, и вкусная квашеная капуста, и тулупы, и тот разговор с Женей, и Сидоров утром. «Тогда он иначе ко мне относился, — с грустью подумала она, — иначе, лучше».

Заглянула Женя — сказала, что уходит. За ней в дверях стояла Марья Филипповна и приветливо кивала Антонине головой. Все утро Марья Филипповна просидела возле Антонины и рассказывала ей. Федя рисовал на полу большим цветным карандашом. На улице моросил дождь, здесь было уютно, приветливо. «С теплотой», — вспомнила Антонина слова Сидорова. Ей было удобно лежать и не хотелось думать о том, что она собралась уходить, потихоньку, с Федей.

«Может быть, это все и не так? — вдруг подумала она про утренние мысли. — Может быть, вовсе у меня противный характер?»

И с интересом стала спрашивать у Марьи Филипповны, как вязать пятку и как «накидывать».

Во втором часу дня прибежал запыхавшийся Сема Щупак. На нем был бараний тулупчик и сапоги выше колен, он так и вошел — в тулупчике и в шапке-финке, сбитой на затылок.

— Селям-алейкум.

— Здравствуйте, — сказала Антонина и натянула одеяло до самого подбородка.

— Вы меня помните?

— Тебя — да и не помнить! — сказала Марья Филипповна. — Поди вытри ноги.

— Нет, все-таки помните?

— Помню.

— А как, например, меня зовут?

— Сема Щупак. Верно?

— Абсолютно.

— Ну, вы тут занимайтесь, — сказала Марья Филипповна, — а я пойду детке молока вскипячу.

— Это ваш сын? — спросил Сема.

— Мой.

Антонина улыбалась.

— Бу-бу! — бессмысленно сказал Сема. — Бу-бу, мальчик.

— Что «бу-бу»? — строго спросил Федя.

Он смотрел на Сему снизу вверх внимательно и неласково.

— Хитер бобер, — сказал Сема, — да Щупак не дурак.

Федя засмеялся.

— Сколько ему?

Антонина сказала.

— Ого! — произнес Сема.

Ему было, видимо, неловко. Он не знал, о чем говорить. Антонина смотрела на него с тем милым, выжидающим выражением глаз, которое так шло к ней, и тоже молчала.

— Да, — сказал Сема, — врач у вас был?

— Какой врач?

— Меня Сидоров просил узнать про какого-то врача.

— Нет, — сказала Антонина, — не знаю.

— А температуру вы мерили?

— Нет.

Сема встал.

— Ну, я пойду, — сказал он, — до свиданья.

— До свиданья. Заходите.

Она приподнялась в постели и протянула ему горячую смуглую руку.

— Федя! — крикнула на всю квартиру Марья Филипповна, — Федя, детка, молоко пить…

В это время позвонили.

— Послушайте, Сема, — быстро сказала Антонина, — если это Пал Палыч, то, пожалуйста, скажите ему, что не надо. То есть я не то хотела… В общем, вы объясните ему, что я сейчас не могу с ним разговаривать.

— Есть, — сказал Сема с готовностью.

— Только не очень грубо…

— Я понимаю.

В передней уже кто-то раздевался. Сема вышел, плотно затворив за собой дверь. Это действительно был Пал Палыч. Он повесил шляпу и, разматывая шарф, кивнул Семе головой.

— Да, — сказал Сема, — здравствуйте.

— Федя, — опять крикнула из кухни Марья Филипповна, — иди скорей, детка!

Дверь из комнаты Антонины отворилась и в переднюю вышел Федя, на секунду приостановился, потом подскочил, радостно и длинно взвизгнул и бросился к нему в объятия.

— Ну что, — спрашивал Пал Палыч, — что? Как поживаешь? А?

Федя молча прижимался щекою к щеке Пал Палыча.

— Скучаешь? — спрашивал Пал Палыч. — Скучно? Ну, ничего, ничего. Мама-то где? В какой комнате? А? Или ее дома нет?

— Вот в этой, — сказал Федя, — вот сюда. Пойдем-ка! Она дома, дома. Она лежит больная. Она головку зашибла…

Пал Палыч шагнул было вперед, но Сема заслонил собою дверь и тихо сказал:

— Не надо, Пал Палыч. Антонина Никодимовна просила вас не ходить к ней.

— Ну, — нетерпеливо сказал Федя, — пойдем же!

— Нельзя, — упрямо произнес Сема.

— То есть как нельзя?

— Вот так. Антонина Никодимовна больна и не может вас видеть…

— Что ты врешь? Как не может…

— Она просила не пускать вас.

— Тебя просила?

— Меня.

— А ты здесь при чем?

— При том, что выполняю поручение.

— Ну, пойдем же, — опять сказал Федя и подпрыгнул на руках у Пал Палыча, — пойдем!

— Нельзя, мальчик, — строго произнес Сема, — иди один.

Пал Палыч медленно спустил Федю на пол и внимательно посмотрел Щупаку в лицо. Федя помчался к матери, дверь осталась незакрытой. Сема захлопнул ее.

— Так, — промолвил Пал Палыч и снял с вешалки шарф. — Значит, не пускаете?

— Не пускаем, — сказал Сема, — и благодарите бога, что под суд не попали…

— За что же это?

Сема прищурился.

— А вы не знаете? — спросил он. — Весь массив знает, а вы не знаете?

— Не знаю.

— Старый человек, — сказал Сема, — а бьет женщину до беспамятства. Позор вам! Обо что вы ее двинули, что у нее мозговые явления начались?

— Как мозговые?

— Вот «как»? У вас надо спросить «как»!

Пал Палыч одевался молча.

— И больше сюда не ходите, — сказал Сема, — незачем. Это вас из-за нее под суд не отдали, из-за ее доброты. А так — отвесили бы вам лет пять с гаком. Позор!

Он распахнул перед Пал Палычем дверь на лестницу.


К вечеру у Антонины разболелось ухо. Было так нестерпимо больно, и боль с такой быстротою усиливалась, что Антонина заплакала и продолжала плакать даже тогда, когда вошел Сидоров.

— Э, матушка, — сказал он, — плохо твое дело.

И присел к ней на кровать.

— Больно, — сказала она, — вот здесь.

Женя опять, как утром, звонила по телефону. Сидоров сидел одетый, в кожаной тужурке, красноглазый, но не злой.

— Ничего, — говорил он, — потерпи, брат! Сейчас все организуем. Часок потерпи…

— Да я терплю, — отвечала она, — только уж очень тут все разламывается.

— Чаю хочешь?

— Нет, спасибо.

— Ну, чего ж ты хочешь?

— Ничего не хочу, спасибо.

Потом Женя позвала его, хлопнула парадная, и под окнами затрещал мотоцикл. Минут через сорок приехал врач-ушник. Когда он вошел, Антонина поняла, что привез его Сидоров, и ей, как уже много раз в этот день, сделалось стыдно. Пока врач возился с ее ухом, она слышала в передней голос Семы Щупака. Что-то шептала Марья Филипповна. Там, везде, во всей квартире, была возня — такая, как бывает, когда заболел кто-то в семье, и заболел серьезно. Это ощущение семьи возникло у нее сразу, в секунду, и от этого ей сделалось так хорошо, как не было еще ни разу в жизни. Врач что-то делал ей с ухом, было ужасно больно, до того, что она даже вскрикнула два раза, но она не прислушивалась к боли и не слышала даже вопросов, которые задавал ей врач, а слушала квартиру — шепот в передней, Женино шиканье и то, как Сидоров с раздражением сказал:

— Я тебе говорил, ушника надо было сразу.

— Поверните голову, — сказал ушник, — мадам!

Она повернула голову и вскрикнула опять, а потом застонала: что-то перед ней погасло, до того было больно, — но она все же услышала, как стихла вся квартира, как все, вероятно, прислушивались. Ей захотелось теперь опять перенести боль, хотя в десять раз большую, но только услышать опять эту тишину, это прислушивание в квартире, еще раз испытать это ни с чем не сравнимое чувство, когда прислушиваются к тому, что с ней.

Врач вышел, и все куда-то ушли из передней, она закрыла глаза и поплыла — ей казалось, что она несется по тяжелой, темной воде.

Потом опять затрещал под окнами мотоцикл, и треск этот так отдался в ее голове, что она длинно и жалобно застонала.

— Больно? — спрашивала Женя. — Больно, Тонечка?

Она все слышала, но вяло, точно через материю. И ей было душно, несмотря на открытую форточку. Она слышала, как Сема сказал:

— Жепя, ледник уже заперт, я не знаю, где лед взять.

Но лед все-таки нашли, она почувствовала холод…

Потом над нею сидели какие-то бородатые старики и говорили не по-русски. Вероятно, было уже утро или вечер следующего дня. Старики о чем-то сговаривались мирно и покойно и не глядели на нее. Один из них взял ее руку и согнул в локте. Женя тоже была тут — похудевшая, с темными кругами у глаз, и тоже говорила не по-русски.


Если бы его спросили потом про эти страшные восемь дней, он, конечно, не знал бы, что сказать. Он стоял под окнами, или на лестнице, или прогуливался возле дома. Он не брился, забывал курить, не ел. Его сухое лицо обросло серой, неопрятной бородою, и теперь он имел вид нищего из благородных. Странно было видеть его высокую фигуру с опущенной головою, со сложенными за спиною руками.

Главным его занятием было поджидать и спрашивать. Он спрашивал у всех, кто шел туда или оттуда, — у Жени, у Сивчука, у Егудкина, у Марьи Филипповны, у Сидорова, у Семы… Он спрашивал просто, точно был ни при чем, и, спрашивая, смотрел своими очками прямо в глаза. Он знал, что у Антонины сотрясение мозга, — знал и не понимал, как это могло произойти. Собственно, он даже не помнил, как ударил ее, как вообще бил тогда, с чего это началось. Он не чувствовал себя виноватым ни в чем и ничего не испытывал сейчас, кроме острой, мучительной, ни на секунду не прекращающейся жалости к Антонине и кроме усталости, которая давила его самого. Ему было странно, что его не пускают к ней, странно и удивительно. Он не думал, что это жестоко, — нравственные критерии подобного порядка давно были им позабыты.

Ему отвечали коротко, иногда грубо. Все смотрели на него, как на прямого виновника наступающей катастрофы. Сидоров с ним вообще не говорил. Больше всего он узнавал от Марьи Филипповны.

Он ночевал здесь же, на массиве, в конторе столовой, на сдвинутых столах. Не ночевал, а спал час-два. Потом опять выходил и шел туда — стоять, или прохаживаться, или глядеть на окна и по теням на шторах гадать, что там происходит.

Однажды ему показалось, что она умерла. Он поднялся наверх и надавил кнопку звонка. Была холодная весенняя ночь — часа три, уже светало. Ему открыли сразу. Он не мог говорить, что-то булькало у него в горле — стоял заросший, серый, старый.

— Ну что? — спросила Женя. — Что вам нужно?

Он понял, что она жива, но не уходил.

Тогда Женя взяла его за пальцы своей маленькой и сильной рукой и провела через переднюю. У него подгибались колени от волнения. Она ввела его в комнату, едва освещенную, и, слегка толкнув вперед, сказала:

— Вот что наделали, гнусный вы человек!

Он все шел вперед к очень белой кровати и смотрел не отрываясь на черные волосы, разбросанные по подушке, и на открытые глаза. Она невероятно, неузнаваемо похудела за эти несколько дней — лицо ее стало острым, непохожим. Он не дышал от ужаса и от жалости и все смотрел в ее открытые, лишенные какого бы то ни было смысла глаза. Она глядела вверх и не глядела ни на что — ее глаза просто были открыты, и только казалось, что она смотрит. Это были тупые, ничего не видящие глаза, лишенные выражения, лишенные обычного своего горячего и нежного блеска, просто темные зрачки, безжизненные и пустые.

— Пойдемте, — сказала Женя.

Он не двигался. Он слушал, дышит ли она.

— Пойдемте, — повторила Женя.

Он заметил, что грудь ее слегка вздымается. Тогда он наклонился к ней и поцеловал ее острый локоть. Потом он повернулся к Жене и, взглянув на нее своими очками, деревянной походкой пошел в переднюю.

— Она выживет? — спросил он как-то слишком громко.

— Не знаю, — сказала Женя, — вряд ли.

— Вылечите ее, — сказал Пал Палыч, — это можно.

Он кивнул головой, не то утверждая, не то спрашивая.

— Вероятнее всего, она умрет, — сказала Женя, — организм слишком уж был надорван.

— Вылечите ее, — опять сказал Пал Палыч.

— Я не понимаю, почему вас не арестовывают, — со злобой в голосе сказала Женя, — решительно не понимаю.

— Это все равно, — сказал он, — решительно все равно.

Ей показалось, что он смеется над нею, но она увидела его лицо и испугалась: его рот был полуоткрыт, и из груди его слышалось какое-то тяжелое, клокочущее хлюпанье. Щеки его дрожали.

— Да, да, — бормотал он, — да, да…

Слепо тычась в стену, он наконец нашел дверь и вышел на лестницу. Уже совсем рассветало, на лестнице был серый воздух и резко пахло сырою известкой.

Он вышел на асфальт.

Какие-то птицы низко пролетали перед ним со стремительными и резкими воплями.

Он пошел, шаркая подошвами, совсем ослабевший, к себе в столовую. Асфальт был черный, сырой. Пал Палыч свернул за угол и еще за угол, потом туннельчиком вышел на не застроенный еще пустырь. Совсем перед ним прохладно, спокойно текла Нева. Тихо плыли баржи. На одной барже горел костер, и дым тянулся сзади, как от парохода. Парни лежали животами на рулевом бревне. Гукнул буксир.

Пал Палыч присел на доски и, как был в шляпе, сидя стал молиться:

— Господи, — глухо говорил он, — сохрани мне ее! Господи, помилуй ее. Господи, всеблагий, отец наш, если ты есть, господи…

Потом он забормотал.

Он опять слышал музыку — кабацкий, разудалый мотив. Он не мог молиться. Он сидел и смотрел на Неву — на мерцание воды, на легкий пар, колеблемый ветром, на пустой, голый противоположный берег.


Он почти ничего не делал все эти дни. Столовая была запущена. Главный повар Николай Терентьевич Вишняков все взял на себя, сам везде расписывался, сам ездил хлопотать о продуктах и Пал Палыча даже ни о чем не спрашивал.

— Ничего, — говаривал он иногда, — все, дорогуша, обойдется. Выздоровеет.

Пал Палыч ходил по столовой, по массиву, заглядывал в кладовые, сидел на кухне у Вишнякова. Все его раздражало теперь. Он знал — Антонина поправляется. Прямая опасность миновала. Ему казалось, что его обокрали, что воры ходят вокруг и подсмеиваются над ним. Он сам привел их к себе в дом на свою свадьбу; они пили его вино, ели его хлеб. Потом они увели, украли, сманили его жену. Он остался один в пустых комнатах, окруженный вещами, купленными для ее уюта, окруженный воспоминаниями, которые томили его, терзали его душу, окруженный соседями, нагло улыбающимися ему в лицо. Он, вероятно, был смешон теперь и жалок. Как бы холодно и корректно он ни держался нынче, он все равно будет смешон и жалок. Всякий муж, у которого сбежала жена, непременно жалок.

Все они презирали его. Он чувствовал, как изменились к нему Сидоров, Сивчук. Никто больше не забегал к нему в контору выпить чайку и поболтать о хозяйственных делах минуту-другую. Щупак едва с ним здоровался. Почему? Неужели не могли они понять, что если и ударил он тогда «эту» (так он мысленно называл теперь Антонину), то ведь ударил не с холодным сердцем, не с обычной людской злостью, не с хамским раздражением, а ударил себя не помня, ударил в отчаянии, в горячечном забытьи, ничего перед собою не видя, не понимая.

А теперь они еще судят его!

Как же это так?

Он был один, а она (он чувствовал это) была окружена вниманием, заботой. Что-то ей все доставали, бегали к ней, о чем-то справлялись. Леонтий Матвеевич Сивчук чинил в их квартире дверь, чтобы не скрипела. Марья Филипповна дежурила там, Женя выводила Федю гулять — он издали видел их обоих, и сердце его замирало от обиды, от ревнивой тоски. Щупак приходил на кухню и, не обращаясь к нему, к заведующему столовой, шушукался что-то с Вишняковым, как будто бы повар старше его, Пал Палыча. Все это было обидно, а главное, мелко и глупо — ужели они думали, что если для больной Антонины заказывается какая-либо особая еда, то Пал Палыч был бы против или бы возразил, или бы не пошел навстречу? Ужели, если кончилась их совместная жизнь, то он стал ей врагом?

«Да, врагом, — со злобою думал он, — да, конечно, врагом. Какая уж тут дружба! Увели, украли, а теперь сводят с другим каким-то мужиком, ведь нельзя без сводничества, ведь не так просто они ее сманили, и обхаживают, и возятся с ней; что она — профессор, нужна она им, что ли, — парихмахер, маникюрша? Для чего это все затеяно, как не для какого-то мужика? А я тут кашку вари, — думал он, — и будь доволен, что кашку доверили сварить? Нет, не пройдет! Не выйдет ваш номер. Рогат я, в дураках остался, обокраден и смешон, конечно, но теперь уж мое дело сторона. Теперь извините. Никаких больше каминов».

Он привел себя в порядок, побрился, занялся делами. Для полного спокойствия, решил он, надобно только узнать, с кем она спуталась…

И стал узнавать, тщательно и осторожно выспрашивая, приглядываясь, выслеживая. Делал он все с настойчивым упорством маньяка.

Она поправлялась быстро, но была еще очень слаба. Вставать ей не позволяли. Теперь у нее постоянно кто-нибудь сиживал — то Вишняков, которому очень с ней нравилось болтать, то Сема Щупак, то Марья Филипповна. Заходил даже Егудкин, говорил непонятное из талмуда и кротко улыбался.

Антонина лежала похудевшая, сияющая. Все ей нравилось, все ее трогало, все радовало. Никто не понимал, что, собственно, с ней творится, чему она радуется и отчего сияет, — но всем было приятно слышать ее легкий смех, шутить с ней, рассказывать ей разные истории…

Уже наступало лето: дни становились теплее, ночи прозрачнее, белее. Окно в комнате Антонины почти не закрывалось, и размеренная, жужжащая жизнь массива целый день была ей слышна.

Она любила ночной брех собак (здесь их было много, словно в деревне), сонное покашливание и перебранку дежурных дворников, вдруг возникающую песню, шелест молодой листвы под легким ветром на заре; любила веселую возню детей в еще не убранных кучах песка под окнами, оживление рабочих часов, болтовню возвращающихся с заводов и фабрик, предвечерние благодушные беседы на лавочках у парадных; любила тревожные северные сумерки перед белой ночью, одинокий свист, быстрые девичьи шаги по асфальту, таинственное, неизвестно кем сказанное «до свиданья», девичий смех, гулкие, бодрящие гудки буксиров на Неве.

Антонина поправлялась, и с ней происходило то, что происходит всегда со всеми выздоравливающими: ей все нравилось, все как бы приходилось в пору, все шло на пользу.

Никогда еще она не была так спокойна и ровна со всеми, даже Сидоров не мог ее обидеть, на злые его шутки она первая смеялась.

Наконец ей позволили выходить из дому.

Понемногу, на полчаса, посидеть на воздухе, никак не на солнце, будто в Ленинграде такая его пропасть — этого солнца, погулять не торопясь, оберегая себя.

Но разве она могла «оберегать себя», когда ей так интересно сделалось тут, так страстно, так буйно захотелось понять, что происходит на массиве, что он такое — этот массив, какие здесь люди, о чем они говорят, что думают, что делают…

Теперь у нее оказалось много знакомых — и среди нерыдаевских мамаш, и среди бабушек, и среди пенсионеров. Почти с жадностью она вызнавала, как соединяют Нерыдаевское озеро с Невой, как роют котлованы под новые здания, как ведут водопровод, как ставят подстанцию. Ее еще пошатывало, когда тайком от Жени она бродила возле новых корпусов, смотрела, как накатывают новые, вкусно пахнущие панели, как штукатурят стены, как ссыпают с тяжелых автомашин щебень, известь, мел, как сбрасывают доски, балки, железо.

Немножко, и то не часто, мешало ей чувство неловкости, вдруг казалось, что на нее иронически поглядывают работающие люди — чего, мол, шатается здесь с ребенком?

Но не шататься она не могла, не могла отказаться от всего этого деловитого, ровного шума, от запахов свежего строительного леса, от голубой, ленивой и томной Невы, от частых ударов пневматических молотков, от огней сварки, от фырчания грузовых машин, от всей этой огромной, толковой, серьезной деятельности многих сотен людей, строящих целый город.

Иногда ей попадался Сивчук. Бородатый, уже успевший загореть, в стоячем ластиковом картузе, в выцветшей, пропотевшей ситцевой косоворотке, в сапогах бутылками, с ватерпасом, или с метром, или с правилкой в руке, он скакал по лесам, к величайшему восторгу Феди, ловко взбирался на грузовики, кричал фальцетом и неизменно произносил совершенно непонятные слова:

— Хотя это пуццолан итальянский, но я его весь целиком на вашу дурость списываю.

Или:

— Почему обвязки подгоняете не в полдерева?

Или еще:

— Эй, гражданин подрядчик! Горбыль мы до иерихоновой трубы ожидать будем?

Завидев Антонину с Федей, он учил ее различать деловой горбыль от дюймовки, силикатный кирпич от огнеупорного, двутавровое железо от кровельного.

— Человек обязан не дураком оформлять свой жизненный принцип, — непонятно говорил он, — но! Должен! Понимать! В чем! Существует! Как, например, пчела, есть сознательная часть всего объемлющего! Улья!

И приглашал:

— Ступай за мной с ребенком. Пусть дитя с малолетства видит простор, но не свой лишь угол!

Объясняя, что такое железобетон, опалубка, фермы, вел Антонину наверх. Они поднимались по узким, колеблющимся от ветра доскам, и оттуда она долго смотрела на сверкающие под солнцем кровли города, на Исаакий, на далекую дымку, где была ее Петроградская сторона…

Заходила на кухню к Вишнякову.

Тут пылал очаг, огромный, из белого кафеля; повара что-то встряхивали на противнях, выло пламя, шипели и фыркали соуса, мерно шумели приводные ремни — работали картофелечистки, мясорубки, шинковки. Из моечной тянулся пар. Стучали огромные поварские ножи. Было жарко, шумно, парно.

Николай Терентьевич двигался мало. У него было свое прохладное место — под лопастями вентилятора, у края оцинкованного «пирожного» стола. Здесь, расстелив вышитое петухами полотенце и поставив на него «прибор»: сахарницу, чашку, блюдце, — он целыми днями пил крепкий, как пиво, чай. Нарезал в него хваченное морозцем антоновское яблоко и сидел с блюдцем на трех пальцах — чудовищно толстый, отдувающийся, потный, чем-то похожий на статуэтку восточного божка.

И видел все.

От него ничего не могло быть скрыто.

По запаху он чувствовал — соленые судаки могут пережариться. Тогда кричал:

— Еремей, сатана, стыда в тебе нет!

Ему приносили пробы, но он никогда не пробовал — он утверждал, что «видит» на глаз качество пищи. И учил Антонину:

— Видишь муть? Во, оседает. Видишь?

— Вижу.

— И потому это не консоме. Поняла?

— Поняла.

И опять кричал:

— Гражданин Синицын, перемени халат. Срам тебе! И борщ заправляй! Времени не понимаешь?

Очень редко он вставал со своего места и шел по кухне из конца в конец. Повара, помощники, поварята — все застывали у своих мест. Вишняков шел в наглухо застегнутом, туго накрахмаленном халате, в поварском, голландского полотна колпаке, лихо посаженном и по-особому промятом, шел мелким, семенящим шагом, и лицо его всегда выражало презрение и недовольство. Он смотрел чуть косоватыми серыми глазами, смешно морщил нос, принюхивался и жевал губами. Руки он держал сзади, на спине.

Потом начинался разнос.

Антонина сиживала у него подолгу. Ей нравился его цветистый, замысловатый язык, его преданность своему делу, хитрый блеск его глаз. Нравилась кухня — кафель, вой вентиляторов, сияние посуды и меди, пар, оживление, песни судомоек.

Вишняков поил ее чаем и ни о чем не спрашивал. Больше говорил с Федей. Это тоже ей нравилось.

Постепенно она разобралась во всей сложной жизни массива. Теперь она знала, что здесь живет до сорока тысяч народу, что Вишняков и Пал Палыч управляют питанием всех столующихся в столовой, что кормить очень трудно, что продуктов нет… Узнала, что Сивчук ведает достройкой корпусов, в которые должны вселиться еще семь тысяч рабочих, ведает достройкой детских ясель, очага, душевого павильона. Узнала, что Сема Щупак должен доставать продукты для столовой, уголь для отопления корпусов массива, мыло для прачечных, строительные материалы для построек. Узнала, что Сидоров отвечает за все это, вместе взятое, и еще за парк, за земляные работы, за однодневный санаторий, за массу других вещей, и не только узнала, а и поняла, чего все это стоит и Щупаку, и Сидорову, и Вишнякову, и Заксу, и всем тем, которые здесь работают.

Было трудное время, а людей надобно было кормить, и продукты для столовой нужно было доставать, потому что стоял под угрозой самый авторитет массива — нового города, новой столовой, нового клуба. Надо было снабдить бутербродами клубные буфеты — это был новый, хороший, чистый и уютный клуб, — надо было дать туда винегрет, селедку, каких-нибудь ватрушек, а не хватало даже картошки. Следовало подкормить детей, — а где было взять мясо, овощи, фрукты?

Не раз поздними вечерами, а то и по ночам, у Сидорова дома собиралась головка массива и все подолгу говорили о муке, о масле, о мясе, которые непременно надо было достать, «изыскать способ», как выражался Щупак.

Из своей комнаты Антонина слышала каждое слово — слышала ворчание Николая Терентьевича, глухой и спокойный голос Пал Палыча, слышала возмущенные выкрики Семы, рассуждения Закса, Сидорова, организовывались крольчатники, свинарники. Сема куда-то ездил, выменивал картофельные очистки из столовой на молоко, подписывал договора, собирал митинги. Вдруг привез шестнадцать бочонков маринованных грибов, и Николай Терентьевич в стенной газете «Пищевой работник» выразил ему благодарность.

Она слышала, как по ночам Пал Палыч, Сидоров и Вишняков составляли меню на день, как сокращались и сокращались порции, как охал Вишняков и как потом, когда все уходили, Сидоров часами шагал из угла в угол и бесконечно насвистывал одно и то же.

Она знала, что и строительных материалов не хватает, как знала и то, что такого-то числа, такого-то месяца столько-то рабочих семей непременно должно въехать в новые корпуса, потому что в старых хибарах Нерыдаевки жить больше нельзя.

Ей было жаль Сивчука, клявшего весь мир, жаль было Сему, жаль Сидорова, но она, как и Сидоров, его словами, рассуждала, что продукты все же достать можно и дома можно достроить, — надобно лишь действительно не жалеть для этого никаких сил.

Только однажды уверенность ее несколько поколебалась. Это произошло вот как: после очередного разговора, когда все ушли, она вдруг услышала, что в столовой кто-то размеренно, со вздохами, чертыхается.

Антонина встала с кровати и на цыпочках подошла к двери. Дверь из передней в столовую была открыта, и Антонина отчетливо услышала, как охает, ругается и сердито отсмаркивается Сидоров. Она быстро, как была, босиком и в халате, вошла в столовую. Он не слышал ее шагов и все ругался, держась за щеку рукою, словно болели зубы. И поза его показалась ей позой человека, вконец измученного и разбитого. Антонина тихо его окликнула. Сидоров резко повернулся и неприязненно спросил:

— В чем дело?

— Ни в чем… Просто мне показалось…

— Что именно вам «показалось»?

— Наверное, вы очень устали, — сказала Антонина. — Может быть, вам чаю согреть?

— Я не устал и чаю пить не буду… Я действительно ругался по поводу некоторых обстоятельств и главным образом ругал самого себя. Вам — ясно?

— Ясно…

Вздохнув, она ушла. Видимо, сложно было строить Нерыдаевку.


С половины июня Женя перестала официально ходить в клинику, но бывала там почти каждый день. Когда Антонина сказала ей, что следовало бы все-таки хоть в последний месяц отдохнуть, она ответила:

— Не могу. Скучно.

И, немного помолчав, спросила:

— Разве тебе не скучно дома?!

— Мне? Нет. Я как-то и не думала, что я дома. Все хожу, хожу…

— Где же ты ходишь, — улыбнулась Женя, — гуляешь?

— Нет, просто смотрю.

— Что?

— Да здесь на массиве смотрю.

— А что ты думаешь насчет работы?

— В парикмахерскую?

— Почему обязательно в парикмахерскую?

— А куда же?

— Посмотрим, подумаем.

— Я вам много денег должна, — сказала Антонина, — но я скоро отдам.

— Глупо.

— Что глупо?

— Глупый ответ. Ведь я о работе не из-за денег говорю. Деньги тут ни при чем.

Антонина покраснела.

— Конечно, ни при чем, — сказала она, — конечно. Просто к слову пришлось.

— И не к слову, — сердито сказала Женя.

Антонина съездила на Петроградскую, собрала все свои зимние платья, все продала в комиссионный магазин, купила коробку мармеладу, дорогих папирос и вернулась домой.

Папиросы она подсунула Сидорову. Он взял, повертел, разрезал бандероль, понюхал. Потом спросил:

— Ну и что?

— Это вам, — краснея, сказала Антонина.

— Мне?

Она кивнула.

— Ну спасибо, коли мне, — сказал он и закурил. — Где достала? Сейчас ведь папирос нет.

— На толкучке, — робко сказала Антонина.

— Ворованные?

— Уж наверно ворованные.

— А зачем ты на толкучке была?

— По делу, — соврала она, хотя ездила на Обводный только для того, чтобы разыскать хороших папирос Сидорову.

Вечером она принесла Жене пачку денег и сказала, что деньги «в хозяйство и за долг».

— Откуда деньги?

— Ну, не все ли равно? Неворованные.

— Я знаю, что неворованные, — спокойно сказала Женя, — дело не в этом.

— А в чем же?

— Что-нибудь продано?

— Продано.

— Что?

— Платья.

— Нет, — сказала Женя, — я эти деньги брать не буду.

— Да почему?

— Потому что незачем было продавать вещи.

— Но деньги я должна была отдать?

— Да.

— Так как я могла отдать?

— Начнешь работать и отдашь.

Потом лицо ее сморщилось.

— Скорей бы родить, — сказала она, — ужасно боюсь. И такая я огромная стала, просто как автобус…


С Пал Палычем Антонина избегала встречаться: неприятно было видеть его волнение, замечать, как он бледнеет, как дрожат его большие белые руки, как протирает он в замешательстве очки.

Он был вежлив с нею, молчалив. Спрашивал о здоровье, о Феде и прощался, как только представлялась к этому хоть какая-нибудь возможность. Антонина не испытывала к нему никакой жалости, даже участия не было в ней к этому человеку. Он был ей чужим, совершенно посторонним и к тому же несимпатичным. Он казался ей ненатуральным. Он странно выглядел среди людей, работающих на Нерыдаевке, — в шляпе, в тонком пальто, с тростью. Она чувствовала, что над ним подсмеиваются и что его в последнее время не очень ценят как работника, что он вял, раздражителен, быть может, чванлив, — и подумывала о том, что его, вероятно, скоро уволят.

Его не любили очень многие.

Злейшим врагом Пал Палыча был Сема Щупак.

Не раз она слышала из своей комнаты, как они бранились у Сидорова, как Сема кричал, что этак дальше продолжаться не может, что Пал Палыч совершенно не учитывает обстановки, формально относится к выполнению своих обязанностей, решительно все сваливает на него, на Сему, и, видимо, считает, что если Сема в отъезде, а продуктов в кладовых столовой нет, то столовую вообще можно не открывать — пусть народ остается совсем без обеда.

Пал Палыч вначале спокойно и язвительно отвечал Семе, но, чем больше нападал на него Щупак, тем раздраженнее и непродуманнее становились ответы Пал Палыча, рассудительность порою изменяла ему, он вспыхивал и кричал на Сему, как на мальчишку, кричал о том, что ему мазали лицо горчицей еще тогда, когда Сема не родился на свет, и т. д.

Всем, видимо, делалось неловко.

Сидоров бубнил что-то успокоительное. Вишняков фырчал, Сивчук уходил пить воду на кухню из-под крана. Успокоившись, Сема говорил:

— Товарищ Сидоров, заявляю официально.

— Заявляй!

— Пусть Пал Палыч сам иногда побеспокоится: если я в Твери или в Петрозаводске, то из этого не следует, что картофель не должен быть завезен. Пусть Пал Палыч съездит на базу и организует доставку. Я не могу разорваться.

— Это не мое дело.

— То есть как не ваше?

— Очень просто. Я ведаю питанием, а не доставкой сырья. Я должен быть на производстве, а не болтаться по базам. Может быть, прикажете мне с вами и по области ездить?

— Какая ерунда, — возмущался Сема.

— Ничего не ерунда.

Однажды Сема назвал Пал Палыча саботажником. Антонина слышала из своей комнаты, какая наступила там тишина, как потом зафырчал Вишняков и как хлопнула дверь — Пал Палыч ушел. Опять стало тихо.

— Обиделся, — сказал Сема.

— Зря ты это, Семен! — сурово заметил Вишняков. — Цену словам надо знать. Мне Швырятых известен многие годы, не саботажник он, наврал ты!

— Может, и наврал! — печально согласился Сема. — Но согласитесь, Николай Терентьевич, у меня ведь тоже нервы есть…

Сивчук прервал загадочно:

— Если нервный — иди к ветеринарному доктору, он тебе кровь пустит. И никакой Пал Палыч не саботажник, а лишь только клиент.

— Какой такой клиент? — не понял Сидоров.

— Посетитель. Мы тут жилы рвем, а он посетитель.

Сидоров хмыкнул:

— Что ж, верно, посетитель.

На следующий день она встретила возле булочной Пал Палыча и окликнула его. Он снял шляпу и подошел к Антонине. Она не глядела ему в глаза.

— Здравствуйте, — услышал он, — мне бы хотелось с вами поговорить.

Что-то напряженно-ожидающее, даже торжествующее пробежало по его лицу.

— Нет! — сразу же испугалась Антонина (вдруг он все иначе растолкует). — Нет, Пал Палыч, я не о том. Все по-прежнему, все как было, ничего не изменилось и теперь никогда не изменится…

— Да, — кивнул он, — я понимаю…

— Вот и хорошо, — немного задыхаясь от волнения, продолжала она, — хорошо, что вы понимаете. Давайте пройдемся…

Она взяла его под руку и с подкупающей ясностью заглянула ему в глаза.

Вновь что-то пробежало по его лицу. Он отвернулся.

— Пал Палыч, — сказала она, — только не сердитесь на меня. Поймите все как следует. Хорошо?

— Да.

— Почему вы не работаете толком?

— Как — толком?

— Ну, всерьез, — горячо сказала она, — ну, совсем всерьез! Ведь недаром же они все к вам придираются.

— Даром, — сухо сказал он.

— Вы считаете, что вы не виноваты?

— Нисколько, — покашливая по своей манере, ответил он, — нисколько.

— Вы не хотите со мной говорить?

— Нет, отчего же, — сказал Пал Палыч, — охотно.

Она молчала.

— Да, — сказал Пал Палыч, — как будет с вашей комнатой? За нее нужно платить, и вообще с пропиской. Приходил два раза дворник.

Антонина быстро взглянула на Пал Палыча.

— Знаете, — сказала она, — вот ведь как странно. Раньше, когда я жила с вами или еще со Скворцовым, но когда вы бывали возле меня, мне всегда казалось, что вы хотите мне добра. Это так и было, да?

— Да, — глухо и тихо сказал он.

— Вы хотели мне добра, — продолжала она, — а теперь я вас боюсь. Мне все кажется, что вы размахнетесь и ударите меня вашей палкой по голове так, что я умру. И это не оттого, что вы меня тогда очень побили, совсем не оттого. Ведь не оттого?

— Я вас не ударю, — сказал он.

— Да не в этом дело. Просто я вас боюсь. Вы ведь, в конце концов, вовсе не желали мне добра. Верно?

— Неправда, — сказал он.

— Ну как же неправда? То есть, вероятно, вы по-своему желали мне добра. Как своему шкафу вы желали, чтобы он не рассыхался.

— Кто это вас научил такое говорить? — спросил Пал Палыч.

— Ах, никто! Вам удивительно, что я сама это поняла?

Он молчал.

— А теперь вы больше не желаете мне добра, — говорила она, — теперь вы ко мне совсем плохо относитесь, и не верю я больше в вашу доброту.

— Ну вот еще, — сказал он, — я никогда и не хвалился, что добрый. Я люблю вас, и потому все так и случилось.

— Как «так»?

— Все равно.

— Все равно так все равно, — сказала она, — а я никогда вас не любила, сами знаете, и сейчас особенно вас не люблю, но по-человечески мне хочется вас предупредить.

— Можно не предупреждать.

— Нет уж все-таки. Слушайте, Пал Палыч.

— Да, — сказал он вежливо.

— Слушайте, почему вы не работаете?

— Я работаю.

— Но плохо, нарочно плохо.

— Лучше не могу.

— Почему?

— Вероятно, стар. Износился.

— Ведь это ложь!

— Нет. Мне на пенсию пора.

— Почему же на пенсию? Ведь вы все время работали, вы еще здоровы…

— Не знаю, не знаю, — сказал он, — вас что, уполномочили со мной побеседовать?

— Нет, — растерянно сказала Антонина.

— Так в чем же дело?

Он теперь стоял, странно вытянув шею. Эта привычка сделалась у него недавно и очень его изменила. Он опять покашлял и спросил, как поживает Федя.

— Ничего, — сказала Антонина.

— Думаете служить? — спросил он.

— Да.

— Так. И скоро?

— Да. Как только устроюсь.

— Что же, собственно, изменится, — спросил он, глядя на нее сквозь очки, — в смысле новой жизни?

— Как «что»? — не поняла она.

— Ну вот, вы ушли от меня, — сказал он, — даже сбежали, не правда ли? Живете на хлебах, как раньше говаривали…

— Я и у вас на хлебах жила, — резко перебила она.

— Нет, не на хлебах! Муж и жена обязаны друг другу помогать, это признано всеми…

— Ну?

— Что ж «ну», сбежали… А теперь опять в парикмахерскую? — Он сделал пальцами, будто стрижет. — Что ж нового-то? Где же счастье?! Вы все раньше про счастье рассуждали, — где ж вы его теперь найдете?

— Может быть, я и не в парикмахерской буду работать, — сказала она, — может быть, совсем на иной работе.

— На какой же? — мягко спросил он. — Расскажите.

— Не знаю.

— То-то что не знаете. Поверьте мне, — сказал он, — поверьте, для другой работы нужно уметь. А что вы умеете? Вы ничего не умеете. Вы маникюр умеете делать, а это к другой работе не имеет отношения. Вы горячую завивку умеете делать, но с этим вам дальше парикмахерской не уйти… А счета вы не знаете и пишете безграмотно, корову через ять…

— Вам это все очень приятно, — сказала Антонина, — вы бы хотели, чтобы мне трамваем ноги отрезало или чтобы я в один день состарилась на десять лет…

— Вспомнили?

— Вспомнила, — вызывающе сказала она, — я все помню…

— Давайте продолжим, — сказал Пал Палыч, — хотите?

— Нет, я пойду.

— До свиданья, — сказал он.

Потом он улыбнулся.

— За что же вы обиделись? — спросил он с жалкою улыбкой. — Я ничего худого не сказал. Я вам всегда желаю счастья.

— И потому едва меня не убили, когда я собралась уходить?

Он молчал.

— Я вас никогда бы не убил, — погодя сказал он, — никогда. Я этого даже не понимаю и не помню, как все случилось, верите мне? Это так было, от дьявола, как раньше говаривали. Я только тогда понял, когда вы уже без чувств были, да и то не совсем понял, а так, немножко. Верите?

— Не знаю, — сказала она, — все равно. Прощайте!

Он медленно пошел назад. Возле столовой он встретил Сему Щупака и машинально поклонился ему.

— Здравствуйте, — сказал Сема, — но вы ведь со мной не здоровались?

Пал Палыч смотрел на него непонимающими глазами.

— Если бы не усы, — продолжал Сема, — и не очки, и если бы вообще это был Лондон, то вы походили бы на Шерлока Холмса.

— Холмса?

— Именно. Знаете что, Пал Палыч, давайте помиримся, — предложил Сема, — но только совсем помиримся. Идет? Что вы уставились?

— Я с вами не ссорился, — сказал Пал Палыч, — это вы меня называли саботажником…

— И еще раз назову, если вы не станете иначе работать.

— Да?

— Да. Я предлагаю вам руку с тем условием, чтобы вы начали работать всерьез, не за страх, а за совесть. Какого черта, ей-богу! Все надрываются, а вы ходите как барий, среди своих душевных переживаний. Ну? Давайте мириться!

Сема протянул Пал Палычу свою широкую, пухлую ладонь. Но Пал Палыч руки не взял.

— Не желаете? — спросил Сема.

— Не желаю, — спокойно ответил Пал Палыч.

— Почему же?

— Потому что вы мальчишка, — сказал Пал Палыч, — и потому что не вам меня прощать! И оставьте вы, ради бога, меня в покое, — сказал он внезапно сорвавшимся голосом, — надоели вы мне…

Он быстро прошел мимо Семы в столовую и заперся в своей конторке. А Сема еще долго в этот день проверял, не обидел ли он действительно чем-нибудь Пал Палыча. «Может быть, он за Шерлока обиделся, — раздумывал Сема, — но, ей-богу, тут ничего обидного нет, — наоборот, приятно. И чего? Вначале так мирно, шляпу снял, то-се. А теперь такое!»

19. Все с начала!

Вечером она развязала свою еще девичью корзиночку с самыми заветными вещами: тут был заячий палантин, завернутый в старую-старую, совсем пожелтевшую вечернюю газету, школьные тетради, несколько учебников, записки:

«М. Н. сегодня так напудрилась, что если ее позовут к доске, то она может обойтись без мела. Ха-ха-ха!»

«У кого есть чего-нибудь пожевать? Если у тебя нет, передай дальше. Лена».

«Всем мальчикам!!!

Перестаньте курить, а то скажем. Безобразие — из парты идет дым».

«Одолжи три к. (копейки). Рая».

Антонина удобно села на пол и одну за другой прочла все записки. Ей было и смешно, и очень грустно. Потом она нашла свой детский альбомчик — в бархате, с лодочкой под парусом на переплете — и прочитала то, что писали подруги. «Имя и число снегом занесло», — было написано в конце альбомчика. Мальчики писали умное или ироническое. «Вперед без страха, без сомнения», — написал Котик Фуфаев. Рядом написал его брат-близнец Боря: «Только утро любви хорошо…» А Зелик приписал внизу: «Сентиментальных не люблю, а глупых просто ненавижу, холодный циник я в душе и остальное ненавижу».

Потом, все еще улыбаясь, она посмотрела свои ученические тетради — физику, обществоведение, химию, алгебру, арифметику. Вошла Женя, села тоже на пол рядом с Антониной и весело принялась за альбом.

— Интересно? — спросила Антонина.

— Очень, — хихикнув, ответила Женя.

В комнате были сумерки; приятно пахло от Жениных волос — она только что вымыла голову и сидела смешная, гладенькая и румяная. Антонина зажгла электричество. Вошел сонный Федя с мотоциклетным седлом и с зайцем. Теперь он не мог спать без этого седла.

— Ну-ка, раздень меня кто-нибудь, — сказал он, — я спать хочу.

— А ты ужинал?

— Ужинал, — сказала Женя, — молоко.

— Ну, пойдем мыться.

Антонина уложила сына в кроватку, укрыла его одеялом до подбородка и поцеловала в прохладный, вкусно пахнувший лобик.

— Теперь рассказывайте мне, — опять сказал Федя, обращаясь и к Жене, и к матери, — кто сегодня будет рассказывать?

— Я, — сказала Антонина. Ее немного огорчило то, что Федя так — слишком, по ее мнению, — привязался к Жене. — Сегодня я тебе буду рассказывать.

— Ну, рассказывай! — холодно согласился Федя.

Он лежал на спине, одной рукой обнял зайца, другую положил на мотоциклетное седло. Глаза у него были совсем сонные.

— Что же тебе рассказывать?

— «Почту», — сказала Женя.

Антонина села возле кроватки на стул рассказывать. Федя не шевелился, но и не засыпал.

— Житков за границу по воздуху мчится, — говорила Антонина, — земля зеленеет внизу. А вслед за Житковым…

— В вагоне почтовом, — сказал Федя и спросил: — Заяц спит?

— Конечно, — из своего угла сказала Женя.

— А тебе оттуда не видно, — заметил Федя. — Мама, спит заяц?

Антонина еще немного почитала, потом Федя сказал:

— Уже довольно.

И сразу засопел.

— Ну вот, — сказала Женя, — а мне еще рожать. Господи, когда это, наконец, будет?…

Антонина опять села на пол возле корзины и вынула учебники — Киселева, Вольфсона, Стучку, Цингера, Рыбкина. Книги были старые, не очень чистые, в потрепанных переплетах.

— Что называется трапецией? — спросила Женя. В руке у нее была «Геометрия».

— Трапецией?

— Да.

— Это такая штучка, — сказала Антонина и нарисовала пальцем на полу, — да?

— Может быть, и такая. Мне определение нужно.

— Трапецией называется, — улыбаясь, начала Антонина, — четырехугольник…

— Ну?

— Не помню…

— Правильно, правильно… Четырехугольник… Но что в нем есть такого?… Ну, посмотри на картинку…

Она показала Антонине чертеж, закрыв все остальное рукой.

— Как эту штуку определить?

— Не помню, — беспомощно сказала Антонина.

— Подумай.

— Да нет, не помню!

— Упрямая какая! Ну, а что называется точкой?

— Это я помню, — сказала Антонина. — Точка — место пересечения двух или нескольких линий. Она же граница линий. Да? А линия — граница поверхности. Правильно? Линия имеет только одно измерение — длину. Верно, Женечка?

— Верно, — сказала Женя, — не тормоши меня, пожалуйста.

— Еще поспрашивай.

— Что?

— Ну, что хочешь. Наложение треугольников поспрашивай.

— Не наложение, а равенство. И не ори — Федя проснется.

— Мы шепотом.

— Нет, уж лучше пойдем ко мне.

Антонина собрала книги и пошла за Женей. Они сели на диванчик. Женя закурила папиросу. Антонина сидела, прижавшись к Жене, и смотрела, как Женя перелистывает книгу.

— Я сейчас так все вспомнила, — говорила она, — так вспомнила. И школу, и учителей. Как это все давно было, ужасно давно. Знаешь, я даже помню, как у нас в классе пахло — мелом и тряпкой. Знаешь — мокрой тряпкой. У вас тоже так было?

— У нас трупом пахло.

— Где?

— В анатомичке. Ну а про атомы ты что-нибудь помнишь? Про молекулы?

— Помню.

— Расскажи.

Антонина рассказала. Женя слушала внимательно, курила, стряхивала с папироски пепел.

— А чья гипотеза положена в основу всего этого дела, знаешь?

— Нет, не знаю.

— Так вот знай, — назидательно сказала Женя, — английского химика Дальтона. Запомнишь? Даль-тон. А названа еще греками — Демокритом, Эпикуром, Лукрецием. И атом — это значит неделимый.

— Неделимый, — покорно повторила Антонина.

Женя опять стала рыться в химии — выясняла, что Антонина помнит, что забыла. Потом Женя взяла физику, алгебру… Антонина покраснела от волнения — оттого, что ничего толком не знала, все было почти намертво позабыто, хоть поначалу и казалось, будто кое-что все-таки помнит.

— Да, худо, — наконец заключила Женя, — просто очень худо. Все надо с начала. И арифметики не помнишь?

— Не знаю.

— Дроби?

— Что дроби?

— Ну, помножь дробь на дробь.

Антонина взглянула на Женю дикими глазами.

— Что ты?

— Так просто. Когда папа умер, один доктор мне тоже велел дробь на дробь помножить.

— Так помножишь или нет?

— Нет, — вяло сказала Антонина, — не помню.

Они обе долго молчали. Женя о чем-то думала, Антонина сидела печальная, старалась не встречаться с Женей глазами.

— Ну, вот что, — сказала Женя, — слышишь, Тоня?…

— Что?

— Надо заниматься.

— А для чего?

— То есть как «для чего»?

— Вот для чего и для чего? Для чего заниматься? Завивать и брить можно без физики.

— Ты с ума сошла, — сказала Женя, — причем тут завивать?

— При том, что все кончится опять завивкой. Я ничего другого не знаю, не умею, наверное, не могу. И опять пойду в парикмахерскую.

— Это кто тебе сказал?

— Я сказала. А если даже и буду знать, что такое трапеция и что такое коллоид, — все равно парикмахерская. Трапеция и молекулы не специальность, с этим не проживешь.

— А с Пал Палычем проживешь? — грубо спросила Женя. — Проживешь?

Она встала с диванчика и растворила окно.

— Только, пожалуйста, не ной, — сказала она, стоя у окна, — этим ты здесь никого не удивишь, не напугаешь…

— Я и не собираюсь…

— И не огрызайся, — сказала Женя, — не злись! Ну, успокойся. Я подожду, а ты успокойся.

Женя высунулась в окно и долго глядела на деревья, на Неву, на зарево от города. Когда она обернулась, Антонина сидела спокойной.

— Ну что, — спросила Женя, — прошло?

— Прошло.

— Теперь давай рассудим, — сказала Женя, садясь рядом с Антониной и беря ее руку в свои ладони, — давай спокойно рассудим. Ты, наверно, волнуешься, почему, дескать, мы с Сидоровым все обещаем, а работы нет. Волнуешься?

— Да.

— Ну, вот видишь. Теперь слушай. Работа будет, и, вероятно, очень интересная.

— А что делать? — краснея пятнами от возбуждения, спросила Антонина. — Какая работа?

— Я не могу еще сказать какая, но очень интересная. За это ручаюсь.

— Мне любую, — сказала Антонина, — лишь бы не в парикмахерской.

— Вот уж и любую. Нет, с любой у тебя не выйдет, — Женя улыбнулась, — ты ведь каприза…

— Я?

— Да, да, каприза! С тобой, Тонечка, возиться и возиться. Только ты не обижайся, ладно? Это, может быть, не так и плохо, но Сидоров тогда — помнишь, в первый вечер? — много верного сказал про тебя.

— Спасибо.

— Видишь, ты уже и обиделась. А на работе с твоими обидами не очень будут считаться, — наплачешься. Там никто тебе в глаза заглядывать не будет — какое, дескать, у тебя сейчас душевное состояние…

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь! — сурово сказала Женя. — Ровно ничего, совершенно. И ты, к сожалению, не одна такая. Много вас еще — вроде тебя — голубушек. Нынче тридцать второй год, а тридцатый ты помнишь? Двадцать девятый? Двадцать седьмой? Для вашей сестры они, дорогая моя, ничем друг от друга не отличаются, кроме беременности, или дурных отношений с мужем, или новой шубы, или обмена комнаты. А между тем у людей за эти годы вырабатывалось миросозерцание, государство наше стало производить, например, трактора, построены огромные заводы, появились грандиозные типографии…

— Это что — лекция?

— Там увидишь. Людей обламывало, эпоха заставляла думать, принимать или отрицать, старые узкие специалисты заражались темпами, размахом, делались людьми нашими, формировались в активных строителей, а у тебя, душенька моя дорогая, даже характера еще нет. То есть, может быть, он и есть, но я в этом не уверена, да просто не знаю, есть или нет. Что у тебя есть и за что мы все тебя любим? Есть норов, перец, смысл какого-то будущего характера, гордость есть, хотя тоже неустановленная, есть упрямство, горячность. И вообще ты милая, — улыбнулась Женя, — милая, что поделать! Что-то есть в тебе очень хорошее. А норов твой, — Женя помедлила, — норов твой, Тонечка, вещь опасная, — я бы так сформулировала. Он никак не направлен. Он — бессмысленное явление, понимаешь? Помнишь, как ты демонстрировала тогда на свадьбе свое счастье с Пал Палычем? Ох, как у тебя опасно глаза тогда блестели! Как ты тогда кривлялась! И как ты на меня посматривала — с вызовом, с неприязнью, с насмешкой.

— А ты заметила?

— Как же это можно было не заметить? Да, о чем это я? О норове. Вот твой норов — ведь это норов был, правда?

— Норов.

— А к чему это дело вело: норов, гордость — все это вместе? К чему? К тому, чтобы вся жизнь прошла бок о бок с Пал Палычем. Голубушка, милая, норов этот еще надо обломать, надо, чтобы он работал на пользу, а не во вред. Зачем он, такой норов, нужен? Такая же штука в работе. Вот тебе захочется свое доказать, а тут, может быть, как раз другой прав, а не ты. Как раз бы послушаться, а норов и не пускает. А если бы ты работала раньше, все эти годы, тебя бы люди — то, что мы называем коллективом — уже обломали бы и норов стал бы неоценимым твоим внутренним качеством…

— Ты это все к чему? — перебила Антонина.

Женя помолчала.

— Я думаю, — погодя сказала Женя, — что тебе надо, пока суд да дело, всерьез подзаняться.

— А зачем про норов?

— Чтоб ты его весь пустила в дело.

— В молекулы?

— Да.

— И в трапецию?

— И в трапецию.

— А почему ты сказала, что я капризная?

— Потому капризная, что отдельная. Сама по себе. И ничего, разумеется, не понимаешь. И вот с вами, еще ничего не понимающими, приходится возиться. Ведь вы — эдакие, особенные, возвышенные, имеете право капризничать, потому что не поняли самого главного, ну а некоторые не захотели понять. Пошли сейчас тебя на работу, ну, скажем, счетоводом или уборщицей в цех. Заверещишь! Не то, скука, подай тебе живое дело, ты не о том мечтала, ты — особенная. А того не понимаешь, что еще не все, далеко не все делают то, что хотят. Многие ли коммунисты работают там, где им хотелось бы работать? Нет! Партия направила, и все тут. Значит, надо! Вот бьется сейчас Сидоров мой с подстанцией нашей — сама слышала, как легко это все дается. А хочет строить нечто совсем другое. Недавно мне и говорит: «Склонности, наклонности — это все хорошо там, где начинается свобода, а какая у нас на Нерыдаевке свобода без электричества! Это еще не свобода, это — необходимость». Ты о таких вещах слыхала? А вообще, знаешь, скучно: думается — как люди сами не понимают, ведь это все так просто… Ну и баста! А сейчас займемся вопросом, ни разу еще нами не затронутым. Поговорим о том, как я буду рожать? Желаешь?

20. Целый мир!

В этот день она тоже встала рано, как вставала всегда, включила на кухне чайник и пошла в ванную полоскаться под холодный душ и петь там, как пела обычно Женя. Утро было сырое, мягкое, глуховатое — с грибным дождичком, немного душное. Ей было очень хорошо под душем, она пела и поднимала руки — то одну, то другую — высоко, туда, где вода еще вся вместе и холодна, сечется и режет. Потом она расчесала волосы и резким взмахом перекинула их назад — они легли густо и ровно; она это чувствовала обнаженными плечами и спиною. Заплетая косы, она опять пела — у нее было такое чувство, точно она получила подарок, удивительный, заколдованный — и что вот-вот наступит чудо. Ей казалось, что сегодня ее день рождения или именины, что сегодня все для нее. И почему-то ей хотелось быть благодарной и нежной. Прямо из ванной, в туфлях на босу ногу и в летнем платьице со смешным карманчиком, она побежала вниз по лестнице и все еще пела вдруг вспомнившуюся песенку:

Огоньки далекие,

Улицы широкие…

Дождик моросил, и было приятно шлепать старыми туфлями по прозрачным свежим лужам, и чувствовать влагу и на плечах, и на спине, и немного убегать от дождика, бормоча старые детские слова: «Дождик, дождик, перестань, мы поедем на Иордань, богу молиться, кресту поклониться».

На «проспекте» (проспектом жители Нерыдаевки называли еще не застроенную улицу-шоссе) Антонина догнала отряд школьников и школьниц — пионеров. Они, видимо, шли за город на экскурсию, потому что все были с мешочками за спиною и еще с какими-то баночками в руках, с удочками, с сачками, даже котелки были у некоторых. С ними шел молодой еще парень, длиннорукий, красивый, с тонкими бровями, в полувоенной форме. Дети шли стройно и в то же время как-то непринужденно, под барабанную дробь. Барабанщиком был совсем крошечный мальчик, стриженный под машинку, круглолицый, курносый, с ямочками на щеках. Голова его, и плечи, и лицо — все было мокро от дождика; мальчик был серьезен и ступал своими еще по-детски косолапыми ногами в лужи. Он так был занят своим делом, так им совершенно поглощен, что где уж тут было разбирать дорогу. Над сандалиями у него виднелись синие, с белой трогательной полоской носки, и эти носки тоже были мокры, а мальчик все барабанил и все ступал в лужи.

Антонину почему-то необычайно и радостно поразил этот стриженный под машинку серьезный барабанщик, и она долго шла рядом с ним, счастливо улыбаясь и сбоку поглядывая на него. Ей пришло в голову, что ее Федя тоже когда-нибудь так пойдет и так будет барабанить и ступать в лужи, и у него носки тоже будут мокрые, до самой белой полосочки, и другие матери будут идти и заглядывать в его рожицу. Она заметила, что идет и следит за детьми не одна: рядом были еще женщины, и все они поглядывали на детей — с особой, милой, материнской жадностью.

— Куда же это они? — спросила какая-то полная, розовая женщина.

— В Тарховку, — сказали сбоку.

— Не в Тарховку вовсе, — поправила другая, — в Сестрорецк.

Потом Антонина увидела флажок и вспомнила, что это нерыдаевский отряд и что этот вожатый бывал не раз у Сидорова.

Она все шла и шла до тех пор, пока весь отряд не остановился у трамвайной петли. Тогда она поняла, что рынок остался сзади, и, оборачиваясь, чтоб увидеть барабанщика в синих носочках, пошла назад. Она еще видела, как дети один за другим исчезали в трамвае и как на них глядел вожатый — скоро ли, мол, сядете?

На маленьком нерыдаевском рынке она истратила почти все деньги, которые у нее были, купила масла, брынзы, две коробки папирос и копченого кролика — в тот год было и такое. Она знала, что дома очень плохо с едой и, кроме кислого хлеба, ничего нет. Потом она купила огромный букет полевых цветов и уже пошла было домой, но, вспомнив, что Женя на днях плакала — так ей хотелось кетовой икры, — принялась искать. Икры не было ни у одной торговки, и все они ухмылялись, когда Антонина спрашивала. Тогда Антонина купила какую-то красненькую рыбешку, — торговка сказала, что это «ерпень-конь», очень хорошая вяленая рыба. Какой-то рабочий спрашивал молоко и, вдруг обозлившись, назвал торговку ерпенью, а рыбу — жабой.

— Ей-богу, до чего дошли, — говорил он Антонине, — берут обычную жабу, обдирают ей ноги и, пользуясь трудностями, продают за рыбу. Я, старый рыболов, в жизни не слышал такой рыбы. Ерпень-конь! Ох, в милиции по ней плачут…

Антонине было смешно, и она все еще думала о барабанщике в синих носочках. Дождь перестал, но сделалось совсем душно. Когда она, возвращаясь, шла по массиву, ее догнал Пал Палыч.

— Это что у вас? — спросил он про копченого кролика.

— Тетерка, — сказала она.

Он покачал головой и поджал губы. Некоторое время они шли молча.

— Кажется, ваш Сидоров мог бы взять чего-нибудь из столовой, — сказал он, — имеет право. У нас хоть солонина сейчас есть, а вы собак покупаете…

— Это не собака, — обиженно сказала Антонина, — это, во-первых, копченый кролик, а во-вторых, вы сами берете что-нибудь из столовой?

— Когда было нужно, тогда брал, — сказал Пал Палыч спокойно, — и вы великолепно кушали.

— Что кушала?

Барабанщик в синих носочках пропал. Пропало и легкое, ожидающе-радостное настроение.

— Что кушала? — спросила она во второй раз.

— Все.

— Что «все»?

— Да я уж теперь и не помню, — вяло и неприятно улыбаясь, сказал Пал Палыч, — и масло кушали, и мясо, и осетринку, и икорку…

— Так ведь это был паек! — почти вскрикнула Антонина.

— Но кушали-с?

— Это вы из столовой брали?

— Из столовой-с!

Она почувствовала, что Пал Палыч нарочно прибавляет частичку «с», чтобы бесить ее.

— Значит, это было ворованное?

— Как хотите.

Она молчала. Он смотрел на нее сверху и улыбался с той наглостью, какая бывает, когда человек ждет удара.

— Это подло, — сказала она растерянным голосом, — это подло.

— Что ж тут подлого? Ведь помните? Я принес и положил пакетик на стол, вы возьми да спроси: «Это что — паек?» Так и стало называться пайком.

— Но вы не смели.

— Вот тут ошибаетесь! Смел!

— Почему же вы смели?

— Потому что не для себя, а для вас. Мне, как вам известно, совершенно ничего не нужно. А вы одно время, если припомните, очень увлекались едой. Припоминаете?

Антонина молчала.

— Припомнили? — с растяжкой спросил он. — Ну вот. Моего жалованья, на которое вы изволили целиком с ребеночком перейти, хватить в нынешних условиях, разумеется, не могло. Не правда ли?

— Подлец, — вдруг побледнев, сказала она, — гадина!

— Зачем же так круто? — спросил он все еще спокойно. — Ведь я брал еду и ничего больше. За что же подлец и гадина? Ваш Сидоров не берет — его дело, да ведь и я сейчас не беру. Мне лично не надо.

— Так, значит, я виновата в том, что вы воровали?

— Как вы все жалкие слова любите, — сказал он. — Это ужас просто! «Воровал!» Вы еще девчонка, а беретесь рассуждать. Что вы понимаете?

Он опять махнул рукой и остановился.

— Мне сюда, — сказал он, — до свиданья!

— До свиданья, — машинально ответила она.

Пал Палыч улыбнулся.

— А пока суд да дело, — не торопясь сказал он, — господин Сидоров себе прислугу организовал.

— Прислугу?

— Так точно. Господа небось еще спят, а вы на базар побежали. И цветочки к столу, и маслице, и заяц…

— Вы что, с ума сошли?

— Почему же с ума сошел? Сами посудите! Девятый час, вы уже на ногах — с базара бежите… Ах, Тоня, Тоня, вот она, ваша будущая жизнь, и счастье ваше хваленое…

Она повернулась и пошла домой. Щеки ее горели, сердце билось так сильно, что перед тем, как подняться наверх, она передохнула. Когда она вошла в свою комнату, Федя еще спал, лежал в кроватке весь раскрытый, и рядом лежали две самые главные игрушки — мотоциклетное седло, подаренное Сидоровым, и страшненький одноглазый заяц, чем-то похожий на того копченого кролика, которого принесла Антонина.

Во всей квартире было тихо, пахло сном и вымытыми вчера полами. Антонина вспомнила, как мыла вчера полы, и вдруг с гордостью подумала: пусть Пал Палыч утешает себя тем, что ее взяли сюда домработницей, она-то не маленькая, ее теперь ничем не обмануть, она знает, какие есть на свете настоящие, подлинные люди, и не отыскать нынче такой силы, которая оторвет ее от этого, милого ее сердцу, мира!


Загрузка...