ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. Похороны

Сначала ей все казалось, что ноги отекли, что надобно походить, и тогда все пройдет, но ничего не проходило, — наоборот, с каждой минутой ногам было все хуже и хуже…

Спрятавшись за буфет, она разулась, сняла с левой ноги чулок и недоуменно потерла ладонью колено. В ту же секунду ей пришлось сесть — правая нога точно подломилась.

Она села, растерянная и подавленная, но сейчас же вцепилась пальцами в стенку буфета и, стиснув зубы, попыталась подняться. Ей удалось это, но, как только она встала, ноги снова подломились, и она, слабо охнув, опять села.

В комнате, в кухне, в передней — везде было холодно и шумно, всюду сновали чужие люди, везде пахло остывшим кадильным дымом, еловыми ветвями, снегом.

Дверь на лестницу стояла открытой.

На площадке к стене была прислонена дубовая крышка гроба.

Немолодой священник разговаривал в передней с Савелием Егоровичем. Савелий Егорович озабоченно потирал лысину ладонью и, слушая священника, учтиво помаргивал, но, несмотря на учтивость, никак не хотел согласиться со священником и, хмурясь, бормотал одну и ту же фразу:

— Да поймите, отец Николай, это физически невозможно.

«Физически, — думала Антонина, — как так физически?» Ей вдруг представилась физика Цингера, по которой она училась, и слова «в твердом», «жидком» и «газообразном», но, к чему относились эти слова, она не могла вспомнить. Пытаясь встать в третий раз, она подумала, что встать ей «физически невозможно», и тихонько заплакала.

На какой-то промежуток времени о ней все забыли и вспомнили только перед самым выносом. Она сидела в углу, за буфетом, жалкая, заплаканная, без одной туфли. Толстая безбровая женщина с муфтой, сослуживица покойного Никодима Петровича, всплеснула руками и, вскрикнув: «Вот она где, Тонечка!», тотчас же вытащила из своей муфты склянку с валерьяновыми каплями.

— Мне этого не надо, — сказала Антонина, — у меня ноги почему-то подламываются.

— Как подламываются? — испугалась женщина с муфтой. — Вы, вероятно, ушиблись?..

— Может быть, и ушиблась, — ответила Антонина, — только я не могу встать.

— Да вы попробуйте.

Подошли Савелий Егорович, священник и какой-то горбатенький человек, желтолицый, туповатый, в белом грязном балахоне с большими пуговицами и с кнутом в руке.

— Ну как так не можете! — ворчливо сказал Савелий Егорович. — Ведь не сломаны у вас ноги… Обопритесь-ка на меня… Или погодите, я вас за талию возьму…

Пока Антонина пыталась встать, какой-то только что вошедший, сизый от холода старик говорил женщине с муфтой, что это «бывает нередко — это, видите ли, нервный шок».

— Ах, господи, Савелий Егорович, — не слушая старика, волновалась женщина с муфтой, — ведь никакого толку не будет, если она даже и встанет, держась за вас, — ведь ем надо до самого Смоленского идти…

— Не могу, — простонала Антонина, — пустите, Савелий Егорович.

Ей было стыдно, что все эти взрослые и совсем чужие люди, как маленькую, ставят ее на ноги. Кроме того, ей казалось, что священник, который все время молчал, не верит ей, думая, будто она притворяется.

— Не могу, — повторила она, сидя на стуле, — не идет ни правая, ни левая.

— Порекомендую нанять извозчика, — сказал сизый старик, — барышня поедет, это единственный выход из положения…

Толстая женщина с муфтой натянула ей на ноги короткие валенки, замотала шею и грудь шарфом, чтобы не прохватил мороз, надела шубу, повязала платком голову.

Савелий Егорович, путаясь в полах своей черной шубы, бегал по квартире, разыскивая молоток. Потом он очень долго бухал молотком, сбивая заевший крюк с двери, и бесстыдно громким голосом кричал старику, что он так и знал — эти «птицы» не явились.

— Мороз, мороз! — кричал Савелий Егорович. — Двадцать девять градусов — где уж им!

Сизый старик таращил глаза, кашлял и плевался в угол за плиту.

К выносу собралось довольно много народу — сотрудников покойного Никодима Петровича, но выносить гроб никто не вызвался. Кассир Поцелуйко сказал, что у него грыжа, весовщик главного склада боялся покойников, другие отводили глаза в сторону. Священник не мог — по сану, дьячок тоже, у старика болело плечо. «Да мне вообще, знаете ли, вредно, — сказал он, кашляя, — увольте, голубчик».

Оставался один Савелий Егорович, да еще маленький человек в грязном балахоне.

Из кухни Антонина слышала, как шушукались у гроба Савелий Егорович и толстая женщина. То, что происходило там, у гроба, было так нехорошо и стыдно, что Антонина вся с ног до головы дрожала, сидя в кухне, «Ну что они там торгуются, — с тоской и болью думала она, — как они могут, бессовестные…»

Наконец Савелий Егорович вышел в кухню, открыл дверцу буфета, налил себе, сизому старику и человеку в грязном балахоне по рюмке водки, выпил, махнул рукой и побежал вниз по лестнице.

Через несколько минут он явился с братом дворника, большим, толстым, мутноглазым мужиком, и с молодым парнем в форме торгового флота. Брат дворника сразу же заспорил с человеком в балахоне — как выносить, а моряк сел на край стула, вытащил из бушлата папироску и необычайно лихим движением зажег спичку о подошву своего щегольского ботинка. Он курил и, щурясь, наглыми светлыми глазами разглядывал кухню. Когда взгляд его остановился на Антонине, он неторопливо снял форменную свою фуражку, пригладил ладонью рыжеватые волосы и, кивнув головой на дверь спальни, спросил:

— Болезнь — или так?

— У него жаба была, — тихо ответила Антонина, — сердечная болезнь.

Когда гроб вынесли и поставили на дроги, моряк и толстая женщина пришли за Антониной. Она сидела все в том же углу, ее большие черные глаза были полны слез, она всхлипывала и говорила срывающимся голосом:

— Я думала, вы забудете… Я… я не могу. Я думала, вы без меня…

— У нее ноги, — пояснила женщина, — у нее что-то с ногами, не может ходить.

— Что же ее — нести? — недовольно спросил моряк.

— Не надо, мне только помочь надо, — заторопилась Антонина, — только с лестницы…

Сдвинув фуражку чуть на затылок, моряк подсунул одну руку под колени Антонины, другой обнял ее за талию и понес. От него вдруг густо пахнуло спиртом…

Отто Вильгельмович Бройтигам на похороны не явился — он не совсем хорошо себя чувствовал, как выразился про него секретарь-стенографист акционерного общества «Экспортжирсбыт», лупоглазый парень с женским именем — Фрида. Фрида привез на извозчике небольшой венок из железных, крашенных в зеленое листьев, очень тяжелый.

— Сукин сын, буржуйская морда! — выразился про Бройтигама Савелий Егорович. — Надо было заводиться с попом! Из-за него церковным обрядом хороним, а он и носу не показал. Свинья. Товарищ Гофман, естественно, не приехал, он принципиально не мог пойти, как активный безбожник…

Другие сотрудники покойного Старосельского промолчали: Фрида доносил Бройтигаму все, что слышал, а безработным никому не хотелось оставаться. Да и вообще все устали, продрогли, измучились, всем хотелось по домам. «Мертвое мертвым, живое живым», как выразился кассир Поцелуйко.

В пять часов пополудни гроб с телом Никодима Петровича опустили в могилу. Первую горсть мерзлой земли бросила Антонина. Она не могла стоять, и церковный сторож принес ей табуретку из своей сторожки. За Антониной бросил земли Савелий Егорович, потом женщина с муфтой, потом, кряхтя, наклонился сизый старик. Могильщики взялись за тяжелые заступы. Один из них ломом разбивал уже успевшую замерзнуть землю. Мерзлые комья с грохотом сыпались на крышку гроба.

Темнело.

После похорон к извозчичьим санкам, в которых сидела Антонина, подошел уже пьяненький Савелий Егорович и отдал ей оставшиеся после всех расходов деньги.

— Ничего, Тоня, не горюй, — сказал он, — все устроится. Я к тебе татарина приведу — знаешь халат; придется кое-что продать. Вот. Ну, поезжай. Там все прибрано, я распорядился, и дворничиха придет к тебе ночевать…

Антонина смотрела на багрового от водки и от мороза Савелия Егоровича и ничего не понимала. Все крутилось перед ней: кладбищенские ворота, синяя спина извозчика, снег, фонари.

Наконец санки тронулись.

Только возле самого дома она заметила, что рядом с ней сидел тот светлоглазый моряк. Видимо, он очень продрог в своем тонком бушлате, потому что весь съежился и совсем не двигался.

— Замерзли? — спросила Антонина, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Есть маленько! — сипло ответил он. — Но бывает хуже.

— Вы что, в нашем доме живете?

— Да. Временно отдал якорь. Дружочек один ситный у меня тут корни пустил. — И осведомился: — Разрешите у вас маленько обогреться?

— Пожалуйста! — вяло пригласила Антонина.

Квартира была чисто прибрана, топилась печь, но легкий и печальный запах еловых ветвей еще плавал в воздухе, и Антонине сразу вспомнился Никодим Петрович, такой, каким он лежал на столе, — торжественный, в твердом, очень высоком воротничке, в застегнутом кителе и с руками, покорно и вежливо сложенными на груди.

Она опустилась на диванчик не раздевшись — в шубе и платке. Красивая дворничиха Татьяна лениво разбивала кочергой головни в печке. Моряк снял бушлат, пригладил маленькими руками рыжеватые волосы, закурил и сел верхом на стуле недалеко от печки…

Когда Антонина уснула, моряк и дворничиха вышли в кухню.

— Сообрази, — попросил он, не глядя на дворничиху, — озяб я…

Пока она ходила, он сидел, не двигаясь с места, обхватив голову ладонями и глядя в одну точку прищуренными светлыми глазами. При виде водки он оживился, заметно повеселел и налил себе и дворничихе по полстакана, но выпил, не дожидаясь ее, и, стукнув стаканом по столу, сказал:

— За нее.

— За кого? — недружелюбно спросила дворничиха.

— За девочку, — пояснил моряк и кивнул головой на закрытую дверь комнаты, — за нее.

Татьяна молча, исподлобья, посмотрела на моряка, подняла свой стакан до уровня глаз и, нахмурив широкие темные брови, глухо и быстро сказала:

— За то, чтобы ты, Леня Скворцов, сукин сын, подох под забором…

— От, — тихо засмеялся он и покрутил головой, — от это сказала так сказала. Абсент пила? — вдруг спросил он.

— Чего?

— Абсент — наливка такая, с полынью.

— Нет, не пила. Наливки пила, — добавила она, — настойку розовую пила — сладкая…

— «Сладкая», — передразнил Скворцов и руками разломал огурец, — «сладкая»! — Помолчав, он вскинул на уже охмелевшую дворничиху ставшие злыми глаза и заговорил, точно бранясь:

— Девчоночки там — приоденутся, ну никогда не подумаешь, какое у них основное занятие: чулочки, костюмчик, шляпочка, зонтичек, туфельки лаковые, причесочка «бубикопф» — последний крик моды, и без всяких лишних слов, а очень просто и корректно. «С вас, господин моряк, за мою к вам симпатию такая-то сумма в кронах, марках, шиллингах или пезетах. Заходите еще, дорогой пупсик. Ты, руссише, зеер гут!» — Он вдруг коротко хохотнул и добавил: — Означает — хороши мы! Уж будьте покойнички — не подкачаем за свои деньги, долго нас помнить будут зарубежные дамочки. И ох, Татьяна, скажу я тебе, понимают они толк в рубашечках…

— Сласть-то одна, — враждебно сказала дворничиха, — что в рубашечке, что без рубашечки…

— «Сласть!» — опять, как давеча, передразнил Скворцов. — Много ты понимаешь — «сласть»!

Он налил себе водки, вскинул стакан на свет, обтер ладонью губы и выпил.

Татьяна молчала.

Ее небольшие серые глаза тяжело и злобно блестели. Мягкими темными руками она подобрала волосы на висках и концами пальцев поправила шпильки на затылке. Лицо ее разрумянилось, она потерла щеки ладонями и, вызывающе откинув голову, спросила:

— Что ж тут надо понимать, гражданин Скворцов? Небось раньше нечего было понимать, заходили, выпивали. Он на дежурстве, а вы тут как тут, и про рубашечки не говорили! Раньше…

— Раньше было, а нынче прошло, — перебил Скворцов. — У тебя муж, у меня жизнь. Вот. Поняла?

— Поняла, — не сразу ответила Татьяна и опять бесцельно принялась поправлять прическу. Она вдруг точно вся размякла и отяжелела. — Поняла, — повторила она тише, — чего тут не понять…

— И хорошо, что поняла, — миролюбиво сказал Скворцов. — Она одна осталась?

— Кто?

— Да эта… Старосельская, что ли…

— Одна, — неторопливо ответила дворничиха.

— Ей сколько лет?

— Откуда ж я знаю…

— Учится?

— Ну, учится.

— Ты мне не нукай, — внезапно вскипел моряк, а то я тебе так нукну, что худо будет. Отвечай толком — учится или нет?

Дворничиха ответила. Задав ей еще несколько вопросов, Скворцов тяжело оперся о стол жилистыми татуированными руками и медленно поднялся.

Дворничиха напряженно следила за каждым его движением…

Он не торопясь застегнул на все пуговицы бушлат, обдернул его, сдвинул фуражку на затылок и немного постоял молча, точно раздумывая.

— Ну вот, — негромко сказал он, глядя поверх глаз дворничихи, на ее молодой и гладкий лоб, — слушай и мотай на ус: вот эта вот девочка мне нравится, поняла?

— Поняла, — тихо промолвила дворничиха, и ее большие золотые серьги качнулись и блеснули.

— Так. Я человек бродячий, а ты здесь сидишь… Смотри. Поняла? Кто и что, чтоб я все знал… Но если ты, — медленно и внятно добавил он, — если ты мне хоть слово сбрешешь… гляди!

— Что глядеть-то, — глухо, со злобой в голосе спросила дворничиха, — чем ты мне грозить можешь, окаянные твои глаза?..

— А ничем, — беспечно ответил он и пошел в переднюю.

В дверях он обернулся, поправил фуражку и оглядел тяжело сидевшую у стола дворничиху с головы до ног.

— Зайти, что ли?

Татьяна промолчала.

Тогда он крадущейся походкой подошел к ней сзади, запрокинул ее голову и поцеловал в мягкие, податливые губы…

Потом она плакала, а он стоял перед ней, широко расставив ноги, и смотрел ей в лицо тусклыми, бессмысленными глазами.

2. Одна

В понедельник Антонина проснулась и почувствовала, что с ногами у нее все совсем хорошо. «Хоть танцуй!» — невесело подумала она и легкими шагами, босиком, прошлась по комнате.

В этот день она принялась за хозяйство: продала татарину старенькое пианино, никелированную кровать Никодима Петровича, диван, два стола — столовый и ломберный, самовар, ширму, керосиновую печку, большую красивую кукольную голову (сама кукла развалилась год назад) и ковер.

За все вместе татарин после двухдневного торга дал сто шестьдесят семь рублей.

Расставаться с вещами было очень больно и почему-то стыдно, особенно тяжело было смотреть, как грузчики выносили кровать и пианино, как они при этом переругивались, топали тяжелыми сапогами и какие следы оставляли их сапоги на коврике Никодима Петровича.

Потом они свернули самый коврик, замотали шпагатом и ушли.

Антонина заплатила за квартиру, за дрова, за электричество, внесла какой-то не очень понятный пай и рассчиталась с печником Куликовичем, который ремонтировал и перестраивал квартиру Никодиму Петровичу.

Осталось двадцать три рубля.

В конторе акционерного общества «Экспортжирсбыт» она больше часа прождала товарища Гофмана, от которого надо было получить разрешение на деньги по графе «Расходы похоронные». Сидя в коридоре, она увидела самого Бройтигама, который шел к своему кабинету в сопровождении клетчатого и душистого стенографиста Фриды. Фрида нес и портфель Бройтигама, и какую-то покупку очень больших размеров. Отто Вильгельмович шел медленно и важно, и лицо его как бы говорило: «У меня иностранный паспорт, и мне нет до всех вас решительно никакого дела».

Дверь в свой кабинет Бройтигам не отворил сам, хотя руки у него были свободны. Фрида поставил на деревянный диван, рядом с Антониной, большую покупку, подбородком прижал к груди портфель и пропустил вперед Бройтигама. А Антонина нарочно не поздоровалась и не помогла Фриде.

Наконец ее позвали к Гофману.

Одет товарищ Гофман был в гимнастерку, в галифе и перепоясан старым толстым ремнем. Все в нем говорило о том, что он не хочет быть похожим на Бройтигама, что с Бройтигамом и с Фридой они враги, что он, Гофман, устал здесь и желает поскорее уйти из этой маленькой, душной комнатки.

— Вы ко мне? — спросил он, не поднимая глаз от бумаг и что-то чиркая в них большим синим карандашом. — Садитесь, товарищ.

Антонину еще никогда не называли товарищем, и то, что этот человек назвал ее товарищем, смутило и обрадовало ее.

— Тут служил мой отец, Никодим Петрович Старосельский, — стараясь не волноваться и не плакать, сказала она, — он умер, и тут ему еще должны деньги, а я заплатила долги, и теперь мне, — она запнулась и покраснела, — и теперь мне нужно…

— Позвольте, позвольте, — хмуря широкие брови, перебил он, — ведь я же им сказал, чтобы по адресу покойного товарища Старосельского были посланы деньги с курьером. Вы не получали?

— Нет, — испуганно ответила Антонина, — ничего не получала.

Гофман вскочил и вышел из комнаты.

Через минуту по соседней комнате, где помещалась контора, разнесся его громкий гневный голос. Антонина не слышала слов, но было ясно, что Гофман очень сердится.

Он скоро вернулся и, садясь за свой большой стол, сказал, что она может получить деньги в кассе. Синий карандаш опять появился в его руке.

Антонина не уходила.

Когда она шла в учреждение, в котором столько лет работал ее отец, она меньше всего думала о деньгах.

Ей казалось, что там с ней поговорят о чем-то и — не деньгами, нет — помогут. И этот главный человек Гофман (после того как он кричал в конторе, он не мог не быть главным), этот человек непременно должен был сказать ей что-то очень значительное, например о школе — ведь ей хотелось учиться, — и этот главный и, несомненно, серьезный человек не мог не знать, что ей хочется учиться, что она одна и что такие люди, как Савелий Егорович, никакими школами не интересуются.

Но Гофман что-то черкал синим карандашом и шелестел бумагой.

Вероятно, прошло всего несколько секунд, хоть ей и казалось, что она смотрит, как двигается синий карандаш, по крайней мере час.

Наконец Гофман поднял глаза.

— Вы не пришли на папины похороны потому, что там был священник? — ровным голосом спросила Антонина.

Он прищурился, наклонился к ней:

— Какой священник?

— Служитель культа, — сказала Антонина. — Но папа не был верующим, это все из-за Бройтигама.

— Бройтигам — сволочь! — со спокойной злобой, давно накопившейся и уверенной, произнес Гофман. — И скверно, что некоторые здешние сотрудники его так боятся. Я с ним грызусь насмерть, и он боится меня, потому что я представляю здесь диктатуру рабочих и крестьян. А не пришел я на похороны вовсе не потому, что там был священник. Если хотите знать, у меня у самого папаша в кирку ходит.

— Да что вы? — удивилась Антонина.

— Даю слово! — ответил Гофман. Но тут за его спиной зазвонил телефон, и Антонине пришлось уйти.

Конечно, Гофман был занят и вызвали его по очень серьезному делу, но если бы он еще немножко поговорил с ней, хоть пять минут, хоть три, хоть сказал бы: заходите на досуге. Нет, ничего этого он не сказал. Он только пригрозил в телефонную трубку: «Мы этот вопрос поставим принципиально», — и ушел, скрипя сапогами и ремнем…

И Антонина тоже ушла.

Но потом вспомнила про деньги и вернулась обратно, кассир Поцелуйко уже отсчитал ей червонцы и мелочь — серебро и медяки.

— Надо было жаловаться этому идиоту, — сказал Поцелуйко, высовывая из окошечка свою крысиную мордочку. — Не могла попросить меня: дядя Сидор, пожалуйста, я бедую…

В коридоре ее догнал Савелий Егорович в смешном кургузом синем халатике и сказал, чтобы она получила наверху, в седьмой комнате, бумаги Никодима Петровича.

— Там имеются весьма ценные, — добавил он, — там и папин аттестат зрелости, и свидетельство, и трудовой список, и из реального удостоверение. Возьми.

— Хорошо.

— Ну, как живешь?

— Ничего, спасибо. Татарин за вещи заплатил сто шестьдесят семь рублей.

— Мало. Надо было поторговаться.

— Да я уже торговалась, торговалась…

— Ну ладно, ступай, мне некогда. Только обязательно папины бумаги возьми, не забудь.

— Не забуду.

— А я как-нибудь забегу на днях. Да. Вот еще что. На Невском, возле Садовой, по правой стороне, если отсюда идти, есть фотография — там очень хорошо увеличивают портреты. Возьми карточку, ту, где мы все вместе снимались, вся бухгалтерия, — там он очень хорошо вышел, как живой, — и отнеси, чтобы папин портрет увеличили. Поняла?

— Поняла.

— Сделай это. А раму мы сообразим. Да не грусти смотри, и ешь хорошенько. Утром кашу себе вари…

Получив документы, Антонина села в трамвай, но через остановку раздумала ехать и зашла в кондитерскую.

Хорошенькая румяная приказчица положила на тарелочку два пирожных с розовым кремом и разменяла Антонине трехрублевую бумажку.

«Не пойду в школу, — думала Антонина, слизывая с пирожного крем языком, — что же ходить на одну неделю?»

В записной книжечке на обложке у нее было записано расписание уроков и занятия кружков. Узнав у приказчицы, что нынче среда, она прочла:

«1. Родной язык. 2. Родной язык. 3. Физика. 4. Гимнастика. 5. Обществоведение. 6. Немецкий.

Кружки:

1. Драматический. 2. Певческий».

— Барышня, — веселым голосом спросила хорошенькая приказчица, — миндальные принесли, хотите?

— Дайте одно, — сказала Антонина.

Откусывая сладкое, вязкое и еще теплое пирожное, Антонина думала о том, что сейчас должно быть обществоведение и что Терентьев, вероятно, рассказывает о народовольцах. «Ну конечно, о народовольцах — декабристов еще раньше учили. Желябов, Софья Перовская, такая в черном платье с высоким воротничком, такая причесанная гладенько… Я бы о народовольцах доклад сделала вместе с Аней Сысоевой… Тогда бы Терентьев похвалил бы и даже покачал головой, а уж на что редко хвалит, не то что Берта: две фразы по-немецки без ошибок Чапурная напишет — и уж хорошо. Это потому, что Валька у нее частные уроки берет…»

Потом Антонина думала о драматическом кружке, о том, что уже «Не в свои сани не садись» поставили, а сейчас, наверно, репетируют «Соколенка». Зеликман уже давно сказал ей, что на роль сестры будет «пробовать» ее, Тоню, и Райку Звереву, но что у Райки Зверевой, вероятно, не выйдет — рычит она очень…

Роль сестры нравилась Антонине — такая гордая, убежденная, сознательная и в то же время красиво одетая, не какая-нибудь ведьма или в очках…

Но внезапно Антонина вспомнила, что ей не придется больше ходить в школу, и заплакала, отвернувшись к большому зеркальному окну.

«На службу, — думала она, — на службу, как же так вдруг, на службу? А школа? А гимнастика? И на какую службу? В склад… Старик с бородой. Что я там буду делать? Тоже халатик надену, синенький, как Савелий Егорович».

Она плакала долго, слезы текли по щекам и попадали в рот, соленые, теплые и противные. Подняв глаза, она заметила, что за стеклом витрины стоит мальчишка лет двенадцати — курносый, в серенькой тужурке — и показывает ей язык. Она погрозила ему пальцем и быстро рукавом шубы отерла мокрое лицо. Но мальчишка, видимо, заметил, что она плакала, потому что, скривив мерзкую рожу, принялся собирать слезы в кулак.

Тогда Антонина написала пальцем на стекле «урод» и тоже скривила рожу. Мальчишка долго читал то, что она написала, но прочесть не смог, потому что снаружи было наоборот.

— Дура! — крикнул он.

Антонина не поняла, но догадалась по его губам и одними губами медленно и внятно произнесла: «Сам дурак».

Мальчишка не понял, запрыгал, быстро и с большим искусством сложил четыре кукиша, потыкал ими в стекло и еще раз скривил рожу.

Антонина попросила завернуть ей два пирожных в бумагу, расплатилась и вышла. Мальчишка стоял по-прежнему, прижавшись лицом к стеклу.

— Тебя как зовут? — спросила Антонина.

Мальчишка испугался, отскочил и опасливо поглядел на Антонину.

— Как тебя зовут?

— А какое твое дело? — в ответ спросил мальчишка. — Знаем мы вас.

— Что же ты знаешь? — спокойным и взрослым голосом спросила Антонина. — Бить я тебя не буду. Пойдем в кино, хочешь?

— Мне домой пора, — сухо ответил мальчишка.

— Да ведь еще рано.

— Мне уроки учить надо, мне одиннадцать задач задано.

— Ну, как знаешь.

Неторопливым, праздным шагом она пошла по скрипящему от мороза Невскому.

Наступал вечер.

Ее никто не ждал дома.

Она могла делать что угодно: пойти в кино, в театр, в цирк. Купить красный или синий шарик. Или книгу. Или готовальню. Она могла вовсе не ужинать. Она могла умереть, как папа.

Тротуар был тесен, но она шла в пустоте.

Целый вечер она ходила из кинематографа в кинематограф. От пирожных было противно сладко во рту, так же как от расточительных улыбок знаменитого Дугласа Фербенкса. Длинно умирала Вера Холодная, В. В. Максимов устало опускался на подушки автомобиля, белые каратели вели вешать бородатого мужика. От мелькания экранов у Антонины разболелись глаза. Какие-то два паренька в кепках с пуговицами привязались к ней и вместе вышли на улицу. Она еле убежала от них. В другом кино толстый, пахнувший луком человек все время подсовывал руку ей под спину. Звонким, не своим голосом, очень громко Антонина велела:

— Гражданин, уберите руку!

Кругом засмеялись, толстяк зашипел, как гусь, и, не дождавшись конца картины, ушел из кино.

В оркестре с надрывом, томно пели скрипки. По экрану бежали белые слова: «Ты моя единственная, неповторимая, грозная любовь…»

Это говорил загорелый человек загорелой девушке. Оба они были в светлых свитерах, стояли на палубе яхты, смотрели, как заходит солнце. Зрители перешептывались:

— Как красиво!

Домой Антонина приехала поздно, в двенадцатом часу, и сразу легла в постель. Ей было холодно, она долго не могла согреться и сердито думала о товарище Гофмане: «Хоть бы поговорил толком!»

3. Фанданго

Под вечер к ней пришли Аня Сысоева, Рая Зверева и Валя Чапурная. Замок долго не открывался, и Антонина слышала, как девочки смеются на площадке лестницы, как они бренчат чем-то металлическим и как Валя, по своей всегдашней привычке, отщелкивает чечетку по скользкому кафелю. Но как только Антонина распахнула дверь, смех смолк…

— Мы к тебе. Можно? — спросила Рая и, не дожидаясь ответа, вошла в переднюю.

— Конечно, можно…

У всех троих в руках были коньки — у Вали и у Ани снегурочки, а у Раи — американки.

— Одна живешь? — лающим баском спросила Рая, раздеваясь.

— Одна.

Всем троим в первые минуты было, видимо, неловко. Они делали вид, что очень замерзли на катке: дышали на ладони, топтались, обдергивали платья и явно не знали, с чего начать разговор. Антонина выручила их:

— Ну вот, — сказала она со своей обычной спокойной улыбкой, — похоронила папу и живу одна. В комнате холодно, так я совсем в кухню переселилась. И кровать сюда переставила, и комод, и шкафчик. Уютно.

— Уютно, — подтвердила Аня Сысоева и начала объяснять, почему не могла прийти на похороны Никодима Петровича.

— Ну никак, — говорила она, краснея под пристальным и недоверчивым взглядом Антонины, — ну никак не могла! Брат приехал, Костя, из Финляндии, и на один день, проездом в Москву, столько дела, ужас!..

— Да? — безразлично перебила Антонина. — Ну а как у вас в школе? Вы садитесь, Рая? Валя! Ну хоть сюда, на кровать… Я сейчас чаю вскипячу…

— Да ты не беспокойся, — взрослым голосом сказала Валя Чапурная, — посиди лучше, поразговаривай…

Накачивая в передней примус, Антонина поглядывала в открытую дверь — на подруг. Они нисколько не изменились за это время: плотная, толстоногая Рая все так же встряхивала головой перед тем, как расчесать красной гребенкой коротко стриженные волосы. Аня, как всегда, была хорошо и модно одета: в высоких заграничных ботинках светлой кожи, в короткой клетчатой юбке, в пушистом свитере, с косой, перевязанной какой-то особенной лентой, она еще больше, чем раньше, походила на девочку из американской кинокартины.

«А на самом деле трусиха, — беззлобно думала Антонина, — лягушек боится, американка».

Валя Чапурная была еще более некрасива, чем толстая Рая Зверева, но Рая никогда не думала о том, что некрасива, и поэтому никто этого не замечал, а Валя модничала, выдумывала себе «стиль» и оттого казалась особенно безобразной. Вот и сейчас — она устроила себе какой-то особенный воротник у платья и походила в нем на белую мышь, но подруги не обращали внимания на Валины туалеты. «Что же, — решили они, — раз она учится в балетной школе, значит, так надо».

Из шкафчика Антонина вынула баночку клюквенного варенья, положила в сухарницу сушек, нарезала хлеба и собралась было колоть сахар щипцами, но Рая Зверева отобрала у нее сахарницу.

— Дай-ка мне, — сказала она, — я ножом…

За чаем Антонина во второй раз спросила, какие новости в школе. Она заметила, что девочки с опаской поглядывают на закрытую дверь комнаты, что чувствуют они себя связанно и держатся настороженно, точно боятся навести ее на грустные воспоминания, и потому особенно настойчиво спрашивали о всяких посторонних вещах…

— Что же в школе, — прихлебывая чай с блюдечка, сказала Рая, — в школе все по-прежнему. Вот только у Аполлинария у нашего нарыв вот тут, — Рая приподнялась и показала, где именно нарыв, — совсем не может сидеть, так все свои уроки и стоит. Злой-презлой.

— А на гимнастике?

— Валерьян теперь даже и командует плохо. Так ему Вера Зельдович нравится — сил нет.

— Уже и Вера?

— Ну да! Разве при тебе еще не было?

— При мне он за Юхмановой ухаживал.

— Это какая Юхманова?

— Ну, такая, с кудряшечками, из девятого…

— Из «А»?

— Нет, из основного…

— Помню, помню…

— А теперь, значит, Зельдович. Некрасиво!

— Он нашей Вале очень нравится, — вмешалась Аня Сысоева, — правда, Валя?

— Ничего подобного, враки, это все Петька Кривцов распускает…

— Нужно очень Петьке врать…

Потом Валя Чапурная рассказала о балетной школе. Теперь там очень интересно. Работает «а-лябарр», что значит — у шеста, бывает профессор, еще совсем молодой, — Гнедин, но у него уже труды есть…

— Валька у нас позавчера сарабанду танцевала, — вставила Аня, — на вечере…

— Ничего, хорошо танцевала, — снисходительно сказала Рая Зверева, — но уж очень улыбалась, как дура. Все время улыбаться — это даже неприятно. Варенье сама варила, — спросила она вдруг, — или покупное?

— Сама…

— Очень вкусно. А все-таки, — и Зверева погрозила Вале ложкой, — а все-таки, выгонят тебя, сарабанда, из школы, помяни мое слово. Вчера три урока пропустила, позавчера совсем не пришла… Вот увидишь — выгонят!

Антонина молчала, потупившись, и тихонько помешивала ложечкой в чашке.

— У тебя счастье, — громко сказала Аня, — смотри, чаинка.

Когда все напились и Антонина поставила на примус второй чайник, Рая Зверева, грызя ногти, сказала, что они, собственно, пришли за делом.

— За каким? — удивилась Антонина.

— Я от пионерского форпоста, — сказала Зверева, — Сысоева как староста, а Валька из библиотеки тебе записку принесла. Говори, Сысоева. И мы лица официальные, — пошутила Рая, — ты имей это, пожалуйста, в виду. Ну, говори, Аня…

Аня перекинула косу за плечо и вдруг покраснела так, как умеют краснеть пятнадцатилетние девушки, да еще блондинки.

— Мы пришли, — сказала она, — узнать, что ты думаешь со школой, Старосельская. И почему ты прекратила?.. То есть я не то хотела, я хотела узнать, почему ты именно сейчас не посещаешь. Я же знаю… Но ведь тебе послали две открытки, а ты хоть бы что. Нельзя так… Мы, конечно, понимаем, но исключат. Смотри, сколько времени, — Аня совсем смешалась и, перебросив косу движением головы вперед, принялась ее теребить, — ты не посещаешь и не посещаешь… И не посещаешь, — сказала она еще раз.

— Да, не посещаю, — согласилась Антонина.

— Ну вот, — не глядя на Антонину, продолжала Аня, — ну, видишь, ты и сама говоришь… А мы за это время очень много прошли. Мы уже по физике звук начали, у нас уже два часа лабораторных занятий было, вот Валька пропустила и теперь глазами хлопает. Теперь уже весна скоро, и педагоги подтягивают… Вот, например, ботаника…

— Да что говорить, — вмешалась Рая Зверева, — мы все понимаем твое горе, но манкировать занятиями нельзя. Или ты посещаешь школу, или перестаешь учиться. Тут все ясно…

— Ясно, — подтвердила Антонина.

— Ну?

— Что «ну»? — Она подняла голову и спокойно посмотрела в глаза Зверевой. — Что, Рая?

— Будешь ты учиться или нет?

— Нет, не буду.

— Почему?

— Мне надо работать.

— А пенсия?

— На пенсию нельзя прожить.

Антонина помолчала и посмотрела на грустные лица подруг: Аня теребила кончик косы, Зверева грызла ногти, Валя Чапурная делала вид, что разглядывает на свет фарфоровую чашку.

— Если скромно, так можно, — неуверенно сказала Зверева, — только очень скромно. Мы втроем — я, отец и мать — почти год на пособие по безработице жили — и ничего. Правда, иногда кульки клеили. Вот и ты бы кульки…

— Сейчас уже кульки клеить не надо, — сказала Антонина, — теперь фабрику починили.

— А сколько пенсии тебе дали? — спросила Сысоева.

— Одиннадцать рублей сорок семь копеек.

— Это по скольку же выходит в день? — морща лоб, спросила опять Аня. — По тридцать пять копеек, что ли?

— Вроде.

— Ну что ж, — принялась рассчитывать Аня, — две французских по пятачку, завтрак у нас семь копеек — семнадцать.

— А ты не считай, — вдруг рассердилась Зверева, — небось Старосельская все уж сама рассчитала. Счетчик! Посчитай лучше, сколько твой отец зарабатывает… Тридцать копеек. Знаю я, как на тридцать копеек жить…

— Так Сысоева же не виновата, что у нее отец много зарабатывает, — вступилась Чапурная.

— Тебя-то уж не спрашивают, — совсем обозленно огрызнулась Зверева, — тебе молчать в тряпочку надо, балерина!

— Балерина тут ни при чем.

— Нет, при чем. Сама говорила, что твой папа в балетную школу двадцать два рубля за месяц платит. Ровно в два раза больше, чем вся ее пенсия…

Для того чтобы оборвать начинающуюся ссору, Антонина предложила еще чаю. Зверева, хмурясь, спросила:

— Значит, окончательно не будешь учиться?

— Не буду.

— Но ведь ты могла бы этот год доучиться, вещи бы продала…

— Я и так продала…

— Комната пустая? — спросила Аня.

— Пустая. А потом, какой мне смысл доучиваться? Ну, этот год доучусь, так ведь мне еще больше учиться захочется, а в следующем году я уж буду совершеннолетней и пенсии не получу, да?

— Да.

— Ну, значит, все равно работать придется…

— Все-таки семилетку кончишь, — дуя в блюдце, рассудительным басом сказала Зверева, — как-никак почти среднее образование.

— Не надо мне этого среднего, — раздраженно отмахнулась Антонина.

— Ну и чудачка…

— Я не чудачка, я обдумала и все решила: я сейчас все равно из школы ушла — ну и пусть, буду теперь работать, поработаю лет пять или больше, стану взрослой и пойду учиться на доктора…

— Да не все ли равно?

— Вот и нет. Тогда я уж на ноги встану. И, кроме того, специальность у меня будет — ну, швея, или слесарь, или другое — весовщик, так я утром буду работать, а вечером буду на доктора учиться.

— Обязательно на доктора?

— Обязательно.

— Почему?

— А потому, что если б ты видела, как человек умирает и как нельзя остановить то, что он умирает, сама бы тоже пошла учиться…

— Я на инженера буду, — грызя ногти, сказала Зверева, — мосты строить. Замечательно интересно. Я читала, есть такие инженеры, которые дороги прокладывают, не железные дороги, а простые, каменные. Очень интересно. Идут люди и обдумывают, где лучше дорогу проложить. Палатка, костер, картошку печь. Ты печеную картошку любишь, Тоня?

— Так себе.

— Ну а я люблю. Ночь, комары поют…

Еще долго они говорили о том, кто кем будет. Аня Сысоева хотела быть дирижером, но ее смущала мысль о костюме женщины-дирижера. Мужчина-дирижер во фраке, а женщина? Платье — нехорошо, нет, платье никуда не годится. Вот разве костюм? Но костюм — это дорожная одежда…

— Не рано ли о костюме, — трезвым голосом спросила Зверева, — ты сперва гаммы научись играть…

Постепенно все пришли в хорошее настроение. Было очень уютно. Возле двери на табуретке ровным зеленым огнем горел примус — согревалась вода для очередного чаепития. Рая Зверева влезла на плиту и потянула вниз лампочку под розовым абажуром. Скрипнул блок, лампочка опустилась ниже, и от этого стало еще уютнее. В облицованной белым кафелем кухне было тепло, чисто, сладко пахло зубровой травой, повешенной еще Никодимом Петровичем на гвоздик. Аня предложила сыграть в карты, и все расселись вокруг овального столика. Играли в подкидного. Больше всех везло Рае Зверевой, Валя Чапурная то и дело оставалась в дураках.

— Это ничего, — говорила она, некрасиво оттопыривая нижнюю губу, — кому не везет в картах, тому везет в любви…

Играли долго и азартно…

Потом Рая Зверева снисходительно предложила Вале потанцевать, но тотчас же смутилась и сказала, что, пожалуй, не стоит…

— Почему не стоит? — спросила Антонина. — Потанцуй, Валя…

— Может быть, неудобно?

— Удобно.

— Ну, тогда сначала фанданго.

Аня Сысоева обернула гребенку папиросной бумагой и принялась играть. Чапурная танцевала качучу, тарантеллу, сегедилью. В юбке и блузке ей было неудобно танцевать, и поэтому она разделась и танцевала в чулках, в трусиках и какой-то смешной фланелевой рубашке. Длинноногая и белобрысая, она скакала по кухне, кружилась на месте, вытягивала вперед руки, как бы маня к себе кого-то, наступала и отступала, начинала вдруг стучать пятками и потом прыгала, отмахиваясь руками.

— А вот это «шпагат», — сказала она, сделав испуганное лицо, но все-таки еще улыбаясь.

— Разорвешься, — басом сказала Райка Зверева.

Аня играла на гребешке нудный вальс, а Чапурная все мучилась со своим «шпагатом».

— Не могу, — наконец сказала она, — полный шпагат очень трудно делать. Вот кошкин прыжок, это я уже научилась. Смотрите-ка.

Она присела на корточки и, оскалившись, подпрыгнула.

— На лягушку похожа, — сказала Зверева, — точь-в-точь. Нет, тебе не надо на балерину учиться, — подумав, добавила она, — балерины такие не бывают. Правда, Старосельская?

— Не знаю, — спокойно ответила Антонина, — мне это не нравится. Вот лезгинка — красиво.

Чапурная протанцевала лезгинку, но никому не понравилось.

— Да разве лезгинку так танцуют? — неожиданно злым голосом спросила Антонина. — Это очень некрасиво, то, что ты изображаешь, а лезгинка — это красиво, это так красиво, что лучше и нельзя, это быстро надо, во-первых, очень быстро, вот смотри… Ну, Аня.

Аня заиграла, а Антонина вдруг коротко и резко вскинула голову, закусила губу и, зло поблескивая глазами, пошла вокруг кухни, все время ускоряя шаг.

— Вовсе это не лезгинка! — крикнула Чапурная. — Я лезгинку знаю…

— Все равно, — тоже крикнула Антонина, — ерунда! — И повторила: — Все равно, ерунда…

Продолжая выкрикивать эти бессмысленные теперь слова и слегка подняв над головой смуглую руку, Антонина, быстро и сухо щелкая подошвами туфель, шла возле самых стенок кухни…

С каждой секундой шаг ее ускорялся, туфли щелкали короче и отрывистее, глаза разгорались, по лицу разливался густой румянец.

— Все равно, ерунда, — повторяла она и шла так плавно, ускоряя шаг, что никто не заметил, как она очутилась на середине кухни, как опустила руку, откинулась, сильно и легко избоченилась и вдруг завертелась.

— Быстрей, Сысоева, быстрей! — кричала Райка Зверева, чувствуя, что Аня не поспевает за танцем. — Быстрей!..

— Все равно, — выкрикивала Антонина, — ерунда, — щелкали подошвы ее туфель, — все равно, ерунда, — повторяла она, мелко и весело семеня за своей изгибающейся тенью, — все равно, ерунда, — почти пела она, наступая на покрасневшую от волнения Райку Звереву.

Кончила она сразу — так же, как и начала. Шла, шла и вдруг села на стул у плиты.

— Кто научил? — спросила Зверева.

— Сама.

— Как сама?

— А так. Придумала. Сидела одна дома в прошлом году и придумала.

— Это вовсе не лезгинка, — вмешалась Чапурная, — лезгинка вовсе не похожа.

— Ну и пусть, — устало отмахнулась Антонина, — лезгинка, не лезгинка — тоже большой интерес! Чаю еще погреть?

— Погреть, — сказала Зверева, — а пока еще в дурака давайте поиграем. Пока в дурака, — повторила она с видимым удовольствием, — а вот к слову «окунь» рифмы нигде в мире нет. Даже Пушкин не мог найти.

— Окунь — покунь, — сказала Аня и испугалась.

— Сама ты покунь, — усмехнулась Зверева. — Ну, давайте играть. Кто сдает? И еще зеркало — нельзя рифму найти. А ты хорошо все-таки танцуешь, — обратилась она к Антонине, — никогда не думала…

Когда все уже оделись и разговаривали в передней, Чапурная вспомнила о записке из школьной библиотеки.

Антонина молча пробежала глазами сухонькие строчки библиотекарши…

Екатерина Абрамовна, школьная библиотекарша, предлагала вернуть числящиеся на абонементе № 109 книги не более как в трехдневный срок.

— Сейчас, — сказала Антонина и пошла в кухню. Дверь в комнату была закрыта на ключ, и ключ никак не хотел поворачиваться в замке.

Из комнаты пахнуло холодом, запахом мышей и нафталином.

Тут было почти совсем пусто, только в углу стоял большой зеленый сундук да корзина, из которой вдруг выглянула мышь и осторожно спустилась на пол.

— Кишь ты! — прикрикнула Антонина и махнула рукой. Голос ее звонко разнесся по комнате. «Хоть бы кто-нибудь переехал сюда», — тоскливо подумала она и взяла с подоконника две книжки. Это были «Маугли» Киплинга и однотомник Лермонтова.

Несколько минут она перелистывала Киплинга. В предисловии она заметила подчеркнутую строчку, в которой говорилось о том, что Р. Киплинг — бард империализма. Книга шелестела спокойно и приятно. На картинках были изображены смешные, хитроватые звери, они то совещались, собравшись в кружок и жестикулируя, то ели, то прыгали по ветвям — деловитые и серьезные.

— Бард империализма, — ни о чем не думая, шептала Антонина. — Бард! Бард!

Ей было тяжело расставаться с этими истрепанными книжками — все-таки они связывали ее со школой. В книжках к переплетам изнутри были приклеены конвертики, и на жирных фиолетовых печатях можно было прочесть название школы. Книжки пахли школьной переменкой, цинковым баком с надписью: «Вода для питья», шумной раздевалкой, заливистым звонком.

— Ну и пусть, — сердито шептала Антонина, — и пусть! И Багира, и Шер-Хан, и Балу, и Маугли, — пожалуйста, пусть! И бард! Нужно очень!

Разыскав в корзине старую газету, Антонина завернула в нее книги, вздохнула и вышла в переднюю.

— Ты к нам заходи! — крикнула Аня уже с площадки лестницы. — Слышишь, Старосельская?

Антонина с силой захлопнула дверь.

4. Новый жилец

Комнату занял приземистый, аккуратный человек, по фамилии Пюльканем. Он переехал вечером и до поздней ночи устраивался: вбивал в стену гвозди, вешал шторы, передвигал кровать то к одной стене, то к другой, топил печку, начищал мелом свой письменный прибор и во всем советовался с Антониной.

— А скажите, Антонина Никодимовна, — спрашивал он, просовывая в дверь круглую голову с бородой лопаточкой, — а скажите, двадцать полен достаточно для вашей печки?

— Достаточно, даже много…

— Нет, но ведь печка, судя по температуре в комнате, очень давно не топилась…

— Давно.

— Я все-таки думаю, что двадцать полен достаточно?

— Достаточно.

Через несколько минут круглая, лысеющая голова Пюльканема опять появилась в двери.

— Простите, Антонина Никодимовна, — говорил он, — куда бы вы посоветовали поставить кровать? Я не очень здоров, а правая стенка как будто сыровата? Вам не казалось?

— Нет…

— Все-таки, я думаю, лучше поставить кровать у левой стенки?

— Не знаю…

— Так, так, — кивал Пюльканем и, еще раз извинившись, исчезал в своей комнате для того, чтобы через полчаса опять постучаться к Антонине.

— Извините, пожалуйста, Антонина Никодимовна, но я сейчас плохо ориентируюсь… Скажите — это юго-запад или юго-восток?

— Не знаю…

— Вот так номер, — искренне удивился Пюльканем, — столько времени прожили — и не знаете…

Антонина молчала.

Устроившись окончательно, Пюльканем постучал к Антонине и спросил, будет ли она пить чай.

— Я к тому, — добавил он, — что сам бы охотно выпил чайку.

За чаем у овального столика Пюльканем назойливо и деловито спрашивал о Никодиме Петровиче, о том, как он умер, о его болезни, о врачах, которые его лечили.

— Да, да, — кивал Пюльканем, — вы правы, вы правы. Я с вами совершенно согласен. Стоит только начать лечиться — и конец… Нет, нет, поменьше врачей…

Антонина с удивлением глядела на Пюльканема: в чем она права? Она и не думала никогда, что «стоит только начать лечиться — и конец». Откуда он взял?

Пюльканем спокойно белыми мелкими зубами откусывал принесенный с собой на тарелочке кондитерский пирожок. Откусив кусочек, он вертел пирожок близко перед глазами, поправлял мизинцем вываливающуюся начинку и вздыхал. Челюсти его двигались ровно и спокойно.

«Откуда он такой взялся? — со скукой думала Антонина. — И пирожок у него какой-то смешной. С чем он? С капустой?»

Ей вдруг очень захотелось пирожка, именно такого, смешного, не то с капустой, не то с рыбой. Она покраснела, испугавшись, что он заметил, как она взглянула на его пирожок. Но он не заметил. Посапывая маленьким вздернутым носом, он размешивал сахар в стакане…

— Не советую вам, — говорил Пюльканем, — покупать такой сахарный песок. Он менее выгоден, нежели песок желтоватый. Желтоватый песок, конечно, некрасив, неаппетитен, но он зато гораздо слаще. В нем, видите ли, меляс…

«Сам ты меляс», — подумала Антонина и опять посмотрела на пирожок. Первый раз в жизни ей попался человек, который приходит пить чай со своим пирожком. «С капустой, — решила Антонина, но сейчас же усомнилась, — с рыбой?»

— А в чай, — говорил Пюльканем, — следует подбавлять соду, — знаете, на кончике ножа…

«Сам пей на кончике ножа, — думала Антонина, — небось сам пирожки лопаешь. Где же он такой пирожок купил? — мучилась она. — Завтра пойду поищу. А может быть, спросить?»

Ложась спать, Пюльканем еще раз извинился и попросил у Антонины таз.

— Я свой забыл, — сказал он, — а у меня привычка — на ночь мыть ноги холодной водой. Не пробовали?

— Нет.

— Очень советую. Лучшее средство от простуды. Но уж каждый вечер — если хоть раз пропустите, верный бронхит, или грипп, или насморк. Попробуйте.

— Попробую, — тихо сказала Антонина.

— Ну, спокойной ночи. Очень рад, что познакомились.

— Спокойной ночи.

Ей снилось, что она сидит на скамеечке, на пароходе и смотрит вдаль. Вдали море. Возле нее прогуливается молодой человек в цилиндре. Дует ветер. «Как бы не сдул мою шляпу с лентами, — думает Антонина, — ведь шляпа упадет в море, и тогда ищи ее, море-то вдали». Вдруг подходит лоточница в форменной одежде: «Ирис, пряник, молочные сухари, шоколад!» Вдруг едет мороженщик. Вдруг полотер. И молодой человек в цилиндре подошел совсем близко.

— Хотите мороженого? — спрашивает он.

— Нет.

— Хотите ирису?

— Нет.

А мороженщик все ближе и ближе со своей тележкой. Взял и наехал на ноги.

Антонина проснулась и села на постели.

— Пустите ноги, — сказала она тихим, сонным голосом, — слышите?

Пюльканем что-то зашептал.

Еще ехал мороженщик со своей тележкой, еще не исчезла лоточница с ирисками.

Лунный свет падал на пестрое, лоскутное Антонинино одеяло. Пюльканем сидел в ногах. Луна освещала его круглое вежливое лицо с бородкой лопаточкой. Блеснул золотой зуб. Если бы Антонина еще спала, она купила бы себе у лоточницы тот пирожок.

— Пустите, — еще тише сказала она, — пустите…

Вдруг она почувствовала, что одеяло соскальзывает с нее. Ей стало холодно. Она дернула одеяло к себе и совсем проснулась.

— Пустите!

Но он еще раз попытался сорвать с нее одеяло. Она упала навзничь и на какую-то долю секунды потеряла дыхание. Пюльканем что-то шептал. Антонина осторожно подтянула правую ногу, выждала, пока Пюльканем опять нагнется, и ударила его ногой в рот. Он даже не охнул. «Не туда», — подумала она и ударила во второй раз — но уже в воздух: Пюльканема больше не было на кровати. Дрожащими пальцами она нащупала над изголовьем выключатель и зажгла свет.

Зажав ладонью рот, Пюльканем сидел возле плиты на корточках. Он раскачивался из стороны в сторону и едва слышно кряхтел. Его рука была перепачкана кровью.

Антонина молчала.

Раскачиваясь и кряхтя, Пюльканем поднялся и пошел к раковине. Открыв кран, Пюльканем застонал. Антонина перестала дышать — ей показалось, что он сейчас умрет. Но тотчас же ей стало смешно — так нелепо стонал Пюльканем.

— Ва-ва, — бормотал он, — боже, боже, ат-ат, господи, в-в-в-в.

Широко открытыми глазами она следила за каждым его движением: вот он набрал в чашку воды и принялся полоскать рот; вот он подошел к зеркалу и пальцами растянул губы, вот он что-то потянул изо рта, вытащил, заохал и швырнул в раковину; вот опять принялся за полоскание.

Ей было холодно.

Сидя, она потянула одеяло на плечи, но дрожь не прошла, а еще больше усилилась.

Внезапно в ней вспыхнула злоба: ей захотелось плакать и кричать, выгнать его вон, запустить в него чем-нибудь, ну хоть платяной щеткой.

Что же делать, господи?

Завтра она забьет дверь большими гвоздями.

— Вы мне выбили зубы, — закричал Пюльканем, — три! Идиотка! Три зуба! Как я пойду на службу? Что я скажу в магазине? Передний, и нижний, и глазной. Дура!

Он сплюнул на пол и долго, моргая, смотрел на Антонину.

— Бешеная кошка, — наконец сказал он, — дрянь.

Когда Пюльканем ушел, Антонина встала с постели, босиком подошла к двери в комнату и два раза повернула ключ в замке.

— Не смейте закрывать! — крикнул Пюльканем и забарабанил в дверь кулаком. — Мне вода нужна — полоскать, у меня кровь идет…

Антонина, не отвечая, легла в постель и потушила электричество. Пюльканем затих.

5. Старший инспектор Рабкрина

Работы не было.

Каждый день спозаранку Антонина отправлялась на биржу труда.

В огромных, прокуренных, отдающих хлором и сулемой залах сидели и лежали люди всех специальностей. Бородатые плотники, с сундучками, с пилами, обернутыми мешковиной, с инструментами в торбах, бережно ели селедку и ссыпали в рот с заскорузлых ладоней хлебные крошки.

— А вот плотничков не надо ли? — раздавался вдруг негромкий просящий голос. — Хорошо трудимся, артельно, не надо ли?

Угрюмые, насмешливые рабочие-металлисты, токаря, слесаря, кузнецы, подремывая, дразнили плотников:

— Христом бы попросил, борода! Что ж так-то, без жалобности…

Эти, сгрудившись, вслух читали газеты. От них Антонина узнала про шпиона Падерну, который хотел взорвать ленинградскую водокачку, чтобы, оставив город без воды, вызвать возмущение среди рабочего класса.

— А зачем ему возмущение? — тихонько спросила Антонина.

— Видали! — поглядел на нее широкоплечий, с тонкими усиками, человек лет сорока. — Видали? И чему вас в школах только учат, если вы такой, я извиняюсь, элементарщины не понимаете?

Другой сурово ответил:

— Плохо, видать, учат.

Третий, попивая воду из бутылки, объяснил:

— Главное у них дело — поссорить рабочий класс с советской властью. Понятно? Вот мы, допустим, на бирже труда кукуем и ждем, чтобы какой-либо нэпман нас на работу пригласил. Приятно оно нам? Нет. Вот еще и без воды нас сволочь эта оставит. Рассуждают — на волоске мы висим. Но ошибаются: трудновато нам, но это дело наше, внутреннее, семейное. Бывает: хотят люди, семья то есть, дом себе поставить. Вот покуда дом строят, от пирога и отказываются. Копят. Так ведь для себя?

Сплюнув далеко в плевательницу, добавил со вздохом:

— Дурачье!

В разговор вмешался и наборщик Смирнов — рыжий, веселый, с хохолком. Он постоянно появлялся здесь, рассказывал, не мог ужиться ни с одним частным хозяином, поработает два дня, «выдаст все сполна» — и опять на бирже.

— Ты к частнику не ходи, девушка, — советовал он Антонине, — ты ихнего хлеба еще не кушала, а я знаю. На любую на государственную работу иди, а от частника мотай в три ноги. Еще худо — хорошенькая ты с лица, они такое дело необыкновенно до чего уважают…

И нынче на бирже было как всегда, буянили только новички — «башколомы» — здоровые, рукастые, щекастые парни, уволенные с городской бойни.

— Они сырую кровь телячью от такими кружками пьют для здоровья, — сказал про «башколомов» с уважением в голосе старенький иконописец; нынче он работал вывески для колбасных магазинов, золотил рога, делал надписи на могильных камнях…

Антонина вздохнула, пошла дальше — из зала в зал.

Спали каменщики — их серые, насквозь пропыленные лица были усталы и измученны. Спали маляры, стекольщики, штукатуры…

Орали ребятишки.

Приказчики, бухгалтера, официанты, конторщики старались не садиться. По нескольку часов кряду они толкались по залам, читали желтые скучные плакаты, нудно разговаривали друг с другом и пугливо сторонились. Сторониться было их главным занятием.

Антонина видела, как они ели принесенные с собою скудные завтраки.

Шуршала бумажка… Отвернувшись к стене, чтобы никто не видал и никто не попросил, они деликатно откусывали хлеб и оглядывались, не смотрят ли… И когда убеждались в том, что никто не смотрит, то вытаскивали из кармана еще ломтик колбасы или котлету…

В темных углах шла злая и азартная игра: играли в орлянку, и двадцать одно, в железку, еще в какие-то игры, которых Антонина не знала.

Били шулеров.

Работали карманные воры.

Порою по залам биржи проходили отлично одетые, сытые и брезгливые люди. От них вкусно и прохладно пахло дорогим табаком, мехом, духами.

Это были частники-наниматели.

Кадровые рабочие провожали их спокойно — не очень дружелюбными глазами — и отворачивались, стараясь ничем не выдать своего волнения.

Отходники бежали вслед…

Служащие пытались быть скромными, но гордыми.

Однажды Антонина видела, как худой человек в очках и с папкой «мюзик» под мышкой скорым шагом догонял бледного усатого старика и, странно пригибаясь, говорил густым басом:

— Вот и вы, Евсей Евсеич… Мой отец оказал вам много услуг… Вот и вы открылись… Да помилуйте, я кончил лицей, ведь вы знаете…

— У меня не богадельня, — хрипел бледный старик, — мне юрисконсульт нужен, дока нужен, а не вы. Вы, батенька, развратник и дурак — всем ведомо, и молчали бы, коли бог убил…

Худой отстал, плюнул вслед Евсей Евсеичу и заплакал, но тотчас же опять побежал за ним…

Антонине стало стыдно.

Она отвернулась.

Получившие работу чувствовали себя почему-то неловко.

Антонина познакомилась тут со многими женщинами и не раз думала о том, что если она получит работу раньше их, то это будет, пожалуй, даже несправедливо: ведь у нее есть пенсия, а у них совсем ничего нет.

Но время шло, а работы она не получала, и с каждым днем ей все меньше и меньше верилось, что когда-нибудь будет работать.

— Не везет вам, гражданочка, — говорили ей.

— Да, не везет, — грустно соглашалась она, — но у меня ведь и специальности нет…

За все время ее только один раз вызвали к окошку, но и то по ошибке — вместо какой-то Старостиной, упаковщицы.

— Значит, не меня? — робко спросила Антонина.

— Говорю, не вас! — грубо закричал служащий. — Отойдите от окна!

— А вы не повышайте тон, — дрожащим голосом сказала Антонина, — не имеете права…

Служащий высунулся из окошка, насколько мог, и закричал в лицо Антонине, что он ей сейчас покажет такое право, которого она и в жизни не видела…

— Какое же это право? — вдруг спросил сзади Антонины чей-то спокойный и очень холодный голос. — Какое это вы право собрались показать, гражданин?

— А вам что? — огрызнулся служащий.

Антонина оглянулась.

Сзади нее стоял невысокий человек с упрямым и бледным лицом, со спокойно-злыми глазами и с потухшей трубкой в зубах. «Пожилой какой!» — почему-то подумала Старосельская.

— Откройте дверь, — сказал человек с трубкой, — я старший инспектор Рабкрина.

Служащий с независимым видом пошевелил, усами, втянул голову обратно в окошко и распахнул дверь в свою будку.

— И вы пройдите, гражданка, — сказал инспектор Антонине, — потолкуем… Пройдите же, — настойчиво предложил он, заметив, что Антонина колеблется, — бояться нечего.

Со служащим инспектор не разговаривал.

Он разыскал заведующего отделом — простоватого малого в кургузом пиджаке, назвался: «Моя фамилия Альтус», предложил сесть Антонине, сел сам и, пососав свою потухшую трубку, сказал, что он здесь вторые сутки и столько насмотрелся всякой пакости и безобразий, что ума не приложит — нарочно так плохо работает этот отдел или нечаянно.

— Все плохо работают, — с подкупающей искренностью заявил простоватый малый, — нагрузка страшенная!

— Ой ли?

— А ей-богу, — сказал заведующий, — работаем, работаем — и все не легче.

— Не легче?

— Нет…

— Расскажите, как тут у него служащие разговаривают, — обратился Альтус к Антонине, — пусть послушает…

Покраснев и запинаясь от смущения, Антонина сказала, что ничего особенного не было — просто служащий накричал на нее из окошка и, кажется, выругался.

— «Кажется», — передразнил Альтус, — эх, вы… А теперь ждите, без вас разберемся.

— Спасибо! — тихо поблагодарила она.

— А за что именно спасибо? — насмешливо осведомился он.

— Как за что? — даже растерялась она. — Вы же…

— «Вы же», «вы же», — усмехнулся Альтус. — Ничего не я же! Очень много у нас божьих коровок развелось. В государстве трудящихся никому не дано право пренебрежительно или даже недостаточно вежливо разговаривать с человеком, желающим работать. Понятно вам?

Антонина кивнула.

— То-то! А вы — «спасибо».

Она молча поглядела на него, улыбнулась своей милой, смущенной улыбкой и, позабыв затрепанный томик рассказов Джека Лондона, пошла к двери.

— Книжку возьмите, — посоветовал он? — ваша ведь?

— Моя.

Он прочитал заглавие и протянул книгу Антонине.

— Хороший писатель, — сказал Альтус, — Мне нравится, когда описывают сильных людей. Я всякую размазню, нюней разных не терплю…

«Это он про меня, — вдруг испугалась Антонина. — Это я нюня!»

На какую-то секунду глаза их встретились. Альтус протянул ей руку и сказал:

— Если где столкнетесь с безобразиями, с бюрократизмом, с хамством, — обращайтесь к нам в Рабкрин.

— Хорошо! — радостно согласилась она.

— А что такое Рабкрин — вам известно?

— В общем, конечно! — покраснев, солгала Антонина и пошла к двери. — До свиданья…

— «В общем», — передразнил он. — Плохо, что «в общем»! — И глаза у него стали опять спокойно-злыми и неприязненными, как тогда, когда он разговаривал со служащим.

6. Знакомый артист

Она не сразу поняла, что слова этого высокого кареглазого человека относятся к ней, а когда поняла, то по школьной привычке встала со скамьи.

На нем была длинная, почти до пят шуба с большим красивым коричневым воротником. Руки он держал в рукавах, как в муфте, гладко выбритые щеки отливали синевой, тонкий рот улыбался…

Она едва удержалась, чтобы не вскрикнуть, когда он заговорил во второй раз. Это был знаменитый артист, которого она видела на сцене в прошлом году. Да, да, этот подбородок, эти насмешливые и пристальные глаза, это длинное белое лицо, этот тягучий голос, эта сутуловатая спина…

Не торопясь, он расстегнул шубу, снял меховую шапку и вытер клетчатым шелковым платком высокий белый лоб.

Оказалось, что ему нужно знать, как все тут происходит, для какой-то роли, которую он будет играть…

— Да вы сядьте, — сказал он ей своим низким голосом, — и я сяду, поговорим…

Задыхаясь от волнения, она рассказала ему все, что ей было известно о бирже труда, о том, что тут происходит, как тут грустно, сколько тут горя…

— Да, да, — подтвердил он, — разве кто-нибудь из нас думал… новая экономическая политика… конечно, это умно, но очень, очень тяжело…

Она не слушала его. Ей казалось, что на них смотрит много народу, что все кругом шепчутся друг с другом и показывают на нее пальцами: «Смотри-ка, с кем сидит Старосельская! Что он, ее знакомый, что ли?» Сколько бы она дала сейчас за то, чтобы ее видели Райка Зверева, Зеликман, Аня…

— А вы как тут очутились?

— Что?

— Я спрашиваю, как вы попали сюда?

— У меня умер отец…

Он смотрел на нее внимательными глазами и изредка кивал головой. Когда она кончила, он вынул из кармана записную книжку в тисненом сафьяновом переплете и написал ей письмецо к администратору театра.

— Приходите к нам в театр…

И пожал ее холодную узенькую руку своей большой горячей и мягкой рукой.

— А потом ко мне в уборную загляните, — добавил он, — мою фамилию знаете?

— Конечно, знаю, — вспыхнув, ответила Антонина, — я вас в прошлом году видела, — мы так плакали все, когда вас выводили на сцену уже арестованным.

— Плакали? — улыбаясь, спросил артист.

— Да, очень.

— Даже очень!

— Очень, очень, — все больше и больше краснея, сказала Антонина, — и главное, вы тогда некрасивого играли, а на самом деле вы красивый, и все-таки я вас сразу узнала, с первой секундочки, как вы здесь встали, меня так и ударило…

— Ах вы, милая, милая, — тихо произнес артист и почему-то покачал головой, потом точно сконфузился и сразу заспешил.

— Непременно же приходите, — сказал он, — непременно…

И опять покачал головой.

Он не ушел с биржи сразу.

Еще долго Антонина видела его высокую сутуловатую фигуру в длинной шубе, его белый пуховый шарф и красивую руку с папиросой в пальцах.

Он ходил по залам, разговаривал с людьми, становился в очереди, когда открывались окошки, и что-то спрашивал, его тонкие губы едва заметно шевелились. Антонина заметила, как какой-то красномордый старик в ватной кацавейке попросил у него папиросу и как он вдруг стал рыться в карманах, ища портсигар, а когда нашел и открыл, то старик вытащил из портсигара чуть ли не все папиросы сразу. Артист ничего не сказал («Вот шляпа-то!» — подумала Антонина), он только улыбнулся виноватой улыбкой и поскорей отошел от красномордого старика…

Издали она следила за ним все время, пока он ходил по залам. Один раз он обернулся, вероятно почувствовав на себе ее взгляд, но она быстро спряталась за чью-то спину, и он пошел дальше…

«А говорят, что все артисты пьяницы и пристают, — горячо и благодарно думала она, когда он ушел, — вот уж неправда, вот неправда…»

Несколько дней его имя не появлялось на афишах. Каждое утро Антонина подолгу стояла у тумбы с афишами и уходила прочь грустная. Ей не хотелось тратить контрамарку на спектакль, в котором он не играл.

Иногда она вынимала из кармана вчетверо сложенную записочку и перечитывала уже выученные наизусть слова. Она даже попробовала понюхать записку. Записка ничем не пахла. Антонине стало стыдно за то, что нюхала, и чуточку обидно, что записка совсем не пахнет.

«Если бы у меня был такой муж, — нечаянно подумала она, — то я бы ему все вещи продушивала духами».

От этой мысли у нее перехватило дыхание, ей стало жарко, она закрыла глаза и постояла несколько секунд на одной ноге.

Вот он, вот он!

Образ, почти исчезнувший за эти дни, вдруг точно вспыхнул в ней — ясный, четкий, живой…

«Я бы ему все делала, — думала она, крепко стиснув руки, — все, ну все, что ему только может быть нужно. Я бы ему никогда не позволяла расстегиваться на улице, потому что ведь он может простудиться, а уж если он простужен, тогда и пьесы надо переменять, и публика недовольна, и вообще скандал, да и только!»


Зажмурившись и не открывая глаз, чтобы не потерять его образ, она быстрыми шагами подошла к кровати и легла лицом в прохладную, пахнущую утюгом подушку…

«И каждый день я бы в театр ходила, — думала она. — И я бы все знала лучше его, каждое словечко, — например, он тут в этом месте скажет: „Боже мой!“ — я уже раньше про себя шепчу: „Боже мой!“ И все-таки, когда он говорит, я переживаю, потому что он так играет, что все кругом плачут…

И между действиями я непременно, ну непременно, захожу к нему, а все его товарищи расступаются и спрашивают у меня: „Ну, как вам, Антонина Никодимовна, понравилось?“

А потом нам приносят на хрустальном блюде пирожные и еще бутылки с малиновым лимонадом…

И опять я иду по длинному коридору в партер.

А после представления мы идем из театра вместе с ним и садимся в карету».

Ей стеснило дыхание.

Она вспомнила давно виденную кинокартину и, чтобы лучше и яснее представить себе все, поглубже зарылась в подушку и зажала уши ладонями — так, как делала, повторяя в уме физику — закон Гей-Люссака или Бойля — Мариотта…

«Мы с ним едем, — думала она, — и все пред нами расступаются, и никакие мальчишки-хулиганы не дразнятся — никто, никто! И дождик моросит. А на нем пальто вроде колокола, но мохнатое. На мне, конечно, туфельки, и не полуфранцузский каблук, а настоящий, тоненький, легкий, только стучит, как копытце, — топ да топ. И вот мы идем по камням, а кругом народ — все оборачиваются, сразу узнают и отступают, потому что он знаменитый, а я такая красивая, что просто удивительно… И вот тут у меня на волосах такая штучка — вроде венок, а может быть, и нет, но блестит и называется диадема… И вся я белая, тоненькая, высокая, только во время походки чуточку гнусь, изгибаюсь, как взрослая, и эта штука — боже мой, как она называется: не плащ и не манто, из шелка такая белая штука, вся развевается, с мехом на шее, французское название, по-французски сорти-де-баль, вот как, — сорти-де-баль развевается на мне от ветра и блестит от дождя, а он ведет меня за локоть — осторожно-осторожно, но все-таки я оборачиваюсь и говорю ему: „Осторожно, ты мне все чулки грязью обляпаешь, иди аккуратнее…“

И тут автомобиль.

Горят фонари.

Шофер заводит ручкой „авто“.

И вдруг я вижу, что в толпе Райка Зверева, и Чапурная Валя, и Сысоева, и Зеликман — все на меня смотрят.

„Подождите“, — говорю я и, не задаваясь, подхожу к ним, здороваюсь и предлагаю прокатиться в автомобиле. Потом они все знакомятся. „Это мой муж“, — говорю я. И мы едем.

Шофер гудит в рожок, дорога темная-претемная, но фонари ее освещают довольно хорошо, мы едем-едем и вот приезжаем.

„Не пора ли нам закусить?“ — спрашивает он, и все мы рассаживаемся за столом и едим что-то такое необыкновенное, вроде сорти-де-баль, но съестное, и я пью из высокой узенькой рюмки, и ноздри у меня раздуваются, а котом мы купаемся. Я тону, и он меня спасает…»

Вдруг она вскочила.

В комнате у Пюльканема били часы.

Она принялась считать, но сразу же поняла, что первых ударов не слышала, и бросила считать дальше.

Ей казалось, что она некрасива, что она просто-напросто дурнушка, уродина, что у нее глупые, бараньи глаза и длинные руки…

Почти с отчаянием она подошла к зеркалу и посмотрела на себя.

В зеркале блеснули напуганные и горячие глаза, растрепанные черные волосы…

Послюнив кончики пальцев, она разгладила брови и что-то сделала с волосами на виске — неуловимым и легким движением она привела волосы в порядок.

Теперь левая половина лица выглядела почти хорошо.

Антонина села к зеркалу боком и скосила глаза так, чтобы видеть только расчесанные волосы и ту щеку, которую она меньше отлежала на подушке.

— Ну и что, — шептала она, — и ничего… напудриться, напудриться. Ах, почему у меня нет такой телесной пудры, такой желтовато-розовато-кремовой?..

Со злобой она заглянула в коробочку: там была белая дешевая пудра.

— Комками, — шептала Антонина, — всегда комками…

Но все-таки она напудрилась, отыскала вазелин, втерла его в кожу вместе с пудрой и накусала губы, чтобы они выглядели ярче…

Потом она долго рассматривала в зеркале свои длинные изогнутые ресницы и кончиками пальцев старалась соединить по нескольку ресничек так, чтобы они бросали темные, таинственные тени, как у тех восковых женщин, которые выставлены в витринах парикмахерских… Но на это у нее не хватило терпения.

«А что, — задорно подумала она, глядясь в зеркало, — разве не хорошенькая?!»

— «Губы твои алые, гибкий стан, — тоненьким голосом запела она, — я влюблен безумно, как болван…»

Но тотчас же смолкла, испугавшись, что Пюльканем услышит и нехорошо о ней подумает.

До поздней ночи она возилась в своей чисто прибранной кафельной кухне: мерила платья, пришивала к ним какие-то цветные шемизетки, большие и маленькие бантики, воротнички и рукавчики, которые тут же выкраивала из вороха лоскутков, мерила вставки, пришивая старые, еще мамины, пожелтевшие от времени кружева…

Работая, она то и дело поправляла пальцами необыкновенную свою прическу, трогала холодные серьги и частенько подходила к зеркалу, чтобы посмотреть на себя. Прилаживая к черному шерстяному платью желтую пушистую синельку, Антонина подумала о том, что совсем не знает, какое у нее лицо, когда она разговаривает, и, сложив свои красивые губы сердечком, сказала «мерси», но решила, что этак нехорошо, и сказала еще раз «мерси» — только другим, более простым голосом.

«Ну вот так, пожалуй, и буду, — удовлетворенно решила она, — разве проще, и не „мерси“, а „спасибо“. Подумаешь, француженка выискалась! „Спасибо“ значит „спаси бог“», — вспомнила она объяснение преподавателя и сейчас же забыла об этом, произнося перед запотевшим от ее дыхания зеркалом длинную, бессмысленную фразу:

— Мне все очень нравится нет отказываюсь благодарю вас кинжал вонзился ее глаза блестели как брильянты Валя Чапурная моя подруга синелька не идет и я подстригусь.

При этом Антонина вовсе не думала о тех словах, которые она произносила, — она следила за своим лицом и за движениями губ.

Засыпая, она представляла себе его — как он стоит перед ней в длинной красивой шубе и курит толстую папиросу.

7. А работы все нет

На лестнице она встретила Скворцова. Он был в штатском — в меховой, особого, невиданного фасона куртке, в мягкой шляпе, в красивых остроносых туфлях «джимми», в серых замшевых перчатках. Он нес большой плоский чемодан и курил не папиросу, а сигарету, как в заграничной кинокартине. И весь он был — не совсем, но немного — из кинокартины.

— Здравствуйте, Тоненькая!

— Почему это — Тоненькая?

— Похудели на лицо сильно. С работенкой не налаживается?

Она промолчала. Ей не хотелось, чтобы он выражал ей свое сочувствие. Но он сразу же забыл, о чем спрашивал, и, поставив чемодан на ступеньку лестницы, стал рассказывать, что только нынче утром пришел из загранплавания.

— Потеха была с таможенничками, — говорил он, надменно и неприятно улыбаясь, — погоняли мы их, чертей. Пробный флакончик душков заграничных нарочно разбили — вот они и давай шуровать. Смешно, честное слово…

— А за границей интересно было? — спросила Антонина.

— Нормальненько. Конечно, вы бы там совершенно глазенки вытаращили, а мы — народишко привычный. Приоделся, конечно, кое-как, — добавил он и небрежно расстегнул куртку. — Вот костюмчик купил расхожий в городишечке в одном. Бостончик.

— Почему же расхожий? — возразила Антонина. — Это выходной костюм, очень хороший.

— Каждому свое. Для кого парад, для кого — будни.

Его наглые светлые глаза с пристальным любопытством бегали по лицу Антонины.

— Развлекаешься?! — спросил он вдруг, перейдя на «ты».

— Это как же? — почему-то робко осведомилась Антонина. Ее смущали и обижали наглые глаза и небрежный тон Скворцова.

— А так же. В отношении танго и всякого прочего. На вечеринки захаживаешь?

— Нет.

— Почему ж так?

— А куда ходить?

— Ну, мало ли, — усмехаясь, ответил он, — куда пойти найдется. Вы девица ничего себе, можно сказать красивая, — как же вам некуда ходить…

— А вот некуда, — сухо промолвила Антонина.

— Найдем место! — опять усмехнувшись и точно упирая на какой-то особый, только ему известный, смысл своих слов, сказал моряк. — За местом дело не станет… Я вот к тебе зайду на днях, поговорим…

Он поднял свой чемодан, поправил шляпу и пошел вверх по лестнице.

«Попка и попка, — зло подумала Антонина, — вещи купил дорогие, а вырядился, словно попка».

Нехорошо было у нее на душе. Разговор со Скворцовым словно прилип, хоть отмывайся. И день ждал — неприятный, унылый, тоскливый.

Опять искать работу.

Первый магазин, в который она вошла, был колбасный «Гауф и К°».

Сам Гауф в белом фартуке и в кожаных манжетах стоял за прилавком. Он был худощав, мал ростом и ленив в движениях. Его печальные глаза смотрели тускло и, пожалуй, тупо. Перед ним на прилавке исходил паром стакан с крепким, почти черным чаем.

— Здравствуйте, — сказала Антонина.

Гауф кивнул головой.

— Может быть; у вас есть какая-нибудь работа?

— Нет, — вяло ответил Гауф.

— И не будет?

— Нет, — так же вяло сказал Гауф.

Антонина молчала, потупившись и разглядывая каменный, посыпанный мокрыми опилками пол. Она слышала, как посапывает Гауф, как скрежещут на улице трамваи, как бьется ее собственное сердце.

— Я могу работать уборщицей, — наконец сказала она, — убирать, мыть…

— Не надо.

— Может быть, вашим знакомым…

— Не надо.

Она подняла голову и посмотрела горячими, злыми глазами в лицо торговцу. Он равнодушно встретил ее взгляд и отошел в угол.

Антонина повернулась, чтобы уходить.

— Подождите, — крикнул Гауф, — я заверну вам обрезков…

Задыхаясь от стыда и злобы, она выскочила на улицу. Милостыню! Ей — милостыню! Не родился еще тот человек, из рук которого она примет подаяние…

Господи, что же делать?

Чтобы никто не видел ее стыда, она вошла в ворота огромного серого дома и постояла там бледная, но как будто бы спокойная.

Обрезки!

Она представила себе маленький сверток — такой, как дают старухам по субботам, — и в сверточке кружки разной колбасы: краковской, фаршированной, ливерной, кровяной… Там есть даже полсосиски и те концы колбас, которые завязаны веревочкой… копченой веревочкой.

Аккуратный маленький пакетик из желтой бумаги…

Шел крупный, липкий снег.

Приближалась весна.

Извозчики кричали рыхлыми, точно из ваты, голосами.

Снег налипал на подошвы.

Все кругом было желтовато-белым — деревья, дома, люди, ломовики.

Тающий снег брызгался, в нем разъезжались ноги, идти было неловко и трудно.

Во всех магазинах отвечали одинаково на одинаковые вопросы Антонины:

— Нет.

А если она спрашивала, не предвидится ли работы в будущем, то пожимали плечами и говорили:

— В будущем, гражданка, неизвестно, что будет…

Она заходила в колбасные лавки и в ювелирные магазины, в конфекционы и в бакалейные, в рестораны и в кафе — всюду. Иногда на нее щурились и, поразмыслив, говорили:

— Нет… Не подойдете…

Иногда на ее вопрос даже не оборачивались. Иногда ее подолгу расспрашивали. Иногда вздыхали. Иногда посмеивались. Но конец был один и тот же:

— Нет… Идите на биржу, даром время теряете.

В маленьком ресторанчике близ Сенной хозяин сидел в завешенной коврами тихой и теплой комнатке, щелкал на счетах и сосал короткую черную сигару. Он был уже сед, его, точно вылинявшие, глаза смотрели умно и неласково: толстые сизые губы под щетинистыми усами улыбались.

— Нет, я вас не возьму, — сказал он, — у меня, знаете, такое заведение, что из вас через три дня верченую котлетку сделают. Идите-ка подобру-поздорову. Вот обедом накормить могу. Желаете?

— Не надо, — грубо ответила Антонина, — я сыта…

— Ну и хорошо, что сыты, — сказал он, — и совсем превосходно, что грубить умеете. Это первое дело для красивой девушки. Засим до свиданья — занят.

Он поклонился низко и вежливо, не вставая из-за стола, и обмакнул перо в чернила.

— До свиданья, — весело сказала Антонина.

— До свиданья, — улыбнулся он и покачал головой: — Красавицей вырастете, ежели удержитесь… Красавицей! Ну, идите, идите. Когда есть будет нечего — накормлю… А главное, — добавил он многозначительно, подняв перо кверху, — а главное, не обращайте внимания.

— На что не обращать внимания?

— На все. Ходите легче. Поняли?

— Нет, — созналась она, — не поняла.

— А нет — так и не надо!

«Чудак, — улыбаясь, думала Антонина, — и что он такое говорил?»

Но ей стало как-то проще. Она больше не забегала в ворота, чтобы скрыть от прохожих стыд, ей больше не казалось, что все видят, как ее оскорбили, да и можно ли было ее оскорбить? Теперь она равнодушно входила в лавку и, дерзко спросив, нет ли работы, с нелепой и злой радостью выслушивала ответ.

Перед сном она посчитала деньги.

Несмотря на тщательнейшую экономию, несмотря на то, что она больше не покупала ни варенья, ни сушек, ни даже белого хлеба, несмотря на то, что ради сбережения дров она топила свою плиту раз в три дня и отогревалась только в постели — под всеми одеялами и шубами, несмотря на то, что вынула из корзины старые, уже выброшенные чулки и заштопала их, чтобы не тратиться на новые, которые стоили всего семьдесят копеек, — несмотря на все это, у нее осталось двадцать восемь рублей с мелочью. А истратив эти двадцать восемь, она должна была жить на пенсию в одиннадцать рублей…

Ей долго не спалось.

Стараясь надышать под одеяло, чтобы скорей согреться, она думала о том, как привести в порядок свое выцветшее, короткое и вытертое пальто… Вата в пальто сбилась, подкладка протерлась, какие-то дрянные лошадиные волосы то и дело вылезали наружу.

«Если кожей обшить по краям, — думала Антонина, — такой не очень толстой или даже тоненькой кожей. Рукава, воротник, борт и петли, пожалуй, можно — ничего получится. Но только как же я обошью? Это очень трудно, это на машине надо, а у меня машины вовсе нет, да ведь тут еще специальная машина нужна… с толстой иголкой… А может быть, руками?»

Тотчас же она представила себе, как она идет по улице в таком отделанном кожей пальто и в серой пуховой шапочке с помпоном, в перчатках, тоже серых, и в высоких, настоящих фетровых ботах…

«И не холодно, — вздрогнув от радости, подумала она, — и ни капельки не холодно, ну ничуть; мороз, снег блестит, извозчики кричат, и я иду, ботами щелк да щелк, и даже нос не потираю, так мне тепло…»

Ей было самой непонятно, почему вдруг, если обшить пальто кожей, станет тепло, но в холодной комнате, в постели, пахнущей чем-то вроде мороза, так хорошо думалось о теплом пальто, что Антонина не останавливала себя.

«А что, если не кожей? — внезапно подумала она. — А что, если воротник сделать ну хоть бы из барашка, тогда ту материю, что на воротнике, можно на обшлага пустить и так придумать обшлага, чтобы они клапанами заходили на локти, получится красиво, пожалуй…» И утром, ругая себя всеми худыми словами, она поехала на толкучку…

8. Шьется великолепный палантин

Такого воротника, какой ей хотелось купить, она не нашла, но, возвращаясь, она столкнулась с торговцем, который продавал белые заячьи шкурки.

Шкурки были связаны в пачки по дюжине, по полторы и по шесть штук — для детских шубок.

— Почем? — спросила Антонина.

— Рубль и двадцать, — весело сказал торговец и раскинул веером пачку шкурок. — Хорош товар, мягкий, теплый, выделано на пять с плюсом.

— Уж и с плюсом, — усомнилась Антонина, — за такую цену бобра можно купить…

— Купите.

— Куплю.

— Молодая и скупая, — сказал торговец, — нехорошо, муж любить не будет.

— Будет, — вспыхнув, ответила Антонина, — вот если деньгами начну бросаться, тогда не будет…

Торговец ободрал с усов и бороды иней, поплясал на месте, тряхнув шкурками, и, сделав отчаянное лицо, крикнул:

— Рубль! Выбирай пачку.

— Мне нужно на воротник.

— На воротник? На воротник, хозяйка, не покупай, бери на палантин… Очень красивый палантин получится.

— А сколько же нужно на палантин? — робко спросила Антонина.

— Тебе четыре шкурки нужно. Выбирай!

Возвращаясь домой со шкурками в руке, она увидела афишу, на которой жирными буквами было напечатано имя того артиста… Спектакль с его участием шел завтра.

Дома она долго подбирала шкурки, потом лезвием безопасной бритвы отрезала лапки и крепкой шелковой ниткой сшила шкурки одну с другой…

Незаметно наступил вечер.

Антонина зажгла электричество, поела, опустила пониже лампу и опять принялась за работу…

Легкая заячья шерсть как пух разлеталась по всей комнате, налезала в волосы, цеплялась к скатерти, к одеялу, к занавескам.

Когда палантин был почти готов, она заметила, что сшила шкурки чуть кривовато. Пришлось пороть и сшивать наново…

Постучал Пюльканем.

— Можно! — крикнула Антонина и отгрызла кусочек сахару.

— Добрый вечер, — сказал Пюльканем, — работаете?

— Добрый вечер, — ответила она, не поднимая головы, — работаю.

— Разрешите присесть?

— Садитесь.

Он сел, заложил ногу за ногу, погладил тремя пальцами бородку и рассказал, что сегодня у него в кооперативе приказчик Фетов попытался уворовать девять фунтов русско-американского сыра.

— Поймали?

— Поймали, — не торопясь, ответил Пюльканем, — пиф-паф, ой-ой-ой, умирает зайчик мой. Это вы из чего шьете — из зайца?

— Да.

— Мы слишком бедны для того, чтобы покупать дешевые вещи, — произнес Пюльканем. — Быть может, у вас совсем нет денег?

— Есть.

— Но отчего же вы не топите?

— Топлю, — сказала Антонина и встряхнула палантин, — топлю, вчера топила, а сегодня некогда — вот шью.

— Похудели, — вздохнул Пюльканем, — очень похудели…

Антонина низко опустила голову и ладонями растянула на столе палантин. Мех красиво серебрился и был мягок, — она с удовольствием разглаживала его.

— А разрешите вас спросить, — кашляя, заговорил Пюльканем, — долго ли вы предполагаете ждать работу? — Он очень раскашлялся, побагровел и, сплюнув за свою дверь в свою плевательницу, опять уселся и опять, как давеча, погладил бородку тремя пальцами. — Бронхит, — промолвил он, — молочко надо пить с боржомом, вы боржом любите?

— Нет.

— Напрасно. В нем полезные ископаемые есть.

— Какие?

— Железо.

— И все-то вы врете, — сказала Антонина. — Какие такие полезные ископаемые? Вранье!

— Не в настроении?

— В настроении.

— А мне кажется, что не в настроении, — сказал Пюльканем и полошил свою пухлую ладонь на руку Антонине, — сердится девочка, так я думаю, — добавил он чрезвычайно противным, квакающим голосом, — сердится?

— Пустите руку, — лениво и брезгливо потребовала Антонина.

— И губки надула, — все тем же квакающим голосом говорил Пюльканем, — и глазки сердитые…

— Пусти, дурак! — блеснув глазами, сказала Антонина. — Пусти…

— Пусти, пусти, пусти, — бормотал Пюльканем и наклонился через стол, вытянув губы трубочкой и пытаясь схватить Антонину свободной рукой за плечо.

— Пусти!

— Один поцелуйчик!

— Да пусти же…

Ей стало так противно, что она ударила его кулаком по лицу.

Он качнулся и отступил.

Она опять ударила.

Тогда он боком, прикрыв голову ладонью, как щитком, отскочил, но зацепился за коврик и едва устоял на ногах.

Антонина опять подошла и еще раз ударила его…

Он взвизгнул и присел на корточки, но тотчас же отпрыгнул к своей двери, ударился об нее спиною и замер в ужасе, глядя на приближающуюся с линейкой в руке Антонину. Дверь открывалась в кухню, Пюльканем искал ручку, но, не оборачиваясь, не мог ее найти, а обернуться боялся, так как Антонина в любую секунду могла его ударить.

— Послушайте! — крикнул он, но не успел кончить, потому что она ударила его линейкой по щеке. — Послушайте! — во второй раз завизжал Пюльканем и рванулся на Антонину, но она осыпала его таким градом ударов по голове и по лицу, что он взвыл и, чтобы хоть как-нибудь спастись, побежал в угол за плиту, но линейка со свистом преградила ему путь. Закрывая лицо ладонями, он стал медленно пятиться назад к своей двери.

— Послушайте, — вдруг сказала Антонина, — послушайте, как вам не стыдно…

Пюльканем потер разбитое лицо рукой и робко кашлянул.

— Как вам не стыдно, — повторила Антонина, — как вам только не стыдно?.. Ах, боже, боже, был бы жив папа!

И, закинув голову назад, бессильно уронив руки, она вдруг так страшно и громко разрыдалась, что Пюльканем не выдержал и подошел к ней…

Она плакала, стоя посреди кухни, подняв кверху бледное, худенькое лицо и смешно растирая бока ладонями… Слезы одна за другой катились по ее щекам, каждый мускул лица дрожал, и все ее существо было полно такого страдания и горя, что Пюльканем почувствовал, как защекотало у него в носу и туман на мгновение застелил глаза.

Жуя ртом, не зная, что сказать, он обнял ее за плечи и осторожно повел к столу. Она двигалась покорно и горестно, закинув голову назад и по-прежнему плача.

— Сюда, — бормотал Пюльканем, — сюда, я вам сейчас водички дам перекипяченной… Ну будет вам, Антонина Никодимовна… Дать вам водички, скажите, дать? Ну скажите же, господи…

Она кивнула и, садясь, прижала руки к груди таким отчаянным и детским жестом, что Пюльканем вдруг совсем растрогался и, перебирая ногами на одном месте, принялся просить прощения.

— Ну Антонина Никодимовна, — говорил он, страшно теребя бороду, — ну я вас умоляю, ну Антонина Никодимовна, ну Тоня… Я ведь, право, не… Я не думал… Представьте себе… Ну Тоня, ну Тонечка, ну Антонина Никодимовна, ну я прошу вас, вот я на колени встану…

Кряхтя и хлюпая носом, Пюльканем опустился на колени и, взяв ее руки в свои, присел на корточки и наконец побежал к себе за «перекипяченной» водой…

Напоив Антонину, он отвел ее на кровать и сел возле. Она как-то сразу перестала плакать, вытерла, лицо о подушку и, улыбнувшись, все еще дрожащими губами тихо сказала:

— Вы не думайте, я не о том. Это что, это глупости…

— Так о чем же?

— Это глупости, глупости, — повторяла она, не слушая и вздрагивая всем телом, — это глупости, я не о том… Так тяжело мне вдруг стало, так тяжело… Пойдите умойтесь, — добавила она, — у вас все лицо, как у зебры, исполосовано. И на носу кровь… Смотрите-ка, сколько крови на носу… Вот у вас опять из носу капнуло. Ну, идите же!

Легонько толкнув его в спину, она повернулась к стене и закрыла глаза.

Когда Пюльканем возвратился, она, не оборачиваясь, таким голосом, будто разговор и не прерывался, попросила не сердиться.

— Ведь я не нарочно, — тихо, в подушку говорила она, — просто не нарочно, понимаете? Тогда зуб вам выбила нарочно, а сейчас нечаянно, совсем, совсем нечаянно, вы не думайте, что мне вас хотелось ударить, ведь я вас больно зашибла?

— Больно…

— Ну вот видите, — как в забытьи, ровным и печальным голосом говорила Антонина, — видите! Это так подошло, минуточка такая подошла, мне возьми да и покажись, что вы все мои несчастья. А ведь не вы?

— Не я.

— Знаю, знаю, что не вы, вот устала я очень, а тут так случилось…

Ему казалось, что она бредит. Он наклонился и посмотрел ей в лицо. Ее щеки порозовели, скошенный темный зрачок горячо блестел.

— Вам, может быть, нездоровится? — спросил он. — Я вам могу хинина дать…

— Не надо мне хинина, — тихо сказала она и вздохнула.

Потом Антонина закрыла глаза.

Пюльканем спокойно и ласково, как делывал это отец, гладил ей плечи.

— Бот спасибо, — совсем тихо сказала она, — вы точь-в-точь как папа, только он еще и песенку пел — знаете эту? «Слон, слон», а потом что-то вроде «у реки». Знаете?

— Нет, не знаю.

— А у вас дети есть?

— Есть.

— Мальчик или девочка?

— Девочка, Нюся.

— Большая?

— Так себе. На три года… Очень красивенькая, розовенькая, умненькая. И очень любит касторку. Всегда ложку облизывает…

Она задремала под его рассказ, и Пюльканем, заметив, что Антонина уснула, замолчал.

Он сидел около нее молча довольно долго — больше часа — и все поглаживал ей плечо.

Его лицо опухало.

Иногда он трогал то щеку, то затылок, то шею, то подбородок и испуганно отдергивал руку: пальцы не узнавали знакомые места, лоб стал иным, более выпуклым, но зато и кривоватым, левая щека отекла книзу, на виске что-то вздулось и на ощупь казалось слишком уж теплым…

Антонина спала так тихо, что Пюльканем даже нагнулся поближе к ее лицу — он не слышал ее дыхания…

Острое, горячее, худенькое ее плечо жгло ему ладонь. Он поднялся, потушил свет и, вернувшись, сел поудобнее, поближе к Антонине, и вновь принялся гладить…

Посапывая носом и с тоненьким звуком глотая сухой воздух, Пюльканем поглаживал ее плечи, спутанные мягкие волосы, ее худую руку…

Вдруг он нечаянно коснулся пальцами ее шеи и тотчас же отдернул руку, но вскоре опять дотронулся, и уже намеренно. Шея была горяча, слаба и так тонка, что он мог, пожалуй, обхватить ее своими пальцами… Где-то около горла нежно и равномерно бился пульс — он подержал ладонь и ладонью послушал трепетание жизни…

Ему стало жарко.

Жуя губами, он наклонился к самому лицу Антонины и, воровато поцеловав ее в маленькое ухо, сейчас же отпрянул назад.

Так же, как в тот раз, когда выбила ему зубы, Антонина села на постели.

— Тонечка, — слабо зашептал он, — Антонина Никодимовна…

Не отвечая, она зажгла свет, зажмурилась, поправила платье и поднялась. Ее верхняя губа припухла, все лицо горело, но глаза были спокойны. Она даже не смотрела на Пюльканема. А он испугался. Впервые испугался так всерьез.

— Это сильнее меня, — нарочно жалобно сказал он. — Я понимаю, что мои поступки по отношению к вам дурны, но это зов, зов страсти…

И, что-то перепутав, он добавил:

— Это Пан меня зовет, понимаете, Тонечка?

Она молчала.

Тихонько, стараясь быть совсем незаметным, он ушел в свою комнату; в конце концов это могло кончиться плохо: если узнают на службе, то при первой же чистке соваппарата…

Через несколько минут Антонина, не постучав, вошла к нему и звонким голосом сказала:

— Вот что. Сейчас я заколочу вашу дверь гвоздями, а если вы все-таки заберетесь ко мне, то я пробью вам голову этим молотком. Вот этим!

И показала ему большой, очень красивый, блестящий молоток на длинной ручке.

— И, кроме того, напишу вашей жене, — добавила Антонина. — У меня есть ее адрес: Воронеж, Маркса, восемь. Так?

— Так! — кивнул Пюльканем. И втянул голову в плечи. А потом долго смотрел, как из двери с легким шорохом и треском вылез сначала один, потом другой, потом третий, четвертый, пятый гвоздь…

9. Следи за ней!

Дворничиха сидела на табуретке у двери и, болтая маленькой полной ногой в калоше, надетой прямо на чулок, рассказывала новости.

Рассказав все, что знала, Татьяна вызвалась помочь растопить плиту.

— Ничего, я сама…

— Где уж тебе…

Вдвоем они сидели на полу у потрескивающей, жарко горящей плиты и разговаривали. Дворничиха спрашивала про Пюльканема, Антонина отвечала.

— Хорошо, что хоть к тебе не лезет, — поправляя волосы, сказала дворничиха, — а я-то уж думала, ну будет ей, раз холостого вселяют. Не пьет?

— Как будто нет, — коротко улыбнувшись, сказала Антонина.

— А то гляжу — дверь у тебя забита этакими гвоздями, — пояснила дворничиха, — ну и подумала, нет ли чего?

— Сквозит.

— «Сквози-ит», — протянула дворничиха и, недоверчиво усмехнувшись, отвела глаза в сторону. — Скучно, поди, одной жить?

— Скучно.

— А ты себе музыканта заведи, — усмехнулась Татьяна.

— Какого музыканта?

— Который на музыке играет. Не знаешь?

— Не знаю.

— Ну и не знай на здоровье…

Несколько минут она молчала. Пляшущие языки огня отражались в ее зрачках. Потом, мягко потянувшись и лениво зевнув розовым ртом, она повернула голову к Антонине и внимательно оглядела ее лицо.

— Что вы смотрите?

— Да так, — значительно сказала дворничиха, — смотрю, какая ты есть… Тебе Ленька нравится? — вдруг спросила она.

— Какой Ленька?

— Скворцов.

— Ничего. Только мне кажется, что он злой.

— Злой?

— Да, злой, — торопливо повторила Антонина, — то есть, может быть, и не злой, а какой-то…

— Нет, он злой, — перебила Татьяна, непонятно и сладко улыбаясь мягкими губами, — он злой, холера, ох какой злой… — Она подбросила в плиту поленьев и, вытирая руки, еще раз сказала: — Он злой…

— А может быть, и не злой — просто сердитый? — робея и чего-то пугаясь, спросила Антонина. — Обиженный?..

— Откуда ж тебе знать про него, — по-прежнему улыбаясь, сказала дворничиха, — тебе, детка, в куклы надо играть, до Скворцова ты еще не достигла…

Она поднялась с полу, почистила юбку рукой, накинула на плечи платок и ушла — ловкая и быстрая.

Весь день Антонина возилась в кухне — прибирала, мыла тряпкой кафельные стены.

Ей очень хотелось, чтобы Рая Зверева не заметила, как трудно и бедно она стала жить, как запустила она свое жилье, как ей скучно и тяжело…

«А то еще жалеть начнет, — неприязненно думала она, — в школе расскажет, три рубля принесет от девочек!»

Днем опять забежала Татьяна.

— Я вот чего, — сказала она из двери, не входя в кухню, — я к тебе как к подружке. Дай до завтра сколько-нибудь денег. Скворцов пришел, водки ему надо. Дашь?

— Дам…

— Неужели дашь?

— Конечно, дам.

— А ведь он на тебе жениться хочет, — вдруг сказала Татьяна, — он тут все вокруг ходит… Пока что ко мне зашел. Пока не женился.

Чувствуя, что кровь прилила к щекам, Антонина отвернулась. Неизвестно почему, ей стало до того стыдно, что она чуть не заплакала.

— Сколько же вам денег? — отвернувшись и делая вид, что роется в сумочке, спросила Антонина. — Четыре рубля хватит?

— Хватит.

— Сейчас… Рубль… два… Вот четыре рубля.

— Ну, спасибо, — торопливо и тоже словно чего-то стыдясь, поблагодарила Татьяна, — куплю ему сейчас полный набор. Злому своему… Он ведь ко мне часто ходит, — вызывающе добавила она, — вот он мне чулки привез…

Быстрым движением она выхватила из-за пазухи маленький сверточек и развернула пару тонких шелковых чулок.

— Гляди, — торопливо говорила она, — гляди, какая вязка, ты глянь только, до чего красивая вещь, и крепость какая… Ну-ка, на ногу их надеть…

Быстро и ловко Татьяна села на пол, разулась и, подняв свою белую маленькую и мускулистую ногу, осторожно расправила шелковый чулок и сразу натянула его почти до бедра.

— Красиво? — спрашивала она, шевеля пальцами под чулком. — Красиво? Ты погляди — словно вода бежит… Верно, красиво, а? И нога совсем другая, словно не моя… Он, знаешь что… — она вдруг засмеялась, — он выпить захотел, а денег у него нет, и у меня нет ни копейки, и я придумала: пойду чулки продам, такие чулки враз купят, ну и будет чего выпить. Вышла — и жалко стало, — она опять засмеялась счастливым, громким смехом, — до того жалко стало, не могу продать и кончено. Тут и подумала, зайду к ней — к тебе, значит, попрошу… Не себе ведь, Леньке… Красивые чулки, правда?

— Красивые, — тихо сказала Антонина. — Эти и есть со стрелкой, да?

— Со стрелкой другие, эти не со стрелкой. Со стрелкой что! Эти лучше…

— Из какого же они города?

— А шут его знает из какого, — все еще улыбаясь, сказала Татьяна, — заграничные и заграничные… Знаешь что, — вдруг предложила она, — знаешь что, купи у меня чулки, а? Купи. Тебе я продам — не жалко. Купишь? Ты погляди какие…

— У меня денег мало…

— Да я возьму недорого, — перебила дворничиха, — мне главное, чтоб не в чужие руки. Купи… Потом отдашь, а?

— Когда же потом? — осторожно натягивая чулок на руку и любуясь его блеском, спросила Антонина. — Потом у меня и вовсе денег не будет…

— А хочешь, я тебе их подарю? — прищурившись, предложила Татьяна. — Возьму и подарю. Скворцов мне, а я тебе… На вот, возьми… Он мне еще привезет, — заторопилась она, — опять поедет и еще привезет, этот самый гражданин Скворцов. А тебе я подарю. Что, не мое право? — возбужденно и громко спросила она. — Может, не могу подарить? На, бери!

— Не надо, спасибо…

— «Спасибо» себе оставь. Бери…

— Чего же вы будете дарить, — негромко, но твердо сказала Антонина, — у меня есть чулки.

— Не возьмешь?

— Нет, спасибо, не возьму.

— Возьми, — приблизив свое лицо к лицу Антонины и обдавая ее горячим дыханием, попросила дворничиха, — возьми.

— Да не надо мне…

— Возьми, — еще настойчивее попросила Татьяна, — ну что тебе, жалко? А я б ему сказала, что чулки у тебя, а? Вот бы… Возьми… Пришла бы и сказала: «Ленечка, гражданин Скворцов, я чулочки-то подарила». — «Кому?» — «Ей!» — «А кто она такая?» — «Да Тоня ж ваша, Старосельская, сиротка». О, господи! — И, закрыв глаза рукой, Татьяна засмеялась таким тихим, неудержимым и веселым смехом, что Антонина тоже улыбнулась. Все еще смеясь, Татьяна говорила: — Ведь он, сукин сын, что? Он меня к тебе подослал следить. Видали, музыкант? Смотри, говорит, и чуть что — мне. А? Одним словом — следи.

— Как следить? — не поняла Антонина.

— Да так, чтоб кавалеров у тебя не было…

— Какое ж ему дело? — вспыхнула Антонина. — Кавалеры, не кавалеры…

— Уж, видать, дело… Но только я зашла, поговорила и думаю: нет, гражданин Скворцов, не выйдет ваша затея. Каждому свое. Не получить вам Тоню. Верно?

— Верно.

— Для вас, думаю, я, а Тоня, думаю, для других. Верно?

— Верно.

— И на подлость, думаю, не пойду ради вашей милости, гражданин Скворцов, хотя вы и музыкант. Бери чулки, — вдруг добавила она, — и не для себя, а для меня…

Уходя, Татьяна обернулась и, глядя прямо в глаза Антонине своими блестящими серыми глазами, громко спросила:

— Замуж за него не пойдешь?

— Не пойду.

— Так и передать?

— И передать.

— Ну, пока до свиданья.

— До свиданья, — тихо сказала Антонина и, подумав, крикнула вслед дворничихе: — Заходите, Татьяна…

Потом она поглядела на чулки и вдруг представила себя — как она будет выглядеть в платье с воротничком и с рукавчиками, в этих чулках, в лаковых туфлях и в белом заячьем палантине.

«Один раз надену, — думала она, — один разочек, только сегодня. Как будто бы даже они и не мои, как будто я их поносить взяла. И Райке скажу, что не мои. Да и не могла я их, в конце концов, не взять… Ну, что бы я сказала? А ей это нужно!»

Доканчивая уборку, она вспомнила Скворцова, каким попугаем он выглядел, когда встретился с ней на лестнице, и улыбнулась.

Замуж за Скворцова?

Это показалось ей таким диким, что она даже встряхнула головой и запела свою любимую песенку:

По улицам ходила

Большая крокодила…

Под эту песенку всегда хорошо работалось, и через несколько минут Антонина покончила с уборкой.

Вымывшись горячей водой с ног до головы в огромном цинковом корыте и повязав волосы махровым полотенцем, она забралась на кровать и выкроила из старой продранной юбки подкладку для палантина. Теперь осталось только пришить эту подкладку.

В комнате легко и приятно пахло мылом, глаженым бельем и чуть-чуть дымом от плиты. Мелкие аккуратные стежки ложились на подкладку, мех принял форму и стал походить на те настоящие, дорогие меха, которые она видела в витринах хороших магазинов.

«Как они называются, — вспоминала она, — как-то красиво: скунс, или выдра, или соболь, бобр! Бобровые меха… Скунсовые меха! Собольи меха!»

Ей доставляло удовольствие произносить про себя все эти названия, изредка посматривать на часы (не пора ли в театр), шить, откусывать нитку, напевать песенку…

Она была вымыта, сыта, в комнате хорошо пахло чистотой и берестой, скоро должна была прийти Рая Зверева, Пюльканем не приставал к ней, она могла думать только о хорошем…

«И пусть нет работы, — думала она, — завтра погорюю, а сегодня строго воспрещается. Сегодня в театр иду! В театр! И угощу Райку пирожным. Все равно! Ну, стол продам, без стола буду жить… Пюльканем… Строго воспрещается — Пюльканем! Мы пойдем в буфет, не в тот маленький, а в большой, в самый большой буфет, сядем за столик, и нам подадут два пирожных и чай в стаканах…»

Она с хрустом перекусила нитку и запела:

И всегда, всегда, всегда, всегда туман…

Огоньки далекие,

Улицы широкие…


10. Трамвайное происшествие

Рая Зверева позвонила в шесть часов вечера. От нее очень пахло духами «Свежее сено», пальто на ней было так вычищено, что все ворсинки сукна лежали в одну сторону, воротник был заколот эмалированной летящей чайкой, и в руке она держала плоскую, похожую на портсигар, серебряную сумочку.

Рая осторожно разделась и обдернула синее трикотажное платье.

— Все кверху лезет, — сказала она, — такая странная материя. Это все мама. Я говорила, что стирать не надо, а она: постираю да постираю, — вот и постирала…

— Да, коротковато, — покачала головой Антонина и принялась студить перегретый утюг, сильно размахивая им, — ты попробуй, потяни юбку книзу…

— Что же ее тянуть, — грустно промолвила Рая, — если ее тянуть, она вся фестонами пойдет — я уж пробовала…

— А ты — равномерно.

— Все равно фестонами…

— Ну, тогда мы вот что сделаем, — предложила Антонина, — мы юбку на столешнице растянем кнопками. Длиннее будет.

Через несколько минут юбка была растянута на доске, а толстая Рая зашивала чулок, низко пригнув голову к колену, и рассказывала школьные новости.

— Новый заведующий учебной частью… Чудак! Пришел к нам в класс и говорит: «Дети…»

— А Валя как?

— Да ничего, прыгает себе.

— А Зеликман?

— Радио строит… Перчатки себе купил кожаные на меховой подкладке и задается.

— Чего ж тут задаваться?

— У них, у мальчишек, сейчас самое главное — кожаные перчатки. Как с ума сошли. А Сысоева в письменной по физике написала, что скорость передачи звука в воздухе тысяча четыреста пятьдесят метров в секунду…

— Ну и что?

— Что! Неверно, вот что. Звук в воздухе вовсе триста тридцать два метра проходит, а не тысячу четыреста… Ты ведь акустику, кажется, вовсе не учила?

— Не учила, — тихо сказала Антонина.

Погладив рукой шов на колене, Рая спросила, почему шов получился уж больно выпуклым.

— Неаккуратно штопаешь, — ответила Антонина, — вот и выпуклый…

Потом, еще не одевшись, они причесались и напудрились.

— А может быть, губы… — начала Рая и не кончила.

— С ума сошла, — сказала Антонина, — губы! В партер идем, и вдруг мы с намазанными губами…

— Что ж такого, подумаешь, неприличие! В партер! Еще неизвестно, может быть, и на галерку.

— По его записке на галерку, да? — вспыхнула Антонина. — Стал бы он на галерку приглашать…

— Ну ладно, не сердись, — миролюбиво предложила Рая, — мне есть, хочется, у тебя ничего нет?

— Картошка. Только холодная. И селедка…

— А луку у тебя нет?

— Что ж ты перед театром луку наешься? Очень красиво. От одной селедки, слава богу, такой запах будет…

— Я картофельной муки пожую…

— Здравствуйте! Картофельной муки! Поможет тебе картофельная мука, как же!

— Валька всегда после луку картофельную муку ела.

— Ну и дура. Чай надо жевать или мятные капли. Только мятные капли нехорошо: и луком пахнет, и мятой — бог знает что. На, ешь!

Рая съела всю картошку, обсосала селедочный хвост и вытерла хлебом с тарелки постное масло. Потом она попила холодной воды и пожевала чаю.

— Ну-ка, дохни, — потребовала Антонина.

Рая дохнула. Антонина велела ей вычистить хорошенько зубы и еще пожевать чаю. Рая покорно все исполнила. Вдруг она заметила, что у нее красные руки.

— Опять. И чего я только не делала! Валька всегда руки кверху подымет, кровь вниз отольет, в плечи, руки и станут белыми — а мне ничего не помогает.

— У меня тоже красные, — сказала Антонина, — это у нас от стирки в холодной воде, нам руки кверху — не поможет. Ну и бог с ними, — улыбнулась она, — главное, чтобы заусениц не было. Помоги-ка мне платье надеть… чтобы низ не подгибался, а то изомнется.

Зверева расхаживала по комнате в нижнем белье и все время ела булку. Когда Антонина оделась, Рая оглядела ее с ног до головы и, дожевав булку, почти восхищенно сказала:

— Замечательно!

Антонина действительно была очень хороша: она надела черное гладенькое шерстяное платье с большим круглым белым воротничком и белыми манжетами, новые чулки и лаковые туфли на низких каблуках, с простыми тупыми носами. Причесалась она, как причесывалась обычно, но с особенной тщательностью — пробор был ровнехонько посредине головы, розовые маленькие уши были закрыты черными пушистыми волосами ровно до половины, узел на затылке был прилажен ловко, легко и в то же время с той чудесной тяжестью, что заставляет носить голову чуть откинутой назад и делает лицо гордым, как будто бы немного заносчивым, но и чуточку сконфуженным именно потому, что приходится так гордо держать голову…

Медленно поворачиваясь перед Раей Зверевой, Антонина улыбалась и глядела вниз на носки своих туфель с скромным и как бы притушенным выражением лица, которое бывает только у совсем молодых, но уже почувствовавших свою красоту девушек.

Густые ее ресницы были опущены, но черные зрачки все же блестели и искрились порою таким весельем, что Рая Зверева даже рассердилась:

— Побудь ты серьезной, — сказала она, — ведь так ничего не разберешь…

— А что разбирать? — гордо вскинув голову, спросила Антонина, — сама же говоришь — замечательно… Воротничок не криво пришит?

— Нет. Надела бы ты костяную брошку, — посоветовала Рая, — очень бы пошло сюда…

— Не надену, — сказала Антонина и еще повернулась перед Зверевой, — зачем мне костяная брошка? — с презрением добавила она. — Костяная брошка желтая, старая, из мертвой кости сделана. Хочешь, я тебе ее подарю?

— Подари…

— И подарю, — вытянув губы, как бы для поцелуя, и блестя глазами, сказала Антонина, — и подарю костяную брошку…

Она все поворачивалась и поворачивалась перед Раей Зверевой и все говорила о костяной брошке, о воротничке, о туфлях… Щеки ее разрумянились, и вся она излучала такое сияние молодости, силы, легкости, такую благостную и подлинную красоту, такую юную и напряженную жизнь, что Рая сама не заметила, как вдруг залюбовалась ею, заслушалась ее тихого голоса, загляделась на ее темные крутые брови, на ее ресницы, на ее красные губы…

— Ну, Старосельская, — наконец сказала Зверева, — ты совсем как взрослая…

— Это еще не все… Вот я палантин надену.

— Какой палантин?

— Заячий…

— Ну, надень…

Антонина надела и опять повернулась перед Раей.

— Красиво, — сказала Зверева, — и, знаешь, совсем незаметно, что заяц. Можно бог знает на что подумать, но только не на зайца. Просто даже и в голову никому не придет… Дай-ка я примерю…

Раино синее платье все-таки растянулось на столешнице, Антонина заштопала дырку на локте и кое-где подгладила…

— Теперь одевайся, — сказала она, — уже времени осталось совсем немного.

Незадолго до ухода из дому Антонина потушила электричество и завесила окно шторой. Вдвоем они сидели на кровати и разговаривали тихими голосами, как всегда разговаривают в темноте, даже днем.

— Этому все-таки должно быть научное объяснение, — говорила Рая, — вот когда мы будем свет изучать, тогда я просто встану и спрошу у Петра Алексеевича, как будто бы читала в книге: «Петр Алексеевич, я вчера прочла, что если сидеть в темноте, то блестят потом зрачки. Это правда или нет? Если правда, то скажите, пожалуйста, почему так происходит?»

Они помолчали.

— Сколько времени прошло, — спросила Рая, — пять минут прошло? Я в темноте никак не могу ориентироваться, — добавила она и с видимым удовольствием повторила: — Ориентацию совершенно теряю в темноте.

Антонина промолчала.

— Послушай, — вдруг почти шепотом, испуганно и быстро спросила она, — послушай, Зверева, а если он нас в ресторан позовет?

— Откажемся, — хладнокровно сказала Рая.

— А разве тебе не хочется пойти в ресторан? — спросила Антонина. — Мороженое…

— Хочется, — так же медленно ответила Рая, — только не в мороженом дело, а просто интересно, как там все устроено. Оригинально, наверно, а?

— Наверно.

Они опять помолчали.

— Да, — робко заговорила Антонина, — но ведь мы можем, если он пригласит, в ресторан пойти, но никаких там этих шато-икем не пить.

— Чего?

— Это я в книге читала: «Они пили холодное шато-икем». Наливка такая, что ли…

— Ладно, там видно будет, — сказала Зверева. — Я с ним познакомлюсь, и решим. Во-первых, какое он на меня произведет впечатление, а во-вторых, может быть, он никуда нас и не пригласит…

Антонина зажгла электричество, а через несколько минут они вышли из дому.

Трамвай был набит до того, что несколько кварталов Антонина ехала, повиснув на подножке и уцепившись обеими руками за холодный медный ствол поручня. Рая Зверева кричала сверху с площадки какие-то слова и порой пыталась втащить Антонину к себе, но Антонина говорила, что ей хорошо и что на разъезде из трамвая многие выйдут, тогда появится место… Какой-то мужчина тоже висел с нею на подножке и все время бранился, — Антонина никак не могла понять почему…

На разъезде дул такой ветер, что Антонине показалось, будто у нее уже отмерзли щеки.

Испугавшись, она головой растолкала народ на площадке и принялась пробираться к Рае, которую уже оттеснили в середину нагона.

— Сюда! — крикнула Рая и помахала в воздухе варежкой. — Ты видишь меня, Старосельская? Вот я, варежкой размахиваю.

— Вижу!

Налегая плечом и расталкивая людей локтями, Антонина пробиралась вперед до тех пор, пока чей-то сиплый и злой голос не крикнул ей, что она дура…

— Вы чего ругаетесь?

Но ругался уже не только сиплый, а и еще какие-то две дамы и больших шляпах.

— Безобразие…

— С ума сошла! — кричала вторая дама. — С ума сошла!..

— Безобразие! — визжала первая. — Безобразие! Кондуктор, куда вы смотрите!

Внезапно оробев, Антонина хотела уже извиниться, сама не зная за что, но на нее напустилась высокая худая женщина и не дала ей сказать ни слова…

— Вылезай из вагона! — кричала высокая, широко открывая большой узгогубый рот. — Граждане, выведите ее… Да выведите же ее, кондуктор…

— А в чем там дело? — кричала через весь трамвай кондукторша. — Я ж не знаю, в чем дело!

— Безобразие!

— Я вся измазана…

— Да она всех перепачкала…

— Всех, всех, — загудели в вагоне, — всех…

— Да кто она?

— Вот с помпоном!

— Пусть вылезет…

— Старосельская, они тебя живьем сожрут, — откуда-то снизу крикнула Зверева, — продирайся к выходу…

Все еще ничего не понимая, Антонина двинулась к передней площадке вагона, но те люди, которые были спереди, принялись кричать, чтобы она сняла мех, и тотчас же ей стало ясно, из-за чего разгорелся скандал.

«Господи, — в ужасе подумала она, — зайцы лезут… Как же это я не заметила?»

Все те люди, мимо которых она проходила, были перепачканы белой заячьей шерстью до того, что можно было думать, будто на их томные шубы кто-то нарочно пришил белые заплаты.

Сорвав прочь с шеи злосчастный палантин и низко опустив голову, Антонина продиралась вперед до тех пор, пока перед ней не блеснула медная ручка двери на площадку…

Вслед ей неслись брань, смех, шутки…

— Да постой, Старосельская, постой, — кричала очутившаяся сзади Зверева, — постой, слышишь… На ходу не прыгай, дура!

Но Антонина была уже на площадке.

Она видела, как Рая откатила дверь, и, не обращая внимания на ругань вожатого, крикнула внутрь вагона:

— А вы все дрянь!

Потом Антонина прыгнула и долго бежала по мостовой, чтоб не упасть.

Антонина видела, как на повороте из вагона метнулось что-то черное и побежало к тротуару. Это выпрыгнула Рая.

— А ты не горюй, — погодя советовала Зверева, — чего тебе горевать? Они все мерзавцы, они там разных соболей надевают. Не горюй, слышишь, Старосельская. Ну вот. Подумаешь, горе… Тебе что, зайцев жалко?

— Нет.

— Обидно?

— Ну да, обидно.

— А ты плюнь, не обижайся. Это все нэпманы. Небось наши бы ехали, так ничего такого бы не было. Вырядились, черти! Ну, брось, Старосельская, не реви. Слышишь? Здоровая, а ревешь… Ну, перестань, Тоня…

— Да я же ничего, — всхлипывая, говорила Антонина, — ну, просто так… Сейчас пройдет… И почему, когда шила, они ничего, а сейчас вдруг полезли, скажи, Рая? Почему?

— Может, от мороза?

— Ну, действительно, от мороза, — сквозь слезы усмехнулась Антонина.

Под фонарем они обе долго чистились снегом… Зверева набирала снег на варежку, натирала снегом Антонинино пальто, а потом чистила варежкой, как щеткой…

— Пожалуй, без палантина и лучше, — утешала Рая, — ей-богу, лучше… А что пальто потерлось, так это совсем и незаметно, Старосельская, честное слово… Это только тебе заметно, потому что ты знаешь… Ну, теперь меня почисть…

На углу у трамвайной остановки Антонина купила газету и завернула в нее заячий палантин.

11. Преступление и наказание

Был понедельник, обычный день отдыха артистов. Давали «Преступление и наказание» — случайный внеплановый спектакль, поставленный специально для него, лучшего Порфирия во всей стране, а может быть, и во всем мире.

Остальные актеры играли так плохо, что их никто и не замечал. Впрочем, они могли играть и хорошо — все равно их бы не заметили.

Не очень плох был, пожалуй, только Раскольников. Он не слишком кричал, не слишком шипел и не слишком подолгу молчал, выдерживая паузы.

Кроме того, он достаточно толково держал себя с Порфирием. А это последнее было ох как трудно…


Первый акт не произвел ни на Антонину, ни на Звереву ровно никакого впечатления. Только в том месте, где Раскольников ударил старуху закладчицу и прошипел: «Готова», — они вместе поднялись с кресел и своими глазами убедились в том, что старуха действительно готова.

— Чем это он ее? — шепотом спросила Зверева. — Ты не заметила?

— Железом.

— Топором, что ли?

— Топором.

Вошла Лизавета. Раскольников бросился на нее и взмахнул своим не совсем понятным орудием.

— Зверь какой-то, — сказала Рая и тихонько высморкалась, не вынимая платка из рукава.

Потом позвонили.

Раскольников заволновался и забегал по тесной комнате закладчицы. Из-за двери слышались те сумасшедшие возгласы, которыми обычно разговаривают за театральными кулисами.

— Вот тут тебе и крышка, — не без злорадства сказала Рая, — получишь высшую меру. Как по-твоему, Старосельская, что ему дадут?

— Помолчи! — зашипела Антонина.

Рая пожала плечами и уставилась на сцену. Раскольников все еще суетился.

В антракте они, обнявшись, ходили по огромным комнатам и разглядывали витрины с фотографиями артистов и макеты декораций. Потом, усевшись, прочли с начала до конца программу спектакля.

— Вот, — вскрикнула Антонина, — вот он, читай… «Порфирий Петрович, следователь…» Видишь?

— Наверно, незавидная роль, — сказала Рая, — почти в конце, после всех фамилий…

— «После всех», — передразнила Антонина, — а зато толстым шрифтом напечатана.

— Увидим, увидим, — сказала Рая и поднялась.

Взявшись за руки, они выждали секунду и влились в поток гуляющих по фойе людей. Кругом слышались смех, шутки, остроты, пахло духами, старым шелком и нафталином.

— Ну что, мы так и будем ходить молча? — спросила Рая. — Давай разговаривать.

— Давай.

— Давай только смешное что-нибудь говорить, а то все кругом смеются, а мы одни серьезные…

Но разговор не удался. Затрещали звонки, публика перестала ходить по кругу и, смешавшись, потекла по коридорам.

— Хорошо все-таки в партере, — шепотом сказала Рая, когда они сели, — верно, хорошо?

— Очень хорошо. Тебе не кажется, что эти места, на которых мы сидим, какие-нибудь специальные, артистические или для их знакомых?.. Ведь раз по контрамаркам, то… И ты видишь — на нас все время поглядывают…

— Конечно, поглядывают. Те, которые тут часто бывают, уж наверное знают, чьи это места. Вот они и думают, что мы тут свои…

— Тише, — зашипела Антонина, — занавес.

Со сцены пахло холодом, столярным клеем и краской.

Зал замер. Тишина, наступившая сейчас, нисколько не походила на ту вялую и скучную тишину, которая наступила, когда поднялся занавес перед первым актом. Тогда зрители замолкали неохотно, только из приличия, сейчас они замолкли радостно, почтительно, восторженно…

Он сидел на сцене.

Антонина не узнала его, но почувствовала, что он тут, по той волне трепетного и возбужденного внимания, которая точно прошелестела над зрителями.

Он сидел в маленьком, низком креслице возле круглого столика и с какой-то странной, хлопотливой и веселой вежливостью кивал лысой головой гостям, приглашая их располагаться по-домашнему.

На нем была кургузая, очень старенькая курточка, мятая и расстегнутая, на плечах был накинут клетчатый женский плед, и необычайное бабье добродушие, исходившее от всей его фигуры, несомненно было связано с этим клетчатым пледом.

После первых же его слов Антонина почувствовала, что сцена перестала отделяться от зрительного зала и что зрители теперь накрепко связаны со всем, что происходит и будет происходить в большой серой и скучной комнате с мебелью, расставленной по стенам, с выцветшими занавесками на окнах и, главное, с этим хлопотливым толстым, несомненно притворяющимся и в то же время несомненно искренним человеком.

Порфирий сидел в своем креслице, курил папироску и, посасывая дым из толстого мундштука, все время хлопотал о чем-то, известном только ему, но хлопотал так, что весь огромный зрительный зал, каждый зритель и все вместе были заинтересованы, и не вчуже, а душою, во всем, что делал, о чем думал и чем волновался этот толстый человек…

Все исчезло вокруг него.

Другие артисты разговаривали, плакали, волновались, совершали поступки, ходили по сцене, а виден был только Порфирий.

Других слушали потому, что вслед за ними говорил он.

И каждый из зрителей, который вслед за Порфирием смотрел на того или иного артиста, жалел о том, что посмотрел, потому что в одном повороте головы Порфирия было столько, что смотреть уже не стоило, — Порфирий одним поворотом рассказывал несравненно больше, чем мог сыграть артист, к которому он поворачивался…

«Ну полноте, кто же у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» — с ласковой дерзостью в голосе спрашивал Порфирий, и зал в ужасе замирал, ожидая, что теперь все откроется.

А что могло открыться?

«И в воскресение Лазаря веруете? — едва слышно спрашивал Порфирий. — Буквально веруете?»

Он все сидел в своем креслице со стаканом чая в руке и все улыбался въедливой, ласковой и хлопотливой улыбкой, обращенной к Раскольникову, и все отпивал из стакана, и все спрашивал, страшно волнуясь сам и заражая своим волнением зрителей, все кутался в плед — и вдруг терялся, тряс головой и отмахивался короткими руками…

«Перемешал, — бормотал он, — черт возьми, у меня с этим делом ум за разум заходит…»

Когда занавес опустился и звенящий грохот аплодисментов ураганом пронесся по театру, Антонина не встала и не вышла в буфет пить чай и есть пирожные.

Оглушенная и растерянная, сидела она в своем кресле и старалась разобраться в том, что произошло. Раскрасневшаяся Рая Зверева взволнованно теребила ее за рукав и громко спрашивала о чем-то, но она не понимала.

— Ах, да оставь ты, — наконец сказала она? — ну что, право, пристала…

— Дура, — обиделась Зверева и ушла в фойе одна.

Это был странный, ни на что не похожий спектакль. С первого своего появления и до конца Порфирий Петрович, один, держал в своих руках всех зрителей. И держал не потому, что кому-нибудь было интересно, выдаст себя Раскольников или нет, а потому, что все строгое, спрашивающее, требующее ответа в человеческой жизни, все неумолимое, холодное и умное, все страдающее и печальное — все это вместе было в Порфирии Петровиче и выходило далеко за рамки того образа, в который ролью был заключен замечательный артист.

«В бессонные ночи, — говорил Порфирий, — в бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм, в молодежи!

Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера… Дым, туман, струна звенит в тумане…»

Сосед Антонины, тучный, тяжелый старик с одутловатым лицом громко закашлял. Возмущенная, она повернулась к нему и вдруг заметила, что он плакал, весь содрогаясь, кашляя, задыхаясь и сам, вероятно, не чувствуя, что плачет…

Хлюпая носом, плакала Райка Зверева. Плакали сзади. Высокая женщина, закрывая лицо платком и натыкаясь на колени сидящих, шла вон из зала. Седой военный опустил голову и, стиснув виски ладонями, сидел так, не шевелясь, будто заснул.

Дым, туман, струна звенит в тумане…

— Господи, — вдруг сказала Антонина, — господи!

Она вспомнила почему-то отца в знойный летний день, его потное милое лицо, речку, у которой она ловила лягушек консервной банкой, пустую бутылку от пива…

«Как кто убил? — спрашивал Порфирии. — Да вы убили, Родион Романыч, — говорил он со страшной и печальной убежденностью. — Вы и убили-с…»

Спектакль кончился.

Все было сказано, зрители отворачивались друг от друга, стыдясь заплаканных лиц, кто-то еще доплакивал свое, занавес не успевал упасть до конца, как подымался снова…

В фойе они остановились перед огромным портретом Достоевского.

— И подумать только, — сказала Антонина, — что мы ничего не читали… — Она запнулась, потому что хотела сказать «его», но не смогла, подумав, что «его» — это даже неприлично по отношению к Достоевскому.

— Я хотела почитать, — сказала Зверева.

— Ну?

— Папа посоветовал, что не надо.

— Почему же не надо?

— А потому, что он, — Рая кивнула на портрет, — реакционер.

— Как реакционер? — спросила Антонина.

— Да так, — с легким раздражением ответила Рая, — реакционер (ей, видимо, доставляло удовольствие произносить это слово), ну, реакционер, не знаешь? От слова «реакция», еще говорят «черная реакция контрреволюции».

— Не знаю, — тихо сказала Антонина, — не знаю…

— Что ж, отец врет, да?

Стоя в очереди у вешалки, они не разговаривали. Было холодно, Рая Зверева грызла ногти и пряталась от сквозняка за каким-то бородатым стариком.

Первой заговорила Антонина.

— Дуться нечего, — сказала она, — мне одно нравится, а тебе другое. Подумаешь! Но только если мы, вот так рассорившись, придем к нему, это будет некрасиво.

Зверева молчала.

— Слышишь, Рая?

— Слышу, — сказала Зверева и постучала каблуком об пол, чтобы оделась калоша. — Слышу, ладно.

— А калоши в руки возьми, иначе не пустят.

— Пустят.

— Возьми, возьми…

Так с калошами в руках они пошли по фойе за кулисы.


Артист поднялся им навстречу.

На нем был светло-желтый, очень длинный, верблюжьей шерсти халат, подпоясанный шнурком, сафьяновые туфли и вышитая стеклярусом маленькая шапочка.

— Садитесь, — говорил он, радушно и широко улыбаясь, — я сейчас освобожусь, и тогда будем разговаривать. Вот сюда, на диван… Антон Антоныч, усадите гостей… Наденька…

Женщина, которую Аркадий Осипович назвал Наденькой, тотчас же подсела на диван к Антонине и заговорила с ней так просто и так легко, как умеют разговаривать с незнакомыми только актрисы. Антон Антоныч, старик с круглой седой бородкой, одетый в докторский халат и в валенки, что-то убирал в саквояж и все время кланялся и извинялся.

— Не обессудьте, потревожу, — бормотал он, собирая в свой чемодан парики, волосы, пудру и какие-то тряпки…

Аркадий Осипович сидел перед зеркалом, подперев лицо ладонями, и слушал. Маленький, лысый мужчина с фарфоровым, неживым личиком что-то быстро и равнодушно говорил ему, поглядывая порою в блокнот и делая в блокноте какие-то отметки длинным карандашом.

— Это кто? — тихо спросила Антонина.

— Не знаю, — раздраженно ответила актриса, — ужасный ферт.

— А подите вы к черту, — вдруг крикнул Аркадий Осипович и вскочил, загремев стулом. На секунду стало тихо. Потом лысый о чем-то заговорил так быстро и шепеляво, что Антонина не могла понять ни слова. Бормоча, лысый прижимал одной рукой к груди блокнот, а другой все поддевал воздух снизу вверх, а потом точно ссыпал этот воздух на пол.

— И что же? — спросил Аркадий Осипович.

В дверь постучали, вошел высокий усатый старик и положил на умывальник огромный букет чайных роз. Через минуту он опять постучал и положил на умывальник еще букет. Потом принес два букета сразу.

— От кого? — спросила артистка.

— У директора в кабинете лежали, — сказал старик, — с самого антракта. Якись барышни чи дамочки.

Наконец лысый ушел.

За ним ушла и артистка. Аркадий Осипович закурил папиросу, потер лицо ладонями и усмехнулся.

— Ну что, понравился вам спектакль? — спросил он, думая о чем-то своем.

— Понравился.

— А я вам понравился?

— Понравились.

— Вот этому гражданинчику не понравилось, — сказал Аркадий Осипович, — вот лысому-то этому… Не вскрыта, говорит, сущность. Нужно, говорит, было вскрыть…

Он помолчал, потер еще лицо ладонями, зевнул и, точно позабыв о девочках, принялся ходить из угла в угол.

— А Надя где?

— Ушла.

— Куда?

— Не знаю.

— Обидно, — сказал артист о чем-то другом, — глупо.

В дверь постучали. Заглянул круглолицый человек в очках, засмеялся рассыпчатым смехом и, сказав что-то о «гимназисточках», исчез.

«Это мы гимназисточки, — подумала Антонина, — это он про нас».

— Познакомьтесь, Аркадий Осипович, — робея, сказала она, — вы, кажется, незнакомы? Это моя подруга, Рая Зверева.

До самой последней секунды Рая думала, что женщина, когда ее знакомят, вставать не должна, но в последнюю секунду вдруг решила, что встать надо непременно, и вскочила с диванчика с такой поспешностью, что Аркадий Осипович вздрогнул, но тотчас же учтиво улыбнулся.

— Очень рад, — сказал он, пожимая Раину, точно неживую, сложенную дощечкой руку, — очень рад. Вы тоже учитесь?

— Тоже.

— В школе?

— В школе.

«Как у нее платье задралось, — с волнением думала Антонина, глядя на загнувшийся подол Раиного трикотажного платья, — вот неловкая, правда…»

Старик в белом халате, про которого Антонина думала, что он врач, оказался театральным парикмахером. Низко и почтительно поклонившись Аркадию Осиповичу, он ушел. Артист повязал галстук, обтер лигнином густо напудренное лицо, ловко, не глядя в зеркало, причесался, засвистел и вдруг, оборвав свист, спросил:

— Ну, товарищи, что же мы будем делать?

Девочки молчали.

Артист опять засвистел, что-то быстро и ловко выстукал подошвами остроносых лаковых туфель, сел на мраморный рукомойник и, поблескивая глазами, сказал:

— Только, пожалуйста, не воображайте!

— Что не воображать?

— Не воображайте о себе больно много.

— Мы не воображаем о себе, — сказала Антонина, — вовсе не воображаем.

— Ох, воображаете!

— Ох, не воображаем, — басом сказала Зверева.

Артист улыбнулся.

— Вы не пионерки?

— Я комсомолка, — сказал Рая, — а Старосельская нет.

— Почему же вы, Старосельская, не комсомолка?

— Так. Вышло как-то так. Я ведь в школе не учусь. Я теперь живу одна.

Аркадий Осипович, видимо, не понял ее, так как вдруг рассердился и раздраженно передразнил:

— Одна, одна, что с того, что вы одна живете? Вы еще девочка, и это отлично. Чем скорей вы станете взрослой, тем хуже… Я вот начал бриться в четырнадцать лет, до того мне хотелось поскорее стать взрослым, а вырос — и жалко. Очень все-таки хорошо, когда все казалось новым и невиданным. А сейчас я уже все видел, даже лягушек ел в Париже — вот как.

— Лягушек? — удивилась Рая. — Я читала, что лягушек едят, но никогда не встречала таких людей, которые сами бы ели лягушек. Противные?

— Нет, вкусные.

— Как же их едят? — спросила Рая.

— Да просто вилкой.

— С уксусом, что ли?

— Почему с уксусом? Просто желе такое делается — и едят… У них только окорочка едят…

Потом он рассказал о Париже, о Ривьере, о Венеции, о Брюсселе и еще о многих замечательных городах, в которых бывал.

— Господи, сколько вы всего видели, — вздохнув, сказала Антонина, — даже и не верится.

Артист молчал.

— Цветы завянут, — сказала Рая, — их бы в воду поставить! У вас банки никакой нет?

— Нет банки.

— Тогда я воды в рукомойник напущу, а дырку бумагой закупорю и поставим…

— Не надо. Возьмите себе цветы.

Антонина взяла розы, а Зверева хризантемы.

— «Ваш любимый куст хризантем расцвел», — сказала Рая и кокетливо посмотрела на Аркадия Осиповича. — Вы любите хризантемы? Я слышала, что курящие не любят ни цветов, ни сладкого.

Артист вдруг зевнул.

«Вот ему и скучно», — с испугом подумала Антонина.

— А вы на сцене когда-нибудь были?

Ни Рая, ни Антонина никогда, конечно, не бывали на сцене в настоящем театре. Аркадий Осипович повел их по длинному узкому коридору куда-то в темноту. Горели красные электрические лампочки. Им обеим было немножко страшно, но они ничем не выдавали себя. Артист шел впереди, ссутулившись и сунув руки в карманы черного пиджака.

— За мной, за мной, — командовал он, — не отставать, а то заблудитесь. Вот люк в оркестр — видите? Вот налево…

— Видим…

— Там снизу светло, видите?

— Видим.

— Нравится?

— Ничего, — сказала Антонина.

Ей вдруг показалось, что артист подсмеивается над ними.

— Ну, пошли дальше.

В коридоре стояли пожарные с сияющими касками на головах, в полной форме, мрачные и неподвижные…

— Вот это пожарные шланги, — видите, на колесах кишки намотаны?

— Мы шланги видели, — тонким голосом сказала Антонина, — они везде есть. И людей видели, — быстро добавила она, — и свет в люках видели… И если вы устали, Аркадий Осипович…

— Вы что, обиделись?

— Нет, я не обиделась, но я подумала, что если вы очень устали, то мы поедем домой, и вы…

— Я не устал, — мягко сказал он, — и мне очень приятно все вам показать…

— Старосельская всегда выдумывает, — перебила Зверева, — откуда она могла люки видеть? Что с тобой, Старосельская?

— Ничего, — тихо сказала Антонина, — мне просто вдруг показалось, что Аркадий Осипович устал. А если нет, так я очень рада. Пойдем.

На огромной сцене было полутемно и холодно. Какие-то люди в фартуках, стоя на большом ящике, чем-то грохотали и ругались друг с другом. Сверху из мрака медленно спускалась стена с воротами. Пахло лошадьми.

— Теперь я не знаю, что вам и показать, — сказал Аркадий Осипович, — Возьмете да и обидитесь.

— Все показывайте, — попросила Зверева, — пусть себе Старосельская дуется.

— Вовсе я не дуюсь, — сказала Антонина и осторожно дотронулась до рукава артиста. — Не сердитесь, Аркадий Осипович.

— Мир?

— Мир!

Он пожал ее руку и, не выпуская, повел Антонину за собой.

— И вы мне дайте руку, Рая, а то здесь упасть можно… Осторожно, веревка.

На секунду Антонине стало обидно, что Аркадий Осипович ведет за руку и Звереву, но это сейчас же прошло.

— Аркадий Осипович, а кто Надя? — спросила она. — Артистка?

— Артистка.

— Знакомая ваша?

— Да.

— Почтеньице, Аркадий Осипович, — закричал сверху глухой голос, — чего поздно гуляете?

Артист ответил, что показывает театр своим дочкам, и спросил, хорошие ли дочки.

Наверху помолчали.

— Что ж, плохие? — спросил артист.

— Молоды вы для таких дочек.

— А вот дочки! — крикнула Антонина и тотчас же испугалась своей дерзости.

Артист засмеялся и начал объяснять.

— Ну вот, — говорил он, — это колосники, видите? Там вверху. Видите?

— Видим, — в один голос отвечали Рая и Антонина.

— А вот это падуги, это сукна, это портал — видите, щиты такие?

— Видим.

— Вот это и есть портал. А это машина для грома, она на завтра нужна. Дядя Коля, — вдруг крикнул Аркадий Осипович, — покажи моим дочкам гром.

— Гром так гром, — сказал дядя Коля и завозился в темноте.

— Только постепенно, — сказал Аркадий Осипович, — а то сразу оглушишь…

Гром не понравился.

— Вовсе все-таки не похож, — сказала Рая, — чувствуешь, что железо. Нет, природу не подменишь.

— И очень даже подменишь, — обиделся дядя Коля, — скажите, какие разборчивые!

Антонине стала жалко дядю Колю, и она сказала, что не очень непохоже.

— А вот пулеметная стрельба, — крикнул дядя Коля и поднял такой оглушительный треск, что девочки зажали уши руками. — Может, скажите, непохоже?

— Похоже.

— То-то, — произнес дядя Коля и исчез в темноте.

— Ну, дети, теперь ужинать, — сказал Аркадий Осипович, — уже поздно.

— Что ж делать? — шепотом спросила Рая у Антонины. — Думай скорей, Старосельская!

Артист опять шел впереди, ссутулившись и сунув руки в карманы.

— Пойдем, — решила Антонина, — все равно.

12. Ты в него влюблена

Когда они вышли из театра на улицу, Аркадий Осипович взял обеих девочек под руки и предложил:

— Хотите, ко мне зайдем? У меня сука ощенилась.

— Но уже поздно.

— Ничего.

Пока он открывал своим ключом дверь, Рая успела шепнуть Антонине, что просто некрасиво идти ночью в дом малознакомого человека.

— Ну и не ходи, — ответила Антонина.

Рая сделала большие глаза, потом поджала губы и сказала, что в таком случае нарочно пойдет.

В огромной комнате, заваленной книгами, пахло табаком, нафталином и собаками.

В камине пылали смолистые поленья, от их треска в комнате было очень уютно и весело. Языки огня отражались в стеклах портретов, плясали на позолоте рам, на лаке рояля, на дубовой отполированной панели, которой была отделана комната.

Дези долго зевала и потягивалась, царапая когтями паркет, и ни за что не хотела показать, где щенята.

— Опять в нотах устроилась, ведьма, — сказал Аркадий Осипович и, как был, в шубе и в шапке, полез под большой рояль. — Держите! — крикнул он оттуда. — Это, кажется, Клин, это Большая Вихнера, это Бологое, это Любавь, это Малая Винтера. Пять, правильно?

— Правильно, — кричала Рая, — ух, какие хорошие… Породистые, да? — спрашивала она, повалившись со щенятами на ковер. — Большие-пребольшие. И кобели, и сучки, — бормотала она, — это кобелек, это тоже кобелек, а уж это сучка… Ах ты моя милая… У нас тоже собака была, но простая сука, и вот она ощенилась, — кричала Рая так, точно все оглохли, — мама боялась отличить, какие кобельки, а какие сучки, а я, представьте, сразу отличала и ничуточки не ошибалась. Но потом наша собака так злилась, что ужас, молока у нее, кажется, не было.

— Нет, у моей Дези молока много, — с гордостью сказал артист, — смотрите, какие они все толстые…

— Это потому, что собаку хорошо кормите, а мой папа в то время был без работы, наша Кутька сырую картофельную кожуру лопала.

Все они — Аркадий Осипович, Рая и Антонина — сидели на ковре. Дези лакала из плошки, щенки тоненько скулили и кувыркались один через другого…

«Как бы я эту комнату прибрала, — с жадностью думала Антонина, — как бы я всю пыль вытерла, ковры вытрясла, книги сложила… Разве так можно жить? Ну, вдруг ему какая-нибудь книга понадобится, где он ее разыщет в этом беспорядке? А я бы ему каталог завела, как в библиотеке».

— Им блох надо непременно вычесывать, — все кричала Рая, — у вас есть частый гребешок, такой, которым вшей вычесывают? Вот если бы был, я бы их сейчас всех вычесала.

— Мармеладу хотите? — спросил Аркадий Осипович.

— Хотим, — сказала Рая.

Пока Аркадий Осипович ходил за мармеладом, подруги чуть не рассорились. Рая сказала, что ей очень неприятно, так как она, видимо, портит Антонине настроение своим присутствием.

— С ума сошла?

— Ум ни при чем. Я ясно видела, что ты хочешь меня спровадить…

— Как спровадить?

— Конечно. Ты в него влюблена, а я тебе мешаю строить куры.

В соседней комнате послышались шаги. Рая быстро схватила с ковра щенка и, тормоша его, зашипела:

— Ладно, ладно, Старосельская, будут у меня свои секреты, скажу я тебе, фигу с маком!

Аркадий Осипович принес большой ящик отличного мармелада и две толстые книги. «Дон-Кихота» он подарил Антонине, «Гулливера» — Рае. Антонина попросила, чтобы он написал что-нибудь на книге.

— Что ж вам написать?

— Ну что-нибудь.

Аркадий Осипович написал:

«На память обидчивой Тоне Старосельской».

И Рае:

«На память веселой Рае Зверевой».

— Уж вовсе я не такая веселая, — сказала Рая, — напрасно вы думаете.

— Вы грустная?

— Скорее — да.

— Ну, ничего, — сказал артист, — я могу зачеркнуть «веселой» и написать «грустной».

— Пожалуйста.

— Только уж вам придется всегда быть грустной…

— Вы все шутите, — сказала Рая и встала с ковра.

Вместо «веселой» Аркадий Осипович написал «печальной» и с поклоном подал Рае книжку.

— Ну, теперь пошли!

— А щенята как же?

— Дези сама снесет, ей это только удовольствие.

— Вы один живете? — вдруг спросила Антонина.

— Один.

— А где же ваша жена?

— У меня нет жены.

— Совсем нет?

— Была, — весело сказал артист, — а потом взяла и ушла.

— Куда ушла?

— Туда, — сказал артист и махнул рукой, — вышла из дому, села на извозчика и уехала в ту сторону.

— Где же она сейчас?

— Бог ее знает, — щурясь от табачного дыма, сказал артист, — исчезла.

— Как же вы не знаете, — жестко спросила Антонина, — разве так бывает, чтобы жена ушла, а муж даже и не знал — куда?

— Видно, бывает.

— А вы ее любили? — краснея, спросила Антонина.

Аркадий Осипович посмотрел на ее поднятое к нему взволнованное лицо, вынул изо рта папиросу и, стряхивая пепел на ковер, медленно сказал:

— Любопытны же вы, однако.

— Любопытна.

— Ну вот, смотрите, любопытная!

Взяв Антонину за плечо своей большой и белой рукой, он подпел ее к овальному, в простой дубовой раме портрету, изображавшему во весь рост молодую, очень красивую женщину с гордым лицом и холодноватыми глазами.

— Красивая, — тихо сказала Антонина.

— Красивая, — согласился Аркадий Осипович.

— А как ее звали? — чувствуя, что сейчас расплачется, спросила Антонина.

— Наташей.

— Красивое имя. А фамилия?

— Подите вы, — улыбнулся артист, — ну зачем вам ее фамилия?

— Просто так, — задыхаясь от нового, никогда еще не испытанного чувства, сказала Антонина, — интересно.

— Ну, Шевцова.

Он секунду помолчал.

— А знаете, — вдруг добавил он, — вы на нее похожи. Право, похожи…

— Разве?

— Совершенно серьезно. А может быть, и не похожи, — поглядывая то на портрет, то на Антонину, говорил он, — может быть, между вами только что-то общее есть… А может быть, мне только кажется. Мне часто теперь кажется, — улыбнулся он, — очень часто. В трамвае или на улице… Ну-ка, покажитесь как следует.

Он повернул Антонину лицом к свету, но она спокойно сняла его руку со своего плеча и пошла к камину.

— Уголь выпал, смотрите…

На ее счастье, из камина действительно вывалился уголек и, отскочив от медного листа, тлел на паркете.


В огромном, залитом светом люстр и устланном коврами вестибюле гостиницы Рая и Антонина вдруг почувствовали, что плохо одеты и что на них поглядывают. Рая робко предложила идти домой, но Антонина сказала: «Пустяки» — и нарочно с вызовом поглядела на какую-то нарядную и накрашенную женщину…

В гардеробной великолепный седоусый старик с галунами так бережно снял с них плохонькие пальто, будто пальто этим не было цены. Узнав же, что Аркадий Осипович пришел вместе с девочками, старик в галунах даже растерялся и совершенно восторженно почистил Раю щеткой.

— Это от щенят, — сказала Рая, — я расстегнулась, вот они и перепачкали меня шерстью.

— Совершенно верно — от щенят-с, — в упоении бормотал седоусый, — именно от щенят-с, и именно шерстка-с. Молоденькая, так сказать, шерстка-с…

Быстро поднявшись по устланной красным сукном мраморной лестнице, Антонина и Рая сразу и ослепли и оглохли от медленной и громкой музыки, от блеска люстр и зеркал, от позолоты и шума голосов, от смеха, от обилия хорошо одетых людей, от звона бокалов, от запаха вина, пудры, кушаний, от танцующих пар, от скользящих официантов…

— Что же вы остановились, — сказал Аркадий Осипович, — пойдемте, не укусят.

Официанты, видимо, хорошо знали Аркадия Осиповича, так как все до одного кланялись ему, а кривоногий официант-старичок даже улыбнулся и крикнул, что прибыли трюфеля.

— И не введи нас во искушение, — улыбаясь, ответил артист, — беда мне с вами, Оглы.

— И мне с вами тоже, — с акцентом сказал официант, — всегда спрашиваете, чего нет, а когда есть, так «не введи во искушение». Пожалуйте сюда. Я вам столик подальше занял, чтоб не сердились, как вчера…

Он, быстро и ловко ступая кривыми ногами, зашагал меж столиков. Аркадий Осипович пропустил за ним девочек, а сам шел сзади, то и дело здороваясь. Антонина оглянулась: ей вдруг подумалось, что он может забыть о ней и о Рае и отстать, но он шел — красивый, в дорогом костюме, бледный, здороваясь движением головы и дымя на ходу папиросой.

Официант снял со стола карточку, на которой было написано «занято» и отодвинул стулья.

— Позвольте в кресло, — несколько покровительственно, но очень мягко и вежливо говорил он Антонине, — вам тут удобнее будет. А вы, барышня, может, на диван… Аркадий Осипович не любит лицом к залу сидеть, — тихо пояснил он, — всегда очень много приходится кланяться и некогда покушать. Ну и дамы… В лорнет всегда на него смотрят, а ему это очень неприятно. Пожалуйте, Аркадий Осипович! Я тут барышням рассказывал, как вас в лорнет смотрят…

Вслед за Аркадием Осиповичем шел толстый пожилой человек в пенсне, с бородкой, но без усов. Поклонившись Рае и Антонине, как старым знакомым, он спросил:

— Ну-с, Аркадий Осипович, что мы сегодня будем кушать? Что в театре? Как здоровьице?

«Боже, до чего он знаменитый! — почти с ужасом подумала Антонина. — Все его знают».

Пока артист разговаривал с метрдотелем, Рая сказала Антонине, что если Аркадий Осипович купит вина, то они ни в коем случае пить не будут.

— А ты все-таки, Зверева, дура, — вспомнила Антонина, — стала щенят разглядывать, какие кобельки, какие сучки. Я даже покраснела.

— А разве неприлично получилось? — заволновалась Зверева. — Я, право, не заметила.

— Эй, граждане, не шептаться! — крикнул Аркадий Осипович и протянул им карточку. — Выбирайте.

— Пля-де жур, — прочла Антонина и вспомнила сорти-де-баль.

Дальше шли названия совершенно непонятные и неслыханные, причем известным было только какое-то слагаемое кушанья, — например, с грибами, или с цветной капустой, или с пирожками, само же кушанье оставалось тайной.

— Не понимаю я, — краснея от напряжения и оттого, что на нее смотрели метрдотель, Аркадий Осипович и официант, шипела Рая. — Ну что это такое, ты понимаешь, Старосельская? Крокетки, сальми из дичи, хашиоз-еф-поше, молодка берси, ньеки по-итальянски, беф-бризе.

— Что же вы, девочки, — улыбаясь, спросил артист, — выбрали?

— Ничего мы не выбрали, — совсем сконфузившись, сказала Рая, — мы не понимаем…

— Ах вы, чудак народ, — засмеялся Аркадий Осипович, — ну, давайте сюда, вместе выберем. Что, ньеки, да? Ньеки — это из теста такая запеканка, верно, Оглы?

— Верно, — сказал официант, — с сыром тесто.

— А берси? Жареная курица, верно, Оглы?

— Курица, так точно, — подтвердил Оглы, — можно сделать с цветной капустой. Или рис подать…

— Нет, не надо, — решил артист, — знаете что, Валентин Михайлович? Дайте нам три нареза.

— А что такое «нареза»? — спросила Рая.

— Нарез, барышня, кушанье, в котором все есть, — пояснил Оглы, — и курица, и ветчина, и ростбиф, и бифштекс… В холодном виде будет.

Девочки переглянулись. Им обеим понравилось то, что в нарезе есть все.

— Но в холодном виде, — тихонько сказала Рая.

— А зачем нам горячее?..

Пока официант хлопотал с ужином, Аркадий Осипович вертел в пальцах зеленый красивый бокал и, глядя, как отражается в стекле свет от люстр, едва слышно насвистывал «Не осенний мелкий дождичек». Антонине опять показалось, что ему скучно с ними, что если бы не они, то он подсел бы к своим знакомым и так же смеялся бы, как те. Она съежилась и опустила голову. Ей стало холодно, шум ресторана отодвинулся куда-то далеко, она слышала только тихий свист Аркадия Осиповича да вздохи томящейся Раи.

— Так, — вдруг сказал артист и стукнул бокалом о стол. — Что вы приуныли? Скучно со мной?

Антонина подняла голову и не узнала Аркадия Осиповича — до того он изменился за эти несколько минут. Бледный, постаревший, он точно обмяк в своем кресле, только глаза его блестели по-прежнему — молодо и насмешливо.

— Разваливаюсь, — будто отвечая на безмолвный вопрос Антонины, сказал он, — устал. День ничего и вечер ничего, а как ночь наступает, как подумаю о своей квартире, о том, что снова не спать…

Он не кончил, махнул рукой и отвернулся.

— А вы к доктору пойдите, — сказала Антонина, — папу один доктор лечил очень хороший — Дорн, вот к нему.

— Это у Чехова Дорн.

— Что?

— Я сказал, что у Чехова есть врач Дорн. В одной пьесе. Он и пьесу кончает: «Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился». А потом занавес.

— Я не понимаю, — робко сказала Антонина.

Аркадий Осипович молчал.

— Пустяки, — неожиданно сказал он и громко поздоровался с компанией людей, которая рассаживалась за соседним столиком.

— Кто это? — спросила Рая.

— Актеры.

Их было пять человек. Один, очень толстый, с бабьим лицом, в железных очках и с трубкой, садясь, все махал Аркадию Осиповичу рукой. Другой — помоложе — что-то не по-русски сказал, и все засмеялись и закивали головами. Аркадий Осипович тоже улыбнулся. Самый высокий из пришедших — длинноносый, с белыми волосами — был очень странно одет и никак не мог найти себе удобное место. Официант долго усаживал его, но так и не усадил — он вдруг рассердился и ушел. Все опять засмеялись.

— Обиделся, — сказала Рая.

Официант принес никелированное ведро со льдом. Во льду стояли две бутылки вина, Рая посмотрела на Антонину и опустила глаза.

— Ешьте икру! — велел девочкам Аркадий Осипович. — Вот эдак! На поджаренный хлеб масла, а потом икры, да побольше.

Чужой официант в эту секунду положил перед артистом записку. Аркадий Осипович прочитал и сказал неожиданно жестким, почти железным голосом:

— Ответа не будет!

Сложил записку вроде бы конвертиком, с удовольствием разорвал на четыре части и выругался:

— Скотина!

— Кто это — скотина? — поинтересовалась Рая. Она всегда обо всем, спрашивала, такая уж у нее была привычка.

— Некий иностранный подданный, по фамилии Бройтигам, — медленно прихлебывая нарзан, ответил Аркадий Осипович. — Концессионер, директор-распорядитель, спекулянт и международный жулик. Отто Вильгельмович. Занимается скупкой жира, кишок, рогов, копыт, устраивает комбинации с альбумином и, на досуге, устраивает турне русских артистов за границу. Замучил меня всякими предложениями. Вы понимаете?

Он разговаривал с ними, как с равными, и это было так прекрасно, что Антонина даже задохнулась от счастья. Его враг был и ее врагом — этот отвратительный Бройтигам, — вот он сидел один за большим круглым столом и ел один, пил один, и курил сигару один, — тот самый Бройтигам, который даже не приехал на похороны Никодима Петровича, тот самый Отто Вильгельмович, на которого папа работал и который даже не поинтересовался, как живет дочка его умершего служащего. «Ответа не будет!» — великолепно сказано. «И я так скажу когда-нибудь! — думала Антонина. — Непременно скажу: не будет ответа!»

— Налить вам вина, девочки? — спросил Аркадий Осипович.

— Ответа не будет! — неожиданно для себя вслух произнесла Антонина и сконфуженно поправилась: — Пожалуйста. Простите, это я нечаянно…

— Что ж, пить так пить! — произнесла Рая. — Где-то я слышала — пей за столом, а не за столбом.

Все было очень вкусно, Аркадий Осипович рассказывал веселые и смешные истории, печально и красиво играла музыка, порою электричество гасло, и тогда зал и столики освещались прожекторами или особым, повешенным на потолке зеркальным шаром, который отражал и разбрасывал пятнами направленный на него луч прожектора.

— Смотри, звезды, — вдруг крикнула Рая.

— Где?

— Да на потолке.

Стеклянный потолок действительно был покрыт маленькими электрическими звездами.

— Вот оригинально, — сказала Рая? — правда, оригинально, Аркадий Осипович.

— Ничего.

— Не ничего, а именно оригинально, — заспорила Рая, — очень оригинально и очень красиво.

Они выпили по три рюмки вина и как-то сразу опьянели. Все показалось им простым и легким. Если бы их сейчас пригласили танцевать, они непременно отправились бы и показали себя как следует.

— А что? — говорила Рая. — Вон та, в лиловом, видишь как танцует? Как корова на льду. И все с ужимками. Наша Чапурная — и та лучше.

— Лучше, — согласилась Антонина. Ей стало грустно.

«Наташа Шевцова, — думала она, — он любит ее до сих пор. Она красивая, а я нет. Она умная, а я нет. Он любит ее, а не меня. И все. Наташу. А я Тоня. Шевцову. А я Старосельская. Я Тоня Старосельская, а она Наташа Шевцова. И все. Вот какой он грустный, хороший и усталый. Он, наверное, о ней думает. И вина он много выпил, не надо ему столько пить. Какой красивый у него галстук — скромный, красивый. И как он красиво пьет, ест мало. Совсем мало ест. Сам большой, много работает, а ест мало. И любит Наташу Шевцову».

— Послушайте, Аркадий Осипович, — неожиданно для себя сказала она и положила на рукав его пиджака свою смуглую руку, — не надо так задумываться!

— Я и не задумываюсь, — точно проснувшись, сказал он, — так просто…

— Неправда, задумались…

— Ну, задумался, — грустно согласился он.

— Вот и не надо, — блеснув глазами, сказала Антонина, — не надо, не надо. Вернется к вам Наташа Шевцова и будет вас любить как… — она запнулась, — как надо, и все будет очень хорошо…

— А я не хочу, чтобы она ко мне возвращалась.

— Неправда, хотите!

— Так ведь оттого, что я хочу, она не вернется?

— Непременно, обязательно вернется. И все будет очень хорошо.

Несколько секунд он молча смотрел на Антонину злыми глазами, потом вдруг наклонился и быстро поцеловал ее руку, точно клюнул. Она отвернулась.

«За Наташу поцеловал, — думала она, — за Наташу Шевцову».

Она ничего не видела — слезы застелили ей глаза.

«Автомобиль, — кусая губы, думала Антонина, — театр, артисты, сорти-де-баль, какая я глупая, какая ужасно глупая. Не надо мне ничего. Пусть он не будет артистом. Пусть он будет шарманщиком. Пусть он ничем не будет. Пусть он целый день ест и спит. Пусть… Я буду работать. Пусть умрет Наташа Шевцова».

С ужасом она поглядела на него — ей показалось, что она вслух пожелала смерти Наташе. Он что-то говорил, его губы шевелились, но она не слышала слов.

— Что вы говорите, Аркадий Осипович?

— Я говорю, что еду завтра.

— Уедете завтра, — повторила она, еще не понимая смысла этих слов, — уедете завтра… А как же я? Ведь я люблю вас.

Он не расслышал и нагнулся к ней.

— «Где небо южное так сине, — подпевала оркестру Рая, — где женщины как на картине…»

— Я люблю вас, — повторила Антонина, но он опять не расслышал.

— Что?

— Я сказала, — едва шевеля губами, промолвила она, — что очень жаль, раз вы уезжаете…

— Нет, вы не то сказали.

— То, — подтвердила она.

— «Она плясала с ним в таверне, — мурлыкала Рая, — для пьяной и разгульной черни манящее танго».

— Какое, какое? — спросил артист.

— Манящее, — сказала Рая. — А что? Очень просто — манящее. Как вам все не нравится, прямо удивительно.

Аркадий Осипович засмеялся, а Рая обиделась.

— Мне все нравится, — сказал он, — чего вы сердитесь? Ешьте лучше сладкое.

Сладкое было необыкновенным; сверху горячее, даже с поджаренной, хрустящей корочкой, а внутри мороженое.

— Ничего не понимаю, — волновалась Рая, — как это делается, Аркадий Осипович, вы не знаете?

— Не знаю.

Скрипя остроносыми лакированными туфлями, держа сигару в коротких пальцах, к ним вдруг подошел Бройтигам, одной головой поклонился девочкам и сказал Аркадию Осиповичу:

— Берлин, Гамбург, Дрезден, Мюнхен и Кельн, дорогой друг, это серьезное предложение. Есть возможность поездки и по Скандинавии…

— Оставьте меня, наконец, в покое.

Бройтигам улыбнулся и пошел к двери.

Пока Аркадий Осипович расплачивался, Рая, наклонившись к Антонининому уху и обдавая ее горячим дыханием, шептала:

— А я слышала, слышала, слышала, я все слышала. «Я люблю вас», — а он не слышал. Куры строила, куры строила, а я как будто бы пела, а на самом деле все слышала, как ты ему в любви признавалась. И не стыдно? Давай еще винца выпьем? — внезапно предложила она, — видишь, в бутылке осталось.

— Вижу.

— Выпьем?

— Неловко как-то.

— А чего неловко? — Она быстро разлила оставшееся вино в два бокала, чокнулась, выпила и допела: — «Где женщины как на картине, там Джо влюбился в Кло».

— Веселая барышня, — сказал официант.

— Живешь только один раз в жизни, — произнесла Рая, — выпейте с нами, дяденька.

Аркадий Осипович покачал головой и налил Оглы рюмку коньяку. Старик выпил, утерся рукой, как кошка лапой, поблагодарил и убежал.

Когда они вышли, у подъезда стоял большой синий автомобиль.

— Садитесь, — сказал артист и открыл дверцу.

Рая даже вскрикнула от восторга.

— Вот так номер, — бормотала она, усаживаясь, — вот это номер так номер!

Аркадий Осипович развез их обеих по домам и записал адрес Антонины.

Она долго стояла на улице, когда автомобиль уехал, и смотрела ему вслед, туда, где скрылся красный сигнал.

Дома она поставила розы в воду, легла в постель, укрылась с головой и прижала к губам, то место руки, которое поцеловал Аркадий Осипович.

13. Взял и уехал…

Весна наступила ночью.

Открыв форточку, Антонина просунула голову наружу и, глядя во тьму, долго слушала непонятный и тихий шорох, позванивающее журчание, быструю, торопливую капель и далекий грохот ломовиков по обтаявшим булыжникам.

За дверью храпел Пюльканем.

На столе, в банке от варенья, неправдоподобно пышные и величественные для этой кафельной кухни, осыпались чайные розы.

Не заснув ни на минуту, утром Антонина умылась, выпила свернувшегося молока, напудрила нос и, щуря красные глаза, вышла на залитую солнцем улицу.

Все поезда из Ленинграда уходили вечером — так ей сказал курносый старик в справочном бюро. Чтобы как-нибудь убить время, она купила себе самый дешевый билет в цирк, но все представление продремала, опершись спиной на какой-то столбик и подняв воротник.

Есть ей не хотелось.

Когда она вышла из цирка, спускался розовый, холодный и печальный вечер. По небу летели облака, похожие на всадников. Орали газетчики и продавцы ирисок. Опять подморозило…

Мелкими осторожными шагами, чтобы не упасть, она поднялась по обледенелому мосту Белинского и пошла мимо Моховой к Литейному проспекту.

«Если вот так, не торопясь, — думала она? — то минут сорок ходьбы… а если еще медленнее?»

На вокзале она села на скамью, укутала полами пальто мерзнувшие колени и принялась ждать, глядя воспаленными, красными глазами, в ту сторону, где стоял швейцар.

Восьмичасовой ушел без Аркадия Осиповича. Девятичасовой тоже.

«Не увижу, — думала она, — уехал… Прозевала. Никогда больше не увижу…»

Он пришел незадолго до отхода курьерского поезда. Она побледнела и вся сжалась, когда увидела его среди целой толпы веселых, хорошо одетых людей — смеющегося и как будто бы очень довольного…

«Только бы не заметил!»

С ужасом она представила себе, что будет, если он ее заметит: как они всей компанией подойдут к ней, будут знакомиться, как она покраснеет и как Аркадий Осипович скажет:

— Ну вот… уезжаю…

И разведет руками.

А они все, что они подумают о ней?

Два носильщика, деловито переговариваясь, пронесли мимо нее красивые черные чемоданы. Вслед за чемоданами показалась Дези, напряженно обнюхивающая опилки на полу.

— Дези! — кричал низкий, молодой голос. — Дези, куда же ты…

— А вы ее плеткой…

Это сказал он — Аркадий Осипович.

Антонина совсем прижалась к спинке скамьи и закрыла глаза, но тотчас же вновь открыла.

Они все еще шли.

Их было очень много — веселых пьяноватых мужчин и женщин. Мужчины шли в расстегнутых шубах и пальто. Тускло блистало крахмальное белье, шляпы у некоторых были сдвинуты на затылок, лица лоснились. Женщины смеялись, переговариваясь друг с другом и тяжело опираясь на руки мужчин. Пахло крепкими духами, спиртом, табачным дымом и еще тем особым запахом, который приносят с собой люди после обильного, длинного и веселого кутежа…

Возле окошечка телеграфа они все остановились. Аркадий Осипович отделился от них, взял бланк и принялся писать, но в это время Дези вдруг залаяла; он повернулся к ней и что-то крикнул — Антонина не расслышала, что именно.

Все засмеялись и громко заговорили, а Аркадий Осипович опять нагнулся над телеграммой.

Какими-то воротцами, через которые возили тележки с багажом, Антонина пробежала на перрон, спросила, где стоит курьерский поезд, и спряталась за деревянную будку, остро пахнущую краской, перед международным вагоном.

У вагона зевал проводник.

По перрону прогуливались военные, старик в оленьей дохе и два старика с палками. Потом прошел толстый инженер в форменной фуражке, с большим желтым портфелем в руке.

— Поцелуй мамочку, — говорил он на ходу розовому мальчишке, — слышишь, олух?

Потом вдруг густо, толпой повалили моряки — веселые, шумные, с сундуками, чемоданами и жестяными чайниками…

Аркадия Осиповича все не было.

Прошли три иностранца в мохнатых чулках, с рюкзаками за спинами, унылые и седые. С ними шла женщина и несла в руке голубую банку икры.

«Глупые какие», — сердито подумала Антонина.

Наконец показался Аркадий Осипович.

Теперь она видела его спереди. Он шел медленно, поддерживая за локоть незнакомую девушку в черном меховом жакете и в такой же шапочке.

Девушка была очень пьяна.

Ноги ее то и дело скользили по обледенелому перрону, она почти падала, и каждый раз, когда Аркадий Осипович вежливо поддерживал ее, она останавливалась и подолгу неслышно смеялась, откидывая назад голову, так что все видели ее белую, тонкую шею…

У Аркадия Осиповича было серьезное и деловитое лицо, хоть он и смеялся, глядя на свою спутницу.

Жадными и злыми глазами Антонина смотрела на них из своего укрытия. Когда они поравнялись с ней, девушка опять поскользнулась и почти упала плечом на Аркадия Осиповича. Он осторожно обнял ее за талию и круто повернул к международному вагону. Проводник почтительно козырнул. Высокая артистка — та, что давеча разговаривала с Антониной в уборной у Аркадия Осиповича, — взяла Дези за ошейник и вошла в вагон, пропустив собаку вперед.

«Как же щенки? — подумала Антонина. — Ведь они же сдохнут?»

Огромная толпа провожающих окружила Аркадия Осиповича. Теперь Антонина слышала только его гибкий, сильный голос.

Высокая артистка стояла в дверях вагона и спокойно улыбалась.

«Хозяйка, — со злобой подумала Антонина, — улыбается еще».

Потом она посмотрела на часы.

Осталось две минуты.

Провожающие заговорили громче, расступились и опять сомкнулись. Что-то хлопнуло, потом еще раз и еще.

— Никогда не оскудеет талантами Россия, — крикнул чей-то расслабленный, пьяный голос, — слышишь меня, Аркаша?

— Советская Россия! — закричала женщина.

— Ура! — крикнул опять расслабленный голос, и все подхватили.

С хрустом и звоном ударились о перрон бокалы. Подошел стрелок с винтовкой на ремне, все обернулись и стали упрашивать, чтобы он взял штраф.

— Да, — кричал молодой голос, — мы признаем себя виновными в нарушении общественной тишины… Готовы уплатить штраф…

Ударил третий звонок.

Аркадий Осипович зашел в тамбур, и тотчас же вагон двинулся, оставив позади толпу провожающих. Девушка в меховом жакете шагнула за вагоном, но покачнулась и дальше не пошла.

— Послушайте! — крикнула она. — Аркадий!

Аркадий Осипович, по-прежнему серьезно и деловито улыбаясь, снял шапку и махнул ею…

Антонина шла за поездом.

Идти было, как ей казалось в те минуты, трудно, скользили ноги, но она шла все скорее и скорее и глядела не отрываясь на его бледное, как будто бы даже злое лицо.

Больше никого не было на перроне.

Впереди светился холодный зеленый огонь.

И в ту же секунду, когда она почувствовала, что бежать больше не может, Аркадий Осипович увидел ее.

В неверном, мерцающем свете прыгающих фонарей он высунулся из тамбура и звенящим молодым голосом крикнул ей какое-то слово, которого она не поняла, но которое, запомнила, как ей казалось, на всю жизнь.

Его лицо изменилось, она не видела как, но поняла, что оно перестало быть злым.

Он повис на поручнях и еще раз крикнул ей что-то, она все еще бежала за поездом, придерживая рукой сердце и задыхаясь от горя и усталости.

— Я же люблю вас, люблю! — бессмысленно шептала она. — Возьмите меня с собой, возьмите!

Но он ничего этого не слышал.

Медленно он вошел в свое купе, сбросил шубу, шапку, поискал по карманам спички и, не найдя, забыл закурить. Тоненькое лицо Антонины все еще виделось ему.

— Ах ты боже мой! — со вздохом произнес он. — Нехорошо как, как нехорошо все.

Вагон мерно и тяжело покачивался на выходных стрелках, спальный вагон прямого сообщения, сытый, покойный, теплый, полупустой. Проводник принес чай и сухарики, умело перевернул диван, стал разбирать постель. Аркадий Осипович отхлебнул из стакана, образ Антонины растаял, померк. В конце концов не мог же он дать ей денег — этой сироте, она достаточно гордая для этого. И вообще он не причинил ей никакого вреда, он побывал с ней в ресторане, показал ей недурной спектакль. Не виноват же он в том, что у девочки от всего этого закружилась голова…

14. Знакомьтесь — Скворцов!

Скворцов считал себя человеком особенного склада, необыкновенной породы, замечательных кровей. Он совершенно серьезно, нисколько в этом не сомневаясь, думал про себя как бы даже немного снизу вверх, что-де он не рядовой парень, а человек холодный, мужественный, храбрый, не раз видевший в глаза самую смерть, и человек, который не знает, что случится с ним завтра, и потому такой, которому позволено неизмеримо больше, чем всем иным людям. Несмотря на то, что за все годы флотской своей службы он не потерпел ни одной аварии, несмотря на то, что пароход, на котором он служил, был построен совсем недавно и оборудован по последнему слову техники и что плавания совершались по хоженым и перехоженным рейсам, — несмотря на все это, Скворцов считал работу свою крайне опасной, жизнь — героической, а самого себя, именно только себя, но никак не своих товарищей, — человеком особенным, возвышенным, нисколько не похожим на прочих сухопутных ничтожеств.

Служил, он довольно исправно, считался хорошим товарищем и своим парнем. Вечерами в кубрике, под равнодушный гул машины и плеск моря, он играл на маленькой венской гармони или рассказывал какие-нибудь свои, наполовину выдуманные, наполовину правдивые истории, или, прикрыв глаза и не обращая ни на что внимания, свистел унылую, слышанную в Гамбурге песню. Гладкие рыжие волосы его поблескивали красной медью под светом угольной лампочки, играли мускулы под белой кожей рук, — казалось, что свистит он только для виду, а на самом деле примеряет и пробует себя для прыжка и драки…

— Ты чего, Ленька? — с опаской спрашивали у него.

Он щурился и длинно потягиваясь, выгибал спину, как большой, сильный и хитрый кот.

В иностранном порту, когда команду спускали на берег и все отправлялись глядеть город, Скворцов один откалывался от компании и шел по лавкам покупать вещи. Сдвинув шляпу на затылок, посвистывая и щуря светлые глаза, он шагал по асфальту чужого города, разглядывал витрины, афиши, людей, слушал музыку, льющуюся из дверей ресторанов и кабачков, заходил в лавки, приценивался, торговался и покупал. Ему доставляло большое удовольствие то особое обхождение с покупателем, которым славится Европа: вежливые, но без тени подхалимства приказчики, отсутствие суеты в магазинах, красивые девушки-приказчицы со спокойными, но в то же время выражающими готовность лицами, руки с продолговатыми ногтями, белые шеи, ноги в тонких чулках… Выбирая воротнички, или галстук, или часы, он подолгу переглядывался с приказчицей, светлым и наглым своим взглядом как бы высекая искры из ее глаз, а когда это удавалось, назначал свидание и шел дальше, посвистывая и улыбаясь. Он был доволен собой, своими покупками, своей жизнью, горячим летним днем, городом, вежливыми людьми, приподымавшими шляпы и говорившими вежливые слова. Ему доставляло удовольствие нарочно толкнуть кого-нибудь, а потом приподнять шляпу и, ослепительно улыбнувшись (он знал, что улыбается ослепительно, и делал это каждый раз не без кокетства), извиниться на ломаном языке, встретить тоже улыбку и еще раз улыбнуться, и еще раз, уже вслед, снять шляпу и извиниться громко и весело — так, чтобы обернулось несколько прохожих. С удовольствием он подходил к полицейским на перекрестках и спрашивал у них дорогу — ему нравилось, как они козыряют и щелкают каблуками, ему нравились их короткие, выразительные жесты, их плащи, каски, золотые листья дуба на их кепи, выбритые щеки — все… Его забавляли и радовали автоматы с шоколадом, с духами, автоматы-весы, ему нравилось войти в бистро или в бар и, особым легким жестом бросив на мрамор монету, выпить стакан сидра, или пива, или просто сельтерской. Он знал названия всех напитков, следил за модами, пытался даже жевать резину, курил сигары, потягивал противное, пахнущее аптекой виски. Все это вместе создавало иллюзию полноправности в том обществе, в котором он был только гостем и которое так нравилось ему.

Пообедав в скромном ресторанчике (он не любил швырять впустую деньги), Скворцов расплачивался по счету и, прибавив ровно десять процентов на чай, уходил. Уже запирались магазины. По ровному асфальту покойно и солидно шипели автомобильные шины. Он шел с покупками, попыхивая черной дешевой сигаркой, щурился на рекламы, на огромные автобусы с империалами, на трамваи, иные, чем дома, на таксомоторы. В трамваях можно было курить, и он непременно курил. В кинематографе перед креслами стояли столики, и официанты в форменных кепи потчевали едой и напитками. Он ел опять, пил газированную сладкую воду и одобрительно смотрел на экран, улыбаясь в смешных местах и иронически щелкая языком в трагических.

Потом, встретившись с девушкой в условленном месте, он легко, как старую знакомую, брал ее под руку, улыбался и, близко заглядывая ей в глаза, выражающие любезную готовность, заводил тот особый торопливый и голодный разговор, состоящий больше из знаков, чем из слов, которым обычно разговаривают моряки в чужих портах с женщинами. Девушка кивала, улыбалась, говорила какие-то слова и опять улыбалась. Скворцов проделывал то же, но, чем дальше, тем менее оживленно. Происходило это потому, что, как только он встречался с девушкой, настроение его начинало резко падать. Обедая, расхаживая по магазинам, разглядывая витрины, он не делал ничего предосудительного ни с точки зрения команды своего корабля, ни тем более со своей точки зрения, он просто покупал вещи и осматривал город. Это делали все, с той только разницей, что он ходил один, а они — компанией. Что же касалось женщин, то на это у советских моряков, находящихся на чужой территории, были свои неписаные, но жесткие законы, и Скворцов, отлично зная их, все же не мог отказаться от того, что считалось подлостью, позорящей звание советского моряка, и решительно запрещалось.

Нередко, фланируя по центральным улицам городов, он встречал ребят со своего корабля. Случалось так, что он встречал их один, но он мог встретить их, идя с женщиной, и этого он боялся пуще всего на свете.

Отказаться же от женщин он не мог.

Ему нравились их чистенькие комнатки с белыми девичьими постелями, с цветами в вазах, с ширмочками, с ловко задергивающимися шторами, нравились вышитые коврики, красивые шелковые халатики, готовность, написанная на лицах, нравилось то, что они служили, и то, что в них была какая-то беспомощная стыдливость, то, что они были чисто и хорошо одеты и говорили на прощанье, чтобы он приезжал еще… Он любил ездить с ними в такси и в ресторане целовать им руки через стол, любил раскланиваться и никогда ничего не позволял себе такого, что было бы невежливо, или грубо, или некрасиво с его точки зрения. Он как бы смотрел на себя со стороны и радовался, что все так хорошо получается. Ему казалось, что его нельзя отличить от любого обладателя чековой книжки, сидящего в кафе со своей девушкой, и был почти счастлив. Больше же всего нравилась ему здесь простота купли-продажи. Все можно было купить за наличные деньги, все делалось просто, все походило на автоматы, выбрасывающие за деньги конфету. Опустил монету — получил молча, без глупых слов, без сложностей то, что тебе требуется: сигарету, жевательную резинку, автомобиль, дом, любовь…

В Ленинграде он вел себя совсем иначе, чем за границей: пил, буйствовал, хулиганил, дрался. В портовых трактирах и ресторанчиках его знали как денежного, но неспокойного гостя. Официанты боялись его пьяных белых глаз. Все его раздражало, всем он был недоволен: то не чист стакан, то нож нехорошо вымыт, то скатерть не такая, то стул скрипит, то плох рядом сидящий гость, то дует из двери.

Однажды он в кровь избил маленького морячка, перемигнувшегося с его девушкой. Другой раз ударил швейцара. Третий — завел настоящий бой в подвальчике на проспекте Огородникова.

Два раза его судили; на суд он являлся в синей заграничной робе в крахмальном, тонкого полотна белье, выпущенном из-под робы с особенным флотским шиком, гладковыбритый, гладко причесанный, скромный. На вопросы он отвечал тихо, держал руки по швам, сразу же признавал себя виновным и просьбу о снисхождении мотивировал тем, что моряки подолгу не видят земли, а когда попадают на материк, то, естественно, и т. д. Услышав о материке, приятель Скворцова Барабуха, списанный за разложение с парохода на портовый буксир, даже перевел дух от удовольствия и, покачав головой, почтительно прошептал:

— Видал подлюг, сам не ангел, но такого! Ну, орел!

Оба раза Скворцов получал по месяцу принудительных работ и оба раза скромно и почтительно благодарил «граждан судей» за оказанное ему пролетарское снисхождение. Благодарил кратко, с чувством, но совершенно не самоунижаясь, что, разумеется, производило на судей самое благоприятное впечатление.

Жил он у Барабухи.

Санька Барабуха — парень с жирным, белым лицом, с вечно выпученными светло-голубыми глазами, с запинающейся речью и крупными влажными руками — был единственным и надежнейшим помощником Скворцова в том деле, которым Скворцов занимался профессионально, размеренно и даже педантично. Сам Барабуха, как правило, ночевал у своей «мамыньки», и комнатой его, впрочем как и душой, целиком владел Скворцов.

В комнате было уютно, чисто и всегда хорошо пахло. Скворцов любил духи. Спал он под легким шелковым одеялом гагачьего пуха, утром ходил в красивом халате, в меховых туфлях, сам варил себе кофе на спиртовке, ел из кузнецовских, розового фарфора тарелок, пил из старинной, червонного серебра стопки и на ночь растирал свое белое мускулистое тело девяностоградусным спиртом — для здоровья.

Забегая к Скворцову, Барабуха обычно ставил себе стул возле двери: ходить по пушистому ковру он не решался, да и Скворцов не настаивал, поддерживал соответствующую дистанцию между собой и Барабухой. Говорил он с Барабухой коротко и никогда ни о чем его не спрашивал.

Раза два в неделю, под вечер, в строго назначенное время, обычно в сумерки, когда рабочие и служащие идут по домам и улицы полны народу к Скворцову стучали. Он лениво подымался с дивана, на котором проводил все свое свободное время, и отпирал дверь.

Сначала велись ничего не значащие разговоры — о погоде, о ресторанах, о кинематографе. Говорил преимущественно гость, Скворцов слушал и глядел на гостя в упор наглыми своими глазами. Когда гость умолкал, Скворцов или говорил, что ему надо уходить (это значило, что гостю он не поверил, и коммерция не выйдет, расхлебывать кашу должен был Барабуха), или, извинившись, выходил на несколько минут.

Гость молча ждал.

Торговля шла обычно крупная — партиями: три дюжины часов-браслетов, двести граммов морфия, банка кокаина, набор оптики для фотокамер, полсотни самых модных галстуков, модные бусы — кульками, россыпью. Полученные деньги Скворцов дважды пересчитывал. Шелестел он валютой разных стран: были тут и доллары, и швейцарские франки, и фунты стерлингов, и кроны, и латы. Иногда в надушенной, уютной комнате слабо позвякивали золотые монеты. Скворцов не только ввозил, но и вывозил. «Работал» он серьезно, не на пропой души, а на будущее, делал себе капитал. Рано или поздно, думал он, все это — все эти Советы, комиссары, рабочие и крестьяне, — все это отменится. И опять, как раньше, как в том мире, где швартовался пароход, на котором он служил, — все станет на свои места. Умному, богатому будет отлично, а глупому, бедному, как и следует по справедливости, — плохо. Тогда он, Скворцов, вынет из своего тайника те немалые капиталы в верной и постоянной валюте, которые им будут скоплены. Тогда начнет он жизнь — только в свое удовольствие, ибо, предполагал Скворцов, жизнь человека есть одно лишь сплошное удовольствие, а все остальное — для дураков.

Он любил хорошо поесть, понимал толк в еде и никогда не отказывал себе ни в чем. Как девочка, он ел пирожное в кондитерских, пил шоколад, потом задумывался — не хочется ли ему солененького. И, прислушавшись к себе, проверив любовно и внимательно сам себя, съедал маринованный грибочек, маслинку, кусочек хорошо вымоченной селедочки. Сам, на керосинке, не доверяя никому, жарил себе к обеду куриную котлетку и съедал ее, читая происшествия в вечерней «Красной газете». Вновь тянуло его на сладкое, затем хотелось выпить бархатного пивка. Потом он лежал на диване, гладкий, хитрый, здоровенный, словно большой, рыжий, себе на уме, ленивый кот…

Его любили женщины. Он принадлежал к той породе мужчин, вся жизнь которых является как бы только скучной обязанностью, но такой обязанностью, без исправного выполнения которой не получишь самого главного — женщин. В холостой компании он был вял, рассказывал хоть и забавно, но невесело, бесконечно потягивался и скучал. Но стоило появиться женщине, и он совершенно менялся: в глазах его появлялся мягкий блеск, рассказы приобретали какую-то внутреннюю пружину, он подавал злые реплики и постепенно становился тем самым главным, на которого только и смотрит женщина. Положение самого главного вновь возбуждало его энергию, он начинал уже откровенно глумиться над кем-нибудь из товарищей, противопоставлял ему себя, выставляя хорошие его стороны жалкими, иронически похваливая его и, наоборот, подсмеиваясь над собой. Потом внезапно двумя-тремя не очень понятными, но почти горькими фразами он все запутывал и становился тем, кого провинциальные девушки с робостью и восторгом называют «странным». Точно все ему опротивело, он садился в угол, брал гитару, или газету, или книгу и играл или читал — все равно. Потом вдруг опять вмешивался, опять начинал подтрунивать и глумиться, потом дотрагивался как бы ненароком до плеча или до колена, или до руки женщины и, заметив ее испуг, тотчас же вежливо, но опять-таки с оттенком издевки извинялся, потом ни с того ни с сего брал фуражку и уходил домой или в «кабак», ни с кем не простившись, якобы потихоньку, но так, чтобы кто-нибудь увидел и бросился его догонять. Вся эта сложная, порой длительная игра держалась на убеждении Скворцова в том, что все женщины выдумщицы и мечтательницы, что происходит это из-за того, что голова их не занята делом, из-за того, что они скучают, из-за того, что жизнь их — один досуг, и досуг этот им некуда девать. Угадывая мечты интересующей его женщины, Скворцов двумя-тремя намеками превращал себя в того человека, который нужен был, по его мнению, именно этой женщине, а дальше предоставлял все случаю, не слишком заботясь об успехе затеянного предприятия, а лишь лениво подбрасывая дровец в начинающий разгораться костер. Он только разрешал, поощрял и чуть-чуть помогал женщинам выдумывать его, не выдавая себя раньше времени, никогда не отступая от намеченного и преследуя только одну цель: без боя, без войны, играючи, весело и легко, с блеском довести женщину до того состояния, в котором она не только просто сдается, а с нетерпением ждет, не только подчиняется, а сама проявляет инициативу, не только влюблена, но жалка и растеряна перед тем чувством, которое владеет ею. И тут ему надо было только заметить, подбодрить или просто сжалиться. Иногда он замечал, иногда не замечал. Случалось, что к тому времени, когда следовало заметить, он уже был занят и нарочно не замечал, а если и замечал, то совсем уж неохотно, почти случайно, с ленцою, как бы говоря: «Надоели вы мне все, да что с вами поделаешь». И женщина уходила от него в слезах, подавленная его ленивым хамством, его чудовищным бесстыдством, наглым, сытым и брезгливым выражением его светлых, сухих глаз.

Как все истинные распутники, он презирал женщин и в то же время не мог прожить без них и недели. Все они казались ему похожими друг на друга, все выглядели на одно лицо, и всех он именовал про себя одним именем — Мурка. Никогда он не был с ними искренним, никогда не сказал ни одной из них ласкового слова, а вспоминая ту или иную, вспоминал статьи, как старый жокей вспоминает лошадей, которыми брал когда-то призы.

Ему доставляло большое и искреннее удовольствие разрушать семьи, вторгаться между мужем и женой — и все же быть другом мужу, пить с ним, обнимать его и хвалить его жену такими словами, чтобы он вдруг растерянно подымал осоловелые от водки глаза и, бледнея, переспрашивал… Тогда Скворцов искусно сворачивал, а муж потом долго потирал лоб ладонью и недоуменно оглядывался на жену.

Он испытывал блаженство, стоя навытяжку перед механиком корабля в то время, как тот распекал его, глядя ему прямо в глаза и думая о том, что сию секунду он может рассказать ему, мужу, решительно все о его красивой, с родинкой над губой, жене, рассказать о том, как она ночевала у него, как он прогнал ее и как она опять пришла.

Эти его победы, этот его успех, эта его власть были единственным преимуществом над всеми, кого он знал, только этим он гордился, потому что ничем больше гордиться он не мог.

И он хвастался своими победами постоянно, рассказывал подробности и был до того бесстыден, что даже его ближайшие приятели — люди, достаточно привыкшие к таким рассказам, — кривились, сплевывали и требовали, чтобы он замолчал.

Он бережно и даже с предупредительностью относился ко всем своим прихотям, был опрятен, осторожен и, как подозревали некоторые, труслив.

Драки он затевал только тогда, когда перевес был явно на его стороне, и ставил себя сразу же в безопасное положение тем, что первый и обычно единственный из всех дерущихся схватывал в руки стул, или пивную кружку, или еще какое-нибудь орудие, которое предохраняло само по себе и с которым можно было чувствовать себя в безопасности.

Бил он всегда слабейших, хулиганил только там, где можно было хулиганить, а попав два раза под суд, и вовсе бросил это дело, довольствуясь лишь тем, что подолгу натравливал людей друг на друга или подзадоривал приятеля, подпаивая его и поддразнивая… Все это, — и темные делишки с чужими женами, и выманивание сувениров преимущественно из благородных металлов, и довольно звонкая пощечина, полученная им в моряцком клубе, и драка, в которой ему здорово досталось, — наконец привлекло внимание капитана, и кое-кого в порту, и секретаря пароходной партийной ячейки Квасова, с которым у Скворцова издавна сложились напряженные отношения…

Надо было, вернее, не столько надо, сколько приспело время, жениться. В торговом флоте лучше относятся к женатым — они основательнее, да и жена может недурно хозяйничать, штопать, стряпать, если ее, конечно, толком вышколить. Жена и ботинки начистит, рассуждал Скворцов, и постирает, и рубашку подкрахмалит лучше, чем в прачечной.

И разговоры прекратятся.

Он даже хмыкнул, представив себе, какое лицо сделается у Квасова, когда тот узнает, что Скворцов женился.

Но, хмыкнув, расстроился. Придется очень многое ломать: несмотря на то, что большинство женщин быстро разгадывало его и видело в нем и трусость, и скупость, и низость, и бедную его душу, несмотря даже на то, что надоевшим он сам злобно показывал, каков он есть, чтобы отвязались, — они продолжали любить его, выдуманного ими, продолжали думать о нем, звать его и плакать о том, что он уже не любит их…

Ох, нелегко ему еще будет от этих плакальщиц…

Ничего, справится!

И он стал всерьез думать об Антонине.

Когда зимой на похоронах Никодима Петровича Скворцов нес по лестнице на руках больную от горя Антонину, он первый раз в жизни почувствовал нежность и жалость.

В церкви, на кладбище, в извозчичьих санках он с удивлением и даже со злобой следил за собой, за тем, как, поглядывая сбоку на ее тонкий профиль, на загнутые кверху заиндевелые ресницы, на дрожащие от слез губы, он испытывал новые для себя чувства умиления и особой, праздничной гордости, похожей на ту, которая охватила его, когда он впервые вышел на улицу в настоящем флотском бушлате.

В санках, обнимая Антонину, чтобы она не упала на крутом повороте, щурясь от колкого снега, летящего в лицо из-под копыт рысака, Скворцов, обычно так бережно относившийся к самому себе, ни разу не подумал о том, что в своей легкой одежде может смертельно простудиться. Он был даже рад тому, что мерзнет для нее, что может из-за нее простудиться и, главное, что она замечает это.

Ему нравилось все в ней: и ее заплаканные огромные глаза, и ее дрожащие губы, и слезы, крупные и тяжелые, и белый вязаный платок, из-под которого выбивались заиндевелые волосы, и чистый ее лоб, и даже то, что она не могла ходить, — ему было приятно подниматься с ней по лестнице и чувствовать, как она обнимает его за шею и как доверчиво все ее легкое тело покоится на его руках.

Она была совсем не похожа на тех женщин, которых он знал, и это особенно трогало и возбуждало его. Сквозь юную угловатость и резкость ее движений он опытным глазом угадывал в ней будущую спокойную грацию, мягкость и простоту. В еще детском ее голосе он слышал чудесные нотки — глубокие, ласковые, душевные. В легкой и тоненькой ее фигуре он видел будущую совершенную гармонию, а главное — Антонина была молода, ее характер был еще далеко не завершен, его можно было лепить, как глину, придавая ему какие угодно формы…

Всю ночь после похорон Скворцов не спал, расхаживая в халате по комнате, и думал. Хотелось пить. Он согрел себе чаю, плеснул в чай коньяку, отхлебнул и вновь задумался. Печальная, милая, чистая, в платьице из застиранной шотландки, с косами вокруг головы, с дрожащим голосом, она рисовалась в его воображении так ясно и так полно, точно сидела перед ним на диване.

«Женюсь», — подумал он и усмехнулся. Даже мысль о браке показалась ему смешной.

Для того чтобы не думать больше о женитьбе, он попытался порассуждать с собой так, будто Антонина была одной из тех, жалких и совершенно ему принадлежащих женщин, которые в сумерках или ночью торопливо и осторожно приходили к нему… Порассуждать так он почему-то не смог, но зато ему стало жарко и тяжело забило в виски. Он уже больше не чувствовал ни умиления, ни гордости, ни жалости, ни нежности — он лишь представлял себе ее косы и тонкую смуглую шею, ее сухие, потрескавшиеся на морозе губы и слабые запястья ее рук. Образ ее, цельный и живой, вдруг расплылся, и он не мог собрать его больше в своем — воображении ничего трогательного не осталось в его памяти, он как бы все решительно забыл, кроме слабости, покорности и чистоты, кроме тонкой шеи и запястий ее рук, кроме какого-то ее слова, от которого все сильнее росла в нем сейчас холодная, расчетливая, привычная страсть.

Он лег на диван, подложил мускулистые татуированные руки под голову и принялся думать, как думал всегда в таких случаях: принялся пунктуально и точно вырабатывать план действий, стараясь предугадать все, вплоть до мельчайших деталей, ни в чем не ошибиться и ко всему быть готовым.

Но чем больше он думал, тем яснее ему становилось, что здесь все гораздо сложнее, чем во всех иных случаях его жизни, что здесь все как-то совсем иначе и, пожалуй, совсем не похоже на все остальное, что здесь не обойтись ни точным планом, ни методом, хотя бы он и был выверен, ни подарками, ни вином, ни автомобилем, что, конечно, можно напоить и достичь многого, но далеко не всего, а может быть даже, ничего не достигнув, потерять одним неосторожным словом решительно все.

Ему хотелось, чтобы она его полюбила. Опытным взглядом он видел в ней, в девочке, все то, во что она могла развернуться. В ее глазах, где-то на самом дне их, уже зарождалась горячая нежность, еще восторженная, быть может смешная, но настоящая и искренняя. В ее губах уже появился тот особый изгиб — нервный, вероятно даже некрасивый, но такой, от какого в недалеком будущем начнут терять головы… Движения ее как будто бы слабых рук уже таили ту особую нежную силу, которую вызвать наружу могла только любовь. И все это с каждым днем развивалось, все это усиливалось, все это зрело, все это нисколько не скрывалось — оно было снаружи, как будто бы для всех, но на самом деле только для того, кого она полюбит…

За один день, да еще такой печальный, даже несмотря на болезнь Антонины, слезы, обморок, Скворцов все же успел заметить в ней спокойную и строгую сосредоточенность, какую-то точно бы сопротивляемость, мягкое, но неколебимое упорство…

«Жениться?» — уже нерешительно и вяло спросил он себя, но не ответил, а принялся раздеваться.

Наступало утро.

Положив руки под голову и морща лоб, он смотрел в окно и не видел ни узоров мороза на стекле, ни полуопущенной шторы, ни красного, холодного рассвета.

Он представлял себе Антонину женой, будто она рядом с ним, будто губы ее запеклись во сне, будто возле щеки ее плечо — слабое, беспомощное, покорное всегда…

Она будет хорошей женой, — он знал это. Он научит ее не вмешиваться в его дела, подчиняться ему, с толком вести дом….

Но будет ли она любить его?

Не веря сам в любовь, не зная ее и глумясь над нею, он все же был уверен в том, что для некоторых «психоватых» — так он называл их — отсутствие любви, так же как и существование ее, решает буквально все вопросы.

Внезапная злоба овладела им. Он повернулся на бок, натянул на голову одеяло и закрыл глаза, но тотчас же задохнулся, вскочил и сел в постели.

Ничего не изменилось в его жизни. По-прежнему он пил, по-прежнему Барабуха приводил к нему клиентов, по-прежнему он постукивал иногда в радужные стекла дворницкой…

Татьяна выходила к нему бледная, торопливая до суетливости, с широко открытыми жадными глазами. Он был с нею груб, разговаривал нарочито непонятными словами и называл ее «этуалью». Она покорно и молча сносила все, никогда не плакала, сидела на диване сжавшись и подробно рассказывала об Антонине все, что знала…

Скворцов зевал, потягивался…

15. А может быть, есть и другая жизнь?

Читать надоело.

Работы не было.

Иногда Антонина подолгу лежала в постели и смотрела на кафельную стену, либо в окно, либо в потолок. Думать не хотелось. Вставать тоже. Идти? Куда? Искать работу? Вот уже полгода она ищет работу.

Денег было так мало, что питалась она только пшенной кашей с подсолнечным маслом… По утрам пила кипяток с заварным хлебом.

Хотелось сладкого. Хотелось пойти в кинематограф. Хотелось нанять лодку и покататься часик — выехать на взморье, снять платье и задремать… Чтобы легонько стукались весла, чтобы лодка, подпрыгивала по волнам, чтобы дул ветерок. Хотелось моченых яблок, сушек с маком. Хотелось купить пробный флакончик духов. Хотелось отдать в починку туфли: на левой туфле отломался каблук. Каждый день она приколачивала его гвоздем, но гвозди не держались больше в каблуке; каблук весь искрошился внутри, а гвоздь колол пятку.

Очень хотелось соленого: от пшенной каши во рту всегда было пресно.

Очень хотелось, чтобы кто-нибудь приходил и спрашивал: «Ну, как?»

Но никто не приходил и не спрашивал, как ей живется. Она могла не вернуться домой — никто бы не побеспокоился. Она могла не есть два дня подряд. Она могла привести в свою комнату одного из тех, кто бродит по ночам и заглядывает в лицо женщинам пьяными и жадными глазами. Она могла купить водки и напиться — какое кому дело? Во дворе так же бы ныла мандолина, толстяк в подтяжках жрал бы консервы, наверху танцевали бы фокстрот…

Аркадий Осипович где-то далеко-далеко, да, может, его и не было никогда вовсе. Товарищ Гофман, наверное, все говорит по своему желтому большому телефону. В школе о ней забыли. Весной Рая Зверева уехала к тетке в Тверь. Антонина получила оттуда коротенькое письмо, приветливое, но совсем чужое: «Буду кончать здесь школу, — писала Рая, — теперь у меня есть отдельная комнатка, под окном растет смородина и крыжовник, с теткой я подружилась, она старенькая, но бодрая и веселая. Увидимся, наверное, не скоро».

В письме была фотография — Тверь с птичьего полета.

Каждый день Пюльканем справлялся о ее здоровье. Он вставил себе золотые зубы, купил коверкотовое пальто и портфель с двумя замками. Теперь она не отводила глаза, когда он смотрел на нее, — наоборот, ей доставляло удовольствие делать так, чтобы он, пугаясь блеска ее зрачков, молол вздор и убегал, ссылаясь на дела.

Часто заходил Скворцов.

Еще из дверей он оглядывал комнату с таким видом, точно подозревал Антонину в чем-то дурном. Потом присаживался, закуривал, справлялся, как дела. Она отвечала со скукой в голосе, всегда одно и то же. Иногда он приносил пирожных, или яблок, или шелковую заграничную блузу. Чувствуя, что это неспроста, она краснела и отказывалась. Он предлагал ей денег, дров для плиты, новые туфли, она упорно, со слезами в голосе отказывалась решительно от всего, не ела пирожных и старалась не встречаться со Скворцовым глазами.

Он злился.

Пирожные, в плетеной из стружек коробке, оставались на столе. У Антонины сохли губы и во рту становилось горько, она тихонько плакала, но до пирожных не дотрагивалась…

Какие-то парии — красномордые, в картузах с большими лаковыми козырьками, в сандалиях, в брюках трубочками — стояли у ворот. Она проходила мимо них, высоко подняв голову и гневно сверкая черными глазами, — гордая, одинокая, злая. У нее дрожали губы, жалко и часто колотилось сердце, румянец приливал к щекам. «Вдруг упаду, — думала она, — вдруг растянусь вот тут на камнях». Она боялась обернуться и поглядеть на них.

Забегала Татьяна.

Быстро оглядывала кухню, говорила о чем-то неинтересном, приглаживала волосы мягкими руками. Блестели серьги. Ее всегда припухшие губы улыбались непонятно чему.

— Музыкант давно был?

— Давно.

— Почему табаком воняет?

— Не знаю…

— Ой, знаешь… Антонина молчала.

— Значит, не был?

— Нет.

После нее в кухне как-то особенно приятно пахло.

Но зачем она приходила?

Ради Антонины?

Нет.

Ей не было ровно никакого дела до Антонины.

Подолгу дворничиха сидела во дворе, судачила с бабами, возилась с чужими ребятишками или работала — подметала, поливала двор водою.

Глаза ее неотступно следили за воротами. Она ждала Скворцова, следила за ним, подстерегала его. Когда Антонина выходила за ворота, она шла за ней. Ведь Скворцов мог поджидать Антонину на улице. А когда Антонина поздно возвращалась домой, дворничиха встречала ее и, заглядывая ей в глаза, хитрила, чтобы узнать, где она была, с кем, не видела ли…

— Не видела, — говорила Антонина.

Во всем этом — и в посещениях Скворцова, и в поведении как будто бы притихшего Пюльканема, и в жадных глазах модных молодых людей на улице — решительно во всем, даже в разговорах Татьяны, ей чудилась какая-то последовательность, система, точно кто-то один, главный, жестокий и недосягаемый, руководил всеми этими подарками, заботливостью, заглядываниями в глаза, лестными и выгодными предложениями.

И ей становилось страшно, страшно от всего: от одиночества, от бессмысленности своего бытия, от того, что некуда было себя деть, не о ком позаботиться, не о ком побеспокоиться, некуда и не для чего спешить.

Вернувшись из заграничного плавания, Скворцов вдруг, совершенно неожиданно для себя, увидел, что Антонина ему обрадовалась. Вначале он даже немного растерялся, но мгновенно к нему вернулось его всегдашнее самообладание. Эта девчушечка спеклась, как спекались все прочие девчушечки от его пламени, — так решил он и, загадочно заглядывая в ее глаза, спросил, соскучилась ли она по нем.

— Нет! — весело и совершенно искренне ответила она. — Я вообще соскучилась. По работе, по школе, по людям. А вы возьми и приди…

— Значит, все-таки соскучились? — уже менее уверенно спросил он.

— Ах, да ну вас! — смеясь, воскликнула Антонина. — Давайте пойдемте лучше куда-нибудь! В Ботанический сад, например. Мы там школой были — интересно!

— Это где деревья и растенья? — спросил Скворцов, — Нет, деточка, не пойдет такое дело. Лучше уж в Зоологический. Там хотя бы ресторанчик имеется…

— Пошли в Зоологический! — покладисто согласилась Антонина.

Ровно в час дня они вышли из дому.

В трамвае она почувствовала, что ее замечают, что она хороша, что глаза у нее блестят, и заговорила со Скворцовым особенно оживленным, словно бы сияющим голосом.

Скворцов отвечал ей весело, но с оттенком удивления. Никогда он не думал, что она так чудесно хороша, что ею можно гордиться перед людьми и что она, недавно скучная, заплаканная, подавленная, могла в полчаса совершенно измениться. Антонина понимала его удивленный взгляд и радовалась — этот взгляд помогал ей быть еще лучше, еще привлекательнее, еще грациознее.

Трамвай скрежеща повернул с улицы Красных Зорь на Кронверкский и помчался вдоль пыльной листвы парка. Антонина и Скворцов пошли вперед. Когда Антонина открывала дверь, вагой качнуло, и Скворцов как бы нечаянно обнял Антонину за плечи. Она спокойно велела ему крепче держаться на ногах, легким движением поправила чуть сбившееся платье и, вдруг покраснев, вышла на площадку.

Был душный и ленивый день.

Посетители сада больше ели мороженое и дремали за холодным пивом на террасе ресторана, чем глядели зверей.

Скворцов предложил сначала отдохнуть в ресторане, но Антонина не согласилась и потребовала в первую очередь слона.

— Тут слониха, я помню, — улыбаясь, говорила она, — замечательная слониха, мы еще с папой сюда ходили, и в школе позапрошлой весной у нас экскурсия была… Она, кажется, вот там стояла, в углу, клетка у нее — целый дом…

Ему очень не хотелось ходить по раскаленным дорожкам, но она влекла его за собой, и он не мог отказаться. Он шел несколько сзади и, щурясь, оглядывал ее легкую фигурку — ее плечи, успевшие развернуться за эти полгода, ее смуглые, гладкие ноги без чулок, в лаковых туфлях, ее красивую, гордо посаженную голову, ее по-прежнему нежную и слабую шею…

Она шла быстро, походка ее была еще по-девичьи строга, но что-то мягкое, хоть и едва уловимое, уже чувствовалось в том, как она отмахивалась на ходу рукой, чуть согнутой в локте, и как исподлобья поглядывала на отстающего Скворцова…

У загородки слонихи не было ни одного человека, и сторож, рыжебородый мужик в зимней шапке, очень оживился, увидев Антонину и Скворцова. Слониха дремала с открытыми глазами и казалась неживой. Скворцов купил булку, слониха потянула сквозь прутья решетки хобот, но Антонина вдруг испугалась и, не отдав булку, отпрянула назад, к Скворцову. Он сжал ее плечи ладонями — с нежностью и силой, но она тотчас же выскользнула от него, плечом поправила платье и, растерянно улыбаясь, опять подошла к загородке.

— Уж и забоялись, — покашливая, говорил сторож, — его бояться не след, он кроткий, тихий, сколько годов живет — ни одной твари не обидел.

Слониха, будто подтверждая слова сторожа, закивала огромной головой и, вздыхая, принялась поворачиваться в загородке.

— А что она ест? — спросила Антонина.

Сторож вылез из загородки, сдвинул шапку на затылок и начал подробно перечислять.

— Это в день? — подозрительно спросила Антонина.

— А как же, — ответил сторож, — он громадное брюхо имеет. Да и то сказать — соразмерно.

Потом они пошли в небольшой, выстроенный в старом русском стиле домик с петухами и наличниками в виде полотенец, и долго стояли у сетки, за которой на осклизлом каменном полу дремали кайманы. Было невыносимо душно, скверно пахло, тускло светилась электрическая лампочка. У двери сидела толстуха в железных очках и вязала чулок. Несколько мальчишек тараторили возле клетки с водяными черепахами.

— Гадко здесь, — тихо сказала Антонина.

— Тропики, — пояснил Скворцов.

Один из кайманов поднял морду кверху и мяукнул котенком. Антонина вздрогнула.

— Что это он?

— Не знаю.

Кайман, волоча длинный хвост по скату, сполз к воде и бесшумно исчез. Подошел человек в сером балахоне с ведром в руке, влез наверх по стремянке, громыхнув, открыл дверцу и высыпал кайманам целое ведро живой, серебристой, подпрыгивающей рыбы. За сеткой защелкали челюсти, раздалось рычание, вой и мяуканье: кайманы ринулись к пище.

— Господи! — шепотом сказала Антонина и отступила назад, к Скворцову.

Он опять мягко обнял ее одной рукой за плечи и повлек к выходу. Она не сбросила его руку, как давеча, а, наоборот, мгновенно прижалась к нему и заглянула ему в глаза с тем милым выражением испуга, смешливости и просьбы о снисхождении, которое у нее бывало после того, как она плакала… Ему очень хотелось поцеловать ее в губы, но он сдержался и заговорил о чем-то безразличном и себе и ей…

Когда они, миновав маленькие сени, вышли снова в сад, и у Антонины и у Скворцова было такое чувство, будто между ними что-то произошло, но что именно, ни он, ни она не могли сказать.

Она выглядела немного испуганно и с робостью посматривала на него снизу вверх. Он казался ей очень величественным, красивым и вовсе не таким, как она думала о нем раньше. Скворцов же с радостью и гордостью чувствовал, что та добрая нежность, которую он питал к ней в день похорон Никодима Петровича, вновь возвратилась к нему, что он ровно ничего не хочет от Антонины и что ему с ней отлично и — так бывает в кинематографе — красиво.

Все остальное время они ходили под руку, и порою он значительно заглядывал ей в глаза. Она едва заметно краснела и отводила взгляд, и он, щурясь и насвистывая, повторял про себя одно и то же слово: «Женюсь, женюсь, женюсь». Теперь это слово не выглядело смешным, он произносил его с волнением и жадностью — так же, как вдыхал запах ее нагретых солнцем волос или сжимал ее прохладную руку в своей белой и сильной ладони.

Обезьянник не понравился ей; едкий смрад, вопли, голые фиолетовые зады, не то умные, не то сумасшедшие желтые глаза, визг, трескотня и идиотская карикатурность их движений — все вместе было так некрасиво, обидно и невесело, что она, простояв у сетки не больше минуты, потащила Скворцова прочь.

Уже солнце садилось, уже заиграл сводный оркестр рядом, в саду Народного дома, уже стало легче дышать, когда они посмотрели всех зверей и поднялись по ступенькам на террасу ресторана. Тут пахло нагретыми за день сосновыми досками, пивом, клеенкой и едой. Они выбрали столик поуютнее, в уголку террасы, возле ели, раскинувшей ветви на самой террасе, сбросили со скатерти рыжие иглы и уселись в приятно скрипнувшие плетеные кресла. Подошел сутулый официант с мокрыми усами и таким выражением лица, которое означало, что ему ни до чего решительно нет никакого дела. Скворцов заказал селянку на сковороде, водки, салат, лимонаду и сосисок. Под крышей террасы суетились какие-то маленькие, проворные птички, чирикали и торопливо куда-то летели, — казалось, что они там совещаются, потом что-то предпринимают и опять совещаются. Антонина сказала об этом Скворцову, он лениво поглядел наверх, ничего не ответил и налил себе большую стопку водки.

Пил он неприятно, обхватывая края стопки красными губами и почти совсем закатывая зрачки. Перед каждой стопкой он говорил: «Ваше здоровье» и шутливо чокался о стакан с лимонадом.

Несмотря на легкое опьянение, он все же чувствовал, что то «особенное», возникшее между ним и Антониной у клетки с кайманами, тает с каждой секундой. Движения Антонины сделались связанными, она стала вдруг благодарить, чего раньше не делала, несмотря на то, что жаловалась на голод, ела очень немного, и выражение доверчивости, которым светился ее взгляд весь нынешний день, сменилось настороженностью.

Скворцов обозлился: вечер, хлопотливое чириканье птиц, музыка в саду, обильная и красиво поданная еда, запах ели — все это располагало его к привычной и откровенной беседе… Ему хотелось взять Антонину за руку или коснуться ее колена, прищуренно и тайно заглянуть в ее глаза и глубоким, чуть взволнованным голосом, тем, каким он обычно разговаривал с женщинами, завести разговор — ничего не значащий внешне, но полный намеков, каламбуров, острот особого направления, тот разговор, в ведении которого он не знал равных себе, который приносил ему неизмеримое удовольствие и очень возвышал его в собственных глазах. Но он не мог начать этот разговор, потому что, несмотря на весь день, проведенный вместе, Антонина была насторожена сейчас еще больше, чем до этого дня, потому что она ничего совершенно не пила, и потому что сидела она так, что ему казалось — вот встанет и уйдет.

Стараясь побороть злобное раздражение, он выпил еще водки, поковырял салат и вдруг улыбнулся, подумав о том, скольких усилий еще будет стоить ему эта черноглазая девчонка.

— Чего вы? — спросила Антонина.

— Так, — ответил он и, еще не перестав улыбаться, упрямо стиснул челюсти. Его белое лицо приобрело странное, двойственное выражение, чуть бессмысленное, немного пьяное, вызывающее и ласковое в одно время.

— Чего вы? — опять спросила Антонина.

— Ничего. То есть не ничего.

— А что?

— Вы мне очень нравитесь.

Она опустила голову.

Несколько секунд Скворцов молчал, потом взял ее руку, лепившую шарики из хлеба, вынул из ее пальцев кусочек хлеба и торжественно, напряженно, не очень удобно поцеловал ладонь.

— Ну вот, — сказала Антонина. Ей стало стыдно, показалось, что на нее смотрят и смеются. Она оглянулась. Угол террасы был пуст.

— Ну вот, — повторил Скворцов, но с особым, непонятным смыслом.

— Что «ну вот»?

— Так себе? — улыбнулся он и осторожно налил водку в стопку.

— Может быть, довольно, — коснувшись пальцем графина, полувопросительно предложила она.

Глядя ей в глаза, он поставил графин на стол и с торжественным выражением уже пьяного лица выплеснул водку из стопки за перила террасы.

— Закон.

— Что?

— Я говорю — закон, — повторил Скворцов, — если ты сказала, — значит, закон.

— Какой закон? — опять не поняла Антонина.

— Ваше слово — закон. Твое!

Он разрезал сосиску так, что из нее брызнул сок, и принялся жевать, морща верхнюю губу.

В саду Народного дома духовой оркестр заиграл вальс. Скворцов поднял голову, послушал, презрительно мотнул головой в сторону оркестра и, окончательно перейдя на «ты», принялся рассказывать о себе.

Из его рассказа она узнала, что он начал свою службу еще мальчиком, в семнадцатом году, — его взяли юнгой на «Цесаревича». В годы революции он не служил, а учился у «папашки Михельсона» — механика.

— Трудно было, — говорил Скворцов и злобно щурился, — черт-те как трудно. Да что!

Она слушала его и представляла, что это действительно очень трудно, раз он, моряк, человек с такими бесстрашными глазами (ей казалось, что у него бесстрашные, а не наглые глаза), жалуется. Пока он говорил, ей вспоминались рассказы Станюковича, которые она недавно читала, и еще что-то, какое-то красивое, ныне уже не существующее слово; наконец она вспомнила это слово — конквистадоры.

— А умрешь, — говорил Скворцов, — и умрешь, понимаешь ты, и страшное дело…

Она вздрогнула:

— Какое страшное дело?

— Такое: зашьют тебя в брезент, положат на доску и спустят к черту в воду — на корм рыбам, и нет у тебя могилы — ничего. К ногам ядро — и точка.

— Ну хорошо, — сказала Антонина, — а неужели не могут положить в гроб и потом в трюм — ну довезти до земли?

— Не могут.

— Почему?

— Правило.

— Но ведь жестокое правило, — возразила Антонина, — с таким правилом надо бороться.

— Попробуй поборись.

— Я бы непременно боролась, — сказала Антонина, — ведь это значит — умрешь, и родные не могут даже прийти на могилку к покойному.

— Не могут.

— Ужасно!

Он презрительно усмехнулся и, вытянув на столе маленькие белые руки, хрустнул пальцами, потом еще выпил водки и задумался.

Они поднялись, когда уже стемнело и когда сторож зазвонил в колокольчик, звоном оповещая посетителей, что сад закрывается. За сплошною стеною деревьев, точно давясь, хрипло рыкал лев. Исступленно и бессмысленно визжали обезьяны. Над головами, шумно хлопая крыльями, летали какие-то неизвестные птицы. Было немного страшно, немного таинственно и очень в тон всему тому, о чем они разговаривали весь вечер на террасе ресторана. Кроме того, было красиво: рядом, в саду Народного дома, играли оркестры, щелкали ракеты и чей-то гортанный голос, вероятно с эстрады, кричал под пистолетные выстрелы непонятные, короткие слова.

Антонина и Скворцов шли медленно. В воротах она споткнулась, он взял ее под руку и близко заглянул в ее глаза.

— Что? — тихо спросила она и удивилась своему голосу — он стал напряженным, будто ожидающим.

— Ничего, — раздельно ответил Скворцов и вдруг, неприятно оскалившись, поцеловал ее в подбородок и выше, в раскрытый рот — во влажные ровные зубы.

Сзади добродушно засмеялись.

— Ничего, — опять раздельно сказал Скворцов и крепко стиснул руку Антонины.

Потом он вел ее скрипучими дорожками сумеречного сада — меж скамеек, на которых переговаривались и тихо смеялись пары, и, неловко нагибаясь, страстно целовал ее тонкую шею, плечо, щеку, лоб…

Она шла молча, покорно, с закрытыми глазами, тяжело, как в воде. В ушах у нее шумело. Она слышала дыхание Скворцова, шепот на скамьях, шелест листьев, далекий грохот трамваев и ни о чем решительно не думала. А он шел все быстрее и быстрее, точно нагоняя упущенное время. «Куда он торопится?» — наконец подумала она и остановилась.

— Что ты?

— Я устала, — тихо, с жалкой улыбкой произнесла она.

— Мы сейчас сядем на трамвай.

— Ну хорошо, — вяло согласилась она и оперлась на его руку, но он так стиснул ее локоть, что она отшатнулась в сторону и посмотрела на Скворцова так, точно видела его в первый раз.

— Ну, чего? — уже нетерпеливо, с обидным раздражением в голосе спросил он.

Она не ответила: ее поразило жадное и злое выражение его пьяного, белого в сумерках, лица.

— Ну?

— Устала, — для того чтобы что-нибудь сказать, произнесла она и легкой своей походкой, неторопливо, без Скворцова, пошла вперед. Он догнал ее и опять взял под руку, но так грубо, нехорошо и нарочно неловко, что она чуть не ударила его…

— Чего ты бесишься? — спросил он.

Она молча шла вперед.

— Кошка, — усмехнувшись, сказал Скворцов и, сунув руки в карманы, равнодушной развальцей зашагал рядом.

Так молча они прошли Троицкий мост и сели на трамвай только на Марсовом поле. Неподалеку от дома Скворцов зашел в гастрономический магазин. Антонина ждала его на улице. Он купил две бутылки вина, мандаринов и шоколаду и попросил разрешения посидеть у нее дома еще хоть полчасика. Она согласилась почти с радостью — так была ей страшна мысль опять остаться одной.

— А если я, как говорится, нахамил, — негромко сказал Скворцов, — то ты, пожалуйста… Сама понимаешь: народ мы грубый.

Она не ответила, но ей было приятно, что он, сильный и храбрый человек, жалобно извиняется перед ней.

Дома он, сославшись на белую ночь, не позволил зажечь электричество, налил себе и Антонине по полстакана сладкого и крепкого вина и выпил за их хорошие отношения. Она тоже выпила, села на подоконник и попросила рассказать что-нибудь о морской жизни.

— Да что рассказывать-то?

— Что-нибудь.

— Сейчас вспомню.

Пока он вспоминал, она слушала мандолину во дворе и чье-то пение из окна напротив. Небо было розовато-серым, двор казался наполненным туманом. «Как в море», — подумала Антонина и вздрогнула, так страшно ей показалось море.

— Ну вот, — сказал Скворцов и начал рассказывать…

«Туман, — думала она, — туман, туман…»

Ей представилось, как Скворцов стоит на корабле в тумане, как звонит похоронным звоном какой-то колокол, как воют гудки и как качаются высокие, тонкие мачты.

«Милый, хороший, бедный, — с тоской и лаской думала она, — бедный, храбрый…»

Он сидел на стуле у ее ног и рассказывал, она слушала его, но не понимала, глядела на его голову и испытывала то сладкое, ни на что не похожее особенное какое-то чувство, которое бывало в детстве, когда она укачивала и плакала над больной, по ее мнению, или несчастной куклой, когда она укрывала ее, целовала ее волосы из пакли, грела своим дыханием…

«Туман, — все повторяла она, — туман, туман». Ей хотелось плакать, гладить его волосы или просто дотронуться до его лба или до плеча.

— «В гавани, в далекой гавани», — тихонько запел он. Потом ей представилось, что это не Скворцов, а Аркадий Осипович, что Аркадий Осипович стал моряком, что звонит печальный колокол, но на корабле не Скворцов, а она и Аркадий Осипович, что он целует ей шею, что льет дождь и что она все шепчет: «Туман, туман…»

— Да не нужно же, право, как это надоело все! — с тоской попросила она и попыталась оттолкнуть Скворцова, но не смогла, он жадно и длинно целовал ее ухо, шею, висок, подбородок…

А в передней непрестанно жужжал электрический звонок.

«Звонят, — подумала она, — кто бы это?»

И тотчас же вереницей пронеслись перед нею все те, кого она хотела видеть и ждала всегда: Аркадий Осипович, Зеликман, Рая, Дорн, девочки из той, школьной жизни. Вдруг это кто-нибудь из них? Вдруг кончилось одиночество, вдруг пришли все вместе, вдруг все начнется с самого начала…

— Ах, да пустите же в конце концов! — крикнула она. — Пустите сейчас же!

И вырвалась.

В передней он еще раз обнял ее и негромко сказал:

— Знаешь чего, Тося? Иди за меня замуж.

— Замуж?

— Да! Я — серьезно! — заторопился он. — Я тебе хорошие условия создам, ты за мной жизнь увидишь, какой не видала, ты…

— За тебя замуж? — с невеселой усмешкой спросила она.

— А что? — обиделся Скворцов. — Плох тебе? Чем не вышел?

— Ты вышел, — тихонько усмехнулась она.

— Так чего ж ты?

Она осторожно взяла его пальцами за подбородок, повернула его голову в сторону кухни и велела идти.

— От, — удивился Скворцов, — командир!

Тут, в передней, было совсем темно. Только мелкие голубые искры вылетали из электрического звонка.


— Я уж и звонила, и стучала…

Она была в белом, тяжело дышала и, придерживая на груди рукой шелковый платок, быстро говорила:

— Слышу, приехал. Да и быть не может, чтобы приехал, а ко мне не заглянул… Вот стерва! Где? По вашей, говорят, лестнице подымался. Ну, я сюда! Пустишь?

Не дожидаясь ответа, она прошла в переднюю, нашарила выключатель и зажгла электричество.

— Сидит, что ли?

— Сидит…

Она нарочно не пошла вслед за Татьяной. Ей было стыдно, горело лицо, и в ушах до сих пор стоял шум.

«И растрепалась, наверное, — думала она, — и платье, может быть, порвано…»

В кухне уже горело электричество.

Скворцов сидел на подоконнике и курил, исподлобья поглядывая на Татьяну. Дворничиха молчала и улыбалась.

— Вот чудак, — сказала она, когда вошла Антонина, — прямо чудак, Ленечка-то наш. Ты погляди — ведь сердится?

Скворцов молча на нее покосился и ничего не сказал.

— Чье вино? — спросила Татьяна.

— Мое.

— Я выпью.

— Пей.

Она налила себе полстакана, вздохнула и выпила, не садясь.

Выпил и Скворцов. Дворничиха поддразнивала его то какой-то барышней с Васильевского, то каким-то извозчиком, от которого он убежал, не расплатившись… С каждой минутой она хмелела все сильнее. Склонив набок голову и хитро прищурившись, Татьяна тихим голосом спрашивала его, помнит ли он, как еще тогда, зимой, вот здесь же, на кухне…

— Что здесь?

— Вот про нее. Забыл?

Дворничиха сбросила платок, потянулась, сладко и медленно зевнула и вспомнила чулки.

— Я ведь их тогда ей подарила, — сказала она лениво, — Помнишь, Тоня?

— Помню. Они до сих пор целы.

— Да ну? Неужели целы?

— Правда. Ни разу не штопала.

Скворцов молча жевал хлеб.

— Слышишь, музыкант?

— Слышу.

— Чего ж не дерешься?

Скворцов поднялся и, размахнувшись, ударил Татьяну кулаком в лицо.

Она не заплакала, не крикнула, даже не встала из-за стола.

— Что, — спросил Скворцов, — довольна?

Татьяна помолчала. Глаза ее посветлели. Маленькой рукой она прижала щеку с такой силой, что пальцы побелели. Скворцов тяжело дышал.

— Дрянь, — сказал он наконец, — сука!

Потом он налил себе стакан рыжего вина и выпил залпом. Губы его вздрагивали, волосы блестели, татуированные руки сжимались в кулаки.

— Ну, — вдруг тихо, с улыбкой сказала Татьяна, — может, о загранице ей расскажешь, а? Как мне рассказывал. Про ихние рубашечки розовые, про ихние простынки, про то, как целуют тамошние бабы… Расскажи, Леня…

— Ударю, — хрипло пригрозил он.

— Ударь, да расскажи… Может, про меня… Как ты…

— Замолчишь?

— Чего мне молчать…

— Танька…

Антонина встала и сзади подошла к нему. Он замахнулся. Прикусив губу, она почти повисла на его руке. Он попытался ее стряхнуть, рукав его рубашки лопнул, но Антонина вцепилась в его плечо.

— Пусти!

— Не пущу…

Он тяжело дышал. Левая его рука была свободна — он мог ударить левой, но Антонине не было страшно.

— Зубы выбью!

— Ну ударь…

На столе у края лежала вилка. Она схватила вилку.

Когда он ушел, она заплакала. Ее всю трясло. Татьяна сидела над нею, гладила ее волосы мягкой и теплой ладонью и что-то шептала.


Всю ночь они шептались, лежа на одной постели и крепко обнявшись. Обе плакали, и обе утешали друг друга.

Было душно.

По-прежнему во дворе кто-то пощипывал струны мандолины. Этажом выше танцевали фокстрот — потолок размеренно и степенно охал. От сумеречного света белой ночи кафельные стены кухни порой мерцали то там, то здесь, — это было непонятно и страшновато. На столе стояли еще целая неоткупоренная бутылка вина, шоколад, мандарины…

Татьяна встала и, шлепая по полу босыми ногами, принесла в чашке вина и еды на тарелке.

— Ты что? — шепотом спросила Антонина.

— А ничего. Давай выпьем?

— Выпьем.

Татьяна отпила полчашки и протянула остальное Антонине.

— Мало, — так же шепотом сказала Антонина, — ты неровную половину выпила. Ну-ка, отпей-ка еще!

Дворничиха выпила и опять легла.

— Жарко, да?

— Жарко.

— А вы где сегодня были? — равнодушно спросила дворничиха. — С утра ушли, что ли?

— С утра.

— Гуляли?

— В зверинце были.

— А-а. Знаю. Ну, как там — ничего?

— Ничего.

— И слона видели?

— Видели.

— Мне так очень обезьяны нравятся. Смешные. Верно, смешные?

— По-моему, нет.

Потом они выпили еще и прижались друг к другу.

— Какая, ты все-таки полная, — говорила Антонина, — и крепкая. Плечи… Дай-ка я голову тебе на плечо положу… Широкие какие плечи. А у меня худые. Потрогай, верно, худые? Колются. Да?

— Нет…

— Ну что ты — «нет». У меня только шея красивая. Правда? Вот погляди-ка. Красивая?

Она села в постели и высоко подняла голову.

— Тоненькая, а красивая.

— Красивая, — согласилась Татьяна.

— Какая-то она такая… Нравится мне.

— И мне нравится. Ты ложись, ложись…

— Давай еще выпьем?

— Выпьем.

— А шоколад вкусный, верно?

— Верно.

— Я уже совсем пьяная. А ты пьяная, Таня?

— Пьяная…

Татьяна лежала на спине и смотрела в потолок блестящими глазами. Антонина сидела с ногами на краю постели.

— Сколько сейчас времени?

— Не знаю.

— Я девушкой была такой, как ты. Слышь, Тоня? А вот замуж вышла и раздалась. Откуда что… И плечи, и все такое, — она тихо засмеялась, — и белой стала.

— А детей у тебя не было?

— Не было.

— И не хочешь?

— Не знаю… Ничего не знаю. Ложись, что ты сидишь?..

— Сейчас. Жарко. А знаешь, я, как замуж выйду, так сейчас и рожу. Право…

— Ну вот, — смеялась Татьяна, — чудачка какая…

— Да чем же чудачка?

— Так, смешно… Дай-ка мне мандаринку да ложись… Спать надо…

— Только давай одеялом не укрываться. Жарко очень. Не умею я вдвоем спать…

— Не умеешь? Тут уметь нечего… Жарко, — говорила дворничиха, — это разве жарко? Это тепло…

Раскинув руки и лениво усмехаясь черным в сумерках ртом, дворничиха медленно и негромко говорила о чем-то, не совсем понятном Антонине.

— Не надо, — просила Антонина, — зачем ты это…

— Как зачем? — улыбалась дворничиха.

— Так. Не надо…

— Не я, так Леня… Он знает… Налей-ка мне винца. Осталось там?

— Осталось…

Они опять пили и опять разговаривали.

— У тебя голова-то не кружится? — спрашивала дворничиха.

— Кружится. А у тебя?

— Я что! Я привыкла… Ну, ложись, ложись… Чего дрожишь. Волосы у тебя хорошо пахнут. Сами — или мажешь чем?

— Сами.

— Горячая ты какая… Ох, горячая. Ленька раздразнил?

Антонина молчала.

Дворничиха приподнялась на локте и близко заглянула ей в глаза.

— Что молчишь? Я, как вошла, так сразу и подумала. Темно. Музыкант мой из угла в угол бегает. И ты тоже — отворачиваешься. Зачем отворачивалась? Потом свет зажгла — гляжу, господи милостивый, уши у тебя так и горят, ушки твои на макушке — красные-прекрасные. И сама ты прекрасная… — Она усмехнулась и легко, одним пальцем дотронулась до маленького уха Антонины.

— Где сидели?

— На подоконнике.

— Это он обожает. Это ему завсегда первое место — подоконник.

И непонятно добавила:

— Ему везде постелька, дьяволу рыжему.

Вскочила с кровати, подошла к окну и оттуда глуховатым голосом спросила:

— Он небось стоял, да?

— Не помню, — солгала Антонина.

— А ты тут небось была, да? В уголочке. И он вот этак…

— Не знаю.

— Не знаешь? Ври — не знаешь? Как же это можно не знать…

Вернувшись, дворничиха села на кровать, как сидела давеча Антонина, и, натянув сорочку на колени, сказала чужим голосом:

— Дрянь ты!

Она долго просидела молча. Потом наклонилась к самому лицу Антонины и, обдав ее винным дыханием, быстро и внятно заговорила:

— Послушай, Тоня, что же это на свете делается, а? Ведь как же это теперь жить? Ведь вот я… Ничего у меня нет в целом свете, кроме черта этого музыканта. Мужик мой, что ли? Горшок каши стрескает, да и осоловел. Живет, как все равно бревно, с лопатами своими да с ломом, да улицу поливает. Ему белья чистого не дай — век немыт будет. Кряхтит, сморкается, спину об косяк чешет. Во — морду нажрал. В кровать ляжет — сейчас ко мне. Больно он мне нужен, овца нечесаная. Потом отвалится, зачмокает — и спать. Это ночью. А я лежу — смотрю в потолок. И дурно мне, и тошно, и так бы ну встала и крикнула. А что кричать? Да и кто услышит? Таракан запечный? Большое ему дело до меня. Лежишь, лежишь… Господи! Молиться? Да что молиться? Зазвонит звонок — встанешь, выйдешь… По двору идешь — и качает. Вот я так ему, музыканту, раз ворота отперла — он пьяный был — летом. Стоит в калитке, калитка низенькая, только плечи видны, а голова там. Я говорю: проходите, гражданин… Он чего-то хмыкает. Пьяней вина, одним словом. Я ему голову нагнула и за руку. Втащила его в калитку, замок навесила, обернулась, он все стоит под стеночкой…

Татьяна замолчала.

— Ну?

— Чего «ну»? У меня пальтишко-то возьми и распахнись. Предстала перед ним, а сама не вижу. Он молчит, и я молчу. Тяжелый, белый, без шапки, волосы гладкие… Второй час шел, под воротами сумерки были, как сейчас тут или чуть потемнее. Ты, спрашивает, кто? Мне смешно стало — молчу. Он еще раз: ты кто? Я опять молчу. Он меня руками вот к себе сгреб, дохнул спиртом да в губы, в губы. Сам-то еле стоит. А мне все равно, никогда раньше со мной такого не бывало. На камни — знаешь, где лопаты стоят и ящик железный. Позвонят, думаю, мужик мой выйдет, э, да наплевать. И думать перестала. Что думать? Вся точно провалилась. И звон или как все равно звезды с неба падают, видала?

— Видала, — тихо сказала Антонина.

— Ничего ты не видала, — усмехнулась дворничиха и, обхватив лицо ладонями, закачалась взад и вперед, точно от зубной боли, — никаких звезд ты не видела и не увидишь…

Она вдруг замолкла, пытливо и быстро взглянула на Антонину и, прекратив раскачиваться, тихо сказала:

— А может, увидишь?

— Что увижу?

— Все…

— Да что «все»?

— Не знаю, — напряженно, с трудом произнесла дворничиха, — ну, вот… то, что я хочу увидеть, да не вижу, никак не вижу… чтоб я была ему нужна… чтоб он у меня спрашивал… Чтоб я думала что-то, сама думала, понимаешь?

— Понимаю, понимаю…

— Чтобы он мне про рубашки розовые не смел говорить… сволочь, музыкант чертов… Чтоб… Не хочу я так…

Она опять закачалась, закрыв лицо ладонями…

— Я понимаю, — живо заговорила Антонина, — я, Таня, понимаю… Ты хочешь, чтобы он был не только твоим мужем, но и другом. Да? Таким, знаешь, близким другом…

— Не знаю, — не отрывая рук от лица, перебила Татьяна, — и не говори лучше. Неправда все это. Видела я друзей, живут в сорок седьмом. Спят на разных постелях. В очках оба. Дурачье…

Помолчав, она вздохнула, потянулась и легла под одеяло.

— Худо мне…

Она отвернулась и, уткнувшись в подушку лицом, долго лежала молча.

— И мне худо, — говорила Антонина, — мне тоже очень худо, ужас как худо. Ведь вот я одна… совсем одна, и работы у меня нет… Подруги были, да тоже как-то… И в школе я больше не учусь. Им, конечно, делать со мной нечего. Савелий Егорович тоже, сослуживец папин, так ведь папин он был знакомый, — что ему я? А если даже и зайдет, говорить вовсе нечего. «Ну, как живешь?» Я ему: «Ничего, спасибо». Вот и все. Ты слушаешь, Таня? Не спишь?

Дворничиха вдруг повернулась к Антонине, обняла ее прохладными руками и крепко, прижала ее голову к своей груди.

— Что ты?

— Ничего. Уйти бы к черту на рога…

— Куда же идти?

— Не знаю. Живут ведь люди. А почему мы с тобой? И горя ведь у нас настоящего нету. А? Или есть?

— Как-то все не так, наверно, — говорила Антонина, — все как-то плохо. Ведь действительно живут. Вот наверху танцевали всю ночь. Так ведь, может, это не очень весело, а? Ты как думаешь?..

— Никак я не думаю. Не досказала я тебе про музыканта, про Леньку.

— Ну?

— Лежи только смирно. Вот тогдашней ночью. Пошли мы с ним. Я и не помнила как. И на какую лестницу, не помнила. Он еле идет, и я еле иду. Все подымаемся, подымаемся. Потом он дверь ключиком отпер, вошли. Уж день белый. «Лимонаду, говорит, хочешь?» — «Нет, не хочу». — «Ну и не надо». Молчит, смотрит. «Дворничиха?» — «Дворничиха», говорю. «Муж, спрашивает, убьет?» — «Сама, отвечаю, его убью» — «Ишь». Засмеялся. Потом рубашку снял — сетка на нем. Шатает его. Глаза круглые — мне тогда показалось, желтые у него глаза, как у птицы. И якорь тут на груди — вон такой. А как все дальше было, не помню, и как ушла от него, не помню. Пришла домой — не то вечер, не то день, не то утро. Мужик мой сидит серый, глупый, как пень. Сразу ко мне.

Она засмеялась тихо и недобро.

— Ну?

— Что ты все нукаешь? Ударила по башке и спать легла. Все мне что-то снилось: птицы какие-то, лес, звон и будто бы сразу тихо. Так и пошло.

— Как?

— Да так. Интереснее все стало. Иной раз на что-нибудь погляжу и думаю — так ведь я это в первый раз вижу. И захлебнулась.

— Почему?..

— Почему, почему? Да потому, что не так все, не то… Ну, что я… лежу рядом с ним, сердце рукой держу, чтобы не выпрыгнуло, и столько у меня слов разных… А зачем ему слова мои? И все это зачем?

— Что «все»?

— Ну, все, все. Смотрю и думаю. А дальше-то? Что мне дальше? Жизнь-то ведь моя одна. И слова у меня такие, а он меня при тебе по зубам. Теперь рожу, да? А он на тебе женится. Как же это так? И опять ты… А тут вспомню, как он в сетке стоял передо мной и якорь на груди, — ну и плачу, плачу, слез уж нет, а я все плачу… Или я вот сейчас с тобой разговариваю. Ты, поди, думаешь — у меня к тебе за музыканта злоба. Верно, думаешь?

— Думаю, — тихо созналась Антонина.

— А на самом деле ничуть не бывало, — горячо сказала Татьяна, — ничуть, поняла? Вот, ей-богу, крест святой. Мне ведь что обидно? Обидно, что не понимаю я, как жить. Ну как, скажи ты мне. Куда мне деваться? Об чем думать мне? Ну, скажи. Вон ведь ты… Ну, чем ты лучше меня? Чем? Глаза у тебя?

Приподнявшись и опершись на локоть, она, как давеча, заглянула в лицо Антонине.

— Глаза? Что глаза? Или губы? Ну, красивее. Так ведь не нужен он тебе, а? Или нужен? И худее ты. Девчонка еще… Вон у тебя бока-то… Ну чего, чего глазами блестишь? Думаешь — испугаюсь? Нет, мне, голубка, ничего нынче не страшно, кроме своей жизни этой окаянной…

Помолчав, сказала:

— А есть другая жизнь, есть, это я сгоряча, по злобе болтаю, что нет. Вот в семнадцатой квартире, знаешь, где две парадные рядом? Так семнадцать «А». Голутвин — из рабочих он, простой совсем человек с виду. Женка у него. Фаэтон казенный, директор он, что ли. Дрова я им подрядилась носить, вот он мне ключ дал от квартиры. Ношу, а он жене своей книжки читает. Больная она, женка-то. И стряпает сам, и посуду сам помыл. Я бы за таким куда хочешь… На край на самый света, ничего с таким не страшно…

И вдруг предложила:

— Уедем, Тоня? Или я сама уеду? А? Далеко уеду. Одна буду жить. Ребеночка рожу и поставлю его. Сама, одна поставлю. Нельзя ж так. На что нам жизнь-то дана? Сюда прибежала… Стыдно, а? Я книги буду читать, Тоня. Оденусь красиво… Туфли себе куплю лодочки. Ведь я красивая. Он сам говорит — красивая. Постригусь. Мне стрижка очень пойдет, верно? Завиваться стану. Маникюр сделаю. Что, думаешь, — не сделаю? Красным лаком. И рубашек розовых нашью. Денег вот только нет, но деньги тьфу, достану, что мне деньги… Шелковое белье куплю — вязаное, заграничное… Только ты его, Тоня, оставь. Не нужен он тебе. Не любишь ты его. Никого ты не любишь, никого тебе не надо. Молодая ты еще…

16. Учиться стану!

Через несколько дней Скворцов уходил в дальнее плавание. Вечером, накануне отъезда, он позвонил к Антонине. Она сама ему отворила. На лестнице было темно — она не сразу узнала его, а узнав, густо покраснела. Он спросил, можно ли войти. Она кивнула головой и захлопнула за ним дверь.

В кухне хорошо и печально пахло увядшими цветами. На столе лежала раскрытая книга. Скворцов посмотрел название, повесил на гвоздь фуражку и, приглаживая ладонью рыжие, гладкие волосы, сел у окна.

Антонина стояла возле плиты.

— Все без работы? — спросил он, чтобы начать разговор. — Или уже устроилась?

— Нет, я без работы.

— Так.

Он помолчал, покурил. Молчала и Антонина.

— А я в плавание ухожу, — наконец сказал Скворцов.

— Куда?

— В Гулль.

— Это где же? — морща лоб, спросила Антонина.

— Великобритания. В Мальм зайдем по пути, в Эдинбург, а потом уже в Гулль.

— Значит, целое путешествие?

— Ну, какое это путешествие, — махнул рукой Скворцов, — это пустяк, игра… Может, вам что-нибудь привезти нужно?

— Нет, спасибо, — почему-то озабоченно сказала Антонина, — мне ничего не нужно…

— Вы не стесняйтесь, скажите…

— Нет, спасибо, ничего.

— А может, вам денег надо?

— Нет, нет, не надо.

— Обижаешься?

Она опустила голову и отвернулась, Скворцов швырнул окурок в окно, подошел к Антонине и властно повернул ее к себе. Она стояла, все так же опустив голову, он видел ее тонкий пробор и тяжелый узел волос на шее.

— Ну?

Она молчала. Тогда он взял ее за подбородок и почти грубо поднял ее голову.

— Погляди на меня.

Она посмотрела и опять отвернулась.

— Слушай, — властно и негромко, все еще держа ее за плечи, сказал Скворцов. — слушай, Тоня, не обижайся на меня. Мало ли чего. Понятно? Я тебе объяснил про нашего брата моряка. Такая уж у нас жизнь. Бывает и еще хуже. А насчет того, что я тогда подрался, действительно нехорошо получилось. Характер вспыльчивый — ничего, брат, не поделаешь. Извини. Я ведь не со зла. Натура у меня такая, потом стыдно, да толку мало от стыда, верно?

— Врете вы все! — грубо сказала она.

— Я — вру? Да я…

— Не орите, — попросила она.

Он растерялся: девчонка, а как разговаривает. Хоть бы заревела, что ли, и то лучше. Но она не плакала. Она смотрела на него со странным выражением высокомерного презрения. «Словно в кино изображает!» — раздраженно подумал он.

— Ты брось! Ты меня, Тося, не доводи. Я человек тоже достаточно принципиальный…

— Дело ваше.

— Значит, не пойдешь за меня замуж?

— Нет, не пойду.

Ему захотелось ее ударить, но он сдержался, подумав: «Еще успею, хватит времени!» И сказал фразу, не раз уже говоренную женщинам:

— Я по тебе с ума схожу, я голову по тебе потерял…

Она молчала.

— Слушай, Котя!

— Меня Антониной зовут, — ровным голосом произнесла она.

— Так не пойдешь?

— Сказала — нет.

— Почему же это?

— А потому, что не хочу.

Он прошелся по кухне, сиял с гвоздя фуражку, подул на модный лаковый козырек и, остановившись против Антонины, усмехнулся:

— Баба из дворницкой наговорила?

— Сама не пойду.

— Чем же я плох?

— А тем, что не хорош.

— Гляди, просмеешься!

— Вы не грозитесь! — с неприязненным смешком сказала Антонина. — Я никого не боюсь, а таких…

— Что таких?

— Таких… — Она справилась с дрожью и внятно договорила: — Таких врунов и… безобразников…

— Чем же я безобразник?

— Тем, что с Татьяной вы безобразник. Так никто не имеет права поступить. Теперь у нее будет ребенок. А вы…

— Я за ее ребят не отвечаю, — перебил Скворцов, — у нее муж есть…

— Она из-за вас! — крикнула Антонина и замолчала.

— Что из-за меня?

— Не хочу я с вами говорить.

Когда Скворцов ушел, она затворила окно, спустила штору, разделась и легла в постель. Все-таки ей было жалко его, ведь не так уж плохо гуляли они тогда по Зоологическому саду. И про штормы он рассказывал, и про морской ветер, и про разные порты. Теперь он никогда больше не придет.

До поздней ночи она не спала — раздумывала: нет, все равно она добьется какой-то другой жизни. Пусть хуже, но не так, как нынче. Ведь до чего дошло — даже Скворцова пожалела…

А через день после его отъезда внезапно уехала Татьяна. Ее никто не провожал, кроме Антонины. Вдвоем они ехали по городу в ободранной извозчичьей пролетке. Сидеть было неудобно — мешали большая корзина и мешок, обвязанный веревками. У Антонины затекли ноги. Извозчик равнодушно покрикивал на прохожих, часто останавливался, соскакивал с козел и что-то чинил в своей пролетке, заколачивая каблуком и ругая «спайку».

— Делают спайку, — говорил он, обращаясь к Татьяне, — а их не просят. Разве ж я просил? А той спайке грош цена. Н-но, великомученица!

В маленьком кооперативчике на Загородном Татьяна купила на дорогу колбасы, булку и сдобную ватрушку. Усевшись на извозчика и сунув еду в кошелку, она легко дотронулась до руки Антонины и, встретив ее взгляд, тихо заговорила:

— Сейчас покупала и думала — жалко мне мужика своего или не жалко? Вот ведь чудеса: не жалко, совсем не жалко. И себя не жалко. Ты это пойми, Тоня, — ничуть себя не жалко, ну ни чуточки. Едем мы с тобой — и ничего. А думала — умру, а ехать, выходит, легче. Пошла на лестницу, где Скворцов живет, поглядела — думала, плакать буду, и не заплакала. Ни слезинки. Что ж… А мужик мой плачет, борода вся намокла. Стыдно, вишь, ему — разводиться. Черт паршивый!

Татьяна засмеялась, откусила яблоко и, поправив ногой мешок, вдруг добавила:

— На сене буду спать. Ты на сене небось никогда не спала?

— Не спала.

— Хорошо на сене. И чего в самом деле? На завод наймусь, на сахарный. У нас там неподалеку сахарный завод. И выучиваться начну.

— Как выучиваться? — не поняла Антонина.

— Ну, одним словом, учиться. Там курсы есть. Я, дура, замуж пошла, а другие учились. Из нашего села много девок на сахарном учились и, говорят, в люди вышли. Приезжал один парень — Горохов ему фамилия — рассказывал: Трощенко Екатерина до техника дошла, вот как. Трощенко Елизавета приемщиком работает. Тимохина Верка кончает на машиниста. И я на машиниста буду. Ей-богу! Что, не веришь?

— Верю.

— А мне сдается, не веришь, — напряженно глядя в глаза Антонине, говорила Татьяна, — думаешь, всю жизнь по музыканту сохнуть буду. А вот и не буду! Поняла? Ни за что не буду. Хватит. Надоело мне. Так ты ему и скажи — мол, велела поклон передать. Скажешь?

— Скажу.

— То-то. И велела, скажи, передать, что таких чертей, куда ни плюнь, полным-полно. Нужны они ей, черти, как болячки. Запомнишь?

— Запомню.

— Ну вот. И сама за него замуж не ходи, слышишь, Тоня? Послушай меня. Пусть пропадает. Может, думаешь, я из ревности так говорю? Не из ревности, Тоня. Если хочешь, выходи — мне что. Я тебе даже рассказать могу все заранее. Слышь? Каков он есть, музыкант. Рассказать?

— Не надо.

— То-то «не надо». Он веселый. Ты уж небось сама заметила. А? Выходи! Деток нарожаешь. Помнишь, ты мне тогда ночью говорила: «Как замуж выйду, так и рожу». Вот выходи, да и рожай, И меня помни. Ладно?

На вокзале они еще долго сидели в зале ожидания, пили лимонад и грызли яблоки. Татьяна много говорила, подталкивала Антонину локтем и подолгу неестественно смеялась. Видно было, что уезжать ей очень тяжело, что она с удовольствием бы поплакала, да стыдно, и, главное, все время вела такой разговор, что плакать сейчас просто невозможно.

Последние минуты перед отходом поезда они стояли на перроне молча.

Говорить было уже не о чем, и, как всегда бывает в таких случаях, обе поглядывали на вокзальные часы — скорей бы третий звонок.

— Ну вот, — сказала Антонина.

— Что ж, иди, пожалуй…

— Да, пожалуй, пойду, — согласилась Антонина.

Уходя, она оглянулась: Татьяна смотрела на нее в упор и обеими руками затягивала узел платка на шее.

17. Последний извозчик Берлина

В субботу вечером Антонина пошла к Чапурной. Ее встретили ласково, и Валя тотчас же сообщила, что они все едут на дачу и что вместе с ними должна ехать и Антонина.

— Как ты повзрослела, Старосельская, — тараторила Валя, — просто тебя и не узнать. Совсем взрослая. Кем-нибудь увлекаешься?

— Нет.

— Ну, а у меня роман просто жуткий. Я тебя с Володькой сейчас познакомлю. Вот увидишь, сама влюбишься. Пойдем…

В мрачной столовой, за большим дубовым, без скатерти, столом мать Вали, Вера Федоровна, ела простоквашу из зеленой стеклянной баночки.

— Познакомься, мама, — сказала Чапурная, — это Тоня Старосельская — помнишь, я тебе говорила.

— Очень рада. Вы едете с нами?

— Спасибо.

— Ну, идите, знакомьтесь с молодежью. Скажи, чтобы вам чаю дали, Валечка…

Во всей квартире было прохладно, тихо и чинно. Горничная, в наколке и в фартучке, метелкой из перьев обметала мебель в гостиной. За стеной кто-то говорил басом:

— Э, черт, что ж вы меня за руку хватаете… Минуточку… Позвольте, позвольте…

— Это мой папа, — объяснила Валя, встретив вопрошающий взгляд Антонины, — он стоматолог…

— Как стоматолог?

— Зубной врач, но не просто зубной врач, не дантист, а ученый. Магистр. У него свои книги есть…

За стеной кто-то завизжал дурным голосом.

— Ох, не могу, — сказала Антонина, — у нас в доме тоже зубной врач живет. Вот так и орут целыми днями.

Валя улыбнулась.

— Я привыкла. Мы с Володей по крику отгадываем, что папа делает, и, представь, редко ошибаемся.

Володя был совсем еще юным, с пушком на верхней, чуть припухшей губе, с добрыми, слегка близорукими глазами, с мускулистой шеей и с широкими плечами атлета.

Одет он был во все белое и легкое. Когда Антонина и Валя вошли, он ходил по комнате крупными шагами и, отмахиваясь ладонью точно от мухи, громко что-то рассказывал, не замечая, что его не слушают…

Кроме Володи, в комнате были еще красивая, но какая-то беспорядочная девушка и юноша лет двадцати, гладко причесанный, худой, черный и быстрый в движениях.

Принесли чай.

За чаем Валя поминутно наклонялась к Антонине и шепотом говорила о Володе.

Потом все стали помогать Вале собирать вещи. Один Володя ничего не делал. Его добрые глаза рассеянно перебегали с вещи на вещь, с человека на человека — он курил и улыбался.

Собирались очень долго.

Каждая вещь, которую брали с собой, подвергалась тщательному осмотру Вали. Горничная приносила из кухни пакеты и свертки, Валя все разворачивала, нюхала, тыкала пальцем и всем оставалась недовольна.

— Ну что это такое, — говорила она, — опять телятину проклятую купили. Ольга, поди скажи маме! Ведь я же просила: ни Жуся, ни я телятину есть не будем.

Или:

— Господи, тешка пахнет! Володя, понюхай. Правда, пахнет?

— Я не чувствую, — застенчиво улыбался Володя.

— Это потому, что ты бесчувственный, — со значением говорила Валя. — Ольга, сбегай скажи маме, что тешка с душком. Быстро.

И взрослая Ольга, потряхивая смешной своей наколкой, бежала сообщить, что тешка с душком. А Валя раздраженно рылась в свертках, отыскивая какой-то желатин.

— Ну вот, — говорила она, — могу вас поздравить, мы опять без желе остались. Полюбуйтесь, две прислуги в доме, и ни одна не удосужилась купить желатину. Как тебе нравится, Тоня?

Антонина молчала. Ей было неловко, почти стыдно. Она никогда не думала, что Валя «такая» и что у них в семье все «так устроено». Раньше она не замечала всего этого, а может быть, раньше этого и не было…

Потом Валя и Жуся складывали в картонку купальные костюмы, особые дачные туфли, шляпы и платья. И платьев, и туфель, и шляп было очень много — все дорогие и все красивые. Антонина стояла возле картонки и, скрывая любопытство, разглядывала фасон, материю, отделку.

Когда дело дошло до белья, Жуся потребовала, чтобы «мальчишки вышли», но Игорь — так звали черноволосого худого юношу — запротестовал и остался. Володя успел задремать. Белья было тоже очень много, и Жуся, укладывая его, особенным образом смеялась, а Игорь вырывал некоторые вещицы у нее из рук и примерял на себя.

— Совсем обнаглел, — протяжно говорила Жуся и смеялась, обращаясь к Антонине, как бы приглашая и ее тоже посмеяться, — ужасный подлец… Отдай!

Валя была гораздо моложе Жуси, но, судя по тому, как она себя вела, ей очень хотелось походить на Жусю. Она носила такие же браслеты, так же пудрилась, и в ее одежде был тот же беспорядок, что и в одежде Жуси.

— Правда, Жуська очаровательна? — спросила Валя, когда Жуся вышла.

— Ничего, — вяло сказала Антонина, — а что она делает?

— Они оба, и Жуся и Игорь, учатся в нашей студии.

— В балетной?

— Почему обязательно в балетной? У нас вообще художественная студия. Там развивают вкус во всех областях искусств. Ну, спорят, обмениваются мнениями, у кого есть дарования, тот их профессионализирует. Это сложно, в двух словах не объяснишь.

— Интересно там?

— Кому как. Нас ведет профессор Злодницкий, это удивительный человек. На грани гениальности.

— Как он вас ведет?

На этот вопрос Валя не ответила. Только смерила Антонину взглядом — насмешливым и презрительным.

Наконец все собрались и вышли.

Володя нагрузился больше всех. Он нес тяжелый чемодан, картонку и огромный кулек с грецкими орехами. Антонине достались две кошелки с продуктами.

В трамвае вышло так, что Антонина и Володя попали в один вагон, а все остальные в другой. С передней площадки второго вагона Антонина видела, как Валя суетилась в моторном и как она через стекла делала Володе какие-то знаки… Володя не замечал, а Антонине не хотелось обращать его внимание на Валю.

Трамвай с грохотом и звоном летел вниз по пыльному, пахнущему смолой Литейному. Володя сидел на чемодане и смотрел на Антонину снизу вверх.

— Вы давно знаете Валю?

— Порядочно, — ответила Антонина, — а вы?

— Недавно…

Разговаривая, она думала о том, что хорошо бы наделать им всем неприятностей. Она не знала, за что. Может быть, за их платья. Может быть, за телятину, которой они не едят. Может быть, за то, что у Вали есть мама, а у нее нет никого. Может быть, за горничную в наколке. Может быть, за самое себя. Может быть, за то, что им всегда весело — этим людям, за то, что их много, а она одна, всегда одна…

— Вам всегда весело, правда? — спросила Антонина.

— Мне? Весело? — удивился Володя.

— Ну, не притворяйтесь! — раздраженно сказала она. — Что у вас за манера у всех притворяться!

Он с изумлением на нее смотрел своими добрыми, светлыми глазами. Потом что-то спросил, но она не ответила — думала. Ей сделалось душно от раздражения, от внезапной унылой скуки, от чувства недоброжелательства, переполнявшего все ее существо.

«Студия! — думала она. — Жуся! Профессор Злодницкий! На грани гениальности! А я одна, одна, одна…»

— Вы меня не слушаете, — сказал Володя.

— А что вы спросили?

— Вы с Валей учились вместе?

— Да, вместе.

— А теперь вы учитесь?

— Нет.

— Почему?

— Так.

— Вы, видно, чем-то недовольны, — сказал Володя и подняв чемодан. — Нам пора выходить.

На вокзале было так много народу, что Антонине сразу же стало жарко. Везде толкались, везде кричали, везде кто-то кого-то разыскивал.

— Это всегда по субботам, — сказал Володя и замахал Вале рукой. — Сюда, Валя!

За Валей подошли Жуся с Игорем. Жуся сердилась — потеряла браслет.

— Надоели мне эти поездки, — говорила она, — ездим, ездим. Почему уж просто там не жить?

Володя и Валя стали в очередь за билетами. Антонина видела, как Валя взяла Володю под руку и стала ему что-то говорить и как у него вдруг сделалось виноватое лицо.

Игорь и Жуся шептались. Он держал ее руку в своей и быстро говорил, сердито хмуря брови.

— Пусти руку, — сказала она, — ты мне больно делаешь.

Антонина отвернулась.

Она почувствовала себя лишней и ненужной, ей захотелось уехать домой и, как обычно, лечь лицом в подушку и постараться поскорее заснуть. Но тотчас же она подумала о том, что уезжать, в сущности, вовсе не обязательно, что она может просто не мешать — ходить отдельно, и все. «Пойду на взморье, — думала она, — разденусь, полежу на песке, загорю. Или в лес… Одна. Одной еще лучше, чем с ними. Одной отлично. Грибов поищу…»

Но на перроне, когда все побежали, чтобы занять места получше и когда стало особенно весело, ей вдруг пришла в голову шальная и злая мысль о том, что если она захочет, то в какие-нибудь несколько часов серьезно повредит благополучию, в котором пребывают все они — и Володя, и Жуся, и Валя, и Игорь…

«Что угодно сделаю! — задыхаясь от бега, думала она. — Все равно я лучше вас. Я такая, какая есть, а вы все ломаки и кривляки! Отобью вашего Володю, да, да, отобью…»

Она где-то вычитала это жестокое слово или услышала его от Татьяны, но оно сейчас годилось ей, хоть Антонина толком не понимала, что это такое — отбить.

«Вот вам ваши шляпы, и тешка с душком, и мамина простокваша, и шикарная ваша жизнь! — бессмысленно не то думала, не то угрожала, не то шептала Антонина. — Ах, какие вы добренькие, меня с собой на дачу повезли, пригласили, удостоили! Ах, ах, ах! Может быть, вы даже мне ваши платья дадите поносить? Или туфли? И за стол с собой посадите?»

Поезд сердито лязгнул буферами и двинулся.

Антонина долго стояла в тамбуре и думала. Одна бровь ее лукаво приподнялась, глаза заблестели, она чувствовала себя сильной, красивой, умной, страшно хитрой. Про таких удивительных девушек она читала в приложениях к «Ниве» за тысяча девятьсот одиннадцатый год.

— Я вам всем еще задам! — тихонько сказала она. — Задам! — И повторила в такт, под, стук колес: — За-дам! За-да-дам! За-да-да-дам, зада-дам, зада-дам!

Потом вошла в вагон.

На первой же станции она пожаловалась на духоту и сказала, что в тамбуре лучше.

— И мне душно, — сказал Володя.

— Пойдем в тамбур?

— В тамбуре то же, что здесь, — сказала Валя, — сидите лучше, а то ваши места займут.

— Как вы думаете, Володя, займут? — спросила Антонина.

— Я оставлю кепку на своем месте.

— А на моем?

— А на ваше мы поставим корзину.

— Так собираетесь, точно сутки там стоять будете, — сказала Валя, — разговору не оберешься. Ну, или идите, или оставайтесь!

— Идем, идем, — сказала Антонина, — тут совсем дышать нечем. Пошли!

В тамбуре Антонина не осталась, а, взяв Володю за руку, повела его во второй вагон, из второго в третий, из третьего в четвертый. Он покорно шел и улыбался. В последнем вагоне она открыла наружную дверь и села, поставив ноги на ступеньки. Володя стоял сзади.

— Что же вы не садитесь? — спросила она. — Тут много места.

Он вынул из кармана газету, расстелил и молча сел.

— Теперь Валя будет ревновать, — сказала Антонина, — правда, Володя?

— Не знаю…

Поезд с воем летел под уклон. Сквозь редкие сосны было видно, как серебрится залив. Пахло гарью и автомобилями. Рядом с рельсами тянулось шоссе, и поезд все время обгонял автомобили.

— Что это у вас в кармане? — спросила Антонина.

— Коньяк.

— Выпейте!

— Это зачем? — удивился Володя.

— Тогда, может быть, вы станете поинтереснее.

Володя косо взглянул на Антонину, но бутылку откупорил.

— Выпейте прямо из горлышка! — велела она. — Ляпните, или хватите, как это говорят мужчины. Или тяпните!

— Тяпну! — согласился он.

Отхлебнул и закашлялся. Пока он кашлял, она говорила, что больше любит ездить в автомобиле, чем в поезде.

— Вот как? — сказал Володя, мученически дыша.

— Да! Меня катал один знаменитый артист. Мы с ним были в ресторане. И нам подавал официант Оглы.

— С автомобилем… — опять кашляя, заговорил Володя. — С автомобилем можно устроить…

— У вас есть автомобиль?

— У папахена.

— А кто ваш… папахен?

— Мой отец — фабрикант! — раздельно не сказал, а произнес Володя.

— Ах, вот что…

— А что? — быстро и настороженно спросил Володя.

— Ничего.

— Я потому, — не глядя на Антонину, сказал Володя, — потому, знаете ли, что многие люди резко меняют ко мне отношение, узнав, что я сын фабриканта. Да, я сын фабриканта, я нигде не учусь, я нэпман, я болтаюсь по театрам, по кино, я даже играю во Владимирском клубе и вообще…

— Перестаньте! — сказала Антонина. — И ничего не «вообще». Вот у вас роман с Валей…

Он пожал плечами.

— Ну чего тут плечами пожимать, — усмехнулась Антонина. — Она, наверное, вас ревнует, что вы сидите тут со мной…

— Мне тут приятно…

— Может быть, я вам безумно нравлюсь? — спросила Антонина.

— Может быть…

Он забрал ее руку в свои ладони.

— А Валя там страдает…

— Оставьте вы Валю. Что мне за дело до нее. И ей до меня нет никакого дела…

Поезд нырнул в густой, высокий лес. Сразу стало темно, сыро и холодно. И чуть-чуть стыдно.

— Говорите что-нибудь! — потребовала она.

— Что?

— Не знаю. Что-нибудь.

Ей было неприятно оттого, что он держал ее руку, и тошно от всей этой своей затеи, но злая сила несла ее все дальше и дальше. Поезд, вновь выскочил в поле, опять заблестела вода в болотцах, резко запахло гарью.

— А почему же вы не учитесь? — спросила Антонина.

— Какое это имеет значение? Ни вам об этом не интересно знать, ни мне рассказывать…

— Почему не интересно? Интересно. Мне, например, еще интересно знать — целуетесь вы с Валентиной или нет?

Володя молчал.

— Вы не будете больше с ней целоваться! Слышите? И сегодня вы скажете ей, что все кончено.

— Зачем это вам? — спросил он.

— Так мне хочется.

— Неправда! — печально возразил он. — Ничего вам не хочется. Просто вы расшалились, и как-то зло расшалились…

«А он неглупый! — подумала Антонина. — Неглупый и славный парень. Он не такой, как они все!»

Станция была маленькая — один только дощатый перрон и будка вроде папиросного ларька. В будке сидел кассир в форменной фуражке.

У будки их ждали Валя, Игорь и Жуся.

Антонина с удовольствием смотрела на Володю: он шел медленно, оглядывался по сторонам и все время обращался к Игорю и Жусе, а не к Вале. Валя напевала и ни с кем не разговаривала. Жуся жаловалась, что у нее полные туфли песку и что она не может идти.

В двухэтажной даче с балконом, выходившим на залив, их ждал ужин, но они не стали ужинать, а уселись играть в карты.

— Пусть папа с мамой приедут, — сказала Валя, — неловко без них ужинать.

Она была бледна и потирала лоб. Антонина спросила, что с ней. Валя пожаловалась на головную боль и ушла наверх.

Играли вчетвером.

Володя чувствовал себя неловко, проигрывал и неестественно улыбался. Игорь свистал и один раз так подмигнул Володе в сторону ушедшей Вали, что Володя покраснел.

— Володя, пойдите и посмотрите, что с ней, — сказала Жуся, — неловко ведь вышло.

— И я, — вызвалась Антонина.

Вдвоем они поднялись по темной лестнице и долго ощупью искали дверь.

Валя лежала на диване под окном и плакала. Антонине стало стыдно, она повернулась и ушла вниз. Ни Жуси, ни Игоря в столовой не было. На столе коптила лампа. Антонина подвернула фитиль и ушла в сад. За деревьями — высоко, точно по небу, — прошел поезд, завыл, откликнулось эхо… Когда грохот стих, она пошла по аллее вперед, дошла до забора, села на скамейку и, вздохнув, подумала, что если она сейчас уйдет, то все, пожалуй, будут только рады. Рад будет и Володя — он такой добрый и так улыбается… Вероятно, ему очень неловко.

«Дрянная я, — грустно думала она, — и дрянная, и злая. Зачем мне все это понадобилось? Для чего? И Валя мучится, и самой нехорошо…»

Хлопнула калитка. По темной аллее кто-то шел и курил папиросу. Опять хлопнула калитка, и раздраженный женский голос сказал, что просыпались груши.

«Наверно, доктор», — решила Антонина.

За ужином Володя сидел с Валей, шлепал комаров на своей сильной шее и смотрел в тарелку. Жуся, истомленная и расстроенная, лениво, но много ела. Игорь ей подкладывал и плутовато переглядывался с доктором. Валина мать ушла наверх, не дожидаясь чая. Доктор взял гитару и запел тенорком: «Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана». Игорь попросил хоровую.

— «Из-за острова на стрежень…» — запел доктор.

— «Выплывают…» — подхватил Игорь.

— Дым коромыслом! — закричал доктор. — Давайте водку пить, молодежь.

Он швырнул гитару, снял пиджак и принялся разливать водку. Подвыпив, он обнял Антонину и стал ей жаловаться.

— Я последний извозчик Берлина, — говорил доктор, — понимаете? Работаю на всю эту прорву, как лошадь, водку пью, как лошадь, ем, как лошадь. Отчаяние полное. Жду катастроф и потрясений. Коллеги считают меня жуликом и грозятся разоблачить. А какой я жулик? Я последний извозчик Берлина. Выпьем за потрясения, милочка, идет?

Выпили.

— Эта молодежь мне не нравится, — нюхая хлеб, заговорил доктор, — очень не нравится. Дрянь молодежь.

— Почему? — спросила Антонина.

— Утверждаю — дрянь. Вот Жуська. Ну препохабнейшая баба. Или Игорь… Дрянь, дрянь и дрянь. Эй вы, потешные, — крикнул доктор, — давайте устраивать безобразие… Валька, не гримасничать!

В конце концов он так напился, что Игорь и Володя унесли его наверх на руках.

Спать легли уже под утро.

На следующий день ловили рыбу, катались на лодке, загорали. Доктор был угрюм, за обедом пил много водки и вздыхал. Володя по-прежнему старался не встречаться глазами с Антониной. Жуся все время ела и переглядывалась с Игорем. Валя ходила торжествующая и еще более некрасивая, чем всегда.


Вечером Антонина собралась домой.

Валя попрощалась с ней сухо и даже не пригласила заходить. Володя сказал, что он мог бы ей помочь устроиться на работу.

— Помогите, — согласилась Антонина.

— Хорошо. Дайте мне номер вашего телефона.

— У меня нет телефона.

— Тогда адрес.

Она сказала. Он записал и, пряча книжку в карман, обещал все организовать в ближайшие дни.

В вагоне она думала о том, что сердиться или обижаться не стоит. Все так и должно быть. Сама виновата. Не стоило затевать: не так у них все благополучно, как ей казалось. Володя не учится и не будет учиться — он сам сказал. Игорь тоже. Всем им скучно, даже доктору. Последний извозчик Берлина. Но ведь и она не учится и вряд ли будет учиться…

Поезд летел мимо обгорелых сосен. Сверкал залив. В вагоне пели и смеялись.

«Почему последний извозчик Берлина?» — вдруг вспомнила и удивилась она.

18. Куда-нибудь уборщицей

Шла осень.

Чище, прозрачнее и холоднее стал воздух. По ночам подмораживало. Во двор возили дрова. Пюльканем выстирал и заштопал шерстяные английские носки.

Лето она прожила странно, как во сне: ходила в библиотеку — на бульварчик, брала книги и дома лежа читала. Ела хлеб, запивала его сладкой водой, жарила картошку на постном масле, варила пшенную размазню… Читала все, — и чем меньше книга походила на ее жизнь, тем больше она ей нравилась. Мечтала о том, что живет в лесу, что ночью буря, валятся сосны, воют голодные волки, что на стене висит автоматическое ружье, что вот она сорвала его, настежь распахнула крепкую дубовую дверь, что ветер ворвался в комнату, потушил лампу — стало на секундочку тихо… Блеснули за деревьями волчьи глаза. И она стреляет — раз, третий, пятый. Закрыла дверь, легла на шкуры у огня, и вновь воет ветер, вновь стучит дождь в стекла. Иногда ей грезилось, что она скачет на лошади по лесу, что ветви царапают ее лицо, что с лошади хлопьями валится пена, что перед ней поток, лошадь прыгает и, фыркая, поднимается по высокому-высокому склону. Вот поднялись: обрыв, зеленая большая вода, солнце заходит, кричат птицы, и лошадь зло мотает головой…

Подолгу, лежа на кровати, она думала об Аркадии Осиповиче. Ей представлялось, что она с ним едет на корабле. Вздуваются паруса — серебряные, легкие, корабль кренится, как яхта в Финском заливе, матрос смотрит в сверкающую под лучами солнца подзорную трубу. Тихо. Плещет волна. Пахнет смолой, как в лодке. Аркадий Осипович говорит что-то — едва слышно. И вдруг ей становится жарко, томно, почти больно. Она ждет с закрытыми глазами, подложив руку под голову, и слушает. Может быть, он наклонится к ней? Может быть, запахнет табаком, мехом, духами? Может быть, она еще услышит его голос — мягкий и ленивый? Кровь все сильнее стучит в ее висках, все сильнее она сжимает руки в кулаки, так что ногти впиваются в ладони. «Ах, Аркадий Осипович, — думает она укоризненно и грустно, — Аркадий Осипович». И вновь плещет волна, серебрится огромный, в полнеба, парус, звонит колокол, спускается ночь. «Огни, — шепчет она, — сколько огней!»

Вдруг ей казалось, что она ученая и что она что-то открыла. Вот пребольшой зал. Она стоит на возвышении. Очень тихо. За ее спиной черная доска. На ней черное платье. В ее руке — мел. Она пишет на доске, и все смотрят затаив дыхание.

— Знак Зодиака, — говорит она, — есть куб апостроф плюс жидкое состояние знак Зорро. Не так ли?

Тихо-тихо.

Затем все начинают аплодировать.

Ее несут на руках.

И Аркадий Осипович идет толпе навстречу.

Опять море под солнцем, парус в полнеба, колокол печально звонит, пахнет смолой, и тихая-тихая музыка — одни только скрипки.

Потом она вставала, расковыривала ложкой корку на размазне и стоя ела.


На дворе за ней увязался хилый, продрогший и мокрый котенок. Она взяла его на руки и принесла домой. Котенок кричал, извивался в ее руках и легонько царапался, а когда она посадила его на кровать, он жалко и нелепо принялся тыкаться мордочкой в одеяло. «Есть хочет», — решила Антонина и побежала в лавку за молоком.

Лакать котенок еще не умел. Пришлось делать ему соску. Потом он вдруг стал пачкать. Антонина безмолвно убирала за ним, а когда убирать надоело, подмешала к молоку капель Боткина.

На следующий день она устроила ему ватную постель, ящик с песком и взялась за воспитание. Котенок кричал, пачкал по прежнему и все время лез на колени.

Она опять напоила его каплями Боткина.

Котенок вылечился, но в своей ватной коробке ни за что не хотел сидеть. Ему было холодно.

Следовало затопить.

Она спустилась в подвал за дровами.

В подвале лежали разбитая кровать, несколько кирпичей и огромная крысоловка. Ни одного полена не осталось с прошлого года.

Тогда она положила котенка в старое кашне и привязала кашне к спине. Теперь нельзя было опираться спиной — иначе задавишь котенка. Так, лежа на животе, с котенком за спиной, — она прочитала всего «Обломова» и весь «Обрыв». Иногда котенок копошился за ее спиною. Она быстро отвязывала кашне и тащила котенка к ящику с песком. Там она говорила ему те слова, которые говорят маленьким детям в таких случаях. Котенок смотрел на нее желтыми глазами и, вероятно, силился понять, чего от него хотят.

Иногда она пела ему подряд все песенки, которые знала. И котенок засыпал.

Иногда от скуки одевала его в смешное платье со сборками и с лентами, напяливала ему чепчик… Котенок терпеливо и покорно переносил все.

Он отъелся, шерсть на нем стала гладкой и красивой, больше не нужно было привязывать его к спине, но еще долго ему доставляло удовольствие сидеть на спине у Антонины.

В честь собаки Аркадия Осиповича она назвала котенка Дези.


В середине ноября она пошла к доктору Дорну на прием. Ждать пришлось недолго. Доктор сидел в кабинете спиной к дверям и писал в большой книге.

— Садитесь, — сказал он не оборачиваясь.

Она села и огляделась: кожаная мебель, шкафы с книгами, картины в золотых рамах. Потом она вспомнила отца, последний визит Дорна — так подробно, как будто это было вчера.

— Год рождения девяносто шестой, — сказал Дорн, продолжая писать.

Антонина посмотрела на его седую, стриженную ежиком голову и тихонько вздохнула. Он сидел так же, как тогда, только сейчас за большим письменным столом, а тогда — за ломберным, И пиджак на нем такой же. Может быть, тот же. Может быть, тот же самый.

Доктор дописал, захлопнул книгу и, тяжело опершись на подлокотники кресла, поднялся. Антонина тоже встала. Дорн не узнал ее. Она ожидала этого и потому решила прийти просто пациенткой.

— Здоровехоньки, — говорил Дорн, не глядя на нее, — вот разве мышьяку вам дать… И питаться надо получше. А? Как вы считаете?

— Да, — тихо согласилась Антонина.

Ей было холодно стоять перед ним голой до пояса и стыдно, что у нее высокая, как у взрослой, грудь. Она сутулилась и вздрагивала.

— Одевайтесь, — наконец сказал он.

Потом он подал ей рецепт.

— Доктор, вы не помните меня? — спросила она.

Он вопросительно поднял брови.

— Старосельский Никодим Петрович, — сказала Антонина, — он умер. Это мой папа.

— Старосельский, — как бы обрадовавшись, повторил доктор, но она видела по его глазам, что он ровно ничего не помнит.

— От жабы умер. Такой, — говорила она, — с усиками, не помните? Ночью умер.

— Да, да, да, — бормотал доктор, — но позвольте, позвольте — вы…

— Я его дочь…

— Помню, помню… Как же… На кухне мы с вами разговаривали. «Григория разбойника убили», — улыбнувшись, вспомнил доктор, — как же. Все помню. Ведь это в прошлом году было?

— Нет, в этом.

— Даже в этом. Подите, как недавно. А вы уже совсем взрослой стали. Небось уж и замуж вышли!

— Нет, — сурово ответила Антонина.

— Работаете?

— Нет, не работаю.

— Как же вы живете? Я помню, мы что-то с вами тогда говорили о службе.

Антонина молчала.

Доктор опять поднял брови, потом нахмурился, потом недовольно засопел.

— Пришли бы попросту, — сердито сказал он, — а то комедию ломать, больной представляться. Ну зачем это вам, скажите на милость?

Он прошелся по кабинету, зажег лампу на столе и спросил:

— Куда же вас деть?

— Не знаю, — тихо сказала Антонина, — уборщицей куда-нибудь.

— Ну уж и уборщицей.

— Я больше ничего не умею.

Он присел к столу и что-то написал, потом сунул в конверт, открыл свою большую книгу, поискал там и написал на конверте адрес. Протянув письмо Антонине, он раздельно сказал:

— Человек этот — изрядный… чудак. Может быть, прохвост. В свое время я ему… я его вылечил, и он должен меня помнить. Будете работать в парикмахерской. Завтра же идите туда. Передайте привет и письмо. Устраивает?

— Устраивает, — вся просияв, сказала Антонина.

— Рая не ждите, поняли?

— Поняла.

— Торгуйтесь.

— Хорошо.

— И не стойте вот этак, когда с ним будете говорить. Слышите?

— Слышу.

— Грубо говорите, напористо.

— Хорошо.

— Но и работать надо как следует.

— Работать, доктор, я умею, — сияя все больше и больше, сказала Антонина, — что-что, а работать… Лишь бы только работа была…

— В меру, в меру, — перебил Дорн, — себя жалейте. На чужую мошну ведь. Ну, идите. Если чем смогу…

Он поклонился и протянул ей руку.

Она быстро переложила в правую руку из левой три рубля и хотела незаметно, как делывал отец, передать Дорну деньги, но он рассердился и не взял.

— Но, доктор, — сконфуженно начала она.

— Идите, идите! — закричал Дорн.

Когда она вышла от Дорна, уже совсем стемнело. Ей хотелось петь. Она бежала по улице и пела. У витрины гастрономического магазина она остановилась и загадала: если первым выйдет мужчина — истратить трешку, если женщина — сберечь. Кроме трешки, у нее было еще полтора рубля. Вышла женщина. Антонина вздохнула и пошла дальше, но у следующего магазина не выдержала и опять загадала — наоборот. Вышла женщина. На все три рубля Антонина купила колбасы, карамели, булку, баранок, молока, селедку и маленькую плитку шоколада. Дома на кровати спал котенок. Антонина подула ему в нос, переоделась и разожгла керосинку. Котенок мурлыкал и терся об ее ноги.

19. Мальчик, воды!

Перед тем как отворить дверь в парикмахерскую, Антонина постояла на деревянном, скрипучем от мороза крыльце и из-под заиндевевших ресниц поглядела вокруг.

Вокруг было пусто, голо, морозно.

За невысоким забором чернели остовы кораблей, баржи, подъемный кран. Влево и вправо шла улица, по улице свистела поземка. По мосту через замерзшую реку лениво тянулся товарный поезд.

Она вздохнула, аккуратно счистила с валенок снег, сначала о скобу, вбитую в крыльцо, потом веничком, и отворила дверь. Немолодой толстый и лысый парикмахер сказал Антонине, что Петра Андреевича еще нет, и велел подождать.

— Посиди у печки да дровец подкинь, — сказал он ей, как старой знакомой, — холодина какая, ужас… А еще только ноябрь.

Не торопясь, она разделась, повесила пальто, сунула в рукав серенький шерстяной платок и, еще потоптавшись, чтоб не намокли валенки, пошла к печке.

Парикмахер кашлял и читал газету. Тоненько звенели стекла, и время от времени грохотала жесть.

— Того и гляди, унесет вывеску, — спокойно сказал парикмахер.

Антонина накинула пальто и вышла. Большая крашенная голубой краской вывеска колебалась от ветра. Одна петля была оторвана напрочь.

Пришлось вернуться за табуреткой и молотком. Она вколотила новую петлю из согнутого гвоздя, подышала на озябшие руки и принялась закручивать проволоку.

Потом она затопила печку наново, выгребла из поддувала золу, прибила гвоздиком отставший от пола железный лист и подмела мастерскую. Парикмахер не выражал никакого удивления — будто так и следовало.

Наконец явился Петр Андреевич. У него был такой вид, будто он всегда был очень толстым, а нынче вдруг ужасно похудел. Щеки, подбородок, шея — все изобиловало лишней кожей. На самом же деле Петр Андреевич вовсе не худел. Он всегда был таков. Лишняя эта кожа причиняла ему много хлопот, раздражала его, и не так давно он думал даже об оперативном удалении лишнего на шее и на подбородке, но под влиянием доктора Дорна решил отпустить бороду — побольше и попышнее. Борода хоть и скрыла лишнюю кожу, но придала Петру Андреевичу бандитское выражение, от которого он спасся очками из простых стекол. Большие очки действительно спасли его: он вдруг стал походить на ученого-аскета и полусумасшедшего. Надев очки и продумав как следует свой облик, он решил, что и говорить следует иначе — отрывистее и оригинальнее.

Прочитав письмо Дорна, он молча осмотрел Антонину и ушел за перегородку, туда, где шипел примус. Потом он позвал ее.

За перегородкой горела двенадцатилинейная лампа, лежали горкой чистые салфетки, поблескивало цинковое корыто. Когда она вошла, Петр Андреевич наливал себе в стакан кипяток из чайника. Стакан вдруг лопнул. Петр Андреевич выругался и поставил чайник опять на примус.

— Надо было ложечку в стакан положить, — сказала Антонина.

— Почему?

— Тогда стакан бы не лопнул.

— «Бы» это вроде «авось», — сказал Петр Андреевич. — Я могу вам платить не много. Двадцать один рубль.

— Хорошо.

— Являться надо к девяти часам.

— Хорошо.

— Будете стирать белье, мыть мастерскую, подавать воду, подметать, ездить по поручениям, как ученица.

— Хорошо.

— Если шашни заведете — выгоню. Понятно?

Она кивнула головой.

— Да… Печку топить, сдавать волосы… Зеркала должны быть промыты и прочищены. Мрамор тоже. Снаружи магазин чтоб всегда имел приличный вид. Как звать-то?

— Антониной.

— Иди работай.

Она вышла из загородки и поглядела в заиндевевшее окно: ничего не было видно.

— Как ваше имя? — спросил толстый парикмахер.

Она ответила.

— А меня зовут Самуил Яковлевич, — сказал мастер, — Самуил Яковлевич Шапиро. Ни больше ни меньше. Быстро оденься и купи мне одну пачку папирос «Совет». Потом сходишь ко мне на квартиру за обедом. Ну, живо!

И опять зашелестел газетой.

Еще затемно она приезжала в мастерскую. Отворяла ставни, снимала с двери тяжелый немецкий замок, мыла полы, грела воду и принималась за стирку. Надо было выстирать две-три дюжины салфеток, выполоскать их, подсинить, подкрахмалить. Раз в неделю стирались и крахмалились халаты. Петр Андреевич требовал, чтобы белье непременно было «с шепотом». Потом она гладила развешанное с вечера белье. Потом топила печь, протирала зеркала, мрамор, грела воду для бритья, резала бумагу, чистила щипцы для завивки, ножницы, проветривала мастерскую.

К десяти часам приходил Шапиро.

Опухший, с почечными мешками под глазами, злой и охающий, садился не раздеваясь в кресло и начинал браниться.

— Слышишь, — говорил он, — эта стервятина целый вечер кричала на меня, что я выбрал себе такую профессию. Ей неудобно перед подругами, что ее отец парикмахер. Ну а если б я торговал на Обводном, лучше? Скажи, мне? Или я не даю ей жизни? Сатана. Я болен, видишь, я распух, так ей мало. Ну, зато я ей тоже сказал — мамаша упала в обморок.

И он подробно рассказывал, как мамаша упала в обморок.

Обо всем он говорил злобно, всем сулил несчастья, кашлял, плевался и каждый день скандалил с Петром Андреевичем.

Начиналось обычно едва тот входил.

— Безобразие, ей-богу, — говорил он, — неужели трудно раздеться?

— Трудно, — кашлял Шапиро.

— Пойдите разденьтесь.

— Бабе своей указывайте.

— Я не указываю, а я говорю, что нечего входить в калошах.

— Заплатите раньше жалованье, а потом будете за калоши говорить.

— Я ж вам дал под жалованье сорок рублей.

— Под жалованье? Мне сто шестьдесят причитается — где они?

— У меня нет. Я вчера уборщице заплатил.

— Уборщице можете, а мне не можете?

— Так уборщице двадцать один, а вам двести, — возмущался Петр Андреевич, — и у вас деньги есть, а у нее нет.

— Вам в моем кармане не считать…

— Говорю — нет денег.

— А где выручка?

— Не ваше дело. Я хозяин.

— Хозяин? — глумливо переспрашивал Шапиро.

— Хозяин.

— Срам вы, а не хозяин.

— Ищите себе другого.

— Хитрый какой! Отдайте раньше деньги.

— Отдам. Завтра.

— Сейчас.

— У меня нет сейчас.

У Антонины дрожали руки. Она знала, что Петр Андреевич сейчас начнет плакать и божиться, знала, что денег у него действительно нет, знала, что хоть он и жулик, но жулик особенный, несчастный, и жалела его.

Скандалили каждый день, и всегда случалось так, что начинал как будто Петр Андреевич, а виноват был на самом деле Шапиро. Шапиро орал и ругался с наслаждением, выискивал слова пообиднее, пооскорбительнее и, заметив, что задел за живое, искренне и подолгу наслаждался. Петр Андреевич только отругивался и всегда под конец ссоры становился жалким и уступал, если была хоть какая-нибудь возможность уступить.

Постепенно она возненавидела Шапиро так, как в свое время ненавидела Пюльканема. Ей доставляло удовольствие видеть, как он скользит и падает в гололедицу, слышать, как он охает и стонет. У него украли меховую шапку — она с радостью рассказала об этом Петру Андреевичу, Он всегда жаловался на свою дочь, и ей нравилась эта девушка, хотя она ни разу ее не видела.

Когда Петр Андреевич и Шапиро скандалили, она пряталась за загородку и сидела там не высовываясь, притворяясь, что гладит или стирает.

Ей было страшно и мерзко.

«Почему они, — думала она, — какое им удовольствие? Неужели так всю жизнь? Ведь они уже старые!»

Скандал прекращался только с приходом клиента. Тогда Петр Андреевич особым, гортанным голосом требовал воду, и начинался рабочий день.

Воду подавать Антонине всегда было неприятно.

— Мальчик, воды! — кричал Петр Андреевич.

Этим он развлекал клиентов.

— Маленький цирк никогда не повредит! — соглашался Шапиро. И тоже кричал: — Мальчик, компресс!

Антонина злилась, красные пятна горели у нее на щеках. И только один раз какой-то пожилой краском с седыми висками заступился за нее.

— Это что, вы так острите? — спросил он Петра Андреевича.

— Привычка, знаете ли, — смиренным голосом ответил мастер. — Обыкновенно — мальчики, так я по старой привычке.

— Довольно паршивая у вас привычка! — жестко сказал военный. — Советую отвыкнуть.

— Так она же не обижается! — воскликнул Петр Андреевич. — Ты слышишь, Тоня?

Она промолчала, военный крякнул и ушел. Все осталось по-старому.

Работы было много. Не у мастеров, а у Антонины. Она подавала воду, убирала противную бумагу с мыльной пеной и с волосами, подметала, мыла кисточки, поливала из кувшина, когда мастер мыл клиенту голову, бегала за папиросами, за газетой, за обедом, покупала мыльный порошок, одеколон, хинную, вежеталь, жидкое мыло и делала еще уйму разных дел.

В обычные дни парикмахерская работала едва-едва. Гвоздем недели была суббота.

По субботам уже с утра шли очередью. К часу, к двум не хватало стульев. С пяти мастерская набивалась битком, делалось душно, с мастеров лил пот, не хватало салфеток, приходилось все время подстирывать и подглаживать.

В трамвае Антонина спала от усталости. Болела спина, ныли плечи, руки, колени. Резало глаза от копоти примуса. По ночам мерещились жадные лица распаренных баней клиентов, слышались грубые слова, казалось, вот-вот кто-то настигнет. Она просыпалась в поту, разбитая, измученная.

Работать было трудно.

Она не высыпалась, плохо ела. Деньги уходили на уплату долгов, на квартиру, на трамвай, приходилось ездить на двух — один конец стоил четырнадцать копеек. Пришлось купить новые туфли, дров, бидон для керосина.

В декабре Петр Андреевич сам, без ее просьб, прибавил ей еще десять рублей и велел, чтоб она сказала о прибавке Дорну.

Антонина пообещала и улыбнулась.

— Чего смеешься? — нахмурившись, спросил он. — Молода смеяться.

— Я так…

— «Так», — передразнил Петр Андреевич.

Случайно она узнала, почему у него не было денег. Оказалось, что все до копейки деньги Петр Андреевич вкладывал в изготовляющееся каким-то кустарным предприятием новое оборудование для парикмахерской.

Предприятие делало особые, давленые вывески, жалюзи для окон, тумбы под серый мрамор, гранило зеркала, приспосабливало люстры, перетягивало кресла — роскошные, дорогие, похожие на зубоврачебные. Даже мебель для ожидающих своей очереди посетителей делалась заново — особые, откидные, очень удобные шезлонги из парусины с подушками, набитыми морской травой.

Все это стоило очень дорого.

— Ничего, — говорил Петр Андреевич, — зато мы всем покажем. Извините! Мы не угол Невского и Садовой. Мы — окраина. Но мы не хуже. Шапиро — дурак. Он не понимает. А я понимаю. Мы тут панику наведем такую… Кресло с никелем, блеск, форс. Безумие. А! Ты как считаешь?

— Мне нравится, — говорила Антонина.

— Видишь! А он не понимает. Погоди, я тебя мастером выучу. Ты красивая. Подойдешь. Чепчик тебе наденем плоеный. Куафер. Вывеска — «Пьер». Серебром по мрамору. И я. Очки, все такое. Форс.

В белом своем халате, высокий, бородатый, всклокоченный, он походил на сумасшедшего. Но Антонине нравилось его слушать. Она понимала, что не стремление к наживе внушило ему всю эту затею, а что-то другое, лучшее, и ей было приятно, что он делится с нею — в конце концов, только уборщицей.

— Обязательное раздевание, — кричал он, — обязательное. Швейцар в галунах. Для салфеток посуда, как в больнице, видала — паровая?

— Видала.

— Вот. Массаж лица — машинкой. Электрическая сушка волос. Маникюр-салон. Хочешь на маникюршу учиться?

— Хочу, — говорила Антонина для того, чтобы не огорчать Петра Андреевича.

— Обязательно маникюр-салон. Белье — льняного блеска. Сияние. Никель. Ты чего улыбаешься? Никель везде должен быть. Прейскурант цен — черного мрамора. Видела? Сверху серебром — «Пьер». Восточный массаж. Паровая ванна лица. Педикюр… Никаких пьяных, тихо, чинно…

Но через два месяца после того, как Антонина поступила в парикмахерскую, вся мастерская вдруг стала собственностью Шапиро. Оказалось, что Петр Андреевич подписал под горячую руку какое-то обязательство и не выполнил его, Шапиро передал обязательство куда следует, заплатил Петру Андреевичу семьсот рублей и взял патент на свое имя.

Вечером, когда пьяный Петр Андреевич плакал за загородкой у примуса, пришел финансовый инспектор. Петр Андреевич, в профессорском своем халате, в очках, растрепанный, бухнулся перед ним на колени и заплакал навзрыд. Шапиро брил клиента и не оборачивался.

— Вот он зверь, — кричал Петр Андреевич, тыча пальцем в сторону Шапиро, — вот он мерзавец. У меня идея была. Я сам недоедал. Жена меня бросила. Сволочи все…

Инспектор поднял его, усадил и напоил водой. Вода лилась по бороде, по жилету и капала на пол.

Когда инспектор уходил, Шапиро обратился к нему с каким-то вопросом. Инспектор брезгливо покосился на него и ушел, не ответив. Шапиро пожал плечами.

Петр Андреевич устроился в кооперативной мастерской на Петроградской стороне. Шапиро нанял себе второго мастера — такого же толстого, как сам. Ничего не изменилось.


Как-то, после особенно утомительного дня, она сказала Шапиро, что хотела бы все-таки учиться делу.

— Какому делу?

— Стричь, брить… Что ж я… три месяца уже прошло.

— За учение платят деньги, — сказал Шапиро, — иначе не бывает.

— Сколько же?

— За триста рублей я тебя выучу на хорошего мастера.

— У меня нет таких денег.

— А каких у тебя есть?

Ей захотелось ударить его по розовой плеши, но она сдержалась и сказала, что у нее вообще денег нет. Шапиро свистнул, попробовал бритву об ноготь и опять принялся править.

— Так как же, Самуил Яковлевич? — сдерживая злобу, спросила Антонина.

— Надо подумать.

— Что ж тут думать, господи!

— Тебе, конечно, нечего думать. Не твоя забота.

Тем и кончилось.

20. Можно же жить!

Иногда вечером к ней заходил дворник. Она не знала, зачем он это делает, и терялась каждый раз, когда слышала его продолжительный, точно сердитый звонок.

— Доброго вечера, — говорил он и садился на табурет у двери. — Как поживаешь?

— Ничего.

Он сидел, положив ладони на острые колени, и подолгу молчал. Хоть бы он был пьян. Но он был трезв, с расчесанной бородой, в ботинках, аккуратно начищенных ваксой, в сатиновой косоворотке с высоким, застегнутым на белые пуговки воротом. Порою он вздыхал или, когда молчать становилось невмоготу, покашливал басом в кулак. Уходя, он спрашивал:

— Писем от Татьяны не имеешь?

— Нет.

— Ну, до свиданьица. Если дров, скажи, я принесу из подвала. Пока.

И уходил.

Однажды, измученная тяжелым днем, молчанием дворника, арией Риголетто, которую за дверью пел Пюльканем, она не выдержала и ушла из дому куда-нибудь — лишь бы только уйти.

Был мягкий снежный вечер.

У парадной она постояла, подумала, поглядела на фонарь, на голубые хлопья снега, на дремлющего извозчика и решила, что пойдет в клуб.

В клубе она разделась, обдернула платье, намотала веревочку от номера на палец и, чуть скользя подошвами туфель по кафельному полу, пошла к лестнице.

У нее спросили билет.

Она покраснела и солгала, что билет у нее есть, но забыт дома. Ее пропустили, велев в следующий раз не забывать. Она обещала.

В большом полутемном зале шла репетиция.

Какой-то человек, должно быть настоящий артист, прикрыв глаза ладонью и не двигаясь с места, что-то тихо и быстро бормотал — вероятно, роль. Кончив бормотать, он щелкнул пальцами, подождал, топнул ногой, опять закрыл глаза ладонью и вновь принялся бормотать, но уже с выражением угрозы в голосе. Потом он опять щелкнул пальцами. На этот раз все, кто только был на сцене, после щелчка страшно засуетились, забегали и стали делать вид, будто они сейчас начнут бить артиста: замахали руками, зарычали, затопали и пошли на него, чуть пригибаясь к полу. Артист долго, с усмешкой смотрел на них, потом щелкнул пальцами, соскочил со сцены в зал и сел в первом ряду. Все замолчали и столпились на авансцене.

— Скажите, пожалуйста, — спросил артист, — где, собственно, крик?

Все молчали.

— Где крик? — спросил артист. — Где острый, душераздирающий крик? Где он? Я же просил: дайте мне крик. Ну?

Он еще долго спрашивал, где крик, потом опять взобрался на сцену, закрыл ладонью глаза и вновь принялся бормотать. Антонине очень хотелось знать, что именно он бормочет, она поднялась и пошла по проходу к сцене, но артист вдруг отнял ладонь от глаз и, ткнув в Антонину пальцем, злобно заорал:

— Вы! Чего вы здесь ходите? Черт вас… Где староста? Почему мне не дают сосредоточиться? Что это за безобразие! Зажгите же свет в зале!

В зале зажгли свет.

Антонина стояла в проходе испуганная, с прижатыми к груди руками, и не знала, что делать — бежать или извиняться.

— Вам что здесь надо? — опять закричал артист. — Вы откуда?

— Я? — спросила Антонина.

— Вы, вы…

— Я просто…

— Вы просто, — с особым погромыхиванием и перекатом в голосе заорал артист, — вы просто, а мы на нервах… Староста, уберите ее отсюда…

Староста, разбежавшись, прыгнул со сцены, но в эту секунду кто-то сзади подошел к Антонине и над самым ее ухом грубо сказал:

— А ну, Рябушенко, на место.

Староста остановился, сделал по-военному кругом и, опять разбежавшись, легко вспрыгнул на сцену. Антонина обернулась. Возле нее стоял невысокий человек с бритой головой, в железных очках, в черном костюме.

— Прекратите-ка вашу репетицию, товарищ руководитель, — громко и внятно сказал он, — надо сейчас собрание провести.

Народ на сцене загалдел и стал прыгать вниз в зал. Что-то выстрелило.

— Кто лампочки давит? — крикнул староста. — Заплатишь…

Антонина воспользовалась суматохой и пошла к дверям, но ее окликнули:

— Товарищ!

Думая, что зовут не ее, она вышла за дверь, но человек в железных очках нагнал ее и, схватив за руку, повлек в зал.

Он посадил Антонину рядом с собой и, пока все занимали места, спросил, откуда она.

— Как откуда?

— Где работаешь?

— В парикмахерской.

— Кем?

Ей было стыдно сказать, что она уборщица.

— Я ученицей работаю.

— Ярофеич, — закричал староста, — давай начинай, мои все здесь.

На Антонину поглядывали, ей было неловко и очень хотелось уйти. Актер курил папиросу из мундштука и вздыхал. Иногда он улыбался с усталым и терпеливым выражением.

Все сидели на стульях в первых рядах маленького зрительного зала. Ярофеич поднялся и встал у сцены. Как только он начал говорить, Рябушенко старательно зашикал и закричал: «Тише!»

— Возьму на карандаш — заплатишь, — посулил он кому-то и с угрозой показал карандаш.

— Это что за «заплатишь»? — сердито и брезгливо спросил Ярофеич. — Что это за лавочка у вас тут, товарищ руководитель?

— Поднимаем дисциплину системой штрафов, — сказал артист и снисходительно улыбнулся, — приучаемся к настоящему театру… У нас в театре…

— А мне нет никакого дела до того, что происходит у вас, в вашем частном театре, поняли? — крикнул Ярофеич. — Вы работаете в молодежном клубе, и разлагать его я вам не позволю, поняли?! — еще громче крикнул он.

Актер опять начал снисходительно и терпеливо улыбаться. Антонина видела сбоку его носатое, напудренное лицо, но как следует улыбнуться он не успел, так как Ярофеич вдруг закричал, что ему известен еще целый ряд махинаций, о которых будет еще соответствующий разговор.

— Па-азвольте, — с перекатом в голосе начал артист и встал.

— Не па-азволю, — передразнил Ярофеич, и так хорошо, что многие зафыркали. Выждав, пока затихнет смех, он начал говорить. Говорил он долго и, видимо, так, как думали все, потому что кружковцы очень часто смеялись, кричали «Правильно!» и иногда даже хлопали.

— Я каждый день приходил сюда и смотрел на вашу работу, — говорил Ярофеич. — Я несколько раз беседовал с вашим руководителем наедине. Ничего. Совершенно без толку. А сегодня новый человек заходит в зал — и его в три шеи. Это метод клубной работы? Это дело? Это разговор? Человек зашел, а его гнать? Нечего сказать — работа! Постановочка дела! Может, человек у нас работать будет. Товарищ, будете у нас работать? — неожиданно спросил Ярофеич у Антонины.

— Вы мне? — вздрогнув, смущенно спросила она.

— Вам.

— Не знаю, — растерянно сказала Антонина, — если можно, так я…

— Почему же нельзя?

— Мне бы хотелось, — вспыхнув, сказала она, — только вряд ли я смогу…

Собрание кончилось поздно. Решили пригласить другого руководителя и в корне изменить всю систему работы. Говорило очень много народу. Выступали и девушки; одна, очень высокая, худая, с торчащими ключицами, выругала пьесу, которую ставили нынче. Начался спор. Потом выступил парень и неуклюжими словами начал что-то объяснять. Долго не могли понять, в чем дело, а когда поняли, стали почему-то смеяться и аплодировать.

— Тебе, конечно, никаких лампочек не хватит, — сказал Ярофеич, и все опять засмеялись, — я, брат, помню, как ты седьмого ноября в корзину с лампочками влез.

Антонина тоже засмеялась.

Ярофеич посмотрел на нее, подмигнул и закрыл собрание. Потом, после собрания, кружковцы окружили его и начали спрашивать — каждый о своем. Антонина стояла сбоку, возле лесенки на сцену, и слушала. Кончив, он подошел к ней, подозвал старосту и сказал, чтобы староста ее взял в работу.

— Есть в работу, — сказал Рябушенко, — сейчас мы с ней анкетку сообразим. Давай-ка сядем.

Сели. Рябушенко вынул карандаш и стал записывать.

— Образование?

— В школе училась.

— Кончила?

— Нет.

— В кружках участвовала?

— Да.

— В каких?

— В драматическом участвовала, — говорила Антонина, — в политкружке, в кружке домашних знаний…

— Это что за домашние знания?

— Разное. Электрические пробки починить. Водопровод. Лампочку перегоревшую. Замок исправить.

— Ну ладно, — сказал Рябушенко, — это к делу не относится. Заходи послезавтра в шесть часов вечера. И давай не опаздывай.

— В шесть я не могу. Я только в десять могу.

— Работаешь?

— Да.

— Плохо твое дело, — сказал Рябушенко, — мы так не можем. У нас дисциплина.

— Я знаю.

— Ну ладно, приходи, видно будет. Член клуба или нет?

— Нет.

— Сделаем. Приходи.

— Спасибо.

Ночью ей не спалось. Она думала о клубе и о том, что больше не будет таких томительных и пустых вечеров, как были раньше. Конечно, она сможет играть в их драматическом кружке, как играла в школе, но это проще простого — выламываться на сцене, а вот работать для всех, да так, чтобы тебя не было видно, — вот этого ей очень хотелось. Чтобы не было видно, но чтобы без тебя не могли обойтись, совсем не могли, никогда, чтобы поднимать занавес, или расписывать декорации, или включать рубильник, софиты, прожектор, или шить…

Шить, конечно, шить костюмы, сарафаны, тоги, клеить из картона кольчуги, шлемы, намазывать деревянные сабли серебряной краской. Ах, если бы она умела это, если бы у нее были способности…

Вечером, едва освободившись, она побежала в библиотеку и набрала всяких книжек о кройке и шитье, толстый том под названием «История театрального костюма», комплект театрального журнала за год и комплект журнала «Синяя блуза». Почти всю ночь она перелистывала то одну книгу, то другую. И пришла в парикмахерскую почти счастливой. Ничего особенно премудрого не было в том, чтобы стать нужной этим людям в клубе…

Теперь каждый день после работы, когда Шапиро с толстым своим помощником отправлялись по домам, Антонина ныряла за перегородку и переодевалась. Торопливыми руками она сбрасывала халат, наливала в цинковое корыто теплой воды, мылась, потуже заплетала косы, надевала черную шелковую блузку и суконную юбку, гасила электричество и навешивала на мерзлую дверь двойной, со звоном, немецкий замок. В вязаном платке, в шубке с короткими, вытертыми рукавами, с чемоданчиком в руке, она быстро шла к трамвайной остановке и ехала в клуб.

Больше всего любила она эти минуты в трамвае. Уже можно было не думать о том, что не хватит салфеток, что пеньюар, который лежит в шкафчике третьим снизу, кажется, разорван, что надо бежать за керосином или за папиросами «Совет» для Шапиро. Она могла не волноваться из-за того, что в кассе нет мелочи, могла не прислушиваться из-за занавесок, как Шапиро или другой мастер со скукой в голосе кричит: «Воду!», или «Компресс!», или «Для мытья головы, быстро!»

Обычно она приезжала в клуб за полчаса, за час до конца репетиции, тихонько входила в зал, садилась где-нибудь возле двери и внимательно смотрела на сцену. Так как репетировали пьесу не подряд, действие за действием, а вперемежку, то ей постепенно удавалось просмотреть весь спектакль.

После репетиции, когда все уходили, она шла вниз, в маленькую сырую комнату, которая называлась костюмерной, и одна принималась за дело.

Иногда к ней ненадолго заглядывал новый руководитель, Сергей Васильевич. Невысокий, коренастый, с очень белыми большими зубами, пахнущий ягодным зубным порошком, он садился на подоконник, подтягивал голенища красивых, начищенных до глянца сапог и внимательно смотрел, как работала Антонина.

Ворохи ситцев, сатинов, репса лежали повсюду — на большом столе, на стульях, на полу… Антонина заглядывала в журналы или в тетрадки эскизов, набросанных клубным художником, прикидывала шуршащую материю на манекен и, не задумываясь, резала сверкающими портняжными ножницами… На манекене она сметывала материю, щурясь прикладывала отделку, одну, другую, третью, удовлетворенно вздыхала и опять щелкала ножницами.

— Как это у вас ловко! — говорил Сергей Васильевич.

Она молчала, но работала еще быстрее и еще красивее.

— А почему вам никто не помогает? — спрашивал Сергей Васильевич.

— Помогают, — говорила Антонина, — как же не помогают… Вот я крою, сметываю и складываю на стол. Видите?

— Вижу…

— И записку пишу, что надо делать. А завтра перед репетицией девчата придут пораньше и сошьют или домой возьмут, чтоб на машине шить.

— Нравится вам эта работа?

— Конечно, нравится, — негромко отвечала Антонина.

— А играть не будете?

— Когда же мне репетировать? У меня работа только в десять кончается.

Сергей Васильевич докуривал папиросу, тушил ее о подоконник, застегивал на крючки свою военную шинель и, с удовольствием глядя в глаза Антонине, пожимал ее смуглую руку. После него в комнате еще долго пахло зубным порошком и сапожной мазью.

Антонина работала и тихонько пела:

Огоньки далекие,

Улицы широкие…


Ночью заходили клубные художники — Лена Сергеева и Костя Тывода. Лена стриглась, как мальчишка, кусала ногти, курила папиросы из мундштука. Костя носил длинные волосы, терпеть не мог табачного дыма, завязывал на шее странный бант и называл себя эгоцентрофутуристом. Что это такое, он и сам толком не знал. Оба они — Лена и Костя — своими руками делали все для всех спектаклей.

— Попить не найдется? — спрашивал Тывода.

— Вот тут у меня молоко в бутылке.

— А ты сама?

— А я не хочу! — лгала Антонина.

Творог из ватрушки сыпался на Костин вызывающий бант. Лена внезапно спрашивала:

— Ребята, а почему выставки устраивают в музеях, а не просто на улице? Или на площади? А?

Антонина пугалась Лениных вопросов, эгоцентрофутурист Костя отвечал, жуя:

— Холодно, дождь идет, мало ли…

— А на юге?

— Да ну тебя…

Потом они вели Антонину в зал посмотреть, что там «нагорожено».

— Понимаешь, нам нужен зритель-свежак! — загадочно объяснял Костя.

Втроем они поднимались по темной и таинственной лестнице. Костя волок с собой черный плащ из костюмерной, изделие Антонининых рук, и огромную картонную черную шапку. Потрескивал под ногами рассыхающийся старый паркет, занавес в зале был опущен. Лена, грызя ногти, садилась рядом с Антониной, она должна была «проверить непосредственный реагаж зрителя-свежака».

Костя, чертыхаясь, бродил за занавесом, в заиндевелые, морозные стекла таинственно светила луна. Лена шепотом спрашивала:

— А знаешь, чей это раньше был особняк?

— Чей?

— Графа Гнеккенера. А сейчас он принадлежит нам — народу. Представляешь, какие здесь происходили оргии?

— Нет, не представляю…

— Я хотела написать такое полотно для этого зала, даже эскиз сделала, но Ярофеич заявил, что это антиэстетично и вообще пакость.

Костя заколачивал гвозди за занавесом и свистел.

— Сейчас! — порою кричал он.

Наконец занавес поднимался. Сцена была темна. Потом под барабанный бой (Костя сам барабанил) сбоку, возле портала, вспыхивал транспарант: «Город-паук».

Бил гонг.

Начинало чуть брезжить — Костя включал водяной реостат собственной конструкции. Загорался красный свет. За занавесом из марли, как из тумана, показывались небоскребы города-паука. Всплывала луна, изуродованное гримасой жирное человеческое лицо. Можно было разглядеть фонари, похожие на виселицы. Слезливым мутным светом загорались прорезанные в холсте окна домов.

— Хорошо! — кричала Антонина, — слышишь, Костя?

Но Костя молчал. Через минуту он сам появлялся на сцене в плаще, в шапке из картона и, громыхая железом, кричал устрашающим голосом:

— Пролетарии! Проснитесь! Город-паук сожрет вас! Пролетарии! Проснитесь!

Это было начало пьесы, написанной литературным кружком.

— Замечательно! — кричала Антонина. — Очень хорошо. Костя!

Костя спрыгивал со сцены, садился рядом с Антониной и спрашивал у Лены:

— Проследила?

— Ага.

— Как реагаж?

— В норме.

— Значит, до масс дойдет, — заключал Тывода.

Потом они вместе шли по ночной морозной улице, и Костя рассказывал обо всех своих замыслах, о том, как туго с деньгами, как прижимает его творческий размах смета. Антонина слушала и чувствовала себя счастливой.

21. Случилось несчастье

Когда до спектакля осталось всего десять дней, Ярофеич заявил, что все кружковцы мобилизованы и что пошивка костюмов, поделка декораций и прочие работы должны отныне производиться не только Тыбодой и Антониной, а и всеми остальными кружковцами.

В костюмерную принесли швейную машину, второй манекен и еще три стула.

Костя наверху так кричал на своих помощников, что один из них подал заявление в товарищеский суд.

Сергей Васильевич нередко ночевал в клубе. Репетиции шли до поздней ночи. Исполнитель главной роли, слесарь Леша Мартемьянов, пил за казенный счет сырые яйца дюжинами.

Сам Ярофеич работал подручным у Константина. Подавал ему кисти, заколачивал гвозди по его приказаниям и однажды ходил за булкой для него.

В костюмерной ночи напролет стучала швейная машина. Антонина командовала. Ей охотно повиновались все, кроме Лизы Гартман, исполнительницы роли «жены убитого». Однажды Лиза устроила истерику. Ее напоили валерьянкой и отправили на извозчике домой. На следующий день она не пришла, а прислала записку, в которой было сказано, что, если Старосельскую не уберут, она не будет играть. Ярофеич помчался к ней домой и привез ее на репетицию.

— Чего вы не поделили? — спросил он у Антонины.

— Ей не нравится то платье, которое нарисовал Костя, — сказала Антонина. — Костюм утвердил Сергей Васильевич. Не могу же я менять для нее костюм.

Через два дня у Антонины в трамвае украли семьдесят рублей казенных денег, выданных Ярофеичем на разные покупки для спектакля. От ужаса ей стало почти дурно.

Целый день она бесцельно ходила по городу, подолгу стояла у витрин, в уме готовила слова, которыми расскажет Ярофеичу о своей беде.

Вечером она пошла в парикмахерскую, чтобы попросить у Шапиро жалованье вперед за два с половиной месяца. Самуил Яковлевич стриг солидного клиента и говорил ему почтительно:

— Я вам исключительно мыслю с пробором по-английски. Я могу убиться, но не могу мыслить вас бобриком.

Клиент застегнул хорьковую шубу, звякнул дверной колокольчик, Шапиро спросил у Антонины:

— Ну? Может быть, ты вышла замуж за Рокфеллера? Почему ты не явилась на работу без уважительной причины, уборщица?

— У меня большое несчастье, — сказала Антонина. — Мне нужно много денег.

— На несчастье пусть он дает деньги. Понятно? Я тут ни при чем. Он!

— Кто «он»? — не поняла Антонина.

Шапиро опять засмеялся, покачал головой и тяжело встал со стула.

— До свидания, — сказал он, — на такое дело я вам даю отпуск на три дня. Не больше.

У ворот своего дома она встретила старьевщика и повела его к себе. За кровать, стол, два стула, одеяло, подушку, белье, платья, фибровый чемодан и две серебряные ложки он предложил ей тридцать рублей.

— Давайте, — сказала она.

Старьевщик отсчитал деньги и ушел. Она постучала к Пюльканему. Было слышно, как он храпит за дверью. Антонину все сильнее и сильнее била дрожь. Она постучала еще раз. Наконец заскрипела кровать, и Пюльканем спросил, кто там.

— Я, — сказала Антонина.

— Чего вам?

— Мне нужно сорок рублей.

Пюльканем помолчал, потом засопел и открыл дверь. Бородка его была смята, воротничок расстегнут, из комнаты пахло потом.

— Что случилось?

— Мне нужно сорок рублей, — сказала Антонина, — у меня случилось несчастье.

Пюльканем молчал.

— У вас, наверное, есть, — срывающимся голосом продолжала она, — я вам отдам, в два месяца я вам верну все. Честное слово. Если хотите, я могу написать расписку.

— У меня нет денег, — сказал Пюльканем, — право, нет. Я бы с удовольствием.

Она посмотрела на него в упор. Он быстро отвел глаза в сторону и забарабанил пальцами по дверному косяку.

— Да, — произнес он и покашлял.

— Извините, — сказала Антонина и вышла на лестницу. Сквозило. Она была без пальто, в легкой блузочке, в кашне на шее. Кашне рванулось от ветра. Она прижала концы его к груди и побежала вниз, во двор.

«Сорок рублей, — твердила она про себя, — сорок. Сорок рублей, сорок…»

Во дворе было темно, скользко и ветрено… Под ногами журча лились ручейки. С крыш капало. Антонина перебежала двор и позвонила к Скворцову. Открыла старуха в очках, с вязаньем в руке. Не спрашивая, дома ли он, она вошла в кухню.

— Вам кого? — спросила старуха.

— Скворцова.

— Пройдите.

И старуха ткнула вязаньем в конец коридора.

Антонина постучала.

У двери на стуле сидел Барабуха. Он был без сапог, в носках. Один ботинок он держал в руке. Во рту у него были сапожные гвозди. Когда Антонина спросила, где Скворцов, Барабуха выплюнул гвозди в свободную ладонь, но ничего не сказал.

— А скоро придет? — спросила Антонина.

— Не знаю.

Она спустилась по лестнице и опять перебежала двор. Дворник спал. Она разбудила его, но денег у него не было. Она возвратилась домой и стала ходить по комнате из угла в угол. Дези бегала за ней. Она взяла кошку на руки, потом бросила ее, оделась и поехала к Вале Чапурной.

Отворила дверь сама Валя.

Дальше все было как во сне: Валя плакала, ее мать тоже плакала. Они не дали сказать Антонине ни слова, говорили без умолку. В комнате пахло валерьянкой и уксусом. У Валиной матери голова была повязана тряпкой, смоченной в уксусе.

— Он погибнет там, — говорила Вера Федоровна, — он не перенесет. С преступниками. Вы представить себе не можете этот позор. И главное, он нездоров, очень нездоров… И вдруг военные с ружьями…

Оказалось, что доктор торговал чем-то запрещенным, какими-то золотыми челюстями, долларами, морфием. Ночью его арестовали.

«Последний извозчик Берлина!» — почему-то вспомнила Антонина.

— А где Володя? — спросила она.

— Володя? — со странной улыбкой переспросила Валя.

— Ну да, Володя.

— Володя идиот! — сказала Валя. — Идиот, который корчит из себя современного Чацкого! Да, да, папа верно выразился, именно Чацкого! Ах, да что об этом говорить…

Она так открыла рот, словно собралась заорать, но не закричала, а только пожаловалась, что у нее плохо с сердцем, и стала считать себе пульс.

— Ты мнительна, Валентина! — произнесла Вера Федоровна.

— Убирайтесь! — завизжала Валя, взяла со стола стакан и швырнула его об пол.

— С губернатором ты не была бы такой нервной! — сказала Вера Федоровна. — Да, да! Это твой папа правильно отмечал…

Потом, когда Вера Федоровна ушла, Валя рассказала, что Володя оставил своему отцу совершенно хулиганское («Ты понимаешь — абсолютно неинтеллигентное, даже хамское») письмо и ушел.

— Как ушел?

— В ночь! Он, видишь ли, оказался совершенно распросоветским. Почти партиец. Коммунар по убеждениям. Он — и это быдло!

— Какое быдло? — не поняла Антонина.

— Ну эти все нынешние!

— Почему же «быдло»? — даже приподнялась Антонина, вспомнив Ярофеича, инспектора Рабкрина Альтуса, Лену Сергееву, Тыводу…

— С тобой бесполезно говорить, — сказала Валя. — Я ведь совершенно забыла, что ты по уши влюблена во Владимира. Теперь ищи его свищи!

— Зачем же мне его искать! — спокойно ответила Антонина и распрощалась.

На улице она подумала о том, что правильно сделала, не попросив у Вали денег. Ей опять стало холодно, но в трамвае она согрелась. Было уже девять часов, когда она приехала в клуб. Ярофеич сидел в своем кабинете — из замочной скважины лился свет. Антонина постучала.

— Войди, — крикнул Ярофеич. — Кто там?

Она вошла. На диване сидели Лиза, староста и еще девушка из драматического кружка. Ярофеич сердито ел яблоко.

— У меня случилось несчастье, — сказала Антонина и с ужасом подумала, что улыбается и что не может перестать улыбаться. — Несчастье, — повторила она.

Ярофеич положил яблоко на стол. Лиза прищурилась. В кабинете наступила такая тишина, что стало слышно, как пищит электрическая лампочка.

— Ну?

— У меня украли деньги.

— Все?

— Нет, сорок рублей. Завтра или послезавтра я их верну.

— Как же вы их вернете, — вдруг спросила Лиза, — если они украдены?

— Я достану, — неуверенно сказала Антонина.

— Разве что достанете.

— А вы, товарищи, собственно, чего дожидаетесь? — повернувшись к дивану, спросил Ярофеич. — Вот, в частности, ты, Гартман?

— Я ничего не дожидаюсь…

Лиза встала, одернула платье и неторопливо вышла. За ней вышли и остальные. Ярофеич велел Антонине сесть, запер дверь изнутри на ключ, закурил папиросу и сел на край стола.

— Верно, украли? — спросил он и заглянул в глаза Антонине. — Может, протратила? А?

— Украли.

— А если я не поверю? — медленно сказал Ярофеич. — Если я подумаю, что деньги у тебя не украли? Я ведь тебя не знаю, а отвечать за деньги мне. Протратила деньги, а? Давай сознавайся, лучше будет, чего там, право…

— Протратила, — сказала Антонина и опять улыбнулась жалкой и дрожащей улыбкой.

— Не ври, — крикнул Ярофеич и стукнул кулаком по столу, — дура!

— Но если вы сказали, что вам отвечать, — сдерживая дрожь в голосе, заговорила Антонина, — а я же…

— «Я же», «я же»! — крикнул Ярофеич. — Ты бы еще при Лизе Гартман сказала, что протратила. Грех тяжкий, черт бы подрал, не видишь разве, что в клубе делается? Идиоты слепые, политического чутья ни на грош, марксисты липовые, о классовой борьбе забыли! Разложили нам клуб. В драматическом кружке сплошь нэпманы, шелковые чулочки, брюки дудочками, скоро до того дело дойдет, что фокстрот примутся танцевать и танго. Ну, чего смотришь?

— Я… я не понимаю… — тихо произнесла Антонина.

— Не понимаешь? А пора понимать! Ты про революцию, например, слышала? То, что каждый мало-мальски сознательный человек первоисточниками называет, — читала? Господи, Никола милостивый, хоть бы отпустили меня обратно на завод от вашей культуры! Пойми ты, гримаса мещанской жизни, филистер в клубе, пойми, у нас клуб для трудящейся молодежи, для рабочей, а они, осколки разбитого вдребезги, лишенцы там всякие, пользуются тем, что культурнее, что с детства нянчили их бонны и гувернантки, музыке учили, красивым манерам. Э, да что с тобой толковать, когда ты азбуку коммунизма в руках, наверное, не держала…

И неожиданно спросил:

— Как ты считаешь, у тебя классовое самосознание есть?

— Наверное, нет — или почти нет…

— Отец кто был?

— Отец мой был бухгалтером, — глотая слюну, ответила Антонина. — Мне тогда говорили — из прослойки…

— «Из прослойки»! — передразнил Ярофеич.

Потер лицо большими жесткими ладонями, подумал и сказал:

— Сейчас ты, брат, трудящаяся. Уборщица! И гордись этим! Ты человек труда, факт? Факт! Значит, развивай в себе всемерно классовое самосознание. Поняла?

— Поняла.

— Ничего не поняла. Ввалилась и бух при Гартман. Ведь это сейчас все гартмановские таланты узнают. «Уборщица наша проворовалась!» И станут на этом играть. Специально для них, для буржуйского их удовольствия…

Когда она поворачивала ключ в замке, Ярофеич окликнул ее и сердито посоветовал держать себя в руках и ни на что не обращать внимания.

— Вся эта дрянь последний спектакль играет, — добавил он, — отыграет — и разберемся, несмотря на истерики и всякие ихние штуки. Кое-кого исключим, атмосфера будет очищена, оздоровим обстановку. И вообще… плюй на них, не переживай больно много, не стоят они этой чести.

— Хорошо, — тихо сказала Антонина.

Но она не смогла «плюнуть на них», как советовал Ярофеич, и, когда кто-то из подруг Лизы Гартман прозрачно намекнул, что они все понимают, почему Ярофеич с ней заперся в своем кабинете, а потом дело замял, Антонина не выдержала и ушла домой — в свою пустую и холодную кафельную кухню.

22. Я ее дядя!

Барабуха вспомнил, что к Скворцову приходила Антонина, только на третий день вечером.

— Что ж ты, сука, молчал? — бледнея от злости и медленно подходя к Барабухе, спросил Скворцов.

— Позабылся…

— Дурак!..

К удивлению Барабухи, Скворцов не ударил его, а только отшвырнул прочь от вешалки, накинул пальто и исчез.

Антонины не было дома.

Скворцов пошел через час и опять не застал. Барабуха сидел на своем стуле у двери и с опаской поглядывал на бегающего по комнате Скворцова. Потом Скворцов налил себе коньяку, выпил, сплюнул и лег на диван. Барабухе очень хотелось коньяку, но он боялся попросить.

— Может, уже вернулись, — сказал он, надеясь, что Скворцов уйдет, а ему удастся тем временем украсть рюмку коньяку.

Скворцов молчал.

Только на четвертый раз он застал Антонину. Дверь опять отворил Пюльканем.

— Дома?

— Дома.

Скворцов повесил пальто, пригладил волосы и постучал в кухню. Ответа не было. Он постучал еще и прислушался, но ничего не услышал, кроме шагов Пюльканема. Тогда он распахнул дверь и вошел.

На плите, застланной тонким бобриковым одеялом, одетая, лежала Антонина. Глаза ее внимательно смотрели на Скворцова.

— Здравствуйте, — тихо сказал Скворцов.

Она не ответила.

Он подошел к ней и взял ее руку. Рука была суха, шершава и горяча.

— Заболели? — спросил он.

Антонина молчала. Он наклонился над нею. От нее веяло жаром. Губы ее пересохли, лицо горело. Вдруг она громко и отчетливо попросила пить. Он обернулся, чтоб посмотреть, где чашки, и испуганно присвистнул: кухня была совершенно пуста. Под светом лампочки без абажура сверкал кафель. Чашка стояла на полу, на книгах, застланных чистой салфеткой. Пол был подметен, но не до конца. Веник лежал на полу посередине кухни. На венике сидела кошка и мылась.

— Пить, — сказала Антонина, — пить, папа!

Скворцов налил воды из крана, но испугался и попросил у Пюльканема кипяченой.

— Нету, — крикнул Пюльканем через дверь.

— Сволочь, — буркнул Скворцов.

Несколько секунд он постоял в кухне в нерешительности, не зная, что делать. Потом завернул Антонину в одеяло, застегнул одеяло английской булавкой и поднял Антонину на руки. Она была тяжела, и он запыхался, пока нес ее по лестнице. Дома он положил ее на диван, достал из шифоньера чистое постельное белье и постучал в стену старухе соседке. Пьяный Барабуха сидел на своем стуле у двери.

— Пойдешь за доктором, — приказал Скворцов, — моментально.

— Можно, — согласился Барабуха.

Пока старуха раздевала и укладывала Антонину, Скворцов еще раз сбегал в ее комнату и в охапке принес все оставшиеся вещи.

Доктор пришел в четвертом часу ночи. Антонина лежала тихая, с расчесанными косами, укрытая шелковым великолепным одеялом. Возле нее в качалке дремала старуха Анна Ефимовна.

— Ну, что такое? — с неудовольствием спросил доктор.

Анна Ефимовна засуетилась. Доктор присел на край дивана и заговорил со Скворцовым, как с мужем больной. Это был маленький, впалогрудый человек с землистым лицом и злыми губами. Он глядел на Скворцова в упор и спрашивал. Потом он приступил к осмотру.

— Снимите с нее рубашку, — приказал доктор.

Скворцов не отвернулся даже после того, как Анна Ефимовна сердито замахала ему рукой. Он не хотел и не мог отвернуться. Он непременно должен был видеть.

Анна Ефимовна подоткнула под спину Антонины две подушки, загородила лампу коробкой от табака и заслонила Антонину своим телом.

Скворцов шагнул вбок, но опять ничего не увидел, потому что доктор со стетоскопом наклонился над Антониной.

Тогда он достал из шкафа коньяк и выпил.

— Папа, — тихо позвала Антонина, — папа, пить…

У нее оказалось крупозное воспаление легких. Пока доктор писал рецепт и распоряжался об уходе за ней, она тихо просила:

— Пить, пить, пить!

Анна Ефимовна всхлипнула и напоила ее теплой водой из стакана. Доктор встал. Скворцов вынул из бумажника пять рублей и протянул доктору.

Доктор скривил губы и сказал, что за ночной визит он берет десять.

— А я плачу пять, — строго сказал Скворцов, — или совсем ничего не плачу.

Доктор презрительно улыбнулся, взял деньги и ушел не попрощавшись. Анна Ефимовна стояла возле дивана красная и злая. Скворцов, улыбаясь, смотрел на нее.

— Принципиальный ты, Леня, — сказала старуха, — страшно даже на тебя глядеть. Была б я твоей матерью…

Она всхлипнула, как давеча, и, отвернувшись к Антонине, укрыла ее одеялом до подбородка.

Барабуха дремал у двери. Скворцов разбудил его и велел проваливать.

— Можно, — сказал Барабуха и лениво поднялся.

Скворцов запер за ним двери и постелил себе на полу, за шкафом. Улегшись, он закурил, но Анна Ефимовна прогнала его курить на кухню. Он покорно вышел.

— А говорите — принципиальный, — сказал он, — не знаете вы меня, Анна Ефимовна.

— И не хочу знать, — ответила старуха.

— Напрасно. Я человек неплохой.

Старуха молчала.

Засыпая, он слышал, как Антонина просила пить, и ему казалось, что он лежит в лесу, и птицы кричат над ним:

— Пить, пить, пить!..

На следующий день Скворцов позвал другого врача. Врач сказал, что положение серьезно. Антонина посерела, нос у нее заострился, веки стали темными, почти коричневыми, губы потрескались. До самого вечера она бредила. Скворцов не пошел в порт.

Вечером температура резко упала.

Анна Ефимовна обрадовалась, но врач стал еще серьезнее, чем был, и послал Барабуху к себе домой с запиской. Барабуха долго не возвращался. Врач считал пульс Антонины и заметно нервничал. Анна Ефимовна вдруг в голос заплакала и ушла в кухню.

— Чего вы? — огрызнулся Скворцов.

Она с ненавистью поглядела на него, но промолчала.

Позвонили. Он впустил Барабуху, матерно обругал его за опоздание и отнес врачу шприц и камфару.

В комнате было тихо, полутемно и душно. Врач сидел у дивана.

— Ну как? — спросил Скворцов.

— Плохо, — ответил врач и коснулся руки Скворцова пальцем, — надо быть готовым.

Скворцов опять ушел в кухню. Там Барабуха жевал хлеб.

— Что? — спросил он и кивнул на дверь.

— Надо быть готовым! — ответил Скворцов и, вздохнув, стал жарить себе яичницу с сыром и ветчиной.

— Молодая такая, и вот… — вздохнул Барабуха.

— Анна Ефимовна, вы опять перец куда-то запихали! — рассердился Скворцов.

Она подала ему перечницу и ушла к Антонине.

— Так как сделаемся с тем клиентом в отношении марафета? — спросил Барабуха. — Человек ожидает, неудобно.

— Цена — прежняя, — нюхая яичницу, ответил Скворцов.

— Они желали бы…

— А у меня нынче не такое настроение, чтобы торговаться! — огрызнулся Скворцов. — И проваливай отсюда, хватит кислород портить…

Утром Антонина открыла глаза и посмотрела в потолок. Там, наверху, было чисто и голубовато, как снег. Это так утомило ее, что она глубоко вздохнула и опять забылась.

Потом все оказалось залитым солнцем.

— Папа, — позвала она.

Над ней наклонилась незнакомая старуха.

— Ковер купили, — слабо сказала Антонина и потрогала ковер на стене ладонью.

Наступил вечер.

Она проснулась и увидела горящую спиртовку. Над спиртовкой что-то сверкало, а еще выше клубился пар. Потом спиртовку заслонила чья-то спина.

— Послушайте, — позвала Антонина.

Подошел Скворцов и сел на диван. Она узнала его, улыбнулась, вздохнула. Он нагнулся к ней и спросил, что случилось, зачем она приходила к нему тогда, не произошло ли несчастье.

— Да… нет… все равно, — ответила она, силясь вспомнить.

И уснула.

Скворцов взял номер журнала «Мир приключений», с воем зевнул и стал разглядывать картинки. Ночью Антонина проснулась, попросила напиться. Он протянул ей чашку с питьем и сказал строго:

— Я твой жених, никуда тебе, любушка, от меня не деться, объясни, что случилось. Я должен быть в курсе, сама понимаешь.

Антонина сморщила лоб, коротко вздохнув, рассказала про клуб, про то, как ей было там хорошо, про деньги.

— Кто ж это деньги в наружном кармане носит, — проворчал он. — Тоже, голова. Ну ладно, поправляйся.

— Спасибо вам! — засыпая, прошептала она.

— Еще «спасибо»… — сказал он, почти растроганный.

И отправился спать.

Когда наутро Ярофеич и стриженая Лена Сергеева вошли и кухню, Скворцов, поставив ногу на табурет, чистил ваксой ботинок.

— Старосельская здесь живет? — спросила Лена.

— Нет, не здесь.

— А нам сказали, здесь, — недовольно проворчал Ярофеич.

Скворцов снял ногу с табурета и остановился в выжидающей позе.

— А может, вы знаете, где она живет, — спросила Лена, — нам ее очень нужно.

— По делу?

— Да.

— В данное время она находится здесь, — сказал Скворцов, — но она больна и видеть ее нельзя.

— Чем больна?

— Крупозным воспалением легких.

Ярофеич переглянулся с Леной.

— А вы не из клуба? — спросил Скворцов.

— Из клуба.

— По поводу денег?

— Нет.

— Деньги для вас приготовлены, — холодно сказал Скворцов, — вы можете их получить.

— Мы пришли не за деньгами.

— А за чем же?

— Нам нужно ее видеть.

— Я же вам сказал, что нельзя.

— Простите, — вдруг вмешалась Лена, — а вы, собственно, кто?

— Кто, я?

— Да.

— Я ее дядя-я, — неприятно улыбаясь, сказал Скворцов. — Она просила меня передать вам деньги. Напишите мне расписку.

— Я не могу взять деньги, — сказал Ярофеич, — они списаны.

— Это ее не касается.

— Странный какой-то разговор, — раздраженно сказала Лена, — ведь мы вам объясняем, что деньги списаны.

— Списаны или не списаны, это все равно. Она просила меня возвратить вам казенные деньги. Будьте добры, напишите расписку.

— Что же делать? — спросил Ярофеич.

— Переведем деньги как добровольный взнос, — сказала Лена, — пиши, если ей это так важно.

Ярофеич написал, что от т. Старосельской получено в виде добровольного взноса сорок рублей. Скворцов прочел и вернул расписку.

— Не годится, — сказал он, — ваше дело, как проводить, а ее — вернуть казенные деньги. Напишите, что вами получены деньги, выданные под отчет т. Старосельской, — сорок рублей.

Ярофеич улыбнулся и написал.

Скворцов отсчитал сорок рублей и протянул их Лене, Ярофеич тем временем писал Антонине еще записку.

Когда они ушли, Скворцов развернул записку и прочел ее с начала до конца два раза. В записке было написано, что инцидент давно исчерпан, что Антонину ждут в клубе и что Ярофеич может ее устроить помощником библиотекаря на жалованье в тридцать семь рублей тридцать копеек. Дальше говорилось, что ее будут ждать еще неделю, что приходить ей вовсе не обязательно, но что хоть письменное согласие она должна прислать. Работы бояться нечего — библиотекарь человек славный, быстро подучит. Записка кончалась так:

«Выяснилось, что все наши ребята к тебе отлично относятся, и, когда история с Гартман всплыла наружу, было устроено, даже не по моей инициативе, общекружковое собрание. Ваш руковод выступил с речью. Группу Гартман высадили из клуба, ее саму вывели из ревизионной комиссии. В общем, все хорошо. Мы тебя заждались, а Костя-художник совсем иссох. Выздоравливай. Не понимаю, почему ты суешь нам деньги во что бы то ни стало».

Прочитав записку до конца во второй раз, Скворцов мелко ее изорвал и бросил клочки в помойное ведро. Потом он дочистил ботинки, вымыл со щеткой руки и, тонко засвистав, постучал в свою комнату.

Антонина одетая лежала на диване с книгой в руке. Ноги ее были покрыты теплым пледом. Она очень похудела за время болезни, но была красивой по-прежнему, только рот стал больше, да немного ввалились глаза.

Пока Скворцов вытирал за шифоньером руки, она спросила, с кем он разговаривал в кухне.

— А разве было слышно? — быстро спросил он.

— Конечно, было слышно, что с кем-то разговариваете.

— Да, разговаривал. Тут из твоего клуба приходили.

Антонина села.

— Кто?

— Не знаю. Какой-то лысый, в очках.

— Ну?

— Насчет денег.

Скворцов сказал, что в клубе целая история, Гартман, или как ее…

— Гартман, — нетерпеливо подтвердила Антонина.

— Гартман через ревизионную комиссию стала действовать. Они тоже чего-то рассердились.

— Кто они?

— Да вот лысый этот.

— Ну?

— Что — ну? Я его спровадил.

Скворцов поглядел на Антонину и усмехнулся.

— Взял с него расписку.

— Какую?

— В том, что он деньги получил сполна.

— А как же деньги?

— Я заплатил.

Антонина молчала. Скворцов поправил перед зеркалом галстук, манжеты, обдернул пиджак и сел в качалку. Антонина не сводила с него глаз.

— Вы заплатили свои деньги?

— Свои.

Он вынул из жилетного кармана расписку и бросил ее на диван.

— Да, это Ярофеич писал, — тихо сказала Антонина, — он сам приходил.

Скворцов медленно покачивался в качалке и курил.

— И больше ничего? — спросила Антонина. — И передать ничего не просил?

— Сказал, что тебя исключили из кружка.

— Меня?

— Тебя.

— Но за что же?

— Не знаю. За деньги, наверное.

Несколько секунд Антонина сидела молча, не двигаясь. Потом вдруг губы ее задрожали, она закрыла лицо ладонями и повалилась ничком на подушку. Она плакала, а Скворцов ходил по комнате и говорил:

— Ничего. Без них жили и жить будем. На такие дела надо смотреть просто. Ведь главное — что получилось? Я этому лысому-то говорю: «За что же исключать, если деньги возвращены?» А он отвечает: «Возвращены, товарищ, да поздно». Поздно ему, черту. Как так может быть поздно?

Антонина вдруг села на диване, вытерла ладонью слезы и подозрительно спросила:

— А почему он сюда не пришел?

— Почему? — спокойно усмехнулся Скворцов. — Потому что мне его пускать было не для чего. Я сразу узнал, что из клуба. А раз из клуба — значит, за деньгами. Ну, поскольку у тебя денег нет, а у меня есть — разговор короткий. Получите — и ауф видерзейн.

— И ничего больше не сказал? — спросила Антонина.

— Ничего.

— И не сказал, чтобы я зашла?

— Нет.

— Взял деньги и ушел?

— Да.

Антонина легла, повернулась лицом к стене и укрылась с головой пледом.

Скворцов вышел в кухню и сказал Анне Ефимовне, что, если на Тонино имя будут письма, ей не передавать, так велел доктор.

— Волнует ее, — добавил он, — незачем.

На другой день вечером он зашел к Ярофеичу в клуб и передал на словах, что его племянница работать в клубе не будет, так как немедленно по выздоровлении уедет в деревню на отдых.

Ярофеич попросил передать ей письмо, которое тут же и написал.

Скворцов изорвал и это письмо.

Ужинал он в ресторане и всем приказывал пить за Антонину.

Все пили.

23. Мы поженимся!

Только на третьи сутки Скворцов явился домой. Он был совершенно трезв, гладко причесан, выбрит, напудрен. Из карманов его отличного английского пальто торчали горлышки винных бутылок.

— Здравствуй, — сказал он и, подойдя к дивану, пожал Антонине руку.

— Что это вы такой парадный?

— Некрасиво?

— Нет, ничего.

Вошла Анна Ефимовна. Скворцов разделся, набил табаком трубочку и сел на диване у ног Антонины. Анна Ефимовна взяла с подоконника клюкву и ушла варить Антонине кисель. Скворцов проводил ее недовольным взглядом.

Антонина отложила в сторону книгу, которую читала, и принялась перебирать бахрому пледа. Потом она взглянула на Скворцова и покраснела.

— Так вот, Тоня, — заговорил он, — давай решать.

— Что решать? — еще больше покраснев, спросила она.

— Известно что.

— Я не знаю, о чем вы…

— Все о том те. Я уж и винца принес.

Он поднялся, вынул из карманов пальто две бутылки и поставил их на стол.

— Ну?

Она молчала, потупившись и завязывая узелки из бахромы.

— Ты одна, — начал Скворцов, — жить тебе не очень хорошо. Верно? Ну, думала, с клубом выйдет, место там получишь…

— Я не о клубе думала, — сказала Антонина, — я о месте как раз меньше всего думала.

— Все равно. Место, не место…

Скворцов говорил долго, спокойно и убедительно. Она смотрела на него. Он сидел у нее в ногах, широкоплечий, бледный, гладко причесанный. Глаза его поблескивали. Иногда он сжимал левую руку в кулак — не то с угрозой, не то от волнения. В правой он держал трубку. Пахло сладким дымом и чуть-чуть углями от самовара, кипящего на столе. Потом Скворцов встал и прошелся по комнате.

— Ты меня не обвиняй, — говорил он, — я в своем характере не виноват. Жизнь такая. С детства в море хожу. Ну и научился. Ты думаешь, Татьяна одна? — Он усмехнулся. — Сотни их было. Э, брат, что говорить. Мы народ грубый, за красоту или еще там за что меньше всего думаем. Есть баба — и ладно. А теперь я иначе стал думать. — Он искоса взглянул на Антонину — она все еще вязала узелки из бахромы. — Совсем иначе. Я бы с тобой… Иначе бы мы жили…

Опять вошла Анна Ефимовна. Скворцов засвистел и заходил по комнате. Потом, закрыв за старухой дверь на задвижку, он присел на диван и тихо попросил:

— Выходи за меня, Тоня?

Глаза у него блестели. Она молчала. Он оторвал ее руки от пледа и крепко сжал их, потом притянул ее к себе и поцеловал в сомкнутые губы.

— Но вы меня любите, — сказала она, — а я…

Она хотела сказать, что не любит его, хоть и хорошо к нему относится, что вряд ли удастся их жизнь, но подумала о своей пустой кухне, о парикмахерской, вспомнила окрик: «Мальчик, воды», вспомнила длинные, пустые вечера и ничего не сказала, только закусила губу.

— Чего ж тут молчать? — обиделся Скворцов, — Тут молчать, Тонечка, не приходится. Я для тебя старался, можно сказать, вытащил тебя из смертельных объятий, а ты помалкиваешь. Некрасиво, я считаю… Ну? Что же мы скажем?

— Как хотите… — шепотом сказала Антонина.

— Это разговор другой…

И, разлив вино, Скворцов позвал Анну Ефимовну. Старуха вошла, вытирая ладони о фартук. Скворцов зажег электричество и подал Анне Ефимовне и Антонине по бокалу.

— Выпьем, — сказал он каким-то особенным голосом, — выпьем, Анна Ефимовна, в честь Антонины Никодимовны Скворцовой.

Старуха всхлипнула, крепко обняла Тоню, поцеловала ее мокрыми губами в подбородок и неумело выпила вино.

— Дай же вам бог счастья, — сказала она и опять поцеловала Антонину, — жалко мне тебя, сироту. Молоденькая, а Леня принципиальный. Ты ей уступай, Леня, — обратилась она к нему, — девчонка ведь еще.

— Не беспокойтесь, мамаша, — строго сказал Скворцов, — я принципиальный там, где нужно, а где не нужно, я и не принципиальный.

Анна Ефимовна все плакала.

Когда она ушла, Скворцов сказал слышанную где-то фразу:

— Добрая старуха.

И сел на диван.

Но Антонина быстро встала, накинула на плечи плед и подошла к окну. Скворцов обнял ее за плечи и жадно поцеловал в шею.

— Мы скоро поженимся, — попросил он, — как только комнату найдем.

— Хорошо, — тихо согласилась она.


И он тотчас же начал поиски.

Ему удалось обменять кухню Антонины на хорошую комнату в небольшой квартире. Доплатил он немного. Комната была на Петроградской стороне, в огромном каменном доме с балкончиками и окнами без переплетов. Прежде чем обменять, он точно узнал, кто живет в квартире. Жильцы были пожилые люди — ничто не угрожало его спокойствию.

Два дня он ходил с Барабухой по магазинам и по рынкам — присматривался, подбирал обстановку, обои, портьеры, гардины. Изредка Барабуха пытался советовать. Тогда Скворцов поворачивался к нему и холодно говорил:

— Тебя-то, кажется, не спрашивают?

Барабуха смущался.

— Я так, — бормотал он, — может, вы не заметили.

На третий день Скворцов нанял ломовика, посадил рядом с ним Барабуху и велел ехать к Андреевскому рынку. Здесь был оставлен задаток. Ломовик и Барабуха, обливаясь потом, грузили на подводу отличный буфет черного дуба. Скворцов стоял поодаль в дорогом своем английском пальто, в шляпе, чуть сдвинутой на затылок, в модных башмаках, в замшевых серых перчатках, покуривал и покрикивал на ломовика и на Барабуху. Когда буфет погрузили, замотали рогожами и привязали веревками, Скворцов велел ехать на Садовую к мебельному магазину, матерно обругал за что-то Барабуху и вскочил на ходу в трамвай. В магазине был оставлен задаток за огромную — тоже черного дуба — кровать. Такие кровати Скворцов видел только в кинематографе на Западе. Почти квадратная, низкая, на квадратных тяжелых ножках, с высоким без всякой резьбы изголовьем, с волосяным валиком и великолепным матрацем, обтянутым тиком, кровать эта так понравилась Скворцову, что он, вопреки всем своим правилам, даже не попытался торговаться, а сразу оставил ее за собой. Хозяин, косоротый старик в тулупчике, скрипучим голосом посулил счастья молодожену и, как бы в подтверждение своих слов, с силою ударил по матрацу. Пружины ответили коротким, едва слышным гудением.

— Оркестр, — сказал хозяин и засмеялся.

Скворцов покрутил головой и тоже засмеялся.

С Садовой он приказал Барабухе ехать на Невский к Главному штабу.

Там погрузили круглый обеденный стол, шесть стульев, раму для ширмы, люстру с подвесками и две тумбы, — Скворцову хотелось, чтобы тумбы стояли по обеим сторонам замечательной кровати, как в кинематографе.

Кухонный стол, мягкое кресло и пепельница на ножке были куплены в мебельных рядах на Ситном рынке…

Когда приехали домой, уже наступал вечер. В комнате, только что оклеенной новыми обоями, курили два маляра. Скворцов осмотрел работу, велел еще повесить гардины и портьеры, расплатился и заговорил с полотером.

Барабуха и ломовик таскали снизу вещи. В комнате пахло клейстером, воском и сырым мочалом. За стеной играл граммофон.

— Ну, вот что, — сказал Скворцов Барабухе, — вы тут действуйте, а я пойду познакомлюсь с жильцами. Неудобно…

Объяснив, куда что ставить, он повесил пальто в наиболее безопасное место, обтер башмаки случившимся куском пакли и постучал в дверь, за которой играл граммофон.

— Войдите, — ответил спокойный и низкий голос. Он вошел.

Навстречу ему поднялся очень высокий, широкоплечий, уже седой человек, в очках, в хорошем, но немодном костюме, в белой мягкой рубашке, повязанной, по-старинному, черным бантом, в меховых туфлях.

— Зашел познакомиться, — сказал Скворцов, — новый ваш сосед…

— Очень рад. Пал Палыч Швырятых.

Они пожали друг другу руки и сели.

— Слышал — молодожены, — улыбаясь в усы, сказал Пал Палыч, — ну что ж, веселее в квартире будет, дети пойдут, все такое…

— До детей еще далеко, — тоже улыбнулся Скворцов.

— Не говорите…

Помолчали.

— Вид у вас усталый, — сказал Пал Палыч, — захлопотались, поди, с переездом… Может быть, стаканчик чайку?

— Спасибо…

Пока Пал Палыч устраивал чай, Скворцов оглядел комнату. Она была хорошо, со вкусом обставлена. В большом, о три окна, фонаре стояли дорогие тропические цветы. «Купить разве и мне таких?» — подумал Скворцов. Потом он поглядел на Пал Палыча, на его сильную шею, на серебристые волосы, на большие белые руки и подивился — странный человек. «Сколько ему лет? — подумал Скворцов. — Сорок или шестьдесят? Сорок, пожалуй, — решил он, — поседел рано…»

За вкусным, очень крепким чаем Пал Палыч спрашивал, где Скворцов работает, работает ли его будущая жена, как решили венчаться — церковно или гражданским браком? Слушая, он все время улыбался, но глаза его за очками были холодны и безразличны, хоть и выражали внимание. Когда Скворцов сказал, что венчаться решено в церкви. Пал Палыч сокрушенно покачал головой.

— Не стоило бы.

— Почему?

— Смешно.

— Что смешно?

— Да вся эта процедура смешна. Поп, как ворона, каркает. Столик этот дурацкий — аналой-то. Венцы. «Прииди, прииди, от Ливана невеста». Смешно, право. Супруга настаивает?

— Нет, — смущенно сказал Скворцов.

— Неужели вы?

— Я.

Пал Палыч потрогал пальцами пышные усы и вдруг весело засмеялся. Скворцов заметил белые и ровные его зубы.

— Позвольте, — все еще смеясь, говорил Пал Палыч, — вы ведь советский моряк… Чудеса, право… И много у вас таких христиан?

— Я не очень христианин, — сухо сказал Скворцов, — но мне нравится венчание. Красиво и торжественно.

— Ах, вы про это… Да, если про это…

Он спокойно и с видимым удовольствием смотрел на Скворцова.

— Когда же думаете перебираться?

Скворцов ответил.

Постучал Барабуха, просунул в дверь голову и сказал, что ломовик требует денег.

Скворцов попрощался с Пал Палычем и вышел.

Настроение у него вдруг испортилось: так приятно начавшийся разговор кончился несколько обидно, Скворцов чувствовал себя униженным, почти в дураках, хоть ничего особенного и не случилось.

«Будет под боком такая сволочь жить», — подумал он и ни с того ни с сего накричал на Барабуху.

Когда он уходил из новой квартиры, за дверью Пал Палыча опять запел граммофон. Скворцов прислушался и узнал песенку Арлекина:

О, Коломбина,

Верный, нежный Арлекин

Здесь ждет один…

«Ну и жди», — подумал Скворцов.

На лестнице Барабуха попросил у него денег, пожаловался, что разваливаются ботинки.

— Сколько?

— Десятку надо, — жалобно сказал Барабуха, — у меня вовсе ни копейки нет.

Скворцов дал ему три рубля.

Барабуха покачал головой, злобно взглянул в спину Скворцову, но ничего не сказал.

С утра на следующий день Скворцов ездил по своим приятелям и собирал собственные вещи, оставленные за время болезни Антонины то у одного, то у другого. Только одну ночь за все время он ночевал дома, остальные — у приятелей. Так ему казалось красивее, и так больше подходило для будущей жены.

Потом он заехал в порт, покрутился на корабле, рассказал пару анекдотов и отправился на новую квартиру.

Паркет блестел, люстра была уже повешена, вещи расставлены. Горбун-обойщик обтягивал кретоном ширму.

— Здорово, хозяин, — сказал Скворцов.

— Здравствуйте, — негромко ответил обойщик и грустно посмотрел на Скворцова.

Скворцов прошелся по комнате, постучал ногтем по новым штепселям, потрогал, хорошо ли натянут шнур, засвистал и сел на кровать. Посидев на кровати, он сел в кресло, положил ногу на ногу и вынул из кармана газету, но читать не стал, а только смотрел в нее, ощупывая телом — каково сидеть в кресле, читая, допустим, газету.

Сидеть было удобно.

Скворцов пожалел, что еще не перевезен шифоньер и, следовательно, нельзя посмотреть на себя в зеркало, какой это имеет вид: кресло, газета и он — в кресле, в своей комнате…

— Ну как, хозяин, хороша комната? — спросил он у обойщика.

— Хорошая, — грустно сказал обойщик.

— И ширма подойдет?

— Почему же не подойдет?..

Он опять засвистел. Тотчас же ему пришло в голову, что хорошо бы, пожалуй, было, если бы и полотер, и обойщик, и маляры, и монтер — все они работали вместе по отделке его квартиры, — тогда бы это имело красивый вид…

Ему захотелось пройтись еще по каким-то другим комнатам так, чтобы открывалась одна дверь, потом другая, потом третья и дальше были бы еще двери, а затем лестница, крытая ковром.

— Эх, красота, черт возьми, — пробормотал он и досадливо прищелкнул пальцами.

Собственно, у него были еще деньги для того, чтобы достать себе вторую комнату и даже обставить ее не хуже, чем первую, но он боялся это сделать, так как вторая комната могла навести некоторых людей на подозрение, а рисковать, конечно, не стоило.

Ему сделалось грустно.

«Не будет у меня второй комнаты, — насвистывая, думал он, — никогда не будет. То есть вторая, может случиться, и будет. И третья будет. И кухня будет. А вот анфилады никогда не будет. Никогда я не пойду из двери в дверь по комнатам, по залам, по гостиным, по кабинетам…»

Он мысленно выругался и встал.

Ему нельзя было богатеть.

Конечно, он мог вкусно есть, мягко спать, это не запрещалось, потому что это можно было скрыть. Он мог купить себе даже обстановку, мог одеваться; он был бережлив — так по крайней мере о нем думали все. Обстановка, одежда — это все сбережения, но это не устраивало его.

Он хотел делать дело — большое и серьезное, с размахом, с риском, волнующим, но не очень опасным, такое дело, на которое стоило бы ставить и которое могло бы выиграть.

Но время было не то. Он понимал, что время не то, и боялся. Дальше контрабанды работа не шла. Это давало неплохие деньги, но заработок был незаконным, как воровство, это были ненастоящие деньги…

Он зависел от Барабухи.

Он зависел еще от каких-то ничтожных обстоятельств.

Он работал почти вором, и риск был тоже воровской, и судили бы его как вора — без уважения, с издевкой.

Раньше он мало думал обо всем этом.

Но теперь, перед женитьбой, он вдруг озлобился, затосковал, заныл.

Кровать, люстры, тумбы, буфет — это не устраивало его. Он где-то слышал о том, как специальные люди обставляют дома, виллы, замки. Ему хотелось такого. Ходить, приказывать, подписывать чеки…

Никогда не подписать ему чека.

Никогда не будут выслушивать его приказания.

Никогда…

Он остановился около сидящего на корточках обойщика и поглядел, как тот работает.

— Слабо натягиваете…

Обойщик поднял голову и с недоумением посмотрел на Скворцова.

— Как вы говорите?

— Я говорю, — раздраженно и медленно сказал Скворцов, — я говорю, что слабо натягиваешь. Сильней нужно…

— Хорошо, — сказал обойщик.

Скворцов пригладил волосы, надел шляпу и с раздражением оглядел комнату. Она показалась ему бедной, жалкой, дрянной. Нет, не этого ему хотелось.

24. Ты у меня будешь как кукла!

Как только доктор позволил Антонине выходить из дому, Скворцов нанял извозчика и отправился с ней по магазинам.

Был ясный, погожий день.

Красивая, лакированная пролетка, мягко покачиваясь на рессорах, плыла по Невскому. Подковы гулко шлепали о торцы. Скворцов, удобно устроившись в углу, покуривал и порою весело улыбался Антонине.

Возле Гостиного двора он велел остановиться.

Антонина не знала, куда и зачем они едут, а когда Скворцов объяснил ей свою затею, она сказала, что это вовсе не нужно. Он обозлился.

— Как не нужно?

— Мне ничего не нужно. Зачем?

— А я считаю, что тебе многое нужно. — Он презрительно улыбнулся и оглядел ее с головы до залатанных бот. — Многое. И пальто, и обувь.

Антонина молчала.

— Ты у меня будешь как кукла, — сказал он, — понятно? Или ты думала, что я буду франтом, а жена у меня замарашкой? Нет, не дождешься!

Он взял ее под руку и повел в галерею Гостиного. Она шла подавленная, бледная и с испугом поглядывала на Скворцова. Он курил трубку. Пальто его было расстегнуто. Поблескивала крахмальная манишка.

— Не надо много денег тратить, — попросила Антонина, — пожалуйста…

— Ладно, Хватит денег.

Она взглянула на него.

— Я много зарабатываю, — сказал он, — очень много. — И, подумав, солгал: — И еще недавно получил за изобретение.

— За какое?

— Изобрел одну штуку для котла и получил пять тысяч.

В магазине готового платья Скворцов, с недовольным и капризным лицом, долго выбирал весенний костюм. Маленький, седенький приказчик особой палкой снимал с крючков распялки, на которых висели костюмы. Скворцову все не нравилось. У Антонины он не спрашивал. Она стояла в стороне и старалась смотреть на все это как можно безучастнее.

Наконец он выбрал костюм, серое драповое пальто, красивый пуховый шарф и замшевые перчатки.

— Ну как, нравится? — спросил он у Антонины.

— Все равно, — ответила она и отвернулась, чтобы не видеть его довольного, весело улыбающегося лица.

Пока Скворцов выбирал туфли, она думала о том, что теперь все кончено. Что кончено, она не знала, но эти слова — «все кончено» — как нельзя более подходили к тому, что она чувствовала. Ей ничего не было нужно. С печальным удивлением замечала она, что ей решительно неинтересны покупки, которые так радовали бы ее год назад.

— Так как же? — услышала она голос Скворцова.

— Что «как же»?

— Эти или эти?

Он держал в руках две разные туфли и раздраженно постукивал ими.

— Ведь ты покупаешь, — сказала Антонина, — не я. Покупай что нравится.

Скворцов выбрал черные лаковые, потом простые лодочки, потом велел отложить ночные кавказские, потом две пары летних и наконец фетровые боты.

В следующем магазине он купил ей халат — яркий, пушистый, разрисованный маками и листьями.

— Зачем это? — спросила она.

— Вырастешь — узнаешь, — ответил Скворцов.

Когда они вошли в бельевой магазин, ей стало неловко до того, что она покраснела. Скворцов заметил ее смущение и улыбнулся.

— Ничего, — сказал он, — я больше в этих делах понимаю, чем ты. Поди посиди вон там, на диванчике…

Она покорно ушла в темный угол магазина и села на клеенчатый диван.

Скворцов выбирал долго. Она слышала его веселый голос, смех приказчика, шелест материи. Потом Скворцов пошел к кассе.

— Ну, все в порядке, — сказал он, когда они выходили из последнего магазина. — Каких рубашечек купил — умереть! Дерут только, черти… А шляпу ты себе сама купишь, ладно?

— Ладно, — спокойно ответила Антонина.

Извозчик ждал их на углу Садовой и Гостиного двора. Пока Антонина усаживалась в пролетку и раскладывала поудобнее пакеты, Скворцов купил горячих московских пирожков.

— Ешь!

Она отказалась. Скворцов сел в пролетку, ткнул извозчика в спину и аккуратно развернул кулек.

— Не будешь есть?

— Не буду.

— Вкусные.

— Не хочу.

— Да ты понюхай только…

Антонина отвернулась. Пролетка ехала мимо Инженерного замка. В голых черных ветвях деревьев каркали и дрались вороны. Извозчик щелкал языком и подрагивал локтями.

— Последний ем, — сказал Скворцов, — пожалеешь.

— Ешь, — с раздражением ответила Антонина.

Скворцов съел все шесть пирожков и длинно, с удовольствием отрыгнул.

«Убежать, — вдруг подумала Антонина, — спрыгнуть и бегом. Но куда?»

Потом ей стало смешно: поздно бежать, Скворцов уже потратился, вот сколько накупил вещей. Чтобы не думать, она считала до ста, до трехсот, до тысячи…

«Все кончено, — думала она, — все, все кончено.»

Ей стало легче. Она вздохнула и посмотрела на Скворцова, он ковырял в зубах большой заграничной зубочисткой.

Дома в новой комнате Антонина долго молча сидела в кресле, закрыв лицо руками. Скворцов надоедливо скрипел башмаками, что-то заколачивал и свистел. Наконец он заметил позу Антонины и спросил, что с ней.

— Не знаю, — вяло сказала она, — голова разбаливается.

— Это от воздуха, — сказал Скворцов, — после болезни всегда так бывает.

Он подошел к Антонине и поцеловал ее в шею.

— Не надо меня целовать, — сказала она и спряталась в кресле так, чтобы Скворцов не мог достать до ее щеки.

Он решил, что она кокетничает с ним, и засмеялся.

— Все равно недолго теперь ждать, — сказал он, — прощай, прощай.

Плечи ее вздрогнули.

— Прощай, прощай, — шепотом повторил Скворцов, — это только вначале страшно.

— Уйди, — едва слышно сказала она.

— Сейчас уйду, — жадно сказал Скворцов, — а тогда не уйду.

— Уйди! — крикнула она.

— А ты не кричи.

Скворцов сел на подлокотник, прижал слабые плечи Антонины к спинке кресла и жадно поцеловал ее в губы.

— Пусти.

— Сейчас пущу, а тогда уж не пущу, — тихо повторил он, — не-ет, тогда не пущу.

Глаза у нее вдруг закрылись.

Он опять поцеловал ее в открытые губы.

Она не двигалась.

— Жду, жду, — говорил он. — Тоня, сколько я жду? Я, брат, каждый день жду. Тоня…

Она поднялась, пригладила волосы и посмотрела на Скворцова — грустно и устало. Он попросил ее переодеться.

— Все надень, — сказал он, — и рубашечку надень… Я там две рубашечки купил голубенькие. Такие рубашечки… Наденешь?

— Зачем?

— Ну, надень. Небось никогда такого не надевала. И халат надень. Ладно? А я выйду.

Когда он вернулся, она сидела в кресле и смотрела на него огромными, испуганными глазами. На ней был халат, новые чулки, новые туфли.

— Тонька! — сказал он.

— Что? — спросила Антонина.

— Идет тебе халат.

Он подошел к ней вплотную и дернул ворот халата. Зрачки его блеснули.

— И голубое идет.

Антонина вырвалась и запахнула на себе халат.

— Недотрога, — нараспев сказал он.


В середине апреля они повенчались. На свадьбе были только Пал Палыч — сосед, его пригласила Антонина, и Барабуха, который сразу же напился пьян и уснул в кухне на лозовых корзинах.

Пили мадеру, сладкую, пахнущую горелой пробкой, и ели кофейный торт.

Пал Палыч сидел в кресле и, внимательно улыбаясь, слушал Скворцова. Скворцов был в черной тройке, торжественный, красный и пьяный. Он много говорил, хвастался и больно целовал Антонину в шею.

В половине первого гость распрощался и ушел.

Скворцов затворил дверь на ключ, сел и принялся расшнуровывать ботинки. Антонина была за ширмой.

— Раздевайся! — крикнул он.

Она не ответила. Он погасил лампу и подождал несколько минут. Ничего не было слышно. Скворцов сбросил пиджак и пошел в темноте к Антонине, приседая и широко расставив руки, как делают бабы, когда ловят курицу, чтобы зарезать ее.

— Где ты?

Все было тихо.

Он зашел за ширму и схватил Антонину рукой выше локтя. Она не вырывалась…

— Ну, ну, — зашептал Скворцов, — чего ты?

— Не трогай меня, — тихо сказала она? — я не люблю тебя… Не трогай.

— А это теперь уже значения не имеет! — сказал он с пьяным смешком. — Теперь это факт из вашей автобиографии, а не из моей. Так что не будем тратить зря слова…

25. После свадьбы

Утром Антонина распахнула настежь окно. Затрещала бумага, с подоконника на пол ручьями посыпался песок. Было еще холодно. Она плотно закуталась в халат и долго дышала влажным весенним ветром.

Вошел Скворцов, в сорочке с круглым вырезом на груди, в подтяжках, с кастрюлей в руке. По дну кастрюли перекатывались яйца.

— Переварил, — деловито сказал он, — никак не научиться… Дай-ка хлеб. И рюмка там есть специальная, я купил.

Антонина вынула из буфета хлеб, соль, масло, сыр. Он спросил, будет ли она есть. Она сказала — не хочется. Скворцов сел к столу, широко расставил колени, потом подвинул стул поудобнее и разбил ложечкой скорлупу.

Антонина стояла у окна и смотрела, как он ел.

Он съел три яйца и четыре куска хлеба с маслом. Потом он отрезал, себе ломоть сыру и налил чаю. После он вдруг принялся объедать крем с остатков торта.

— Что смотришь? — спросил он, заметив что Антонина глядит на него. — Хочешь крему? — и он протянул ей на своей ложке большой кусок кофейного крема.

— Не хочу.

Причесавшись перед зеркалом, он оделся, подошел к Антонине, коротким жестом расстегнул на ней халат и поцеловал ее в грудь.

Она стояла бледная, с опущенными руками.

— Ну чего, цыпочка? — спросил он своим уверенным голосом. — Чем недовольная?

Антонина молчала.

— Ну ладно, отдохни, а я смотаюсь на свою коробку, расскажу насчет своей женки. Эх и женка у меня! Не понимаешь ты, Тоська, своей сладости…

Надев фуражку, он ушел.

Через несколько дней дворник принес открытку. Аркадий Осипович написал приблизительно, без номера квартиры, — муж Татьяны воспользовался случаем что-нибудь узнать о своей «беглой» и приехал на Петроградскую трамваем…

Дверь за дворником захлопнулась, Скворцов проснулся. Было послеобеденное время, за обедом он сытно поел, выпил три рюмки английской, его потянуло вздремнуть. Проснувшись, он увидел в руке Антонины открытку.

— Откуда?

Она стояла и улыбалась.

Скворцов вскочил с кровати и попытался выхватить у Антонины открытку.

— От Аркадия Осиповича, — ответила она спокойным, улыбающимся голосом.

— От какого Аркадия Осиповича?

Испуг его прошел, как только он узнал, что открытка не из клуба. В первую минуту ему показалось, что Антонина улыбается именно потому, что открытка из клуба.

— Что за Аркадий Осипович? — уже лениво спросил он и лег в кровать.

— Был у меня один знакомый, — все еще улыбающимся голосом сказала Антонина, — ты его не знаешь.

— Какой знакомый? Я всех знакомых знаю.

— А его не знаешь…

— Дай-ка открытку.

Она молчала.

Скворцов нашарил выключатель над изголовьем, зажег лампу на тумбе и закурил. Антонина читала у окна и улыбалась.

— Что смеешься? — спросил Скворцов. — Смешно пишет?

— Смешно, — сказала Антонина.

— Дай сюда открытку.

— Не дам.

— Дай!

— Открытка мне, — дрогнувшим голосом сказала Антонина, — ты ее не получишь.

Скворцов положил трубку на мраморную доску тумбы и спустил ноги с кровати. Он был в носках, в шелковой рубашке, без воротничка. Волосы его смешно торчали.

— Дай открытку.

— Не дам!

Он встал с кровати и пошел к Антонине. Она быстро спрятала открытку на груди. Он молчал.

— Уходи, — с трудом сказала она.

— Дай открытку.

— Я тебе сказала…

Но он не дал ей договорить. Схватив ее за руку повыше локтя, он разорвал на ней блузку, рубашку и лиф… Открытка медленно упала на пол. Скворцов наклонился за ней, Антонина толкнула его, он потерял равновесие и упал. Она вдруг громко заплакала. Он встал, бледный от злобы, и ударил ее наотмашь по лицу так, что она пошатнулась. Потом поднял открытку и сел у лампы читать. Антонина молчала.

Прочитав, Скворцов оглянулся.

Она смотрела на него. Руки ее были прижаты к груди, широко открытые глаза блестели.

— Кошка, — сказал он и подошел к ней.

— Уйди!

Скворцов засмеялся.

— Это что за Аркадий Осипович? — спросил он снисходительным голосом. — Артист, что ли?

— Уйди, — повторила Антонина.

Он начинал терять терпение.

— Ну, брось, — сказал он, — что, в самом деле, повздорили и хватит…

Антонина молчала.

Скворцов попытался обнять ее, но она больно ударила его локтем в грудь и вырвалась. Он матерно выругался и опять подошел к ней.

— Что тебе нужно? — спросила она.

Скворцов стоял перед ней растерянный.

— Уходи, — сказала она, — или я уйду.

— Одурела?

Она молча достала из гардероба пальто, переодела платье, причесалась и постояла в нерешительности, не зная, что делать дальше. Потом она увидела Скворцова в зеркале: сунув руки в карманы штанов, он глумливо улыбался. Она надела пальто и пошла к двери. Скворцов окликнул ее, но она не оглянулась. Он окликнул ее во второй раз. Она пошла быстрее. Ей нужно было двигаться, идти, бежать…

Весь вечер она ходила по улицам и думала. «Ни за что, — говорила она, — ни за что».

Это значило, что больше не вернется к Скворцову. Вначале она была уверена, что никогда не вернется к нему. Но потом она с испугом вспомнила, что ей негде даже переночевать, что у нее нет ни копейки денег, что документы остались на полочке в буфете и что все вещи на ней принадлежат Скворцову. Но вслед за этим она представила себе его лицо, это выражение, с каким он ее встретит, и опять сказала:

— Нет, нет, ни за что, ни за что…

Было мозгло. Фонари, раскачиваемые ветром, скрипели и мигали. На проспекте Красных Зорь к ней пристал пьяный толстяк в кубанке и в пальто колоколом. Она убежала от него, зашла в ворота чужого дома и там отдышалась.

«А дальше что? — думала она. — Через час, через три часа, ночью? Пойти к Рае? Нет, она уехала. К Вале? Не надо. Куда же мне пойти, куда? Наступит ночь, погаснут фонари, никого на улицах не будет… Что же делать?»

Она пошла на Невский, но не дошла и повернула обратно.

Когда она отворила дверь, Скворцов, лежа на кровати, читал «Вечерку». В комнате было полутемно, горела лампа под густым синим абажуром. Пахло табаком.

Антонина сняла пальто, ушла в ванную и заперлась на крючок. Там она просидела до поздней ночи, ни о чем не думая, не плача, усталая, разбитая, побежденная.

Потом она тихонько разделась и легла. Скворцов спал, ровно посапывая носом. Нечаянно она дотронулась до него. Он открыл глаза, поглядел в потолок, потянулся с хрустом и спросил:

— Все в порядке?

Она молчала.

Скворцов погасил лампу. Антонина отодвинулась от него и закусила зубами подушку.

— Брось ты играть! — зашипел он. — Тоже мне олимпийские игры!

Он наклонился над ней, вырвал подушку у нее из зубов, повернул лицом к себе и больно поцеловал в рот.

Она закрыла глаза.

Потом, сытым голосом, он философствовал.

— Женщина без мужика не может, — говорил Скворцов, позевывая. — Ну обиделась, ну ушла, а дальше что? Обратно — другой мужик или панель. «Клуб! Аркадий Осипович!» — думая, что передразнивает жену, говорил он. — Ах, ох! А на поверку? На поверку, цыпочка, держись за Леонида. Ясно тебе — или еще побеседуем?

Она лежала, поджав колени к подбородку, и старалась не слушать. «Все кончено, — как тогда на извозчике думала она, — все, все кончено!»

Ей казалось, что всегда будет так, всю жизнь. Ничто никогда не изменится. Пройдет молодость, а там, пожалуй, будет все равно. Скорей бы наступило это «все равно».


Все в Скворцове было ей отвратительно.

Если когда-то, на мгновение, он показался ей «ничего, все-таки добрым», то теперь она испытывала к нему только одно чувство — всегда, просыпаясь и засыпая, провожая его в плавание и ожидая его возвращения, она испытывала одну только ненависть.

Ее раздражало само его присутствие.

Она не могла видеть, как он ел, как пил чай, как облизывался, как завязывал галстук, как чистил ботинки, как улыбался.

Ей были противны его жесты, его голос, его гладкие волосы, его маленькие руки, его наглый взгляд. Никакой смелости не было в нем, ей доставляло удовольствие замечать, что он труслив, прожорлив, скуповат, мелочен, жесток, глуп. Это оправдывало ее в собственных глазах. Она могла не любить никого. Она должна была его не любить.

Он был до того ей противен, что она старалась выходить из комнаты, когда он обедал, или завтракал, или ужинал. Вечером, если его не было дома, она старалась не думать о том, что он все-таки вернется. А когда он возвращался, она притворялась, что уже спит: это давало ей возможность не разговаривать с ним, пока он раздевался.

Она отворачивалась, когда он целовал ее.

Скворцов понимал все, и глаза его порою белели от злобы.

Уже полгода она была его женой, она принадлежала ему, она была покорной, почти вещью, и все-таки она не стала ему ближе, чем в тот день, когда он заставлял ее примерять покупки.

Покорно принадлежа ему, она оставалась чужой.

Ничто не пробудилось в ней, она оставалась такой же, как была девушкой. По-прежнему нежна и слаба была ее шея. Как тогда, дрожали у нее порой губы. Как тогда, она прижимала руку к груди и подолгу ходила по комнате. Как тогда, вдруг горячо и страстно вспыхивали ее зрачки, но Скворцов знал, что эта горячность, и страсть, и нежность, могут относиться к чему угодно, только не к нему.

Она не любила его, он понимал это. Но она была покорной — это все же устраивало его. Он мечтал о том, как будет она спать подле него, как будет он целовать ее запекшиеся во сне губы, ее слабые, беспомощные плечи…

Это сбылось. Может быть, он ошибся? Может быть, она такая и нечего от нее требовать?

Так было удобнее думать, и он решил, что это именно так.

Он уже изменял ей, не часто, но и не редко. Ему даже не в чем было оправдываться перед собою: он ошибся в Антонине, вот и все.

А когда она сказала ему, что беременна, — он поморщился и ничего не ответил.


Загрузка...