По непонятной случайности название этого романа вошло в обиход еще до того, как сама книга была закончена. Я наблюдал это не без растерянности. Насколько я помню, впервые это выражение я употребил в романе «Возвращения домой» (1956 г.). Оно обратило на себя внимание мистера Рейнера Хэппенстола, который воспользовался им для названия критической статьи о моем творчестве. Если бы не это, я, вероятно, даже бы не вспомнил те слова. Однако, увидев их, так сказать, в руках мистера Хэппенстола, я решил, что они вполне подходят для названия настоящего романа, который в то время я как раз задумал писать. Итак, я объявил название и не отказался от него даже после того, как выражение это стало упорно попадаться мне на глаза в газетах раза два в неделю, а в воскресные дни раза по четыре и сделалось, в сущности, штампом. Я не испытывал особой неловкости, решив сохранить это название. В конце концов, утешаю я себя, кому, как не автору, пользоваться штампом, который он сам же пустил в оборот.
Я хотел бы отметить еще одно обстоятельство. Это роман о «высшей» политике, и при работе над ним, как это всегда бывает с романами на подобную тему, возникли непреодолимые трудности. Действие романа разворачивается в 1955–1958 гг., и в 1957 году мне понадобилось по ходу действия ввести в него премьер-министра. Премьер-министром Англии был в то время Гарольд Макмиллан. Премьер-министр в моем романе совершенно не похож на Гарольда Макмиллана — трудно было сделать его более непохожим. Это единственно возможный путь, если только не хочешь вывести в книге живых людей под их настоящими именами. Ни один из министров, созданных моим воображением, не имеет ничего общего с людьми, занимавшими правительственные посты в то время, когда у власти находились Иден или Макмиллан, и я намеренно поставил в центр обсуждения вопрос, который в то время открыто в политических кругах не обсуждался.
Поскольку мне пришлось упомянуть здесь мистера Гарольда Макмиллана, я хотел бы, из чувства благодарности, упомянуть еще кое о чем. Если бы не его вмешательство (не в качестве политического деятеля), мои книги не издавались бы сейчас в Лондоне фирмой «Макмиллан».
Пока я писал эту книгу, я оказался в долгу еще перед многими людьми, которым хочу теперь выразить свою благодарность. Политические деятели правящей и оппозиционной партий уделили мне немало времени и внимания — если бы я стал называть все имена, мне пришлось бы перебрать чуть ли не всю палату общин. Но я не буду спокоен, если не выражу особую признательность двум людям. Один из них — мистер Морис Макмиллан, с которым я обсуждал различные стороны этой книги, еще не написав ни одного слова; другой — мистер Морис Эдельман, который, сам будучи писателем и членом парламента, радушно потеснился ради меня в своем заповеднике и проявил столько великодушия и готовности помочь, что этого не передашь словами.
Ч. П. С.
Я попросил шофера остановить такси на углу Лорд-Норт-стрит. Мы с женой помешаны на пунктуальности и в этот вечер по обыкновению приехали слишком рано. Нужно было как-то убить четверть часа, и мы лениво побрели в сторону Набережной. Какой хороший вечер, сказал я миролюбиво. Теплый воздух ласкал лицо, и, хотя был еще только март, на фоне закатного неба отчетливо вырисовывались набухшие почки на деревьях. В вышине над Большим Беном светился фонарь — шло заседание парламента.
Мы прошли чуть дальше по направлению к Уайтхоллу. По другую сторону Парламентской площади в здании Казначейства тоже горел свет. Одна из комнат третьего этажа была ярко освещена, кто-то засиделся допоздна.
Этот вечер не сулил нам с женой ничего интересного. Нам и прежде случалось обедать у Куэйфов. Роджер Куэйф — депутат-консерватор, из молодых, — в последнее время стал заметно выдвигаться. Я столкнулся с ним по службе, и он показался мне человеком незаурядным. Обычное приятное знакомство, из тех, что неизбежно завязываются в кругу высших государственных чиновников и политических деятелей обеих партий, такие знакомства не обязывают к частым встречам, но позволяют чувствовать себя своим человеком в «нашем Лондоне» — как тут принято говорить.
Едва пробило восемь, мы вернулись на Лорд-Норт-стрит. Горничная проводила нас наверх в гостиную, где так и сверкали огни люстр, уставленные рюмками подносы, крахмальные рубашки двух опередивших нас гостей и ослепительно сияло ожерелье Кэро Куэйф: она подошла пожать нам руки.
— Вы, конечно, со всеми знакомы! — сказала она.
Ей было лет тридцать пять; высокая и миловидная, она уже начинала полнеть, но еще оставалась изящной и стройной. Голос ее, выразительный и низкий, нередко звучал излишне громко. От нее веяло неподдельным, через край бьющим счастьем — невольно казалось, что и все вокруг могут стать такими же счастливыми, стоит только захотеть.
Вслед за нами появились еще гости. Все они были хорошо знакомы между собой — нерушимое правило приемов Кэро, — называли друг друга просто по имени, и, когда, вопреки обыкновению, среди гостей оказался незнакомый мне человек, я так и не понял, кому именно меня представили. Собственно говоря, только с одним из присутствующих мы были знакомы так же близко, как с Куэйфами. Это был Монти Кейв — еще одна восходящая звезда на политическом горизонте, как утверждали знатоки. У него были пухлые щеки, большие грустные глаза и негромкий, мягкий и гибкий голос.
Что касается остальных приглашенных, то это были три супружеские пары: мужья — рядовые члены парламента от консервативной партии, все не старше сорока, жены им под стать — молодые, видные, подтянутые, каких встречаешь часа в четыре на улицах, прилегающих к Кенсингтонскому парку, когда они забирают детей из фешенебельных детских садов. И еще здесь была пожилая женщина — некая миссис Хеннекер.
Пока мы сидели и пили, поджидая еще не вернувшегося домой Роджера Куэйфа, разговор шел о политике, но постороннему — даже столь близко стоящему ко всем этим делам, как я, — потребовался бы специальный словарь, чтобы следить за ним. Все это были парламентские сплетни, представляющие интерес только для посвященных и не менее увлекательные для них, чем, скажем, театральные сплетни для актеров. Кто сейчас в фаворе и кто нет? Кто закроет прения на будущей неделе? Как ловко вывернулся Арчи, отвечая — помните — на тот вопрос!
Приближались выборы — это была весна 1955 года. Они обещали поддерживать друг друга в своих выступлениях; кто-то хвастал, что два министра «как пить дать» выступят в его поддержку. «У Роджера положение прочное, — сказал другой, — на него можно надеяться». — «А что премьер-министр думает предложить Роджеру, „когда мы вернемся“?» — обратился Монти Кейв к Кэро. Она только головой покачала, но, кажется, была довольна, и я подумал, что она, должно быть, суеверна.
Остальные мужчины говорили о Роджере так, будто он единственный из них должен преуспеть в самом скором времени, будто он не такой, как все. Болтовня не умолкала. Настроение становилось все радужнее, потом горничная доложила:
— Леди Кэролайн, приехал доктор Рубин.
У самого Куэйфа титула не было, но жена его — дочь графа — принадлежала к богатому аристократическому роду, из которого в девятнадцатом столетии вышло несколько видных деятелей партии вигов.
Кэро поднялась, громко приветствуя гостя, я оглянулся. И был поражен. Да, это он самый — Дэвид Рубин, американский физик и мой хороший знакомый. Он вошел, очень скромный, чуть настороженный; смокинг на нем был с иголочки, куда более элегантный, чем на ком-либо из гостей, манжеты скрепляли жемчужные запонки. От своих приятелей в ученом мире я знал, что он один из самых выдающихся физиков современности, однако в отличие от них всех он был еще и франт.
Кэро Куэйф усадила его рядом с моей женой. К этому времени в гостиной было уже полно народу, и Кэро, бросив подушку на пол, села около меня.
— Вы, должно быть, привыкли к тому, что женщины сидят у ваших ног, — сказала она и прибавила: — Не могу понять, куда запропастился этот несносный Роджер.
Она говорила о нем весело, без тени тревоги — тоном женщины, избалованной счастливым браком. Со мной она говорила задорно, почти дерзко и в то же время с почтительным любопытством. Она явно не привыкла скрывать свои мысли и взвешивать слова.
— А я проголодалась! — громогласно объявила миссис Хеннекер.
У нее был нос картошкой и глаза навыкате — ярко-голубые, но неприятно пристальные.
— Очень сожалею. Выпейте пока еще чего-нибудь, — сказала Кэро без тени сожаления.
Вообще-то еще не было и половины девятого, но в пятидесятых годах для званого обеда это считалось поздновато.
Заговорили о другом. Жена одного из членов парламента стала рассказывать об общем знакомом, у которого были неприятности «по дамской части». В кои-то веки они отвлеклись от палаты общин. Этот знакомый был банкир. «Зацепило» его основательно. Жена тревожилась.
— А его дама хороша собой? — со смешком спросила Кэро.
Я заметил на грустном лице Дэвида Рубина некоторое оживление. Эта тема, видимо, заинтересовала его больше, чем предыдущая.
— О, она сногсшибательна!
— Ну, раз так, Эльзе тревожиться не о чем, — воскликнула Кэро. — Когда глава семейства начинает проявлять признаки рассеянности, жене надо остерегаться не сногсшибательных красавиц. Бойтесь тихоньких сереньких мышек, которых никто никогда не замечает. Вот если такая запустит в него коготки, тогда ставьте на нем крест и думайте, как объяснить все детям.
Остальные жены смеялись вместе с ней. «Нет, все-таки красавицей ее не назовешь, — подумал я, — для этого она слишком земная». И тут глаза ее засветились, и она несколько неуклюже поднялась с подушки.
— Вот он! — сказал она. — Наконец-то!
Вошел Роджер — нескладный, немного смешной, он, однако, держался весьма свободно. Он был рослый, крепкий, довольно грузный, но и в лице, и в фигуре отсутствовала гармония. Голова, хоть и хорошей формы, была несоразмерно мала, уголки серых блестящих глаз оттянуты книзу, переносица плоская, верхняя губа чуть выступает над нижней. Лицо некрасивое, но приятное. Все его коллеги, находившиеся здесь, если не считать Кейва, были стройны и по-военному подтянуты; рядом с ними он выглядел неуклюжим и расхлябанным. Когда мы с ним встретились впервые, он напомнил мне Пьера Безухова из «Войны и мира», однако, не в пример Пьеру, производил впечатление человека энергичного и делового.
— Извини, пожалуйста, — сказал он жене. — Меня поймали по телефону…
Поймал, как выяснилось, один из его избирателей. Роджер сказал об этом просто, словно о тактическом ходе, значение которого она понимала и сама.
Ему, безусловно, нельзя было отказать в известном обаянии, в котором не было, однако, ничего актерского. Он обменялся рукопожатием с Рубином и со мной. Двигался он и говорил легко и непринужденно.
Он и его коллеги ненадолго отделились от остальных, и миссис Хеннекер, оставшаяся за пределами этой группы, положила мне на рукав мясистую, унизанную кольцами руку.
— Пост! — сказала она.
Ее манера разговаривать показалась мне странной.
— Что? — переспросил я.
— Этот молодой человек обязательно получит пост. — Она хотела сказать, что Роджер получит министерский портфель, если его партия вернется к власти.
— Вы думаете? — сказал я.
— А вы, часом, не идиот? — осведомилась она.
И при этом глупо, самоуверенно подмигнула, будто я должен был прийти в восторг от ее грубости.
— Пожалуй, нет, — ответил я.
— Я это в греческом смысле, сэр Ленард, — сказала она и тут же громким шепотом выяснила у Кэро, что меня зовут Льюис Элиот. — Да, в греческом, — продолжала она, нимало не смутившись, — идиот, то есть «человек, не интересующийся политикой».
Она была чрезвычайно горда этой крупицей учености. Интересно, часто ли она козыряла этим выражением, уж конечно, зная греческий язык ничуть не лучше эскимосского. В ее самодовольстве было что-то ребяческое. Она не сомневалась, что является натурой избранной. И не сомневалась, что ее точку зрения разделяют все.
— Напротив, политика меня интересует, — сказал я.
— Вот уж не поверю! — победоносно воскликнула миссис Хеннекер.
Я не стал возражать в надежде, что она помолчит и даст мне послушать Роджера. У него была несколько иная интонация, чем у его приятелей. Но какая именно, определить я не мог. Воспитанники Итона и гвардейские офицеры говорят не так; прислушавшись, каждый заметил бы — а миссис Хеннекер могла бы и заявить во всеуслышание, — что к «сливкам» он не принадлежит. И в самом деле, отец его был инженер-конструктор, солидный, преуспевающий провинциал. Хоть миссис Хеннекер и назвала его молодым человеком, он был не так молод, всего на пять лет моложе меня, следовательно, ему было все сорок пять.
Он заинтересовал меня с самого начала нашего знакомства, хотя я и не мог бы объяснить, почему именно. Но в этот вечер за обедом я слушал его с легким разочарованием. Да, ум у него поострее, чем у других, и суждения более вески. Но и он, как остальные, говорил только о внутрипарламентских делах, о хитросплетениях этой их шахматной игры, как будто ничего другого на свете не существовало. В присутствии Дэвида Рубина это было по меньшей мере невежливо. Я начал злиться. Я не разделял их взглядов. Они понятия не имели об окружающем мире, тем более о мире завтрашнем. Я взглянул на Маргарет, сидевшую с оживленным, подчеркнуто внимательным видом, который делался у нее каждый раз, когда ей бывало очень скучно, и меня потянуло домой.
И вдруг мою досаду как рукой сняло. Дамы ушли наверх в гостиную, и мы остались в освещенной свечами столовой.
— Подсаживайтесь ко мне, — сказал Роджер Рубину. И легонько прищелкнул пальцами, словно подавая сам себе какой-то знак. По другую руку он посадил меня. Наливая Рубину коньяк, он сказал: — Боюсь, мы нагнали на вас скуку смертную. Сейчас у нас одни выборы на уме. — Он поднял глаза и улыбнулся широкой насмешливой улыбкой. — Хотя вы, наверное, и сами об этом догадались, если слушали внимательно.
Впервые за весь вечер Дэвид Рубин вступил в разговор.
— Я хотел у вас кое-что спросить, мистер Куэйф, — сказал он. — Как по-вашему, чем кончатся эти выборы? Или это нескромный вопрос?
— Нет, отчего же, — сказал Роджер. — Положение примерно такое. В худшем случае голоса разделятся поровну. Для нас (он имел в виду консервативную партию) ничего хуже быть не может. Ну, а при удаче мы можем одержать и победу, если не блестящую, то во всяком случае внушительную.
Рубин кивнул. Один из членов парламента сказал:
— Готов держать пари, что у нас будет перевес в сто голосов.
— А по-моему, гораздо меньше, — возразил Роджер.
Похоже, что он свое дело знает, подумал я, но по-настоящему интересно мне стало чуть позже. Мой сосед курил сигару, дым завивался вокруг огонька свечи; казалось, это обыкновенный лондонский обед в обыкновенном богатом доме, когда мужчины на четверть часа остаются одни за столом. И вот тут-то Роджер, спокойно и внушительно восседавший в кресле, повернулся к Дэвиду Рубину и сказал:
— А теперь, если не возражаете, и я вас кое о чем спрошу.
— Пожалуйста! — сказал Рубин.
— Если на какой-нибудь вопрос вы не имеете права ответить, пусть это вас не смущает. Прежде всего мне хотелось бы знать, много ли смысла в том, что мы делаем в области ядерного вооружения.
Из всех сидевших за столом у Рубина было самое серьезное, усталое и нервное лицо. Он был не старше других, но на фоне всех этих румяных, обветренных английских физиономий выглядел поблекшим, серым, с ранними морщинами и коричневыми мешками под глазами. Он казался существом иной породы, более утонченным и хрупким.
— Боюсь, я не совсем вас понял, — сказал он. — Что вы имеете в виду? Ядерное оружие в Соединенном Королевстве? Или у нас? Или вообще в мире?
— Да разве можно это разделить? — с трезвой практичностью сказал Роджер, и все взгляды обратились на него. — Но давайте начнем с ближайшего, то есть с нас. Видите ли, все это естественно вызывает у нас некоторый тревожный интерес. Так вот, как по-вашему, — есть ли какой-то смысл в том, что делает наша страна?
Рубину было нелегко ответить с той же прямотой. Он занимал пост советника при своем правительстве. А еще больше мешала ему чрезмерная деликатность. Он сделал все, чтобы уклониться от прямого ответа. Интересуют ли Роджера бомбы, как таковые, или средства доставки? Он призвал на помощь меня: по долгу службы я в последние годы не раз присутствовал при том, как американские и наши эксперты обсуждали все это.
Ведь помимо соображений научного и военного характера, говорил загнанный в угол Рубин, Соединенное Королевство, может быть, хочет иметь собственное оружие еще и по каким-то другим причинам.
— Ну, это уж наша забота, — мягко возразил Роджер. — А вот вы скажите, хотя бы приблизительно, каков будет наш вклад в вооружение — вы ведь в этом разбираетесь, как никто другой.
— Что ж, если вы настаиваете… — Рубин пожал плечами, — при всем старании вам не вытянуть и двух процентов.
— Послушайте, профессор Рубин, — раздался чей-то густой бас, — вам не кажется, что вы очень уж легко вышвыриваете нас из игры?
— Я был бы только рад, если б мог ответить по-другому, — сказал Рубин.
Обладатель баса был некто Том Уиндем — зять миссис Хеннекер. Он весело смотрел на Рубина, и во взгляде его была самоуверенность человека, по рождению принадлежащего к правящему классу, самоуверенность, которая не то что позволяет закрывать глаза на возможность перехода власти в другие руки, но помогает спокойно отмахиваться от подобной перспективы. Рубин виновато улыбнулся. Он был на редкость вежливый человек. Родился он в Бруклине, и для его родителей английский так и не стал родным языком. Но и он не лишен был уверенности в себе: ничуть не удивился, узнав, что у него есть все шансы получить в этом году Нобелевскую премию.
— Ничего, — сказал Монти Кейв с понимающей усмешкой. — Ведь Роджер, по своему обыкновению, сам напросился.
Роджер улыбнулся, и по этой улыбке было ясно, что с Кейвом они не только союзники, но и друзья. Вот уже пять лет, с тех самых пор, как оба вошли в парламент, они вдвоем возглавляли группу заднескамеечников в палате общин.
— А теперь, Дэвид, — ничего, что я зову вас просто по имени? — разрешите мне пойти немного дальше. Как насчет Соединенных Штатов — есть смысл в вашей ядерной политике?
— Надеюсь.
— А может быть, она основана на предположении, что техническое превосходство так на веки веков и останется за вами? Кое-кто из наших ученых как будто считает, что вы недооцениваете русских? Это верно, Льюис?
Роджер хорошо осведомлен, подумал я. Именно это и утверждали Фрэнсис Гетлиф, Уолтер Льюк и их коллеги.
— Разве? — сказал Рубин.
Он, по-видимому, был несколько задет. И все же я видел, что он уважает Роджера — уважает его ум. Он умел распознать умного человека, и при всей его учтивости заслужить его уважение было не так-то просто.
— Что ж, — сказал Роджер, — допустим (так оно будет вернее), что Запад, то есть вы, и Советский Союз вступают в гонку ядерных вооружений приблизительно на равных началах. Сколько же времени в таком случае остается нам, чтобы предпринять какие-то шаги?
— Меньше, чем мне хотелось бы.
— Сколько лет?
— Лет десять.
Настало короткое молчание. Остальные все время слушали внимательно, но в разговор не вступали.
— Не наводит ли это всех вас на размышления? — сказал Роджер. Сказал не без сарказма и, видимо, считая разговор законченным, отодвинул свое кресло, давая понять, что пора возвращаться в гостиную.
Он распахнул дверь, и в это время в коридоре, в гостиной наверху, в столовой, откуда мы выходили, поднялся трезвон. Можно было подумать, что мы на корабле и звонки объявляют учебную тревогу. И тут же Роджер, который только что выглядел весьма достойно, даже, я бы сказал, внушительно, застенчиво улыбнулся.
— Сзывают на голосование, — пояснил он Дэвиду Рубину все с той же улыбкой, смущенной, до странности детской и в то же время довольной, — так улыбаются люди, готовясь принять участие в обряде для избранных. — Мы ненадолго.
Члены парламента выбежали из дома, точно мальчишки, которые боятся опоздать на урок. Мы же с Дэвидом пошли вдвоем наверх.
— Ушли они? Давно пора было вытащить вас оттуда, — бодро встретила нас Кэро. — Ну, чьи добрые имена вы там успели опорочить? Мужчинам надо бы носить… — выразительным жестом она лихо подкрутила воображаемые усы.
Я покачал головой и сказал, что мы говорили о науке, которой посвятил себя Дэвид Рубин, и о будущем. Маргарет взглянула на меня. Но после звонка, позвавшего на голосование, настроение мое круто изменилось. Сознание, что все мы связаны общей судьбой, пропало, я больше не испытывал даже чувства ответственности. Напротив, здесь, в ярко освещенной гостиной, все стало казаться мне мирным, совсем не важным и немного смешным.
Дамы только что завели разговор на тему, которая приобретала все больше прав гражданства в подобных гостиных: о школах или, точнее, о том, как определять в них детей. Молоденькая мать, гордая и своим материнством, и прозорливостью в вопросах образования, объявила, что ее трехмесячный сын уже через час после своего рождения был внесен в списки Итона. «Мы бы его и в Бейлиол записали, — прибавила она, — да только теперь туда, к сожалению, заранее не записывают».
А куда пристроила детей Кэро? Что думает Маргарет делать со своими? Я издали наблюдал за Дэвидом Рубином: с обычной своей изысканной учтивостью он внимал рассказам о порядках, которые, конечно же, в душе считал нелепыми, — о том, как за тринадцать лет вперед покупаются для детей места в привилегированных школах. Он лишь мимоходом упомянул, что, хотя ему самому только сорок один год, его старший сын уже на втором курсе Гарвардского университета. Остальное время он внимательно и серьезно слушал, и это вызвало у меня желание сделать небольшое внушение сидевшей рядом со мной миссис Хеннекер. Я сказал ей, что американцы самые воспитанные люди на свете.
— То есть как? — воскликнула она.
— И русские очень воспитанные, — прибавил я после некоторого раздумья, — мы в этом отношении едва ли не хуже всех.
Лицо у нее стало испуганное, и я испытал истинное удовольствие. Правда, сказал я, углубляясь в сравнительную социологию, у англичан низших классов манеры совсем не плохие, куда лучше, чем у американцев того же уровня, но, начиная приблизительно с середины социальной лестницы, манеры американцев становятся все лучше, а наши — все хуже. У американской интеллигенции и высшего класса манеры несравненно лучше наших. И я продолжал рассуждать о причинах этого странного явления.
Моей собеседнице рассуждения эти явно казались совершенно излишними.
По лестнице гурьбой подымались мужчины. Голосование закончилось, правящая партия получила обычное большинство. Однако вечер был испорчен, настроение так и не наладилось, и в половине двенадцатого мы с Маргарет поднялись; с нами ушел и Дэвид Рубин. Такси, урча, катилось по Набережной к Челси, где он сейчас жил. Они с Маргарет говорили о проведенном вечере, а я смотрел в окно, не принимая участия в разговоре. Я позволил мыслям увести себя от действительности.
Когда мы распрощались с Дэвидом, Маргарет взяла меня за руку.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
Я и сам не знал. Просто я загляделся на знакомый, привычный город: на исхоженные мною вдоль и поперек улочки Челси, на огни Фулхем-роуд, на сады Кенсингтона, на Куинсгейт-стрит, по которой мы ехали к Сент-Джеймс-Парку, — все это путаное-перепутанное, шумящее листвой, не очень-то красивое, приземистое — в других столицах дома куда выше… Мне немало пришлось пережить здесь, и сейчас я не то чтобы вспоминал, а, скорее, ощущал смутные отголоски когда-то испытанного в этих местах: любовь, женитьба, горести и радости, удовольствие от вечерних прогулок… О сегодняшнем разговоре я не думал — он не первый и не последний, мы к таким уже привыкли. И все же вдруг с неожиданной силой меня захлестнула волна нежности к этому городу, хотя в обычные трезвые часы особой любви я к нему не испытывал.
Плохо освещенная дорога через Парк, сверкающая огнями Серпентайн, бледные фонари Бейсуотер-роуд переполняли меня волнением, которого от себя не скроешь, а между тем есть в нем что-то стыдное, в чем не хочешь признаться, — так бывает, когда иностранец скажет что-то хорошее о твоей стране, и годами воспитываемая выдержка вдруг изменяет тебе и ты оказываешься на грани слез.
Выборы прошли согласно намеченному плану — точнее сказать, согласно плану, намеченному приятелями Роджера. Их партия вернулась к власти, получив большинство в шестьдесят голосов. Как и предсказывала миссис Хеннекер на том званом обеде, Роджер получил пост в правительстве.
Лишь только об этом было объявлено, мои сослуживцы принялись строить всяческие предположения. По Уайтхоллу распространились слухи, что Роджер честолюбив. Недоброжелательства в этих слухах не было. Они были до странности лишены личного пристрастия и до странности упорны; распространяли их люди вовсе не знакомые с Роджером, создавая ему раз и навсегда определенную репутацию.
Как-то летом, вскоре после выборов, я сидел в кабинете своего шефа сэра Гектора Роуза; за окнами зеленел Сент-Джеймс-Парк, и прокравшийся в комнату солнечный луч лег поперек письменного стола. Под началом Роуза я проработал шестнадцать лет. В делах мы полностью доверяли друг другу и, однако, после стольких лет отнюдь не были на короткой ноге. Сейчас он подвергал меня вежливому допросу. Нет, я не знаком близко с Роджером Куэйфом, ответил я, — в ту пору это соответствовало истине. Все же мне кажется — хоть оснований для этого у меня немного, — что это орешек твердый.
Мои догадки по части психологии не произвели на Роуза большого впечатления. Его занимала практическая сторона дела. Допустим, Куэйф и в самом деле честолюбив. Он, Роуз, не находил в этом ничего предосудительного. Но на посту, который занял Куэйф, уже сломал себе шею не один честолюбец. Тут есть над чем призадуматься. Если у Куэйфа была возможность выбирать, то этот шаг указывает на известную опрометчивость.
— Из чего, дорогой мой Льюис, совершенно очевидно, — сказал Гектор Роуз, — что выбирать ему не пришлось. А это в свою очередь наводит на мысль, что кое-кто из наших хозяев не очень к нему расположен. К счастью, проверка их замечательных и, без сомнения, хорошо продуманных решений — дело не наше. Куэйфа хвалят. Значит, работать нам с вами станет хотя бы временно легче.
Назначение Роджера представляло для Роуза не только отвлеченный интерес. После войны так называемая «работа на оборону» пошла у нас по разным каналам. Большей частью ею теперь занималось вновь созданное министерство, то самое, куда Роджера назначили сейчас товарищем министра. При этой реорганизации Роуз лишился части своих обязанностей и полномочий, что, на мой взгляд, было весьма несправедливо. Когда мы с ним познакомились, он был самым молодым непременным секретарем в Государственном управлении. Теперь ему оставалось три года до отставки, и все это время он дольше, чем кто-либо из его коллег, пробыл в одном и том же чине, на одной и той же должности. Он получил орден Бани — награду, которую высоко ценили он и его приятели, но которую, кроме них, никто не замечал. Он по-прежнему работал с точностью электронно-счетной машины. Его изысканная учтивость, в прошлом столь же беспредельная, как и его познания, теперь, случалось, изменяла ему. Он по-прежнему был с виду бодр, крепок и неутомим, но от моложавости, которую он сохранял очень долго и в зрелом возрасте, теперь не осталось и следа. Волосы поседели, лоб перерезала глубокая морщина. Велико ли было его разочарование? Мне он, во всяком случае, об этом ни разу ни полсловом не обмолвился. Для нового министерства, непременным секретарем которого он, должно быть (и не без основания), рассчитывал стать, он делал все, что входило в его обязанности, и многое такое, что в эти обязанности не входило.
Новое министерство было для чиновников Государственного управления постоянным источником огорчений. Роуз был прав — лучшее место, чтобы спровадить врага, трудно было придумать. И не потому, что у Государственного управления и правительства были разногласия по основным вопросам. Роуз и почти все его коллеги были консерваторами и исходу выборов радовались не меньше, чем круг Куэйфов.
Нет, дело в том, что новое министерство — как и всякое учреждение, связанное с производством новейших средств ведения войны, — тратило уйму денег, но не могло с точки зрения Государственного управления ничего представить в оправдание своих расходов. Роуз и другие высшие чиновники испытывали пренеприятнейшее чувство, что события развиваются помимо них. Ни один из сменившихся здесь министров их не устраивал. Теперешний же — лорд Гилби — непосредственное начальство Роджера, оказался хуже всех. Высшие государственные чиновники привыкли к министрам, которых приходилось или уговаривать, или запугивать, чтобы они приняли то или иное решение, но, столкнувшись с таким, который, встречая их с отменной любезностью, не желал, однако, ни сам принять решения, ни предоставить это подчиненным, они окончательно растерялись.
Мне и самому приходилось попадать в такую переделку. Случалось, что интересы нашего министерства и министерства Гилби переплетались, и тогда Роузу требовался посредник. Такой посредник должен был обладать известным влиянием, и он приспособил на эту роль меня. В некоторых вопросах я разбирался лучше других, потому что уже очень давно ими занимался. Кроме того, у меня было еще одно маленькое преимущество — я не скрывал, что собираюсь покинуть Уайтхолл, и, вопреки всякой логике, авторитет мой на службе заметно возрос. Или если не авторитет, то, во всяком случае, внимание, с каким относились ко мне окружающие и которое слегка напоминало суеверное почтение, с каким здоровые люди прислушиваются к мнению явно недолговечного человека.
Таким образом, мне довольно часто приходилось бывать у них в министерстве, которое находилось шагах в трехстах от нас и располагалось в крыле, выходившем в парк. Как и всем прочим, мне приходилось иметь дело с самим лордом Гилби. И мои попытки добиться от него какого-либо решения увенчивались успехом не чаще, чем чьи-либо еще, а может, и реже. Тем не менее через несколько дней после нашего разговора с Роузом я вместе с непременным секретарем их министерства предпринял еще одну такую попытку.
Непременный секретарь был мой давнишний коллега Дуглас Осбалдистон, о котором сейчас говорили то же самое, что лет двадцать назад о Роузе. Его считали восходящей звездой и говорили (как когда-то о Роузе), что со временем он встанет во главе Государственного управления.
На первый взгляд он резко отличался от Роуза: прост в обращении, скромен, прямодушен в тех случаях, когда Роуз бывал уклончив; невысокого происхождения, тогда как Роуз был сыном архидьякона. Вместе с тем он обладал прекрасными манерами государственного чиновника старой школы и держался, как принято было держаться в старину — несколько небрежно. На самом деле небрежности в нем было не больше, чем в Роузе, а ума уж никак не меньше. Прежде, когда он еще работал под началом Роуза, я воображал, что для высших должностей ему недостает твердости. Я жестоко заблуждался.
Он тщательно изучил карьеру Роуза и твердо решил не повторять его ошибок. Он старался поскорее наладить дела, чтобы распроститься с нынешней должностью («Тут же ничего не добьешься», — напрямик говорил он.) и вернуться в Казначейство.
Долговязый, худой, румяный, он до сих пор сохранял какие-то студенческие черты. Был находчив, совсем не чопорен, и с ним было на редкость легко иметь дело. Притом он был приветлив, и у нас сложились дружеские отношения, каких я так и не смог установить с Гектором Роузом.
В то утро, дожидаясь приема у Гилби, мы в два счета выработали план действий. Во-первых — это была, так сказать, грубая наметка, — необходимо добиться прекращения работ по созданию некой весьма проблематичной ракеты, на которую уже ухлопаны миллионы; нужно во что бы то ни стало убедить Старого героя — как прозвали лорда Гилби его подчиненные — подписать соответствующий приказ по министерству. Во-вторых, недавно начали поговаривать о новых средствах доставки. Осбалдистон, доверявший моему нюху, соглашался, что надо поскорее этим заняться, иначе на нас обязательно станут нажимать сверху.
— Если бы только нам удалось заставить старика передать дело новобранцу… — сказал Осбалдистон.
Под «новобранцем» он подразумевал Роджера Куэйфа.
Я спросил Осбалдистона, что он думает о Роджере. Он производит лучшее впечатление, чем все его предшественники, сказал Осбалдистон. И прибавил, что, поскольку Гилби сидит в палате лордов и проводить все дела министерства в палате общин придется Куэйфу, это весьма утешительно.
Мы вышли в коридор, безлюдный — если не считать одинокого рассыльного, — высокий, излишне просторный и поэтому всегда темный, от которого так и веяло затхлой роскошью Уайтхолла прошлого столетия. В гнетущем мраке выделялись красные буквы над дверью: «Товарищ министра мистер Роджер Куэйф». Осбалдистон ткнул пальцем в надпись и, возвращаясь к нашему разговору о Роджере, заметил:
— Хоть в одном нам повезло — он никогда не является спозаранку.
Кабинет лорда Гилби помещался в конце коридора и выходил окнами в парк, так же, как кабинет Гектора Роуза в противоположном крыле здания. При пасмурном освещении стены, обшитые белыми панелями, призрачно отсвечивали; лорд Гилби стоял между письменным столом и окном, с явным неодобрением глядя на проливной дождь, нависшие облака, шумящие пышной листвой ветви деревьев.
— Пакость! — сказал он, словно вынося решительный и бесповоротный приговор погоде. — Какая пакость!
Лицо у него было приятное, с мелкими чертами и словно бы открытое, но такое, что по нему много не прочтешь. Для человека, которому перевалило за шестьдесят, он был удивительно строен. Держался любезно и ровно. И все же предложение, казавшееся нам довольно умеренным в кабинете Осбалдистона, сейчас начало вдруг обрастать таинственными трудностями.
— Господин министр, — сказал Осбалдистон, — право же, пора кабинету что-то решить насчет «А»… — Он назвал шифр ракеты.
— Насчет «А»? — задумчиво повторил Гилби тоном человека, впервые услышавшего о какой-то новой, оригинальной, но вряд ли разумной затее.
— Ведь обо всем, о чем только можно, мы уже договорились.
— Не надо, знаете ли, торопить события, — сказал Гилби укоризненно. — Или, по-вашему, надо?
— На бумаге соглашение по этому вопросу было достигнуто уже полтора года назад.
— На бумаге, голубчик? Лично я считаю, что в таких случаях самое главное привлечь сторонников, убедить людей в своей правоте.
— Именно этого мы все время и добиваемся, господин министр, — сказал Осбалдистон.
— Значит, вы считаете, что хорошенького понемножку — попробовали и хватит. Вы и в самом деле так думаете, сэр Дуглас?
Обращение «сэр Дуглас» уже само по себе было мягким выговором. Обычно Гилби называл Осбалдистона просто по имени. Мой коллега бросил мне искоса взгляд, у него был вид человека, которого бьют по голове пуховыми подушками. В который уже раз он убеждался, что Старый герой не только любезен, но еще и упрям и тщеславен. Осбалдистон прекрасно понимал, что, лишь только он выйдет за дверь, на Гилби «насядут» деловые тузы вроде лорда Лафкина, для которого отказ от этого проекта означал потерю миллионов, или старые боевые друзья, уверенные, что лучше хоть какое-то оружие, чем никакого.
И Осбалдистон недаром этого опасался. Потому-то он и постарался, чтобы в комиссию по обсуждению проекта не вошел ни один военный. Гилби не имел достаточно высокого воинского звания, что оказывало бы сдерживающее влияние на людей ниже его чином. Прозвище Старый герой было дано ему не в насмешку — обе войны он провел в действующей армии и показал себя исключительно храбрым офицером; во время второй мировой войны он командовал дивизией. Однако дальше он не пошел. Я слышал от военных, что, будь у него хотя бы средние способности, он автоматически дошел бы до самых вершин, ибо трудно было представить себе человека, обладающего лучшими связями. Звание пэра досталось ему по наследству, а не за заслуги в войне. Он был, что называется, потомственным английским аристократом.
— Господин министр, — сказал Осбалдистон, — если вы считаете, что разумнее будет еще раз проверить, насколько велики разногласия, чего проще — созовем межведомственное совещание на вашем уровне. Или на моем. Или устроим совместное заседание министров и чиновников Государственного управления.
— Я, знаете ли, не сторонник всяких там совещаний и комиссий, — сказал Гилби. — Обычно они ни к чему не приводят.
На сей раз даже Дуглас Осбалдистон растерялся. Он ответил не сразу.
— Есть еще и другой способ. Вы и министры всех трех родов оружия могли бы обсудить этот вопрос с премьером. Мы могли бы очень быстро подготовить для вас необходимые материалы.
(Без сомнения, Осбалдистон про себя подумал, что соответствующие материалы получит в этом случае и премьер-министр.)
— Нет. Я не стал бы ему этим докучать. У него и так дел выше головы. Нет, мне этого не хотелось бы.
Гилби озарил нас милой, благосклонной улыбкой, в которой сквозило торжество, и продолжал:
— Знаете, что я сделаю?
— Да, господин министр?
— Я еще раз просмотрю все документы. Приготовьте их мне к концу недели, будьте так добры. И еще было бы неплохо, если бы вы составили небольшой конспект — так, на страничку, не больше… — И, вдруг прервав себя, он спросил с простодушным самодовольством: — Как вам нравится мой костюм?
Вопрос был по меньшей мере странным. Вряд ли кому-нибудь могло прийти в голову упрекнуть в щегольстве меня или Дугласа Осбалдистона, хотя лорду Гилби эта черта была — в рамках, дозволенных джентльмену, — безусловно, присуща. Вид у него был простодушный, но, между прочим, при всей своей неспособности принимать решения отмахиваться от них он был способен вполне.
— Очень мило выглядит, — ответил я без всякого интереса.
— Никогда не догадаетесь где мне его шили.
Да, это и в самом деле было свыше наших возможностей.
— Надо сказать, что я заказывал его в… — Гилби назвал не какого-нибудь модного портного, а большой лондонский магазин. — Звучит не слишком шикарно, но сшили очень прилично.
Нам пришлось довольно бестактно заставить его вернуться к делу. Теперь настал мой черед. Слышал ли лорд Гилби, что кое-кто нащупывает почву относительно возможности производства новых средств доставки? Насколько мы знаем Бродзинского, вряд ли он угомонится только оттого, что его недостаточно поощряют. Не благоразумнее ли — так думают и Роуз и Осбалдистон — заняться этим делом, пока оно еще не получило огласки; не откладывая, привлечь Гетлифа, Льюка и других барфордских ученых? Вероятно, этим пока еще незачем заниматься самому министру, но, может быть, все же следует кому-нибудь — скажем, Куэйфу — уже сейчас начать по этому поводу неофициальные переговоры?
— По-моему, прекрасная мысль, — не преминул подать голос Осбалдистон.
— Куэйф? То есть мой новый товарищ министра? — ответил лорд Гилби, одарив нас ясным открытым взглядом. — Он будет мне хорошим помощником. У меня столько дел — одному человеку никак не справиться. Да вы это и сами знаете. Конечно, мои коллеги — люди в политике искушенные, и Куэйф тоже, а я простой солдат. И, возможно, кое-кому из них эта работа давалась бы легче, чем мне. Вполне возможно! Да, Куэйф будет мне хорошим помощником. В вашем предложении, Льюис, есть только одно «но». Справедливо ли взваливать на него такой груз, пока он еще не освоился на новом месте? Я лично считаю, что человека нужно вводить в курс дела постепенно.
Не изменяя всегдашней любезности, лорд Гилби продолжал свою тактику пассивного сопротивления. Возможно, он и считал, что одному человеку на его работе не управиться — однако она ему нравилась. Возможно, он и был простым солдатом, однако незаурядной житейской хваткой обладал несомненно; он не хуже других представлял себе, сколько талантливых молодых людей только и ждет случая выдвинуться. Но тут у нас был припасен неплохой козырь. Наше министерство охотно возьмет на себя начальные переговоры, сказал я. Если Льюк и другие ученые отнесутся к делу так, как мы предполагаем, то Гилби вообще не придется этим заниматься.
Гилби явно не улыбалась мысль передать часть работы кому-то другому в своем же министерстве; а уж выпустить эту работу из своего министерства он и вовсе не желал. В конце концов, держась все так же мило и добродушно, он хоть и с оговорками, но согласился. Он сказал:
— Что ж, по-видимому, так нам и придется поступить.
Осбалдистон, глазом не моргнув, сделал пометку в блокноте и сказал, что пошлет товарищу министра соответствующее уведомление.
— Не следовало бы перегружать беднягу, — сказал Гилби, все еще мечтая сыграть отбой. Но, поняв, что карта его бита, он умел вовремя остановиться и теперь решительным тоном энергичного человека, имеющего дело с растяпами, сказал:
— Что ж, вот и все, что мы пока можем сделать. Я бы сказал, что утро мы провели не без пользы.
Мы знали, что в двенадцать часов он должен быть на заседании кабинета. Казалось бы, он должен робеть перед этими заседаниями, чувствуя, что его слово не имеет там никакого веса. Ничуть не бывало. Он обожал их. Когда он собирался на заседание, у него появлялось совсем особое выражение лица и особая осанка. В обычные дни, прощаясь с Осбалдистоном, или со мной, или с секретарями, сидевшими в смежной комнате, он бросал на ходу: «Пока!» — тоном молодого блестящего офицера-конногвардейца, которым он был давным-давно, еще до первой мировой войны. Но, отправляясь на заседание кабинета, он никогда не позволял себе сказать: «Пока!» Он лишь молча величественно наклонял голову и неторопливо шествовал к двери, очень прямой, с лицом торжественным и благочестивым, словно в храме.
После того как нам удалось обойти лорда Гилби, я стал постоянно встречаться с Роджером по работе. Он охотно выслушивал нас. Но не слишком охотно делился собственными мыслями. Мне же необходимо было его понять, особенно в одном отношении. И не просто из любопытства — хоть оно все росло, — а для того, чтобы решить, как поступать самому.
В середине июля Роджер должен был произнести свою первую министерскую речь. На своем веку я составил немало подобных речей и хорошо знал, какое значение придают им парламентские заправилы и промышленные магнаты. Составляешь черновик за черновиком, добиваешься немыслимого, высшего совершенства стиля, какого не достигал и Флобер, читаешь и перечитываешь каждую фразу, чтобы, не дай бог, не сказать лишнего, — и в конце концов по законам бюрократического языка, построенного на недомолвках, любая речь неизбежно становится куда более расплывчатой, чем была в первом наброске. Я всегда терпеть не мог составлять речи для других и в последнее время совсем отделался от этой работы. Она входила в обязанности Гектора Роуза и Дугласа Осбалдистона, и оба они исполняли ее с характерными для них терпением и самоотверженностью. Когда какой-нибудь министр перечеркивал их отточенные ясные фразы и сам принимался за литературные упражнения, они улыбались ледяной улыбкой и ни на чем не настаивали.
Осбалдистон сказал мне, что на этот раз Роджер почти всю речь пишет сам. Более того, Роджер отредактировал и окончательный вариант речи Гилби. Оба они должны были выступить от своего министерства в один и тот же день: Гилби в палате лордов, Роджер в палате общин.
Когда день этот настал, я пошел послушать Роджера. Во дворе Вестминстерского дворца я встретил Осбалдистона, возвращавшегося из палаты лордов, где по долгу службы он слушал выступление лорда Гилби.
— Совершенно непонятно, что он, собственно, хотел сказать, — заметил Осбалдистон с досадой знатока, — чтобы разобраться в этом, надо быть по меньшей мере специалистом по I’explication du texte[15].
Когда мы шли на свои обычные места, я заметил, что всегдашнее спокойствие — непоколебимое, как и у всех его коллег, — начинает ему изменять.
В главном фойе на меня вдруг повеяло духами, я обернулся и увидел Кэро Куэйф. Глаза ее были широко открыты и блестели — она и не пыталась скрыть волнение.
— Пойду сяду где-нибудь в сторонке, чтобы не действовать вам на нервы, — сказала она.
Я сказал, что за Роджера можно не бояться. Мы не пошли в ложу Государственного управления и отправились вместе с ней на галерею для публики.
— Это просто ужас, — сказала Кэро, — выступать с речью по такому поводу, по которому ничего не скажешь.
Что тут можно было возразить? Положение дел она знала не хуже моего, а палату общин куда лучше.
Мы сели в первом ряду; если не считать компании индийцев, галерея была пуста. Мы смотрели в полупустой зал, на удобные скамьи цвета морской волны, на зеленый ковер — все это в проникавшем сюда свете летнего вечера казалось расплывчатым, словно под водой.
— Я прямо как на иголках, — говорила Кэро. — Все-таки это ужасно.
Но, должно быть, после первых же его слов она успокоилась. Стоя там внизу, на трибуне, он выглядел очень внушительно. Его могучие плечи издали казались еще шире. Я никогда прежде не слышал его публичных выступлений и сразу понял, что передо мной незаурядный оратор. Оратор, самый что ни на есть современный. Он не разливался в красноречии, как было принято еще недавно. И это сразу расположило к нему почти всех сидящих в зале, в том числе меня и Осбалдистона. Он говорил просто и непринужденно, отпечатанный на машинке текст лежал перед ним, но он в него и не заглядывал. Никаких метафор — разве что когда надо съязвить. Как правильно заметила Кэро, сказать ему было нечего, но он не повторил обычной ошибки и не делал попыток убедить слушателей в обратном. Окончательная линия еще не выработана; проблемы перед правительством стоят сложные; тут нет легких путей. Он говорил со знанием дела, чувствовалось, что он отлично разбирается во всех мелочах. Притом в голосе его не было ни малейшего самодовольства, и я подумал, что именно этот тон обеспечивает ему сочувствие слушателей.
Насколько я знаю палату общин, приняли его тепло — и не только его сторонники. Кэро, во всяком случае, в этом не сомневалась. Она смотрела на него понимающе, нежно и удовлетворенно.
— Ну что ж, жаловаться, по-моему, не приходится, — сказала она.
А сидевший по другую руку от меня Осбалдистон, который оценивал речь с чисто деловой точки зрения, подумал вслух:
— Престиж наш это, во всяком случае, поднимет.
Мы отправились вниз и нашли Роджера в фойе — он принимал поздравления. Члены парламента, с которыми он был едва знаком, старались попасться ему на глаза — верный барометр успеха. Возбужденный и довольный, весь в испарине, он, однако, хотел услышать и наше мнение.
— Ну как — сносно? — спросил он, пытливо глядя на меня и Осбалдистона. Только всласть наслушавшись похвал, он заговорил о другом. Теперь, сказал он, можно будет заняться и тем, что волнует ученых. Они с Кэро приглашены на обед. Не могли бы мы после одиннадцати заехать к нему домой, чтобы приступить к делу не откладывая?
И вот позднее в тот же вечер я сидел в гостиной Куэйфов и ждал их. Сидел в одиночестве, так как Осбалдистон, живший за городом, решил, что я обойдусь и без него. Они не задержались. Оживленные и радостные, они взбежали по лестнице бегом; однако к делу мы с Роджером приступили далеко не сразу.
Они радовались потому, что обедали у главного редактора «Таймс» и он дал им заглянуть одним глазом в завтрашний утренний выпуск.
Мне это показалось забавным. Да, это не каждому доступно, сказал я. Ведь в Лондоне сейчас первые выпуски газет до рассвета не купишь. Подумать только, что другие отчеты им не удастся прочитать до утра. Но, конечно, самое важное — это что скажет «Таймс»; Роджер охотно с этим согласился. А «Таймс» поистине расстаралась. Весь отчет был посвящен Куэйфу, а речи лорда Гилби, его шефа, отведено всего несколько ничего не значащих строк.
Он заметил, что я наблюдаю за ним. Я спросил, как ему показалась речь Гилби на бумаге. Роджер пожал плечами и ответил, что затрудняется сказать что-либо, так как имеет к ней слишком близкое отношение. И прибавил, что не представляет, как она будет выглядеть в официальном бюллетене палаты лордов.
Сияющая Кэро налила нам еще виски с содовой, не забыв при этом и себя. Она была оживлена не меньше Роджера, но в ней чувствовалось гораздо больше уверенности. Ей было куда легче поверить в успех, чем ему. Он все еще тревожился, что скажут утренние газеты. В этот вечер в парламенте он показал себя человеком зрелым, дальновидным, на которого можно положиться. Более того, начинало казаться, что от него можно ждать каких-то важных решений. А такое впечатление производит далеко не каждый. И однако, в тот час в ярко освещенной гостиной на Лорд-Норт-стрит он только и думал неотступно и непрестанно — что скажут о нем завтра «Телеграф», «Гардиан» и другие популярные газеты. Кэро сидела, поглаживая свой стакан, — гордая, любящая, уверенная. Можно было подумать, что заголовки в завтрашних газетах написаны не кем-нибудь, а ею.
Мне не раз приходило в голову, что по-настоящему публичным достоянием является жизнь только политических деятелей и людей искусства. Высшим государственным чиновникам, всем этим роузам и осбалдистонам, едва ли приходится когда-нибудь выслушивать чьи-то отзывы о своей работе, а если это и случается, то такие отзывы никогда не носят враждебного характера. Что же до промышленных магнатов, вроде Пола Лафкина, стоит им выдвинуться в первый ряд, малейшая критика в их адрес вызывает у них благородное негодование. Жизнь всех этих людей несравненно более защищена. Только политическим деятелям и людям искусства приходится привыкать к тому, что о них судят вслух, словно они пациенты в клинике, где день за днем толпятся студенты, которые никаких дурных чувств к ним не питают, но и не считают нужным понижать голос. Несомненно, политические деятели и люди искусства сами на это напрашиваются, этого требует какая-то сторона их натуры. Но хотя они на это и напрашиваются, им это отнюдь не по вкусу. Кожа их не делается толще, даже когда они становятся звездами первой величины. Я знал, что Роджер, например, толстокожим не станет никогда.
Хотелось бы мне знать столь же определенно и то, какой линии он будет придерживаться. В тот вечер мы в конце концов заговорили-таки о деле. Он не хуже меня был знаком с «документами» (имелся в виду ящик, битком набитый папками, в которых лежали докладные, памятные записки с грифом «совершенно секретно» и даже несколько книг). Он отлично разбирался в предложениях группы Бродзинского и в доводах, которые противопоставляли им Гетлиф и другие. Все, что говорил Роджер, было умно и ясно, но… своего мнения он мне так и не высказал.
В тот вечер я не продвинулся вперед ни на шаг. Несколько недель, оставшихся до летних парламентских каникул, мы так и ходили вокруг да около, принюхиваясь друг к другу, как собаки. В конце концов он, очевидно, раскусил меня, хоть осторожность и заразительна, но пока на том дело и кончилось.
Во время отпуска, который я проводил с семьей, я нет-нет да и возвращался мыслями к Куэйфу. Может быть, он испытывает меня? А может быть, он и сам еще не решил, какую линию избрать?
Как правило, в таких случаях я выжидаю. Но на этот раз мне нужно было знать точно. Чрезмерная подозрительность зачастую не требует большого ума, во всяком случае гораздо меньше, чем легковерие. Зачастую она толкает нас на поступки весьма глупые. Но бывают случаи — и именно так обстояло дело сейчас, — когда необходимо верить, и притом безоговорочно.
В сентябре, вернувшись в Лондон, я решил, что надо бы как-нибудь встретиться с ним вечером наедине. И в первое же утро в Уайтхолле мне пришлось испытать чувство человека, ломящегося в открытую дверь. Едва я переступил порог и взялся за бумаги с пометкой «входящие», как зазвонил телефон. До меня донесся знакомый низкий, напористый голос. Роджер спрашивал, не найдется ли у меня в ближайшие дни времени, чтобы пообедать с ним в клубе.
Придя в «Карлтон», мы с Роджером заняли угловой столик. Роджер сосредоточенно ел, лишь изредка отвлекаясь, чтобы помахать знакомым. Он явно наслаждался обедом. Мы выпили бутылку вина, и он заказал вторую. Прежде мне казалось, что ему все равно, что есть и что пить, что он может и вовсе забыть о еде. А вот сейчас он вел себя как дорвавшийся до города золотоискатель. И я вдруг понял, что он безалаберен, что в его характере смешались жадность и аскетизм. Подобное сочетание я и прежде подмечал в людях, ставящих перед собой большую цель.
Весь обед я уклонялся от серьезного разговора. Ему нужно было что-то от меня, а мне нужно было лучше понять его. Но спешить было некуда. Итак, мы говорили о книгах, о которых он высказывался очень определенно, и об общих знакомых, которые интересовали его значительно больше и о которых он не высказывал ничего определенного. Роуз, Осбалдистон, Льюк, Гетлиф, кое-кто из министров — мы перебрали их всех. Роджер обнаружил тонкую наблюдательность, но ничем не выдал свои симпатии и антипатии. Я поддел его, сказав, что подобный нейтралитет ему не к лицу. Он подражает людям действия, которые, если их не припереть к стенке, ни за что не признаются, что предпочитают кого-то одного другому.
Роджер расхохотался — да так громко, что на нас стали оглядываться.
Это было очко в мою пользу. И тут Роджер вдруг наклонился ко мне и напрямик, без околичностей сказал:
— Льюис, мне нужна ваша помощь.
Застигнутый врасплох, я хотел было снова уклониться от разговора и стал разглядывать окружающих — старика с багровым лицом, с преувеличенной медлительностью пережевывавшего пищу, серьезного юношу, впервые обедающего в лондонском клубе и подавленного окружающей обстановкой. Наконец я спросил:
— Помощь в чем?
— Мне кажется, вы только что упрекали меня, что я чересчур нейтрален.
— А я в чем нейтрален?
— Знаете, я ведь тоже могу сколько угодно играть в эту игру. Только что это нам даст?
Роджер завладел инициативой и не собирался выпускать ее из рук. Сейчас он говорил свободно, на редкость откровенно и почти сердито.
На столе краснело несколько капель пролитого вина. Роджер пальцем согнал их вместе, потом перечеркнул, словно ставя на чем-то крест.
— Вы ведь не лишены проницательности, так? И намерения у вас, как говорят, добрые — так? По-моему, в некоторых отношениях наши с вами желания сходятся. Одна беда — вы предпочитаете роль стороннего наблюдателя. А мне это не очень подходит. Вы даже готовы испачкать руки, но только слегка. Может, вы думаете, что это делает вам честь, а я в этом не уверен. Прямо скажу, я подчас перестаю уважать людей вроде вас, которые все понимают и все же предпочитают отсиживаться в сторонке. — Он широко, дружески улыбнулся. И вдруг сказал: — Ну так вот, для начала, — вам не кажется, что в моральном отношении мы с вами пара?
Второй раз он удивил меня — да так, что я подумал, уж не ослышался ли я, хоть и сознавал, что не ослышался. Мы посмотрели друг на друга и отвели глаза, — так бывает, когда сказанное слово уже не пустой звук, оно проникает вглубь и обретает смысл. Наступила пауза, но на этот раз я не затягивал ее сознательно.
— Чего вы хотите? — спросил я. — Чего вы на самом деле хотите?
Роджер рассмеялся — на этот раз негромко.
— Кое-какие выводы вы, без сомнения, сделали и сами?
Он откинулся назад в кресле, словно отдыхая, но в блестящих глазах его было и ехидство, и понимание — они как бы говорили: мы с тобой союзники.
— Разумеется, я хочу получить все, что может дать мне политика, — сказал он. — Вас это, как видно, вовсе не привлекает. Я иногда думаю: будь вы чуточку другим, вы могли бы далеко пойти. Смирения вам не хватает, что ли. Слушайте, ведь каждый политик живет в настоящем, — продолжал он. — Если он не дурак, то отдает себе отчет, что памятник ему после смерти не поставят. Так пусть его пользуется кое-какими благами при жизни — он их заслужил. Первое и основное благо — это власть. Право сказать «да» или «нет». Если на то пошло, власть обычно бывает не так уж велика — но все равно всякому ее хочется. И приходится очень долго ждать, прежде чем удастся этой самой власти наконец понюхать. С тех пор как мне исполнилось двадцать, я неотступно думал о политике, прокладывал себе к ней путь, не допускал и мысли о какой-нибудь другой карьере. Но только когда мне минуло сорок, я попал наконец в парламент. Чего же тут удивляться, если иные политики успокаиваются, получив толику власти. А мне этого мало.
И снова рассердясь, прямо и откровенно он сказал, что мог бы добиться успеха и в других областях. Уж наверно, из него получился бы неплохой адвокат или крупный делец. Тут он заметил вскользь, что деньги не имеют для него существенного значения, поскольку Кэро так богата.
— Если бы я мог на этом успокоиться, все было бы просто и мило, — сказал он. — Положение у меня достаточно прочное. И дело вовсе не в том, что меня любят. Едва ли меня уж так любят. И вообще политическому деятелю совсем не так уж нужна любовь окружающих, как это кажется со стороны. А вот приучить к себе, стать частью окружающей обстановки, как стол или стул, это куда важнее. Мне достаточно сидеть сложа руки, и очень скоро я стану такой вот мебелью. Играй я по правилам, ничто не помешает мне лет через пяток возглавить хорошее, спокойное министерство.
Он улыбнулся едкой и в то же время дружелюбной улыбкой.
— Вся беда в том, что меня это не устраивает. — И добавил, как нечто само собой разумеющееся: — Первая задача: добиться власти. Вторая: использовать ее с толком.
Наступило молчание. Потом он поднялся и предложил переменить декорации. Мы перешли в гостиную, и он заказал коньяк. Минуту-другую он сидел молча, как будто в нерешительности. Потом щелкнул пальцами и поглядел на меня с веселой искоркой во взгляде.
— Как по-вашему, чего ради я вообще занял этот пост? Думаете, наверное, что у меня не было другого выбора?
Я ответил, что слышал такие разговоры.
— Э, нет, — усмехнулся он, — я того и хотел.
Его отговаривали, сказал он, — отговаривали все, кто в него верил, а кто не верил, те как раз одобряли. Конечно, прибавил он, это риск, на который политическому деятелю в его положении идти не следовало бы. Он взглянул на меня и сказал ровным голосом:
— По-моему, я могу принести какую-то пользу. Ручаться не стану, но такая возможность не исключена. В ближайшие несколько лет еще можно будет что-то делать… Ну, а на дальнейшее я, признаться, особых надежд не возлагаю.
В гостиной было тихо. Здесь сидели еще только четверо, кроме нас, да и то в другом конце комнаты. Было, как всегда, довольно темно, или только казалось, что темно. Здесь не ощущался бег времени. Забывалось, что стрелки часов не останавливаются, что неминуемо наступит утро.
Некоторое время мы перебирали доводы, которые и без того оба знали наизусть. По этим самым вопросам мы месяцами прощупывали друг друга, ни слова не говоря начистоту. И все же — как Роджер знал, а я подозревал — мы почти не расходились во взглядах. Те же вопросы он имел в виду, когда допытывал Дэвида Рубина на том обеде весной, я понимал теперь, что Роджер уже тогда готовился к задуманному.
Нам незачем было пространно обсуждать положение. Оно и так было известно нам до тонкостей, и наш обрывочный разговор напоминал стенографическую запись, в которой, однако, прекрасно смогли бы разобраться многие наши знакомые — в особенности Гетлиф и большинство ученых-физиков. Суть в том, что большинство людей, стоящих у власти (и в нашей стране, и вообще в странах Запада), безусловно, не представляют себе истинного значения ядерного оружия. Но — никуда не денешься — мы уже ступили на движущийся эскалатор, и, чтобы сойти с него, потребовалось бы незаурядное мужество. Можно действовать двумя способами. Один — в руках у нас, англичан. Не можем же мы до бесконечности цепляться за производство собственного оружия — это нереалистично. Так может быть, выйти из игры и попытаться как-то воспрепятствовать дальнейшему распространению этого оружия? Другой способ меня лично уж совсем не устраивал, так как тут мы ничего не могли решать. Все же оказать известное влияние мы могли бы и тут… Допустим, гонка ядерных вооружений между Соединенными Штатами и Советским Союзом будет продолжаться слишком долго… а что значит «слишком долго»? — этого мы не знали… Что ж, в таком случае для меня исход совершенно ясен.
— Это не должно случиться, — сказал Роджер.
Мы даже не улыбнулись. В таких случаях только и успокаиваешь себя общими фразами. Роджер продолжал говорить напористо, с жаром, у него все было продумано и взвешено. Надо с этим кончать. Если найдутся люди с ясным умом и твердой волей, то найдутся и силы, на которые они смогут опереться. Увлеченный всем этим, он словно бы и не думал о своей роли. Обо мне он вообще забыл. Куда девались его тщеславие, тонко рассчитанный интерес к собеседнику. Непоколебимая уверенность, что он может принести пользу, владела им.
Немного погодя, когда главное было уже высказано, я заметил:
— Все это прекрасно. Но не странно ли, что этот вопрос будет поднят консерваторами?
Роджер прекрасно знал, что я к его партии не принадлежу.
— Он может быть поднят только консерваторами! Это единственный шанс добиться успеха. Слушайте, мы оба понимаем, что времени у нас в обрез. Если в нашем обществе — я имею в виду и Америку тоже — еще можно что-то сделать, то только если за дело возьмутся люди вроде меня. Называйте меня, как хотите. Либеральный консерватор? Буржуазный капиталист? Все равно! Мы, и только мы, способны добиться решений по политическим вопросам. И решения эти могут предложить только люди вроде меня.
— Но помните, — сказал Роджер, — тут нельзя размениваться на мелочи. Надо ставить лишь самые важные вопросы. Их не может быть много — слишком уж они важны. Люди сторонние, вроде вас, могут оказать известное влияние на решение этих вопросов, но сами добиться их решения не могут. И ваши физики не могут. И в Государственном управлении никто не может. Если уж на то пошло, я тоже не могу, пока я только товарищ министра. Чтобы решать по-настоящему важные вопросы, нужна настоящая власть.
— И вы будете ее добиваться? — спросил я.
— А иначе к чему было заводить весь этот разговор?
В последнюю минуту, когда мы уже собрались уходить, им завладели другие заботы. Он прикидывал, скоро ли ему удастся занять кресло Гилби. Он лишь вскользь упомянул это имя, не желая ставить меня в неловкое положение. Он был щепетилен, когда надо было просить о чем-либо своих сторонников, а в данном случае, пожалуй, даже излишне щепетилен. И от этого порой казался — как сейчас — куда более осмотрительным, уклончивым и лукавым, чем был на самом деле.
И все же он остался доволен нашим сегодняшним разговором. Он предвидел, что, получив настоящую власть, он должен будет, чтобы хоть чего-то достичь, погрузиться в хитросплетения так называемой «закулисной» политики — политики чиновников, ученых, крупных промышленников и дельцов. Он и раньше считал, что тут я могу быть ему полезен. А сегодня вечером убедился, что на меня можно положиться.
Когда мы распрощались на Сент-Джеймс-стрит и я пошел вверх по отлого подымающейся улице (смутно припоминая, какой крутой она мне казалась иногда в молодые годы после ночи, проведенной у Пратта), я думал о том, что Роджеру не так-то легко справляться с собой. Цельностью натуры он не отличался — в характере его было не больше гармонии, чем в лице. Как нередко бывает с людьми себе на уме, он, по-видимому, полагался только на собственное мнение и потому мог иногда и перемудрить. Однако, раскрывая мне свои карты, он нисколько не мудрил. Он знал — и не сомневался, что и я тоже знаю, — что в тех случаях, когда люди чем-то озабочены всерьез, они не способны лицемерить. Ни один из нас не лицемерил в тот вечер.
Дня через два после обеда в «Карлтоне» Роджер попросил меня выполнить для него одно поручение. Нужно пригласить позавтракать с нами Фрэнсиса Гетлифа и Уолтера Льюка «в отдельном кабинете», подчеркнул он. Предполагалось, что после завтрака мы все отправимся с визитом к Бродзинскому. Стоя с Гетлифом и Льюком в кабинете «Гайд-Парк-отеля», из окон которого открывался вид на Роу и на бронзовеющую листву деревьев, я недоумевал, а остальные и того больше. Конечно, если нам предстоит обсуждать какие-то секретные вопросы, его желание занять отдельный кабинет было вполне естественно, если же нет, то ведь Роджер и так постоянно встречался с ними обоими на заседаниях одной из комиссий Военного министерства. Почему же вдруг такая помпа? Обоим ученым вовсе не улыбалось общество Бродзинского. Они не видели в этом визите ни малейшего смысла.
Роджер запаздывал, и Фрэнсис постепенно накалялся. С годами он становился все раздражительнее, все педантичнее. Мы с ним подружились еще в студенческие годы. Сейчас ему было пятьдесят два, и он уже стал крупнейшей величиной в научном мире. Он лучше, чем кто-либо, разбирался в проблемах военно-научной стратегии, и с его мнением мы всегда считались больше всего. Но сейчас, чтобы высказать какое-то мнение, ему приходилось делать над собой усилие. Он нашел для себя новую область исследований и работал с юношеской одержимостью. Ему стоило большого труда оторваться ради этого завтрака от работы и приехать сюда из Кембриджа. Худой, с чеканным профилем испанского идальго, он стоял у окна и нервно крутил в пальцах рюмку.
Рядом с ним Уолтер Льюк, седоватый и сутулый, с помятым, самонадеянным лицом, выглядел куда более заурядно. Однако ученые считали, что ему просто не повезло, что по размаху творческой мысли он ничуть не уступает Фрэнсису, а пожалуй, и превосходит его. В мирное время он, возможно, делал бы гениальные открытия. А вышло так, что с 1939 года он занимался — по его выражению — «скобяным товаром». Ему не было еще и сорока четырех лет, а он уже многие годы возглавлял Атомный центр. Он не так злился на опоздание Роджера, как Фрэнсис, но это не мешало ему сыпать отборными ругательствами, которым он выучился у своего отца — портового грузчика.
Наконец Роджер явился, он был дружелюбен и деловит, но свое обаяние пускать в ход не счел нужным. За завтраком он расспрашивал Льюка и Гетлифа о предложении Бродзинского — то ли проверяя свою память, то ли желая удостовериться, что они не передумали, потому что мнение обоих он слышал уже не раз и знал наизусть.
— Я всегда утверждал, что технически все это, может, и осуществимо, — говорил Уолтер Льюк. — Во всяком случае, шансов «за» не меньше, чем «против». Брод не дурак. Голова у него варит — дай бог всякому. И, конечно, будь у нас в руках эта чертовщина, мы бы в самом деле могли вести независимую ядерную политику, а теперь мы только и можем языком болтать и дальше этого, наверно, не пойдем. Но главное, мы опять возвращаемся к тому же: какую цену вы согласны за это уплатить?
— А вы?
— Только не эту.
Льюк излучал неукротимую энергию. Слушая его, трудно было поверить, что он без особого восторга занял такую позицию. Он преданно и бесхитростно любил свое отечество. Он не хуже других ученых сознавал всю тяжесть лежащей на них моральной ответственности, однако, не задумываясь, пошел бы на любые жертвы, если бы это содействовало военному превосходству Англии. Но трезво рассудив, что это невозможно, он не стал тратить время на пустые сожаления.
— Нам за этой компанией не угнаться. Если бы мы решились истратить все, что нам отпущено на оборону, все как есть без остатка — нам, может, и удалось бы это осилить… и что бы это нам дало, черт бы его побрал, — гордое сознание, что мы можем одним ударом покончить с Москвой и Нью-Йорком? Слишком много у нас недорослей и недоумков — вот что меня пугает…
Роджер повернулся к Фрэнсису Гетлифу.
— Мое мнение вы знаете, господин товарищ министра, — с ледяной вежливостью сказал Фрэнсис. — Вся эта затея Бродзинского выеденного яйца не стоит! Как и точка зрения некоторых лиц, занимающих более высокое положение.
Фрэнсис, который не часто вступал в открытую полемику, незадолго до этого заставил себя написать популярную брошюру.
В ней говорилось, что в военном отношении ядерная политика — бессмыслица. За это он подвергся яростным нападкам — главным образом в Америке, но и в Англии тоже. В некоторых правых кругах взгляды, высказанные в брошюре, сочли не только нелепыми, но и кощунственными и даже опасными.
Пока мы ехали по осенним улицам к Империал-Колледжу, я все гадал, почему Роджер решил повести игру именно так. Куда он гнет? Может быть, рассчитывает на то, что Бродзинский — большой любитель типично английской светской мишуры — не устоит перед этими знаками внимания, перед комплиментами и лестью?
Если так, думал я, сидя в кабинете Бродзинского и глядя на унылую Колкотскую башню, чей бледно-зеленый купол казался таким неуместным в пустынном небе, Роджер ошибся в расчетах. Бродзинский и правда был поклонником английской светской мишуры, да таким ревностным, что рядом с ним самые консервативные друзья Роджера казались суровыми революционерами. Он бежал в Англию из Польши в конце тридцатых годов. Выдвинулся во время войны, работая в одном из научных отделов Адмиралтейства. После войны несколько лет проработал в Барфорде, рассорился с Льюком и другими учеными и недавно был назначен профессором в Империал-Колледж. Правда и то, что он просто упивался тем, что казалось ему истинно английским образом жизни. Все оттенки английского снобизма были известны ему до тонкости и так его восхищали, что он полностью оправдывал их. Он горячо поддерживал крайне правых. Ему доставляло наслаждение величать Фрэнсиса Гетлифа и Уолтера Льюка «сэром Фрэнсисом» и «сэром Уолтером». И несмотря на все это, а может быть, именно поэтому он упрямо держался своего замысла, вовсе не желал слушать Куэйфа и, очевидно, решил во что бы то ни стало его переубедить.
Он был выше среднего роста, широк в кости, плотный, мускулистый. Его гулкому голосу было тесно в стенах кабинета. Красивые, ясные и прозрачные глаза освещали плоское славянское лицо; светлые, уже тронутые сединой волосы казались пепельными. Ему повсюду чудились враги, и в то же время он искал помощи, молил о ней, уверенный, что неглупый, доброжелательный человек (если он, конечно, не из стана врагов) не может не поверить в его правоту.
Он снова объяснил, в чем заключается его проект.
— Должен сообщить вам, господин товарищ министра (с английским бюрократическим этикетом он был знаком не хуже любого из нас), что ничего технически нового здесь нет! Ничего такого, чего бы мы не знали. Сэр Уолтер подтвердит вам, что я ни на шаг не отступаю от истины.
— С некоторыми оговорками, — вставил Льюк.
— С какими еще оговорками? — вскинулся Бродзинский, загораясь подозрением. — Какие оговорки, сэр Уолтер?
— Перестаньте, Брод, — начал Льюк, готовый ринуться в ожесточенный научный спор. Но Роджер до этого не допустил. Он обращался к Бродзинскому уважительно, едва ли не заискивающе — может быть, это была и не лесть, но чрезмерная почтительность. И Бродзинский, который при словах Уолтера Льюка загорелся подозрением, сейчас, говоря с Роджером, загорелся надеждой. Наконец-то нашелся человек, который его понимает, понимает, с чем ему приходится воевать и чего он добивается.
— Но, господин товарищ министра, когда же мы приступим к делу? — воскликнул он. — Даже если начать сейчас, сегодня же, мы получим оружие не раньше шестьдесят второго — шестьдесят третьего года.
— И оно не будет иметь никакого стратегического значения, — сказал Фрэнсис Гетлиф, раздосадованный, что разговор принял такой оборот.
— А по-моему, сэр Фрэнсис, если хочешь, чтобы твоя страна уцелела, это очень важно — располагать оружием. Вы, я думаю, хотели сказать — то есть я надеюсь, вы хотели сказать, — что у Америки запасы оружия будут куда больше, чем у нас; я и сам на это надеюсь. Чем больше, тем лучше — и дай им бог удачи! Но я не буду спать спокойно, пока мы не станем с ними вровень…
— Я хотел сказать нечто более серьезное… — перебил Фрэнсис. И опять Роджер не дал спору разгореться.
— Господин товарищ министра, когда же мы наконец перейдем от слов к делу? — вскипел Бродзинский.
Роджер помолчал, потом ответил осторожно, взвешивая каждое слово:
— Видите ли, я не считаю себя вправе возбуждать ложные надежды…
Бродзинский вскинул на него глаза:
— Я знаю, что вы сейчас скажете. И я с вами согласен. Вы скажете, что это обойдется нам в миллиард фунтов стерлингов. Некоторые утверждают, будто мы не можем себе этого позволить. А я утверждаю, что мы не можем себе позволить не пойти на это.
Роджер улыбнулся ему.
— Да, я собирался говорить и об этом. Но кроме того, я хотел сказать, что нам предстоит еще очень и очень многих убедить. Я всего лишь товарищ министра, профессор. Скажу вам по секрету то, чего, собственно, говорить не следовало бы. Строго между нами: боюсь, что мне придется убеждать и свое собственное начальство. Если министр не поддержит проект, в кабинете меня и слушать не станут…
Бродзинский согласно кивал. Ему можно было не объяснять, как действует английская политическая машина. Он кивал, взволнованный, озабоченный. Что касается Льюка и Гетлифа, то они были просто ошеломлены. Они знали — во всяком случае, думали, что знают, — какую политику намерен вести Роджер. А сейчас он говорил так, словно стремления его были прямо противоположны, во всяком случае, так его мог понять Бродзинский.
Скоро Роджер собрался уходить и на прощанье пригласил Бродзинского заходить к нему в Уайтхолл, повторяя, что им не следует терять связь. Бродзинский долго не выпускал руку Роджера, не сводя с него красивых доверчивых глаз цвета морской волны. С Уолтером и Фрэнсисом он попрощался холодно, зато на обратном пути в машине они в свою очередь держались весьма холодно с Роджером. Оба они — каждый по-своему — были люди прямые и благородные, и поведение Роджера неприятно поразило их.
Едва автомобиль отъехал, Роджер как ни в чем не бывало пригласил их выпить чаю. Прекрасно чувствуя холодок и не обращая на него никакого внимания, он сказал, что когда-то было тут неподалеку кафе, куда он частенько заглядывал в молодости. Интересно, сохранилось ли оно? Фрэнсис сухо ответил, что ему пора возвращаться в Кембридж. Нет, сперва выпьем чаю, настаивал Роджер. Оба снова отказались.
— Мне надо с вами поговорить, — сказал Роджер, и мы все вдруг почувствовали его авторитет, не тот, что дает человеку занимаемый им пост, а его личный. В угрюмом молчании мы уселись за столик у окна, за окном стоял непроглядный декабрьский туман. Это было ничем не примечательное кафе — не из тех, где собирается шумная молодежь, и не тихий уголок, где пьют чай старики. Скорее всего, добропорядочная закусочная, рассчитанная на шоферов и конторских служащих.
— Вы не одобряете мое поведение? — сказал Роджер.
— Боюсь, что так, — ответил Фрэнсис.
— И напрасно.
Фрэнсис буркнул в ответ, что после сегодняшнего Бродзинский, конечно, сильно приободрится. Уолтер Льюк, человек более пылкого нрава, спросил, неужели Роджер не понимает, что этот поляк сумасшедший и только одного еще сам не знает: за что он больше ненавидит русских — за то, что они русские, или за то, что они коммунисты, — и что он с радостью ляжет костьми вместе со всем населением Соединенных Штатов и Великобритании, лишь бы в живых не осталось ни одного русского. Если мы намерены ввязаться в эту безумную авантюру, то он, Льюк, в долю не идет.
Роджер сказал, что он все это и сам знает. Уолтер не прав только в одном — Бродзинский не сумасшедший. Он, конечно, немножко шизофреник. Но немножко шизофрении — это даже полезно. Чаще всего перед шизофрениками люди пасуют.
— Мне б тоже толика не помешала, — прибавил Роджер с невеселой улыбкой. — Тогда бы, может, не пришлось тратить время, объясняя вам, что я не собираюсь переметнуться в другой лагерь. Нет, ваш коллега Бродзинский — сила! Не заблуждайтесь на его счет. Ручаюсь, прежде чем мы доведем это дело до конца, под его влияние подпадет немало народу. Обращаться с ним надо очень осторожно. Видите ли, у него есть большое преимущество: то, чего он хочет, о чем твердит, — очень просто, именно это и хотят услышать многие. А вот чего хотите вы (и я, представьте себе, не меньше вашего) — очень трудно, и очень многие вовсе не хотят об этом слышать. Провести это дело нам будет чрезвычайно трудно. Если вы воображаете, что все это легко и просто, мой вам совет: выходите из всех правительственных комиссий, да поскорее. Неприятностей у нас будет выше головы, и мы запросто можем проиграть. Мне-то обратного хода нет. Но я ставлю на карту гораздо больше, чем любой из вас, так что уж позвольте мне действовать по своему усмотрению.
Да, думал я и тогда и после, несколько поостыв, он ставит на карту многое. Разве не рисковал он, идя на откровенный разговор со мной в «Карлтоне»? Рисковал он и теперь, разговаривая с Гетлифом и Льюком. И, однако, он знал, что оба они — даже не привыкший выбирать выражения Льюк — издавна приучены держать язык за зубами. Более того, он знал, что, если уж на то пошло, «обратного хода» нет и им. Еще задолго до Хиросимы оба предугадывали, какими опасностями чревато расщепление атома. Он видел в них надежных союзников.
Льюк продолжал ворчать. Ну какого черта Роджеру понадобилось тащить их туда? Чего он, спрашивается, этим добился?
Роджер ответил, что хочет засыпать Бродзинского знаками внимания — вряд ли его этим возьмешь, но на время он, пожалуй, угомонится.
Этого оказалось достаточно для Уолтера Льюка. Я бы на его месте таким ответом не удовлетворился.
Это был обычный прием Роджера — прикидываться более непосредственным, чем он был на самом деле. Вернее, это было свойство характера, отшлифованное до степени технического приема. Непосредственность была подлинная — она тоже среди прочего придавала ему обаяние, — но он прекрасно знал, когда и как пускать ее в ход. И он ни словом не намекнул Льюку и Гетлифу на то, из-за чего — по моему твердому убеждению — он больше всего старался умаслить Бродзинского.
А причина была простая. Роджер задался целью вытеснить лорда Гилби и занять его место. Ему вовсе не нужно было, чтобы Бродзинский угомонился. Напротив, пусть громко кричит о своем недовольстве. Я слишком часто видел, как это делается, и сейчас, конечно, не ошибался.
Роджер был не таким уж лицемером. Он мог бы предпринять те же шаги и не будь это оправдано обстоятельствами. Однако я начинал думать, что у него и в самом деле нет обратного хода. Старик Томас Бэвил — этот новоявленный Полоний — когда-то, просвещая меня, объяснял, какие качества приводили к власти великих политических деятелей его времени. Первое качество, говорил Бэвил, неторопливо роняя фразы, — это умение правильно оценить расстановку сил. Второе — куда более редкое — умение ясно видеть свою цель. Для людей, ищущих оправдания своим поступкам, это ценнее всего.
Ни Гетлиф, ни Льюк не понимали, что замышляет Роджер. Но если бы и поняли, это их мало тронуло бы. Как ни странно, меня это трогало гораздо больше. Я был привязан к лорду Гилби. А привязанность к человеку иногда заставляла меня поступать наперекор здравому смыслу. Как я понимаю, то же самое произошло много лет назад в сражении меньших масштабов, во время выборов ректора моего колледжа. Тогда личная привязанность заставила меня позабыть и о служебных обязанностях, и о справедливости, и даже о намеченной цели. Теперь, с годами, я осознал эти прошлые ошибки — ошибки, которых человек вроде Фрэнсиса, с его высокими принципами, никогда бы не совершил. Для Фрэнсиса все было просто. Начать с того, что лорду Гилби здесь не место. Чем скорее его уберут с поста министра, тем лучше. Роджер не может не действовать круто. Ведь Гилби — эта почтеннейшая бездарность — будет цепляться за свое место до последней возможности. Если Роджер станет церемониться, нам от него толку не будет.
И, рассуждая так, Гетлиф и Льюк были бы правы. Но они, по всей вероятности, не догадывались, что Роджер — натура куда более сложная, чем они. Я верил, что он искренне стремится к своей цели, но мне было бы легче, понимай я, почему он к ней стремится. И не раз в эту осень у меня мелькала мысль, что, пожалуй, ему и самому было бы легче, если б он это понимал.
Зимой по кулуарам Уайтхолла и лондонским клубам пополз слух, что лорд Гилби «долго не усидит». В то же время политические обозреватели воскресных газет нет-нет да и упоминали имя Роджера — первого из всех товарищей министра в новом правительстве, которому пророчили быстрое восхождение по службе. Похоже было, что за этими сообщениями в прессе — или, вернее, за теми дельцами от политики, которые с завидным хладнокровием и ловкостью пополняют свои доходы, выдавая газетам правительственные секреты, — стоит сам Роджер. О возможности существования таких дельцов сановники типа Герберта Роуза до сих пор только гадали, будто это был некий еще не установленный вид, вроде снежного человека или чудовища озера Лох-Несс. Роуз, человек строгих правил, просто не мог поверить, что это возможно. Роджер, по моим догадкам, не только верил, но был с ними коротко знаком. Так или иначе, ход его явно удался: он сумел привлечь к себе симпатии, ничем не выдав, однако, что у него уже выработана своя политическая линия, и уж вовсе не раскрывая, какова она. Политические комментаторы, дружно утверждая, что он выдвигается на первый план, давали этому прямо противоположные объяснения.
В начале февраля Роджер сказал мне, что на следующий уик-энд он приглашен в Бассет — Гемпширское поместье Дианы Скидмор. Мы с Маргарет тоже получили приглашение, и отнюдь не случайно. У Дианы была своя разведывательная служба, и приглашение это означало, что моя связь с Роджером не осталась незамеченной. В том же, что она пригласила Роджера, был особый смысл. Диана могла довольно точно определить, как стоят ваши акции, вне зависимости от того, чем вы занимались; что же касается состояния акций на правительственной бирже, то тут ее оценки были, можно сказать, безошибочны. Поскольку Диана явно отдавала предпочтение тем, кто идет в гору, то вас приглашали в Бассет тем чаще, чем больше вы преуспевали на политическом поприще.
Так говорили о Диане. И говорили в общем не зря. Но, познакомившись с ней, вы невольно начинали думать, что это не совсем так. И пока наша машина под шум ветра и мягкое постукивание «дворника» катила по Саутгемтонскому шоссе, мы с Маргарет говорили о том, как приятно будет повидать Диану. На дороге было темно, дождь лил как из ведра, и мы уже раз свернули не туда, куда надо.
— Она мне нравится, — сказала Маргарет, — с ней так спокойно.
— Почему? — спросил я.
— Все равно за ней не угонишься, так что можно и не лезть вон из кожи. Тебе этого не понять, но я, например, никогда не стала бы покупать платье специально для визита в Бассет.
Я сказал: в чем бы ни приехать, лишь бы приехать.
Когда наконец впереди засветились окна сторожки Бассета, мы вздохнули с облегчением, как, должно быть, вздыхали одинокие путники в былые, не столь цивилизованные времена, завидев огонек на безлюдной равнине.
Чувство это показалось нам довольно нелепым, когда, миновав сторожку и проехав через темный, шумящий деревьями парк, мы вступили в великолепный холл Бассета. Судя по фасаду, дом был построен в XVIII столетии, но в громадном холле было тепло, точно в дорогой нью-йоркской квартире, и пахло цветами. Цветы были повсюду, заполонили все, точно на свадебном завтраке. И вы сразу же погружались в атмосферу роскоши и довольства.
Мы прошли через холл к столику, на котором лежал список гостей. Последовательность, в которой стояли имена, была уже сама по себе весьма красноречива. Лучшие комнаты предназначались мистеру Реджинальду Коллингвуду — Коллингвуд был членом кабинета министров. Следующие по достоинству отводились виконту и виконтессе Бриджуотер. Этот громкий титул принадлежал моему старинному знакомому Хорасу Тимберлейку — он был отнюдь не представитель поместной знати, а промышленный магнат, который успел стать маститым тори. На третьем месте в списке стояли мы — вероятно, потому, что бывали здесь довольно часто. Потом шли мистер Роджер Куэйф и леди Кэролайн Куэйф. Потом мистер Монтегю Кейв. Он стал товарищем министра одновременно с Роджером. Мы обратили внимание на то, что он один, без жены, и это уже не первый раз. Ходили слухи, что она предпочитает общество других мужчин. Потом миссис Хеннекер. Я недовольно хмыкнул, и Маргарет улыбнулась. Замыкал лист никому не известный мистер Робинсон в единственном числе.
Из коридора донесся оживленный звучный голос Дианы. Она вышла в холл, поцеловала нас обоих и провела в одну из гостиных, залитую светом и увешанную картинами Сислея и Писсарро. Она помнила, что мы пьем, и, не спрашивая нас, дала распоряжение дворецкому — только осведомилась мимоходом: «Ведь правильно?», прекрасно зная, что все правильно, — и посмотрела на нас смелым, проницательным, оценивающим взглядом.
Ей было года пятьдесят два, и для своих лет она прекрасно выглядела. Тонкая, но не хрупкая, скорее сухощавая. Красивой она никогда не была (так по крайней мере мне говорили), вероятно, не была даже миловидной, и, хотя казалось, что черты ее лица хранят следы былой красоты, вполне возможно, что так хорошо, как сейчас — в среднем возрасте, — она не выглядела никогда. Она привлекала энергией, необычайной живостью, особой повадкой женщины, знающей, что она нравится мужчинам. «Красавица всегда остается красавицей!» — говорила она, имея в виду, что хоть красота преходяща, но непреходяща уверенность в себе, которую она дает. И, надо сказать, главное ее очарование крылось именно в этой уверенности. Самонадеянной Диана не была, хотя и любила блеснуть. Она понимала — не могла не понимать при своем опыте, — что некоторые мужчины предпочитают держаться от нее подальше. Однако очень многих она привлекала, в этом у нее еще с детских лет не было ни малейшего сомнения.
На левом плече у нее горела ослепительная бриллиантовая пряжка. Я виновато покосился на жену — ее платье украшала всего лишь хризолитовая брошь, мой последний подарок. Маргарет в своих вкусах была скорее скромна, и все же сейчас, стоя рядом с Дианой, она, по-моему, согласилась бы надеть что-нибудь подороже.
Забавно, что обе они были совершенно одинакового происхождения. Отец Дианы был адвокат, и среди ее родственников — так же, как и среди родственников Маргарет, — были научные работники, врачи, люди, составляющие высший слой интеллигенции. Кое-кто из них проник даже в круг ученых, художников и писателей, к которому Маргарет принадлежала по рождению. Но семья семьей, а сама Диана еще в детстве решила, что ее место на самых верхах фешенебельного общества. И, решив так, взобралась туда с головокружительной быстротой. Ей не было и двадцати одного года, когда она вышла замуж за Чонси Скидмора, получив в придачу одно из самых крупных состояний в Америке. И, глядя на нее теперь, вы невольно начинали думать, что именно она — а вовсе не Скидморы и не ее друзья из космополитического бомонда — создана для такой жизни.
Можно было подумать, что она просто искательница приключений, которой крупно повезло. Однако ни сама она, ни люди, близко знавшие ее, так считать не могли. Она была своевольна, упряма, на редкость проницательна и умна, при всем этом ей нельзя было отказать в блеске и в обаянии — обаянии человека, который наслаждается каждой минутой своей жизни. За Чонси Скидмора Диана вышла замуж по страстной любви. Она овдовела уже больше года назад, но все еще горевала о нем.
За стол в этот вечер сели восемнадцать человек, и это без Куэйфов, которых ждали только на следующий день. У Дианы было обыкновение приглашать к обеду людей, снимавших коттеджи на территории усадьбы, или преподавателей Винчестерского колледжа, который находился неподалеку. Я поднял глаза к потолку, расписанному каким-то ныне забытым венецианским художником XVIII столетия. Разговор за столом успел сильно оживиться, и только во время пауз было слышно, как хлещет по окнам дождь. Дворецкий с видом заговорщика наполнил мой бокал; четыре лакея бесшумно скользили вокруг стола. На мгновение мне показалось невероятным, что все это происходит в наше время. Но остальные, по-видимому, не находили в этом ничего невероятного. Оживленно обсуждались перестройки, которые потребуются, когда дом перейдет к сыну Дианы. А может быть, ей самой заняться этим исподволь? Диана повернулась к Коллингвуду, сидевшему по правую руку от нее, и сказала своим звонким голосом:
— Как по-вашему, Реджи?
Коллингвуд предпочитал не вступать в разговор, пока к нему не обратятся.
— По-моему, пусть его сам о себе заботится.
Что ж, мысль была, во всяком случае, здравая. Я вспомнил, как четверть века назад я бывал в богатых домах, слушал разговоры своих приятелей — наследников, а сам думал, что к тому времени, как все мы достигнем среднего возраста, таких домов уже не останется. Они остались. И друзья Дианы, по-видимому, считали, что так оно всегда и будет. Пожалуй, у них были для этого кое-какие основания.
Я присматривался к Коллингвуду. Мы встречались и прежде, но всегда на людях. Загадочная фигура на политическом горизонте; казалось, политика — самая неподходящая для него карьера.
Коллингвуд был красив: природа одарила его не только правильными чертами лица, но и свежестью красок. У него была гладкая светлая кожа и глаза как голубой кварц — такие же яркие и такие же непроницаемые. Однако для избранной им карьеры он обладал одним серьезным недостатком: как в частной беседе, так и в публичных выступлениях речь давалась ему чрезвычайно трудно, но при этом создавалось впечатление, будто именно потому, что ему это так тяжело дается, на полдороге он дела не бросит. В частной беседе он отнюдь не был робок, но все равно слова точно застревали у него в горле. Он то ли не умел, то ли не желал поддерживать разговор. Трудно представить более отрицательное свойство для человека, посвятившего себя политической деятельности.
Однако выбор он сделал сознательно. В прошлом это был состоятельный землевладелец, он вложил деньги в коммерческий банк, вошел в его правление и заметно преуспел на этом поприще. Но скоро отказался от этой карьеры. Политика — вот что неудержимо влекло его, и если политический деятель должен произносить речи, что ж, он готов произносить речи.
В кабинете министров — и особенно в партии — с ним считались, считались гораздо больше, чем с его несравненно более одаренными коллегами. Вот почему я насторожился, когда услышал — а может, мне просто послышалось — неодобрение в голосе Коллингвуда, отвечавшего на какой-то вопрос Дианы о Куэйфах. Обедая в таком многочисленном обществе, поддерживая разговор с соседкой — которой, как и следовало ожидать, оказалась миссис Хеннекер, — нужно обладать сверхчеловеческим слухом, чтобы схватывать на лету перекрестную болтовню. Но если Коллингвуд и в самом деле настроен против Роджера, это очень серьезно — и не только для него, а для всех нас… Но тут моим вниманием снова решительно завладела миссис Хеннекер: она подумывала написать биографию своего мужа, контр-адмирала, с которым — по ее словам — чудовищно обошлось Адмиралтейство.
Кейв, слывший гурманом, сидел напротив меня и ел безо всякого удовольствия, но, поскольку количество для него могло заменить качество, он ел с жадностью обжоры или проголодавшегося ребенка.
И снова до меня донеслись обрывки негодующих фраз. Кто-то, чье имя я не разобрал, угодил в скверную историю. Я услышал только, как лорд Бриджуотер, краснолицый, с головой огурцом, сказал: «Ведь он же нас подводит — вы понимаете, что я хочу сказать?» На что Коллингвуд ответил: «Да, это никуда не годится!» И немного погодя, вперемежку с подробностями биографии контр-адмирала, я опять услышал слова Коллингвуда: «Пора положить этому конец». Я не знал, о ком идет речь. Не знал, и что это за скверная история, однако не сомневался, что она была отнюдь не романтического характера. В противном случае глаза Дианы так и искрились бы удовольствием, да и остальные не сидели бы с такими постными, осуждающими лицами. Что бы они там ни говорили в своих официальных речах, в частной жизни они проявляли к прегрешениям плоти завидную терпимость. Они не прощали публичных скандалов и даже устанавливали на этот счет какие-то свои особые законы. Однако в частной жизни и в своем кругу — или в любом другом близком кругу — вы могли «развлекаться» как угодно, это никого не трогало. Разводы? Что ж, из сидящих за столом кое-кто уже прошел через это, включая Маргарет. В свое время племянника Дианы застукали в парке с солдатом. «Не повезло бедняге!» — говорили о нем.
Как бы то ни было, за столом чувствовалась натянутость. Ни Маргарет, ни я не понимали, чем она вызвана.
На следующее утро, надев макинтош и высокие сапоги, я отправился с Монти Кейвом погулять под дождем. Он был поглощен своими мыслями — грустными мыслями, как мне казалось. Будь мы знакомы поближе, я спросил бы его, в чем дело. Когда мы повернули назад, он внезапно разразился залпом колкостей. Заметил ли я, что Диана начала ни с того ни с сего проявлять интерес к современной музыке? Ведь мистер Робинсон, кажется, в этой области большой знаток? Удивительная способность воспринимать вкусы каждого мужчины! И дальше: ну почему это у людей бывают такие идиотские прозвища? Сэммикинс, например, или Боббети? Как бы мне понравилось, если бы меня вдруг стали называть Льюикинсом?
— А может, — добавил Кейв с насмешливой ужимкой, — ваши друзья так вас и зовут.
Он был неспокоен. Настроение его то и дело менялось, пока мы не заговорили о политике. И тут сразу стало видно, что у него ясный ум, богатое воображение и — самое неожиданное — что он человек гуманный. Впервые я понял, чему он обязан своей репутацией.
Вернувшись в дом, я почувствовал, что с приездом Куэйфов атмосфера снова сгустилась. Мы встретились глазами с Маргарет, но на людях не могли и словом перемолвиться. Однако вскоре я убедился, что, какова бы ни была причина царившей в доме атмосферы, мои страхи напрасны: перед самым завтраком я натолкнулся на Кэро и Диану, они потягивали виски и говорили о том, что от Гилби пора избавиться.
— Вы ведь в курсе, Льюис? — воскликнула Диана. — Ведь правда же, от Старого героя нам никогда не было никакого толка!
Я сел.
— Боюсь, что он не совсем на месте, но…
— Не делайте такую постную физиономию, — сказала Диана. — Он очень мил, он бравый кавалерист. Если бы ему дали волю, он бы в свое время женился на актрисе… Но больше он ни на что не способен — и вы это знаете не хуже меня.
— Никогда бы он не женился на актрисе. Другого такого сноба я в жизни не встречала, — возразила Кэро.
— Вы думаете, что вмешались бы святые отцы? — спросила Диана.
Все Гилби были католиками, и в представлении этих двух дам понятие это связывалось с провинциальной темнотой и скукой. Некоторое время Диана и Кэро изощрялись на его счет в остроумии, но при всем том было очевидно, что они прекрасно понимают друг друга и твердо намерены добиваться своего.
— Все дело в том, что он нам не подходит, — сказала Диана. — И мы не можем больше поддерживать его.
Оценивающим взглядом она посмотрела на Кэро: хорошенькая, лет на двадцать ее моложе и столь же упорна в достижении своих целей, как она сама, — союзница!
— Вот что я вам скажу, — словно бы наконец решившись, прибавила Диана, — Реджи Коллингвуд считает, что Гилби нам не подходит.
Казалось бы, это хорошая новость. Но Кэро вдруг нахмурилась:
— Боюсь, я предпочла бы обойтись без Реджи.
— Вот что, — сказала Диана, — будьте на этот счет поосторожней. И Роджер тоже, но главное — вы!
Если бы они остались вдвоем, она, наверно, сказала бы больше. Но через несколько минут мы пошли завтракать.
Все воскресенье, до конца обеда, я так и оставался в неведении. Часы тянулись медленно, от еды до еды, и у меня было чувство, будто я пересекаю океан на пароходе и сам себе удивляюсь, как это я не сообразил лететь самолетом. Лил дождь, плакали окна, даль скрывалась за сплошной водяной завесой; точно и вправду я плыл по морю не в шторм, но в ненастье.
Нам с Роджером не удалось перекинуться и словом наедине. Даже с Маргарет я мог поговорить только у себя в комнатах. Ей на долю выпало без конца выслушивать философские рассуждения лорда Бриджуотера, а я, где бы я ни находился: в знаменитой ли большой гостиной Бассета, в одной ли из примыкавших к ней малых гостиных, в библиотеке ли, — непременно оказывался вовлеченным в беседу с миссис Хеннекер.
От ее гонора здесь не осталось и следа. Когда в субботу после завтрака она обнаружила меня, одиноко сидящего в библиотеке, в ней уже не было прежней самоуверенности, хотя глупости отнюдь не убавилось. Как ни странно, она была растеряна и смущена. Через запотевшее окно нам было видно Диану и Кэро — в макинтошах и капюшонах они прогуливались под проливным дождем.
— Богатые воображают, что за деньги можно купить все, — процедила миссис Хеннекер. Богатство Дианы поистине подавляло ее, как, наверно, подавляло бы оно моих родственников или друзей юности, вообще людей, знавших настоящую нужду. Смешнее всего, что состояние самой миссис Хеннекер оценивалось по крайней мере в сто тысяч фунтов.
Мои остроты по этому поводу не интересовали миссис Хеннекер. Но у нее было ко мне дело. Роскошь Бассета безмерно возмущала ее, и это, видимо, способствовало тому, что намерение ее окончательно созрело. Она твердо решила писать биографию своего супруга и считала, что тут я могу быть ей кое в чем полезным.
— Я, конечно, никогда прежде ничего не писала, — сказала она, — у меня для этого просто времени не было. Но все мои друзья в один голос твердят, что письма я пишу очень занятные. Конечно, мне не хватает навыка. Нужно, чтобы мне помог кто-то, кто набил на этом руку. Пожалуй, лучше всего будет, если я пошлю вам первые главы, как только их закончу. Тогда уж мы с вами вплотную засядем за работу.
Она умела вцепиться в человека мертвой хваткой. И в методичности ей тоже нельзя было отказать. В воскресенье утром, когда большинство гостей, включая Роджера, отправились на машинах в церковь, она принесла мне конспект жизненного пути своего мужа. После затянувшегося завтрака, на который были приглашены и соседи Дианы, оставшиеся затем до чая, миссис Хеннекер снова завладела мной и с торжеством сообщила, что два первых абзаца уже написаны и ей хочется, чтобы я их прочел.
Когда наконец я добрался до своей ванной комнаты, у нас в спальне уже горел свет.
— Где ты пропадал? — окликнула меня Маргарет и сказала, чтобы я поторопился.
Я ответил, что меня задержала миссис Хеннекер, и Маргарет это показалось куда более забавным, чем мне. Когда я снимал пиджак, она снова меня окликнула:
— Кажется, это брат Кэро всех переполошил.
После чая она слышала об этом от нескольких гостей. Тут только я понял один из выпадов Кейва накануне утром. Дело в том, что брата Кэро звали Сэммикинс — причем звали не только в домашнем кругу, но и среди знакомых. Молодой лорд Хаутон, тори, член парламента, придерживался взглядов отнюдь не ортодоксальных. Мы с Маргарет вспомнили, что недавно он опубликовал небольшую книгу — историю англо-индийских отношений. Ни она, ни я этой книги не прочли, но газеты громко о ней кричали. Насколько можно было судить по рецензиям, он порицал Черчилля, восхваливал Неру и до небес превозносил Ганди. Для тори и члена парламента написать такую книгу было по меньшей мере странно. В этом заключалось одно из его преступлений.
— Он у них, как видно, не в большом фаворе? — сказала Маргарет.
Нахмурясь, она рассматривала в зеркале себя и свое платье. Ей в ту пору было отнюдь не безразлично, как она выглядит, хотя она очень старалась не дать мне этого заметить.
Теперь мне стало ясно, о чем говорила Диана Кэро. За обедом никто и слова не сказал о лорде Хаутоне, и я уже стал надеяться, что тучу пронесло. Разговор — как всегда под конец затянувшегося уик-энда — шел вяло, какими-то полунамеками, временами совсем замирая. Поскольку дом был без хозяина, мужчины недолго засиделись за обеденным столом, а в гостиной мы расположились полукругом, и Диана с видом импресарио уселась между Коллингвудом и Роджером, делая все, чтобы между ними завязался разговор.
И вдруг лорд Бриджуотер, простодушный и простоватый, откашлялся. Мы поняли, что за этим последует. По рождению он не принадлежал к этому обществу, но отлично приспособился к нему. У себя дома это был милейший человек, однако у него была страсть брать на себя неприятные обязанности. Через всю комнату он обратился к Кэро:
— Надеюсь, мы больше не услышим ничего такого о Сэммикинсе… Вы понимаете, что я хочу сказать?
Кажется, до этого случая я никогда не видел Кэро растерянной. Лицо ее вспыхнуло. Она знала, что должна сдержаться, но это ей дорого стоило. Не в ее характере было считаться с тем, что ей говорят, больше того, обычно она не находила нужным скрывать свои чувства.
— Извините, Хорас, но я ведь не нянька своему брату, — не сразу ответила она, и голос у нее был не очень твердый.
Сэммикинс был года на два моложе ее, и по тому, как она о нем говорила, я понял, что она его искренне любит.
— Кое-кто считает, что нянька была бы ему весьма кстати, — вступил в разговор Коллингвуд.
— Вот пусть они ему это и скажут, — возразила Кэро.
— Он причиняет вред партии, — сказал лорд Бриджуотер, — немалый вред.
Коллингвуд посмотрел на Кэро. В женском обществе взгляд его оживился. но и только. Он сказал ей без обиняков:
— Этому нужно положить конец.
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что, если Сэммикинс не остановится сам, мы вынуждены будем его остановить.
Глупое прозвище в устах сановного, медлительного Коллингвуда звучало особенно глупо. Кэро все еще сдерживалась.
— По-моему, — сказала она, — никто из вас понятия не имеет, что он за человек.
— Это к делу не относится, — возразил Коллингвуд. — Я хочу сказать, что, если он еще хоть раз напишет что-нибудь в этом роде или выступит публично с подобным заявлением, нам придется порвать с ним всякие отношения.
Я заметил, как нахмурился сидевший по другую сторону от Дианы Роджер. Он не отрываясь смотрел на жену. Она же, густо покраснев от досады, покачала головой, словно просила его не ввязываться. Он не сделал ни одного неверного шага с тех пор, как вошел в правительство — она знала это лучше всех присутствующих, — каждый его шаг был точно рассчитан. Сейчас было не время давать себе волю.
Кэро улыбнулась Коллингвуду светской улыбкой:
— Вы хотите сказать, что он будет отстранен от участия в делах партии?
— Вот именно.
— Для него это не так уж важно.
У меня мелькнула мысль, что она говорит о политических делах, как знаток, — говорит на том же языке, что и Коллингвуд. Ее брат — наследник отцовского титула — не мог рассчитывать на серьезную политическую карьеру.
— Ну и что же, — сказал Коллингвуд, — а все-таки кому приятно оказаться за бортом.
Наступило молчание. Кэро хотела что-то возразить, но не нашлась.
— Я не согласен почти со всем, что вы говорите. — Это сказал Роджер. Он не понизил голос, он обращался не только к Коллингвуду, но и ко всем присутствующим. Он, вероятно, был взбешен оттого, что его принудили выбирать, но, поскольку выбор был сделан, говорил спокойно и непринужденно.
Я не меньше Кэро боялся этой минуты. Теперь, когда она наступила, я был взволнован, огорчен и в то же время испытывал облегчение.
— Не понимаю, как это может быть. — Взгляд Коллингвуда был высокомерен и холоден.
— И однако, это так. Конечно, у меня есть перед вами преимущество — я хорошо знаю этого человека. Думаю, тут немногие могут этим похвастаться — ведь так? — небрежно кинул Роджер и перевел взгляд на жену. — Будь среди нас больше людей, обладающих его мужеством и идеализмом, дела наши шли бы куда лучше.
Кэро покраснела до корней волос. Она волновалась за Роджера, она знала, что он поступает неблагоразумно, но она гордилась им — гордилась тем, что мысль о ней оттеснила все остальные соображения на второй план. Сначала она не знала, чего ждать, пыталась убедить себя, что ей приятнее будет, если он промолчит. Но он не промолчал, и она была бесконечно рада этому. Маргарет кинула ей восхищенный взгляд и тут же встревоженный — мне.
— Вам не кажется, Куэйф, что вы забываете о здравомыслии? — спросил лорд Бриджуотер.
Роджер закусил удила.
— Нет, не кажется. Но беда в том, что, говоря о здравомыслии, мы часто подразумеваем способность поддакивать всем и каждому. А это смерти подобно. Давайте посмотрим, что же, собственно, он совершил. Он изложил дело так, как он его понимает, — изложил не слишком деликатно, в этом я с вами согласен; он не выхолостил свои слова до того, что они потеряли всякий смысл, а эту способность мы склонны переоценивать. Раз-другой он занесся. Согласен! Но это свойственно всем пылким и искренним натурам. И однако, все основные положения его книги правильны. Более того, все присутствующие и почти все, кто знает, как обстоят дела в действительности, понимают, что они правильны.
— Не могу с этим согласиться, — сказал Коллингвуд.
— И вы понимаете, что они правильны. Можно возражать против его тона, но нельзя отрицать, что он говорит правду. Потому-то вы все и возмущаетесь. Он сказал правду. И преступление его состоит в том, что он сказал ее открыто. Когда мы сами знаем истинное положение вещей — это одно, а вот когда о нем говорят за пределами магического круга — это совсем другое. Самое важное — соблюсти этикет, а правда — дело десятое. Не слишком ли это входит у нас в привычку? Не знаю, пугает ли это вас, но меня определенно пугает. Политика слишком серьезное дело для того, чтобы относиться к ней как к игре, разыгрываемой в тесном семейном кругу. Мы пока даже и представить себе не можем, какая серьезная роль будет принадлежать политике в ближайшие десять лет. Вот почему нам нужен каждый человек, у которого хватает мужества говорить то, что он думает. Вот почему нам нужен человек, против которого вы все так ополчились. Вот почему, если возникнет вопрос о том, чтобы отстранить его, я не буду сидеть сложа руки, — закончил он своим обычным тоном, обращаясь только к Коллингвуду.
— Нимало в этом не сомневаюсь, — ответил Коллингвуд, как всегда с трудом выталкивая слова. Он был совершенно спокоен. Ни по его тону, ни по виду нельзя было понять, какое впечатление произвели на него слова Роджера и произвели ли они вообще какое-нибудь впечатление. — Нимало в этом не сомневаюсь.
Назавтра, в понедельник, мы с Маргарет должны были обедать у Осбалдистонов. Подъезжая на такси к их дому, мы невольно обменялись взглядами — от Бассета он, безусловно, несколько отличался. Дело в том, что Осбалдистоны жили в западной части Клепэм-Коммон, занимая домик, назвать который особняком можно было только с большой натяжкой. В провинциальном городке, где я родился, в домах, как две капли воды похожих на этот, обитал небогатый интеллигентный люд: учителя, бухгалтеры, нотариусы, и в молодые годы, бывая у них, я неизменно испытывал чувство, что делаю шаг вверх по общественной лестнице.
Мы прошли по дорожке между двумя рядами подстриженных кустов. В парадную дверь были вставлены витражи, украшенные черными арабесками; сквозь цветное стекло на улицу падал мягкий розовый свет.
Войдя в дом, я подумал, что Дугласу Осбалдистону вовсе не обязательно жить так скромно. Внутренняя отделка дома и обстановка не ушли от моды двадцатых годов: обои цвета беж с шелковистой полоской и скромным цветочным бордюром, посредственные пейзажи со средневековыми замками, акварели в деревянных рамах, столы с гнутыми ножками, буфет мореного дуба. Право, занимая ответственный пост в Государственном управлении, он мог устроиться значительно лучше. Однако, если иные из людей нашего с Дугласом происхождения держались так, чтобы их принимали за родовитых землевладельцев, Дуглас поступал как раз наоборот. Делал он это из подчеркнутой скромности, — но, так же как и мнимородовитые землевладельцы, постепенно начал слегка переигрывать. Услыхав за обедом, что уик-энд мы провели в Бассете, он весело присвистнул, ловко изображая маленького конторщика, размечтавшегося над светской хроникой о недосягаемых для него сферах. Но Дуглас недаром был одной из самых светлых голов в административном аппарате — он знал: если он подозревает, что поместья вроде Бассета все еще оказывают слишком сильное влияние на правительство, то и Диана Скидмор и ее друзья точно так же — а может, и сильнее — подозревают в том же самом его коллег и его самого. Ни та, ни другая сторона не была твердо уверена, что именно в ее руках находится подлинная власть. Среди великих мира сего, собиравшихся в Бассете, тоже были люди прозорливые, с опаской поглядывающие на пригородные особнячки вроде этого.
В крохотной столовой нас угостили отличным обедом, собственноручно приготовленным Мэри Осбалдистон: бульон, бифштекс, паштет из почек, лимонное суфле — все было несравненно вкуснее, чем в Бассете. Когда я похвалил обед, она вспыхнула от удовольствия. У нее были тонкие черты лица, она была неглупа и держалась скромно, как и сам Осбалдистон; женщина отнюдь не шикарная, но удивительно милая. Мы оба, особенно Маргарет, были к ней очень привязаны. Мы знали, что им не так повезло, как нам, судьба обделила их: они были бездетны.
Дуглас был настойчив и решителен, как и подобает крупному государственному чиновнику; ему потребовалось знать точно, когда и как я познакомился с Дианой Скидмор. Он нисколько не завидовал моим великосветским знакомствам и спрашивал не просто из любопытства, не просто потому, что его интересовали подробности жизни этого круга.
Он слушал сосредоточенно, как профессиональный детектив. Его заботило все, что касалось дела, все, что в какой-то мере затрагивало министров. В частности, его весьма озаботил мой рассказ о выпаде Роджера.
— Должен сказать, что я считал Куэйфа человеком более уравновешенным, — заявил Дуглас.
Лицо его утратило свое юношеское выражение.
— Какого черта ему понадобилось срываться с нарезок именно сейчас? Вот уж действительно не везет нам с хозяевами…
Я начал было говорить, что уж с Роджером-то нам повезло, но Дуглас только отмахнулся:
— Должно быть, рыцарские чувства одолели… Рыцарство может дорого обойтись. И не только ему, но и всем нам.
Мэри сказала, что мы ведь не знаем, каковы отношения между Кэро Куэйф и ее братом. Может, в этом и кроется разгадка.
— По-моему, это не оправдание, — сказал Дуглас. — В высшей степени безответственная выходка. Не представляю, чтобы я позволил себе подобное донкихотство, если бы от этого столько зависело… — Он с беглой усмешкой взглянул на жену. Сказано это было невесело, но от души. Дуглас прекрасно знал, что ему нужно от жизни; он был упрям и по-своему жесток; он намеревался сделать карьеру — достигнуть настоящих высот, — и его напускное равнодушие мало кого могло обмануть; но я знал, что он способен на сильную привязанность, что он человек страстный, а отнюдь не холодный.
— Имейте в виду, Льюис, — сказал Дуглас, — если эта выходка сойдет вашему Куэйфу с рук, значит, его положение очень прочно. Добиваться успеха лучше всего без посторонней помощи. Уж наверно, он понимает это не хуже нас с вами.
Дуглас, как всякий человек действия, был щедро наделен оптимизмом.
Оптимизм этот пропастью отделяет людей действия от созерцателей и не дает человеку заметить катастрофу, пока она не разразится. У него припасены кое-какие утешительные новости, сказал Дуглас. Он порадует нас ими — вот только перейдем в «парадную комнату».
Меня позабавило это выражение. Называть комнату «парадной», как выразилась бы его или моя мать, значило чересчур скромничать — даже для Дугласа. Их дом был хоть и невелик, но не так уж мал, и так называемая «парадная комната» на деле оказалась просторным рабочим кабинетом. На письменном столе лежал черный служебный портфель. По стенам до самого потолка тянулись книжные полки, и на них разместилось любопытнейшее собрание романов XIX и XX веков, какое я когда-либо видел. Тут Дуглас позволил себе роскошь, в которой, однако, было что-то нарочитое. Ему нравилось читать книги более или менее в том виде, в каком они впервые вышли в свет. Поэтому на его полках можно было найти английских, русских, американских и французских классиков если не в самых первых, то, во всяком случае, очень ранних изданиях.
Мы удобно расселись в этой комнате, заставленной и пропахшей книгами, и Дуглас поведал нам свою новость. Он не преувеличивал. Новость и в самом деле была обнадеживающая и совершенно неожиданная. А именно: некоторые круги — весьма влиятельные, — по всей видимости между собой не сговариваясь, повели кампанию против Гилби и за Роджера. Причем эти круги были настолько влиятельны, что даже министрам кабинета приходилось считаться с их мнением или, во всяком случае, прислушиваться к нему. На первом месте стояла авиационная промышленность, по крайней мере та ее часть, которую представлял мой прежний шеф — лорд Лафкин, сильно расширивший после войны сферу своего влияния. Затем шла группа громогласных маршалов военно-воздушных сил. Затем довольно-таки разношерстная компания ученых. Лафкин успел побывать у канцлера Казначейства, два маршала дали завтрак в честь премьер-министра, ученые проводили беседы «на министерском уровне».
— На редкость ловко действуют, — сказал Дуглас.
— Кто затеял эту кампанию?
— Хотите верьте, хотите нет, но похоже, что некоторые нити ведут к человеку, совершенно незначительному.
— Кто же это?
— Некто Бродзинский. Конечно, если не он, так нашелся бы кто-нибудь другой. — Как и все высшие государственные чиновники, Дуглас не очень-то верил, что человеку может просто повезти. — Но надо отдать ему должное: в том, кто чего стоит в «нашем Лондоне», разбирается он неплохо.
Мы стали прикидывать возможности. Если говорить конкретно о каждом, то покровители Гилби располагают немалой властью и пользуются влиянием в обществе, но в конечном счете крупный капитал при поддержке военных и ученых обыкновенно берет верх.
— Если Роджер сам себе не напортил непоправимо в глазах ваших великосветских друзей, — беззлобно усмехнулся Дуглас, — готов держать пари, что не пройдет и года, как он займет это место.
Он подлил нам всем виски. Потом спросил:
— Скажите, Льюис, как по-вашему, какую он поведет политику, когда сядет на место Гилби?
Я замялся. Он подозревал — или догадывался, — что я пользуюсь доверием Роджера. В свою очередь я догадывался, что он этим доверием не пользуется. Я ни минуты не сомневался, что, едва Роджер достигнет власти, ему придется начать борьбу с иными из тех сил, которые сейчас оказывают ему поддержку. В начале нашего разговора Дуглас сказал, что добиваться успеха лучше всего без посторонней помощи. Может быть, теперь он догадался, что Роджер куда больше связан, чем ему сперва казалось.
Мэри Осбалдистон достала свое рукоделие — салфетку или что-то в этом роде — и принялась старательно вышивать по краю незабудки. Маргарет, которая ничего в этом не смыслила, похвалила вышивку, спросила что-то насчет узора; но она все время прислушивалась к разговору и то и дело поглядывала на меня.
— Видите ли, для меня в этой истории есть кое-какие странности, — не отступал Дуглас. — Ведь не только Бродзинский и «оголтелые» ратуют за Куэйфа. Взять хотя бы вашего старого приятеля Фрэнсиса Гетлифа и его собратьев — они тоже за него горой. Так вот, как бы ловко ни жонглировал Куэйф — а, по-моему, он в этом деле мастер, — вряд ли он угодит и вашим и нашим. Скажите, известны вам его истинные намерения?
Еще немного, и я открыл бы ему карты. Одно ясно осознанное соображение, почему я не сделал этого, у меня было. Я знал, что Дуглас, как и почти все его коллеги, убежденный консерватор. Он был слишком умен, чтобы не понимать доводов в пользу политики Роджера, и, однако, она была ему не по вкусу. Но я промолчал не поэтому. Была другая причина: осторожность, которая поистине вошла в мою плоть и кровь. Слишком долго я жил в мире крупных дел, слишком часто бывал в положениях, когда сугубая осторожность оказывается, пожалуй, самой правильной и, безусловно, самой легкой линией поведения. В прошлом у меня бывали неприятности как раз потому, что я поддавался порывам и забывал об осторожности.
Итак, в тот вечер, повинуясь привычке, которая стала второй натурой, я уклонился от прямого ответа. Дуглас внимательно посмотрел на меня, и лицо его на миг помолодело. Потом он улыбнулся и передал мне графин.
Мы изрядно выпили в тот вечер. В такси по дороге домой Маргарет, прижав мою руку к своей щеке, сказала:
— А знаешь, ты был не прав… — И прибавила, что такому человеку, как Дуглас, можно верить с закрытыми глазами.
Она не сказала вслух, но я и так понял, что мы все четверо друг другу по душе и что такие отношения надо беречь. Я рассердился. Я остро почувствовал обиду, — обиду, которую чувствуешь особенно остро, когда сам знаешь, что ты не прав.
В марте, недели через три после того, как мы с Маргарет побывали в Бассете и Клепэме, мы узнали еще одну новость — совершенно непредвиденную. Однажды утром, едва я переступил порог своего служебного кабинета, мне позвонил Осбалдистон: ночью заболел Гилби, его жизнь в опасности.
Утром в Уайтхолле только об этом и говорили, к полудню разговоры перекинулись в клубы. Официальное сообщение появилось в вечерних газетах. Все — и я в том числе — с самого начала решили, что Гилби не выживет. Один мой приятель наспех добавлял к послужному списку Гилби краткий перечень его достижений на политическом поприще; заведующий отделом некрологов одной из утренних газет жаловался, что оказался перед издателем в дурацком положении — «проворонил такого человека, как Гилби».
Как всегда в предвидении чьей-то смерти, окружающие были несколько более оживлены, чем обычно. В воздухе чувствовалось возбуждение. И, как и следовало ожидать, уже начались кое-какие деловые переговоры. Один из министров пригласил Дугласа в бар выпить с ним виски. Роуз провел несколько часов с главой нашего министерства, обсуждая с ним, как распределить теперь по-новому обязанности между двумя нашими ведомствами. То же самое, только в меньших масштабах, я уже наблюдал двадцать лет назад, когда работал в колледже. Так ли уж часто людей затрагивает чужая смерть — затрагивает всерьез, скажем, как болезнь близкого человека? Из чувства своеобразной биологической солидарности мы притворяемся, что она и в самом деле нас задевает. В известном смысле такое лицемерие полезно. Но, в сущности, мы гораздо реже ощущаем утрату, чем осмеливаемся признаться даже самим себе.
В следующие два-три дня, прислушиваясь к разговорам о Гилби, я невольно вспоминал первую заповедь политика, которую внушал мне лукавый старичок-простачок Томас Бэвил: «Всегда будь под рукой. Никогда не уходи. Никогда не отсутствуй из гордости!» Пожалуй, это все-таки вторая заповедь, первая же гласит: «Оставайся в живых!»
Очевидно, эта мысль явилась в те дни не мне одному. О том же думал и лорд Гилби. Через четыре дня после того, как стало известно о его болезни, мне позвонил по телефону его личный секретарь. Слухи о болезни сильно преувеличены, сообщил нараспев голос, обладателем которого мог быть только питомец Итона. Предположение о возможности смертельного исхода — сущий вздор. Был «небольшой сердечный припадок», только и всего. Лорд Гилби очень скучает и будет рад посетителям, он надеется, что я навещу его в клинике как-нибудь на будущей неделе во второй половине дня.
Оказалось, что такое же приглашение получили и другие политические деятели и высшие чиновники, в том числе Дуглас Осбалдистон и Гектор Роуз.
— Что ж, — заметил по этому поводу Роуз, — может быть, достопочтенный лорд и оставляет желать лучшего в роли главы министерства, однако в бодрости духа ему явно не откажешь.
Когда я навестил Гилби в клинике, я подумал, что в бодрости духа ему и в самом деле не откажешь, хотя расположение духа у него было несколько непривычное. Он лежал на спине, совершенно неподвижно, и был похож на изваяние рыцаря на могильной плите, — рыцаря, который не бывал в крестовых походах, ибо слишком уж прямы для человека, проведшего жизнь в седле, были его вытянутые ноги. Кровать была такая высокая, что, когда я сел рядом, наши лица оказались на одном уровне, и он мог разговаривать со мной шепотом. Впрочем, он не шептал — он говорил негромко, но очень четко своим обычным, хорошо поставленным, гибким голосом.
— Очень любезно с вашей стороны, — сказал он. — Когда я выберусь отсюда, мы непременно встретимся где-нибудь в более приятном месте. С вашего разрешения я непременно угощу вас обедом в каком-нибудь шикарном ночном клубе.
Я ответил, что буду очень рад.
— Меня должны бы выпустить отсюда через месяц. Но боюсь, пройдет еще месяца два, прежде чем я снова возьму бразды правления в свои руки, — прибавил он сурово, как будто я позволил себе выразить излишний оптимизм.
Я ответил какой-то банальной фразой в том смысле, что и это не за горами.
— Я ни минуты не думал, что могу умереть… — Он лежал не шевелясь, великолепно выбритый, великолепно подстриженный. Он позволил себе лишь чуть изменить выражение лица — его устремленные в потолок глаза недоуменно округлились, когда он прибавил: — А знаете, нашлись люди, которые, сидя вот здесь, в этой самой палате, спрашивали, боюсь ли я смерти. — Он сделал легкое ударение на слове «я». Потом продолжал: — Я слишком часто смотрел смерти в глаза, чтобы теперь испугаться.
Это могло показаться рисовкой. Да так оно и было. Он стал рассказывать мне о своей жизни. Во время первой мировой войны он потерял «на поле брани» почти всех своих ближайших друзей, офицеров-однополчан. И с тех пор каждый новый прожитый год рассматривает как подарок судьбы. Да и во время второй войны он куда больше понюхал пороху, чем большинство его сверстников. Несколько раз он был уверен, что час его пробил. Он любит воевать? — спросил я. Да, еще бы! Что может быть лучше.
И тогда я спросил, что он больше всего ценит в людях.
— Если уж на то пошло, я ценю в людях только одно.
— Что именно?
— Отвагу. Отважному человеку я все прощу. А труса нипочем уважать не стану.
Я подумал тогда, а позднее и совсем уверился, что мне в жизни не случалось вести более странного разговора с храбрым человеком. Я встречал отважных людей, которые считали свою храбрость чем-то само собой разумеющимся и были снисходительны к натурам менее стойким. Не таков был лорд Гилби. Из всех военных, которых я знавал, он единственный с лирическим пафосом рассуждал о «поле брани».
И я невольно подумал, что лорд Гилби всю свою жизнь искал славы. Славы в том смысле, как ее понимали в дохристианские времена, славы, которую добывали в бою древние греки и скандинавы. Посадить бы его на корабль викингов, и он вытерпел бы все, что терпели они, и хвастался бы потом ничуть не меньше. Правда, родился он в католической семье и вел себя как подобает доброму католику — только этим утром, сообщил он мне, его посетил «духовник». Однако молился он не о спасении души, а о славе.
Он лежал пластом, красивый, без единой морщинки, и я думал: не потому ли его свалил этот сердечный приступ? Даже человеку, не сведущему в медицине, было ясно, что положение его куда серьезнее, чем сообщалось в официальных бюллетенях. Быть может, это был приступ из тех, что случаются с людьми, которые привыкли подавлять свои волнения и тревоги? Трудно было представить себе человека менее склонного к самоанализу, но, конечно, даже ему стало ясно, что он немало дров наломал, оказавшись на посту, где по странной иронии судьбы требовалась отвага совсем иного рода, та, которой он был начисто лишен. Он, уж конечно, знал, что им недовольны, что за его спиной происходит какой-то тайный сговор, что над ним висит угроза «почетной отставки». Но и вида не подавал, что догадывается об этом. Он сидел на заседаниях кабинета среди коллег, которые в грош его не ставили, неизменно обаятельный, тщеславный, неприступный. Вероятно, он просто не позволял себе задумываться, какого они о нем мнения, каковы их намерения. Быть может, теперь он расплачивается за это?
На другой день я пошел в парламент повидать Роджера. Пока он отвечал на какой-то запрос, я сидел в ложе Государственного управления у самых правительственных скамей. Запрос был сделан одним из членов парламента, которых Лафкин иногда использовал, чтобы портить кровь Гилби. «Известно ли господину министру, что до сих пор еще не обнародовано решение по поводу…» Далее следовал перечень авиационных объектов. Роджеру все равно предстояло отвечать на этот вопрос в палате общин, но из-за болезни Гилби он заменял его и здесь. Член парламента, задавший вопрос, всячески подчеркивал — думаю, не случайно, а по чьему-то указанию, — что лично против Роджера он ничего не имеет. И когда Роджер невозмутимо и весьма расплывчато ответил, ни он сам, ни кто-либо из представителей военно-воздушных сил не стали задавать дополнительных вопросов. По нескольким лицам промелькнули понимающие улыбки. Когда время, отведенное для вопросов, истекло, Роджер увел меня к себе в кабинет. Странное дело, хотя я теперь часто заходил к нему, он почти никогда не приглашал меня в кафе или в бар. Поговаривали, что он слишком мало бывает в обществе членов парламента, не поддерживает с ними приятельских отношений то ли из высокомерия, то ли из застенчивости. Это казалось тем непонятнее, что в частной жизни он был очень прост и общителен.
Кабинет был тесноват, не в пример палатам, которые он занимал в здании министерства. За ложноготическим окном виднелось зеленовато-желтое небо.
Я спросил его, навещал ли он Гилби. Да, конечно, ответил он, уже дважды.
— Ну и как? — спросил я.
— По-моему, он должен благодарить свою звезду за то, что вообще остался жив.
Я согласился. Потом сказал ему то, о чем думал накануне в клинике: что в конечном счете причины болезни Гилби психологические. Или это просто моя страсть все объяснять психологией?
— Вы хотите сказать, что, не будь нажима с моей стороны и продолжай мы все петь ему хвалу, он бы не свалился? Что ж, может быть, вы и правы.
— Я имел в виду не только это, — ответил я. — Допустим, старик поправится и вернется на свой пост — что тогда?
Я мог не развивать свою мысль. Я имел в виду, что при таком состоянии здоровья старику нельзя жить в атмосфере постоянной борьбы. Если же он на это пойдет, ему вообще не придется жить.
Роджер все это понял. Внимательно посмотрел мне в глаза, но ответил не сразу. Некоторое время он молча курил.
— Нет, — сказал он наконец. — Я не собираюсь брать лишний грех на душу. Это маловероятно.
— Вы так думаете?
— Что бы я сейчас ни делал, он выбыл из игры, — сказал Роджер. — Он никогда не вернется.
— Это решено?
— Я уверен, — сказал Роджер и вдруг перебил себя: — Вы хотите, чтобы я ответил на то, что кроется за вашим вопросом?
— Не надо, — сказал я.
— Я готов ответить, — сказал он. — Это соображение меня не остановило бы.
Он говорил отрывисто, словно не сразу находил слова. Потом заметил с живостью:
— Но это пустой разговор. Он все равно выбыл из игры. — И прибавил, язвительно усмехнувшись: — Он-то из игры выбыл. А вот вступил ли я в игру — еще вопрос.
— А каковы шансы?
Роджер ответил сухо и деловито:
— Перевес в мою пользу есть, но небольшой. Скажем, шесть против четырех.
— Вы не напортили себе тогда в Бассете? В последний вечер? — спросил я.
— Может, и напортил. — Он озадаченно нахмурился, точно близорукий ребенок. — Беда в том, что иначе я не мог.
Дня два спустя я заехал в клинику. Можно было подумать, что за трое суток Гилби ни разу не шелохнулся. Он был все так же чисто выбрит, причесан волосок к волоску и все так же, не мигая, смотрел в потолок. Он заговорил о Роджере, который навестил его в то утро. Дружелюбно и снисходительно он сообщил мне то, что я знал и сам — что Роджер не раз отличился во время войны.
— По виду никогда не скажешь, — заметил Гилби, возвращаясь к нашему прежнему разговору. — Но он молодчина! Просто молодчина!
Гилби с явным наслаждением стал вспоминать походы, в которых когда-то участвовал сам. Но не прошло и нескольких минут, как ему пришлось вспомнить о бренности существования. Холодное спокойствие палаты — Гилби, едва шевелящий губами, я, неподвижно сидящий рядом, застывшие за окном в саду деревья — нарушил деловито вошедший секретарь. Это был элегантный молодой человек с гвардейским значком в петлице.
— Сэр, — начал он.
— Да, Грин?
— Вам телеграмма, сэр.
— Прочтите, голубчик, прочтите.
Гилби все так же смотрел в потолок и не видел, что телеграмма еще не распечатана. Мы услышали, как секретарь вскрыл ее.
— Прочтите, голубчик.
Грин откашлялся:
— Отправлена из Лондона. Юго-Запад. 10. Это, кажется, район Фулхема, сэр. От какого-то Порсона.
— Пожалуйста, прочтите.
И тут я перехватил взгляд Грина — бесцветные глаза его смотрели напряженно и испуганно. Он прочитал: «Готовит мир иной с фанфарами вам встречу».
На мгновение губы больного дрогнули, потом снова упрямо сжались, но очень скоро он произнес своим хорошо поставленным голосом, обращаясь к потолку:
— Как мило!
И прибавил еще более ровно, невозмутимо и отчетливо:
— Как удивительно мило!
Дождавшись первой удобной минуты после того, как была прочитана телеграмма, я распрощался с Гилби и вышел. Я знаком дал понять Грину, что хочу поговорить с ним наедине. В коридоре было людно, сновали сестры. Только когда за нами закрылась дверь приемной — обшитой панелями комнаты, посередине которой стоял стол с кипой журналов «Тэтлер», «Филд» и «Панч», — я дал волю своему негодованию.
— Дайте сюда телеграмму, — сказал я.
Я пробежал ее глазами — слова на телеграфном бланке выглядели так невинно.
— Болван проклятый! — вырвалось у меня.
— Простите? — переспросил Грин.
— Какого черта вы не читаете телеграммы заранее? И хотя бы у вас хватило мозгов что-нибудь сочинить, когда вы увидели, что тут написано!
Я снова посмотрел на телеграмму. Порсон. Возможно, что и он. В нашем сумасшедшем мире можно всего ожидать. Старый знакомец. Мне необходимо было что-то сделать, что-то предпринять. Я выбежал из приемной, из клиники, окликнул такси и назвал одну из улочек, прилегающих к Фулхем-стрит.
Такси с трудом пробивалось сквозь поток автомобилей в другой конец Лондона, на Юго-Запад. Я был так зол, что даже не задумывался, зачем, в сущности, я туда еду. Что гнало меня? Чувство вины, тревога, желание что-то для кого-то сделать, сознание общественного долга? Мне некогда было обо всем этом думать, я только погонял шофера.
Наконец, вдоволь покружив среди бульваров, площадей и переулков, мы очутились на узкой улице между двумя рядами высоких, облупившихся и запущенных домов. Я подошел к одному из них и стал читать фамилии на кусочках картона, прикрепленных против каждого звонка. Все они были написаны от руки, и только возле звонка на мансарду торчала замусоленная визитная карточка: «Мистер Р. Порсон. Адвокат».
На крыльце стояли пустые молочные бутылки. Дверь была не заперта, в неосвещенной передней валялись письма и газеты. Я стал взбираться наверх. На второй площадке была открыта настежь дверь в ванную — по-видимому, единственную во всем доме. Добравшись до мансарды, я постучал. Кто-то отозвался хриплым, скрипучим голосом, и я вошел. Да, это был он, только постаревший на двадцать лет и сильно на взводе. Он шумно приветствовал меня, но я оборвал его на полуслове:
— Это вы послали? — Я протянул ему телеграмму.
Он кивнул.
— Зачем?
— Хотел его подбодрить.
При свете, проникавшем в комнату через застекленный люк и чердачное окно, Порсон вопросительно уставился на меня.
— Что с вами, друг любезный? Вы что-то бледны. Давайте-ка пропишем вам лекарство. Глоток хорошего виски вам не повредит.
— Чего ради вы послали эту телеграмму?
— Бедняга долго не протянет, — сказал Порсон, — об этом все газеты трубят. А я его глубоко уважаю. Такие люди сейчас перевелись. Разве сравнишь с ним нынешних хлюпиков! Вот я и захотел дать ему почувствовать, что есть еще люди, которые его помнят. Не допущу я, чтобы он ушел от нас всеми забытый!
И вдруг он с яростью выкрикнул:
— А что в этом плохого, скажите на милость!
Он откинулся в кресле.
— Имейте в виду, я телеграммами не швыряюсь. Как-никак, четыре шиллинга! Но должен же я был хоть что-то для него сделать!
— А вы не подумали, черт бы вас взял, каково ему будет получить такое? — заорал я.
Но он был слишком пьян и ничего не понимал. Я кричал на него напрасно, разве что немного отвел душу. А потом я замолчал. Что еще оставалось делать? Я взял предложенный мне стакан виски.
— Ну, — сказал он, смерив меня критически-покровительственным взглядом. — Насколько я знаю, молодой человек, кое-чего в жизни вы достигли. Хотя я всегда считал, что вы могли бы достичь большего, если бы в свое время больше слушались меня.
— А вы? — осведомился я.
— Я человек разносторонне одаренный. Вы это прекрасно знаете. Вот только не сумел я толком распорядиться своими талантами. Но я еще успею себя показать. Известно ли вам, что мне всего только шестьдесят два? — сказал он с угрозой в голосе.
Последний раз я видел его еще до войны. За это время он заметно скатился вниз по наклонной плоскости. Правда, комнатушка, в которой едва умещались тахта, стол, мягкое кресло и стул, была, как и в прежние времена, прибрана с его всегдашней педантичной аккуратностью — точь-в-точь обитель старой девы, но трудно было бы найти жилье дешевле. И платил он за нее, наверно, из своих мизерных сбережений. Насколько мне было известно, он уже много лет не работал. На каминной полке стояла фотография Энн Марч — символ неразделенной любви, его «princesse lointaine»[16]. Рядом стояли фотографии двух молодых людей. Сам он выглядел прескверно — лицо было какое-то бурое, в сетке полопавшихся жилок. Левая щека чаще прежнего передергивалась тиком. И однако, в иные минуты он казался не только по поведению, но и по виду гораздо моложе своих лет — как будто несчастья, неудовлетворенность, разочарованность, неудачи, пьянство создали вокруг него защитный пояс и время для него застыло на месте, как оно никогда не застывает для людей более удачливых и стойких. Вскоре выяснилось, что он по-прежнему люто ненавидит евреев, красных, хлюпиков — в особенности последних; сейчас, говоря о них, он распалялся еще сильнее, чем в прошлом. Уж не считаю ли я, что лорд Гилби еврей, или красный, или чего доброго — хлюпик?
— Этого человека я люблю и уважаю, вот что я вам скажу! — воинственно закричал он. — Понимаете теперь, почему я должен был послать ему телеграмму? Потому что, если вы сейчас этого не поймете, мой милый, значит, вам этого не понять никогда.
Наконец он выдохся. Казалось, он рад меня видеть; мое появление ничуть его не удивило, словно я уже побывал у него накануне и просто решил заглянуть снова. Благодушно и в то же время с вызовом он сказал:
— Хотите верьте — хотите нет, но мне здесь живется совсем недурно. Тут кругом много молодежи, — продолжал он, — я люблю молодежь. Что бы там про нее ни говорили, я молодежь люблю. А молодым только полезно, когда под боком есть человек в годах, много повидавший, к которому можно всегда прийти за советом.
Ему не терпелось познакомить меня со своими молодыми друзьями. Вот только откроется бар, сказал он. Он был неспокоен; несколько раз проковылял к столу, где стояла бутылка виски, и то и дело посматривал на часы. Когда косые вечерние лучи заглянули в окно под потолком, он поднялся и выглянул на улицу.
— Что там ни говорите, — громко заявил он, — а вид у меня из комнаты прекрасный.
Как только двери кабачка на углу распахнулись, Порсон повел меня туда, и сейчас же один за другим стали появляться его знакомые. По большей части это действительно была молодежь, мало кому перевалило за тридцать. Некоторые были явно стеснены в средствах, кое-кому, возможно, посылали деньги из дому. Среди них были художники, два-три писателя, учителя. Они были славные ребята, обращались с Порсоном почтительно, даже с некоторой осторожностью — это ему, очевидно, льстило. Меня они встретили приветливо, точно сверстника, да и мне они понравились. Быть может, я расчувствовался после несостоявшейся гневной вспышки и еще оттого, что в лице Порсона — старинного знакомого, который с годами не набрался достоинства, а, напротив, в значительной мере растерял его, — встретился со своим далеким прошлым. Быть может, оттого что я расчувствовался, но мне пришло в голову: а ведь, пожалуй, здесь больше доброжелательных лиц, чем там, где протекает сейчас моя жизнь. Быть может, я расчувствовался — да, по всей вероятности, так. Но ведь и то сказать, тому, кто жил жизнью этих людей или хотя бы соприкоснулся с нею, трудно вырваться окончательно из ее плена. Я мог бы назвать немало своих сверстников, пожилых людей, занимающих видное общественное положение, которые куда чаще, чем можно подумать, мечтали вернуться на такие вот улочки, в такие вот кабачки.
Были здесь люди, по всей видимости вполне довольные своим сегодняшним существованием и ничего лучшего не желавшие. Они вели себя так, словно не допускали и мысли о каких бы то ни было переменах в будущем. Мартовский вечер был шумный и беззаботный. Порсона непрестанно угощали. Мне было весело, и в то же время мною овладела какая-то грусть и задумчивость. Я отлично представлял, что сказали бы об этих людях те, кто разбирается в политике, будь то марксисты, или умеренные, вроде Роджера Куэйфа, или закоренелые антикоммунисты из «Партизан ревью». При всех своих бурных разногласиях политики эти, безусловно, сошлись бы в диагнозе. Они сошлись бы на том, что существующие порядки ни у кого из посетителей этого кабачка протеста не вызывают. И не потому, что эти молодые люди готовы были с пеной у рта отстаивать прошлое, точно сумасброд Порсон. Им, безусловно, были свойственны добрые порывы, но, если не считать двух-трех острых вопросов, они ко всему относились довольно равнодушно. Почти все они примкнули бы к демонстрации против смертной казни через повешение. А в остальном они пожимали плечами, жили как живется и держались так, будто знали секрет бессмертия.
Может, это был вариант настроения, царившего в Бассете, где гости рассуждали так, словно никаких перемен в мире не предвидится?
Они нисколько не нуждались в Роджере Куэйфе. Они сочли бы его лишь частью аппарата, никакого отношения к ним не имеющего, столь же чуждого им, как, скажем, правящий класс Сан-Доминго. Не менее чужды были и они ему. Как он мог бы найти с ними общий язык? Как мог он или любой другой политический деятель заставить их прислушаться? Что им было до Роджера Куэйфа, до ученых, до государственных деятелей — вообще до людей, которые должны принимать какие-то решения? Им вовсе не нужно было, чтобы кто-то о них пекся. Да, несчастные были и в этом кабачке, который постепенно заполнялся народом. Одинокий учитель, на чье лицо наложили отпечаток вечные тревоги; девушка, что сидела у стойки, тупо уставясь на кружку пива. Но у таких были друзья, готовые печься о них. Даже старого Порсона, пьяного, хвастливого, буйного, немного помешанного, здесь не бросили бы на произвол судьбы.
Я бы охотно посидел здесь подольше. Но странным образом именно их спокойствие, их отстраненность от всего вызвали у меня чувство прямо противоположное: среди шумной молодежи в памяти вдруг всплыло что-то полузабытое, затерявшееся было в ее глубинах. Вспомнился другой вечер, другая часть Лондона, Роджер, задающий вопросы Дэвиду Рубину… ясные, ничем не смягченные ответы…
Нет, здесь мне не место. Я допил виски, распрощался с Порсоном, который «настоятельно» просил меня как-нибудь заглянуть еще. Я пробрался через приветливую, радушную, веселую толпу и вышел на улицу, где мокрые тротуары повторяли огни витрин.
В начале лета Уайтхолл забурлил слухами. Гилби выписался из клиники и вернулся домой. Один политический обозреватель предсказывал, что скоро он снова приступит к исполнению своих обязанностей. Кое-кто поговаривал, что он уже принял правительственное назначение за границу. В качестве его преемника называли разных людей, в том числе и Роджера, но только одна воскресная газета выдвигала его на первый план.
Мы, стоявшие близко к центру событий, терялись в догадках. Мы знали, что некоторые из этих слухов вздорны — некоторые, но не все. Такие люди, как Дуглас Осбалдистон, Гектор Роуз, да и сам Роджер, понятия не имели, кто их распространяет. Диана Скидмор и родственники Кэро — люди, для которых осведомленность была делом чести, — не могли ничего узнать, по крайней мере ничего существенного. Это был один из тех случаев (не столь редких, как принято думать), когда «посвященные» читают газеты с тем же вниманием и любопытством, что и простые смертные.
Из всех нас Роджер держался наиболее хладнокровно. Он спокойно работал у себя в кабинете, отвечал на запросы в парламенте, раза два выступил с речью. Вел он себя при этом скромно, как и подобает знающему свое дело заместителю. Присматриваясь к нему эти недели, я понял, что, помимо самообладания, ему присуще еще одно редкое качество. У него был особый дар казаться человеком более беспечным и куда менее значительным, чем на самом деле. Как-то раз вечером после прений, на которых присутствовали и мы с Дугласом, один из молодых членов парламента пригласил всю нашу компанию к Пратту. Огонь камина в тесном отдельном кабинете освещал несколько суровых волевых лиц, но не таково было лицо Роджера. Он сидел и пил пиво, кружку за кружкой, грузный, неуклюжий, с видом приветливым и добродушным, умный, немножко наивный, точь-в-точь доверчивый простак, затесавшийся в компанию шулеров. Среди твердых решительных лиц его лицо резко выделялось своим радостным, оживленным выражением, без тени честолюбия или напряженности.
Как-то в июне, среди дня, я опять получил приглашение от лорда Гилби. На этот раз меня просили пожаловать в его частную резиденцию, как выразилась моя секретарша. Зачем? Этого она не знает — приглашение передал не Грин, а кто-то из мелких служащих и ничего больше не пожелал сообщить. Приглашен ли еще кто-нибудь? На мою секретаршу можно было положиться. Она уже звонила в секретариат Гектора Роуза и Дугласа. Оказалось, что оба они тоже приглашены. Роуз сейчас находится на заседании, а Дуглас уже двинулся в путь.
Гилби жил совсем недалеко — он снимал квартиру в Карлтон-хауз-террес, — но добирался я туда довольно долго. По Пэлл-Мэлл сплошным потоком шли машины с крестами на ветровом стекле, направлявшиеся во дворец, где в саду должен был состояться очередной королевский прием.
Наконец я добрался до Карлтон-хауз-террес; квартира Гилби оказалась на верхнем этаже. В дверях меня встретила элегантная молодая женщина.
— Могу я видеть мистера Грина? — осведомился я.
— Мистер Грин больше не состоит секретарем у лорда Гилби.
Она прибавила, что леди Гилби уехала в гости, но лорд Гилби ожидает меня. Они с Дугласом стояли у окна гостиной, из которого открывался вид на залитые ослепительным солнцем башни и башенки Уайтхолла, поднимавшиеся сразу за Сент-Джеймс-Парком, за зеркальной гладью озера, над кронами по-летнему пышных деревьев. Внизу под нами вспыхивали на солнце крыши автомобилей, которые теперь бежали быстрее по уже не такой запруженной Пэлл-Мэлл. Обычный милый сердцу лондонский вид; однако лорд Гилби созерцал его без восторга. Он поздоровался со мной с изысканной любезностью, но без улыбки.
Он подошел к креслу и опустился в него. Все его движения были рассчитаны, казалось, он все время прислушивается к себе. По всей вероятности, делал он это механически — сказывалась привычка, выработавшаяся за время болезни. А так он, по-видимому, совершенно забыл о болезни и сейчас был поглощен своей досадой да еще желанием соблюсти правила хорошего тона.
— Мне сообщили, что сэр Гектор Роуз занят и не сможет составить нам компанию, — сказал он сдержанно. — Буду благодарен, если вы передадите ему мое сожаление по этому поводу. Мне хотелось поговорить с вами, с теми, кто помогал мне советом в работе. С некоторыми коллегами я уже разговаривал. — Он смотрел на нас в упор: безукоризненно одетый, свежевыбритый, печальный. — Я хотел, чтобы вы узнали о случившемся непосредственно от меня, — продолжал он. — Вам, полагаю, это покажется невероятным, но сегодня утром перед завтраком я получил письмо от премьер-министра.
Внезапно он вспылил:
— Он должен был сам прийти ко мне. Должен!
Плавно, словно сберегая силы, Гилби поднял руку и указал в сторону Даунинг-стрит.
— Здесь ведь не так уж и далеко, — сказал он, — не так уж и далеко.
Но тут ему вспомнилось другое правило хорошего тона:
— Должен признаться, письмо составлено с большим тактом. Да. С большим тактом. В этом ему не откажешь.
Ни один из нас не знал, пора ли уже выражать соболезнование. Однако Гилби все никак не мог перейти к сути дела. Наконец он сказал:
— Короче говоря, от меня решили избавиться. — Он рассеянно перевел взгляд с Дугласа на меня. — Знаете, я просто не могу этому поверить.
Настроение его поминутно менялось — так часто бывает с человеком, на которого обрушилась дурная весть: порой ему казалось, что ничего плохого не произошло, что можно строить планы, как он вернется в министерство. А потом истина снова представала перед ним во всей своей наготе.
— Мне даже не сообщили, кто будет моим преемником. А не мешало бы спросить у меня совета. Не мешало бы.
Он обвел нас взглядом.
— Так кто же?
Дуглас ответил, что никто из нас этого не знает.
— Если верить газетам, — сказал Гилби, оскорблённый до глубины души, — меня… меня (он медленно поднял правую руку до уровня плеча) хотят заменить таким человеком, как Григсон. — Теперь в движение пришла и левая рука, ладонью кверху он осторожно опустил ее ниже колена.
Но тут он решил поговорить о чем-нибудь более веселом. «Они» предложили ему титул виконта (он больше не мог заставить себя говорить о премьер-министре в единственном числе или называть его по имени). Надо полагать, это весьма любезно с «их» стороны.
Это был первый шаг наверх по лестнице титулов с тех пор, как один из Гилби — ланкаширский землевладелец — в восемнадцатом веке женился на дочери богатого работорговца. «Мошенники! Сущие мошенники!» — заметил Гилби с непонятным удовлетворением, которое он испытывал всякий раз, углубляясь в историю своего рода. Подобного удовлетворения он отнюдь не испытывал, когда в нее начинали углубляться другие. Я слышал однажды, как он отозвался об одном научном труде, где прослеживалась связь некоторых аристократических семейств с торговлей черными рабами.
— На мой взгляд, — сказал он тогда с видимым огорчением, — в подобных исследованиях нет никакой необходимости.
Гилби продолжал рассуждать, что повлечет за собой его новый титул. Изменится его место во время дворцовых церемоний, переменится герб.
— Едва ли я доживу до следующей коронации, но… кто знает. Лучше всегда быть заранее готовым.
Ему было как-то сиротливо, и мы остались у него еще на полчаса. Когда мы наконец стали прощаться, он сказал, что намерен бывать в палате лордов не реже, а чаще прежнего.
— За ними, знаете, нужен глаз да глаз, — сказал он наивно и обиженно.
Когда мы вышли на улицу и пересекли дорожку за парком, Дуглас, надвинув на лоб шляпу и пряча сочувственную улыбку, сказал:
— Вот так-то!
Министры приходят и уходят. Но ведь и Гилби вряд ли огорчился бы, если бы Дугласа понизили в должности, или обрадовался, если бы его вернули в Казначейство.
— Теперь, пожалуй, можно будет заняться серьезными делами, — сказал Дуглас.
Он не стал строить предположений насчет того, кто займет место Гилби. Возможно, он не хотел заводить разговор об этом из опасения, что я знаю больше, чем я знал на самом деле. Я же, войдя к себе в кабинет, тотчас позвонил Роджеру, который попросил меня немедленно прийти. Он находился в своем кабинете в Уайтхолле. Войдя к нему, я взглянул на часы. Половина пятого.
Роджер мешком сидел за своим столом.
— Да, — сказал он, — я все знаю.
— С вами уже разговаривали?
— Пока нет. — И он прибавил ровным голосом: — Но, конечно, если мне не скажут сегодня, значит, все провалилось.
Не знаю, действительно ли он так думал или, чтоб не сглазить, делал вид, что готов к худшему.
— Я не был сегодня в парламенте. Решил, что ни к чему слишком уж испытывать судьбу.
Роджер насмешливо улыбнулся, и я снова подумал, что он просто не хочет сглазить.
Он ни словом не упомянул ни о своих планах, ни о будущем, ни о каких-либо политических вопросах. Мы просто сидели и разговаривали, прислушиваясь к тиканью часов, мучительно придумывая, как бы убить время. Вошел один из его секретарей с бумагами.
— Подождет до завтра, — грубо сказал Роджер. Как правило, он был вежлив с подчиненными. Через открытое окно донесся бой Большого Бена. Половина шестого. — Это начинает действовать мне на нервы, — заметил Роджер.
Я спросил, не хочет ли он чего-нибудь выпить. Он молча покачал головой.
Без девятнадцати шесть — я невольно то и дело поглядывал на часы — зазвонил телефон.
— Возьмите трубку, — сказал Роджер. На мгновение выдержка ему изменила.
Взволнованный голос сообщил мне, что на проводе Даунинг-стрит. Меня соединили с главным секретарем премьер-министра, и я передал трубку Роджеру.
— Да, — сказал Роджер. — Могу. Буду у вас в шесть.
Он с непроницаемым видом посмотрел на меня.
— Похоже, что дождались, — сказал он. — Впрочем, еще может обнаружиться какая-нибудь загвоздка.
Я поехал домой на такси — мне не терпелось сообщить Маргарет обо всем, что сегодня произошло, сказать, что развязка близка. Но Маргарет встретила меня смехом — новости мои сильно устарели. Она уже знала обо всем от Дианы Скидмор, неотрывно следившей за ходом событий; Диана пригласила нас к себе на Саут-стрит, и Маргарет была уже одета и готова к выходу.
На Парк-лейн было полно нарядных туалетов, визиток, серых цилиндров — это шли к автобусным остановкам и станциям метро гости, выдержавшие до победного конца королевский прием. Несколько цилиндров и туалетов гордо направились на Саут-стрит к дому Дианы.
По сравнению с Бассетом дом этот был невелик, потолки высокие, но комнаты тесные; и все же столько тут было нагромождено дорогих вещей, что еще сильнее ощущалась роскошь — квинтэссенция роскоши, бившей в глаза. В Бассете целый цветник порой отделял одну драгоценную диковину от другой. Там был простор, который уже сам по себе создавал впечатление простоты, свободы. Здесь же, на Саут-стрит, наперекор всем стараниям Дианы, сразу начинало казаться, что находишься в аукционном зале или на выставке свадебных подарков.
Когда мы с Маргарет вошли, Диана с подкупающей искренностью объясняла кому-то из гостей, до чего мал этот дом. Объясняя, она обнаружила такие познания в архитектуре, каких я у нее и не подозревал; еще месяца два назад у нее их и не было. По всей видимости, она вышла из-под влияния своего музыканта и попала под влияние какого-то архитектора — и с наслаждением показывала это: так юная девушка, впервые влюбившись, с наслаждением повторяет при каждом удобном случае имя любимого.
Глядя на Диану, я нередко думал, что очень глупо воображать, будто светские люди непременно циники. Люди, светские по натуре, такие, как она, отнюдь не циничны. Они потому и светские, что не циничны, не равнодушны ко всему на свете.
Увидев нас с Маргарет, Диана сплавила своего собеседника ближайшему кружку гостей и, отбросив вздор, вновь превратилась в деловую, уверенную в себе женщину. Да, ей известно, что Роджер сейчас у премьера. Она пригласила их с Кэро приехать, как только они смогут и, разумеется, захотят.
— У меня тут сегодня ни одного политика, — оживленно сказала Диана. — Так ведь лучше?
Она оберегала Куэйфов на случай, если в последнюю минуту все сорвется.
Мы смешались с толпой приглашенных, в большинстве своем людей богатых и праздных. Вероятно, почти никто здесь и не слыхал о Роджере Куэйфе. Мы с Маргарет переглянулись — у нас обоих мелькнула одна и та же мысль: ему пора бы уже прийти. Я заметил, что Диана, которая не так-то легко теряла душевное равновесие, выпила лишний коктейль.
И тут они вошли — Роджер между Кэро и ее братом Сэммикинсом. Все трое рослые, Роджер немного выше своего шурина и несравненно грузнее. Мы могли ни о чем не спрашивать, достаточно было взглянуть на Кэро. Она так и сияла от радости, беззастенчивой радости, которую она жаждала разделить со всеми нами. Взяв с подноса по бокалу шампанского, они направились к нам.
— Все в порядке, — сказал Роджер. Среди поцелуев и рукопожатий эти слова прозвучали на редкость безразлично, до смешного невыразительно. Человек, мало его знающий, подумал бы, что он ничуть не изменился за последние два часа. Он улыбался светской улыбкой, сдержанной, чуть ли не робкой, но глаза его блестели, линии вокруг рта обозначились резче, словно торжество переполняло его и он втайне им упивался… За этой робкой улыбкой чувствовалась какая-то юношеская неукротимость. И я подумал, что он отнюдь не из тех толстокожих, которые неспособны остро переживать свое горе или упиваться победой.
— Не ударил старик в грязь лицом? — сказала Кэро, обращаясь к Маргарет. Сэммикинс разразился громким хохотом.
Вблизи он казался настоящим атлетом — пышущий здоровьем, жизнерадостный. Глаза у него были как у сестры — большие, наивные и дерзкие. И всем своим видом еще яснее, чем она, он показывал, что ему все нипочем. Сейчас он как никто откровенно ликовал по случаю назначения Роджера. Он заговорил со мной и стал громко перечислять всех, кому это будет особенно неприятно.
К нам подошла Диана, ее натура требовала действий.
— Вот что, — сказала она Роджеру. — Я хочу устроить в вашу честь банкет. Может, взяться за дело сразу и сделать это сегодня же? Или завтра? Что вас больше устраивает?
Сэммикинса устраивали оба варианта. Кэро тоже, но она вопросительно посмотрела на Роджера.
Он медленно покачал головой, застенчиво улыбнулся Диане, поблагодарил ее, потом сказал:
— Мне кажется, сейчас еще не время.
Она улыбнулась в ответ не только улыбкой хозяйки политического салона, но с нежностью и симпатией и спросила резковато:
— Почему же не время?
— Министров и до меня были тысячи, но банкета почти никто из них не заслужил.
— Какая ерунда! Вы — это вы. И я хочу дать банкет в вашу честь.
— Подождите, пока я действительно что-нибудь сделаю, — сказал Роджер.
— Вы это серьезно? — воскликнула Диана.
— Я предпочел бы, чтобы вы подождали.
Больше она не настаивала. Словно и она и все мы в какой-то мере поняли его, или так нам почудилось? Кое-кому его слова могли показаться самодовольными. Однако сказаны они были не столько из самодовольства, сколько из суеверия. Он и сейчас, когда власть была уже у него в руках, пытался, хоть и по-другому, чем несколько часов назад у себя в кабинете, задобрить судьбу. Он был суеверен, как человек религиозный, который взял на себя особую миссию и не даст себе ни малейшей поблажки, пока ее не выполнит, а если выполнить не сумеет, будет считать, что напрасно прожил жизнь.
В последующие несколько месяцев я неоднократно спрашивал себя: заслуживает ли Роджер и его сподвижники упоминания в учебнике истории, хотя бы мелким шрифтом? И если да, то что скажут о них грядущие историки? Не завидовал я этим историкам. Конечно, сохранятся документы. Документов будет больше чем достаточно. Немало их составил я сам. Будут среди них и памятные записки, и протоколы собраний, и официальные бумаги, и «благоприятные отзывы», и стенографические записи устных обсуждений. И все это без подделки.
Однако они не давали никакого понятия (а подчас и просто вводили в заблуждение), что же все-таки было сделано и — тем более — с какой целью. Это в равной степени относится ко всем документальным данным, с которыми мне когда-либо приходилось иметь дело. Думаю, многие историки сумеют составить себе довольно ясное представление о Роджере. Но откуда историку понять, что руководило людьми, о которых он не знает ничего, кроме их имен, — такими, как Дуглас Осбалдистон, Гектор Роуз, ученые, рядовые члены парламента? В его распоряжении не будет никаких данных. А между тем без этих людей не принималось ни одно решение, и нам надо было ежечасно помнить и знать, что ими движет.
С другой стороны, тем, кто придет после нас, многое станет виднее. Нам были понятны — хотя бы отчасти — поступки и стремления отдельных людей. А их общественный смысл? Какие социальные силы заставляли объединяться людей столь различных, как Роджер, Фрэнсис Гетлиф, Уолтер Льюк и все мы остальные? На какие социальные силы мог опираться такой политический деятель, как Роджер? Имеются ли вообще такие силы в нашем обществе? Вот вопросы, которые могли бы у нас возникать и порой возникали; но таков уж порядок вещей, что судить о правильности ответов нам было не дано, тогда как для будущего историка они будут ясны как дважды два.
В один погожий летний день, вскоре после того, как Роджер принял министерский портфель, он пригласил к себе кое-кого из ученых. Однажды у Пратта он неосторожно обмолвился, что стоит ему приоткрыть дверь своего кабинета, как перед ним вырастают четыре «валета», которым что-то от него нужно. Так было и теперь, только их было не четверо, а больше, и на этот раз не им нужно было что-то от него, а ему от них. Ему нужно создать комитет себе в помощь, сказал он. Каковы, по их мнению, перспективы развития термоядерного оружия в ближайшие десять лет? Он хочет знать правду, как бы неутешительна она ни была. Если угодно, они могут держать свою работу в тайне. Если они пожелают, Льюис Элиот может служить им в качестве rapporteur[17]. Главное, они не должны миндальничать. Ему нужно их откровенное мнение, и он хочет знать его не позже октября.
Он намеренно отбросил прочь все церемонии — он всегда так держался с подобного рода людьми. Говорил резко, сухо, как принято в их среде. Он обвел глазами всех сидевших за круглым столом — лица казались особенно четкими в рассеянном дневном свете. Справа от него сидел Уолтер Льюк, который только что был назначен главой научного отдела при министерстве Роджера, — крепкий, с квадратным черепом, рано поседевший; затем Фрэнсис Гетлиф; затем сэр Лоуренс Эстил, выхоленный и самодовольный; затем Эрик Пирсон, советник по вопросам науки при нашем министерстве — моложавый и самоуверенный, как подающий надежды американский студент; еще трое ученых, вызванных сюда так же, как Фрэнсис Гетлиф и Эстил, из разных университетов, и, наконец, я.
Уолтер Льюк ухмыльнулся.
— Что ж, — сказал он, — я на жалованье у правительства. Меня уговаривать незачем, важно, что скажут вот они. — Широким жестом он указал на Эстила и других. По мере того как возрастал его авторитет в ученом мире, манеры его становились все более бесцеремонными.
— Сэр Фрэнсис, — спросил Роджер, — вы согласны?
Фрэнсис замялся.
— Для меня, господин министр, ваше предложение, безусловно, большая честь… — начал он.
— Это не честь, — возразил Роджер. — Это прежде всего пренеприятнейшая работа. Но тут вы можете сделать больше, чем кто бы то ни было.
— Право, я предпочел бы, чтобы меня от этого уволили…
— Боюсь, что вам от этого не уйти. У вас больше опыта, чем у любого из нас.
— Господин министр, поверьте, все здесь присутствующие не менее сведущи, чем я.
— Я не могу без вас обойтись, — сказал Роджер.
Фрэнсис еще помедлил, затем вежливо, но чуть нахмурясь, сказал:
— Я вижу, что у меня нет выхода, господин министр. Постараюсь сделать все, что в моих силах.
Можно было подумать, что это обычные словесные реверансы и что Фрэнсис первый огорчился бы, если бы его поймали на слове. На самом же деле все обстояло как раз наоборот. Иные люди из тщеславия или ради выгоды любят поговорить о своей совести. Фрэнсис принадлежал к тем немногим, кто и в самом деле движим совестью. Он и радикалом стал по велению совести, а не из бунтарства. Каждый раз, когда ему приходилось с боем отстаивать свою точку зрения, он делал это через силу. Ему хотелось бы думать, что дни боев остались для него позади.
Приблизительно год тому назад он поставил в тупик своих друзей в нашем старом колледже. Они ждали, что он выставит свою кандидатуру на пост ректора, и считали, что победа на выборах ему обеспечена. Однако в последнюю минуту он отказался баллотироваться. Он заявил, что хочет отдавать все свое время исследовательской работе, что никогда еще его мысль не работала так четко. Я подумал тогда, что он слегка покривил душой. Он был отнюдь не из толстокожих и с годами становился все уязвимее. По-моему, его слишком испугала перспектива пересудов, сплетен, злословия.
Кстати, вместо того чтобы избрать ректором моего старого друга Артура Брауна, колледж умудрился остановить свой выбор на некоем Г. С. Кларке, при котором пошли такие распри и раздоры, каких никто и не упомнит.
Самому Фрэнсису не много было надо: жить в Кембридже, допоздна засиживаться у себя в лаборатории да с тревогой и неодобрением следить, как складываются отношения у его второй и любимой дочери с одним из американцев-аспирантов. С него достаточно было битв. Ответив согласием Роджеру, он почувствовал себя так, словно попался в ловушку.
Сэр Лоуренс Эстил сказал без колебаний:
— Если вы находите, господин министр, что я могу принести какую-то пользу, считаю себя обязанным принять ваше предложение.
— Очень любезно с вашей стороны, — сказал Роджер.
— Хотя, если вы рассчитываете, что мы сможем выполнять все эти разнообразные поручения и одновременно вести свою обычную работу… — Сэр Лоуренс не договорил. — Мне хотелось бы как-нибудь побеседовать с вами о положении ведущих ученых в наших университетах.
— Всегда к вашим услугам, — сказал Роджер.
Сэр Лоуренс удовлетворенно кивнул. Ему нравилось общество министров: беседовать с министрами — это тоже не всякому дано. Если Фрэнсис был сыт по горло миром высокой политики, то Эстил был в этом отношении ненасытен.
Остальные согласились работать без лишних слов. Затем Роджер перешел к тому, ради чего, на его и на мой взгляд, было созвано это совещание. Мы заранее уговорились о том, что он сейчас собирался предложить. Позднее я должен был напоминать себе, что мы оба в равной мере приложили к этому руку.
— А теперь, когда мы сформировали комиссию, и притом на редкость удачную по своему составу, — впервые в этот день Роджер снизошел до лести, — я хотел бы знать, что вы скажете, если я предложу вам еще одного члена.
— Кого именно, господин министр? — спросил Эстил, заранее соглашаясь.
— Я спрашиваю вашего мнения, потому что с человеком, которого я имею в виду, вам будет не так-то просто. Я знаю, он на многое смотрит не так, как мы с вами. Может статься, что из-за него вам придется потратить немало времени понапрасну. Но я уверен, что игра стоит свеч.
Помолчав, он прибавил:
— Я говорю о Майкле Бродзинском.
Лица были бесстрастны — непроницаемые лица людей, привыкших заседать в высоких комиссиях. После короткого молчания заговорил Эстил:
— Мне кажется, я выражу общее мнение, господин министр. У меня нет никаких возражений против сотрудничества с доктором Бродзинским. — Эстилу приятно было соглашаться с министром. И не из угодничества, не из корысти даже, просто Эстил считал, что министры всегда правы. — Безусловно, известные расхождения у нас будут. Но никто не станет отрицать, что это большой ученый. Он, несомненно, внесет свой вклад в работу комиссии.
Кто-то, кажется Пирсон, сказал вполголоса:
— «Если не можешь одолеть противника, примкни к нему». Только тут получается как раз наоборот.
Остальные ученые сказали, что сработаются с Бродзинским. Фрэнсис поглядывал на часы, давая понять, что спешит вернуться в Кембридж.
— Господин министр, я согласен с моими коллегами, — сказал он. — Я склонен думать, что будет гораздо опаснее, если он останется вне нашей комиссии.
— Я, собственно, не это имел в виду, — сказал Эстил.
— Но все же, вы находите, что это удачная мысль, Эстил? — спросил Роджер.
— А я не нахожу. По-моему, вы все не правы, — выпалил Уолтер Льюк, — по-моему, это чертовски неверный ход. Я так с самого начала подумал и остаюсь при своем мнении.
Все взгляды обратились на него.
— Я ведь вам говорил: так он будет у нас на глазах… — негромко сказал я.
— Послушайте, — сказал Уолтер, — вы ведь все привыкли принимать решения, сообразуясь с разумом, верно?
Никто не ответил.
— Вы все привыкли к тому, что всякого человека можно переубедить, верно?
Снова молчание.
— Я тоже, прости меня, господи. Что ж, бывает, что и удается. Согласен. Но неужели вы воображаете, что это возможно, когда решается вопрос такой важности?
Кто-то сказал, что ничего не попишешь — надо попробовать.
— Где уж мне тягаться с вами, мудрецами, — сказал Уолтер. — Только, по-моему, ничего путного из этого не выйдет.
Все возмущенно задвигались. Вспышка Уолтера вызвала у сидящих за столом одно и то же чувство. Гетлиф, Эстил — все хотели одного: чтобы он замолчал. Они отдавали должное его чутью в области техники, но отнюдь не в области психологии. Впрочем, он и сам не считал себя тонким психологом; хоть и видно было, что жизнь изрядно его потрепала, сам себе он подчас казался куда моложе, чем был на самом деле. Это мальчишество — нарочитое мальчишество, потому что он бравировал им, так же как и пренебрежительным отношением к «мудрецам», — обесценивало слова, которые могли бы прозвучать веско и внушительно.
Роджер холодно смотрел на него.
— Возьмете вы на себя ответственность за все вытекающие последствия, если я послушаю вас и не приглашу Бродзинского?
— Пожалуй, возьму, — сказал Уолтер.
— Можете не беспокоиться, — ответил Роджер. — Я отвергаю ваше возражение.
Спустя неделю Майкл Бродзинский впервые появился на заседании комиссии. Все уже были в сборе и ждали начала, когда вошел секретарь и сказал мне, что приехал Бродзинский. Я вышел ему навстречу и еще до того, как мы поздоровались, по радостно признательному выражению его лица понял, что ему уже известны некоторые подробности первого совещания: он знает, что своим приглашением отчасти обязан мне, — и проникся ко мне доверием. Я провел его в кабинет Роджера. Ученые еще не успели рассесться по местам; Бродзинский рядом с ними показался особенно рослым и могучим, куда крепче Уолтера, который тоже отличался незаурядной физической силой. И тут я снова убедился, что он точно знает все, что было сказано здесь в прошлый раз по его адресу.
— Добрый день, сэр Лоуренс, — приветствовал он Эстила с изысканной любезностью и сдержанной доверчивостью. По отношению к Фрэнсису любезность его была столь же изысканна, доверчивости же поубавилось. Когда же дело дошло до Уолтера, любезность перешла все границы — это была любезность врага.
Роджер приветливо поздоровался с ним и сказал какую-то избитую вежливую фразу — вроде того, что он очень счастлив заручиться помощью Бродзинского. И сразу же Бродзинский отвернулся от Уолтера и весь обратился в слух, словно это было невесть какое откровение. Он не отрывал от Роджера своих прекрасных, горящих глаз. Он смотрел на него так, словно перед ним был не просто единомышленник, а чуть ли не спаситель.
Дважды в том месяце брат Кэро приглашал меня поужинать с ним. Приглашение это не слишком меня соблазняло, но на второй раз, когда жена моя уехала погостить к сестре, я согласился. Однако, очутившись в одном из офицерских клубов вдвоем с Сэммикинсом (имя это я с каждым разом находил все менее подходящим для столь громогласного, неуемного человека), я совсем приуныл.
Он угостил меня ужином, и, надо сказать, отменным. Потом мы перешли в читальню и, усевшись под писанными маслом портретами генералов — героев Крымской войны, усмирителей сипайского восстания, грозных вояк, стоявших на страже мира и порядка империи в последние годы царствования королевы Виктории, — принялись за портвейн. Я удобно развалился в кресле. Сэммикинс сидел напротив — весь подавшись вперед, неугомонный, напористый. Он подбивал меня заключить с ним пари.
Возможно, он был азартен от природы. Еще в самом начале вечера он звал меня на скачки. Он, как и его сестра, держал скаковых лошадей, и, когда я чистосердечно признался, что лошади ничуть меня не вдохновляют и даже наводят скуку, он просто не поверил, решил, что я чего-то недоговариваю. Ну, хорошо, если я не желаю ставить на лошадей, то уж, конечно, соглашусь спорить на что-нибудь другое? С веселой настойчивостью одержимого он громогласно предлагал мне все новые пари. Может, это действительно было у него в натуре. А может, просто такие люди, как я, раздражали его. Я был на пятнадцать лет старше, вел себя по сравнению с ним сдержанно (впрочем, то же можно было сказать о большинстве представителей рода человеческого). Может, ему хотелось доказать, что не так уж велика между нами разница?
Я принял вызов. Я сказал, что на случай пари у него есть передо мной одно преимущество: он богаче. Но, сказал я, и у меня есть кое-какое преимущество: я имею представление о теории вероятностей, с которой он вряд ли знаком. Уж если держать пари, то надо выбрать что-то такое, где шансы у нас будут равны.
— Идет, — сказал он.
В конце концов мы условились, что Сэммикинс закажет еще по рюмке портвейна, после чего не будет больше прикасаться к звонку. Затем в течение получаса мы будем отмечать, сколько раз вызовут звонком официанта. Я ставлю на чет, он — на нечет.
— Сколько ставим? — спросил он.
— Десять фунтов, — ответил я.
Сэммикинс положил свои часы на стол между нами. Мы условились насчет времени и стали внимательно следить за секундной стрелкой. Когда она подошла к двенадцати, Сэммикинс воскликнул: «Пошел!»
Я приготовился вести счет на листке клубной почтовой бумаги. В читальне, кроме нас, было всего шесть человек, и один из них злобно фыркал всякий раз, как Сэммикинс начинал хохотать. Заказов, по-видимому, можно было ждать только от трех объединившихся за одним столиком генералов. Сразу после старта они позвонили официанту и заказали двойное виски каждый. При удаче, рассудил я, они успеют заказать еще раз.
С двумя из них Сэммикинс был знаком. И, поглядывая в их сторону дерзкими, искрящимися глазами, рассказывал мне о них всякую всячину. Мне было неловко: его могли услышать. Его суждения о людях были так же, как и суждения Кэро, просты и прямолинейны. Он был куда проницательнее многих людей более уравновешенных. Сейчас он рассказывал мне разные забавные истории, якобы происшедшие с этими двумя генералами во время второй мировой войны.
Он вообще любил поговорить о походной жизни. А почему он не остался в армии, спросил я. Да, это была жизнь, сказал он, и добавил все так же горячо и нетерпеливо, что носить офицерскую форму в мирное время — это не по нем. Я невольно подумал, что в старину он, наверно, отлично чувствовал бы себя в роли кондотьера.
Нет, ему просто претит быть офицером в мирное время, повторил он, так же, как претит самая мысль заделаться землевладельцем после смерти отца.
— Видно, придется мне до старости жевать жвачку в палате лордов. — Сэммикинс разразился хохотом, даже для него громковатым. — А вам бы это понравилось?
Он хотел сказать, что ему такая возможность отвратительна. По обыкновению, он говорил то, что думал. Хоть это, казалось бы, вовсе не подходило ему, он вместе с Кэро унаследовал семейную страсть к политике. Трудно было представить себе человека с характером, менее пригодным для политической карьеры. И все же она манила Сэммикинса. Его манила палата общин — и что ему было до врагов, которых он успел себе там нажить. Он говорил о лидерах своей партии с тем же обескураживающим простодушием, с каким только что говорил о сидевших неподалеку генералах. Однако глаза его так и сверкали. Он вовсе не ставил политиков выше других: просто они сильнее действовали на его воображение.
Один из генералов нажал кнопку звонка у камина, и тотчас появился официант. Прошло уже шестнадцать минут. Они заказали еще виски. Я сделал пометку на листке и улыбнулся.
— Налижутся, — неодобрительно сказал Сэммикинс, который, кстати, отнюдь не склонен был к воздержанию.
Больше никто официанта не вызывал. Человек, которому явно досаждал хохот Сэммикинса, читал какой-то фолиант в кожаном переплете, другой писал письмо, третий с недовольным видом листал журнал в глянцевитой обложке.
— Совсем закисли, — сказал Сэммикинс укоризненным тоном. Но в глазах его, когда он оглядывал комнату, светилось благодушие прирожденного игрока. Он заговорил о новом товарище министра, недавно занявшем место, которое Роджер занимал при Гилби.
— Ни к черту он не годится, — сказал Сэммикинс. Товарища министра звали Леверет-Смит. Про него говорили, что это человек здравомыслящий и надежный, то есть, по мнению Сэммикинса, никакими достоинствами не наделенный.
— Он очень богатый, — сказал я.
— Состоятельный — да, но не более того.
Я подумал, что Сэммикинс далеко не так безразличен к деньгам, как это полагалось бы ему по провинциальным понятиям в дни моей юности. В те времена мы идеализировали аристократическое пренебрежение к деньгам, Сэммикинса раздражало благополучие заурядного буржуа, но он отнюдь не презирал деньги в тех случаях, когда у кого-то их было действительно много, как, например, у Дианы Скидмор.
— Ни к черту он не годится! — кричал Сэммикинс. — Это просто бездарный адвокатишка, делающий карьеру. У него нет никаких идей. Даже жажды власти у него нет; он прет в гору просто из тщеславия.
Я подозревал, что Леверет-Смит был назначен товарищем министра в противовес Роджеру, который почти не был с ним знаком и с которым даже не посоветовались. Я сказал, что такие люди, которые как будто никому не опасны и ввязываются в политику неизвестно зачем (в этом я был согласен с Сэммикинсом), часто залетают высоко.
— Моль тоже высоко залетает, — возразил Сэммикинс. — Он и есть моль, да еще какая въедливая. Слишком много их развелось, доконают они нас в конце концов.
У Сэммикинса в запасе было множество самых неожиданных сведений, причем почти все они оказывались верными. О Леверет-Смите он мне сообщил два обстоятельства: а) он и его жена не расходятся только потому, что боятся публичного скандала, б) она в свое время пользовалась покровительством лорда N, у которого, кстати сказать, была довольно-таки грязная репутация. Затем с непонятным мне упорством он снова заговорил о правительственных назначениях, можно было подумать, что это у него навязчивая идея. Прошло уже двадцать семь минут, и вдруг, к своему удивлению и досаде, я увидел, что один из генералов встал и, еле передвигая ноги, подошел к звонку.
— Ставьте еще галочку, Льюис, — закричал Сэммикинс и оглушительно захохотал. — Три! Нечет, а?
Официант не заставил себя ждать. Генерал велел принести три кружки пива.
— Прекрасная мысль! — Сэммикинс снова дико захохотал. Он посмотрел на часы. Прошло двадцать девять минут; секундная стрелка начала свой последний оборот.
— Ну? — сказал он, глядя на меня с вызовом и торжеством.
Я услышал, как совсем рядом кто-то фыркнул. Человек, которого Сэммикинс так явно раздражал своим громким голосом, кинул на него ненавидящий взгляд, неторопливо положил в книгу закладку, закрыл ее и направился к звонку.
— Двадцать секунд в запасе, — сказал я. — Кажется, моя взяла.
Сэммикинс выругался. Как все игроки, с которыми мне приходилось встречаться, он твердо рассчитывал положить деньги в карман. По-видимому, тут дело было даже не в азартной жилке, а в каком-то своеобразном складе ума. И он, и Кэро просаживали ежегодно сотни фунтов на своих лошадей, но продолжали смотреть на содержание конюшни как на доходное предприятие, которое рано или поздно себя оправдает. Как бы то ни было, ему пришлось выписать мне чек, в то время как его враг и погубитель, метнув в него злобный взгляд, скрипучим голосом заказал себе стакан минеральной воды.
Когда чек был уже у меня в кармане, Сэммикинс сказал без всякого вступления:
— Плохо, что Роджер очень нерешителен.
На мгновение я стал в тупик, разговор принимал совершенно неожиданный оборот.
— Потому-то я за вами и гонялся, — сказал он так откровенно, так вызывающе и в то же время наивно, что это не показалось мне ни лестным, ни обидным — просто он говорил то, что думал. — Именно об этом я и хотел с вами поговорить.
Теперь я был готов к чему угодно, но только не к следующему его вопросу. Даже не подумав понизить голос, он спросил:
— Скажите, Роджер наметил себе уже парламентского помощника?
До сих пор я как-то не задумывался над этим. Я предполагал, что Роджер подберет на это место кого-нибудь из молодых членов парламента, которые будут только рады возможности выдвинуться.
— А может, он уже присмотрел кого-нибудь, да только мы ничего не знаем? — не унимался Сэммикинс.
Я сказал, что при мне об этом разговора не было.
— Я хочу получить это место, — сказал Сэммикинс.
Я почувствовал странную неловкость. Мне не хотелось встречаться с ним глазами, словно у меня совесть была нечиста. Неужели он не понимает, что он пользуется слишком громкой известностью? Неужели не понимает, что в политике он будет только обузой? Правда, многие восхищаются его бесшабашностью — многие, но только не партийные заправилы, не люди с весом. Ни один политический деятель в здравом уме не пожелал бы его в союзники, тем более в коллеги; и уж никак не пожелал бы Роджер, которому следует избегать трений по мелочам.
Я решил поговорить с Сэммикинсом начистоту.
— Он ведь уже однажды пошел из-за вас на большой риск, — сказал я. И напомнил ему, как Роджер вступился за него перед Коллингвудом.
— Ну, как же, как же. Он славный малый и с головой, — сказал Сэммикинс, — только, как я уже вам говорил, решительности бы ему побольше.
— А что говорит Кэро?
— А какого черта может она мне сказать? Все, что в ее силах, она, конечно, делает.
Он ничуть не сомневался, что она уговаривает Роджера дать ему это место, что она, как всегда, стремится ему помочь. Я был не так уж уверен в этом. Она не могла не понимать, что ничего хорошего для ее мужа из этого не выйдет.
— Она знает, чего я хочу. И, разумеется, делает все, что может, — сказал он уверенно, тоном, не допускающим возражений. Как-никак она старшая сестра и, в представлении младшего брата, кому, как не ей, заботиться о нем и любить его.
— Я хочу получить это место, — повторил Сэммикинс, словно считая, что этим все сказано.
Оказалось, однако, что еще не все. С обычной своей неугомонностью он потащил меня на Лорд-Норт-стрит выпить по последней, бессовестно рассчитывая, что чем больше он будет мозолить глаза Куэйфам, тем скорее добьется своего. В этот поздний час тенистая Пикадилли была темна и пустынна; мы мчались в «ягуаре», которым даже после обильного возлияния Сэммикинс управлял великолепно; и тут он снова повторил, что хочет получить это место. Я слушал и недоумевал — почему он так этого желает? Правда, ничегонеделание могло ему надоесть. Правда, в его семье все воображали, что государственные посты полагаются им по праву, а ум и способности тут ни при чем. Семья была не слишком интеллигентна. Сэммикинсу едва ли когда-нибудь приходилось слышать разговор на отвлеченную тему, но он рос в атмосфере, насыщенной политикой, среди слухов, по большей части достоверных, о том, кого куда назначат, кого откуда снимут, кто чего добивается. И все-таки я недоумевал: слишком уж скромен был пост, который ему не терпелось занять.
В гостиной у Кэро он не услышал ни да, ни нет, ни хотя бы намека на то, что вопрос еще не решен. Кэро понимала, зачем он явился; она была внимательна и заботлива, но ничего ему не сказала. Понимал это и Роджер. Он держался дружелюбно, даже по-отечески, так как и сам питал к Сэммикинсу слабость. Роджер был мастер избегать опасных тем, Сэммикинс же слишком уважал его и боялся, чтобы идти напролом. Я смотрел на это трио — Кэро, раскрасневшаяся, хорошенькая, но какая-то присмиревшая, пила больше обычного — и, кажется, догадывался, что произошло здесь до нашего приезда. Вероятно, она и в самом деле сказала Роджеру о надеждах Сэммикинса, сказала, втайне стыдясь этого, как мать, которая выпрашивает для любимого дитяти что-то явно для него не подходящее. Вряд ли она слишком настаивала; и вряд ли Роджер сказал ей, что затея эта совершенно безумная.
Все это время Роджер твердо знал, что ему делать. И он это сделал через неделю после просьбы Сэммикинса — или верней назвать это вымогательством? Кончилось все очень буднично. Роджер взял на это место зятя миссис Хеннекер, Тома Уиндема, — того самого, который на обеде у Куэйфов, когда Роджер чинил допрос Дэвиду Рубину, возмущался тем, что американские ученые «вышвыривают нас из игры». Выбор его был вполне понятен и объяснялся трезвым расчетом.
Роджер не хуже других понимал, что Том Уиндем глуп. Но это не имело значения. Роджеру нужны были прочные тылы. Он давно уже рассчитал, какие силы будут действовать против него: командование военно-воздушного флота, авиационная промышленность, крайне правое крыло его собственной партии — то есть отчасти именно те силы, которые в свое время привели его к власти, как и предсказывал когда-то в своей «парадной» комнате Дуглас Осбалдистон — еще один человек, наделенный способностью мыслить трезво и логично.
Роджер проверял силы, на которые мог опереться, а среди них было Адмиралтейство. И он решил, что из тактических соображений следует сразу же нащупать подходы к ним, — так сказать, свои особые подходы. Тут-то и мог пригодиться Том Уиндем. Он сам был раньше морским офицером. Не следовало забывать и о его теще. Очень важно заручиться расположением всякого, кто может стать тебе другом, говорил Роджер; врагов, как правило, на свою сторону не перетянешь, зато друзей растерять можно запросто.
С каждой новой встречей Роджер казался мне все более твердым орешком. Теперь, когда настало время принимать первые серьезные решения, в кругу своих он сбрасывал все напускное и делался самим собой. Видя его таким, я начинал надеяться на победу.
Впрочем, однажды утром он показался мне отнюдь не твердым и не напористым. На нем была визитка, серый жилет и полосатые брюки. Он был рассеян и взволнован. Озабоченным я видел его и раньше, а таким — никогда. Я спросил, в чем дело, и, услышав ответ, подумал, что он шутит: ему предстоит аудиенция у королевы и присяга.
Мне случалось видеть сановников, промышленников, крупных ученых, которые ожидали своей очереди в дворцовой приемной с трясущимися руками, словно боялись, что, едва они переступят порог святилища, какой-нибудь злокозненный придворный подставит им ножку. Мысль, что и Роджер трепещет, готовясь предстать пред монаршьи очи, казалась нелепой. Он производил впечатление человека, свободного от предрассудков, вполне современного, на самом же деле в нем таилась романтическая, вернее, даже мистическая тяга к старине. Не напоказ и не приличий ради ходил он в церковь. Когда я однажды спросил его, почему он стал консерватором, он дал мне разумное и вполне исчерпывающее объяснение, не упомянув, однако, что немалую роль тут сыграла именно эта скрытая черта его характера. Вероятно, не случайно он женился на девушке из знатного старинного рода; во всяком случае, когда он познакомился с Кэро, в ее принадлежности к этому роду уже было для него особое обаяние.
Он любил посмеяться над теми, кто занимался политикой просто потому, что их влекла близость власти, влекла возможность попасть в высшие сферы. Такие люди никчемны, говорил Роджер и был прав. Его тоже манила политика — но его устремления были серьезнее, тоньше, не столь рассудочны.
Я почувствовал облегчение, когда он вернулся из дворца снова веселый и оживленный и стал выкладывать остроумные планы, как нам переманить на свою сторону лорда Лафкина и таким образом внести раскол в ряды авиационных магнатов.
За лето наши успехи, по мнению Роджера, несколько превзошли ожидания. Тщательно, как опытный разведчик, он следил за каждым шагом своих врагов. Врагов не личных — их у него пока что было меньше, чем у большинства политических деятелей. Он внимательно приглядывался к людям, которые то ли по своим устремлениям, то ли по тому, какие силы они представляли в парламенте, неминуемо должны были стать ему поперек дороги.
Он трезво оценивал, чего можно ждать от этих врагов. И все же, подобно большинству трезвых людей, терпеть не мог, когда об известной ему горькой правде заговаривал кто-то другой. Едва ученые начали совещаться, мне пришлось сказать ему, что Бродзинский уперся и стоит на своем. Мы оба этого заранее опасались, но весь тот день Роджер и на меня смотрел как на врага.
Скоро он снова ринулся в бой. Еще до того, как парламент был распущен в июле на каникулы, он встретился с комитетом обороны своей партии, иными словами, с полусотней рядовых членов парламента, из которых кое-кто был уже явно встревожен его действиями. Роджер еще с самого начала все точно рассчитал. Он мог себе позволить иметь недовольных среди депутатов, представляющих крайне правое крыло: рано или поздно это недовольство уляжется; но, если он потеряет доверие сплоченного ядра своей партии, ему конец. Итак, он беседовал с почтенными провинциальными депутатами. Что именно — и как — он им сказал, я не знаю, но догадываюсь. По словам Уиндема, который ударился в обычно не свойственный ему лиризм, все было «как в сказке».
В августе Роджер попросил Осбалдистона устроить совещание группы высших государственных чиновников — он хотел, чтобы после того, как ученые представят свой доклад, административная машина могла начать действовать без проволочки. Поскольку в эту группу входили представители разных министерств, среди которых Роуз был старшим, совещание состоялось в его кабинете. На столе, как всегда, стояла ваза с хризантемами. Окно, выходившее в парк, было, как всегда, открыто, и, как всегда, Роуз встретил нас с любезностью, столь преувеличенной, что в ней чувствовалась легкая издевка.
— Дорогой мой Дуглас, как великодушно с вашей стороны уделить нам частицу своего драгоценного времени! Дорогой мой Льюис, как мило, что вы пришли!
Поскольку мой кабинет находился в десяти шагах и поскольку приглашение было официальное, рассматривать мой приход как благодеяние вовсе не было необходимости.
Мы уселись за стол: непременные секретари других министерств, Дуглас, один из заместителей министра финансов и я; Роуз был слегка раздражен. Он не хотел, чтобы совещание затягивалось. Он был недоволен, что его вообще приходится проводить. Но сдерживался. Он лишь сказал:
— Полагаю, что все знакомы с памятной запиской Льюиса Элиота относительно первых заседаний ученых. Насколько я знаю, Дуглас, им даны указания представить доклад министру Куэйфу в октябре. Или, может быть, я ошибаюсь?
— Нет, вы не ошибаетесь, — сказал Дуглас.
— В таком случае приходится признать, что даже это в высшей степени представительное собрание не может пока решить ничего определенного, — сказал Роуз. — Мы не знаем, какое заключение будет вынесено. И либо я сильно ошибаюсь, либо наши коллеги-ученые и сами этого не знают. В одном мы можем быть более или менее уверены — нам придется выслушать несколько разных, а возможно, и прямо противоположных точек зрения. Уж в этом-то на них можно положиться.
По лицам пробежала усмешка. Роуз не был одинок в своей неприязни, распространявшейся на всех ученых вообще.
— Я думаю, Гектор, мы можем пойти несколько дальше, — сказал Дуглас, ничуть не задетый его словами. — Мой шеф не стал бы вас просить заниматься делом совершенно бессмысленным.
— Дорогой мой Дуглас, я и мысли не допускаю, что ваше достойнейшее министерство и ваш достойнейший министр способны обратиться к кому бы то ни было с подобного рода просьбой.
Роуз не мог забыть, что Дуглас был когда-то ниже его чином и работал под его началом.
— Итак, — сказал Дуглас, — будем исходить из того, что доклад мы получим не раньше октября, однако…
— Кстати, — перебил Роуз уже деловым тоном, — можно ли надеяться, что мы в самом деле получим его к этому времени?
— Должны бы, — сказал я.
— Но и до этого мы вполне можем представить себе в общих чертах его содержание. Этот документ, — Дуглас постучал пальцем по лежащей перед ним памятной записке, — дает нам достаточно материала. Ясно, что некоторые ученые впадают в одну крайность, некоторые — в другую. Взять хотя бы Бродзинского — а как вы знаете, у него есть сторонники, — он делает все, чтобы заставить нас вложить весьма существенную долю средств, предназначенных на оборону, в проект, с которым он давно носится, и привлечь к этому проекту большинство наших ведущих ученых. Должен сказать — Льюис меня поправит, если я ошибаюсь, — что никто из ученых, даже те, кто считает Бродзинского человеком опасным, ни разу не высказал мнения, что проект его всего лишь плод больной фантазии.
Присутствующие ознакомились с предварительными сметами. Кое-кто рад был бы поверить в реальность проекта. Однако и им пришлось призадуматься. Представитель министерства авиации заявил, что их эксперты хотели бы «еще раз взглянуть на проект», на что Роуз ответил:
— Конечно, дорогой Эдгар, конечно. Но боюсь, все мы будем несколько удивлены, если ваш изобретательный друг сумеет убедить нас, что мы способны осилить непосильное.
— Мы тоже так считаем, — сказал Дуглас. — Это просто неосуществимо.
Секретарь совещания записал в свой блокнот несколько слов. Ничего более официального сказано не было, не было принято и официального решения. Однако с этой минуты было бы наивно полагать, что проект Бродзинского может пройти.
— Существует и противоположная точка зрения, — продолжал Дуглас, — и от нее не так-то легко отмахнуться, а именно: у нас нет и покуда не предвидится ресурсов для самостоятельного производства ядерного оружия. Иными словами, без займа у американцев нам не обойтись. И эти ученые полагают, что нам было бы выгоднее честно признать это и возможно скорее свернуть нашу атомную промышленность. Как я уже сказал, это другая крайность. Но должен заметить, что этого мнения придерживаются люди, известные своей рассудительностью, например Фрэнсис Гетлиф и наш советник по научным вопросам Уолтер Льюк.
— Да, от этого не так-то легко отмахнуться, — сказал Роуз, — они понимают не хуже нас с вами, что тут вопрос не чисто академический, что их решение будет иметь серьезные экономические последствия и, я бы сказал, еще более серьезные последствия политические.
Роуз тщательно взвешивал свои слова. Он прекрасно понимал, куда гнет Дуглас. Своего мнения Роуз еще не высказал, но он явно склонялся к мысли, что Дуглас прав. И не потому, что питал к нему симпатию. Дуглас вполне мог достичь по службе высот, которые оказались недосягаемыми для Роуза, и Роуз ему завидовал. Однако симпатии и антипатии играли в такого рода союзах гораздо меньшую роль, чем можно было бы предположить.
Дуглас непринужденно раскачивался на стуле и небрежно, но с убийственной логикой доказывал, что точка зрения Льюка — Гетлифа тоже вряд ли «пройдет». Но она может прийтись по вкусу широкой публике, и мы должны быть готовы «охладить пыл». Такая политика, может, будет хороша лет через пятнадцать, но сейчас она нереальна. Ученым кажется, что найти безусловно правильные решения просто, а на самом деле таких решений нет. Никто из величайших умов мира, да и вообще никто в мире не знает, где выход и есть ли вообще выход, — впервые в тоне Дугласа послышалось раздражение.
Снова заговорил Роуз, величественный, педантичный, знающий себе цену. Я сидел и думал, что, разделываясь с Бродзинским, Дуглас говорил как исполнительный начальник департамента, представляющий точку зрения своего министра. Однако то, что он сказал сейчас, с мнением его министра никак не вязалось, и он не мог этого не знать. Сам он, разумеется, не видел в своем поведении ничего некорректного. Это вовсе не была интрига, скорее наоборот. Это была часть некоего процесса — не вполне осознанного и часто загадочного для его участников, иной раз прежде всего для них, — который, пожалуй, можно назвать «формированием или кристаллизацией официального мнения». Считалось, что это официальное мнение, несомненно, дойдет до тех, от кого зависит политический курс, и это поможет найти в конце концов правильное решение. В чьих руках подлинная власть? Этот вопрос возник у меня, еще когда я ехал в Клепэм-Коммон сразу после посещения Бассета. Допускаю, что вопрос этот был бессмыслен, во всяком случае, все хитроумные ответы были явно ошибочны.
Я старался выиграть время. Чем дольше будет кристаллизоваться официальное мнение, тем лучше. Но положение у меня было трудное. Ведь на служебной лестнице я стоял ниже, чем все эти начальники департаментов; кроме того, я должен был взвешивать каждое слово, чтобы они не поняли, что мне известно мнение Роджера.
Разговор продолжался. «Нельзя начинать бегать, не научившись ходить», — сказал кто-то. Услышав это изречение, Дуглас посмотрел на меня, подняв бровь, точно хотел сказать, что мы можем иногда расходиться во взглядах, но уж там, где дело касается острого словца, вкусы у нас общие.
Я решил, что самое время вмешаться.
— Разрешите мне сказать кое-что, Гектор, — заговорил я. — Просто мое личное мнение.
Гектору Роузу это не понравилось. Мы с ним никогда не ладили, слишком уж разные у нас были характеры, но он давно знал меня, еще лучше знал, чего можно ждать от меня в подобных ситуациях, и догадывался, что сейчас идиллия будет нарушена. Он предпочел бы, чтобы я не раскрывал рта, однако ответил:
— Что бы вы ни сказали, дорогой Льюис, личное это ваше мнение или не личное, мы счастливы будем вас выслушать. Будьте так любезны, просветите нас.
— Я всего лишь хотел задать один вопрос. — Тактику его я изучил не хуже, чем он мою.
— Даже и в этом случае мы, несомненно, сможем многое почерпнуть от вас, — сказал Роуз.
Я задал свой вопрос, но разбил его на несколько пунктов: не предрешает ли Дуглас результат обсуждения, отзываясь о точке зрения Гетлифа как о «другой крайности»? Быть может, Гетлиф просто находит, что надо же когда-то сделать первый шаг? Или, может быть, присутствующие здесь полагают, что этот первый шаг вообще невозможен ни сейчас, ни в будущем? Может быть, они примирились с мыслью, что мы вообще уже неспособны управлять этим процессом?
Первым ответил Осбалдистон:
— Едва ли мы можем заглядывать так далеко вперед.
— Мы все весьма признательны вам, Льюис, что вы так интересно растолковали нам положение, — сказал Роуз. — Чрезвычайно признательны. Но при всем моем уважении к вам должен напомнить, что сейчас нам следует заняться делами более неотложными. Насколько я понимаю, нам надлежит решить, что смогут осуществить наши хозяева за время ближайшей сессии парламента. Вопрос вот в чем: смогут ли они отказаться от нынешней чисто оборонной политики и если да, то насколько? Поверьте, мы очень ценим, что вы взяли на себя труд изложить нам — как бы это выразиться — более широкую точку зрения. Я весьма благодарен вам, весьма.
Меня это ничуть не задело. Никого из них я на свою сторону не перетянул, но на это нечего было и рассчитывать. Я добился своего: предупредил их, что существует прямо противоположная точка зрения и что официальное мнение, по всей вероятности, не будет так уж единодушно. Поскольку все они были отнюдь не дураки, они прекрасно поняли, что о существовании противоположной точки зрения известно и Роджеру, а этого я как раз и добивался.
Дня два спустя, сидя с Маргарет в партере Ковент-Гардена, я убедился, что есть и еще охотники заигрывать с высшими правительственными чиновниками. Повернув голову направо, я увидел в ложе нижнего яруса наряженного во фрак Гектора Роуза. Это меня удивило: ведь Роуз отличался отсутствием слуха и терпеть не мог музыку. Я и сам не большой любитель музыки, но пошел, чтобы доставить удовольствие Маргарет, притом, как она справедливо заметила, в опере по крайней мере есть слова, так что можно понять, в чем дело. Еще удивительнее было, что Роуз оказался почетным гостем одного из влиятельнейших магнатов авиационной промышленности; магнат сидел справа от Роуза, супруга магната слева, а две их хорошенькие дочки сзади.
Смешно было думать, что Роуза можно купить за обед и билет в оперу. Смешно было думать, что Роуза вообще можно купить; с таким же успехом можно было бы сунуть пятерку Робеспьеру. И тем не менее, хоть, уж наверно, без большой охоты, он принял это приглашение. Я вспомнил, как он наставлял меня во время войны: правительственный чиновник не должен слишком привередничать, когда его куда-либо приглашают; если там, куда вас приглашают, вы будете чувствовать себя в своей тарелке — соглашайтесь, если нет — уклонитесь. Интересно знать, как чувствует себя Роуз в ложе Ковент-Гардена?
Так же смешно было бы думать, что обедом — даже роскошным — можно купить лорда Лафкина. У него было достаточно денег, чтобы платить за свои обеды, даже самые роскошные. Тем не менее, когда Роджер задумал сделать ответный ход, лорд Лафкин, при всей своей нелюбви к светским приемам, тоже принял приглашение. Я когда-то работал в его концерне и давно знал, что он человек суровый и настоящий аскет. Подкупить его было бы не легче, чем Роуза. Я никогда не слыхал, чтобы кому-нибудь пришло в голову не то что предложить тому или другому взятку, но даже просто намекнуть на что-либо подобное. Самому мне взятку предлагали всего лишь раз, беззастенчиво, в открытую. Но было это, еще когда я работал в Кембридже. Ни о чем таком в отношении роузов и лафкинов и помыслить было невозможно, хотя Роуз и Осбалдистон передавали Лафкину огромные заказы, а он своей поддержкой в огромной степени упрочивал их власть. Если Роджер добьется своего, Лафкин получит одним огромным заказом меньше. Вот почему Роджеру нужен был повод чествовать его — и повод нашелся, хотя и несколько странный: день рождения Лафкина, которому исполнялся шестьдесят один год.
Главное, что Лафкин принял приглашение. На верхнем этаже отеля «Дорчестер» в ожидании его собралось много народу. Двери в жаркой, уставленной цветами гостиной были распахнуты настежь — чтобы все могли сразу увидеть Лафкина; здесь были Гектор Роуз, Дуглас, Уолтер Льюк, Лоуренс Эстил, Монти Кейв, Леверет-Смит, Том Уиндем, члены парламента, высшие чиновники, ученые, все ближайшие коллеги Роджера, бизнесмены, даже кое-кто из конкурентов Лафкина. И вот наконец его завидели: точно первый парус испанской армады, он возник в глубине коридора и приближался неслышно по толстому ковру; его прикрывали, точно телохранители, два его секретаря и двое служащих отеля.
Здороваясь с Роджером, он сообщил, что, поднявшись наверх, свернул не туда и заблудился. Сообщил таким тоном, словно ставил это в большую заслугу себе, а главное, в укор всем нам. Он стоял, попивая томатный сок, а все вокруг купались в лучах его могущества. Был здесь один человек, которого я уже видел купающимся в лучах чужого могущества, причем это доставляло ему истинное наслаждение само по себе, — то был один из старших служащих конкурирующей фирмы. Лысый, румяный, чем-то похожий на мистера Пиквика, он был счастлив уже тем, что находится в обществе великого человека, и расплывался в улыбке от каждого его слова. Я вспомнил, что фамилия его Худ.
Мы перешли в столовую, Лафкин сел по правую руку от Роджера — гладко причесанный, с худым аскетическим лицом, он казался моложе большинства присутствующих, хотя на самом деле был здесь старше всех. Был он здесь, в понимании этого общества, и самым удачливым. Сын священника-диссидента, он нажил огромное состояние и был обязан этим одному себе. Но не деньги придавали ему вес в глазах Роджера: в его руках была сосредоточена огромная промышленная мощь, и притом он резко отличался от всех остальных магнатов. Лейбористское правительство дало ему звание пэра, но он обладал такой властью и держался так независимо, что другие магнаты успели простить ему даже это. Энергичный и дальновидный, знаток своего дела, он точно каменный сидел рядом с Роджером и, очевидно, считал, что участвовать в разговоре ниже его достоинства. Насколько я его знал, лишь одна тема не показалась бы ему недостойной внимания: он не прочь был бы выяснить, как министр намерен поступить с интересующим его заказом. Когда же выяснится (это будет не сегодня), что контракт могут и не заключить, он не прочь будет выяснить, какой контракт министр думает предложить ему взамен. Уж конечно, Роджер давным-давно подготовился к такому торгу. Если ему удастся расположить Лафкина в свою пользу, другие промышленные магнаты станут более покладистыми. Тактика старая как мир.
Прием по случаю дня рождения Лафкина, огромный стол, цветы, хрусталь, пестрая публика — все это выглядело на редкость празднично. Сам виновник торжества, человек неприхотливый и воздержанный, не ел почти ничего — отказался от икры, отказался от паштета из дичи. Он только позволил себе два неразбавленных виски и кусочек жареной рыбы, к остальной же еде даже не притронулся. Роджер тем временем пустил в ход лесть — я сидел напротив и все слышал.
Человеку постороннему могло показаться, что это грубая работа, слишком уж густа была лесть. Я же боялся не того, что Роджер пересолит, а того, что недосаливает. Что и говорить, я не встречал человека толковее и энергичнее Лафкина. Он был напорист, проницателен, обладал, как ни странно, даром воображения и отлично разбирался в людях: кто ему понадобится и кто нет. Но все эти качества — все до единого — прекрасно уживались с непомерным, просто неправдоподобным тщеславием. В прошлом, когда я работал у него постоянным юрисконсультом, я изо дня в день слышал, как все его служащие, подобно сонму херувимов, пели ему хвалу. Но и они, на его взгляд, не могли в полной мере оценить его личность и его деяния. И я вспоминал, как в детстве незамужние тетушки твердили мне, что великие люди не любят лести. Да, Лафкин сильно шокировал бы их. Но они были бы шокированы куда сильнее, если бы узнали, что он любит лесть лишь немногим больше других моих выдающихся знакомых.
Хвалы Роджера Лафкин принимал как должное. Время от времени он вносил поправки: например, когда Роджер заметил, что, перебрасывая часть капитала из химической промышленности в авиационную, он изрядно рисковал, Лафкин обронил: «Когда у тебя голова на плечах, это не риск».
— Но тут нужен был не только расчет, а еще и смелость, — сказал Роджер.
— Это уж конечно, — ответил Лафкин. Что-то, быть может поворот небольшой точеной головы, выдавало: слова эти не были ему неприятны.
Раза два они затрагивали вопросы действительно серьезные.
— Держитесь от этого подальше. Гиблое дело! — сказал Лафкин тоном человека, который никогда не ошибается. Роджер, как и я, знал, что Лафкин ошибается действительно не часто.
Сначала я никак не мог определить, какое впечатление они производят друг на друга. Я надеялся, что Лафкин, который при всем своем тщеславии отнюдь не был слеп к чужим достоинствам, не мог не отдавать Роджеру должного. Я почувствовал себя увереннее, когда Лафкин поднялся, чтобы ответить на тост, произнесенный Роджером. Он начал рассказывать историю своей жизни. Я слышал ее много раз — это был верный признак его благоволения.
Лафкин был никудышный оратор, а выступал после оратора очень искусного. У него совсем не было чувства аудитории, тогда как Роджер умел в любом случае взять верный тон. Но все это нисколько не тревожило Лафкина. Он стоял прямой и сухощавый и столь же мало опасался за свое красноречие, как Уинстон Черчилль, когда бывал в ударе. Сначала он сказал несколько ничего не значащих слов о правительствах вообще и министрах в частности. Он был бы сейчас куда богаче, сообщил он нам, если бы не слушал в свое время разных министров. Но тут же с присущей ему способностью во всем находить повод для самовосхваления прибавил, что деньги для него всегда были на последнем плане. Он просто хотел выполнить свой долг и рад, что Роджер Куэйф его понял.
Заподозрить Лафкина в лицемерии или в хитрости было невозможно. Как истый человек действия, он верил в то, что говорит, и в благородство собственных намерений. В доказательство чего и рассказывал историю своей жизни. Он рассказывал ее всегда в одних и тех же выражениях. Она чем-то неуловимо напоминала «Майн кампф». Состояла она приблизительно из шести эпизодов, и, если только верить в их подлинность, все это произошло с ним, когда ему не исполнилось еще и двадцати. Однажды домашний врач (непонятно чего ради) повез юного Лафкина осматривать какую-то фабрику, работавшую вполсилы. «Я тут же решил, что, когда у меня будут собственные фабрики, они всегда будут загружены полностью. Или их не будет вообще. Точка». Другой анекдот, который мне особенно нравился, повествовал о том, как какой-то неизвестный умник предупреждал уже несколько подросшего Лафкина: «Ничего-то ты, Лафкин, не добьешься, потому что не желаешь помнить, что лучшее — враг хорошему». И с тем же бесстрастным выражением худощавого лица Лафкин прибавил зловеще: «Ну-с, а потом мне пришлось выплачивать этому фрукту пособие по старости». Лафкин неизбежно обрывал свое жизнеописание на той поре, когда ему только-только перевалило за двадцать. Так было и теперь, иными словами, он дошел лишь до того времени, когда большинство присутствующих на обеде едва успело появиться на свет. Но рассказчика это мало трогало. Он вдруг замолчал, сел, самодовольно ухмыляясь, и скрестил руки на груди.
Раздался гром льстивых аплодисментов. Худ так и сиял, он хлопал, подняв руки над головой, словно на концерте знаменитой певицы, где впору рукоплескать стоя. Роджер похлопал Лафкина по плечу. И тем не менее я все больше утверждался в мысли, что оба они оценили друг друга по достоинству. Роджер повидал на своем веку слишком много власть имущих, чтобы нелепое поведение Лафкина могло его оттолкнуть. Было похоже, что они сумеют договориться, а это означало бы, что Роджер добился первого тактического успеха.
Через неделю после дня рождения Лафкина мы были на приеме у американского посла; я стоял в переполненной гостиной, оглушенный веселым гомоном. Мы с Маргарет обменялись несколькими словами с женой Дж. С. Смита, племянника Коллингвуда. Я встретил ее впервые. Это была невысокая, тоненькая, темноволосая женщина, сдержанная и не слишком разговорчивая, по-своему привлекательная. У меня мелькнула мысль, что мне почему-то давно не попадалось имя ее мужа в официальных отчетах о парламентских дебатах. Она отошла от нас. Кто-то окликнул Маргарет, а я вдруг очутился лицом к лицу с Дэвидом Рубином.
Еще раньше я попросил официанта положить побольше льда в мой стакан с виски. Стекло было такое тонкое, что пальцы у меня тотчас занемели от холода. Я стал трясти рукой, чтобы восстановить нарушенное кровообращение, а Рубин смотрел на меня с печальным schadenfreunde[18]. И тут к нему подошел один из советников посольства, явно искавший его в толпе гостей. Он отлично меня знал, но поздоровался как-то натянуто. Сказав несколько любезных фраз, он извинился и отвел Рубина в сторону.
На миг я остался один среди шумной толпы. Увидев через головы окружавших меня людей светлую шевелюру Артура Плимптона, молодого американца, который ухаживал за дочерью Фрэнсиса Гетлифа, перехватив его взгляд, я поманил его к себе, но, пока он проталкивался через толпу, Рубин с дипломатом успели вернуться.
— Надо сказать Льюису, — проговорил Рубин.
— Конечно, все равно через час это будет всем известно, — ответил дипломат.
— В чем дело?
— Не знаю, в курсе ли вы уже, — сказал он, — дело в том, что ваши и французские войска направлены в Суэц.
Я выругался. Оба привыкли видеть меня сдержанным и спокойным и, когда я вдруг вышел из себя, несколько смутились.
— Но разве вы этого не ждали?
Мне еще летом приходилось слышать всякого рода предсказания по этому поводу, но я считал их пустой болтовней.
— Господи боже мой, — сказал я, — ведь имел я право надеяться, что у нас сохранились какие-то крохи разума. Разве мог человек в здравом уме принимать это всерьез?
— Боюсь, что теперь вам придется принять это всерьез, — сказал дипломат.
Тут к нам подошел Артур Плимптон. Он поздоровался с моими собеседниками, потом посмотрел на меня и сразу же спросил:
— Что-нибудь случилось, сэр?
— Да, Артур, случилось — мы окончательно рехнулись.
Он мне очень нравился. Это был грубовато-красивый молодой человек лет двадцати трех. Конечно, с годами скулы обозначатся резче, а ярко-голубые глаза глубже уйдут в глазницы. В нем уже и сейчас чувствовалось больше жесткости, чем в любом англичанине его лет. Он был неглуп, самонадеян, даже немного дерзок, впрочем не без приятности. Кроме того, он был внимателен, хотя в эту минуту ничего лучшего не придумал, как раздобыть мне еще виски.
Артур и Дэвид Рубин убедили нас с женой уехать с приема; не прошло и получаса, как мы все четверо расположились в одном из кабачков в Сент-Джонском лесу. Немного поостыв, я понял, что их очень удивило возмущение, с каким мы приняли новость. Но оба они были люди доброжелательные и тактичные. Им хотелось развеять наше дурное настроение. Сперва они избегали разговоров на больную тему, но, заметив, что от этого мы только больше мрачнеем, Артур, как более молодой и прямолинейный, решился. Он спросил, что именно тревожит нас больше всего.
— Спросите лучше, что нас не тревожит! — вспыхнула Маргарет.
Артур не сумел сдержать улыбку. Глаза ее сверкали, краска залила даже шею. Он не ждал, что из нас двоих она окажется более горячей, более непримиримой.
— Ничему они не научились, и никуда они не годятся, — сказала она. — Мне всегда претила эта их политика… Очень жалею, что мы оказались к ней причастны.
— Я только надеюсь, — сказал Дэвид Рубин с печальной насмешливой улыбкой, — что этот номер у вас пройдет, раз уж вы рискнули пуститься в такую неблаговидную авантюру.
— Интересно, как это он может пройти? — воскликнул я. — Вы что, забыли, в каком веке мы живем? Неужели вы думаете, что мы сумеем удержать в повиновении Средний Восток при помощи двух-трех дивизий?
— Не знаю, как это примут у нас, в Америке, — сказал Артур.
— А как это вообще можно принять? — огрызнулся я.
Рубин пожал плечами.
— Страны, у которых власть ускользает из рук, неминуемо делают глупости, — сказал я. — Это, впрочем, относится и к правящим классам, может, и вы окажетесь когда-нибудь в таком положении.
— До этого еще далеко, — уверенно сказал Артур.
— Да, пока далеко, — подтвердил Дэвид Рубин.
Мы с Маргарет остро чувствовали свое унижение, и друзья как могли старались нас развеселить. В редкие в тот вечер просветы, когда ко мне возвращалась способность рассуждать беспристрастно, мне казалось, что они должны бы занимать позицию прямо противоположную. Дэвид Рубин был человек глубокий, сложный и умудренный жизнью. Его дед и бабка были выходцами из Польши, в жилах его не текло ни капли английской крови, но, как ни странно, именно он слепо любил Англию, хотя трудно представить человека с более зорким глазом на все плохое. Ему совсем не нравилось покровительственное отношение английских ученых мужей, но все равно он был влюблен в Англию и этим чуть-чуть напоминал Бродзинского — своего противника в науке. Он любил нарядную, приукрашенную Англию, которая у нас с Маргарет вовсе не вызывала умиления. На первый взгляд это может показаться удивительным, но он любил ее куда больше, чем Артур Плимптон, такой же англосакс, как и мы, который был вхож к Диане Скидмор и ее великосветским знакомым, знал наше привилегированное общество не хуже, чем свое американское, и не слишком уважал и то и другое.
Будь Артур англичанином, я в первые же пять минут нашего знакомства определил бы, к какому кругу он принадлежит. А так я мог лишь сказать, что он человек состоятельный. И только Диана разъяснила мне, что такое определение слишком скромно. Мысль о том, что он может жениться на Пенелопе Гетлиф, отнюдь не приводила Диану в восторг. Она считала, что дочь ученого, пускай даже маститого, ему не пара. Она уже подыскивала ему более подходящую невесту.
Вопреки всему этому, а может быть, именно поэтому Англия вовсе не внушала Артуру особого благоговения. В тот вечер — первый вечер Суэцкого кризиса — он высказывал мысли самые возвышенные, притом вполне искренне, и всячески поносил английское правительство. Впрочем, я прекрасно помнил, как однажды, рассуждая о капиталистических предприятиях и, в частности, о том, какими способами увеличить собственное состояние, он высказывал мысли, столь мало возвышенные, что рядом с ним коммодор Вандербильт показался бы человеком излишне щепетильным. Как бы то ни было, в этот вечер он был исполнен чистых и благородных надежд.
Слушая его, Маргарет, более чистая душа, чем я, несколько приободрилась. Что касается меня, то я совсем пал духом. Мне вспомнились молодость, родной город, мои сверстники — такие же отличные молодые люди, взрывы благородного негодования и мечты, — мечты куда более смелые, чем его, но такие же чистые. Я примолк, слушая с пятого на десятое спор, который вели Артур и Маргарет с Дэвидом Рубином, чья речь становилась все более витиеватой и все менее понятной. Потом я стал делать Маргарет знаки — не пора ли домой. Оставаясь там, я бы только впал в еще большее уныние и еще больше напился.
Только когда мы с Маргарет собрались уходить, в Артуре взыграло греховное начало. Может, речи его и были преисполнены чистоты, однако он не счел недостойным использовать благоприятное впечатление, произведенное на Маргарет, и стал уговаривать ее пригласить Пенелопу погостить у нас, а заодно — будто случайно — пригласить и его. Должно быть, он хотел вырвать ее на время из-под домашнего влияния. Но в тот вечер я во всем был склонен видеть одно худое и потому решил, что он, как и многие другие знакомые мне очень богатые люди, просто норовит сэкономить за чужой счет.
Воскресный день выдался мглистый. Небо затянулось осенней синеватой дымкой. Мы с Маргарет отправились пешком на Трафальгарскую площадь. Дальше Хэймаркета пройти не удалось. Маргарет шла оживленная, раскрасневшаяся — ее тянуло вновь, как когда-то в юности, окунуться в самую гущу «демоса». Ей было легче, чем мне, перенестись в прошлое; она невольно надеялась еще раз пережить радостное воодушевление тех дней, как надеялась, что места, где мы хоть раз побывали вместе, навсегда сохранят для нас искру прежнего очарования. Ею не так владела тоска по ушедшему времени, как мною, и, однако, мне кажется, она гораздо легче могла вновь ощутить его.
На площади гремели речи протеста. Мы слились с толпой, стали ее частицей. Давно уже я не испытывал этого чувства, но сейчас оно охватило меня с той же силой, что и Маргарет.
В последующие дни, где бы я ни был — в учреждениях, в клубах, на званых обедах, — всюду страсти были накалены так, как этого не бывало в «нашем Лондоне» со времен Мюнхена. Как и в дни Мюнхена, люди стали уклоняться от приглашений в дома, где можно было нарваться на ссору. На этот раз, однако, водораздел проходил не там, где прежде. Гектор Роуз и почти все его коллеги — высшие государственные чиновники — в свое время горячо поддерживали Мюнхенское соглашение, теперь же, хоть все они и были консерваторы и по характеру и воспитанию должны были стоять за правительство, они не могли примириться с таким поворотом событий. Удивил меня Роуз.
— Не хочу зарекаться, дорогой Льюис, — сказал он, — тем более, что в скором времени мои поступки ни для кого, кроме меня самого, интереса представлять не будут, но, признаться, не понимаю, как я сумею убедить себя снова подать голос за консерваторов.
Он был раздосадован, потому что, против обыкновения, узнал обо всем только в последнюю минуту, но, кроме того, он был глубоко возмущен.
— Я уже примирился с тем, что умственный уровень этой публики оставляет желать лучшего. — (Он имел в виду политиков, изменив на этот раз привычке подобострастно именовать их «наши хозяева».) — В конце концов почти за сорок лет мне так и не удалось растолковать им разницу между точной и неточной формулировкой. Но я не могу примириться, решительно не желаю мириться с тем, что они ведут себя глупо и безответственно, как настоящие попугаи. — Роуз подумал минуту и, видимо, счел это сравнение достаточно удачным.
Он сидел за своим письменным столом, отгороженный от меня вазой с цветами.
— Скажите, Льюис, — продолжал он, — вы ведь, кажется, находитесь в дружеских отношениях с Роджером Куэйфом. Во всяком случае, в более дружеских, чем те, какие обычно бывают между государственным чиновником, пусть даже не совсем типичным, и политическим деятелем — пусть тоже не совсем типичным.
— В какой-то степени вы правы.
— Он не мог оставаться безучастным зрителем. Вы что-нибудь слышали?
— Нет, ничего, — сказал я.
— Ходят слухи, будто он выступил на заседании кабинета с возражениями. Любопытно было бы узнать, так ли это. Я на своем веку повидал немало смелых министров, которым, стоило им попасть на заседание, смелость тотчас изменяла.
В голосе Роуза прозвучали непривычно резкие нотки. Он продолжал:
— Так вот, дорогой Льюис, было бы невредно, а может быть, даже отчасти и полезно, если бы вы намекнули Куэйфу, что многие относительно разумные и не лишенные чувства ответственности люди вдруг обнаружили, что выполняют свою разумную и ответственную работу в обстановке сумасшедшего дома. Ему невредно будет об этом услышать, а я был бы вам весьма признателен.
Даже Роузу было нелегко в этот день взять себя в руки и вернуться к своим обязанностям, к своей «разумной и ответственной работе».
А Том Уиндем и его приятели — рядовые парламентарии — были рады и счастливы. «Наконец-то я могу высоко держать голову», — заявил один из них. В те дни я не видел Дианы Скидмор, но слышал, что все ее окружение дружно поддерживает политику правительства в отношении Суэца. В то время как государственные чиновники были глубоко удручены, политические деятели ликовали. Сэммикинс, против обыкновения, оказался заодно со своими приятелями и ликовал больше всех. У него на то была особая причина. Выяснилось, что он единственный сторонник сионистов в своей фракции правого крыла. Возможно, это был просто каприз, но он обратился к израильскому командованию с просьбой зачислить его офицером в действующую армию и теперь бурно радовался, что успеет до старости еще разок повоевать.
Журналисты и политические комментаторы разносили слухи по клубам. Мы то принимали все эти слухи с полным доверием, то не верили ничему — в дни политических кризисов люди подвержены и легковерию, и подозрительности, совсем как в минуту отчаянной ревности: ничто не кажется невозможным. Поговаривали, будто среди депутатов, обычно поддерживающих политику правительства, есть и несогласные. Я своими ушами слышал, как Кейв и кое-кто из его коллег отзывались о событиях с той же горечью, что и служащие Государственного управления и интеллигенция. «Это последний залп Итона и нашей гвардии», — сказал один молодой консерватор. Но как мы могли этому помешать? Сколько членов кабинета голосовало против? Собирается ли подать в отставку такой-то? А самое главное, как вел себя Роджер?
Как-то утром, в перерыве между заседаниями кабинета, Роджер вызвал меня к себе, чтобы дать какие-то указания насчет работы комитета ученых. Он ни словом не обмолвился о Суэце, и я решил, что сейчас не время заводить об этом речь. Во время разговора вошла секретарша и доложила, что пришел мистер Кейв. Примет ли его министр?
Едва Роджер услышал это имя, его взорвало:
— Ни минуты покоя не дадут! Господи боже мой, ну почему никто из вас не позаботится, чтобы мне не мешали?
Он помрачнел, сказал, что занят по горло, что его совсем задергали: пусть она придумает какую-нибудь отговорку. Но секретарша не уходила, она знала не хуже Роджера, что из всех его сторонников в консервативной партии Кейв самый талантливый. Она понимала, что не принять его было бы ошибкой. Наконец Роджер крайне нелюбезно сказал:
— Ладно уж, ведите.
Я собрался уходить, но Роджер, нахмурясь, покачал головой. В дверях появился Кейв — грузный, мешковатый, он шел, высоко подняв голову, глаза поблескивали из-под густых нависших бровей. Роджер уже овладел собой и встретил его вполне дружелюбно. Кейв первый заговорил о главном:
— Веселенькие дела творятся, а?
Он обронил еще несколько замечаний — любезных, чуточку ехидных, не требовавших от Роджера ответа. И вдруг заговорил серьезно:
— По-вашему, эта история не чистейшее безумие?
— Что я, собственно, должен на это ответить?
— Видите ли, — сказал Кейв, — я пришел поговорить с вами от лица кое-кого из ваших друзей. Может быть, есть что-то такое, чего мы не знаем, что заставило бы нас переменить точку зрения?
— Странная мысль.
— Вот что, Роджер, — сказал Кейв. Теперь, отбросив подковырки и насмешливый тон, он говорил веско и внушительно. — Я спрашиваю серьезно. Есть тут что-то, чего мы не знаем?
На сей раз Роджер ответил дружелюбно и непринужденно:
— Ничего такого, что заставило бы вас переменить мнение.
— Ну, раз так, то я вам скажу, что мы об этом думаем: это идиотство. Это ошибка, и притом грубейшая. Этот номер не пройдет!
— Мнение как будто не такое уж оригинальное.
Ни Кейв, ни я еще не знали тогда, что накануне ночью кабинету стало известно «вето» Вашингтона.
— Не сомневаюсь, что вы это мнение разделяете. Вот только в какой мере вам удалось довести его до тех, кому ведать сим надлежит?
— Не хотите ли вы, чтобы я рассказывал вам, что происходит на заседаниях кабинета?
— Случалось, вы кое о чем и проговаривались. — Кейв слегка повысил голос и смотрел исподлобья.
При мне Роджер никогда не бывал резок, разве из чисто тактических соображений, но тут он вышел из себя. Лицо его побелело, голос стал хриплым и сдавленным.
— Вот что, — закричал он, — я еще с ума не сошел! Конечно, это не самый блестящий ход английской политики со времен тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года. Какого черта! Неужели вы думаете, что я не вижу того, что видите вы? — Эта вспышка была груба и безобразна. Конечно, несладко было выслушивать неприятную истину, да еще от Монти Кейва — умнейшего человека и первого соперника. Но дело было не только в этом, просто это была последняя капля.
— И вот еще что, — выкрикивал Роджер. — Хотите знать, что я сказал на заседании кабинета? Извольте. Ничего я не сказал.
Кейв пристально смотрел на него, ничуть не растерянный — его не так-то легко было испугать взрывами чувств, — но удивленный. Немного погодя он спокойно сказал:
— А следовало бы.
— Вы так думаете? Пора бы вам лучше знать жизнь. — Роджер повернулся ко мне: — Вот вы, кажется, воображаете, что знаете, что такое политика. Пора бы и вам кое-чему научиться. Повторяю, я не сказал ничего. Мне осточертело объяснять каждый свой шаг. Но поймите, это как раз и есть ваша пресловутая политика. Что бы я ни сказал, толку не было бы ни на грош. Когда эти господа закусили удила, можно было заранее сказать, чем все кончится. Да, я умыл руки. Да, я промолчал и тем самым дал согласие на шаг, неоправданный и непростительный, вы еще даже не представляете, какой непростительный. И я еще должен вам что-то объяснять! Что бы я ни сказал, никакого толку не было бы. Результат был бы один: новый человек, не успев еще укрепиться среди них, потерял бы и те крохи влияния, которые у него сейчас есть. Я не риска боюсь. Вы оба видели, как я пошел раз на неоправданный риск.
Он имел в виду тот случай, когда ему пришлось вступиться за Сэммикинса. Он говорил с безмерной злобой, словно громил чье-то легкомыслие, а может, и хуже чем легкомыслие.
— Если я действительно хочу осуществить то, что задумал, я не имею права рисковать ради удовольствия полюбоваться собой. Я могу пойти на риск только один раз. И я с таким же успехом могу проиграть, как и выиграть.
Он громче обычного щелкнул пальцами.
— Если я не добьюсь того, что, по нашему общему убеждению, сделать необходимо, этого, наверно, никто не добьется. Ради этого я пойду на такие жертвы, на которые вы оба с вашим чистоплюйством никогда не пойдете. Я не стану вылезать с бесполезными протестами. Можете считать меня оппортунистом и приспособленцем. Пожалуйста, сколько угодно. Но я не желаю, чтобы вы оба учили меня благородству. Благородным я кажусь или презренным ничтожеством — совершенно неважно. Лишь бы удалось! Я воюю на одном фронте. И это тяжелый бой. И никакие ваши поучения не заставят меня воевать на два фронта, или на двадцать фронтов, или как там еще, по-вашему, я должен воевать.
Он замолчал.
— По-моему, все не так просто, — сказал Монти Кейв. — Вам не кажется, что совсем не трудно находить оправдания своему бездействию, когда это бездействие вам выгодно?
Гнев Роджера погас так же неожиданно, как и вспыхнул.
— Если бы я всякий раз без нужды лез на рожон, вам бы от меня большой пользы не было, да и вообще не стоило бы мне за это дело браться, — уже спокойно сказал он.
Для человека действия — а он, как и лорд Лафкин, был прежде всего человеком действия — Роджер обладал редкостной способностью взвешивать и оценивать свои поступки. Однако, услышав эти слова, я подумал, что так же ответил бы любой знакомый мне человек действия или политический деятель. Все они — начиная с политиков в масштабе колледжа, вроде моего старого друга Артура Брауна, и кончая государственными деятелями, вроде Роджера, — обладали особым даром: умели подавлять сомнение в собственных силах и не быть в иных случаях излишне щепетильными. Дар не слишком возвышенный, однако натуры более утонченные — Фрэнсис Гетлиф, например, — на горьком опыте убеждаются, что без него становишься не только уязвимей, но и оказываешься в весьма невыгодном положении в житейских битвах.
Дни Суэцкого кризиса остались позади. Монти Кейв и два других товарища министра вышли из правительства. От званых обедов в иных домах все еще благоразумнее было уклоняться. Но уклониться от посещения палаты лордов, где должен был выступить с речью Гилби, я не мог.
Ничего драматического в данном случае никто не ждал. В зале, куда более пышном, чем палата общин, где поражали глаз яркие краски, великолепные витражи, бронза и алый бархат галерей, на красных скамьях удобно расположилось человек сорок. Если бы не просьба Роджера, я и не подумал бы слушать Гилби. Представитель правительства, выступавший по поводу программы обороны, изрекал нескончаемые общие фразы, что, по мнению Дугласа Осбалдистона, должно было действовать на слушателей успокаивающе. Оппозиция выражала тревогу. Один дряхлый пэр бормотал что-то загадочное о пользе верблюдов. Некий молодой пэр рассуждал о базах. Затем с одной из задних правительственных скамей поднялся Гилби. Вид у него был больной, хотя мне показалось, что на самом деле он не так уж плох. И я подумал, что он во что бы то ни стало хочет превзойти Питта-старшего. Однако я его недооценивал. Все эти годы, связанный официальным текстом, он обычно мямлил, терялся и не раз заставлял нас краснеть. Выступая по собственной инициативе, он оказался весьма красноречив и страстен — точь-в-точь актер старой школы.
— Милорды, я очень хотел бы предстать перед вами в военной форме, которую всегда носил с величайшей гордостью, — начал он своим высоким, чистым, звенящим тенором. — Но если человек не настолько здоров, чтобы сражаться, он не вправе надевать мундир. — Медленно подняв руку, Гилби приложил ее к сердцу. — Всего несколько дней назад, милорды, я бы все отдал, лишь бы быть здоровым и сражаться. Когда премьер-министр, да благословит его господь, принял историческое решение, справедливость и мудрость которого неоспоримы, когда он принял решение, что мы должны силой оружия восстановить мир в зоне Суэцкого канала и защитить наши неотъемлемые права, я почувствовал, что впервые за последние десять лет могу смотреть людям в глаза. В те дни все истые англичане могли смело смотреть в глаза всему миру. Неужели, милорды, истым англичанам это право дано было в последний раз?
Как всегда, лорд Гилби рисовался. Как всегда, рисуясь, он был совершенно искренен.
Однако при всей своей искренности он был далеко не так прост, как казался. Начал он речь за упокой своей любимой Англии, но вскоре стало ясно, что это для него удобный случай свести счеты с теми, кто выставил его из министров. Он не был умен, но в известной хитрости отказать ему было нельзя. У него получалось, что его личные враги и есть враги Суэцкой кампании внутри правительства. Поскольку, согласно клубным сплетням, Роджер был против этой авантюры, Гилби решил, что именно этот интриган и возглавил силы, которые вытеснили его из министерского кресла. Как все тщеславные и недалекие люди, Гилби не умел прощать. Не собирался он прощать и на этот раз. Тоном умудренного опытом государственного деятеля, ни разу не упомянув имени Роджера, он выразил сомнение относительно обороноспособности страны и деятельности «интеллектуальных аферистов», которые рады бы превратить нас всех в мягкотелых слюнтяев.
Один знакомый, сидевший тут же на галерее, написал на конверте: «Да это нож в спину!» — и передал его мне.
Гилби заканчивал:
— Милорды! Я был бы счастлив, если бы мог заверить вас, что безопасность страны находится в надежных руках. Давным-давно я не страдал бессонницей. Но последние горькие ночи я провел без сна, спрашивая себя: можем ли мы снова стать сильными? Ибо только в этом наше спасение. Чего бы нам это ни стоило, ценой каких угодно лишений, но мы должны восстановить свою былую мощь, чтобы наша страна могла защищать себя. Многим из нас, милорды, жить осталось уже недолго, Меня это не пугает, не пугает никого из нас — только бы знать в свой смертный час, что родина в безопасности.
И Гилби снова медленно приложил руку к сердцу. Опустившись на скамью, он достал из жилетного кармана коробочку с таблетками. С ближайших скамей раздались одобрительные возгласы, крики «Правильно! Правильно!», Гилби положил в рот таблетку и закрыл глаза. Несколько минут он сидел так, с закрытыми глазами, держась за сердце. Затем отвесил поклон лорду-канцлеру и удалился, опираясь на руку какого-то молодого человека.
Когда я рассказал об этом представлении Роджеру, он принял это хладнокровнее, чем другие дурные вести.
— Если нужно подложить кому-то свинью, аристократы переплюнут кого угодно. Видели бы вы, как обделывают эти дела родственнички моей жены. Большая все-таки помеха буржуазное воспитание со всякими там нравственными устоями.
Он говорил спокойно. Мы оба понимали, что отныне враги наши — отдельные люди и целые группы — станут явными. В обществе, построенном по образцу нашего или американского, продолжал он, крайне правые всегда будут вдесятеро сильнее крайне левых. Он и раньше имел случай в этом убедиться. Гилби не одинок, за ним выступят и другие.
Да, Гилби не был одинок. Я понял это, когда несколько дней спустя к нам заглянула Кэро. Она, как и вся ее родня, была ярой сторонницей Суэцкой кампании. У себя дома во время званых обедов она говорила об этом совершенно открыто, тогда как Роджер обычно отмалчивался. Уславливались ли они об этом заранее, или все ходы в игре были известны им наизусть, так что и уславливаться было незачем? Неплохое тактическое преимущество для Роджера иметь жену из родовитой семьи, которая превозносит политический курс правящей партии. Но было ли это тактическим ходом и уславливались ли они заранее или нет, Кэро душой не кривила. В те дни люди как будто разучились притворяться. Слушая Кэро, глядя в ее смелые, дерзко-наивные глаза, я был возмущен до глубины души, но ни на секунду не усомнился в ее искренности. Она полностью разделяла чувства лорда Гилби касательно Суэца, и по тем же причинам. Больше того, она уверяла, что эти чувства разделяют и избиратели Роджера, в том числе многие бедняки.
Она уговаривала меня поехать как-нибудь с ней к его избирателям, да так настойчиво, что я заподозрил тут какую-то заднюю мысль. В конце концов я сдался. Как-то днем в ноябре она повезла меня в свою так называемую «контору». Ехать пришлось недолго: избирательный округ Роджера находился в одном из благополучных районов Кенсингтона. Мы ехали по Куинсгейт, улице, еще хранившей приметы былой добропорядочности: мимо скромных гостиниц, доходных домов, дешевых меблированных комнат, студенческих общежитий, мимо той части Кромвел-роуд и Эрлс-корт, где полным-полно статисток, студентов-африканцев, художников. Все они сейчас выбрались на улицу погреться на осеннем солнышке, и, наверно, сказал я Кэро, тревоги лорда Гилби так же далеки от них, как заботы какого-нибудь японского даймио.
— Большинство из них вообще не голосует, — только и ответила Кэро.
Ее «контора» помещалась где-то на задворках в одном из тесно поставленных, однотипных домиков, как две капли воды похожих на те, мимо которых я возвращался в детстве домой из школы. Оказалось, что каждый понедельник от двух до шести Кэро сидит в «парадной» комнате одной из своих «подружек» из числа избирательниц — здоровенной женщины с типично ист-эндским выговором. Она сразу же заварила нам чаю. Держалась она с Кэро запанибрата и была, по-видимому, в восторге, что может называть знатную даму просто по имени.
На первый взгляд было непонятно, почему Кэро обосновалась именно здесь. Этот район избирательного округа поддерживал другого кандидата. За место в парламенте Роджер мог не беспокоиться: превратись он сегодня в гориллу, кенсингтонский район все равно продолжал бы голосовать за него. Но здесь Кэро находилась в гуще рабочего класса. Среди здешних бедняков, люмпен-пролетариев, она могла надеяться заполучить для Роджера несколько лишних голосов; а остальные с той же чисто английской флегматичной безучастностью будут по-прежнему отдавать голоса другой горилле, лишь бы та выступала в парламенте против Роджера.
Итак, Кэро обосновалась в душной, тесной комнате, готовая разговаривать с любым посетителем, который заглянет сюда в эти часы. Окно смотрело на соседние дома, стоявшие так близко, что можно было различить все сучки и задоринки на дверях. Первые посетители Кэро — или, точнее, ее клиенты — были сплошь сторонники консервативной партии, пожилые люди, жившие кто на доход с маленького капитала, кто на пенсию. Что заставляло их покидать свои комнатки в высоких и узких, как башни, старых домах Кортфилд-гарденс или Неверн-сквер и ехать сюда? Главным образом желание поговорить с кем-то, думал я.
В большинстве это были люди одинокие, никому не нужные — они сами готовили себе обед и ходили в библиотеку за книгами. Кое-кому просто хотелось поговорить о своих молодых годах, о лучшей жизни, которая миновала безвозвратно. Они были безнадежно одиноки в человеческом муравейнике — одиноки и напуганы. Мысль о бомбах не давала им покоя, и, хотя некоторые не могли бы сказать, для чего они живут, умирать им вовсе не хотелось. И вообще «смерть так неопрятна», с напускным хладнокровием заявила одна старая дама, преподававшая тридцать лет назад в пансионе для благородных девиц. Я не мог бы найти для нее слов утешения — смерть действительно неопрятна, но для того, кому страшно, кто всеми брошен, одинок, — она тяжелее вдвойне. Я не мог бы найти слов утешения, а Кэро утешала, и не потому, что была отзывчивей, не потому, что разделяла их страхи (в смелости она не уступала своему брату), — нет, просто она держалась как-то по-товарищески, неназойливо, буднично, почти сухо, своим поведением она словно говорила: «Все мы смертны, все там будем».
Клиенты «из благородных» (среди них были люди и чудаковатые, прибитые жизнью и старающиеся из последних сил сохранять приличия) действительно все до одного оказались за вооруженное вмешательство в Суэце. Тут не было ничего удивительного. Гораздо больше удивили меня те, которые пришли позже, когда закончился трудовой день. Это были жители окрестных улочек — пестрый люд, плотным кольцом окружавший зажиточное ядро огромного, беспорядочного, никогда не замолкающего города; они работали в метро, на мелких фабричках, охотно покупали билеты денежной лотереи и делали ставки на лошадей у уличных букмекеров. Все они были членами профсоюзов и голосовали за лейбористскую партию. Приходили они сюда поговорить по делу, главным образом о жилье, иногда о школе. Кэро отвечала тоже деловито, энергично — да, этот вопрос поднять можно, нет, это не входит в компетенцию…
Нескольким она дала совет, на какую лошадь поставить завтра, дала не «de haut en bas»[19], а потому, что сама увлекалась скачками, пожалуй, еще больше, чем они. Держалась она вполне этично, но все же разок-другой упомянула о Суэце. Иногда о нем заговаривали посетители. Правильно она мне раньше говорила: люди, которые никогда в жизни не подали бы голоса за кого-нибудь из ее «сословия», которые не скрывали, что они против «господ», сейчас, сбитые с толку, обиженные, были на ее стороне и на стороне лорда Гилби, а отнюдь не на моей.
Когда она наконец распрощалась и мы вышли, наступил уже вечер, было свежо и звезды сияли необычно ярко для Лондона. Задернутые шторами окна нижних этажей тускло светились. Красные, желтые и синие лампочки обрамляли вывеску бара на углу. Улица была будничная, тихая и мирная, с низенькими приветливыми домиками. Кэро настойчиво приглашала меня заехать к ним на Лорд-Норт-стрит выпить виски. Я знал, что Роджер сегодня выступает с речью где-то в провинции. Знал, что она не так уж дорожит моим обществом. Значит, ей что-то от меня нужно.
Мы быстро ехали по затихшим улицам. Кэро сама вела машину.
— Убедились? — спросила она.
Она хотела сказать: «Убедились в моей правоте?»
Мне стало неприятно. Я заспорил: эта горстка людей ровным счетом ничего не доказывает; вот если бы это были рабочие из центральных областей или из северной части страны… Но я и сам. не чувствовал уверенности: политические деятели, возвращаясь из поездок по своим избирательным округам, нередко привозили те же сведения.
— Надеюсь, они по крайней мере довольны результатами, — сказал я. — Надеюсь, и вы довольны.
— Надо было довести дело до конца, — сказала Кэро.
— Все вы обеими руками цепляетесь за прошлое, — возразил я. — Ну скажите на милость, к чему это нас приведет?
— Надо было довести дело до конца.
Раздраженные, недовольные друг другом, мы уселись в гостиной на Лорд-Норт-стрит. Целый день Кэро разговаривала с посетителями, я устал даже в роли слушателя, однако она и теперь не угомонилась. Она стала рассказывать мне о своих сыновьях — оба учились в закрытой подготовительной школе. «Успехами ни один не блещет, — заметила она с каким-то даже удовлетворением. — У нас в семье особых умников никогда не было».
Мне представилось, что, когда я уйду, она будет еще пить в одиночестве. Сегодня она выглядела старше своих лет — кожа на скулах обветрилась и покраснела. И все-таки она оставалась миловидной, и в ее походке была если не грация, то упругость: так уверенно двигаются люди сильные, привыкшие к спорту.
Она снова села на диван, поджала ноги и посмотрела на меня в упор.
— Я хочу поговорить с вами, — сказала она.
— О чем?
— Вы же и так догадались. — Она смотрела на меня смело, совсем как ее брат тогда в клубе. — Вы знаете, что у Роджера был свой взгляд на всю эту историю (она хотела сказать — на Суэц). Знаете ведь. Я же знаю, что вы знаете. И наши с ним взгляды прямо противоположны. Ну да ладно, все это теперь полетело к чертям. Не все ли равно — кто что думал. Нужно поскорее все это забыть и начинать сначала.
И вдруг она спросила:
— Вы ведь теперь часто видитесь с Роджером?
Я кивнул.
— Вы, наверно, понимаете, что повлиять на него невозможно. — Она громко расхохоталась. — Я вовсе не хочу сказать, что он чудовище. Дома он ни во что не вмешивается, и он хороший отец. Но что касается остального, лучше его не трогать. Что он задумал, как он собирается осуществлять задуманное — знает только он сам и никого слушаться не станет.
Она сказала это даже с каким-то смирением. Сплетники в Бассете и в других модных салонах уверяли, будто она вертит мужем, как хочет. Сплетня эта родилась отчасти потому, что она была так хороша собой, а отчасти потому, что Роджер неизменно относился к ней с рыцарской предупредительностью — взять хотя бы тот случай с Сэммикинсом. В их доме голова она! На этот счет у сплетников из богатого круга, к которому принадлежала Кэро, разногласий не было.
Сейчас я узнал от Кэро, кто на самом деле голова в их доме. Она сказала это таким тоном, словно сама удивлялась своему смирению. И еще в голосе ее прозвучала нотка торжества: она всегда утверждала, что и я не имею решающего влияния на Роджера, и ей было приятно лишний раз напомнить мне об этом. А все оттого, что Кэро, ничуть не уступавшая своему брату в бесшабашности и азартности, баловница судьбы, по мнению всех своих подруг, эта самая Кэро ревновала мужа к его друзьям.
— Он никому не позволит собой помыкать, — сказала она, — не обольщайтесь на этот счет.
— Я ведь, как вы знаете, работаю с ним не первый день.
— Будто я не знаю, над чем вы с ним сейчас работаете. За кого вы меня принимаете? — воскликнула она. — Вот поэтому я и хотела с вами поговорить. К чему все это может привести?
— Мне кажется, ему об этом лучше судить, — ответил я.
— Ему я этого не говорила. — Глаза ее зло блеснули. — Потому что, когда он что-то решит, лучше ничего не говорить, даже в мыслях не надо допускать возможности провала… если хочешь ему помочь… Но боюсь, ничего у него не выйдет.
— Это, конечно, риск, — возразил я, — но ведь Роджер знает, на что идет.
— Знает ли?
— Что вы хотите сказать? Разве вы не разделяете его стремлений?
— Приходится.
— Тогда что же…
— Мне трудно с вами спорить. Для этого я слишком мало знаю, — ответила Кэро. — Но у меня есть чутье, и оно мне подсказывает, что у него слишком мало шансов на успех. И я хочу вас кое о чем попросить. — Говорила она не слишком дружелюбно, но горячо.
— О чем же?
— В конце концов он все равно сделает по-своему. Я же честно предупредила. Но вы и ваши друзья можете очень все для него осложнить. Не надо! Вот о чем я вас прошу. Дайте ему возможность лавировать. Может быть, ему придется без шума выйти из игры. Это не беда, лишь бы только он спохватился вовремя. Но если он увязнет в этом деле по уши, он себя погубит. Я прошу вас и ваших друзей: не мешайте ему.
Она была ничуть не интеллигентнее Сэммикинса. Помимо модных мемуаров, почти ничего не читала. Но в тонкостях высокой политики она разбиралась лучше меня, даже лучше Роджера. Для нее это была игра, которую можно выиграть, а можно и проиграть. Если Роджеру придется отказаться от избранного им политического курса, это неважно. Важно одно — продвинется ли он вверх по служебной лестнице.
До этого я слушал ее с возрастающей неприязнью. Но сейчас ее горячая преданность неожиданно тронула меня.
— Ход кампании целиком зависит от Роджера, — сказал я. — Он слишком хороший политик, чтобы вовремя не почуять опасность.
— Вы должны облегчить ему отступление.
— По-моему, вы напрасно волнуетесь…
— Как же мне не волноваться? Что будет с ним, если это сорвется?
— Мне кажется, его нелегко сломить, — теперь я говорил очень мягко. — Он выстоит. Уверен, что выстоит и возьмет свое.
— На своем веку я повидала слишком много несостоявшихся премьеров, которые когда-то, где-то, что-то напутали, сделали какой-то неверный ход. — Кэро тоже говорила не так резко, как раньше. — На них жалко смотреть. Наверно, это ужасно, когда блестящее будущее уплывает из рук. Не знаю, как перенес бы это Роджер.
— Если уж придется, так перенесет, конечно, — сказал я.
— Вторые роли не по нем. Он бы вконец извелся. Разве вы не видите? Он создан, чтобы главенствовать, и меньшим не удовлетворится.
Она смотрела на меня широко раскрытыми невинными глазами, и я чувствовал: для нее в целом мире существует один только Роджер. В эту минуту мы искренне понимали друг друга, нас объединяло общее волнение — и вдруг словно лопнула какая-то пружина. Кэро закинула голову и громко расхохоталась.
— Только представьте, — воскликнула она, — Роджер отказывается от неравной борьбы и довольствуется местом губернатора Новой Зеландии.
Она повеселела и налила себе еще виски.
Картина, которая в представлении Кэро должна была символизировать полный крах, показалась мне довольно оригинальной.
Скоро я стал прощаться. Она ни за что не хотела меня отпускать. Уговаривала, чтобы я посидел еще хоть четверть часа. Несмотря на то что наши отношения немного наладились, милее я ей не стал. Просто ей было скучно одной без мужа и детей. Как Диана и другие богатые и хорошенькие женщины, она плохо переносила скуку, и расплачиваться за это приходилось тому, кто первый подворачивался под руку. Я наотрез отказался остаться, и она сначала надулась, но потом ей пришло в голову, что можно приятно скоротать вечер за картами. Выходя из дома, я слышал, как она звонит кому-то, приглашая на покер.
Как я сказал Кэро, Роджер был слишком хорошим политиком, чтобы вовремя не почуять опасность. В сущности, чутье на опасность — самое ценное качество для человека, который прокладывает себе путь к власти: кроме тех случаев, разумеется, когда оно полностью парализует его деятельность и, следовательно, становится качеством самым вредным. Зимой, когда никто еще не пришел в себя после Суэца, Роджер уже присматривался: кто окажется через год его противником, критиком, а то и ярым врагом. К тому времени он раскроет свои карты. Из тактических соображений Роджеру следовало самому приоткрыть эти карты столпам промышленности вроде лорда Лафкина. Поэтому, набравшись терпения, он обедал в клубе то с одним, то с другим и временами впадал в хорошо рассчитанную откровенность.
В Уайтхолле и в клубах я улавливал кое-какие отзвуки этих бесед. Как-то раз я даже услышал от лорда Лафкина такой комплимент Роджеру: «Что же, для политика он не так уж глуп». Столь лестная оценка — как по форме, так и по духу напомнившая мне новейшее течение в критике — была высшей похвалой, какой на моей памяти удостоил кого-либо лорд Лафкин.
В конце декабря Роджер предложил и мне включиться в эту предварительную кампанию. Ученые запаздывали со своим докладом, но мы знали, что он будет представлен вскоре после Нового года; знали мы и его содержание. Лоуренс Эстил и Фрэнсис Гетлиф расходятся в частностях, но в целом все ученые, кроме Бродзинского, придерживаются единого мнения. Бродзинский по-прежнему свято верит в свою правоту и в то, что в конце концов его точка зрения восторжествует. Ясно, что он доложит свое особое мнение.
Моя задача, по словам Роджера, заключалась в том, чтобы поманить его радужными перспективами, успокоить, но дать понять, что в настоящее время он не может рассчитывать на существенную поддержку правительства.
Я встрепенулся: у меня тоже было кое-какое чутье на опасность. Я до сих пор упрекал себя, что не открылся Дугласу Осбалдистону с самого начала, когда он вызывал меня на откровенность. И с Бродзинским надо поговорить начистоту. Но сделать это должен сам Роджер.
Роджер был переутомлен и задерган. Когда я сказал, что вряд ли сумею добиться толку, он возразил, что я ведь всю жизнь занимаюсь такого рода делами. Когда я сказал, что Бродзинский — человек опасный, Роджер пожал плечами. Опасен только тот, за кем стоят какие-то силы, ответил он. Вот он, Роджер, берет на себя авиационную промышленность и военных. А что такое Бродзинский? Одиночка, никого и ничего не представляющий. «Вы что, испугались его буйного нрава? Впереди нас ждет кое-что и похуже. Что же, вы собираетесь все взвалить на меня?»
Никогда мы еще не были так близки к ссоре. Вернувшись к себе, я написал ему, что, по-моему, это ошибка и что я отказываюсь говорить с Бродзинским. Но тут мной овладело какое-то суеверное чувство; я постоял у окна, потом вернулся к столу и изорвал письмо.
Поговорить с Бродзинским наедине мне удалось после очередного заседания ученых, которое состоялось за несколько дней до рождества. Уолтер Льюк ушел вперед вместе с Фрэнсисом Гетлифом и Эстилом; Пирсон, как всегда спокойно и неторопливо, собирался к вечернему самолету на Вашингтон, куда он исправно летал каждые две недели. Воспользовавшись этим, я пригласил Бродзинского в «Атеней», и мы пошли вдвоем по берегу пруда сквозь промозглую зимнюю тьму. Над черной водой клубился туман. Поблизости что-то трепыхнулось, булькнуло — должно быть, нырнула за добычей какая-то птица.
— Ну как, по-вашему, идут дела? — спросил я.
— Какие дела? — спросил Бродзинский своим низким грудным голосом, как всегда, величая меня полным титулом.
— Дела в комиссии.
— Разрешите мне задать вам один вопрос: почему те трое (он имел в виду Льюка, Гетлифа и Эстила) ушли вместе?
Парк был безлюден, но он понизил голос чуть не до шепота. Его лицо было обращено ко мне, большие глаза светились недоверием.
— Они ушли, — ответил он сам себе, — чтобы на свободе строить свои планы без меня.
Вполне вероятно, так оно и было. Но если бы и не было, ему бы все равно это померещилось.
— Вы думаете, я доволен тем, что творится в нашей комиссии?.. — Он упорно величал меня полным титулом.
Дальше мы шли молча. Такое начало не сулило ничего хорошего. В клубе я повел его наверх, в большую гостиную. Там на столике лежала книга кандидатов в члены. Я подумал, что при виде ее он, пожалуй, смягчится. Тут было и его имя; все мы: Фрэнсис, Льюк, Эстил, Осбалдистон, Гектор Роуз и я — предложили его кандидатуру. Ни для кого не было секретом, что он жаждет стать членом «Атенея», что это его заветная мечта. Мы со своей стороны делали, что могли. И не только для того, чтобы задобрить его и утихомирить, — тут было, мне кажется, и другое побуждение. Несмотря на тяжелый характер, несмотря на то что он был явный параноик, в нем чувствовалось что-то жалкое. (А может быть, как раз потому так и получилось, что он был параноик.) Перед человеком, душевно не уравновешенным, пасуют даже сильные, видавшие виды люди. Впервые я ощутил это еще в молодости, познакомившись с нравом первого моего доброжелателя Джорджа Пэссента. Молодежь привлекали к нему не только и не столько его размах, его грандиозные фантастические проекты, даже не самобытная и страстная натура. Дело в том, что, когда на него находили припадки подозрительности, чувствуя себя несчастным и гонимым, он становился совершенно беззащитен. Он взывал о сострадании и получал его такой мерой, о какой никто из нас, простых смертных, не может и мечтать. Пусть мы лучше держимся, пусть мы несравненно больше нуждаемся в помощи и заслуживаем сочувствия. И все же рядом с такими джорджами пэссентами мы теряемся и никогда не пробудим в окружающих истинную жалость. Никогда не тронем их так глубоко, как эти, по всей видимости, наивные, непорочные и беззащитные люди.
Так было и с Бродзинским. Я сказал Роджеру, что Бродзинский человек опасный; это было обычное деловое соображение, о котором, осторожности ради, не следовало забывать. Однако, сидя рядом с ним в дальнем конце клубной гостиной, замечая, как притягивает его взгляд книга кандидатов, я забыл об осторожности; я чувствовал, что острая подозрительность снова овладевает им — теперь его мучил страх, что это собрание избранных, к которому он тянется всеми силами души, вошло в тайный сговор, чтобы оттолкнуть его. И мне, как всем, прежде всего хотелось его подбодрить. Нужно как-то дать ему понять, что никто против него ничего не замышляет, думал я; нужно как-то ему помочь. Хорошо бы старшины клуба сделали исключение и приняли его в члены вне очереди.
Когда я предложил ему выпить, он попросил рюмку хереса и стал медленно потягивать его, с сомнением поглядывая, как я пью виски. Поразительно, как в этом крупном, мужественном человеке проглядывала подчас старая дева. А может, он подозревал, что все англосаксы прирожденные алкоголики?
— Министр весьма признателен вам за вашу работу в комиссии, — сказал я. — Да вы, наверно, и сами это знаете.
— Прекрасный он человек, — с чувством сказал Бродзинский.
— Не сомневаюсь, — продолжал я, — что в недалеком будущем ваши заслуги будут отмечены правительством.
Я знал, что для него сумели выхлопотать орден Британской Империи, который он и должен был получить в июне. Мы уговорились с Роджером, что я намекну ему на это.
Бродзинский уставился на меня лучистыми глазами. В политике Уайтхолла он подчас разбирался лучше многих англичан, но процедура представления к орденам оставалась для него загадкой. Он никак не мог понять, какое отношение к этому имеют Роджер, или Дуглас Осбалдистон, или кто бы то ни было еще. Тем не менее ответ он дал типично английский:
— Отметят меня или нет — не важно. Важно одно — чтобы мы нашли правильное решение.
— Министр весьма признателен вам за ценные советы. Без сомнения, он сам это подтвердит.
Бродзинский откинулся в кожаном кресле так, что его могучая грудь выпятилась, как у певца. По лицу его, широкому и скуластому, видно было, что он напряженно думает. Прядь пепельных волос упала на лоб. Я догадывался, что его все еще тревожит мысль о планах, которые строят у него за спиной. И все же он был доволен. О Роджере он говорил как о надежном и влиятельном друге. Со мной держался так, словно и я был ему друг — правда, поплоше, но тоже влиятельный.
— Скоро министру нужно будет отстаивать свою точку зрения, — сказал он.
Действовать приходилось с оглядкой.
— Не надо забывать, — сказал я, — что ни один министр, действуя в одиночку, много не сделает.
— Боюсь, что я вас не понимаю.
— Я хочу сказать, — ответил я, — что вы не должны ждать от него чудес. Он человек незаурядный, вы, конечно, и сами давно это поняли, и он несравненно смелее большинства министров. И все-таки он мало что может сделать, если его не поддержат коллеги. Добиться чего-то он сможет лишь при условии, что его мнение будут разделять многие, как в верхах, так и внизу.
Глаза у него стали совершенно круглые, он посмотрел на меня в упор.
— И все-таки я вас не понимаю… — он снова обратился ко мне по всей форме, — по крайней мере надеюсь, что не понимаю.
— Я пытаюсь объяснить вам, что министр весьма ограничен в своих действиях, куда больше ограничен, чем это принято думать.
— Допускаю, что вы правы. — Он сказал это с подчеркнутой рассудительностью и вдруг снова воспрянул духом. — Но давайте обратимся к фактам. По некоторым вопросам — мы как раз сегодня пытались их обсуждать — у нас нет единого мнения. Нет и не может быть. Разногласия здесь неизбежны, поскольку одни ученые берут сторону Гетлифа, другие — мою. Так ведь?
— Ах вот как, вы все еще не сошлись во взглядах? — Я попробовал пронять его иронией, но он даже не улыбнулся и продолжал таким тоном, как будто мы с ним были полностью согласны:
— Значит, при таких обстоятельствах министр может использовать свое влияние, став на ту или другую сторону, так ведь?
— При известных обстоятельствах — да, — ответил я.
— Ну, а при данных обстоятельствах? — Он вложил в эти слова весь свой темперамент, словно желая подчинить меня своей воле. И, однако, выражение лица у него было такое, как будто все очень просто, никаких трудностей нет и в помине, его друзья (я в том числе) готовы во всем пойти ему навстречу и никаких разочарований в нашем мире просто не может быть.
Я не сразу нашелся, что ответить. Наконец я сказал:
— По-моему, вам не следует на это рассчитывать.
— Почему?
— Я уже пытался вам объяснить: министр обязан прислушиваться к мнению своих советников. Вы дали ему совет. Но вы не можете не знать, что подавляющее большинство решительно высказывается против вас. Министр не может заявить, что мнения членов комиссии разделились приблизительно поровну, и затем просто решить, как считает нужным.
— Кажется, я вас понял. Ясно понял. — Упершись могучими руками в колени, Бродзинский пристально смотрел на меня. Выражение лица его не изменилось, но глаза гневно блеснули. Переход был так резок, словно в мозгу у него повернули выключатель, и все его подозрения вспыхнули с новой силой. Мгновение назад весь он был ясность и надежда. Теперь передо мной был враг.
— Что же вы поняли?
— Да ведь все проще простого. Министру не дают принимать те решения, которые он считает правильными. Ученых в комиссию выбирал не он, их подбирали другие. Да, конечно, те ученые советуют одно, я — другое. Тогда эти лица берут министра в оборот. Они во все вмешиваются, они не желают, чтобы этот вопрос обсуждался. Да, конечно! Теперь мне ясно, что я должен понять.
— Не надо искать во всем злой умысел.
— Я не ищу. Но я не могу закрывать на это глаза.
— Напрасно вы намекаете, что с вами поступили непорядочно, — сказал я уже более резко. — Я не хочу это слушать. Неужели вы действительно думаете, что мои коллеги ведут с вами какую-то бесчестную игру?
— Я не о коллегах ваших говорю.
— Значит, обо мне?
— Что ж, если вы так считаете, то, как говорится, воля ваша.
Итак, главным его врагом и гонителем оказался я. Кому приятно, когда его ненавидят? Почти все мы боимся ненависти и содрогаемся, столкнувшись с нею лицом к лицу. И все же пусть лучше Бродзинский видит врага во мне, чем в Роджере.
Мне пришлось делать вид, будто меня ничуть не задевают оскорбления и характер у меня ангельский. Мне хотелось отвести душу, и притом в куда более сильных выражениях, чем это делал Бродзинский. Я просто не выношу людей этого склада; даже если бы он не держался так вызывающе, меня все равно подмывало бы наговорить ему резкостей. Но я был при исполнении служебных обязанностей и уж никак не мог позволить себе роскошь быть самим собой. Вместо этого я сказал тоном пожилого общественного деятеля:
— Повторяю, министр весьма признателен вам за все, что вы сделали. Считаю своим долгом передать, что он о вас самого высокого мнения.
— Надеюсь, что вы не ошибаетесь.
— Он высказал это достаточно ясно…
— Надеюсь, что вы не ошибаетесь. — Лицо Бродзинского вдруг просветлело, словно он увидел кого-то у меня за спиной. — Тогда впредь я буду обращаться непосредственно к нему.
— Это не всегда возможно, он ведь очень занят…
— Пусть уж министр это сам решит, — сказал Бродзинский.
С церемонной вежливостью он осведомился, как я собираюсь провести рождество. С достоинством поблагодарил меня за приятно проведенный вечер. Когда я проводил его до лестницы, он стиснул мне руку своей ручищей. Я вернулся в гостиную и стал спиной к камину, погруженный в свои мысли, не замечая знакомых. Я был очень зол на Роджера. Ему следовало самому открыть Бродзинскому глаза.
Какой-то веселый старичок похлопал меня по плечу.
— Долго же вы там шушукались с этим ученым малым, — он указал пальцем в дальний угол гостиной.
— Разве? — сказал я.
— Дела государственной важности?
— Вот именно.
Интересно, мог я справиться со своей миссией лучше? Ясно одно: справиться хуже было невозможно. Интересно, что теперь предпримет Бродзинский?
Он одиночка, никакие силы за ним не стоят, и все-таки я дал положить себя на обе лопатки. Что за дикая нелепость, думал я, стоя у камина в гостиной «Атенея».
Полчаса спустя в собственной гостиной происшедшее показалось мне еще нелепее. Дома я застал Фрэнсиса Гетлифа, он заехал к нам пообедать и скоротать время до вечернего поезда в Кембридж. Он разговаривал с Маргарет — она предпочитала его всем моим старым друзьям и была с ним так мила, что можно было подумать, будто при других обстоятельствах он мог стать ее избранником. На самом деле ничего похожего не было, и Фрэнсис прекрасно это знал. Просто он нравился ей — нравился и потому, что она чувствовала его ответное расположение, и потому, что никогда не забывала его безупречного поведения в прошлом. Как и она, Гетлиф умудрялся жить не кривя душой. Они всегда говорили друг с другом попросту, без околичностей и недомолвок.
Залитая светом комната, на стенах картины, играющие яркими красками: в ранней молодости я и мечтать не мог о таком доме. Я рассказал между прочим, что у меня произошел неприятный разговор с Бродзинским. Маргарет улыбнулась, ей показалось забавно, что это случилось в «Атенее». Фрэнсис возмутился, ему не терпелось представить доклад Роджеру, а этот Бродзинский — непонятно, чего с ним так носятся? Признаться, сейчас, сидя у себя дома за рюмкой вина перед обедом, я тоже этого не понимал.
Фрэнсис был озабочен совсем другим: вскоре после моего прихода появились молодой человек и девушка, оба радостные и оживленные. Молодой человек был Артур Плимптон, который тотчас же взял на себя роль виночерпия. Он заставил Маргарет сесть поудобнее, схватил уставленный бутылками поднос и пустился в обход — наполнял наши стаканы, величал нас с Фрэнсисом «сэрами» и вообще держался со свойственной ему смесью почтительности и нахальства. Его спутница была Пенелопа, младшая дочь Фрэнсиса.
Ей было девятнадцать, но выглядела она старше. Она была выше своего отца. Пышная, статная, цветущая, она совсем не была похожа ни на мать, ни на отца. Непонятно, от кого она унаследовала эту своеобразную красоту. Если бы я не знал, что ее мать еврейка, мне никогда бы это и в голову не пришло.
Артур сумел добиться своего: выманить у Маргарет приглашение на недельку оказалось совсем не трудно. Трудней было Пенелопе принять это приглашение. Фрэнсис, который обычно радовался, когда его дети влюблялись и женились или выходили замуж, от этого романа был, по-видимому, не в восторге. Уже после того, как Артур стал бывать в доме, Фрэнсису рассказали, что он несметно богат. Фрэнсиса это совсем не обрадовало — вернее, если бы они поженились, он был бы рад, но никому, даже ближайшим друзьям, не хотел этого показывать. Он не желал, чтобы кто-то подумал, будто он поощряет дочь выйти замуж по расчету, и поэтому подобные приглашения были ему не по душе. С годами его щепетильность росла. Английская трудовая интеллигенция вообще горда, а Фрэнсис был горд еще и от природы.
Меня, знавшего Фрэнсиса с юности, это забавляло. В ту пору, еще не успев стать рабом условностей, он женился по любви, но при этом на богатой наследнице. Презрев всякие запреты, он, христианин, увлек еврейку. Я знал его, когда он еще не был таким почтенным. Те, кто познакомился с ним теперь, когда ему шел шестой десяток, смотрели на него, как мы с ним в юности смотрели на тогдашних корифеев: для новых знакомых он был сэр Фрэнсис Гетлиф, высокопринципиальный, исполненный достоинства и серьезности, немножко церемонный и — никуда не денешься — немного самодовольный. В моих глазах он таким не был. Даже когда он бывал сух и чопорен, я неизменно слышал — как слышим все мы, встречаясь с друзьями юности, — отзвуки былых времен, «отзвук звонов полуночных» на пустынных, безлюдных улицах, по которым мы когда-то бродили вместе.
Это не мешало нам с Маргарет подтрунивать над ним, над его смешной церемонностью и принимать у себя Артура. Я любил Пенелопу, она, кстати сказать, была моя крестница, но Артур был куда занятнее.
В тот вечер он старался убить сразу двух зайцев. Первая его задача была не упустить ни слова из нашего разговора. Он был изумлен: оказалось, сэр Фрэнсис, столь именитый ученый, столь строгий моралист в семье, рассуждал о проблемах мировых как самый настоящий (по американским понятиям) радикал. Артур слушал и ушам не верил. Эти разговоры и возмущали его и притягивали, как запретный плод. Конечно, думал я, никакие наши разговоры ни в коей мере не могут на него повлиять. Но тут же с мрачным удовлетворением решил, что все равно ему не вредно послушать, когда о коммунистах говорят как о самых обыкновенных людях.
Вторая задача Артура была не столь интеллектуальна: ему хотелось побыть с Пенелопой наедине. Под конец обеда Фрэнсис стал поглядывать на часы: близилось время ехать на вокзал. Стоило Артуру подождать полчаса, и они с Пенелопой могли бы ускользнуть, ничего никому не объясняя. Но Артур был не из трусливых.
— Сэр Фрэнсис, — сказал он, — нам тоже пора собираться. Спасибо за приятный вечер.
— Куда вы? — спросила Маргарет, так как Фрэнсис не ответил.
— Мы с Пэнни хотим где-нибудь потанцевать.
Оба выжидающе смотрели на Фрэнсиса. Пенелопа, по натуре неразговорчивая, чему-то улыбалась про себя.
Артур сказал, что, наверно, они вернутся поздно, и спросил Маргарет, нельзя ли им взять ключ.
— Я доставлю ее назад в целости и сохранности, — пообещал он Фрэнсису.
Фрэнсис кивнул.
— И отправлю назад в Кембридж как раз к рождеству, — продолжал Артур нарочито покровительственным тоном.
Я решил, что довольно Артуру дразнить Фрэнсиса, и вмешался.
— В Кембридж мы поедем все вместе, — сказал я. — Как и в прошлые годы, мы с Маргарет собираемся провести рождество у моего брата Мартина.
Фрэнсис, к которому снова вернулась уверенность, позвал нас к себе на второй день праздника: они устраивают елку, будут все их дети и внучата, из посторонних — только Мартин с семьей и мы. Взгляд у Артура на мгновение стал просительный. Ему так хотелось, чтобы и его пригласили. Фрэнсис это понял и надменно посмотрел на него, высоко подняв брови. Конечно, Артур был упрям, но тут коса нашла на камень. На этот раз хозяином положения оказался Фрэнсис: он выдержал характер и так и не пригласил Артура. Очень учтиво он сообщил, что через пять минут ему надо уходить.
Неунывающий Артур вскочил.
— Нам тоже пора. Идем, Пэнни. Спасибо за приятный вечер, сэр Фрэнсис.
— Не ждите нас с завтраком, — сказали они Маргарет, — увидимся позже.
Артур попрощался с Фрэнсисом, Пенелопа поцеловала отца. И они вышли. Это была красивая пара, ревниво оберегающая свои секреты, не желающая ничего выдавать постороннему глазу, видно было только, что они веселы, счастливы и радуются жизни.
В то ясное январское утро телефоны в моем служебном кабинете звонили не переставая. Известно ли мне, известно ли вообще кому-нибудь, кто будет новым премьер-министром? Вызывали ли уже кого-нибудь во дворец? Весь Уайтхолл, все лабиринты Казначейства так и гудели. Кое для кого, особенно для новоиспеченных министров, вроде Роджера, от ответа на этот вопрос зависело очень многое. Для двоих-троих — зависело все. Окружение Роджера терялось в догадках. Отставка застала всех врасплох. В качестве кандидатов называли то канцлера Казначейства, то министра внутренних дел. Много рассуждали о высокой нравственности и при этом не щадили чужих репутаций.
После завтрака разнеслась весть, что во дворец вызван Чарльз Лентон. Такого головокружительного взлета не видывали вот уже тридцать с лишком лет. К концу дня лица весьма высокопоставленные начали обнаруживать у Лентона достоинства, которые прежде в глаза никому не бросались. Это был министр среднего ранга; какое-то время после войны он возглавлял министерство, непременным секретарем которого был Гектор Роуз. Ему было пятьдесят пять лет — для премьера маловато. По профессии он был адвокат, и о нем говорили, что после Дизраэли это, пожалуй, будет первый премьер-министр консерватор, не обладающий крупным состоянием. Он был бодр, здоров, скромен, без особых претензий, и в лице у него было что-то свинячье — выручали только мешки под глазами, как отметил некий политический карикатурист, а вслед за ним и модный фотограф.
— Во всяком случае, дорогой Льюис, — заметил Роуз, — можете не опасаться, что он ослепит нас блеском ума и таланта.
Роджер не говорил ничего. Он ждал, чтобы выяснилось, кто теперь пойдет в гору. Тем временем все новые и новые сведения о премьер-министре вспыхивали в политических кругах Лондона, словно лампочки на электронно-счетной машине. К чьему мнению он прислушивается. Где провел последний уик-энд. С кем пил виски в баре накануне вечером.
За три месяца Роджеру и его сторонникам пришлось убедиться в одном: премьер-министр обзавелся наперсником. Само по себе это было неудивительно. Так поступает почти каждый, заняв «первое место» (как иногда называют пост премьер-министра). Куда больше удивились они, узнав, кто этот наперсник. Им оказался Реджи Коллингвуд.
Со стороны казалось, что у этих двух нет ничего общего. Коллингвуд — надменный, необщительный, мрачно-величественный, премьер же — человек компанейский, щеголяющий своей обыденностью, словно его главная забота — как бы не выделиться из толпы мелких чиновников в котелках, что каждый день ездят на службу в метро.
Однако наперсником Лентона стал именно Коллингвуд. И сразу же досужие сплетники начали называть имена министров, к которым Коллингвуд, по всей видимости, благоволил. Все сходились на том, что акции Роджера пошли на понижение.
Это было очень похоже на правду. Я слышал как-то от Кэро, что Коллингвуд никогда не ладил с ее родными. На его взгляд, они были чересчур изысканны, чересчур аристократичны. Коллингвуд и сам проводил немало времени в высшем свете, однако не одобрял его. С Роджером Коллингвуда совсем ничего не связывало. Вряд ли им хоть раз случилось вместе выпить виски. Год назад в Бассете они встретились как люди малознакомые, и тут же Роджер то ли оказался втянутым в ссору, то ли сам ее затеял.
Скоро, однако, сплетники начали делать ставку на другую лошадку: Монти Кейва вернули в правительство, и он даже получил повышение, стал полномочным министром. Для комментаторов снова наступила горячая пора. Что это? Реверанс в сторону Роджера? Или премьер-министр решил сыграть на противоположных интересах? Или — совсем уж остроумное толкование — он хотел усыпить бдительность левого крыла партии, прежде чем убрать Роджера?
Через несколько дней после назначения Кейва я сидел в парикмахерской на Керзон-стрит, и вдруг кто-то чуть слышно прошептал у меня над ухом:
— Интересно, что-то будет завтра?
Освободившись, я узнал дальнейшие подробности. По слухам, Роджера пригласили на один из сугубо интимных обедов, о которых уже успели пронюхать досужие сплетники вроде моего собеседника; на этих обедах, помимо премьер-министра и Коллингвуда, бывал, как правило, только один-единственный приглашенный, и, поскольку клубов своей партии Коллингвуд не любил, устраивались они в апартаментах Коллингвуда, в одной старомодной гостинице.
— Что-то они ему скажут?
Я не знал. И не знал даже, насколько все это соответствует действительности. Мой собеседник принадлежал к числу сплетников бескорыстных и самозабвенных. И сейчас, идя по залитой солнцем улице, я мрачно думал, что получил сведения не из слишком надежного источника.
Но мой сплетник сказал правду. Мы убедились в этом, когда спустя два дня Кэро позвонила Маргарет и спросила, могут ли они прийти к нам пообедать — без посторонних.
Приехали они очень рано. Солнце еще стояло высоко над парком и ослепило Кэро, когда она уселась напротив окна. Она зажмурилась, расхохоталась и объявила, что ей до смерти хочется выпить, а Роджеру и подавно. Роджер помалкивал, и Кэро, чувствуя себя как дома, завладела разговором. Но Маргарет относилась к ней лучше, чем я, и ее это никак не коробило.
Они уселись рядом на диване, и в комнате вдруг наступила тишина.
— Итак, вы вчера с ними обедали? — спросил я Роджера.
— А иначе зачем бы мы к вам приехали? — воскликнула Кэро.
Роджер сидел в кресле, устремив неподвижный взгляд на картину, висевшую над камином.
— Как же все сошло? — спросил я.
Он пробормотал что-то невнятное, словно через силу.
Я не знал, что и думать. Его не могло смущать присутствие Маргарет. Ему ведь было известно, что она умеет хранить тайну не хуже меня, а то и лучше. Оба они вполне доверяли ей.
Роджер потер ладонями глаза, лоб и виски, словно сгоняя усталость.
— Да не знаю… — протянул он. И вдруг весь подался вперед. — Послушайте, — сказал он, — если бы меня спросили, как сегодня обстоят дела, я бы ответил, что наше дело сделано.
Он сказал это спокойно, рассудительно, чуть недоумевающе. Сказал так, словно не хотел показывать ни нам, ни самому себе, что он счастлив.
— Но это же замечательно! — воскликнула Маргарет.
— Мне как-то не верится, — сказал Роджер.
— Пора поверить, — ласково сказала Кэро.
— Не забывайте, — Роджер говорил медленно, взвешивая слова, — что в верхах перемены происходят быстро. Сейчас я в чести. Но неизвестно, что будет через год. Трудно сказать, как все это обернется. Вспомни, что произошло с твоим дядей, — обратился он к Кэро. — Уж ты-то должна знать, к чему нужно быть готовым. Так же, как и Льюис с Маргарет. Они тоже немало повидали на своем веку. Похоже, что сейчас я достиг вершины. А завтра может начаться спуск. Может быть, уже начался. Нам нельзя об этом забывать.
Как все оптимисты, он предостерегал нас от излишнего оптимизма, чувствуя, что все это относится и к нему самому. Он рассуждал с осторожностью истого мудреца и государственного деятеля, он и старался быть таким, но в глубине души не верил ни одному своему слову. Наперекор напускному недоумению и озабоченности он так и сиял счастливой надеждой, больше того — счастьем сбывшихся надежд. Минутами его, видно, охватывало чувство, что он уже совершил все, что задумал. А минутами он явно думал о том, какой следующий шаг ему предстоит сделать и какой затем.
Но самообольщения в нем не чувствовалось, напротив, он словно откинул все претензии и даже как будто сник. Странно, что успех — или предвкушение успеха — мог так подействовать.
Мы долго сидели и пили, прежде чем перейти в столовую. Да, говорил Роджер, о таком приеме он не смел и мечтать. Премьер был очень любезен. Это, конечно, ровно ничего не значит — премьер-министру положено быть любезным. Но он сказал, что Роджер может рассчитывать на его поддержку — а это уже кое-что значит. Что до Коллингвуда, то он изо всех сил старался быть приветливым; для человека, который обычно не снисходит до приветливости — может, и просто неспособен на нее, — это было более чем неожиданно.
— Самое удивительное, что он как будто действительно ко мне расположен, — сказал Роджер смущенно и простодушно.
— А почему бы и нет? — спросила Маргарет.
— А с чего, собственно? — сказал Роджер. — Знаете, — продолжал он, — ведь это первый раз кто-то с самого верха поманил меня пальцем и сказал: «Голубчик, место твое здесь». До сих пор мне приходилось карабкаться самому и драться за каждый шаг. Я ведь не из тех, кому любят помогать.
В голосе его чувствовалось волнение. Я подумал, что даже мне, не говоря уж о других, странно слышать от него такую жалобу. Он был слишком крупен, чтобы смотреть на него как на «подающего надежды», которому надо помогать и покровительствовать. Людям вроде Коллингвуда он должен был казаться вполне зрелым и независимым деятелем, когда ему еще сорока не исполнилось, задолго до того, как он в каком бы то ни было смысле выдвинулся.
Но сам Роджер смотрел на себя другими глазами. Быть может, ни один человек не считает сам себя безусловно значительным, зрелым и независимым. Роджер понимал, что в то время, как другим помогают пробиваться наверх, его предоставили самому себе. В тоне его чувствовалась давняя и горькая обида; вероятно, она-то много лет назад и сделала его таким волевым и жестким.
— Брось, — сказала Кэро. — Ведь они расположены к тебе. Они ясно дали тебе понять, что ты свой.
— Они не слишком с этим спешили, — отозвался Роджер.
За обедом он был мил, но рассеян; Кэро — хорошенькая, как никогда, — рассказывала что-то о своем брате. И вдруг Роджер перебил жену. Через стол он сказал ей:
— В нашем деле не так уж важно, расположены к тебе или нет.
Он говорил так, словно мы все еще сидели в гостиной и рассуждали о премьер-министре и Коллингвуде. А мы и не догадывались, что все это время мысли его витали где-то далеко.
Кэро в первую минуту не поняла, к чему относятся его слова. А поняв, неправильно их истолковала.
— Но ведь они и в самом деле расположены к тебе, — сказала она.
И стала говорить, что Коллингвуд, уж наверно, не кривит душой. Казалось, она хотела уверить Роджера, что и он не хуже других может возбуждать к себе симпатию. Но не эти уверения были ему нужны. Усмехаясь и смущенно и язвительно, он сказал:
— Не в этом дело. Я хотел сказать, что не так уж важно: расположены к тебе или нет. В серьезных делах личные отношения в расчет не принимаются. Все не совсем так, как думают твои родственники.
Она ответила не сразу. Она не могла не заметить его тона. Он говорил «твои» родственники, словно не признавал их за своих и признавать не собирался. На самом деле все было как раз наоборот. Как я слышал, когда они с Кэро поженились, Роджеру пришлось нелегко. Она влюбилась в него без памяти, и родне волей-неволей пришлось примириться с ее выбором. Не то чтобы он был совершенно неприемлемым женихом, да и Кэро была не какая-нибудь шальная девчонка, увлекшаяся эстрадным дирижером. Нет, Роджер был приличной партией, он мог «сойти». Но он был «не их круга». Они охотно приобщили бы его к своему кругу, если бы это зависело только от их желания. Оказалось, однако, что это не в их власти. Спустя много лет они все еще порой невольно держались с ним так, будто это был деревенский доктор или священник, которого Кэро вдруг вздумала посадить с собой за стол.
— Но почти все они делали карьеру именно благодаря личным отношениям.
— В серьезных делах этим ничего не достигнешь, — возразил Роджер. — Тут нужен кто-то, кто полностью разделяет твои мысли. И желательно, чтобы это не был твой лютый враг.
То же самое он говорил в тот вечер, когда мы с ним обедали вдвоем в «Карлтоне». По-видимому, эта мысль постоянно его преследовала.
— В серьезных делах личные отношения ничего не решают, — продолжал Роджер. — Принадлежность к определенной группе — скажем, к поместной аристократии, как родня Кэро, — дает гораздо больше. Но в конечном счете и это ничего не меняет. Я не могу рассчитывать на поддержку Реджи Коллингвуда при решении действительно важных вопросов только потому, что ему приятно посидеть со мной за бутылкой вина. Не так все это просто, не так романтично. Если они ко мне расположены — а похоже, что это так, — они просто немного подождут, прежде чем выставить меня. Они могут даже выставить меня с повышением. Вот и вся польза от их симпатии. А вот насчет того, чтобы поддержать, — это другой коленкор. Некоторое время они будут меня поддерживать, потому что им это на руку. Потому что они думают, будто мы смотрим на вещи одинаково. До известного предела я могу рассчитывать на их поддержку. Они ведь присматриваются ко мне. Но, уверяю вас, настоящая политика вовсе не так зависит от отдельных людей и их отношений, как принято думать.
— Может, это и плохо? — спросила Маргарет.
— А может, наоборот, хорошо, — ответил Роджер.
В его тоне не было насмешки. Не было и особого глубокомыслия. Просто живой интерес. И вдруг я почувствовал в нем то, что обычно было скрыто от глаз, потому что он был такой властный, хитрый, напористый, — что-то очень простое и понятное. Он был не чужд соблазнов, его неодолимо влекла политика и ее романтическая мишура — но в иные минуты ему хотелось все это отбросить. В иные минуты он мог сказать себе, и притом совершенно искренне, что стремится к высокой цели. Не зря он живет на свете. Ему, как никому, нужны были такие взлеты. В эти минуты он словно сбрасывал с души все лишнее и ощущал необыкновенную легкость, душевную ясность и цельность.
Когда после обеда, сытые и разомлевшие, мы снова перешли в гостиную пить виски, Роджер продолжал рассуждать о политике. Коллингвуд передал ему вчера один слух, о котором, как он заметил, Роджеру следует знать. Речь шла о назначении Кейва. Об этом уже говорили в клубах. А в воскресенье, наверно, заговорят и газеты, сказал Коллингвуд, не подозревая, по-видимому, что слух докатился уже и до нас в Уайтхолле. Так вот, утверждают, будто это своего рода подачка Роджеру и его единомышленникам, будто бы в свое время, когда освободилось место премьер-министра, Роджер заключил такую сделку с Чарльзом Лентоном: он и его сторонники поддержат кандидатуру Лентона при условии, что Кейв получит министерский портфель.
— Что вы на это скажете? — спросил Роджер. По-видимому, сплетня эта удивила его не меньше, чем Коллингвуда. Коллингвуду — вдовцу и человеку замкнутому — это было простительно, но от Роджера я такой наивности не ждал.
— Ну, — сказал я, — мне случалось слышать обвинения и пострашнее.
Мне было смешно. Весь вечер он явно наслаждался возможностью не притворяться и говорить все, что на уме. Он не заносился, был скромен, почти кроток — так подействовала на него надежда на успех. И вдруг оказалось, что сравнительно безобидная сплетня обозлила его и обидела.
— Но это же неправда! — Он даже повысил голос.
— Вам еще придется услышать неправду и похуже.
— Не в том суть, — сказал Роджер, — но политику так не делают! Что греха таить, я и сам ни с кем не миндальничал. И впредь не буду, если понадобится. Но только не так. — Он говорил убежденно и рассудительно. — Безусловно, в политике не все делается честно. Но не так. Никто не станет заключать такие сделки. И не потому, что мы уж очень благородные. Просто нам нужно делать дело, а этим путем многого не добьешься. Я в жизни не слыхал, чтобы кто-то шел на такую сделку. Это все выдумывают люди, которые совершенно не понимают, как устроен мир.
И тут я подумал, что однажды, двадцать лет назад, при мне предлагали подобную сделку. Это случилось в колледже, где я работал. Тамошние политики сразу же ее отвергли, возмущенные не меньше Роджера. Предложил ее человек, не знавший, «как устроен мир», человек циничный, способный в силу своего незнания видеть во всем только худшее.
Мы не задернули занавесей, и в открытые окна задувал легкий ветерок. Я высунулся в окно. Запах бензина, долетавший с Бейсуотер-роуд, смешивался с запахами весны. Для Лондона ночь была ясная, и повыше неоновой мглы, над деревьями парка, можно было разглядеть несколько звезд.
Я обернулся. Роджер, снова умиротворенный и довольный, растянулся на диване. Маргарет о чем-то спросила его. Он задумчиво ответил, что с решениями медлить нельзя. Кто знает, долго ли он пробудет у власти. Если он продержится десять лет, можно будет считать, что ему крупно повезло.
Озадачила меня не настойчивость, с какой Бродзинский домогался свидания с Роджером, а то, как внезапно он свои домогательства прекратил. Убедившись, что через меня толку не добьешься, он начал забрасывать письмами самого Роджера. Бродзинский просил принять его по делу исключительной важности. Он хотел объяснить, почему он не согласен с коллегами физиками. Его чрезвычайно беспокоила позиция, которую занял секретарь комиссии.
Все это было, конечно, неприятно, но министрам к неприятностям не привыкать. Встретиться с Бродзинским Роджер поручил Осбалдистону. Дуглас повел себя более осторожно и официально, чем я, и разговаривал с ним так, словно отвечал на запросы в парламенте: нет, министр еще не пришел к окончательному решению; в настоящее время он изучает как доклад большинства членов комиссии, так и доклад меньшинства в лице Бродзинского. На несколько дней Бродзинский как будто успокоился. Потом письма посыпались снова. И снова я сказал Роджеру, что не следует его недооценивать.
Но что он может сделать, спросил Роджер. Написать в «Таймс»? Поговорить с военным министром «теневого» кабинета? Тут мы застрахованы. У нас среди этих людей есть свои связи через Фрэнсиса Гетлифа — да и не только через него. Многие годы мы с Фрэнсисом стояли к лейбористам гораздо ближе, чем к коллегам Роджера. В самом деле, ну что может сделать Бродзинский? Возразить мне было нечего. Сначала после разговора в «Атенее» меня одолевала тревога. Теперь она как будто улеглась. Больше по привычке я снова сказал Роджеру, что ему все-таки следует поговорить с Бродзинским.
В четверг на той же неделе, что он обедал с премьером, Роджер был приглашен на вечер в Королевское общество. Назавтра он сказал мне, что минут пятнадцать разговаривал там с Бродзинским наедине.
Похоже было, что Роджер превзошел сам себя. В следующем письме Бродзинский написал, что он ни минуты не сомневался, что господин министр прекрасно все понимает. Если бы только они могли спокойно продолжить беседу, несомненно, все препятствия были бы устранены! Через несколько дней Роджер вежливо ответил ему. Ответ Бродзинского был получен с обратной почтой. Потом начались звонки по телефону: не выяснит ли секретарь, когда министру будет удобно его принять? Нельзя ли доложить министру, что Бродзинский у телефона? Нельзя ли соединить его непосредственно с министром?
И вдруг все это прекратилось. Ни телефонных звонков. Ни писем. Мы даже растерялись. Я принял посильные меры предосторожности. Мы знали, чьим покровительством он пользуется в министерстве авиации и в парламенте. Может быть, он стал нажимать там? Но нет, оказалось, в последнее время его там и не видели. Все было тихо и мирно, даже никаких сплетен на этот счет я не слышал.
Долготерпеливые молодые люди из секретариата Роджера вздохнули с облегчением. Слава богу, кажется, самому надоело, говорили они. За четыре месяца ни минуты покоя — и вдруг блаженное затишье. По их записям можно было установить, когда наступило затишье: во второй половине мая.
В те же дни мне понадобилось проверить, посланы ли приглашения некоторым лицам, представленным к наградам. К Бродзинскому это никакого отношения не имело, но я машинально подумал, что приглашение должно было быть отправлено и ему. Мне и в голову не пришло сопоставить эти две даты.
С наступлением лета все мы, единомышленники Роджера, стали проникаться все большей уверенностью в успехе. Составлялись первые черновики законопроекта. Дважды в неделю из Кембриджа приезжал Фрэнсис Гетлиф на совещания с Дугласом и Уолтером Льюком. Между ведомствами, возглавляемыми Дугласом и Роузом, шел оживленный обмен бумагами. Роджер распорядился, чтобы окончательный вариант законопроекта был у него на столе к августу. А тогда уж он выберет подходящий момент, чтобы опубликовать его. Я знал, что он хочет сделать это вскоре после рождества — в январе 1958 года.
Пока мы составляли черновик за черновиком, у Дианы Скидмор шли обычные летние приемы. В день закрытия Аскотских скачек она пригласила кое-кого — в том числе и нас — к себе на Саут-стрит. Она слышала, что приехал Дэвид Рубин: можно было подумать, будто у нее в доме стоит собственный телетайп, так хорошо она была осведомлена о приездах и отъездах важных визитеров из Америки. Она с ним не знакома, но он ведь выдающаяся личность? Да, подтвердил я, безусловно, Рубин личность выдающаяся.
— Приведите его с собой! — распорядилась Диана. Было время, когда в Бассете преобладали антисемитские настроения. Теперь хоть это изменилось.
Однако, когда в дождливый июньский вечер, часов в семь, мы с Маргарет и Дэвидом Рубином переступили порог гостиной Дианы, никаких других перемен я там не заметил. Голоса звучали все так же оживленно; шампанское лилось рекой; женщины были в сшитых специально по случаю скачек туалетах, мужчины — в жокейских костюмах. В гостиной было с десяток министров, несколько представителей оппозиции из более видных, много депутатов-консерваторов, кое-кто из противного лагеря.
Широко представлена была и денежная аристократия. Диана экспансивно приветствовала нас. Ну еще бы, конечно, она слышала, что Дэвид Рубин ведет переговоры с английскими учеными-атомщиками.
— С ними можно найти общий язык? — спросила она его. — Вы обязательно должны прийти и рассказать мне обо всем подробно. Я что-нибудь устрою на будущей неделе.
Она, как всегда, говорила тоном, не допускающим возражений, но, поскольку она ни минуты не сомневалась, что ей все дозволено, что именно ей принадлежит право гостеприимно открывать ему двери Англии, он тоже принял это как должное.
Отчего это, думал я иногда, хоть она так выставляет напоказ свое богатство, на нее редко обижаются? Даже когда она бесцеремонно вмешивается в дела политические?
Диану снова поглотил шумный, веселый людской водоворот. Когда я опять увидел ее, она стояла рядом с красивым архитектором и благоговейно внимала ему. Даже при жизни мужа, которого она нежно любила, она вечно металась от одного «guru»[20] к другому. Она ни минуты не сомневалась в своем праве поучать министров, но роль кроткой ученицы нравилась ей ничуть не меньше. И если другие видели в этом какое-то несоответствие, то сама она находила это вполне естественным, а чужое мнение ее мало интересовало.
Монти Кейв увел Маргарет в другую комнату. Сэммикинс что-то весело кричал издали Рубину. Я потолкался среди гостей и через полчаса снова очутился рядом с Рубином. Он задумчиво разглядывал толпу умными грустными глазами.
— Кажется, они немного оправились?
Он хотел сказать, что эти люди — по крайней мере некоторые, растерявшиеся было после суэцкой истории, — вновь обрели уверенность в себе. Рубин не хуже моего знал, что политические горести недолговечны. Память о них коротка — недели две, не больше. Что они по сравнению с новой любовной интрижкой, с новым назначением, даже — для многих из присутствующих — с радостным оживлением после удачной речи в парламенте!
— Ни в одной стране нет такого правящего класса, как у вас. Не знаю, на что они надеются, да они и сами этого не знают. А ведь по-прежнему уверены, что весь мир принадлежит им.
Мне очень нравился Рубин, я уважал его, но мне досадны были его неодобрительные слова об Англии. Не следует по этому сборищу судить обо всей стране, сказал я. Я родился в провинциальном городке, он — в Бруклине; разница небольшая. Он должен бы знать, что представляют собой мои однокашники… Рубин не дал мне договорить.
— Погодите, — сказал он с тонкой усмешкой. — Вы, Льюис, человек дальновидный, я знаю. Но вы так же самонадеянны, как и вся эта публика. — Он пожал плечами, глядя на гостей. — Вам чуждо все, что дорого им, но вы даже не отдаете себе отчета, как много вы от них переняли.
Приближалось время обеда, и толпа гостей начала редеть. Оставшиеся постепенно сошлись на середину гостиной. Там стояла Диана со своим архитектором, Сэммикинс с двумя весьма эффектными дамами, Маргарет с лордом Бриджуотером и еще несколько человек. Я присоединился к ним, как раз когда с другой стороны подошел Дэвид Рубин с женой Кейва, которая в виде исключения появилась сегодня с мужем. Это была пепельная блондинка с красивым лицом, в выражении которого было что-то холодное и деланное. Рубин заметно повеселел. Может, судьбы мира и представлялись ему в более мрачном свете, чем остальным присутствующим, но находить в этом мире известные утешения он умел.
В этой кучке гостей разговор уже замирал, и только Сэммикинс был еще полон жизни. Он громко хвастал, его больше обычного переполняла радость бытия. Не в пример Диане, которая на скачках в Аскоте проигралась, он выиграл. С непоследовательностью, свойственной людям богатым, Диана была этим угнетена. С непоследовательностью, свойственной людям материально стесненным (положение, в котором он был обречен пребывать до смерти отца), Сэммикинс ликовал. Он непременно хотел пригласить нас всех куда-нибудь. Он сиял, как человек, чьи финансовые затруднения разрешены раз и навсегда.
— Пока я учился в школе, — кричал он, — мой наставник твердил мне одно: «Держись подальше от скачек, Хаутон. Пропадешь!» — Увидев Дэвида Рубина, Сэммикинс еще повысил голос. — А вы что об этом скажете, профессор? Что вы скажете про такой совет? Не совсем à point[21], а?
Дэвиду Рубину не особенно понравилось обращение «профессор». Притом он не понял, на что, собственно, намекает Сэммикинс. Но он принял вызов:
— Боюсь, что не могу не согласиться с вашим другом…
— С моим наставником?
— Кто бы он ни был, он прав. Статистика подтверждает его правоту.
— Что ни говорите, профессор, а скачки вернее карт! Я доказал это на деле, черт возьми.
От его крика у Дэвида Рубина голова пошла кругом. А Сэммикинс продолжал уже не так воинственно:
— Насчет рулетки, профессор, я спорить не стану — тут я профан. А впрочем, знавал людей, которым рулетка приносила немалый доход.
Этого Рубин, как истый ученый, стерпеть не мог:
— Не может быть! Если играть в рулетку постоянно, то как бы ни играть, а не проиграться невозможно.
Он взял Сэммикинса под руку. Это было трогательное зрелище: Рубин — лауреат Нобелевской премии, блестящий теоретик, мыслитель, чуточку навеселе — пытается объяснить совершенно пьяному Сэммикинсу, убежденному в том, что открыл секрет обогащения, теорию вероятностей.
— На скачках играют одни простофили, — громко и безапелляционно объявила Диана четким и чуть отрывистым голосом. Она была слишком счастлива, чтобы затягивать светскую беседу. Впереди ее ждал обед с архитектором. И когда мы уже совсем собрались уходить, она лишь по обязанности упомянула о новом правительстве.
— Дела у них, кажется, пошли на лад, — сказала она.
Гул одобрения был ей ответом.
— Роджер молодец! — обратилась она ко мне. Мое мнение ее не интересовало, она и тут считала себя высшим авторитетом. — Реджи Коллингвуд очень хорошо о нем отзывается, — продолжала она. И когда мы были уже у двери, прибавила: — Да, Реджи говорит, он умеет слушать.
Это была добрая весть, и я ушел очень довольный. Слова Коллингвуда были справедливы, но в устах человека, до такой степени косноязычного, эта похвала одному из самых блестящих ораторов Лондона звучала по меньшей мере странно.
В сентябре, хотя парламент был распущен на каникулы, Роджер по-прежнему бывал в министерстве. Шел «сезон отпусков». Дуглас уехал куда-то отдыхать, не было в Лондоне и моего шефа Гектора Роуза. Тем не менее совещания у Роджера шли своим чередом, и на них я должен был присутствовать. Однажды Роджер деловито спросил, не смогу ли я немного задержаться. Ему нужно со мной поговорить.
Во время совещания он, по-видимому, был чем-то озабочен. Не сразу находил нужные слова, как бывает, когда человек устал и не в духе. Я не придал этому особого значения. Совещание шло как по маслу. На нем было довольно много незнакомых лиц — заместители министров, помощники министров, которые представляли свое начальство. Одно толковое выступление сменялось другим, дело успешно подвигалось вперед.
Подали чай — слабый, с молоком — и печенье. Роджер умело направлял ход заседания. Может, он и был утомлен, но здравый смысл не изменял ему. Он никого не подгонял, давал время найти правильное решение. В седьмом часу бумаги наконец были упрятаны в портфели. Роджер с привычной любезностью попрощался, поблагодарил всех, и мы остались вдвоем.
— Сошло неплохо, — сказал я.
Он ответил не сразу, словно ему нужно было собраться с мыслями, чтобы понять, о чем, собственно, я говорю. Потом он сказал:
— Да, неплохо.
Я встал, потянулся. Он остался в кресле. Посмотрел на меня безо всякого выражения и спросил:
— Пройдемся по парку, не возражаете?
Мы прошли по коридорам, спустились по каменной лестнице и через главный вход вышли на улицу. Пошли через парк вдоль озера; один из пеликанов при виде нас широко расправил крылья. Деревья поскрипывали на ветру; на траве лежали первые опавшие листья. Вечер был темный, с запада наползали низкие свинцовые тучи. С тех пор как мы вышли из его кабинета, Роджер не проронил ни слова. На минуту я совсем забыл о нем. Запахи воды, осеннего вечера наполнили меня смутным, но всепоглощающим чувством, печальным и отрадным, будто пробуждалось давнее, полустертое воспоминание: много лет назад, в этом же парке моя первая любовь, которой давно уже нет на свете, неласково сказала мне, что будет моей.
Мы медленно брели по дорожке. Нас обгоняли засидевшиеся на службе секретарши. Было так ветрено, что почти все скамейки у озера пустовали. Вдруг Роджер сказал:
— Посидим?
По озеру бежали игрушечные волны. Некоторое время мы сидели молча и смотрели на них, затем Роджер, не поворачивая головы, сказал ровным, безжизненным голосом:
— Возможно, нас ждут неприятности. Надеюсь, все обойдется, но может быть, и нет.
Я сразу возвратился на землю. Моя первая мысль была, что кто-то из его высоко- или низкопоставленных сторонников, Коллингвуд или кто-нибудь из рядовых членов парламента, пошел против него.
— Нет. Ничего такого. Ничего похожего.
Может, он не решается сообщить неприятную новость, которая касается меня? Я ничего не понимал и терялся в догадках. Но на мой вопрос он только покачал головой.
Теперь, когда дошло до дела, откровенность не давалась ему. Он неотрывно смотрел на воду. Наконец он сказал:
— У меня есть любовница.
В первое мгновение я удивился — и только.
— Мы были крайне осторожны. А теперь ей угрожают. Кто-то все-таки пронюхал.
— Кто же?
— По телефону… Незнакомый голос.
— По-вашему, это серьезно?
— Как знать.
— Что вас пугает?
Он ответил не сразу.
— Если это выйдет наружу, хорошего будет мало.
Я все еще не мог опомниться от удивления. Я-то считал, что он скорее счастлив в браке. Что это обычный для человека действия супружеский союз, удобный и прочный, в котором вовсе не обязательна всепоглощающая любовь. Тревога Роджера передалась и мне. Я с трудом сдерживал досаду, злость. Ну чего ему еще надо? — спрашивал я себя с простодушной нетерпимостью, совсем как могла бы спросить моя мать. Красивая жена, дети, дом полная чаша — для чего ему понадобилось рисковать? Ставить под удар и свои планы и мои? Я осуждал его, осуждал простодушно — как будто мне никогда не приходилось видеть людей в трудном положении, как будто и самому никогда не приходилось оступаться.
И в то же время я невольно сочувствовал ему — сочувствовал не умом, а скорее нутром. Как ни велика была его тревога, эта исповедь, очевидно, доставила ему какое-то удовольствие. Не то удовольствие, которое испытывают, скромно признаваясь в своих победах, натуры и более утонченные, — нет, это было чувство более глубокое, почти радость. Он по-прежнему неотрывно смотрел на озеро и не хотел встречаться со мной взглядом, а я думал, что вряд ли до этого он был близок со многими женщинами. Но он был человеком сильных чувств — и, вероятно, сильных страстей. Он сидел насупленный, думал о подстерегавших его опасностях и все же, казалось, был доволен тем, что с ним произошло, — доволен, как человек, понявший, что ему еще рано ставить крест на личной жизни. Я заставил себя задать ему деловой вопрос: велика ли вероятность, что все это откроется?
— Она нервничает. Раньше я никогда не видел, чтобы она так волновалась.
Я сказал, что, наверно, ей никогда еще не приходилось опасаться скандала, но ведь на такие случаи выработаны меры защиты. Нужно сходить к заслуживающему доверие опытному адвокату. И все ему рассказать.
— Разве у вас есть основания предполагать, что уже ходят сплетни? Я, например, ничего не слыхал.
Роджер покачал головой.
— Тогда заткнуть эту брешь, должно быть, не так уж трудно.
Он не ответил, не посмотрел на меня. Он сидел, уставившись вдаль. Понимая, что мои слова утешают его очень мало, я все-таки не удержался:
— Уверен, что все это можно уладить. Объясните ей. Но допустим, что ваши худшие опасения оправдаются и все выплывет наружу — это тоже еще не катастрофа. — Я хотел сказать, что в его кругу привыкли к скандалам и почище.
— Не обольщайтесь, — резко возразил Роджер, — не так это все просто.
Может, он чего-то не договаривает, подумал я. Может, она несовершеннолетняя?
— Тут есть что-нибудь из ряда вон выходящее? — спросил я. — Кто она такая?
Казалось, он не в силах был ответить. Он долго молчал, потом вдруг заговорил с таким жаром, что я даже опешил.
— Не важны поступки. Важно, кто их совершает. Вы знаете не хуже меня, что очень многие ждут только предлога, чтобы со мной разделаться. Вам не кажется, что это подходящий предлог?
— Но вы так и не ответили мне — что они могут использовать против вас?
— Англиканская церковь издавна установила такое правило: ты можешь сам впасть в ересь, и тебе это сойдет с рук, либо ты можешь проповедовать ересь — и это тоже сойдет тебе с рук, но, если ты вздумаешь заниматься тем и другим сразу, тебе этого не простят никогда.
Вдруг он вспылил. Резко, трезво, почти насмешливо он прибавил:
— Не забывайте, что я всегда был «не их круга». Если бы не это, мне сошли бы с рук грехи и похуже.
О каком «круге» шла речь?
О тесном, привилегированном круге Кейвов, Уиндемов, Коллингвудов, Бриджуотеров, друзей Дианы — о людях, которые, возможно, относились друг к другу и хуже, чем к Роджеру, но которые все были друг другу свои, а Роджера за своего не признавали.
— Да, — сказал я. — Вы всегда были среди них чужим. Вы, но не Кэро.
Я умышленно назвал ее. Наступило молчание. Затем он ответил на вопрос, которого я не задавал:
— Если это выйдет наружу, Кэро от меня не отвернется.
— Она не знает?
Он покачал головой, и вдруг у него вырвалось:
— Я не допущу, чтобы Кэро страдала.
Еще ни одно его слово за весь этот разговор не звучало с такой яростной силой. Быть может, он потому и говорил только об одной своей тревоге, которая все еще казалась мне не слишком обоснованной, грозящей его карьере, чтобы скрыть от самого себя иную тревогу. Какую вину чувствовал он за собой? Насколько запутался? И тут я, кажется, наконец понял, почему тогда в Бассете он так горячо вступился за Сэммикинса. Не только в наших глазах, но и в его собственных вспышка эта была неуместна и не свойственна ему. Да, это был поистине рыцарский поступок. И совершил он его ради Кэро. Но в своем рыцарстве он явно хватил через край. Тут был надрыв. Чрезмерное самоотречение человека, который всем жертвует ради жены, пытаясь искупить главное — то, что он ее не любит.
— Но Кэро в любом случае будет страдать, — сказал я.
Роджер не ответил.
— Вы не думаете оборвать эту связь?
— Мы ею слишком дорожим — и я, и… она. — Он так и не назвал имя этой женщины. Хотел назвать, но не решился.
— И вы не можете от нее отказаться?
— Нет, — сказал Роджер.
Но за всеми его тревогами скрывалось что-то еще. И радость, и что-то такое, что я всей кожей ощущал, но чему не мог подобрать названия. Какое-то суеверное чувство, какое-то прозрение.
Он откинулся на спинку скамьи, и больше я ничего от него не услышал.
Слева, над вершинами деревьев, светилось окно — возможно, окно одного из кабинетов в министерстве Роджера — желтый квадрат в вечерней тьме.
Наутро после нашего разговора с Роджером в парке мы с Маргарет сидели за завтраком. Из окна открывался вид на цветники в саду, прилегающем к Тайбернской церкви. Я взглянул через стол на жену — в халате, без косметики, свежая и бодрая, она казалась совсем молодой, Иногда я подтрунивал над ней — как это она умудряется выглядеть по утрам такой свежей. Вот я действительно легко просыпался, она же, пока не выпивала первую чашку чая, бывала обычно сонная и не в духе.
Однако в то утро она была не настолько сонной, чтобы не заметить моего настроения. Она сразу поняла, что меня что-то тревожит, и спросила, в чем дело. Я рассказал ей про Роджера. Я ни минуты не колебался: мы никогда ничего не скрывали друг от друга; мне хотелось с ней поделиться. С Роджером она не была так дружна, как я, да и с Кэро не слишком дружила, и я никак не ждал, что она примет все это так близко к сердцу. К моему изумлению, Маргарет густо покраснела, глаза ее стали еще голубее.
— Угораздило его! — пробормотала она.
— Ничего, как-нибудь выпутается… — Я хотел успокоить ее, но она возмущенно перебила:
— Он меня мало волнует. Я беспокоюсь о Кэро, — и прибавила: — а ты о ней, видно, не задумывался…
— Помимо нее, есть еще двое…
— Он поступил безобразно, а расхлебывать придется ей.
Обычно в вопросах нравственности Маргарет была так же либеральна, как я. Но сейчас она вспылила, да и я тоже начинал злиться. Чтобы не дать ссоре разгореться, я сказал примирительно, что и до Роджера люди нарушали супружескую верность — он не один такой на свете.
— Ты хочешь сказать, что я разбила чужую жизнь, когда ушла к тебе, — вспыхнула Маргарет. — Ты совершенно прав.
— Я совсем не то хотел сказать. — Я уже пожалел о необдуманных словах.
— Надеюсь. — Гнев ее погас, и она улыбнулась. — Ты же знаешь, я и сейчас поступила бы так же. Но гордиться мне тут нечем.
— Мне тоже.
— Ты никому не изменял. Потому-то и не могу так легко отнестись к измене Роджера.
— Ты говоришь, я не подумал о Кэро… — Снова мы спорили, снова были на грани ссоры. — Ну, а о нем ты подумала?
— Ты же сам сказал, он выпутается, ничего с ним не случится, — презрительно возразила она: в эту минуту участь Роджера нимало не трогала ее. — А ты только представь себе, что придется пережить ей, если они разойдутся. — Маргарет все сильнее горячилась. — Такой удар! Унижение! Потеря!
Я невольно подумал: Кэро была счастлива в браке и откровенно гордилась своим счастьем. Она много сделала для Роджера — быть может, слишком много? Что, если он так и не примирился ни с ее великодушием, ни с высокомерным отношением ее родных?
Да, конечно, все это верно. И все же, сказал я, как умел рассудительно, не надо делать из этого трагедии. Пусть даже она потеряет его — неужели она с этим не справится? Она еще молода, хороша. Не какая-нибудь кисейная барышня. И богата. Долго ли ей найти другого мужа?
— Уж очень у вас все просто получается, — сказала Маргарет.
— У кого это «у нас»?
— У него. И у тебя. — Глаза ее сверкнули. — Потерять его еще не самое страшное. Хотя и это достаточно скверно. Гораздо страшнее унижение.
Она продолжала:
— Ты всегда говорил, что Кэро очень мало считается с чужим мнением. Не больше, чем ее брат. Но ведь как раз люди, которые ни с кем не считаются, труднее всего переносят унижение. Оказаться в унизительном положении для них просто невыносимо.
Маргарет знает, о чем говорит, думал я. По своему характеру, по воспитанию она тоже не привыкла считаться с условностями. Она тоже жила по своим собственным правилам — пусть гораздо более утонченным, чем правила Кэро, но чувствовала себя такой же независимой. Вся ее родня, все их друзья в кругу высшей интеллигенции так же мало считались с чужим мнением, как и окружение Кэро — может быть, даже меньше. Маргарет знала, как непрочна такого рода независимость.
Она знала и нечто другое. Когда мы с ней только что поженились, на нее, случалось, находил страх — а что, если мы разойдемся? Сам я мог думать, что нашел свое счастье. Она же, зная меня, в глубине души была не столь уверена. Она понимала, что ей придется испытать, если ее опасения оправдаются, чего это ей будет стоить.
Сейчас, когда она узнала о Роджере и Кэро, давно забытые страхи с прежней силой нахлынули на нее. Внезапно я понял, почему наш спор перешел в ссору. Я перестал возражать. Перестал защищать Роджера. И, глядя ей в глаза, сказал:
— Нелегко дается гордость — а?
Для всех, кроме нас с Маргарет, это были пустые, ничего не значащие слова. Маргарет же они сказали, что я признаю свою вину, но что и она не без греха. И сразу все стало на свои места. Ссора погасла, раздражение прошло, и Маргарет улыбнулась мне через стол открытой, ясной улыбкой.
Однажды вечером, через несколько дней после того, как Роджер открылся мне, в моем служебном кабинете появилась секретарша Гектора Роуза: мистер Роуз свидетельствует мне свое почтение и спрашивает, не буду ли я так любезен зайти к нему. Пройдя по коридору десятка полтора шагов, отделявшие его кабинет от моего, я, как всегда, выслушал горячую благодарность за свой подвиг.
— Дорогой мой Льюис, как необыкновенно мило, что вы пришли!
Он заботливо — словно это был мой первый визит к нему — усадил меня в кресло подле стола, так что я мог любоваться деревьями в солнечных бликах за окном. Потом уселся сам и из-за хризантем одарил меня ослепительной и ничего не выражающей улыбкой. И тотчас заговорил о деле.
— Создается правительственная комиссия, — сказал он. — Под этим названием наши хозяева со своим всегдашним беспечным отношением к значению слов подразумевают нечто совсем иное. Как бы то ни было, она создается.
Эта комиссия займется некоторыми вопросами министерства, находящегося в ведении Роджера, и в первую очередь новым законопроектом. Председателем комиссии назначен Коллингвуд, в нее входят: сам Роджер, Кейв и глава нашего министерства. Кроме того, как теперь принято, еще целый ряд лиц будет посещать заседания от случая к случаю: министры, высшие чиновники Государственного управления, ученые, что и послужило поводом для ехидного замечания Роуза.
— Во всяком случае, — продолжал он, — приглашением побывать на некоторых из этих представлений, несомненно, осчастливят и нас с вами.
Еще минуту-другую педантичный Роуз рассуждал о расплывчатом стиле работы теперешнего руководства, но я прервал его:
— Что это значит?
— Само по себе — ничего! — Роуз сразу вернулся к делу. — Во всяком случае, ничего серьезного. Судя по составу комиссии, она создана с тем, чтобы укрепить положение мистера Куэйфа. Я слышал — причем из источников, по-моему, вполне достоверных, — что господин председатель (то есть Коллингвуд) в известных пределах поддерживает Куэйфа. Так что, по всей видимости, создание комиссии означает поддержку политического курса мистера Куэйфа и его единомышленников.
Он вызывал меня на разговор, но всегдашнее рассчитанное самообладание изменило ему. Видно было, что ему не по себе. Он скрестил руки на груди. Он не шевелился, а светлые глаза так и впивались в мои.
— Я понимаю скрытый смысл вашего вопроса, — отрывисто сказал он. — Не вполне уверен, но подозреваю, что ответить следует утвердительно. — И прибавил: — Очевидно, подозрение зародилось и у вас. Может быть, я и не прав, но считаю своим долгом предупредить вас: враги не дремлют.
— Какие у вас доказательства?
— Почти никаких. Ничего существенного. — Он замялся. — Да, пожалуй, я не имею права зарождать у вас тревогу в связи с такими пустяками.
Снова в его голосе почувствовалась неловкость. Можно было подумать, что он — как это ни странно — хочет оградить меня от чего-то.
— Вы хотите сказать, что это касается лично меня?
— Я не считаю себя вправе говорить об этом. Не стану тревожить вас понапрасну.
Сдвинуть его с этой позиции оказалось невозможно. Наконец он сказал:
— Но одно я все-таки вправе сообщить вам. Мне кажется, вам следовало бы предупредить ваших друзей, что им не мешало бы поторопиться со своими решениями. Мне кажется, что с течением времени оппозиция станет действовать энергичнее. Я бы сказал, что сейчас отнюдь не время мешкать. — Неторопливо, как закуривают сигарету, Роуз понюхал хризантему. — Признаться, я очень хотел бы знать, какие прогнозы на будущее у нашего друга Осбалдистона. У него редкостный дар чуять, куда дует ветер. Дар поистине бесценный. Конечно, он наш общий друг, но справедливость требует отметить, что этот дар отнюдь не был помехой его карьере.
Я не узнавал Гектора Роуза. Во-первых, он сказал мне — правда, «не буквально» (по его собственному выражению), но все же достаточно определенно, — что сам он поддерживает политику Куэйфа. Это было неожиданно. Я считал, что он — так же как Дуглас и другие его коллеги — с самого начала относился к ней с некоторым предубеждением. Очевидно, взвесив все трезво, он решил, что это разумный курс; кто-кто, а Роуз был на это вполне способен. А может, он все еще находился под впечатлением Суэцкого кризиса? Во всяком случае, это было неожиданно. Но еще неожиданней был его выпад против Дугласа.
Я знал Гектора Роуза уже лет двадцать. За все это время я ни разу не слышал, чтобы он осудил кого-то равного ему по чину. Осуждать-то он, наверно, осуждал, но привык держать свои мысли при себе. Многие годы я понимал, что он, скорее всего, не любит Дугласа и, уж наверно, ему завидует. И все же я был поражен — да и он сам, вероятно, тоже, — что он не сумел сдержаться.
Зазвонил телефон. Мне сообщили, что у меня в кабинете сидит Фрэнсис Гетлиф. Услышав об этом, Роуз сказал:
— Может быть, он согласится уделить мне пять минут?
Я попросил пригласить Гетлифа к нему, и тут Роуз вторично за этот вечер посмотрел на меня так, словно колебался: сказать или нет.
— У вас ведь будет возможность поговорить с ним потом? — спросил он.
— Думаю, что да, — ответил я.
— В таком случае я был бы вам признателен, если бы вы передали ему вкратце то, что я только что вам сказал.
— Значит, вы считаете, что надвигаются неприятности?
— Всегда лучше быть к ним подготовленным — вам не кажется?
— В том числе неприятности и личного характера?
— Ну, так далеко я заходить не собирался…
Не собирался, однако хотел, чтобы Фрэнсис Гетлиф знал, чего можно ждать, только не хотел сам говорить ему об этом.
Когда Фрэнсис вошел в комнату, Роуз встретил его с любезностью настолько преувеличенной, что казалось — он передразнивает самого себя.
— Дорогой сэр Фрэнсис, вот уж поистине нечаянная радость! Я и не мечтал о таком удовольствии…
Он поминутно величал Гетлифа «сэр Фрэнсис». А Фрэнсис, и сам склонный к церемонности, называл его не иначе как «господин непременный секретарь». Прямо испанцы XVII века, нетерпеливо думал я, хотя мне пора было привыкнуть к этой их слабости, да и к тому же я был несправедлив. Никакие они были не испанцы, а самые обыкновенные англичане — государственные чиновники середины XX столетия. И они в самом деле уважали друг друга. Фрэнсис был куда больше по душе Роузу, чем я.
Роуз нас не задержал. Он спросил Фрэнсиса, доволен ли тот деятельностью комиссии ученых. Доволен, ответил Фрэнсис. А согласится ли он, если дело дойдет до открытых разногласий («И вы, конечно, сами понимаете, что совсем даром вам это не пройдет»), согласится ли он поддержать решение ученых силой своего авторитета?
— Да, — сказал Фрэнсис и прибавил: — А как же иначе?
Последовали благодарности, обмен любезностями, слова прощанья и снова благодарности и любезности. Вскоре мы с Фрэнсисом уже шли через парк к лестнице герцога Йоркского.
— В честь чего это он? — спросил Фрэнсис.
— Он давал тебе понять, что готовится грандиозный скандал.
— Так ведь мы на это шли.
— Похоже, что все обернется хуже, чем мы предполагали. — Я повторил то, что слышал от Роуза, и прибавил: — Он может кого угодно довести до белого каления своими намеками и недомолвками, но все же мне стало ясно, что на этот раз мишенью буду я.
На траве под солнцем расположились парочки. Фрэнсис шел раздраженный, озабоченный. Он сказал, что скорее все обрушится на него.
— Послушай, — заметил я, — никто не любит сообщать дурные вести, но, хоть Роуз ничего определенного не сказал, мне кажется, что он ждет дурного.
— До чего мне все это надоело, — сказал Фрэнсис.
Несколько шагов мы прошли в молчании, затем он продолжал:
— Хоть бы нам удалось довести это дело до конца, а там я выйду из игры. Хватит с меня!
Он заговорил о делах международных. Что я о них думаю? Логически рассуждая, иначе оценить положение невозможно. Посмотреть ли с точки зрения технической или военной — все указывает на то, что надежда сохранить мир становится все более реальной. Логически рассуждая, это так. Я с этим согласен. Но вот, пожалуйста, едва только Куэйф и несколько ученых попытались перейти от слов к делу — и на них уже готовы обрушиться все громы и молнии.
— Иной раз поневоле думаешь, что люди так и не опомнятся вовремя. Я не хочу сказать, что люди злы. Я даже не хочу сказать, что они глупы. Но все мы — пассажиры сумасшедшего автобуса и согласны только в одном: как бы не подпустить кого-то к рулю.
Мы поднимались по лестнице.
— Мне нужен совет, Льюис, — вдруг резко сказал Фрэнсис.
Я испугался — уж не решил ли он отстраниться? Однако он сказал:
— Просто не представляю, как быть с Пенелопой и этим молодым человеком.
Он стал еще тревожней, еще угрюмей. Пока мы шли через парк, его — человека, который лучше, чем кто-либо, знал, чем грозит грядущая война, — одолевали мрачные мысли об этой войне. А теперь он заговорил так, словно его только одно и беспокоило — судьба дочери. Он говорил точь-в-точь как англичанин времен царствования королевы Виктории, которому будущее представляется ясным и безмятежным и у которого одна забота — получше выдать замуж дочь и обеспечить внуков.
Он должен встретиться с Пенелопой в дамской гостиной «Атенея». Не пойду ли я с ним? Все-таки ему поддержка! Он понятия не имеет, что там у них происходит и что она задумала. Возможно, они с Артуром тайно обручены и даже строят планы насчет свадьбы. Но летом Артур уехал к себе в Америку. Что это — ссора? Фрэнсис ничего не знал.
Не знал он также, близка ли она с Артуром. Но этого вопроса он не коснулся: как-никак она была его дочь, и, говоря о ней, мы проявляли гораздо больше щепетильности, чем если бы обсуждали поведение любой другой девушки. Но сам я считал, что это вполне возможно.
Мы сидели в гостиной, поджидая Пенелопу. Никогда еще я не видел Фрэнсиса таким озадаченным. И он, и жена его совсем растерялись. Пенелопа была упрямее их обоих и не привыкла объяснять свои поступки. К наукам у нее вкуса не было, окончила она всего лишь какие-то секретарские курсы, и ученые — друзья отца интересовали ее не больше, чем индейцы с Амазонки. Теперь, однако, она решила признать их существование. Она сообразила, что кое-кто из них живет в Соединенных Штатах и, уж конечно, кого-нибудь можно будет уговорить взять ее на работу.
— Нужно положить этому конец, — заявил Фрэнсис. — Я не допущу, чтобы она уехала.
Он сказал это с решимостью короля Лира в бурю и почти столь же убедительно. Он уже заказал бутылку шампанского, и вид у него был такой, точно он готовился умиротворить взбалмошную возлюбленную.
Наконец в гостиную влетела Пенелопа — раскрасневшаяся, красивая, сердитая.
— Я думала, вы в двенадцатой комнате, — сказала она, глядя на нас в упор, будто мы виноваты в ее ошибке.
— Выходит, что ты думала неверно, — ответил я.
— Но мы всегда встречались в двенадцатой.
— Никогда!
— Но я же прекрасно помню, что приходила в двенадцатую. — Она упрямо стояла на своем, и вид у нее был страшно надутый.
— Значит, или у тебя плохая память, или прежде ты ходила не туда, куда нужно.
Она вдруг перестала хмуриться и просияла улыбкой. И сразу же мне стало понятно, что находят в ней Артур и другие.
С жадностью здоровой молодости она выпила подряд два бокала шампанского.
Фрэнсис разговаривал с ней учтиво, но несколько натянуто, почти как с Гектором Роузом. Он сказал ей, что пригласил к обеду одного ученого из Оксфорда.
— А сколько ему лет? — Пенелопа выпрямилась.
— Лет сорок семь — сорок восемь.
Она снова откинулась на спинку кресла.
— Если бы ты увидела его, — заметил я, — ты бы сразу побежала наряжаться в новое платье.
— Вот уж нет! — Но тут ее осенило. — А у него есть знакомые в Америке?
— Причем тут Америка? — спросил я, пытаясь прийти на помощь Фрэнсису.
— Да я собираюсь туда осенью или будущей весной.
Фрэнсис откашлялся. И, набравшись духу, сказал:
— Извини меня, Пэнни, но я предпочел бы, чтобы ты выбросила это из головы.
— Почему?
— Потому что это вряд ли осуществимо.
Фрэнсис решил взять быка за рога.
— Дело вовсе не в том, что мы не могли бы найти тебе там службу. Наверно, могли бы…
— Так за чем же остановка? — обрадовалась Пэнни.
— Не в работе дело. Неужели ты сама не понимаешь?
Фрэнсис помолчал, потом снова пошел в наступление.
— Разве ты не понимаешь, что мы не можем позволить тебе вешаться на шею этому Плимптону?
— А почему бы нет?
Пенелопа с наслаждением потянулась, лицо у нее стало безмятежное, словно на сегодня она уже высказала все, что хотела. Фрэнсис продолжал еще что-то говорить, но она будто и не слышала. Неужели она не понимает, что родители не могут ей этого позволить? Не понимает, что у них есть обязательства по отношению к ней?
И вдруг он заговорил мягче, с еще большим смущением:
— Все это достаточно плохо, но есть кое-что и похуже.
На этот раз она отозвалась:
— А что именно?
— Вот что, девочка, я не буду тебя спрашивать, какие чувства ты питаешь к этому молодому… к Артуру… или он к тебе. Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас имел право задавать тебе подобные вопросы.
Пенелопа смотрела на него своими прекрасными серыми глазами, лицо ее оставалось непроницаемым.
— Допустим, ты любишь его, но что-то в ваших отношениях вдруг разладилось. Вы оба так молоды, это вполне возможно. Так вот, если ты уедешь к нему и вдруг останешься одна… Мне страшно подумать, что ты можешь подвергнуться такому риску.
Пенелопа загадочно улыбнулась.
— Когда я поеду в Америку, я, может быть, вообще не встречусь там с Артуром, — сказала она.
Сентябрь еще не кончился. Как-то утром у меня на столе зазвонил телефон. Моя секретарша сообщила, что какая-то дама, по имени Элен Смит, хочет непременно говорить со мной. Имя это ровно ничего мне не объяснило. А какое у нее дело? Она отказывается сказать, ответила секретарша. Я заколебался. Никогда не знаешь, на что можно нарваться в таких случаях. Но потом сказал: «Ладно, соедините меня с ней».
— Меня зовут Элен Смит… — Голос был живой, интеллигентный. — Мы с вами однажды встречались.
— Вот как? — сказал я, но ничего не припомнил.
— Насколько я знаю, Роджер… Роджер Куэйф… говорил вам обо мне.
Тут я понял.
— Он позволил мне самой поговорить с вами, — продолжала она. — Вы не возражаете?
Может быть, я заеду к ней как-нибудь вечером — днем она на службе. Это ведь лучше, чем вести разговор по телефону, не так ли? Ей неприятно быть навязчивой, но она очень обеспокоена. Она надеется, что это меня не слишком обременит.
Голос был настойчивый, взволнованный, энергичный. Но совершенно мне незнакомый. По дороге на Эбери-стрит, где она жила, я подумал, что отсюда до парламента рукой подать: случайность ли это? Но кто же она? Замужняя женщина, одинокая? Я не знал о ней ровно ничего.
Когда она открыла мне дверь, я сразу подумал о пошлой иронии судьбы. Лицо знакомое — только где же я ее видел? Пожимая мне руку, она смотрела и застенчиво и строго. Невысокого роста, тоненькая, но отнюдь не хрупкая, с темными волосами. В белом свитере и черной юбке. Она была не моложе Кэро. И рядом с Кэро — нашей блистательной и самоуверенной Кэро — сильно проигрывала. И тут, очень кстати, мне вспомнился случай, совсем не связанный с ней: я вспомнил, как в гостиной на Лорд-Норт-стрит Кэро, покатываясь со смеху, говорила, что женам следует бояться не сногсшибательных красавиц, а тихих сереньких мышек. Вот уж действительно шутка судьбы — вспомнить об этом, проходя за Элен Смит в ее нарядную маленькую гостиную. Я так и не мог сообразить, кто же она и где мы встречались.
Она налила мне виски и удобно, с ногами, устроилась на диване. Стаканы стояли на низеньком столике перед нами.
— С вашей стороны очень мило, что вы пришли, — сказала она.
— Какие пустяки! — ответил я, пожалуй, излишне бодро.
— Пустяки ли? — Она посмотрела на меня. На миг перед моим мысленным взором возникли глаза Кэро: большие, дерзкие, наивные. Глубоко посаженные глаза Элен дерзкими не были, но они были пытливее и проницательнее. Больше я не сравнивал. Я приглядывался к ней: не красавица, даже не хорошенькая, но лицо тонкое и изящное. Эта тонкость и одухотворенность особенно поражали по контрасту с широкими, прямыми плечами. Она улыбнулась мне застенчивой и искренней улыбкой.
— Мне ужасно неловко, — сказала она.
И вдруг я вспомнил — быть может, потому, что пальцы коснулись холодного стакана — посольство в Риджент-парке, вечер Суэцкого кризиса… Жена Дж. С. Смита!
Так вот кто она такая! Да, получалось действительно неловко, хотя она имела в виду совсем не то. Смит — племянник Коллингвуда! О нем говорили, что это фанатик, одержимый; мне приходилось читать его статьи и речи: в них чувствовался непонятный яростный вызов. Была какая-то глухая злоба в его подходе к историческим событиям и политике, и тем не менее я знал молодых консерваторов, которые буквально боготворили его. Жена Дж. С. Смита! Да, неловко! Я сказал что-то невнятное, вроде того, что не надо мучить себя.
На этот раз ее улыбка была просто ослепительна.
— Это, знаете ли, легче сказать, чем сделать.
Чтобы как-то разрядить атмосферу, я спросил, чем она занималась сегодня. Она ответила, что была на службе. Оказалось, она работает в справочной библиотеке. Мы называли общих знакомых — среди них оказался лорд Лафкин. Я сказал, что когда-то работал у него.
— Уверена, что вам это пошло на пользу, — сказала она не без ехидства.
Хоть она и волновалась, но довольно скоро овладела собой и стала оживлена и разговорчива. Не забывала она и своих обязанностей хозяйки: налила мне еще виски, открыла сигаретницу.
— Я вовсе не мучаюсь из-за наших с ним отношений, — начала она. — Надеюсь, вы верите мне? — И продолжала: — Я счастлива. Никогда в жизни не была так счастлива. Мне кажется, и он счастлив. Это звучит до безобразия самонадеянно, но мне кажется, он тоже счастлив.
Нисколько она не самонадеянна, подумал я, будь она самонадеянна, ей было бы куда легче.
Элен говорила так откровенно, что я смог последовать ее примеру. Я спросил, где ее муж. Что у них произошло?
Она покачала головой.
— Я должна рассказать вам. Это звучит чудовищно. Если бы я узнала такое про другую женщину, я не подала бы ей руки. Да, конечно…
Кроме Роджера, сказала она, только родители мужа знают, что с ним. Это должно оставаться тайной. И она добавила глухо и жестко: «Он в доме для умалишенных».
Неизвестно, поправится ли он когда-нибудь. Избирателям сообщили, что он болен и, возможно, не выставит свою кандидатуру на следующих выборах.
— Это надвигалось давно. Да! И меня это не остановило. Я поняла, что передо мной счастье, и ухватилась за него обеими руками. — Она посмотрела на меня искренними, виноватыми и строгими глазами. — Я вовсе не хочу оправдываться, но можете мне поверить: пусть это кажется предательством, но, если бы не его душевная болезнь, я бы давно оставила его. Я пыталась ему помочь. Если бы не это, я ушла бы от него еще до того, как появился Роджер. — В ее горькой улыбке не было снисхождения к себе. — Когда женщина влюбляется сначала в человека, которого не переносит, а потом в такого, за которого не может выйти замуж, — должно быть, с ней что-то неладно, вам не кажется?
— А может, это просто невезенье?
— Нет, тут дело не в одном невезении. — И она сказала просто: — Только, знаете, сейчас я вовсе не чувствую, что со мной что-то неладное. Вы ведь понимаете меня?
Она громко рассмеялась. Трудно было не заметить в ней нежности, душевного жара, умения быть счастливой. И все же мне показалось, что такая жизнь не для нее. Я знал в Лондоне многих женщин, которые припеваючи жили по-холостяцки в таких же квартирках (и притом не столь нарядных и дорогих). Многие, так же как она, возвращаясь со службы, наводили уют в своих гнездышках, поджидали своих мужчин. Некоторые смотрели на это спокойно — легко сходились, легко расходились. Некоторым даже приятно щекотала нервы необходимость сохранять тайну, нравилось сидеть за задернутыми шторами, в одиночестве и прислушиваться, когда же стукнет наконец дверца лифта… Глядя на Элен, я не сомневался, что, хоть она и решилась жить, скрываясь и прячась, раз иного выхода не было, ей приходилось дорого платить за свое счастье — может быть, дороже, чем она сама сознавала.
Я спросил, давно ли они вместе.
— Три года, — ответила она.
Я не мог поверить своим ушам. Три года! И все это время мы были близко знакомы с Роджером. Я почувствовал укол самолюбия — как же это я ничего не заметил!
Мы помолчали. Она испытующе смотрела на меня своими синими, до боли честными глазами. Потом сказала:
— Я хочу задать вам один вопрос. Очень серьезный.
— Да?
— Я должна оставить его?
Я ответил не сразу:
— Можно ли об этом спрашивать?
— А разве нельзя?
— И вы могли бы его оставить?
Она не отвела глаз. Помолчала немного. Потом сказала:
— Я просто не могу причинить ему зло. Нам всегда было хорошо вместе. То, что он нужен мне, само собой понятно, только не так уж это все у нас односторонне. Не знаю почему, но иной раз мне кажется, что я тоже нужна ему. — Она говорила просто, раздумчиво и вдруг не выдержала: — Во всяком случае, если он уйдет от меня, моя жизнь кончена.
Голос ее зазвенел, на глаза навернулись слезы. Порывисто, как девчонка, она размазала их пальцами по щекам. Всхлипнула и, взяв себя в руки, продолжала уже тверже:
— И все равно причинить ему зло я не могу. Вы понимаете?
— Кажется, понимаю.
— Я верю, что он делает важное дело. И вы тоже в это верите. Правда? — Элен сказала, что она «ничего не смыслит в политике», но она была умна и проницательна. Она понимала, в чем сила Роджера и в чем его слабость.
Она тонко улыбнулась:
— Я ведь говорю с вами не кривя душой. Я не из тех, кто способен на красивые жесты. Конечно же, я не могу причинить ему зло. Загубить его карьеру было бы для меня ужасно. Ведь это значит загубить ему жизнь. А это было бы для меня ужасно, потому что я эгоистка. Ведь если наша связь повредит ему в глазах общества, он по-настоящему никогда мне этого не простит. Вы согласны?
Странная у нее была манера — задавать мне вопросы, вопросы о себе самой, на которые я не мог ответить, потому что слишком мало ее знал. В устах другой женщины это звучало бы как попытка привлечь к себе внимание: «Смотрите на меня, какая я!» — могло показаться первым шагом к сближению, к флирту. Но как мужчина я для нее не существовал — она ждала от меня помощи, только и всего. Таким способом она не то что поверяла мне свои тайны, но как бы вводила в курс дела, чтобы при случае я мог оказаться ей полезен.
Я ответил уклончиво.
— Не простил бы, — уверенно сказала она. — Это был бы конец! — И прибавила спокойно, рассудительно, чуть ли не насмешливо: — Выходит, как ни кинь, а все клин.
Мне хотелось ее утешить. Я сказал, что могу помочь ей только одним — практическим советом. Что, собственно, происходит? Была ли она у адвоката?
Предпринимала ли еще какие-нибудь шаги?
До сих пор она, в сущности, мне ничего не сказала, видимо побаиваясь начать этот разговор. Впрочем, так ли? Побаивалась-то побаивалась, однако ей нельзя было отказать в решительности и смелости. Ведь она за тем и пригласила меня, чтобы поговорить о деле. И потом, после стольких лет молчания ей, конечно, хотелось излить душу. Всякому человеку приятно немного похвастаться, даже ей — хотя она отнюдь не страдала самомнением, — а, может, ей больше других.
Факты мало что прояснили. Да, к адвокату она обращалась. Он устроил, чтобы за телефонными звонками к ней проследили. Два-три раза удалось перехватить тот голос. Но звонили всякий раз из автомата, так что установить личность, конечно, невозможно. Голос всегда один и тот же? Да! А каков он? Да не совсем нашего круга, сказала Элен, точь-в-точь как сказала бы миссис Хеннекер, как могла сказать только англичанка. Грубый? Нет, нисколько, скорее интеллигентный. Говорил гадости? Вовсе нет. Просто говорил, что ее связь с Роджером известна, перечислял, в какие вечера Роджер бывал у нее, советовал предупредить Роджера, чтоб поостерегся.
После того как телефонные разговоры были взяты под контроль, она получила два анонимных письма. Вот из-за этого она и попросила меня зайти к ней сегодня, сказала она, когда мне было уже пора уходить. Да, она показывала их адвокату. Теперь она разложила их на столике, на котором стояли наши стаканы.
Анонимных писем я не выношу. В свое время я и сам из-за них натерпелся. Я до сих пор не могу унять нервную дрожь при виде теснящихся друг к другу букв, выведенных рукой маньяка, писем, в которых все дышит расстроенной психикой, ищущим выхода безумием, злобой, которая ранит исподтишка, ненавистью, пульсирующей в пустых комнатах. Но эти письма были необычные. Написаны совершенно нормальным размашистым почерком на хорошей белой бумаге. Вежливые, деловитые. Известно, говорилось в них, что Роджер посещал ее между пятью и семью часами вечера в такие-то и такие-то дни. («Все точно?» — спросил я. «Совершенно точно!» — ответила Элен.) Пишущий эти строки располагает документами, подтверждающими их связь. («Это возможно?» — «К сожалению, мы переписывались».) Если Роджер намерен оставаться на виду, эти сведения — как ни прискорбно — придется предать гласности. Вот и все, что было в этих письмах.
— Кто это? — воскликнула Элен. — Сумасшедший?
— Разве похоже на то? — медленно сказал я.
— Может, этот человек просто ненавидит нас? Его или меня?
— Хорошо, если бы так…
— То есть?..
— Мне кажется, за этим скрыт точный расчет…
— Это как-то связано с политической деятельностью Роджера? — Ее лицо гневно вспыхнуло. — Я этого и опасалась. Какая подлость!
Я был рад, что она рассердилась, а не пала духом. Я сказал, что хотел бы взять письма с собой. У меня есть знакомые в Службе безопасности, пояснил я. На их скромность вполне можно положиться. С такими делами они справляются мастерски. Если кто и может выяснить, что это за человек или кто за ним стоит, так только они.
Возможность действовать несколько успокоила Элен, поскольку она была человеком действия. Блестя глазами, она заставила меня перед уходом выпить еще виски. Она оживилась, голос ее впервые за весь вечер звучал почти весело, но вдруг она помрачнела и ни с того ни с сего спросила:
— Вы, конечно, с ней знакомы?
Она порывисто поднялась с дивана, повернулась ко мне спиной и стала поправлять цветы в вазе — казалось, ей хочется поговорить о Кэро, но она боится, что это будет слишком мучительно.
— Да, знаком.
Элен внимательно посмотрела на меня.
— Я хотела спросить вас, какая она… А впрочем, неважно…
Когда мы прощались у лифта, она взглянула на меня доверчиво, так мне показалось. Но тотчас лицо стало опять такое, как в первую минуту встречи: застенчивое и строгое.
Бассет в октябре, за неделю до очередной сессии парламента: въездная аллея, засыпанная опавшими листьями, застывший в воздухе дымок над крышей сторожки, пылающий закат, свет, льющийся из окон, подносы с бокалами в полном цветов холле. Прямо пастораль, нарочно задуманная, чтобы показать, как счастливы здесь люди, или чтобы привлечь новое пополнение в ряды политических деятелей.
Даже и непостороннему картина показалась бы на редкость благополучной.
И за обедом все выглядело на редкость благополучно. Коллингвуд — молчаливый и величественный, как монумент, — сидел справа от Дианы; Роджер, который удостоился чести сидеть по левую руку от нее, тоже казался совершенно спокойным и вполне на месте. Кэро, оживленная, искрящаяся весельем, обменивалась с ним и с Дианой какими-то знаками. Сосед Кэро — член «теневого» лейбористского кабинета — поддразнивал ее с таким видом, словно и он чувствовал себя за этим столом так же легко и свободно, как все; впрочем, так оно и было. Это был красивый, обходительный человек по имени Бэрнет — сосед Дианы, которого она пригласила к обеду. Артур Плимптон сидел между моей женой и очень хорошенькой девушкой, Гермионой Фокс, родственницей Кэро. Не требовалось большой проницательности, чтобы догадаться, что это было уловкой, с помощью которой Диана пыталась обезвредить Пенелопу Гетлиф. Артур, который приехал в Англию на неделю, держался и дерзко, и неуверенно и очень старался не привлекать нашего с Маргарет внимания.
Но был за столом один человек, которому светская непринужденность давалась с большим трудом. Жена Монти Кейва бросила-таки его. Все считали это счастливым избавлением — все, кроме него самого! Получив ее прощальное письмо, он, как всегда, отправился утром в министерство и занялся работой. Произошло это три дня назад. Сейчас он сидел за столом, и его толстое, умное и хитрое лицо не выражало ничего, кроме любезной готовности слушать собеседника, и самая мысль, что такой выдержанный человек способен страдать и мог совсем недавно даже желать смерти, казалась нелепой.
Самообладание у него было сверхъестественное. Глядя на него, миссис Хеннекер даже не догадывалась, что с ним произошло.
Когда в этот тихий, погожий, как в идиллии, вечер мы с Маргарет переступили порог дома, миссис Хеннекер уже подстерегала меня в холле. Не успел я оглядеться, не успел обменяться несколькими словами с Дианой, как миссис Хеннекер была рядом со мной. Она дождалась, чтобы Диана с Маргарет занялись разговором, и тотчас сказала, глядя на меня своими блестящими, глупыми, самонадеянными глазами:
— Сейчас я вам кое-что покажу.
Да, возмездие настигло меня. Она вчерне закончила «Жизнеописание» — как она упорно называла биографию мужа. Спасения не было. Мне пришлось объяснить Маргарет, в чем дело; та фыркнула, но сразу же состроила постную физиономию и сурово сказала, что мне очень посчастливилось — не каждому дано присутствовать при рождении шедевра. Я последовал за миссис Хеннекер в библиотеку. Может, я предпочитаю, чтобы она прочла мне рукопись вслух? Нет, лучше не надо. На лице ее отразилось разочарование. Она вплотную придвинула ко мне свое кресло и, пока я читал, неотрывно следила за мной. К моему ужасу, повесть оказалась несравненно лучше, чем я ожидал. Когда она писала, она не разбрасывалась, не злобствовала — просто писала. Это еще можно было предположить, но чего я никак не предполагал — это что они с мужем обожали друг друга. Ей же их чувство показалось совершенно естественным, и это не могло не сказаться на ее повествовании.
Я стал объяснять ей, что у нее получился настоящий роман — в книге есть все, что делает ее интересной. Так что не нужно ей подчеркивать несправедливости, которые — как ей кажется — он претерпел, не надо рассуждать о том, как с ним должны были бы поступить. Я не стал говорить — хотя, может, и следовало, — что, если она хочет представить нам его столь же любящим мужем, как Роберт Браунинг, не слишком разумно уверять нас, будто как боевой командир он мог сравниться с Нельсоном, как морской стратег почти не уступал Мэхану, а как мыслитель соперничал с Эйнштейном.
Я говорил — во всяком случае, старался говорить — очень мягко. Миссис Хеннекер помрачнела; она уставилась на меня неподвижным взглядом. Скоро обед, сказал я, у нас остается всего четверть часа на переодевание. Миссис Хеннекер величественно кивнула. Она не поблагодарила меня за советы, никак на них не отозвалась.
За обеденным столом она все еще была мрачна. Она была так занята своими мыслями, что не обменялась со мной ни словом. Артур, который знал подход к пожилым дамам, попробовал занять ее разговором, но успеха тоже не имел. Наконец, после рыбы, она не выдержала и, обращаясь не ко мне и не к Артуру, а ко всем вообще, провозгласила:
— Должно быть, я очень старомодна.
Она изрекла это так громко и так грозно, что все стихли.
— В чем дело, Кэт? — весело, как ни в чем не бывало спросила Диана.
— По-моему, браки должны быть счастливыми. Я была счастлива с мужем и не вижу, зачем это скрывать. Но вот мой сосед… — она говорила обо мне, и в голосе ее звучало нескрываемое отвращение, — утверждает, что мне лучше об этом помалкивать.
На минуту я обозлился. Давай после этого литературные советы. Теперь уже ни ее и ни кого-либо другого не убедишь, что говорил я как раз обратное.
Однако и она была обозлена. Ей уже ни до кого не было дела.
— Неужели в наши дни брак отжил свое?
За столом все затихли. Роджер знал, в каком состоянии Монти. Знала и Кэро. И Маргарет знала. Я не удержался и посмотрел в его сторону. И не я один — в наступившей растерянной тишине почти все взгляды обратились к Монти. Он сидел, глядя в пространство пустыми, широко раскрытыми глазами, приоткрыв рот; лицо сейчас уже не казалось умным, в нем появилось что-то ребяческое, простодушно-глуповатое.
Молчание прервала Кэро. Она густо покраснела.
— Все мы стараемся по мере сил, черт возьми! — воскликнула она с вызовом в голосе.
Она начала поддразнивать нас с Маргарет, потому что для нас обоих это был уже второй брак; посмеялась над Артуром и Гермионой Фокс — у них еще все впереди, только, вероятно, они преуспеют не лучше нашего.
Артур неестественно засмеялся. Будь Кэро его сверстницей, уж она бы знала, почему он так старательно увертывается от брачных уз — она бы непременно допыталась. Ей бы он признался! Проглянувшая в их взглядах взаимная симпатия несколько разрядила напряженную атмосферу.
Только лицо Монти Кейва сохраняло еще несколько секунд странное простодушно-глуповатое выражение. Потом и он, и все мы овладели собой.
За одним исключением, которое заставило нас с Маргарет призадуматься: у Дианы — хозяйки дома, восседавшей во главе стола, — вдруг подозрительно заблестели глаза. И когда она давала нам наставления, сколько времени мы можем провести за портвейном, ей на глаза снова навернулись слезы. Потом, уже в спальне, мы с Маргарет заговорили об этом. Правда, после обеда Диана держалась как обычно, забавно сочетая в себе Бекки Шарп и бравого батальонного командира, у которого все солдаты ходят по струнке. Считалось, что ее брак со Скидмором был на редкость счастливый. Не потому ли она и плакала сегодня?
Наутро, встретив меня в холле, Диана сказала, что устала и на охоту не пойдет. Впервые я видел, что ей изменила бодрость. Но Диана оставалась Дианой: она не могла не командовать. Я не охотник, мне, по всей вероятности, будет скучно, но все равно я должен вместо нее составить компанию Монти Кейву.
— Не годится сейчас оставлять его одного, — сказала Диана. Сказано это было очень просто, словно мимоходом и по-доброму. Тут и в самом деле была доброта, но не так это было просто: Диана опасалась, как бы он не вздумал покончить с собой.
Вскоре, разделившись на группы, мы двинулись в путь. Реджи Коллингвуд, Кэро и Роджер пошли вместе по золотящимся полям. Среди немногих развлечений, которые признавал Коллингвуд, охота стояла на первом месте. Он одобрял Роджера за то, что и тот не прочь поохотиться. Сам же Роджер, который пристрастился к такого рода забавам только после того, как женился на Кэро, шел вразвалку между женой и Коллингвудом с естественной непринужденностью сановника начала века.
Мы с Монти подались влево. Когда я заговаривал с ним, он отвечал вполне приветливо, но и только. По сравнению с теми тремя мы шли, как на похоронах. Вдруг за нами послышались мягкие торопливые шаги. Я оглянулся. Нас догонял Артур Плимптон, одетый так же не по-охотничьи, как и я, но с ружьем. Я не понимал, почему он пожертвовал обществом хорошенькой девушки, но обрадовался ему. Возможно, он последовал за нами просто по доброте душевной. Он был далеко не глуп и, проведя сутки в Бассете, конечно, не мог не услышать про жену Монти.
— Вы любите охоту, сэр? — весело спросил он Кейва.
— Нет! Никогда не охочусь, — ответил Монти, только что подстреливший дуплетом двух птиц.
— Позвольте заметить, сэр, что для первого раза у вас получается совсем неплохо.
Артур не хуже меня знал, что настоящий англичанин никогда не назовет «охотой» подобное истребление птиц. Он употребил это слово нарочно. Он и сам оказался метким стрелком, почти таким же, как Коллингвуд и Роджер. Однако до Монти всем им было далеко. Пусть этот умный печальный человек с лицом клоуна не имел успеха у женщин, но у него был верный глаз и твердая рука.
Около часа, собравшись на холме, мы открыли корзины с провизией и принялись закусывать. Утренний туман рассеялся, краски были чистые, прозрачные, как на картинах Констэбла. Кэро растянулась на траве с видом человека, который наслаждается заслуженным отдыхом, отхлебнула коньяку из фляжки и протянула ее Роджеру. Все это напоминало живую картину — словно кто-то пытался изобразить доброе старое время.
Коллингвуд загляделся на озаренные солнцем поля и холмы.
— Чудесный день! — сказал он.
В сумерки, когда мы вернулись и сидели в библиотеке, дожидаясь чая, Коллингвуд повторил эти слова, видимо считая, что лучше не скажешь. Он, Роджер и Кейв — все еще в охотничьих костюмах — сидели вокруг Дианы, разливавшей чай.
— Чудесный был день! — сказал он.
Надо было очень хорошо разбираться в интонациях Коллингвуда, чтобы уловить, что сейчас он настроен далеко не так благодушно, как днем. Во второй половине дня разница в весе ягдташей стала куда заметнее. На обратном пути Коллингвуду и Роджеру отчаянно не везло. Коллингвуд склонен был винить в этом Роджера.
— Вы, видно, были в форме, Кейв, — с мужской прямотой, но и с упреком в голосе сказал Коллингвуд.
— Он весь день был в отличной форме, — подхватил Артур.
Потом он повернулся к Кейву и предложил ему завтра утром пораньше отправиться на охоту вдвоем.
Коллингвуд наблюдал за ними. Он одобрял попытки «отвлечь Кейва от тяжелых мыслей». Он одобрял молодых людей, которые, не щадя сил, развлекают старших. А больше всего он одобрял толковых и богатых молодых людей. Попивая виски, вместо чая, он вытянул ноги в высоких носках и грубых ботинках и удовлетворенно вздохнул. Потом обратился к хозяйке:
— День был чудесный, скажу я вам, Диана!
Прибыла почта, и Коллингвуд с Дианой привычно поворчали: так у них повелось с двадцатых годов, когда он впервые получил министерский портфель, а она завела политический салон. Мы с Маргарет прогуливались в синеющих сумерках возле дома, когда подъехала правительственная машина. Из нее вышел секретарь, в руках у него была хорошо знакомая всем продолговатая красная сумка. Мы пошли за ним в дом — это была почта для Монти Кейва. Спустя несколько минут два других секретаря с точно такими же курьерскими сумками прошествовали через огромный холл Бассета, направляясь к Коллингвуду и Роджеру Куэйфу.
В библиотеке трое мужчин в охотничьих костюмах вскрывали красные курьерские сумки, лежащие у них на коленях, а Диана, все еще ворча по заведенному обычаю, но оживленная и словно помолодевшая, с удовольствием на это взирала.
— Может, лучше отложить обед на девять? — спросила она.
— Боюсь, что да, — ответил Коллингвуд.
Он сказал это хмуро и обиженно, но, как и Диана, не мог скрыть удовольствия, оно сквозило в каждой черточке его лица — этого тщательно скрываемого удовольствия от того, что на их долю выпало делать историю.
Диана сейчас же принялась командовать. Обед отложить! В комнаты министров немедленно послать виски и содовую! Вскоре Коллингвуд уже поднимался по широкой лестнице тяжелой поступью человека, обремененного непосильной ношей. Кейв и Роджер последовали за ним. Во мне пока никто не нуждался, и, выждав немного, я поднялся к себе. Пока я переодевался, Маргарет через дверь поддразнивала меня: ее очень развеселил весь этот ритуал. Неужели все люди, стоящие у власти, так важничают? Но почему? Да потому, что без этого они не могли бы ни достичь власти, ни удержать ее, ни радоваться ей, ответил я.
Тут в дверь постучали. Лакей подал мне конверт, на котором размашистым старомодным почерком Коллингвуда было написано мое имя. Внутри оказался лист почтовой бумаги с гербом Бассета, исписанный тем же крупным почерком. Я прочел: «Я был бы вам чрезвычайно признателен, если бы вы смогли уделить нам несколько минут. Было бы хорошо, если бы вы смогли прийти безотлагательно».
Я молча протянул записку Маргарет и, провожаемый ее смехом, вышел из комнаты.
В спальне Коллингвуда — самой большой в Бассете — на столе стояли открытые курьерские сумки, а на громадной кровати с балдахином были раскиданы бумаги. Никто из троих еще не переоделся, только Коллингвуд снял куртку. Он сидел на кровати, Роджер и Кейв — в придвинутых к ней креслах, все трое со стаканами в руках.
— А вот и вы, — сказал Коллингвуд. — У нас к вам есть одна просьба.
Роджер пояснил, что они получили некую официальную бумагу.
— Я полагаю, Элиоту можно ее показать? — спросил он Коллингвуда. — В понедельник он все равно увидит ее у себя в министерстве.
Коллингвуд кивнул.
Я пробежал бумагу глазами. Всего две странички машинописного текста, напечатанные через три интервала на машинке с крупным шрифтом, словно специально предназначенным для дальнозорких пожилых людей. Это была памятная записка министра труда. Он хотел бы — на тот случай, если намечаются какие-то изменения в планах производства оружия, — с самого начала уточнить вопрос трудоустройства рабочих. Ведь неожиданная остановка хотя бы одного проекта — такого, например, как… будет означать, что семь тысяч человек окажутся безработными, причем три тысячи из них узкие специалисты, которым не так-то легко подобрать работу. Это создаст для министра известные сложности. Любые существенные изменения в политике вооружения значительно увеличат число безработных. Программу вооружений можно менять только постепенно, на протяжении нескольких лет — в противном случае на это нельзя идти.
Бумага была составлена сугубо официально, осторожно, убедительно. Но все присутствующие понимали, что за этим кроется. Это был пробный шар, причем пущенный как бы по доверенности. Вовсе не министру труда нужно было выведать намерения Роджера. За его спиной стояли другие силы, которые пока что предпочитали оставаться в тени. Но какие именно? Какие-то фракции в правительстве? Крупные фирмы? Никто из нас этого не знал, но у каждого были свои догадки.
— На него нажимают, — сказал Коллингвуд.
— Я уж говорил, что они легко могут пересолить. — Роджер откинулся на спинку кресла.
Вид у него был уверенный, властный, решительный. Коллингвуд, повернув красивую голову, молча смотрел на него. Если чутье меня не обманывало, в комнате царило полное единодушие.
— Что ж, Куэйф, я с вами согласен. Я тоже считаю, что комиссия (он имел в виду вновь созданную правительственную комиссию обороны, о которой я недавно слышал от Роуза) должна собраться завтра или во вторник. Вот тут нам и нужна ваша помощь… — обратился он ко мне.
Как всегда, он производил впечатление несколько натянутое, и, как всегда, казалось, что ему совершенно безразлично, какое он производит впечатление. Все в Бассете называли его просто Реджи, но сам он, видимо, с трудом удерживался, чтобы не величать двух своих коллег «мистером Куэйфом» и «мистером Кейвом». Ему стоило большого усилия ограничиваться фамилиями. Что до меня, хотя мы с ним встречались в этом доме не раз и не два, он оказался неспособен даже на такую маленькую фамильярность.
Он, по-видимому, решил, что я нахожусь в его распоряжении для мелких услуг. Заседание комиссии нужно будет провести в начале недели. Позаботиться об этом — дело Дугласа Осбалдистона, секретаря комиссии. Так вот — не позвоню ли я ему сейчас, перед обедом, и не попрошу ли, чтобы он этим занялся безотлагательно.
Это было не слишком вежливо. И уж конечно, достаточно неуклюже. Однако не прошло и десяти минут, как я понял (или мне показалось, что понял), почему он пользуется такой властью. Перед моим приходом они обсуждали три крупные фирмы — насколько велико влияние, которым располагают они, вместе взятые. Роджер и Кейв уже научились вставлять в разговор чисто американские словечки, вроде «группы нажима» и «лобби».
— Будь они больше сплочены, они были бы куда опаснее, — сказал Роджер. — Но мы не дали им сплотиться. Ведь всегда будут существовать правительственные контракты, и кое-кто из наших друзей делает из этого прямые логические выводы.
Рядом с язвительным, воинственно настроенным Роджером Кейв казался вялым и безвольным. И все-таки сейчас он был больше в своей тарелке, чем все эти дни.
— Я как-то не представляю себе, чтобы лобби стало действовать само по себе, — заметил он. И продолжал: — Но я бы сделал две оговорки: во-первых, правительство должно твердо знать, чего оно хочет. Во-вторых — и это вовсе не такая уж избитая истина, — лобби может сыграть важную роль, если натолкнется на идеи, которые его отнюдь не устраивают.
— Правильно подмечено, — сказал Роджер.
Коллингвуд переменил позу и обхватил столбик кровати.
— Ясно. — Он не обращался ни к кому в отдельности и говорил медленно, с запинками, словно разбирал незнакомый почерк. И все-таки в словах его была властность. — Если я правильно понимаю вас обоих, между нами нет особых расхождений. Кейв, по-видимому, считает, что мы должны действовать очень осмотрительно. Согласен. Мы должны следить за тем, чтобы какая-нибудь из этих группировок не начала оказывать давления на партию. Мы не можем толкать партию на шаги, к которым она еще не готова. Я не собираюсь давать Куэйфу какие-либо советы… Я никогда никому не даю советов. — Он произнес это так, словно это было величайшее достоинство. — Однако на месте Куэйфа я постарался бы завуалировать некоторые свои намерения. Я бы не дал людям задумываться о некоторых последствиях нашего курса, пока мы не увлечем за собой большинство. Увлечем дальше, чем они рассчитывали. Но они не должны опережать нас. Я постарался бы составить законопроект так, чтобы неясно было, какое именно оружие предполагается снять с производства в первую очередь. Я бы это завуалировал. — Он по-прежнему обращался к стенке. — На месте Куэйфа я не забывал бы и еще кое о чем. У меня такое чувство, что партии нужно указать новый путь. И не только партии, а и всей стране. Им надо дать понять, что перед ними стоит совершенно новая цель. У меня такое чувство, что тому, кто укажет путь, многое простят. Может быть, и не все, что он делает, понравится, но его будут готовы простить.
Странная речь, думал я, слушая его; а потом она показалась мне еще более странной. Почти вся она состояла из общих мест, не то чтобы сугубо значительных, но тщательно взвешенных и ничего не выражающих. А вот в заключении были уже не одни общие места. Казалось, Коллингвуд подбивает Роджера на какой-то рискованный шаг. И, слушая его, я впервые почувствовал, что он и в самом деле значительная личность. Не толкал ли он Роджера на слишком опасный шаг? Казалось, при всем своем бесстрастии он говорит искренне. Чего он желал Роджеру? В прошлом он оказал ему не одну услугу. Питал ли он к Роджеру симпатию? Люди вроде Коллингвуда ни с того ни с сего не проникаются симпатией или антипатией. Я так и не мог определить, питает ли он к Роджеру какие-либо чувства. И какие именно.
Мы с Маргарет должны были уезжать из Бассета на следующий день после чая. Погода не изменилась. Вечер был такой же тихий, как в день нашего приезда, дымок над трубами казался нарисованным, пахло кострами из палого листа. Диана стояла одна во дворе и махала нам вслед.
Так прошел этот уик-энд в поместье — в доме, где было мало счастья и вдоволь дурных предчувствий. И однако, когда мы сели в машину, я почувствовал не облегчение, а тревогу. Отчасти я понимал, откуда она; но отделаться от нее не мог — она нарастала, бередила душу, как бывало в детстве, когда я возвращался домой после каникул и не знал, что меня ждет и чего, собственно, я боюсь.
Окна комнаты, где заседала комиссия, выходили во двор Казначейства. Лил холодный затяжной дождь. В окне за спиной Коллингвуда качались на ветру тронутые увяданием ветви платана. Сейчас, сидя во главе стола, Коллингвуд вел себя точно так же, как тогда в спальне, в Бассете. С министрами он держался официально, с Дугласом Осбалдистоном обращался как со слугой, но Дуглас словно бы и не замечал этого и, уж во всяком случае, не обижался. Но Коллингвуд добился своего. Споры не затягивались, разве только в случаях, когда он сам того хотел, а это бывало не часто. Он приехал, чтобы обсудить основные положения законопроекта. Он считал, что тут должны быть подведены все итоги.
Роджера это вполне устраивало. Все шло совсем не так, как мы предполагали летом, перед тем, как начала складываться оппозиция. При теперешнем положении у него оставалась некоторая свобода маневра. Похоже было, что после того совещания в спальне они с Коллингвудом нашли общий язык. И однако, я знал наверняка, что с вечера субботы, с половины девятого, за двое с половиной суток, они не могли перекинуться ни словом наедине. В тот вечер и так было сказано достаточно. Оба они понимали, что за этим последует, понимали это и Монти Кейв и я. Именно так и делались дела — чаще всего безо всяких интриг, и далеко не всегда соглашения подготавливались заранее, — иными словами, совсем не так, как воображали циники и люди неискушенные.
Если бы Осбалдистон, вовсе не циник и человек отнюдь не посторонний, был в субботу вечером в Бассете, он бы все понял без всяких объяснений. Теперь же он в первую минуту поразился. Он полагал, что в документе, который предложит его министр, будет куда больше эмоций, и ожидал этого с некоторой неловкостью. Эмоций в документах он не одобрял. Но оказалось, что законопроект сухо и подробно излагает суть дела. И у Дугласа отлегло от сердца.
А вот когда я в этот день явился к Гектору Роузу, хоть его мучила мигрень, он тут же почувствовал, что в воздухе пахнет компромиссом.
— Мне кажется, я уже говорил вам, дорогой мой Льюис, что враги не дремлют. Вам не приходило в голову, что наши хозяева что-то слишком пугливы? — Он поглядел на меня язвительно, очень довольный собственной проницательностью.
Я рассказал ему подробнее о заседании комиссии, на котором он присутствовал бы и сам, если бы не мигрень. Я сказал, что министр авиации, в сущности, остался на своих прежних позициях. Роуз кивнул. Все сошлись на том, что законопроект будет отработан не раньше, чем месяца через два. К тому времени, мельком перед самым концом совещания сказал Роджер, он подготовит и сможет показать им свои соображения.
— И это прошло? — Роуз поднял брови. — Вам не кажется, что он очень ловко обходит все острые углы?
Но и Роуз и еще очень многие были озадачены, когда через какие-нибудь две недели Роджер выступил публично. Еще задолго до уик-энда в Бассете Лафкин заставил его принять на себя совершенно определенные обязательства. Не знаю, может быть, после речи Коллингвуда он сказал не то, что предполагал раньше. Не знаю также, не решил ли он воспользоваться этим случаем вместо того, чтобы выступить по телевидению. Может быть, как раз это совпадение — возможность разом выполнить обязательства и перед Коллингвудом и перед Лафкином — и послужило поводом к речи, которая потом стала известна под довольно странным названием «Речь перед рыботорговцами».
Лорд Лафкин был рыботорговец. Не то чтобы он когда-нибудь продал хоть одну рыбку, хотя бы даже только в гамлетовском смысле. У Лафкина был особый дар сочетать несочетаемое. Он не одобрял потомственное дворянство, а сам стал пэром. Точно так же он глубоко презирал эти допотопные гильдии.
— Смехотворно, — с едким презрением говорил Лафкин, — когда дельцы прикидываются ремесленниками, хотя к ремеслу этому не имеют ни малейшего отношения, и пируют на деньги, заработанные людьми, которым сами они в подметки не годятся. Это какой-то пережиток средневековья. Это атавизм, — говорил он загадочно, таким тоном, каким мог бы говорить Джон Нокс в минуты, когда он был меньше обычного расположен к Марии Стюарт. Но все это ничуть не мешало ему принимать все почести в своем гильдейском собрании (по прихоти случая он состоял в гильдии рыботорговцев). В этом году его избрали первым старшиной. Любой из его коллег с восторгом принимал каждую почетную должность и был бы в восторге от этой. Лафкин не проявил ни малейшего удовольствия; впрочем, кажется, ему приятно было вытеснить с этого поста своего предшественника.
Он исправно выполнял свои обязанности. Вот почему он пригласил Роджера выступить на торжественном обеде в гильдии. Вот почему он стоял в этот ноябрьский вечер в просторной гостиной клуба, облаченный в красно-коричневую, подбитую мехом тюдоровскую мантию, в окружении других официальных лиц гильдии в мантиях менее роскошных, подбитых менее роскошным мехом. Над этим маскарадным костюмом возвышалась его маленькая, хорошо вылепленная красивая голова — классическая голова человека двадцатого столетия; с видом чрезвычайного радушия он пожимал бессчетное множество рук. Вслед за жезлами, которые несли перед ним, он прошествовал во главе процессии в обеденный зал. Зал был похож на столовую в каком-нибудь колледже, только побольше, и обед был похож на какое-нибудь пиршество в колледже, только пообильнее. Роджер сидел на почетном месте — по правую руку от Лафкина. Я сидел где-то в конце зала между каким-то весьма просвещенным и реакционно настроенным банкиром и каким-то лейбористом — членом парламента, менее просвещенным, но едва ли меньшим реакционером. Я здесь почти никого не знал; впрочем, на другом конце зала я вдруг увидел Сэммикинса — с бокалом в руке он откинулся на стуле. Еда и напитки были недурны, но не более того. Я знал, что Роджер намерен воспользоваться случаем, чтобы пустить пробный шар. Я не видел заранее текста речи и ничего особенного не ждал. И ничуть не волновался. Мне удалось отвлечь моего соседа банкира от Южной Африки (о которой он рассуждал, как до крайности нетерпимый тамошний уроженец из белых) и перевести разговор на немецкие издания Достоевского, о которых я не знал ровно ничего, а он — все на свете.
Речи. Длиннейшую и прескверную произнес председатель какого-то страхового общества. Я выпил еще рюмку портвейна. Короткую и прескверную произнес Лафкин и сел; как положено, раздались аплодисменты, которые он принял с таким видом, словно и ждал их и в то же время был к ним совершенно равнодушен. Затем председатель провозгласил:
— Прошу внимания. Перед нами выступит наш гость достопочтенный Роджер Куэйф, советник Ее Величества, кавалер ордена «За отличную службу», член парламента от округа…
При огнях свечей стол сверкал хрусталем, золотом и серебром. Я повернулся к Роджеру. Он стоял во весь рост и после Лафкина казался огромным. Он начал с обычной формулы:
— Господин главный старшина, ваша светлость, господа члены почтенной гильдии рыботорговцев, господа… — Он умолк. Потом заговорил спокойнее: — Нам всем, здесь присутствующим, за многое следует быть благодарными. На дворе осень, а войны нет. Осень, а войны нет. За последние десять лет почти никто из нас не мог этого ожидать. Пока что нам везет. И надо позаботиться о том, чтобы удача нам не изменяла и дальше. Иные из нас участвовали в двух войнах. Большинство — в одной. Мне незачем объяснять тем, кто воевал, что война — это ад. Мы видели смерть лучших людей. Мы видели, как они умирали. Мы видели наших мертвецов. Но это еще не самое тяжкое. В этих войнах мы порой еще могли восхищаться нашими друзьями: пусть сам ты охвачен ужасом, но другие храбры. Война — это была мерзость, вонь, пожарища, но люди порой бывали прекрасны. От отдельного человека еще что-то зависело. Но трудно себе представить, чтобы в войне, которая может разразиться теперь, хоть что-то зависело от отдельного человека.
Тут Роджеру пришлось перейти на официальный язык и напомнить, что вооруженные силы и сейчас имеют первостепенное значение. Но скоро он снова заговорил своими, не казенными словами. Вот этим он и завоевывал слушателей, это был не только ораторский прием, это было особое свойство, которое многих к нему привлекало.
В зале стояла тишина. Роджер продолжал:
— Все мы порой задумываемся о термоядерной войне. Как же иначе. Мы были бы и глупы и безнравственны, если бы не задумывались об этом. Мы даже представить себе не можем, какова будет эта война. По сравнению с нею все ужасы, которые люди до сих пор изобрели для того, чтобы уничтожать друг друга, — просто детские игрушки. И мы понимаем, что этой войны не должно быть. Но хоть мы это и понимаем, мы не знаем, как ее предотвратить. Я встречал людей доброй воли, которые нелегко отказываются от надежды, но в глубине души думают, что все мы, все человечество, попались в чудовищную ловушку. А я в это не верю. Я верю, что мужество, разум и некоторая доля удачи помогут нам найти выход. Не стану уверять, что это будет легко и просто. Не знаю, возможно ли тут какое-то всеобъемлющее решение. Быть может, нам следует вести поиски в разных направлениях, не гнушаться и мелочами, если это может хоть немного ослабить угрозу войны. Вот почему я сегодня пользуюсь случаем, чтобы задать несколько вопросов. Наверно, ни один человек на свете не знает ответа на все эти вопросы или хотя бы на многие из них. Вот поэтому-то их и следует по крайней мере задавать. И прежде всего у нас в Англии. Наша страна сохраняла устойчивость дольше, чем какая-либо другая страна в мире. Мы — народ многоопытный. Мы прошли через великое множество опасностей. Не по нашей вине случилось так, что эта новая опасность, этот изменившийся характер войны, этот термоядерный удар для нас страшней и гибельней, чем для любой другой великой державы.
Просто потому, что страна наша на земном шаре — лишь крохотный клочок и живем мы в такой тесноте. Разумеется, степень опасности не должна влиять на ясность наших суждений. Я знаю, есть люди, главным образом одинокие старики и кое-кто из молодежи, которым наше положение кажется несправедливостью, и вполне естественно, что подчас ими овладевает тайный страх.
В зале было совсем тихо, даже не кашляли. Мои соседи внимательно слушали, иные с жгучим интересом, банкир — сосредоточенно и мрачно. И тут с другого конца пьяный голос крикнул:
— Говори сам за себя!
Сэммикинс вскочил.
— Заткнись, скотина! — в бешенстве крикнул он.
— Говори сам за себя! — повторил пьяный.
Соседи старались усадить Сэммикинса на место.
— Ты где воевал, свинья? — кричал он. — А вот он воевал!
Роджер поднял руку. Он стоял бесстрастный, неподвижный, даже бровью не повел.
— Пусть кто угодно обвиняет меня в трусости. Это не имеет значения. Иногда мне думается, что отцу малых детей трудно не быть трусом. Но я не допущу, чтобы кто бы то ни было обвинял в трусости весь английский народ. Всякому разумному человеку ясно, что англичане доказали свое мужество. Что бы мы сейчас или в будущем ни предприняли в военном отношении, это будет сделано потому, что мы сочтем такие шаги нравственными и благоразумными, а не потому, что мы напуганы или, напротив, стараемся доказать, что мы не напуганы.
Тут впервые в зале раздалось: «Правильно! Правильно!» Роджер подождал, пока крики одобрения смолкнут, и снова поднял руку.
— Ну-с, пошутили и хватит, а теперь я буду задавать вопросы. Как я уже говорил, ответы никому не известны. Но если все мы над этим задумаемся, мы в один прекрасный день сумеем сказать такие слова, которых ждут все порядочные люди, люди доброй воли во всем мире. Первое: если не будет какого-либо соглашения или контроля, сколько стран будут владеть термоядерным оружием, скажем, к 1967 году? По моим расчетам, по расчетам политика, а они не хуже ваших, четыре или пять во всяком случае. Если только человечество не сумеет их остановить. Второе: становится ли термоядерная война более вероятной оттого, что оружием овладевают все новые страны, или менее вероятной? Опять-таки, вы можете строить догадки с таким же успехом, как и я. Но мои предположения самые мрачные. Третье: почему государства стремятся владеть этим оружием? Ради национальной безопасности или из менее разумных соображений? Четвертое: можно ли предотвратить эту катастрофу — впрочем, нет, это слишком сильное слово, мне следовало сказать: можно ли предотвратить эту все нарастающую опасность? Может ли кто-нибудь из нас, какая-нибудь страна или группа стран предложить какой-то путь, какой-то выход, разумный и с точки зрения военной, и с точки зрения общечеловеческой?
Речь Роджера продолжалась уже десять минут, и после этого он говорил еще столько же. Но теперь он снова перешел на официальный язык, загадочный и невыразительный, каким министры изъясняются с широкими массами. Это было странно, но, без сомнения, рассчитано заранее. Он по-настоящему задел их, теперь надо было их успокоить. Они рады будут услышать привычные общие слова, и он охотно доставит им это удовольствие.
Заключительную часть своей речи он не затягивал и сел под дружные, хотя и не слишком бурные аплодисменты. Собрание любезно и довольно бестолково поблагодарило его, и затем процессия во главе с первым старшиной — жезлы впереди, Роджер бок о бок с Лафкином — покинула зал. Вспоминая тот вечер, я думаю, мало кто из присутствующих понимал тогда, что речь, которую они слушают, получит широкую известность. Пожалуй, я и сам этого не понимал. Слушали с любопытством, кое-кто с чувством неловкости, кое-кто подавленно. Выходя, я слышал разные толки. Большинство отзывалось о речи Роджера уважительно, но не без растерянности.
В толчее у гардеробной я увидел Сэммикинса — глаза сверкают, лицо неистовое. Мы были совсем недалеко друг от друга, но он закричал во все горло:
— Осточертела мне эта публика! Пойдем пройдемся!
Едва ли эти слова пришлись по вкусу тупым надутым рыботорговцам, через толщу которых он проталкивался — стройный, франтоватый, с орденскими ленточками на лацкане.
Оба мы были без пальто и шляп и потому раньше других вышли на вечернюю улицу.
— Черт побери, — воскликнул Сэммикинс. Он много выпил, но пьян не был. Но напрасно было бы думать, что с ним легко столковаться. Он был вне себя от обиды, от злости на субъекта, который прервал Роджера. — Все они ему в подметки не годятся, черт побери! — Он говорил о Роджере. — Я знавал его однополчан. Он настоящий смельчак, можете мне поверить.
Я сказал, что в этом никто и не сомневается.
— Кто он такой, тот наглец?
— Да не все ли равно, — сказал я.
— Наверно, какой-нибудь, интендантский полковник. Я бы охотно набил морду этой жирной скотине за такие слова. А вы говорите «не все ли равно»! Как это все равно, черт возьми!
Я сказал, что, когда тебе предъявляют нелепое обвинение и ты сам и все вокруг знают, что оно нелепое, это ничуть не обидно. Но, говоря это, я думал: да полно, так ли… Сэммикинс на время утихомирился, а меня одолели невеселые мысли. Нет, меня порой горько обижали обвинения, ничего общего с истиной не имеющие, обижали куда горше, чем иные совершенно справедливые.
Мы молча дошли до угла и постояли здесь, глядя через дорогу на Колонну, черневшую в лунном небе. Было нехолодно, дул юго-западный ветер. Мы свернули на Артур-стрит, потом пошли параллельно Темзе, мимо верфей. За пустырями и развалинами, оставшимися после бомбежек почти двадцатилетней давности, где и по сей день росла сорная трава, поблескивала река, теснились склады, как железные скелеты, торчали подъемные краны.
— Он великий человек, верно? — сказал Сэммикинс.
— А что это такое — великий человек?
— Как, теперь и вы против него?
Я говорил не всерьез; но Сэммикинс еще не остыл.
— Послушайте, — сказал я, — я стою за него и отдаю ему все, что только могу, и я рискую при этом куда больше, чем почти все его друзья.
— Знаю, знаю. Да, он великий человек, черт побери! — И Сэммикинс дружески улыбнулся мне.
Мы шли по узкой некогда улице, которую сейчас поверх развалин без помех заливал лунный свет, и Сэммикинс говорил:
— Моя сестра хорошо сделала, что вышла за него. Наверно, она все равно была бы счастлива в замужестве и обзавелась бы кучей ребятишек. Но, понимаете, я всегда думал, что она выйдет за кого-нибудь из наших. Ей повезло, что этого не случилось.
«За кого-нибудь из наших» — Сэммикинс сказал это так же естественно, как его прадед сказал бы, что его сестра должна была бы выйти за джентльмена. Несмотря на все свое преклонение перед Роджером, Сэммикинс как раз это и имел в виду. Но в его словах меня заинтересовало другое. Кэро больше беспокоилась о нем, сильнее любила его, чем он ее. Все же он был очень к ней привязан — и, однако, брак ее казался ему счастливым, точно так же как и всем посторонним. Так могло казаться Диане, когда она видела, как они гуляют по парку в Бассете или понимают друг друга с полуслова, как союзники во время какого-нибудь официального приема. А ведь и Диана, и тем более Сэммикинс всю жизнь провели в среде, где тишь да гладь была только на поверхности, а под нею скрывалось немало беспутства. Я слушал, как Сэммикинс говорит о браке сестры, и думал об Элен, которая сидит сейчас одна в своей квартирке здесь же, в Лондоне.
— Что ж, ребятишки у нее есть. — Сэммикинс все рассуждал о Кэро. — А я бесплодная смоковница.
Впервые на моей памяти он себя пожалел и впервые украсил свою речь пышным сравнением.
О том, почему Сэммикинс остался холостяком, ходило немало сплетен. Ему было уже за тридцать, и он был по-своему красив, не хуже Кэро. Он не вылезал из долгов отчасти из-за пристрастия к азартным играм, а отчасти потому, что, пока не умер отец, Сэммикинс, сколько ни бунтовал, не имел права распоряжаться своими деньгами. Однако рано или поздно он не только унаследует графский титул, но и станет богачом. Он считался одним из самых выгодных женихов. Диана с безжалостной откровенностью, присущей нашему веку, как-то мимоходом заметила, что с ним, наверно, «что-то неладно». Говорили, что он питает слабость к молодым людям. Это вполне могло быть правдой. Я подозревал, что он из тех — а их сколько угодно, и нередко это такие же эффектные храбрецы, — кому сексуальная жизнь не дается легко, но, если предоставить их самим себе, они в конце концов все же примирятся с нею, как и натуры попроще. С годами я убедился, что полуискушенность куда хуже совершенной неискушенности, полузнание куда хуже неведения. Поспешите назвать человека гомосексуалистом, и он вам поверит. Скажите, что ему суждено идти особой дорогой, и вы столкнете его с прямого пути. Только одним вы можете ему помочь — держать язык за зубами, но эту истину познаешь далеко не сразу. Итак, в этот вечер я меньше всего стремился вызвать его на откровенность. Мне не так уж хотелось слушать его признания. И я обрадовался, хоть и почувствовал некоторое разочарование, поскольку мое любопытство осталось неудовлетворенным, когда после нескольких новых туманных жалоб Сэммикинс резко рассмеялся и заявил:
— А, черт с ним со всем!
И сейчас же он позвал меня в… (клуб, где постоянно шла азартная игра). Когда я отказался пойти, он стал настойчиво звать меня к Пратту — ему хотелось хорошенько кутнуть. Нет, сказал я, мне пора домой. Тогда он предложил пройтись. Он говорил насмешливо, словно презирал мою буржуазную привычку спать по ночам. Но ему не хотелось оставаться одному.
Мы шли по старому Сити. В конце Дакс-Фут-лейн мелькнул купол собора св. Павла и словно сросшиеся с ним башенки церкви Дика Уиттингтона, белеющие в лунном свете, точно сахарная глазурь. Не в пример огромному и непонятному Лондону этот островок — Сити — не вызывал никаких чувств ни у меня, ни у Сэммикинса. Он не будил никаких воспоминаний. Я никогда здесь не работал. С ним только и было связано, что поездки в такси к Ливерпульскому вокзалу. И однако, что-то взволновало нас — вид огромного собора? Руины и пустыри — следы бомбежек? Одиночество, безлюдье, пустынные улицы? Память о мнимой романтике прошлого, сама история, которая, в сущности, тебя не касается и все-таки живет в твоем воображении? Что-то взволновало нас — не только его, но и меня, более трезвого и менее впечатлительного.
Мы миновали Грейт-Тринити-лейн, повернули направо, и перед нами вдруг встал во весь рост собор св. Павла — белый с черной штриховкой копоти.
— Я думаю, Роджер прав, — сказал Сэммикинс. — Если будет новая война, нам крышка, верно?
Я согласился.
Он обернулся ко мне.
— А какое это имеет значение?
Он говорил серьезно. Нельзя было съязвить в ответ. И я сказал:
— Что же тогда имеет значение?
— Нет, вы скажите. Верит ли кто-нибудь из нас, что человеческая жизнь чего-то стоит? Если говорить без дураков.
— Если мы не верим, для нас все потеряно.
— Скорей всего, так оно и есть, — сказал Сэммикинс. — Вот я и говорю, разве мы не лицемеры? Разве кто-нибудь из нас дорожит человеческой жизнью, разве нам не все равно?
Я промолчал. И он продолжал, спокойно, без ярости и без отчаяния:
— Вот вам не все равно? Если не считать самых близких? Ну-ка, скажите по совести.
Я не сразу нашелся. Потом наконец ответил:
— Нет, не все равно. По крайней мере я хочу, чтобы мне было не все равно.
— А вот мне, кажется, все равно, — сказал Сэммикинс. — Мне приходилось убивать людей, и, если случится, я опять смогу убить. Конечно, есть на свете люди, чья жизнь мне дорога. А что до остальных, если говорить начистоту, мне, пожалуй, наплевать. И таких, как я, гораздо больше, чем всем нам хотелось бы думать.
Газетные заголовки наутро после обеда у рыботорговцев говорили сами за себя:
ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ — ПРОБЛЕМА ПЕРВОСТЕПЕННОЙ ВАЖНОСТИ; и дальше шрифтом помельче: «Солдат ничем не заменишь. Энергичная речь министра» (писала консервативная «Дейли телеграф»).
БЕЗОПАСНОСТЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО. «Мистер Р. Куэйф об опасностях, грозящих миру» (умеренно консервативная «Таймс»).
РАСПРОСТРАНЕНИЕ АТОМНОГО ОРУЖИЯ. «Сколько стран будет владеть бомбой?» («Манчестер гардиан», центр).
НАШИ ВОЗМОЖНОСТИ. «Быть первыми в атомном состязании» («Дейли экспресс», независимые консерваторы).
НА ПОВОДУ У АМЕРИКИ (коммунистическая «Дейли уоркер»).
Комментарии оказались доброжелательнее, чем я ожидал. Похоже было, что речь скоро забудется. Мы с Роджером просматривали прессу, и оба почувствовали облегчение. Мне кажется, и его, как меня, немного отпустило.
На той же неделе я обнаружил в «Таймс», в разделе «С телетайпной ленты», среди всякой всячины маленькое незаметное сообщение:
«Лос-Анджелес. Здесь сегодня выступал британский физик доктор Бродзинский. Нападая на новую точку зрения в британской военной политике, он заявил, что ее выдвигают пораженцы, сознательно льющие воду на мельницу Москвы».
Я обозлился — обозлился куда сильнее, чем встревожился. Я был достаточно начеку — или достаточно приучен к осторожности — и позвонил в Вашингтон, Дэвиду Рубину. Нет, сказал Рубин, в нью-йоркские и вашингтонские газеты никакие сообщения о речи Бродзинского не попадали. И, надо думать, уже не попадут. По его мнению, мы вполне можем забыть о Бродзинском. На месте Роджера он, Рубин, не стал бы волноваться. На Новый год он приедет, и мы потолкуем.
Это звучало успокоительно. Как видно, никто, кроме нас, не обратил внимания на эту заметку. Среди вырезок, приходящих к нам в министерство, ее не оказалось. Я решил не тревожить Роджера и выбросил это из головы.
Две недели спустя, ясным сияющим ноябрьским утром, я сидел в кабинете у Осбалдистона.
Коллингвуд вдоль и поперек исчеркал текст законопроекта, составленный Дугласом, и мы работали над новым вариантом. Дуглас был отлично настроен. Как всегда в подобных случаях, авторское самолюбие говорило в нем так же мало, как в большинстве из нас, когда мы сообща решаем отправиться куда-нибудь на автобусе.
Вошла секретарша с грудой папок и положила их в корзинку «Для входящих». Привычным глазом Дуглас, как и я, тотчас заметил на одной папке зеленый ярлычок.
— Спасибо, Юнис, — невозмутимо сказал Дуглас. В эту минуту он выглядел едва ли старше этой рослой, спортивного вида особы. — Что-нибудь неприятное?
— Сверху парламентский запрос, сэр Дуглас, — сказала секретарша.
За двадцать пять лет Дуглас был основательно выдрессирован. Парламентский запрос вызывал у него — совсем по Павлову — условный рефлекс: этим следует заняться в первую очередь. При виде запроса Дугласу, уравновешеннейшему из людей, слегка изменяло душевное равновесие.
Он раскрыл папку и развернул бумагу. Мне виден был вверх ногами напечатанный текст запроса и под ним другой листок с коротенькими заметками от руки. Похоже было, что это один из запросов, которые передаются из рук в руки, как ведра воды на деревенском пожаре, пока не дойдут до непременного секретаря.
Нахмурясь — лоб его перечеркнула глубокая складка, — Дуглас прочитал запрос. Перевернул страницу и молча стал изучать вторую бумагу.
— Мне это совсем не нравится, — сказал он резко, оскорбленно и перебросил мне папку через стол.
Запрос сделал молодой член парламента от какого-то курортного городка с южного побережья, уже обративший на себя внимание крайней реакционностью. Запрос гласил: «Удовлетворен ли министр (следовало название министерства Роджера) соблюдением военной тайны в его министерстве, в особенности вашими чиновниками?»
Выглядело это довольно безобидно; но подчиненные Дугласа, дотошные, как сыщики, выяснили, что этот самый член парламента выступил перед своими избирателями с речью, в которой ссылался на заявление Бродзинского в Лос-Анджелесе. На второй странице в папке были наклеены вырезки из местной английской газеты и из «Лос-Анджелес таймс».
Со странным чувством, с недоверием и вместе с ощущением чего-то уже знакомого, но давным-давно забытого я принялся читать вырезки. Лекция Бродзинского в лос-анджелесском отделении Калифорнийского университета: «Наука и коммунистическая угроза»; опасность, опасность, опасность; проникновение; сознательные и бессознательные поблажки; в его стране (в Соединенном Королевстве) дела обстоят ничуть не лучше, а может быть, и хуже, чем в Соединенных Штатах; люди, занимающие высокое положение как в области науки, так и вне ее, предают оборону страны; саботаж наиболее плодотворных идей укрепления обороноспособности; политическая неблагонадежность, политическая неблагонадежность.
— Это не слишком приятно, — сказал Дуглас еще прежде, чем я дочитал до конца. — Это сумасшествие. Вам-то хорошо известно, сколько бед могут натворить сумасшедшие. — Дуглас сказал это резко, но и сочувственно. Он знал историю моего первого брака, и нам нетрудно было говорить откровенно.
— Но может ли это всерьез повлиять…
— Вы слишком легкомысленно к этому относитесь, — отрывисто, сердито сказал он.
Уже много лет я не слыхивал подобного упрека. Затем я понял, что Дуглас берет это дело на себя. Он говорил властно и уверенно. Стройный, моложавый, он держался всегда просто и без претензий, так что нетрудно было обмануться и принять его за личность, не имеющую особого веса. А он ничуть не уступал Лафкину и Гектору Роузу.
Именно он, а не Роджер будет улаживать эту историю. С той минуты, как он прочел запрос, он не скрывал озабоченности. Я понять не мог, почему он так встревожен. Похоже, что Бродзинский метит во Фрэнсиса Гетлифа, может быть, в меня, может быть, в Уолтера Льюка или даже самого Роджера. Если это коснется меня, это будет неприятно, но, здраво рассуждая, не более того. Дуглас мне друг, но если он беспокоится только за меня, то, право же, его тревога чрезмерна.
Нет, не в том суть. Может быть, его как высокопоставленного чиновника пугает, когда вдруг предаются гласности острые политические вопросы и в особенности когда их ставят сторонники крайних мер? Дуглас был дальнозорок и честолюбив. Как и все в Уайтхолле, он знал, что, когда собаки дерутся, с них со всех клочья летят: тут можно быть безвинной жертвой или даже сторонним наблюдателем, но все равно сколько-нибудь грязи да пристанет. Если разразится какой-нибудь политический скандал, его приятели и шефы по Казначейству будут только ждать повода придраться. Имя его будет запятнано. Это будет несправедливо. Его дело позаботиться, чтобы обошлось без шума. А не сумеет — окажется вторым Гектором Роузом: карьера его кончена, не бывать ему тогда на самом верху.
Была у него и еще причина для беспокойства. При всем своем честолюбии он был человек весьма строгих правил. Произнести речь вроде той, что произнес Бродзинский, для него было так же немыслимо, как зарезать какую-нибудь старуху-торговку ради ее жалкой выручки. Хоть сам он был консерватор, пожалуй даже консервативнее своих коллег, он понимал, что этот парламентский запрос мог сделать только дурак и негодяй — и не постеснялся бы назвать вещи своими именами. Дуглас был человек куда более суровый, чем казалось окружающим, и в душе не делал никаких скидок для дураков, негодяев или таких шизофреников, как Бродзинский. Все они были в его глазах безнравственными отщепенцами.
— Министр не должен сам отвечать на этот запрос, — сказал Дуглас.
— А это не будет еще хуже?
Но Дуглас не спрашивал моего совета. Роджер и сам оказался «отчасти под обстрелом». Его следует оберечь. Совершенно ни к чему, чтобы на всех углах перешептывались, ставя под сомнение его «надежность». Именно тут он всего уязвимее как политик. Нет, отвечать на запрос лучше всего товарищу министра Леверет-Смиту.
Дуглас хотел этим сказать, что Леверет-Смит совершенно не способен самостоятельно мыслить, отличается важностью необыкновенной и пользуется неограниченным доверием своей партии как в парламенте, так и вне его. Верно заметил ехидный толстяк Монти Кейв: рано или поздно из него выйдет образцовый член Верховного суда. Дуглас сейчас же пошел в кабинет к Роджеру и через минуту вернулся.
— Куэйф согласен, — сказал он. Уж наверно, он выложил все начистоту, как перед этим мне, так что Роджер и не мог не согласиться. — Пойдемте. Вам, видимо, придется потолковать кое с кем из ученых.
В кабинете Роджера Дуглас уже успел набросать основные положения ответа. Когда мы явились к Леверет-Смиту — кабинет его был третий по коридору, — все обрело солидность и торжественность.
— Господин товарищ министра, у нас к вам дело, — начал Дуглас.
Но тут нам пришлось набраться терпения. Леверет-Смит, грузный, с гладко зализанными волосами, похожий в своих очках на филина, церемонно поднялся нам навстречу. Он неторопливо прочел все замечания и соображения чиновников, через чьи руки последовательно проходил запрос, набросок ответа, составленный Дугласом, газетные вырезки и так же неторопливо своим гулким голосом начал задавать вопросы. Что у нас официально понимается под «политической неблагонадежностью»? Какие именно категории подлежат проверке на благонадежность? Все ли члены ученой комиссии проверены на предмет допуска к совершенно секретным материалам и к информации по вопросам, «которые мы с вами не упоминаем вслух»?
Леверет-Смит еще долго продолжал в том же духе. Метод неспешной беседы, как говаривал Кейнз, подумал я. Все ли служащие проверены? Каковы точные даты этой проверки?
Как и его коллеги, Дуглас предпочитал умалчивать о своих связях с органами безопасности. Он не стал сверяться с документами, он отвечал на память — с точностью счетной машины, но не столь хладнокровно. Непременный секретарь не привык, чтобы товарищ министра и даже сам министр, если на то пошло, подвергал его подобному допросу. Дело в том, что Леверет-Смит был не только нестерпимо нуден и самоуверен, но еще и недолюбливал Роджера, не выносил грубоватых ученых вроде Уолтера Льюка, и ему было не по себе в обществе людей вроде меня или Фрэнсиса Гетлифа. И службу свою он не любил, рассматривал ее только как трамплин. Тут приходилось иметь дело и с техникой, и с политикой, и с вопросами идеологии и нравственности, и с военными прогнозами — вся эта мешанина казалась ему чем-то отвратительным и недостойным, да еще вынуждала его сталкиваться с людьми, с которыми он предпочел бы никогда в жизни не иметь дела.
Вся жизнь его проходила в очень своеобразном и очень замкнутом кругу. Он отнюдь не был ни аристократом, как Сэммикинс и Кэро, ни крупным землевладельцем вроде Коллингвуда; в глазах изысканных друзей Дианы он был скучнейший буржуа. При этом он принадлежал к самому ортодоксальному слою средней буржуазии — казалось, ни в начальной школе в Кенсингтоне, ни в средней школе, ни дома в Винчестере, ни в консервативном клубе в Оксфорде его не коснулась ни одна неправоверная, еретическая мысль.
— Я не совсем понимаю, господин непременный секретарь, почему министру угодно, чтобы именно я отвечал на этот запрос.
Он изрек это после того, как битый час донимал нас вопросами. На лице у Дугласа выразилось нечто вроде «О господи, дай мне терпенья!» — такое он позволял себе не часто.
— Министр не хочет, чтобы это стало предметом обсуждения, — сказал Дуглас. И прибавил со своей милой мальчишеской улыбкой: — Он полагает, что вас все выслушают с полным доверием. И тем самым этот вздор будет похоронен раз и навсегда.
Леверет-Смит наклонил массивную тяжелую голову. Впервые за весь разговор его как будто удалось ублажить. Он осведомился, есть ли это мнение самого министра. Понятно, ему придется для верности посовещаться с ним самим.
Дуглас, все еще мило улыбаясь, словно в доказательство, что в делах общественных обиды неуместны, напомнил, что в их распоряжении всего несколько часов.
— Если министр действительно хочет, чтобы я взял на себя эту обязанность, я, разумеется, не могу отказаться, — сказал Леверет-Смит с видом знатной дамы, которую просят открыть благотворительный базар. Но он должен был оставить за собой последнее слово. — Если я действительно возьму на себя эту обязанность, господин непременный секретарь, я приму ваш набросок за основу. Но тогда мне придется просить вас попозже зайти ко мне, чтобы мы могли просмотреть его вместе.
Мы вышли, Дуглас хранил молчание. Может быть, в делах общественных обиды и неуместны, но, подумал я, если к тому времени, когда Дуглас возглавит Казначейство, Леверет-Смит все еще будет заниматься политикой, ему, пожалуй, придется пожалеть об этом разговоре. Однако, хоть разговор с Леверет-Смитом — дело непростое и отнял у нас немало времени, цель была достигнута. Дуглас добился своего.
Запрос стоял в повестке дня в четверг. Утром Роджер попросил меня пойти в палату и посмотреть, как Леверет-Смит проведет свою роль. И попросил еще, словно между прочим, после этого заглянуть на полчасика к Элен.
День был сырой и холодный, улицы тонули в тумане, сумрачно было и в палате. Человек пятьдесят расположились на скамьях, словно невыспавшиеся зрители на утреннем спектакле. Сразу после молитвы я прошел на место позади спикера. Перед нашим запросом было еще несколько, шли бесконечные препирательства из-за отмены казни какому-то убийце, которого некий депутат от Уэльса упорно и с нежностью именовал Эрни Уилсон. А потом с задней скамьи на правительственной половине справа от меня поднялся тот, чьего выступления мы ждали, — молодой блондин, быстрый и напористый. Он заявил, что просит разрешения поставить вопрос номер двадцать два; он держался уверенно и угрожающе, голова закинута, подбородок вздернут; он словно старался оглушить нас своим громким голосом, многократно усиленным микрофонами.
Леверет-Смит тяжело, неторопливо поднялся, как будто все мышцы его одеревенели. Он не обернулся к молодому человеку, а уставился куда-то в пространство.
— Слушаю вас, сэр, — сказал он тоном, в котором звучало совершенное удовлетворение не только проверкой благонадежности, но и всей вселенной.
— Видел ли министр заявление, сделанное третьего ноября профессором Бродзинским и широко опубликованное в Соединенных Штатах? — спросил напористый блондин.
По залу раскатился уверенный ровный голос Леверет-Смита:
— Да, мой достопочтенный друг ознакомился с этим во всех отношениях ошибочным заявлением. Правительство Ее Величества ведет военную политику, за которую оно, правительство, полностью отвечает и которая постоянно обсуждается здесь, в стенах парламента. Мой достопочтенный друг с благодарностью принимает услуги своих советников в ученых и иных комиссиях. Нет надобности говорить, что эти люди, все до единого, отличаются безукоризненной честностью и величайшей преданностью национальным интересам. В установленном порядке все лица, имеющие доступ к секретным материалам, в том числе и министры Ее Величества, подвергаются строжайшей проверке благонадежности. Это относится и к каждому, с кем мой достопочтенный друг консультируется по каким-либо вопросам, так или иначе связанным с обороной.
В зале послышалось негромкое почтительное: «Правильно! Правильно!» Но напористый блондин продолжал стоять.
— Я хотел бы знать, все ли ученые советники были проверены в текущем году.
Леверет-Смит снова поднялся, вид у него был точно у огромного загнанного зверя. Я даже испугался, что он попросит отсрочки для ответа. Проходили долгие мгновения. Потом снова раздался его громкий, невозмутимый голос:
— Мой достопочтенный друг полагает, что подробности порядка проверки благонадежности не могут быть предметом публичного обсуждения.
Неплохо, подумал я. Именно это нам и нужно было. Снова: «Правильно! Правильно!» И снова неотвязный раздраженный голос:
— Не сообщит ли министр, когда именно проходили в последний раз проверку благонадежности некоторые члены ученой комиссии, чьи имена я хотел бы назвать? Среди нас есть люди, которые не намерены пройти мимо заявления доктора Бродзинского…
По скамьям консерваторов прокатился гул неодобрения. Молодой блондин зашел слишком далеко.
На сей раз Леверет-Смиту не понадобилось столько времени на размышление. Глядя в пространство, он веско заявил:
— Ответ на этот дополнительный вопрос содержится в моем предыдущем ответе. Кроме того, этим вопросом здесь пытаются несправедливо бросить тень на достойных людей, которые, зачастую не щадя себя, оказывают неоценимые услуги отечеству.
Громкие возгласы: «Правильно! Правильно!» Эти возгласы одобрения решительно положили конец всяким дальнейшим вопросам. Палата перешла к очередному пункту повестки дня. Леверет-Смит сидел, расправив плечи, наслаждаясь сознанием отлично сделанного дела. Мне надо было дождаться еще одного запроса, обращенного к главе моего министерства. Дуглас, сидевший рядом со мной, удовлетворенно усмехнулся и вышел. Затем начались дебаты. Идти на Эбери-стрит было еще рано. И вдруг появился Роджер. Должно быть, до него уже дошли какие-то разговоры, потому что, проходя к своему месту на передней скамье, он приостановился возле Леверет-Смита и похлопал его по плечу. Леверет-Смит повернул голову и улыбнулся ему серьезной, удовлетворенной улыбкой.
Роджер развалился на своем месте и стал просматривать какие-то бумаги, словно в поезде. Когда кто-то из оппозиции сострил и в зале рассмеялись, Роджер отозвался мимолетной добродушной улыбкой. Тут выступил новый оратор. Роджер поднял глаза от бумаг, обернулся и перехватил мой взгляд. Он незаметно дал мне знак, чтобы я вышел и подождал его за дверью. Потом поднялся, шепнул что-то одному из министров и направился к выходу.
В кулуарах, где толпились случайные посетители, где переговаривались, сойдясь тесным кружком, озабоченные люди и покорно чего-то ждали одинокие личности, точь-в-точь как в зимний вечер на Центральном вокзале, Роджер подошел ко мне.
— Говорят, Леверет отлично справился, — сказал он.
— Лучше, чем справились бы вы.
Роджер невесело усмехнулся, выпятив нижнюю губу. Он хотел что-то сказать, но тут я заметил Элен. Она, должно быть, вышла с галереи для гостей и, проходя мимо нас, сдержанно улыбнулась мне, как человеку мало знакомому. Роджера она словно не заметила, так же, как и он ее. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась в дверях.
— Она пошла домой, — сказал Роджер. — Чуть погодя и нам можно двинуться. Я, пожалуй, пойду с вами.
Во дворе мутно светились сквозь туман фонари и огоньки такси. Мы пошли к такси, и Роджер вполголоса предложил, чтобы адрес шоферу дал я.
Щелкнула дверца лифта. Прозвенел звонок.
Элен открыла дверь, меня она ждала, но при виде Роджера вздохнула изумленно и радостно. Дверь затворилась за нами, и Роджер обнял ее. В этом объятии было и облегчение и доверие, так обнимаются любовники, которые хорошо знают, сколько наслаждения могут дать друг другу. А для нее, возможно, в этом объятии было и что-то большее. Они всегда встречались только в этих стенах, загнанные в угол необходимостью прятаться и скрываться, и она была счастлива хоть раз обнять его при свидетеле. Они охотно сейчас же улеглись бы в постель. И все-таки мое присутствие не только мешало им, но и радовало.
И наконец они уселись на диван, я — в кресло.
— Все сошло неплохо, правда? — спросила она, имея в виду то, что произошло сегодня в палате, но таким счастливым голосом, словно спрашивала совсем о другом.
У Роджера, как и у Элен, блестели глаза. И когда он ответил: «Недурно», это тоже явно имело двойной смысл. Потом он заговорил уже прямо о деле.
— По-видимому, все считают, что сошло даже хорошо.
Я сказал, что ни минуты в этом не сомневаюсь.
Элен хотела знать, может ли еще сегодняшний запрос как-то повредить нам. На это было нелегко ответить: вероятно, не повредит, если только не случится что-нибудь посерьезнее. Элен нахмурилась. Она была женщина умная, но к политике приобщилась совсем недавно и еще плохо разбиралась в закулисной игре.
— Что ж, — сказала она. — Во всяком случае, с Бродзинским, надо думать, покончено. Это уже кое-что.
Нет, возразили мы, это еще не наверняка. Не следует недооценивать шизофреников. Я передразнил Роджера и немножко отплатил ему, припомнив его обхождение с Бродзинским. Сумасшедшие нередко остаются опасными и тогда, когда люди поразумнее складывают оружие. Не следует недооценивать шизофреников, повторил я. Никогда не старайтесь их задобрить. Это пустая трата времени. Они только берут и ничего не дают взамен. С сумасшедшими можно обращаться только одним способом — бить в морду. Если субъект одержим манией преследования, единственно разумный путь — дать ему почувствовать, что он не зря беспокоится.
Я болтал напропалую, напускал на себя свирепость, чтобы развеселить Элен. Но она вовсе ничего не разыгрывала, когда сказала свирепо:
— Убить его мало. Ей-богу, я рада бы убить его своими руками!
Он повредил Роджеру, по крайней мере старался повредить, и этого было довольно.
— Вы не можете натравить на него кого-нибудь из ученых? — с жаром спросила она меня.
— Они и так от него не в восторге, — ответил я.
— А что толку, черт возьми!
Роджер сказал, что ей не надо особенно волноваться из-за Бродзинского. Может, он еще и будет совать палки в колеса, но практически это неважно, из главных орудий он уже выстрелил. Не слишком остроумно было атаковать нас из Америки. Может быть, кого-нибудь там это и восстановило против нас, но эти люди все равно были бы нашими врагами. А у нас в Англии он подорвал доверие к себе у тех людей, которые охотно воспользовались бы им в своих целях.
— У нас еще будет вдоволь неприятностей, — сказал Роджер. — Но что до Бродзинского, он, по-моему, просто будет кипятиться без толку.
— И ты все ему спустишь?
— Спущу, если разумнее всего с ним не связываться.
И Роджер улыбнулся ей.
— Убить его мало! — снова воскликнула Элен.
Роджер крепче обхватил ее за плечи. В практических делах, пояснил он, месть — это роскошь, которую нельзя себе позволить. В ней нет никакого смысла. Элен громко засмеялась.
— Говори только за себя. Для меня в ней есть кое-какой смысл.
Я все пытался ее развеселить, но это было не так-то легко. Она тревожилась за Роджера, тревожилась куда сильнее, чем мы оба в этот вечер, и, однако, была необычайно оживлена. И не только потому, что мы были здесь. Она держалась так, словно зарубцевалась какая-то рана.
Наконец я уловил, в чем дело. Эта атака никак не была связана с нею. Она подозревала, что те звонки по телефону исходят от кого-то, кто знаком Роджеру. Одно время она готова была винить в этом Бродзинского. Я предпринял кое-какие розыски, и они уже показали, что это весьма маловероятно.
Теперь Элен могла мне поверить. И тем самым ничто уже не мешало ей ненавидеть Бродзинского. У нее полегчало на душе, она так и сияла. Ей невыносимо было думать, что именно она навлекла опасность на Роджера. Мне кажется, она охотно лишилась бы глаза, руки, миловидности, если бы могла этим уменьшить грозящую Роджеру опасность, — и однако, такая вот беззаветная любовь тоже по-своему эгоистична: Элен предпочла бы, чтобы опасность возросла, только бы не она сама была тому виной.
Я сказал ей, что сыщики пока не узнали ничего определенного. Теперь все ее телефонные разговоры прослушиваются.
— Все это ужасно некстати, когда он пытается поговорить со мной по телефону, — сказала Элен, взглянув на Роджера.
— У детективов свои приемы. Придется вам потерпеть.
— Уж не знаю, насколько я терпелива.
— На твою долю выпало самое худшее, — сказал Роджер. — Ничего не поделаешь, надо справляться. — Он сказал это резко, твердо уверенный, что Элен поймет.
Она спросила меня, не может ли она еще чем-нибудь помочь. Неужели ей только и остается сидеть и ждать, стиснув зубы.
— Это очень нелегко, знаете, — сказала она.
— Да, я знаю, — сказал Роджер.
Вскоре он посмотрел на часы и сказал, что через полчаса ему надо идти. По дороге домой я думал о них, наконец-то предоставленных друг другу.
Роджера незачем было предупреждать о сплетнях. Он сам их почуял, вернее — и в этом не было ничего сверхъестественного, — ему без всяких слов говорило об этом выражение каждого знакомого лица, куда бы он ни пошел: в палату, в клуб, в любое учреждение, на Даунинг-стрит. В те ноябрьские дни все мы знали, что сплетни так и бурлят. Болтали и просто что попало, злобно, яростно, взахлеб, но были сплетни и с политической подоплекой.
Ни об Элен, ни о какой-либо другой женщине, насколько я слышал, пока не упоминали. Парламентский запрос, по-видимому, был прочно забыт. О Роджере болтали прежде всего потому, что он получил поддержку с самой неожиданной и наименее желательной для него стороны. Широкую известность получила его речь у рыботорговцев, на нее ссылались, ее обсуждали на все лады. Она была у всех на устах. Она приобрела особого рода популярность, ее повторяли, как попугаи, не вникнув в существо. В какие-нибудь две-три недели Роджер стал любимцем либерально мыслящей публики, она делала на него главную ставку или по крайней мере возлагала немалые надежды. Либерально мыслящая публика? Люди сторонние и, уж во всяком случае, марксисты не принимают ее всерьез. Она, эта публика, может изъясняться не тем языком, что «Телеграф», коллеги лорда Лафкина или рядовые консерваторы в парламенте, но, если дойдет до драки, она окажется в том же стане. Очень может быть. Но на беду Роджера «Телеграф», коллеги лорда Лафкина и рядовые консерваторы смотрели на это иначе. Для них «Нью стейтсмен» и «Обсервер» были все равно что ленинская «Искра» самой революционной поры. Если уж Роджера восхваляют в этом лагере, за ним надо глядеть в оба.
Хвалы исходили и из другого лагеря, и это было еще опаснее. Роджера стали цитировать независимые из оппозиции — не присяжные ораторы, у которых были свои заботы и которые хотели бы свести этот спор на нет, но всякие разоруженцы, пацифисты, идеалисты. Это не была организованная группа, и насчитывалось их едва три десятка, но все они были мастера произносить речи, и притом не знали никакого удержу. Прочитав одну из таких речей, в которых высказывалось одобрение Роджеру, я с горечью подумал — избави нас, боже, от друзей.
Роджер все это понимал. Со мной он об этом не говорил, не делился ни своими страхами, ни надеждами, ни планами. Однажды он заговорил об Элен; в другой раз, в баре клуба, передавая мне кружку пива, вдруг спросил:
— Вы верите в бога?
Ответ он знал заранее. Нет, сказал я, я человек неверующий.
— Странно, — сказал Роджер. Лицо у него стало озадаченное, простодушно-наивное. — Мне казалось, вы должны бы верить.
Он отхлебнул пива.
— Знаете, я не представляю, как без этого можно жить. Разумеется, есть сколько угодно людей, которые дорожат церковью, хоть и не веруют по-настоящему. Мне кажется, я дорожил бы ею, даже если бы и не верил. Но я верю.
Я спросил, во что именно.
— Мне кажется, почти во все, чему меня учили в детстве, — сказал Роджер. — Верю в господа на небесах, верю в загробную жизнь. Не стоит объяснять мне, что небо совсем не такое, каким оно мне когда-то представлялось. Я знаю это не хуже других. И все равно верю.
И он продолжал говорить о вере. Говорил мягко, как человек, не очень уверенный в себе. Ему, видно, хотелось, чтобы я сказал — да, и я так чувствую. Он был совершенно искренен, ни один человек не мог бы так поверять другому свое самое сокровенное и при этом лгать. И однако, в глубине души у меня шевелилось подозрение: а может быть, человек и способен совершенно искренне поверять один свой секрет, потому что непременно хочет скрыть что-то другое.
Нет, пожалуй, это вовсе не заранее обдуманный хитроумный ход, Роджер заговорил об этом совершенно естественно. И однако, если он не желает посвящать меня в свои дальнейшие планы, это неплохой способ.
До сих пор я отгонял подозрение, которое Гектор Роуз не высказывал вслух, но которое сквозило в его едких намеках. Я знал Роджера так близко, как не знал и не захотел бы знать Роуз. Роуза нисколько не заинтересовали бы его цели, стремления и его вера. Для Роуза в каждом человеке было важно только одно — его действия; и часто, куда чаще, чем мне хотелось бы, он оказывался совершенно прав. Когда речь заходила о Роджере, он неизменно задавал один-единственный вопрос: как он поступит, когда настанет время действовать?
Роджер мне ничего не сказал. На следующей неделе он только раз дал о себе знать. Я получил приглашение на «холостяцкий ужин», который должен был состояться на Лорд-Норт-стрит, на другой день после приема в Ланкастер-хаузе.
На этом приеме Роджер несколько минут расхаживал взад и вперед по ковру в сиянии люстр, под руку с любезно улыбающимся премьер-министром. Впрочем, то же самое можно сказать и о других министрах и даже об Осбалдистон и Роузе. У премьер-министра нашлось время для каждого, и он с каждым охотно расхаживал под руку в сиянии люстр и любезно улыбался. Я стоял на лестнице и думал: совсем такой же прием, с таким же распорядком, с тем же выражением на лицах мог иметь место и сто лет назад, с той только разницей, что тогда он, вероятно, был бы устроен в доме у премьер-министра и что в наши дни (если я правильно припоминаю отчеты о политических раутах времен королевы Виктории) подают куда больше напитков.
Прием был устроен по случаю визита министра иностранных дел одной западной державы. Тут были политические деятели и государственные чиновники, те и другие с женами. Жены политиков были в более дорогих туалетах, чем жены чиновников, и вообще более ослепительны. Зато сами государственные чиновники были куда ослепительнее политиков, так что чужеземец мог бы их принять за людей иной, улучшенной породы. Все они были во фраках, в орденах, медалях, лентах и перевязях, и Гектор Роуз, обычно серенький и неприметный, весь так и сверкал, разукрашенный столь великолепно, как никто другой в этом зале.
Зал был полон, и на лестнице тоже было полно народу. Маргарет разговаривала с Осбалдистонами. Я направился к ним, но меня перехватила Диана Скидмор. Я выразил восхищение ее туалетом, ее драгоценностями — сапфирами чистейшей воды. Но она была бледна и, кажется, чем-то расстроена. Однако она умело притворялась оживленной, или, может быть, это оживление было так же неотделимо от нее, как самые черты ее необычайно выразительного подвижного лица. Она непрестанно улыбалась, поглядывала направо и налево, кивала проходящим мимо знакомым.
Она внимательно посмотрела на премьер-министра, который теперь прогуливался с Монти Кейвом.
— У него это недурно получается, правда? — сказала она. Она говорила о премьер-министре тоном директора школы, с удовлетворением следящего за тем, как тринадцатилетний ученик выполняет гимнастические упражнения. Потом спросила: — А где Маргарет?
Я повел ее к жене. Хоть Диана и знала здесь куда больше народу, чем я, с Осбалдистонами она знакома не была. Она живо и с готовностью сказала, что рада будет с ними познакомиться. Но не прошли мы и нескольких шагов, как она вдруг остановилась:
— Нет, не хочу больше никаких новых знакомств. Хватит с меня.
Мне показалось, что я ослышался. Это совсем не походило на тот случай, когда она потеряла самообладание за обедом у себя в Бассете. Сейчас у нее в глазах блеснули не слезы, а упрямство.
До конца приема было еще далеко. Да, после того вечера в Бассете к ней вернулась обычная твердость. Тогда, во время разговора о семейной жизни, она почувствовала себя несчастной, а она не привыкла чувствовать себя несчастной и мириться с этим. Она больше не могла жить одна в этом огромном доме. Ей нужен был кто-то, кто развлекал бы ее разговорами. Знакомая роль покорной ученицы, когда она, как восторженная девочка, внимала все новым наставникам и обращалась всякий раз в новую веру, — теперь ей всего этого было мало. И любовных приключений было бы мало. Ей нужна была какая-то прочная привязанность.
— Вы мне не годитесь, — откровенно и деловито сказала она. — У вас есть жена.
В просторной гостиной все лица казались веселыми. Веселей, чем на многих других сборищах, подумал я. Потом я увидел Кэро, они с Роджером шли об руку, непринужденно улыбаясь, прекрасная пара, сразу привлекающая к себе внимание и привыкшая к нему. Были ли здесь и еще люди, скрывающие такую же тайну, как Роджер? Уж конечно, были. Если бы узнать все о каждом из присутствующих, открылось бы немало неожиданностей. Впрочем, пожалуй, не так уж много, как можно было бы предположить. От мужчин и женщин, заполнявших эту гостиную, так и веяло энергией и здоровьем. Что называется, «первый сорт» (впрочем, сами они так себя не называли). Тут разыгрывалось несколько романов. Но в большинстве эти люди совсем не тяготились установленными рамками сексуальной жизни. И обычно она приносила им больше удовлетворения, нежели тем, кто бунтовал, стремясь вырваться из этих рамок. По тому, как они вели себя, как разговаривали и развлекались, вовсе не чувствовалось, что они стремятся в какой-то сексуальный рай, который, уж конечно, им где-то уготован. Быть может, думал я иногда, это — непременное условие деятельного существования.
Так или иначе, почти все они были веселы и довольны. В этот вечер все, кажется, были особенно веселы и довольны, каждый купался в сиянии, исходившем словно бы от всех вокруг, даже премьер-министр, хотя исходило это сияние именно от него. Это было им наградой. А каковы другие награды?
Мы с Маргарет распрощались и ждали в холле, пока слуги одну за другой выкликали машины. Машина лорда Бриджуотера, машина мистера Леверет-Смита, машина бельгийского посла, машина сэра Гектора Роуза. Маргарет спросила, чему я улыбаюсь. А я как раз вспомнил, как спросил однажды лорда Лафкина, какие награды он получил в своей жизни, которую очень многие сочли бы безмерно трудной. Ну, конечно, власть, сказал я. Это само собой разумеется. А еще, по-моему, только одно — транспорт. Городским транспортом он не пользовался лет тридцать — к его услугам всегда были иные средства сообщения. Жизнь у него каторжная, но передвигается он всегда словно на ковре-самолете. Лорд Лафкин мою шутку не оценил.
Когда я увидел, что за люди съехались на другой вечер к обеду на Лорд-Норт-стрит, я подумал, что Роджер совершил тактическую ошибку. Тут были Монти Кейв, Леверет-Смит, Том Уиндем, а кроме того, Роуз с Осбалдистоном— и Фрэнсис Гетлиф. Такой подбор гостей объяснялся просто. Кейв — ближайший политический союзник Роджера, Леверет-Смит и Уиндем всегда должны быть в курсе событий. Мы, остальные, имели самое прямое отношение к политике Роджера. Но все, кроме Фрэнсиса, были накануне на приеме. На месте Роджера я подождал бы, пока в памяти потускнеет волшебное сияние того вечера для избранных; тогда их не так пугала бы возможность оказаться вне магического круга. За столом, кроме Кэро, были одни мужчины, и я задумался — чего ради Роджер все это затеял? Едва ли он станет откровенничать при Гекторе Роузе или Дугласе, да и при кое-ком из остальных. Он с Кэро, которая действовала как партнер, не раз прорепетировавший свою роль, казалось, хотели выяснить все точки зрения — кто что думает о событиях. Они не задавали наводящих вопросов, они просто сидели, слушали и, что называется, мотали на ус. Совсем как в тот раз, когда Роджер рассуждал о религии, я не мог положиться на свое суждение о нем и даже не очень понимал, каково это суждение, — слишком оно было неустойчиво. Не ведет ли себя Роджер как человек, который собирается отступить на заранее подготовленные позиции? Быть может, в конце концов он не совершает никакой тактической ошибки?
Безусловно — это было ясно и понятно, — он дает каждому из присутствующих случай высказать свои сомнения. И не только дает случай, но и толкает на это.
После обеда Кэро не оставила нас одних. Она была наша соучастница и вместе со всеми принялась за портвейн. Еще прежде, чем подали портвейн, произошло нечто такое, чего мне не случалось видеть ни в этом доме, ни где-либо еще. Горничные сняли со стола скатерть и поставили рюмки прямо на полированное палисандровое дерево. Так было принято в прошлом веке, и этот обычай всегда соблюдался в доме ее отца, сказала Кэро. Рюмки, графины с вином, серебро, розы в хрустальной вазе — все отражалось в столе, как в зеркале; быть может, вот таким отражением любовались когда-то предки Кэро, быть может, представлялось ей, вот за таким столом сиживали они, когда составляли очередной кабинет в царствование Виктории или делили портфели.
Подвигая графин Гетлифу, сидевшему по левую руку от него, Роджер небрежно заметил, что всем присутствующим, конечно, хорошо известно, кто за них и кто против. Каждый должен знать это, принимая какое бы то ни было решение. Потом бесстрастным тоном ученого-исследователя, читающего лекцию где-нибудь в Гарварде, прибавил:
— Иногда я спрашиваю себя, насколько все мы свободны в выборе решения. Я говорю о политических деятелях. Быть может, мы куда менее свободны, чем нам хочется думать.
Должно быть, Гектор Роуз утвердился в том, что предполагал с самого начала: Роджер готовит себе лазейку для отступления. Но то ли из духа противоречия, то ли оттого, что любил порассуждать, он принял вызов.
— Разрешите вам почтительно заметить, господин министр, что наша свобода еще того меньше. Чем старше я становлюсь и чем больше решений государственной важности принимается при моем участии, тем больше я убеждаюсь, что старый граф Толстой был прав.
Том Уиндем поглядел на него ошеломленно, но и воинственно, как будто ждал, что Гектор, очевидно под влиянием русских, выскажет сейчас какую-нибудь ересь, подрывающую все основы. А Роуз не часто бывал на званых обедах, но к старости, видно, вдруг обрел вкус к большому обществу.
— Наверно, было бы поучительно спросить себя, как бы это отразилось на решениях государственной важности, если бы все гости, присутствующие на вашем восхитительном обеде, леди Кэролайн, одним махом были бы уничтожены. Или, хоть это, на мой взгляд, и маловероятно, если бы мы размахнулись пошире и уничтожили бы сразу все правительство Ее Величества и весь высший государственный аппарат? При всем моем к ним уважении, боюсь, что эффект будет равен нулю. Будут приняты те же самые решения, не считая ничтожных отклонений, и приняты они будут почти в те же самые сроки.
В разговор вступил Дуглас. Он был не прочь поспорить с Роузом, но они были коллеги и потому единомышленники. Им обоим было нежелательно, чтобы разговор вышел за рамки общих мест, и Дуглас пошел по стопам Роуза. Он не так уж верит в предопределение, сказал он. Может быть, и другие могут выполнять те же обязанности и принимать те же решения, но жить и действовать надо с таким ощущением, как будто тебя никто не заменит. Когда находишься в самой гуще, сказал Дуглас, хочешь не хочешь, надо выбирать и решать. Но, делая выбор, никто не верит в предопределение.
Он оглядел сидящих за столом. На минуту маска бесстрастия слетела с него.
— Потому-то все мы и стремимся быть в самой гуще.
— Мы, дорогой мой Дуглас? — спросил Роуз.
— Я говорю не только за себя, — ответил Дуглас.
Монти Кейв, сидевший напротив меня, все время с интересом следил за Роджером. В своем мятом смокинге Монти казался еще коренастее и нескладнее, чем был на самом деле. Отвернувшись от Дугласа и Роуза, он заговорил спокойно, доверительно, и все взгляды обратились к нему.
— Вы, кажется, имели в виду… нечто другое? — спросил он Роджера.
— То есть?
— То есть, — тут Монти не выдержал, и его толстая физиономия расплылась в ехидной усмешке, — вы, кажется, имели в виду кое-что поважнее.
— Не понимаю вас, Монти.
— По-моему, вы хотели сказать, что иной политический шаг сейчас может выглядеть, безусловно, ошибочным, а через десять лет окажется, что он был, безусловно, правилен. К несчастью, это верно. И все мы это знаем.
— И что же? — ровным голосом спросил Роджер.
— Может быть, я плохо вас понял, но, мне кажется, вы спрашивали нас, нет ли какой-то вероятности, что таково положение и сейчас.
— Разве из моих слов можно сделать такой вывод?
— А в этом случае не предпочтете ли вы пойти на попятный? — продолжал Монти. — Не захочется ли вам вести себя чуточку осторожнее?
— Вы и правда считаете, что он такой уж осторожный? — прервала с дальнего конца стола Кэро. Глаза ее сверкали, щеки залил яркий румянец. В гневе она была великолепна.
— Я вовсе не хочу сказать, что это ему легко и просто, — заметил Монти.
— Но вы хотите сказать, что он струсил. Неужели никто не понимает, что уже много месяцев он выбивается из сил? Может быть, он даже переоценил свои силы. Вопрос только, что же будет дальше?
— А что будет дальше? — спросил Монти.
Оба ощетинились. Каждый почувствовал в другом врага. Кэро и нравилась Кейву, и пугала его. А он ей казался слишком хитрым и недостаточно мужественным. Она не на шутку разозлилась. Она сражалась за Роджера и готова была ринуться в атаку, но при этом чутье подсказывало ей, в каком направлении лучше всего ринуться. Нет, она ничего не оставит на волю случая. Она не раз уже видела, как предавали друг друга такие вот любезные сотрапезники. Она хотела во что бы то ни стало заручиться поддержкой Леверет-Смита и Тома Уиндема и пыталась доказать им, что Роджера толкают на крайности не слишком разумные люди.
Она была храбрая женщина и в гневе совершенно искренна. А насколько искренне нападал сейчас на Роджера Кейв? Уж не условились ли они об этом заранее? Роджеру это нападение было на руку, оно подкрепляло его тактику.
— Сколько я могу судить… — с чрезвычайной важностью начал Леверет-Смит.
— Да, Хорас? — Кэро подалась к нему, пуская в ход все свои чары — любезность аристократки и обаяние хорошенькой женщины.
— Сколько я могу судить, не следует забывать, что в иных случаях тише едешь — дальше будешь.
Он изрек это с таким видом, словно сам додумался до этой премудрости. С губ Кэро не сходила улыбка восхищения.
— А разве мы об этом не помнили? — сказала она.
— Просветите же нас, — сказал Монти.
— Я склонен думать, что мы двигались вперед, несколько обгоняя общественное мнение. Правда, нам и следует быть несколько впереди, иначе мы не сможем подобающим образом его возглавить. Наша задача, — добавил Леверет-Смит, — как я понимаю, состоит в том, чтобы определить, насколько быстрее мы можем двигаться, ничем не рискуя.
— Вот именно, — заметил Монти. От него так и несло презрением.
А я подумал — напрасно он считает Леверет-Смита полным ничтожеством. Тот и в самом деле невыносим своим пристрастием к пошлым прописным истинам, но при этом, если уж он в чем-нибудь упрется, его не сдвинешь. Думая о том, что всем нам предстоит, я предпочел бы, чтобы он был большим ничтожеством — и чтоб его легче было сдвинуть с места. Как бы Роджеру не пришлось дорого заплатить за то, что у него оказался такой негибкий и неуступчивый помощник.
Кэро продолжала очаровывать Леверет-Смита и Тома Уиндема. Это ей отлично удавалось. Она вполне понимала их сомнения, колебания, которые не могли не мучить их, заядлых консерваторов, — понимала еще и потому, что (хоть она не призналась бы в этом никому, кроме Роджера, а с той минуты, как он вступил на такой опасный путь, не призналась бы и ему) те же сомнения мучили и ее.
Том Уиндем со вздохом сказал, что лучше бы и в наше время решающей силой оставался военный флот.
— Конечно, я знаю, что это не так, — прибавил он.
— Чему я очень рад, — сказал Монти Кейв.
Том удивился, весь покраснел и стал настаивать. С тех пор как кончилась война, все только и делают, что гадают, какому оружию отдать предпочтение. Может, это и не беда.
— Но все-таки, — сказал он, — ребятам (он имел в виду военных, а заодно и своих приятелей здесь, среди гостей) нужно время, чтобы привыкнуть ко всем этим переменам.
Тут вмешался Фрэнсис Гетлиф, с холодноватой церемонностью, которая становилась для него все характернее, он извинился перед Уиндемом и Леверет-Смитом. Но, став церемоннее, он стал в то же время и нетерпеливее.
— У нас мало времени. Что такое время в политике, вы и сами знаете. Но в науке оно идет раз в десять быстрее. Если вы станете слишком долго ждать, чтобы все пришли к единодушию, то, скорее всего, уже нечего будет ждать.
Роджер смотрел на него во все глаза. Гектор Роуз хмуро усмехнулся. Тут и я вставил свое слово.
Если нам и в самом деле придется туго (я намеренно подчеркивал, что ни в коей мере не отделяю себя от политики Роджера), у нас все-таки остается еще выход. Мы пытались добиться своего, так сказать, за кулисами политики — в кулуарах, в разных комиссиях. Если эти пути закроются перед нами, мы выйдем на трибуну. До сих пор нашим единственным сколько-нибудь открытым выступлением была речь Куэйфа у рыботорговцев. Все мы знаем, почему это так. Наши проблемы сугубо технические, по крайней мере мы их сделали таковыми; большую часть фактов приходится вуалировать из соображений безопасности. То же и с решениями, которые в нашей стране, как и во всех странах мира, приходится принимать горсточке людей и оставлять в тайне. Эта секретность — вынужденная, она навязана нам многими обстоятельствами. Но может настать час, когда кому-то придется ее нарушить. Быть может, этот час еще не настал. Но одно лишь опасение, что он уже настал, может возыметь весьма неожиданные последствия, сказал я самым спокойным тоном.
Я вовсе не ждал, что мои слова придутся слушателям по вкусу. И не ошибся. Дугласа, который меня любил, они покоробили, и он предпочел бы о них поскорей забыть. Роузу, который меня отнюдь не любил, они подтверждали, что не зря он всегда считал меня человеком, не очень подходящим для моей работы. Даже Фрэнсису они не слишком понравились. Что касается политиков, Кейв призадумался; он единственный здесь был в состоянии спросить себя, существуют ли и в самом деле в любой богатой и благополучной стране силы, на которые можно было бы опереться в подобном случае.
Леверет-Смит сказал:
— С такими соображениями я согласиться не могу.
Кэро хмурилась. Дальнейшего обсуждения не последовало. Кто-то перевел разговор на другое, и только через несколько минут Роджер сказал:
— Все это не так-то легко и просто, знаете ли.
Это были его первые слова после перепалки с Кейвом. Он сидел во главе стола, полный сдержанной силы, сосредоточенный, и молча потягивал портвейн. Теперь он перешел в наступление. Он не скрывал тревоги, не притворялся. Он знал (и знал, что мы это знаем), что ему придется вести за собой всех, кто сидит сейчас за этим столом. Я слушал его и думал: никогда еще он так хорошо не играл свою роль. Играл? И да и нет. Может быть, и не все тут было заранее рассчитано, но без игры не обошлось. Кое-какие неясности были допущены с умыслом; а кое-что прозвучало двусмысленно помимо его воли.
Когда мы прощались, все были еще под впечатлением его слов. Видимо, он добился своего.
По дороге домой и потом наутро, несколько поостыв, я спрашивал себя: кто как истолковал слова Роджера? Слышишь ведь всегда то, что хочешь услышать, — это относится даже и к столь искушенным людям. Попросить бы их написать отчет о вчерашнем вечере — и картина получилась бы презабавная. А между тем Роджер не сказал ни одного неправдивого или хотя бы неискреннего слова.
Что до меня, сейчас я еще меньше мог предвидеть его дальнейшие шаги, чем когда бы то ни было с того дня, как Роуз впервые меня предостерег. Разумеется, Роджер сохранял для себя открытым путь к отступлению — было бы чистейшим безумием не позаботиться об этом. Разумеется, он не мог не подумать (и Кэро не могла не сказать ему того же), что еще есть время отступить, отказаться от крайностей своего политического курса, пока он не стал слишком тягостен и неприемлем для людей солидных, а затем перейти в другое министерство и в придачу завоевать этим маневром почет и уважение. Да, это ясно. Ни в чем другом у меня уверенности не было.
Как-то утром в декабре я получил некое сообщение. Его принес мой знакомый из органов безопасности. Мне не полагалось видеть эту бумагу, но я давно привык к их нелепым порядкам. Знакомый назвал имя, которое мне требовалось, но бумагу унес с собой. Это было имя преследователя Элен. Услыхав его, я только и сказал: «Вот как?» Имя было самое обыкновенное, так могли бы звать любую экономку. Оно казалось столь же вероятным — или невероятным, — как любое обстоятельство, когда имеешь дело с тайным расследованием. Но когда я остался один, оно показалось мне очень странным. Ничего подобного я не ожидал. Странно, но ничего потрясающего. Мне не назвали, как было бы в старомодной мелодраме, ни Гектора Роуза, ни премьер-министра, ни самого Роджера. Странно, но очень обыденно. Через пять минут я уже звонил Элен и сказал ей, что хочу не позже часу с ней увидеться.
— В чем дело? — Но она могла и не спрашивать.
По телефону я заставил ее дать мне одно обещание. Я ничего ей не смогу сообщить, сказал я, если она не даст мне такое обещание. Когда я сообщу ей то, что узнал, она не предпримет никаких шагов, ровным счетом никаких, без моего согласия.
— Придется обещать, — сказала она твердо, хоть и без особого удовольствия.
Надо было подумать, где нам встретиться и поговорить на свободе. Были рождественские каникулы, и у меня дома нам помешали бы дети. У нее? Нет, сказала она, на сей раз, по-моему, не слишком разумно.
Она тут же назначила мне свидание в художественной галерее возле Барлингтон-гарденс. Здесь я и нашел ее, она сидела на единственном стуле посреди пустой комнаты. Стены были увешаны огромными яркими полотнами. Я шел к ней по безлюдной галерее, и мне подумалось, что со стороны мы выглядим как поклонники батальной живописи или как пожилой чиновник и моложавая изящно одетая женщина на первом свидании. Увидав меня, она вопросительно раскрыла темные встревоженные глаза.
— Ну что? — спросила она.
Я не стал тратить время зря.
— По-видимому, это Худ, — сказал я.
В первую минуту она не поверила своим ушам, не поверила, что это тот самый Худ, которого мы оба знали, краснощекий человечек с добродушной физиономией мистера Пиквика, душа общества и любитель выпить, занимавший какой-то пост по коммерческой части, не из самых высоких, в фирме одного из соперников Лафкина. Я сказал Элен, что в последний раз встретился с этим Худом на дне рождения Лафкина — он так и таял от восторга при каждом слове Лафкина и громко хлопал ему, высоко поднимая руки, словно аплодировал какой-нибудь оперной диве.
— Я встречала его в библиотеке, — несколько раз кряду повторила Элен. Потом продолжала: — Но что он может иметь против меня? Я с ним и двумя словами не обменялась.
Она искала какой-то личный повод для обиды — быть может, она чем-то задела его, сама того не заметив, или не ответила на его внимание? — но не находила даже этого весьма слабого утешения.
— Может быть, его что-то обозлило, когда мы с ним встречались в библиотеке, и он поэтому нас преследует? Как он до нас добрался? Кому-нибудь это известно?
Я сказал, что это неважно. Но для нее сейчас это было так важно, что ни о чем другом она не могла думать.
— Я должна поговорить с ним начистоту! — воскликнула она.
— Нет.
— Я должна.
— Вот почему я и взял с вас обещание час назад, — сказал я.
Она посмотрела на меня гневно, чуть ли не с ненавистью. Она жаждала действия, как наркотика. Вынужденное бездействие было нестерпимо. Это было все равно что отречься от себя, пожертвовать и душой и телом — телом не меньше, чем душой.
Она горячо заспорила. Никакого вреда от этого не будет, сказала она. Но и ничего хорошего не будет, возразил я. А грозит это многими осложнениями. Теперь, когда мы знаем, кто он такой, он уже не так опасен. Если это просто личная неприязнь, что маловероятно, повторил я, с этим Худом можно не считаться, это досадно, но не более того. Это можно стерпеть. Но если это не просто личная неприязнь, действует ли он сам по себе? А если нет, кто стоит за ним? На Элен вдруг нашло самое настоящее безумие. Ей чудился кто-то необыкновенно хитрый и умный, насылающий на них с Роджером целые вражеские армии: враги следят за ними, строят козни, обступают со всех сторон, ловят каждый их шаг и каждое слово. Худ — это один маневр, Бродзинский — другой. Но кто всем этим заправляет?
Я не мог успокоить ее, убедить, что это неверно. Я и сам не понимал, что происходит. В этой пустой комнате, где с полотен кидались на нас ярко-красные пятна, мне и самому стало казаться, что я попал в сети преследователей.
Ей хотелось кричать, плакать, бежать куда-то, кинуться в объятия Роджера. Щеки ее пылали, но уже через мгновение — как мгновенно меняется в лице больной ребенок — она вся побелела.
И затихла. Бурный порыв миновал. Ею овладел страх. Некоторое время я не мог добиться от нее ни слова. Наконец она сказала:
— Если так будет продолжаться, не знаю, выдержу ли я.
На самом деле она опасалась, что силы изменят не ей, а Роджеру. «Не знаю, выдержит ли он» — вот что на самом деле означали ее слова, но этого она не могла высказать вслух. И не могла заставить себя сказать, что теперь есть и еще причина, почему она боится его потерять. Иные свои страхи она мне поверяла — сказала же она мне при нашей первой встрече, что, если политическая карьера Роджера погибнет из-за нее, он ей этого не просит. А вот в том, что пугало ее сейчас, она признаться не могла: это казалось предательством. Хоть она и обожала Роджера, она хорошо его знала. Она понимала, что преследования не сделают его более стойким, но заставят вновь искать безопасности — среди коллег, в привычном убежище на Лорд-Норт-стрит.
Не удержавшись, она сказала:
— Самое плохое — что мы сейчас врозь.
Это означало, что она не может быть с ним каждый день, каждый час.
— Когда он приходит, ему хорошо. И мне тоже. — Она сказала это, как всегда, просто и деловито, без лишних эмоций. — Но сейчас этого недостаточно.
— Говорю вам, я от всего могу отказаться, — сказала она еще. — Могу жить на задворках, на гроши… Я на все готова… Лишь бы все время быть с ним. Я согласна больше не спать с ним, если надо, лишь бы просто быть рядом с ним день и ночь, изо дня в день.
Колокола церкви св. Маргариты в Вестминстере сумрачно, звонили под хмурым низким небом пасмурного полудня. Шел третий день рождества, парламент был распущен на каникулы, но премьер-министр и Коллингвуд в визитках и цилиндрах прошли на крыльцо. Появились и еще три министра, несколько членов палаты лордов из тех, что постарше, затем — Роджер и Монти Кейв. Прохожие не обращали на них особого внимания: цилиндры, несколько важных шишек, какая-то церковная служба — эка невидаль. Я сел на одну из средних скамей; здесь по милости какого-то оптического обмана было светлее, чем на улице; витражи над алтарем сверкали и пылали, совсем как цветные стекла в парадной двери в доме моего детства или у Осбалдистонов. Энергичные холеные лица вокруг меня были серьезны, торжественны, но не скорбны. Для них это был просто обряд, — обряд, которым они наслаждались, без него их жизнь потеряла бы долю очарования. Коллингвуд некоторое время простоял на коленях. Другие министры и члены парламента сидели на двух передних скамьях, исполняя все, что положено, все, что исполнят их преемники, когда настанет час служить панихиду по ним.
По правде сказать, тот, по ком служили панихиду в это утро, счел бы, что не все делается, как положено. Он был очень скромный старик, но необыкновенно строгий во всем, что касалось всяческих правил и приличий. Половина скамей в церкви пустовала. Не густо, сказал бы он. Еще больше его ошеломило бы, что панихиду служат не в Аббатстве. Золотят пилюлю, сказал бы он. Панихиду служили по Томасу Бевилу, он умер перед самым рождеством восьмидесяти восьми лет от роду. В начале последней войны он занимал министерский пост, а я служил под его началом. То были мои первые шаги на поприще государственной службы, и я знал Бевила лучше, чем почти все, кто присутствовал сейчас на панихиде. Никто не назвал бы его великим человеком, сам он — меньше всего, и, однако, я многому у него научился. Он был политик в самом прямом смысле этого слова, прирожденный политик. Он знал, когда какие рычаги и кнопки нажимать, знал куда безошибочнее, чем кто-либо другой в правительстве, и делал это так искусно, как свойственно обычно людям с более ограниченным полем деятельности, — таков был в моем колледже Артур Браун.
Бевил был аристократ и делал вид, будто в политике он всего лишь любитель. Но он был любителем не больше, чем кто-нибудь из ирландцев, управляющих механизмом американской демократии. У него была настоящая страсть к политике. И, как почти все завзятые политики, он оценивал трезво все, кроме своих собственных возможностей. В 1943-м, когда ему минуло семьдесят четыре, ему вежливо, но решительно дали отставку. Все, кроме него самого, понимали, что это конец. Но он не спешил получить пэрство, все еще надеясь, что следующее консервативное правительство вновь его призовет.
Консерваторы еще несколько раз приходили к власти, но его телефон не звонил. Наконец, в восемьдесят четыре года, он принял титул виконта, но и то скрепя сердце, и все еще допытывался у друзей, нет ли надежды снова получить портфель, если сменится премьер-министр. И когда ему говорили, что надежды нет, его кроткие голубые глаза начинали метать молнии. Но под конец он сдался. Последние четыре года были годами его перевоплощения: он стал лордом Грэмпаундом. Это был конец всему. Его, пожалуй, упомянут как фигуру из самых незначительных в каких-нибудь исторических трудах. Но он не удостоится отдельного жизнеописания. Я посмотрел на печатное извещение о панихиде — Томас Бевил, первый виконт Грэмпаунд, — и ощутил странную печаль. Вокруг почтенные сановники бормотали слова молитвы. Рядом с премьер-министром и Коллингвудом стоял Роджер, такой же уверенный, как и все; его звучный голос выделялся в общем хоре. И тут я ощутил не только печаль, но и отчужденность. Отчего — я и сам не мог бы объяснить. Вот так всякая правящая верхушка расстается с одним из своих собратьев. Не могу сказать, чтобы я был особенно привязан к Томасу Бевилу. В давно прошедшие времена он был моим союзником, но нас связывали только дела. Он был добр ко мне, просто по природному благоразумию, как всегда бывал добр со всеми своими коллегами, если не было очень уж веских причин быть недобрым. Вот, в сущности, и все. Он был упрямый старый консерватор, патриот до мозга костей, и при этом чем ближе я его узнавал, тем больше убеждался, что он черствый, равнодушный сноб. И все-таки я думал о нем совсем не так плохо. Я стоял в церкви, слушал хор уверенных, привыкших ораторствовать голосов и чувствовал себя посторонним — как был посторонним и он, потому что без него, как без любого из нас, когда настанет урочный час, могут так легко обойтись.
Служба кончилась, и все — довольные, цветущие, с блаженным сознанием исполненного долга — высыпали наружу. Я не слыхал, чтобы кто-нибудь обмолвился хоть словом о покойнике. Премьер-министр, Коллингвуд и Роджер уселись в одну машину. Машина отъехала под внимательным взглядом Монти Кейва; он обернулся к Сэммикинсу, которого я во время панихиды не заметил, и сказал:
— После завтрака продолжим.
Он имел в виду заседание правительственной комиссии, которое шло все утро и не кончилось. Мы уже знали, что это должно было быть решающее заседание, и потому никто из советников — ни ученые, ни государственные служащие, кроме Дугласа, — не присутствовали. Умные, глубоко посаженные глазки Монти провожали машину, удалявшуюся по Парламентской площади.
— Вовремя кончили, как по-вашему? — сказал он Сэммикинсу.
И отрывисто, словно против воли, спросил, не позавтракаем ли мы с ним. Он жил на Смисс-сквер, я у него раньше не бывал; по дороге, в машине, Сэммикинс болтал без умолку, ничуть не смущаясь тем, что мы с Кейвом упорно молчим. Я спрашивал себя, почему Кейв нас позвал — от одиночества? А может быть, хотел или чувствовал себя обязанным что-то нам сказать?
Дом был высокий, узкий и казался нежилым — так гулко отдавались в тишине наши шаги. Я посмотрел в окно столовой: напротив под пасмурным зимним небом виднелись развалины церкви. Словно я выглянул в какой-то иной, варварский мир. Но в столовой все было ярко, изысканно, на одной стене первоклассный Сислей — осокори над играющей под солнцем водой, на другой натюрморт Никола де Сталя: фрукты на белом блюде, пастель.
Я спросил Кейва еще про одну картину. Он ответил уклончиво — он не знал имени художника. Он был начитаннее многих, но, как видно, ничего не смыслил в живописи. Он жил в музее, который по своему вкусу устроила его жена.
Горничная подала груши, авокадо, холодного цыпленка, язык, сыр. Кейв с жадностью набросился на еду, Сэммикинс ел меньше и не с таким наслаждением, зато завладел бутылкой рейнвейна. Мы с Кейвом давно привыкли, как почти все чиновники среднего поколения, до вечера не пить.
— Вот это еда! — с жаром сказал Сэммикинс. — И какого черта мы тратим время на торжественные официальные завтраки!
Монти Кейв улыбнулся ему — пожалуй, ласково, пожалуй, он и завидовал немножко пылкости и непосредственности, какими сам никогда не отличался; он заметил, словно бы случайно, с полным ртом:
— Что ж, у нас было довольно примечательное утро.
Он сказал это не столько Сэммикинсу, сколько мне. Я знал, что он человек хитрый, неискренний и умнее нас всех. Я подозревал, что сказано это отнюдь не случайно. И я тоже намерен был выбирать слова:
— Ну и как оно прошло?
— Да вы сами знаете, как это обычно проходит.
Не то чтобы он хотел меня осадить, но я разозлился. Это было уже какое-то извращенное пристрастие к игре в прятки. Я посмотрел на него — жирный, оплывший подбородок, высоко поднятые брови, глаза зоркие, злые, вызывающие — странный, почти пугающий взгляд на обрюзгшем лице толстяка.
— Старина Роджер в последнее время повадился отпускать шуточки на заседаниях, — сказал он. — И на заседаниях кабинета, и тут, в комиссии. Неплохие шуточки, должен признать, но едва ли их соль доходит до Реджи.
Сэммикинс, по своему обыкновению, засмеялся, но Кейв только покосился на меня и продолжал:
— Я иногда подумываю, разумно ли поступают политики, которые слишком много шутят. Как по-вашему? Я хочу сказать — иногда это выглядит так, словно на душе у них неспокойно, а они прикидываются уж чересчур беззаботными. Может так быть, как по-вашему?
— А по-вашему, у Роджера на душе неспокойно? — спросил я.
— Да нет, не думаю. Хоть убейте, не представляю, чего бы ему беспокоиться. А вы?
Тут даже у Сэммикинса, который слушал куда рассеяннее, чем я, лицо стало озадаченное.
Все мы знали, что Роджер в какой-то мере переживает политический кризис. Кейв знал это не хуже других. И вдруг я подумал: а может быть, при своей необычайной страсти к недомолвкам и околичностям он намекает на обстоятельства, не имеющие никакого отношения к политике. Неужели он и вправду подразумевал, что у Роджера есть какая-то другая забота, совсем иного свойства? Монти — человек наблюдательный и подозрительный и, возможно, сделался еще подозрительнее оттого, что был несчастлив. Может быть, он почуял, что еще одному семейному очагу грозит опасность?
— Нет, — сказал я Кейву, — я тоже не представляю, с чего бы Роджеру беспокоиться. Разве что сегодня в комиссии дела шли хуже, чем вы говорите. И вы опасаетесь, что ему придется отступить. И вам тоже, конечно.
— Нет, нет, — поспешно возразил Кейв. Лицо его преобразила улыбка, которая словно появилась откуда-то изнутри, мимолетная, веселая, совсем мальчишеская. — Уверяю вас, все прошло гораздо легче, чем я ожидал. Разумеется, у этого законопроекта в конечном счете не так уж много острых углов, правда? Разве что кто-нибудь собирается истолковать его так, что это придется не по вкусу Реджи Коллингвуду. — Чуть помолчав, Кейв прибавил: — Роджер был сегодня на редкость хорош. Иногда он и впрямь выглядит самым значительным человеком среди нас, вы понимаете, что я хочу сказать. Правда, у него вырвался один намек, — он сказал это не слишком громко и сразу же перешел на другое, — что при некоторых обстоятельствах он, пожалуй, готов обратиться с несколькими словами к широкой публике. Это, конечно, прозвучало не так грубо, как угроза подать в отставку, сами понимаете. — Кейв снова улыбнулся. — Может быть, я и ошибаюсь, но у меня создалось впечатление, что кое-кто из наших коллег понял намек.
Глаза Кейва блеснули, и, понизив голос чуть не до шепота, он сказал мне:
— Насколько я припоминаю последнее сборище у Кэро, Роджер мог позаимствовать эту хитрость у вас.
Было уже почти два часа. Через полчаса заседание должно возобновиться, скоро Кейву надо будет идти. Мы поднялись в гостиную — тоже очень яркую, тоже увешанную картинами. Но прежде всего в глаза бросалась большая фотография жены Кейва. Она выглядела гораздо красивее, чем в жизни, правильные черты, лицо живое, энергичное. Неподходящая пара для Монти, совсем неподходящая, как догадался бы каждый, внимательно поглядев на это лицо. И все-таки Монти портрета не убирал. Должно быть, он смотрел на него каждый вечер, когда в одиночестве возвращался домой. С жалостью, с чувством неловкости я подумал, что, видно, горе не просто вошло в его жизнь, но заняло в ней главное место.
С беззастенчивостью, на которую ни я, да и никто из нашего круга не осмелился бы, Сэммикинс подошел к портрету и спросил:
— Вы получаете какие-нибудь вести от нее?
— Только через ее адвокатов.
— И что они говорят?
— А как по-вашему? — спросил Кейв.
Сэммикинс круто обернулся и сказал резко:
— Слушайте, чем скорее вы поймете, что счастливо отделались, тем будет лучше для вас. Вас это, наверно, мало волнует. Но так будет лучше и для нее, а это, как ни печально, вас волнует. И так будет лучше для всех окружающих.
Он держался и разговаривал, как полковой офицер, которому его рядовой поведал о своих семейных неурядицах. Почему-то было ничуть не похоже, что молодой повеса разговаривает с видным деятелем. И, слушая, я не ощущал неловкости.
— Это все неважно, — сказал Кейв мягко, кажется, даже с благодарностью и совершенно искренне, как Сэммикинс.
Немного погодя он распрощался и отправился на Грейт-Джордж-стрит. Думаю, он был искренен и тогда, когда сказал мне сочувственно и успокоительно:
— Не тревожьтесь из-за нынешнего заседания. Все идет, как задумано. — Но не удержался и напоследок то ли сострил, то ли съязвил, то ли загадал мне загадку: — Только кем задумано, вот вопрос.
В воскресенье, дня через два после панихиды, мы с Маргарет сидели дома. Дети, как всегда на рождество, ушли в гости, и мы отдыхали. Зазвонил телефон. Маргарет сняла трубку, и лицо у нее стало удивленное. Да, он дома, сказала она. По-видимому, ее собеседник хотел назначить мне где-то свидание: Маргарет, оберегая мой покой, сказала, что мы с нею дома одни, так что, может быть, он зайдет к нам? После этого ей что-то долго объясняли. Наконец она отложила трубку, подошла ко мне и сочувственно чертыхнулась.
— Это Гектор Роуз, — сказала она.
По телефону голос Роуза звучал еще холодней обычного.
— Мне крайне неприятно вас беспокоить, дорогой мой Льюис, я бы ни в коем случае не позволил себе этого, но у меня неотложное дело. Передайте мои извинения вашей супруге. Очень прошу меня извинить.
Когда с предварительными расшаркиваниями было покончено, выяснилось, что ему необходимо сегодня же со мной повидаться. Он просит меня пожаловать в «Атеней» в половине пятого, мы выпьем чаю. Мне очень не хотелось идти, но он настаивал, твердо, решительно, отбросив все пустопорожние учтивости. Но как только мы условились о встрече, опять пошли извинения и расшаркивания. День был разбит, настроение испорчено. Я сказал Маргарет, что не помню, чтобы Роуз хоть раз вытребовал меня в воскресенье, даже в самую горячую военную пору; наверно, он и сам нарочно ради этого приехал из Хайгейта; тут мне пришло в голову, что я никогда не был у него дома. Маргарет, все еще сердитая, выговаривала мне, что я не отказался наотрез.
Она не сомневалась так же, как и я, что это приглашение как-то связано с законопроектом Роджера. Однако мы слышали еще в пятницу вечером, что Кейв предсказал правильно и в правительственной комиссии все прошло гладко.
— Что бы там ни было, а он мог бы подождать до завтрашнего утра.
Я оставил жену, вышел из уютного дома под холодный моросящий дождь и подумал, что она совершенно права.
Настроение мое ничуть не поднялось, когда такси остановилось у дверей клуба. Все окна были темные, на тротуаре, в сумраке и слякоти, стоял Гектор Роуз. Не успел я заплатить шоферу, как Роуз рассыпался в извинениях.
— Ужасно глупо с моей стороны, дорогой Льюис. Я бесконечно перед вами виноват. И с чего только я взял, что клуб сегодня открыт. Мне случалось всячески ошибаться, но я никак не думал, что способен на такой промах.
Извинения становились все изысканнее и в то же время все язвительней, как будто в душе Роуз считал виноватым меня.
В столь же изысканных выражениях он стал объяснять, что, быть может, последствия его непростительного легкомыслия не столь уж непоправимо тяжки. Поскольку «наш» клуб закрыт, «старший» соответственно должен быть открыт, и мы, вероятно, без особых затруднений сможем выпить чаю там. Мне все это было известно не хуже, чем ему. В полусотне шагов, на другом конце площади, за пеленой дождя, который уже начал мешаться со снегом, мутно светились огни «старшего», как выразился Роуз, Объединенного клуба. И мне хотелось только поскорей покончить с церемониями и очутиться в тепле.
Мы очутились в тепле. Уселись в углу гостиной и заказали чай с горячими булочками. Роуз по случаю неприсутственного дня был одет почти по-домашнему — спортивная куртка, серые фланелевые брюки, — но никак не мог покончить с церемониями. Это было так на него не похоже, что я растерялся. Как правило, решив, что необходимые приличия соблюдены, он так круто переходил к делу, словно какой-то выключатель поворачивал. Держался он так неестественно, его любезность так мало выражала скрывавшийся за нею характер, что всегда трудно было понять его истинное настроение. И однако, пока он описывал круги по лабиринтам светской учтивости, я с нарастающим беспокойством ощущал в нем какую-то внутреннюю тревогу.
Мы пили чай с булочками. Роуз завел светскую беседу о рецензиях на новые книги в воскресных газетах. Ему попалось упоминание о книжке на тему, безусловно, небезынтересную для моей супруги, которой он снова просит передать извинения в том, что он нарушил сегодня наш воскресный отдых…
Я человек терпеливый, но тут мне стало невтерпеж.
— В чем все-таки дело? — не выдержал я.
Он уставился на меня с каким-то странным выражением.
— Вероятно, случилось что-то, имеющее отношение к Роджеру Куэйфу, — сказал я. — Я не ошибаюсь?
— Не совсем так, — живо, озабоченно ответил Роуз.
Наконец-то он перешел к делу.
— Нет, насколько я знаю, тут все в порядке, — продолжал он. — Наши хозяева, видимо, собираются санкционировать этот проект, который я назвал бы необычайно разумным. На этой неделе он будет рассматриваться на заседании кабинета. Это, разумеется, компромисс, но в нем есть ряд положительных пунктов. Будут ли наши хозяева отстаивать эти пункты, когда окажутся под перекрестным огнем, вопрос другой. Будет ли наш друг Куэйф отстаивать свой законопроект, когда на него накинутся всерьез? Признаться, мне это очень любопытно.
Это говорило второе «я» Роуза — деятельное, энергичное, — но он все еще зорко присматривался ко мне.
— Так что же? — сказал я.
— Я и в самом деле думаю, что с проектом все в порядке, — сказал Роуз; ему явно приятно было рассуждать со стороны, точно олимпийскому богу, который пока не решил, на чью сторону стать. — Думаю, вы можете на этот счет не волноваться.
— А о чем же мне следует волноваться?
И опять лицо у него стало какое-то странное. Оно было напряженное, властное и теперь, когда с него сошла насильственная улыбка, вызывало доверие.
— По правде говоря, — начал он, — мне пришлось провести некоторое время в обществе работников службы безопасности. Чересчур много времени, я бы сказал, — прибавил он резко.
И вдруг я не без удовольствия подумал, что понимаю, в чем дело. Новый год приходится на вторник. Роуз каждый год заседает в числе тех, кто составляет список представленных к наградам и титулам. Может быть, у нас в министерстве кто-то о чем-то проговорился?
— Просочились какие-то сведения? — спросил я.
Роуз посмотрел на меня сердито.
— Боюсь, что я вас не понимаю.
— Я хочу сказать, может быть, стали известны какие-то имена из списка, который будет объявлен на будущей неделе?
— Нет, дорогой мой, ничего похожего. Совершенно ничего похожего. — Не часто он вот так позволял себе вспылить. Он с усилием сдержал досаду и заговорил спокойно, отчетливо, старательно выбирая слова. — Я не хотел тревожить вас без необходимости. Помнится, несколько месяцев назад я говорил вам, что на меня с разных сторон оказывают нажим, которому я по мере сил стараюсь сопротивляться. Когда, бишь, это было?
У нас обоих была отличная, хорошо тренированная память. Я мог ему и не подсказывать, он сам знал, что это было в сентябре, когда он предупреждал меня, что «враги не дремлют». Мы оба могли бы сейчас кратко и точно изложить тот разговор на бумаге.
— Так вот, должен с огорчением признаться, что я не мог сопротивляться до бесконечности. Эта публика — как там они себя именуют, на своем мерзком жаргоне? Группы нажима? — готова действовать через нашу голову. У нас нет способа этому помешать. Некоторые наши ученые (я имею в виду самых выдающихся ученых, наших советников по линии обороны, едва ли нужно напоминать вам, что это — линия нашего друга Куэйфа) будут снова проверены с точки зрения их благонадежности. Мне кажется, эта процедура будет именоваться — не слишком изящно — «двойная проверка».
Роуз продолжал разъяснять положение — властно, четко, педантично, — и в голосе его слышались досада и отвращение, отвращение ко мне, кажется, не меньшее, чем к «группам нажима». Отчасти на него оказывают нажим по милости Бродзинского, который обрабатывает своих знакомых — членов парламента. Отчасти люди, пришедшие к той же точке зрения независимо ни от кого. Отчасти тут сказывается влияние Вашингтона — возможно, тут сыграли роль речи Бродзинского, или его американские друзья, или, может быть, это — заокеанское эхо того парламентского запроса.
— Мы могли бы противостоять нажиму каждой из этих пружинок в отдельности, — продолжал Роуз, — хотя, как вы, наверно, заметили, наши хозяева, как бы это лучше выразиться, не всегда бывают по-кромвелевски независимы, когда им приходится иметь дело с «намеками» наших старших союзников. Но мы не можем противостоять им всем вместе. Попытайтесь поверить нам на слово.
Наши глаза встретились, лица у обоих были непроницаемые. Роуз, как никто другой, рассыпался в извинениях, когда это было никому не нужно, — и, как никто, терпеть не мог извиняться, когда извиниться очень даже следовало.
— Суть в том, — продолжал он, — что кое-кто из наших виднейших ученых, которые оказали государству немалые услуги, вынужден будет подвергнуться крайне унизительной процедуре. В противном случае он больше не будет допущен ни к какой серьезной работе.
— О ком именно речь?
— Есть двое или трое, которые для нас не так уж много значат. И затем — сэр Лоуренс Эстил.
Я не сдержал улыбки. Невесело усмехнулся и Роуз.
— Ну, знаете, по-моему, это довольно забавно, — сказал я. — Хотел бы я посмотреть, как ему об этом скажут.
— Мне думается, его сюда включили, чтобы все это выглядело несколько пристойнее, — сказал Роуз.
— Кто остальные?
— Один — Уолтер Льюк. Строго между нами, поскольку он главный ученый советник правительства, мне кажется, что это очень дурной знак.
Я выругался. Потом сказал:
— А все-таки, может, Уолтер и пойдет на это, он ведь толстокожий.
— Надеюсь. — Роуз помедлил. — Другой — ваш добрый старый друг Фрэнсис Гетлиф.
Я долго молчал. Потом сказал:
— Стыд и позор.
— Я с самого начала пытался дать вам понять, что я тоже отношусь к этому без восторга.
— Это не только позорно, но и грозит серьезным скандалом, — продолжал я.
— Это одна из причин, почему я вытащил вас сегодня из дому.
— Послушайте, — сказал я, — я прекрасно знаю Фрэнсиса. Знаю с юности. Он человек очень гордый. Сомневаюсь, очень сильно сомневаюсь, чтобы он на это пошел.
— Скажите ему, что это необходимо.
— С какой стати ему соглашаться?
— Из чувства долга, — сказал Роуз.
— Он вообще нам помогал только из чувства долга. Если его к тому же еще станут оскорблять…
— Дорогой мой Льюис, — холодно и зло прервал Роуз, — очень многих из нас, людей, конечно, не столь выдающихся, как Гетлиф, но все же не последних в своем деле, так или иначе оскорбляют, когда наша карьера подходит к концу. Но это не значит, что мы можем позволить себе оставить свой пост.
Это был чуть ли не единственный случай, когда он пожаловался на свои невзгоды, да и то не прямо.
Я сказал:
— Фрэнсис хочет только одного: продолжать свои исследования и жить тихо и мирно.
— Не кажется ли вам — я позволю себе воспользоваться вашим же выражением, — что если он поступит, как хочет, то и у него и у всех нас останется еще меньше надежды жить тихо и мирно. Хватит глупостей, — резко продолжал Роуз. — Все мы знаем, что политика Куэйфа опирается на знания и научные выводы не чьи-нибудь, а Гетлифа. С точки зрения военной — мы, кажется, все в этом согласны — у нас нет лучшего научного авторитета. А раз так, он просто обязан переступить через свое самолюбие. И вы обязаны ему это растолковать. Повторяю, это одна из причин, почему я решил сообщить вам эту неприятную новость еще сегодня. Завтра он, вероятно, уже все узнает сам. Вы должны смягчить удар заранее и уговорить его согласиться. Если вы так горячо поддерживаете политику Куэйфа — а мне, уж извините, по некоторым признакам кажется, что так оно и есть, — вы просто не можете этого не сделать.
Я подождал минуту, потом сказал как мог спокойнее:
— Я только сейчас понял, что и вы так же горячо поддерживаете эту политику.
Роуз не улыбнулся, даже глазом не моргнул, ничем не показал, что я попал в точку.
— Я — государственный служащий, — сказал он, — я веду игру по всем правилам. — И вдруг живо спросил: — Скажите, а эта проверка поставит Фрэнсиса Гетлифа в очень трудное положение?
— А по-вашему, с ним будут достаточно разумно обращаться?
— Им разъяснят — может быть, даже они в какой-то мере и сами это понимают, — что он человек очень нужный. — И уже без всякой язвительности Роуз продолжал: — Он слывет крайним левым. Вам это известно?
— Разумеется, известно. В тридцатых годах он был радикалом. В каком-то смысле он и по сей день считает себя радикалом. Что касается его образа мыслей, может быть, это и справедливо, но в душе никакой он не радикал.
Роуз помолчал немного. Потом носком башмака показал на что-то справа от меня. Я обернулся и поглядел. Роуз показывал на портрет, писанный маслом, каких здесь, в гостиной, было множество: генерал времен царствования королевы Виктории, точнее, войны с бурами, — в бакенбардах, краснощекий, с глазами навыкате.
— Беда в том, — сказал Роуз, — что наши «старшие» союзники прилежно перечитали все речи Фрэнсиса Гетлифа, все до единой, и воображают, будто никто из нас ничего о нем не знает. Но одно из немногих преимуществ жизни в Англии — что мы все-таки немножко знаем друг друга. Согласны? Знаем, к примеру, и это довольно существенно, что Фрэнсис Гетлиф так же склонен изменить отечеству, как, скажем… — И Роуз без особого ударения, но самым своим саркастическим тоном прочитал подпись под портретом: — Генерал-лейтенант сэр Джеймс Брюднал, баронет и кавалер ордена Бани…
В нем и сейчас ощущалась затаенная тревога. После того как он предупредил меня о Фрэнсисе, она не затихла, а возросла. Настало напряженное молчание, потом Роуз сказал:
— Вам следует предупредить Гетлифа еще кое о чем. Признаться, я считаю, что это оскорбительно. Но, по нынешним понятиям, подобная проверка, видимо, требует так называемого «расследования» и в области сексуальных отношений.
Застигнутый врасплох, я ухмыльнулся.
— Напрасно будут стараться. Фрэнсис женился совсем молодым, и они с женой по сей день живут очень счастливо. А чего, собственно, эта публика доискивается?
— Я уже намекал им, что было бы не слишком тактично заговорить на эту тему с самим сэром Фрэнсисом Гетлифом. Но они сочтут своим долгом перебрать все его знакомства и проверить, нет ли чего-нибудь такого, из-за чего его кто-нибудь может шантажировать. Иначе говоря, насколько я понимаю, они хотят выяснить, нет ли у него любовниц или иных привязанностей. Как вам известно, существует престранная точка зрения, что раз человек гомосексуалист, то он, по всей вероятности, еще и предатель. Хотелось бы мне, знаете ли, чтобы они сказали это господам Иксу и Игреку.
Впервые осторожнейший Роуз ничуть не заботился об осторожности. Он назвал по именам одного из самых твердолобых министров и некоего высокопоставленного общественного деятеля.
— Хотелось бы мне, — эхом отозвался я, — чтобы кто-нибудь сказал Фрэнсису, что, когда докапываются, не гомосексуалист ли он, это и есть серьезная проверка благонадежности.
Забавная мысль. Но потом я сказал:
— Знаете, вряд ли он это стерпит.
— Обязан, — сказал непоколебимый Роуз. — Это невыносимо, но такова наша жизнь. Я вынужден просить вас сегодня же ему позвонить. Вы должны поговорить с ним, пока до него еще ничего не дошло.
Мы помолчали.
— Сделаю все, что только в моих силах, — сказал я.
— Весьма признателен, — сказал Роуз. — Как я уже говорил, это только одна причина, почему мне непременно нужно было с вами сегодня побеседовать.
— А другая? — До сих пор я соображал туговато, но тут вдруг понял.
— Другая причина — боюсь, что через ту же процедуру придется пройти и вам.
Я даже вскрикнул. Меня охватило бешенство. Такая оплеуха!
— Мне очень жаль, Элиот, — сказал Роуз.
Много лет он звал меня просто по имени. А сейчас, сообщив мне эту новость, он почувствовал себя совсем чужим, как в первый день нашего знакомства. В сущности, он всегда не слишком жаловал меня. За много лет у нас установились отношения доброго сотрудничества, какое-то уважение, какое-то доверие. Я доставлял ему немало хлопот, так как при своем независимом положении позволял себе вольности, о каких государственный служащий, озабоченный своей карьерой, и помыслить не может. Ему было не всегда легко переварить то, что я говорил и писал. Он каждый раз одолевал себя не по добродушию, но по обязанности. Теперь настала минута, когда он не в силах был защитить меня, как, по его понятиям, следовало бы защищать коллегу. И именно поэтому я был ему неприятнее, чем когда-либо.
— Хоть это и малое утешение, но вся эта история никак не связана с нажимом со стороны наших союзников, — сказал он чопорно. — Они интересовались Гетлифом, но отнюдь не вами. Нет, у вас, видимо, есть враги здесь, в Англии. Как я понимаю, это для вас не такая уж неожиданность.
— Вы думаете, я стану это терпеть?
— Я вынужден сказать вам то же самое, что уже высказал в применении к Гетлифу.
Некоторое время мы молча сидели друг против друга; потом он сказал напряженно, холодно и враждебно:
— Я считаю своим долгом насколько возможно облегчить вам все это. Если вы не желаете подвергаться этой проверке, я постараюсь изобрести какой-нибудь предлог — в конце концов это не свыше сил человеческих, — и вопросами обороны займется кто-нибудь другой, кем не так интересуется служба безопасности. Разумеется, — прибавил он с усилием, возвращаясь к обычной учтивости, — никто другой не будет для нас столь неоценимым помощником, дорогой мой Льюис.
— И вы серьезно думаете, что я могу согласиться на подобное предложение?
— Я делаю его с чистой совестью.
— Вы же знали, что я не могу согласиться.
Роуз разозлился не меньше моего.
— Неужели вы сомневаетесь, что я отбивался от них месяцами?
— И все-таки они настояли на своем.
Теперь Роуз говорил с подчеркнутой беспристрастностью, с подчеркнутой рассудительностью:
— Повторяю, мне очень жаль, что так случилось. Да будет вам известно, что я отстаивал вас и Гетлифа чуть ли не всю осень. Но после вчерашнего разговора с ними у меня не осталось выбора. Повторяю также: я готов сделать все, что только во власти нашего министерства, чтобы облегчить вам это испытание. На вашем месте я, конечно, чувствовал бы то же, что и вы. Прошу вас, не думайте о звонке Гетлифу. С моей стороны было опрометчиво просить вас об этом, поскольку мне предстояло сообщить вам новость для вас еще более неприятную. Кстати, и для меня тоже. Нет надобности решать что-либо сегодня же. Дайте мне знать завтра, как вы предпочтете поступить.
Он говорил здраво и беспристрастно. Но я сидел напротив, и он видел во мне воплощенный укор. И ему хотелось только одного — чтобы я убрался с глаз долой. Что до меня, я даже не в силах был оценить его беспристрастие.
— Да, выбора у меня нет, — сказал я грубо. — Можете сказать этим господам, чтоб делали свое дело.
В тот вечер я выполнил свой долг и позвонил Фрэнсису в Кембридж. Я был зол на него, совсем как Роуз на меня, потому что вынужден был его уговаривать. Я был зол, потому что Фрэнсис упрям и неподатлив и уговорить его нелегко. Я был зол на Маргарет, потому что, как любящая жена и человек горячий и принципиальный, она говорила то, что хотел бы сказать я: что и Фрэнсису и мне надо подать в отставку, а там пусть делают, что хотят.
Но у меня было еще и другое чувство, которого я прежде не испытывал — во всяком случае, не испытывал очень давно, с ранней юности: жгучее, неотступное ощущение, что за мною наблюдают. Сняв трубку и назвав кембриджский номер Гетлифа, я напряженно ловил (может быть, нас подслушивают) звуки, едва доступные уху. Малейшее пощелкивание и позвякивание казалось мне оглушающим. Так было и все последующие дни. Я вспомнил одного беженца, который много лет назад рассказывал мне, какой ценой дается изгнание. Приходится думать над каждым шагом, который на родине был таким же бессознательным, как сон. Теперь я понимал, что это значит. Я ловил себя на том, что, садясь в такси, оглядываюсь по сторонам. Даже в сумерках деревья парка выступали неестественно четко; казалось, я мог бы сосчитать на них каждый сучок. Фары встречного такси слепили, как маяки.
В начале недели позвонила Элен: утром пришло еще одно анонимное письмо, она и Роджер хотят со мной поговорить. И снова весь окружающий мир показался мне чересчур ярко освещенным. Мы уславливались о встрече, а нити паутины, сотканной подозрительностью, вспыхивали одна за другой. Мы казались друг другу и сами себе очень рассудительными, но до рассудительности было далеко. Мы потеряли чувство реальности, как люди, загипнотизированные тайной, — так мы с братом когда-то, в дни войны, измученные тревогой из-за того, что нам стало известно, пошли в глубь Гайд-Парка, чтобы нас никто не подслушал.
Как будто вновь вернулась молодость и бедность и некуда повести подружку, — мы поодиночке зашли в кабачок на Набережной. Когда я пришел, тут было пусто, и я сел за столик в углу. Скоро ко мне присоединился Роджер. Я заметил, что, несмотря на все фотографии в газетах, никто за стойкой его не знал. В дверях появилась Элен, я пошел ей навстречу, поздоровался и подвел к столику. Она строго, как незнакомому, улыбнулась Роджеру, но щеки ее пылали и глаза блестели, как у маленькой девочки. Казалось, тревога и подозрения пошли ей на пользу и силы бьют в ней ключом. Из нас троих угасшим и усталым выглядел именно Роджер. Но пока я читал новую анонимку, которую Элен достала из сумочки, он следил за мной таким же живым и настороженным взглядом, как и она.
Почерк был тот же, но слова теснее жались друг к другу. Письмо было угрожающее («у вас осталось совсем немного времени, чтобы заставить его передумать») и — чего раньше не бывало — непристойное. Непристойность была своеобразная: как будто автор, задавшийся сугубо практической целью, вдруг сбился с пути и уже не мог остановиться, точно одержимый, который выводит гадости на стене общественной уборной. Этот липкий бред тянулся и тянулся, и за ним так и виделся садист и маньяк с остекленевшими глазами.
Я больше не желал читать и бросил письмо на стол.
— Ну? — воскликнула Элен.
Роджер устало откинулся на стуле. Он, как и я, был смущен, и ему это было неприятно. С нарочитой небрежностью он сказал:
— Совершенно ясно одно. Он здорово нас не любит.
— Я этого не потерплю, — сказала Элен.
— Но что мы можем поделать? — примирительно спросил Роджер.
— Я намерена что-то делать. — Она взывала ко мне, нет, она решительно объявила мне это. — Ведь вы согласны? Пора что-то делать!
В эту минуту я понял, что они впервые несогласны друг с другом. Вот почему они меня позвали. Элен хотела заручиться моей поддержкой, а Роджер, который, устало откинувшись на стуле, рассудительно и осторожно объяснял, почему им надо и впредь сносить все это молча, был уверен, что я не могу не стать на его сторону.
Он остерегал, но ничего не навязывал. Он говорил медленно, взвешивая каждое слово. Нет никаких оснований думать, что анонимщик осуществит свои угрозы. Не стоит обращать внимания. Сделаем вид, что нас это ничуть не трогает. Неприятно, но не более того.
— Легко тебе рассуждать, — сказала Элен.
Роджер поглядел на нее с удивлением. Не следует предпринимать какие-либо шаги, если не знаешь, к чему это приведет, это почти всегда плохо кончается, сказал он, не повышая голоса.
— Его можно заставить замолчать, — настаивала Элен.
— У нас нет в этом никакой уверенности.
— Мы можем обратиться в полицию, — резко сказала она. — Они тебя оградят. Разве ты не знаешь, что за такие вещи полагается полгода тюрьмы?
— Да, конечно. — Роджер посмотрел на нее чуть сердито, как на бестолкового ребенка, который никак не решит простую задачку. — Но не таково мое положение, чтобы я мог выступить на суде в качестве свидетеля. Для этой роли надо быть человеком, чье имя никому ничего не говорит. Ты должна это понимать. Я никак не гожусь на эту роль.
Минуту Элен молчала.
— Да, конечно, не годишься.
На мгновенье он накрыл ее руку своей.
Потом она снова вспылила.
— Но есть другие пути! Как только я узнала, кто он такой, я поняла, что его можно остановить. Он струсит. Это уж мое дело, и я об этом позабочусь.
Глаза ее гневно расширились. Она в упор посмотрела на меня.
— Как по-вашему, Льюис?
Помедлив, я повернулся к Роджеру.
— Некоторый риск есть. Но я думаю, пора бы перейти в наступление.
Это прозвучало весьма резонно, продуманно и веско, — кажется, никогда в жизни я не говорил так убедительно.
Роджер рассуждал вполне разумно. Элен тоже бог разумом не обидел, но она была создана для действия, а когда не могла действовать, ясность суждений тотчас ей изменяла. Мне следовало это понимать. Пожалуй, отчасти я это и понимал. Но мне и самому изменила ясность суждений по причинам более сложным, чем у Элен, и куда больше заслуживающим порицания. С годами я выучился терпенью. Люди вроде Роджера потому и прислушивались ко мне, что считали меня человеком стойким, терпеливым; но это вовсе не было мое природное свойство, и не так уж оно легко мне давалось. От природы я был непосредствен, даже сверх меры, порывист и податлив. Выдержка, которую приходилось постоянно проявлять на людях, вошла у меня в привычку, но в глубине затаилось мое истинное «я», и в минуты, когда терпение и самообладание изменяли мне, оно все еще, даже в таком солидном возрасте, могло вырваться наружу. Это было опасно и для меня и для окружающих, так как вспышки гнева, или порывы нежности, или даже простая блажь, пропущенные сквозь призму видимого благоразумия, казались проявлением сдержанности и надежности; я и в самом деле стал человеком выдержанным и надежным, но, к сожалению, лишь отчасти, а не до конца, это случалось не часто, потому что я очень следил за собой, но изредка все-таки случалось, и так случилось в этот вечер. Одна только Маргарет знала, что все эти дни, после памятного разговора с Роузом, я весь внутренне кипел. Как и Элен, в кабачок я вошел одержимый жаждой действия. Но, в отличие от Элен, по мне этого не было видно. Жажда эта просачивалась сквозь пласты терпения, вбирала в себя всевозможные оговорки и ухищрения, продиктованные выдержкой, и выглядела совсем как мудрый, тщательно взвешенный совет осторожного и благоразумного человека.
— Да, — сказал я, — все мы под обстрелом. Есть большие преимущества в тактике пассивного сопротивления, в том, чтобы молча и невозмутимо принимать все наскоки противника. Он неминуемо встревожится, подозревая, что ты готовишь какой-то неожиданный встречный удар. Но нельзя же до бесконечности сидеть сложа руки. Не то противник перестанет тревожиться и вообразит, будто ты совсем безответный и все стерпишь. Вся соль в том — а это большое искусство, — чтобы молча выждать, выбрать удобную минуту и уж тогда ударить наверняка. Пожалуй, час уже настал или во всяком случае недалек. Этим нападением на Элен наш анонимщик сам подставляет себя под удар. Если он как-то связан с другими, чего мы и сейчас еще не знаем, им будет небезынтересно услыхать, что на него нашли управу; словом, этим стоит заняться.
После очень слабого, чисто символического сопротивления Роджер сдался. Когда-то Кэро сказала мне, что он уступчив только в мелочах, а в серьезном деле его с места не сдвинешь. За время нашего знакомства мне едва ли хоть раз удалось его в чем-либо убедить и, уж во всяком случае, ни разу не удалось переубедить. Сейчас, когда мы сидели втроем за столиком, мне и в голову не приходило, что я стараюсь его переубедить. Я и сам себе казался столь же рассудительным, как им обоим. Почти сразу мы все заговорили уже не о том, следует ли что-то предпринимать, но — что именно предпринять.
Позже, когда все уже было решено, я задумался: какую же ответственность я на себя взвалил. Быть может, сейчас я обманываю сам себя, но так ли уж много зависело от того, что я сказал в тот вечер? Уж конечно, решающую роль сыграла упрямая воля Элен, вернее, ее настойчивое желание. На сей раз Роджеру угодно было покориться и предоставить ей поступить по-своему. Вопреки обыкновению он был какой-то сонный, отсутствующий — и не столько от усталости, как от какого-то странного добродушия. Он и говорил-то мало. А когда наконец заговорил, то изрек весьма многозначительно:
— Нам сильно полегчает, когда мы от него избавимся, вот что я вам скажу.
Элен зашипела на него, как разъяренная кошка.
— Нечего сказать, утешил! — воскликнула она. И усмехнулась какой-то кривой усмешкой, в которой были сразу и злость и нежность. А Роджер явно готов был сидеть с таким же отсутствующим видом до той самой минуты, пока не сможет заключить ее в объятия. Теперь я не мог не признать, что их любовь взаимна. Роджер тоже любил ее. Это не было просто мимолетное увлечение, какие нередки у людей нестарых и себялюбивых, как Роджер. Он восхищался Элен точно так же, как восхищался и собственной женой, и, как ни странно, почти по тем же причинам, ибо эти две женщины были не так уж несхожи, как казалось. В Элен была та же прямота, что и в Кэро, и то же чувство собственного достоинства; по-своему она не хуже знала жизнь, хотя была куда меньше избалована ею. Пожалуй, она была натурой более глубокой, лучше понимала жизнь и обладала большей жизненной силой. Мне кажется, Роджер считал, что как человек он ниже их обеих. И конечно, между ним и Элен была чувственная связь столь сильная, что, сидя с ними рядом, я чувствовал себя как бы под током. Почему их тяга друг к другу была так сильна, я, вероятно, никогда не узнаю. Да и лучше этого не знать. Когда читаешь в любовных письмах о малых проявлениях огромной страсти, невольно забываешь, что страсть все-таки огромна.
И еще одно. Так же, как и мне и Элен, Роджеру изменила ясность суждений. Он ее любил. Но — хоть это было вовсе не в его характере — чувствовал, что не имеет права ее любить. Не только и, пожалуй, не столько оттого, что он женат. Люди считали его жестким и целеустремленным политиком — и только. В этом была правда. Но вся ли правда, этого я еще не знал. Я еще не знал, как он станет поступать, оказавшись перед выбором. И однако, я был твердо уверен, что у него есть надежда сохранить душевную чистоту. Он хотел — хотел, быть может, сильнее, чем умел высказать, — творить добро. И, странным образом, словно его влекло назад, в глубь веков, во времена первосвященников и пророков, он больше был бы уверен в своей чистоте душевной, в том, что и ему дано творить добро, если бы, как величайшие деятели истории, заплатил за это дорогой ценой. Это очень несовременно и отдает суеверием, но, когда я смотрел на них обоих — на эту резкую, порывистую женщину, готовую жертвовать собой, и на сильного, непроницаемого мужчину, — мне назойливо вспоминалось предание о Самсоне и Далиле.
Роджер помалкивал, а мы с Элен обсуждали, что следует предпринять. Обратиться к частным сыщикам? Нет, это ни к чему. Потом меня осенило. Этот субъект служит у одного из конкурентов лорда Лафкина. Если бы Лафкин поговорил с главой той фирмы…
— Да разве такие вещи делаются? — вдруг встрепенулся Роджер.
— Да, — сказал я, — один такой случай мне известен.
— Но это значит, — сказал Роджер, — что придется рассказать Лафкину все как есть.
— Не все, но почти все.
— Я против, — сказала Элен.
Выслушав ее, Роджер продолжал:
— Насколько вы ему верите?
— Если вы доверитесь ему, он это оценит, — сказал я.
— А разве этого достаточно?
Я сказал, что Лафкин, хоть и сухарь-сухарем, всегда был мне другом. И что, безусловно, в его интересах принять сторону Роджера. Я пошел к стойке взять еще чего-нибудь выпить и предоставил им это обсудить. И тут хозяйка обратилась ко мне, назвав меня по имени. Я бывал в этом кабачке не первый год, еще с тех пор, когда во время войны жил в Пимлико. В том, что она обратилась ко мне, не было еще ничего страшного, но говорила она, многозначительно понизив голос.
— Я хотела бы вам показать одного человека, — сказала она.
На мгновение я струхнул. Огляделся по сторонам, вновь остро почувствовав, что за мной наблюдают. Народу было немного — и ни одного знакомого или подозрительного лица.
— Знаете, кто это? — почтительно прошептала она, показывая в другой конец стойки.
Там сидел на высоком табурете человек самой заурядной внешности, в синем костюме, ел холодную телятину с паштетом и запивал портером.
— Не знаю, — сказал я.
— Это зять Ван Хейнигена, — в священном трепете прошептала хозяйка.
Можно было подумать, что это чистейшая тарабарщина или, напротив, что Ван Хейниген некий видный деятель. Ничуть не бывало. Видные деятели были не по ее части. В этом кабачке Роджера никто не узнал, и, если бы назвать хозяйке его имя, она все равно не поняла бы, кто он такой. А вот кто такой Ван Хейниген, это было ей хорошо известно — и мне тоже. Это был уроженец Южной Африки, весьма почтенный, но с несчастливой судьбой. Лет пять назад он жил, помнится, в Хаммерсмите, и его убили ради какой-то ничтожной суммы, фунтов сто, не больше. В самом убийстве не было ничего потрясающего, но дальше уже пошло какое-то варварство: Ван Хейнигена неумело разрубили на куски, каждый кусок завернули в оберточную бумагу, прибавив в каждый сверток для веса по кирпичу, и покидали эти свертки в Темзу в разных местах между Блэк-Фрайерс и Патни. Очень странное преступление — из тех, какие (о чем, конечно, не подозревала хозяйка кабачка) иностранцы считают типичными для ее родного города, судьба, уготованная многим из нас, когда мы ощупью пробираемся по бесконечным улицам сквозь вечный лондонский туман. Правда, такого рода преступления и сблизили нас с хозяйкой: предлагая мне поглядеть на ванхейнигенского зятя, она понимала, что показывает мне нечто такое, на чем лежит печать великих сил. Правда, этот зять был тоже вполне почтенный человек, не имевший никакого отношения к тем варварским деяниям. Быть может, с виду он был не очень уж достоин преклонения, быть может, блеск великих сил чуточку померк? Трепет в шепоте хозяйки свидетельствовал, что блеск великих сил никогда не меркнет.
— Это зять Ван Хейнигена, — повторила она.
Усмехаясь, я вернулся к столику. Элен видела, как я беседовал с хозяйкой, и поглядела на меня испуганными глазами.
— Нет, ничего.
Они решили к Лафкину не обращаться. Решили действовать напрямик: написать несколько слов самому анонимщику; ничего не объясняя, Элен сообщит ему, что не желает получать от него больше ни строчки, впредь все письма будут ему возвращены непрочитанными. Вот и все. Тем самым Роджер останется в стороне, анонимщик же поймет, что Элен знает, кто он такой.
На том мы и порешили и еще посидели в веселом кабачке, где стало теперь многолюдно и хозяйка неутомимо хлопотала, хотя взгляд ее то и дело обращался к дальнему концу стойки, притягиваемый магнитом в синем костюме.
Законопроект наконец был опубликован, парламентские каникулы еще не кончились. Это не было просто приятным совпадением. Мы хотели, чтобы успело сложиться официальное мнение, и, чем определеннее, тем лучше. Это было бы для нас всего благоприятнее. Как только проект за № 8964 был опубликован, сторонники Роджера стали по разным признакам предсказывать дальнейший ход событий. По газетам мало что можно было понять. Одна газета воскликнула: «Конец нашей обороноспособности?» К нашему удивлению, лозунг не подхватили. Почти все комментарии обозревателей по вопросам обороны не были неожиданными, мы и сами могли бы их написать. В сущности, в известной мере так и было, поскольку два или три наиболее влиятельных обозревателя были учениками Фрэнсиса Гетлифа. Они знали все доводы не хуже его самого или Уолтера Льюка. Они отлично поняли законопроект, хотя, надо отдать ему справедливость, он был составлен в туманнейших выражениях. Они считали, что рано или поздно решение все равно будет одно.
Опасность заключалась в том, что мы слушали только себя. Это профессиональная болезнь такого рода политики: отгораживаешься каменной стеной от противников и тешишься звуками собственного голоса. Вот почему подлинные заправилы были настроены куда оптимистичнее нас, остальных. Даже Роджер, более трезвый, чем другие деятели, понимая, что наступает решительный час, понимая, что ему необходимо точно знать настроения рядовых членов парламента, едва мог заставить себя заглянуть в «Карлтон» или «Уайт».
Кабинет министров пошел на компромисс и не возражал против законопроекта. Но Роджер понимал (косноязычные люди вроде Коллингвуда умеют порой выразиться чрезвычайно ясно), что и от него требуется строгое соблюдение условий компромисса. Если он нарушит равновесие, если он начнет проводить свою политику в ущерб их интересам, ему несдобровать. Премьер-министр и его друзья были отнюдь не простаки, но они привыкли прислушиваться к людям, рассуждающим проще, чем они сами. Если рядовые члены парламента в чем-то заподозрили Роджера, что ж, простые умы подчас недаром проникаются подозрениями. Судить о нем будет его партия. Что до меня, дурные вести были мне ничуть не больше по вкусу, чем Роджеру. Но в следующие две недели я навещал знакомых и бывал в клубах чаще, чем когда-либо с тех пор, как мы с Маргарет поженились. Я мало что заметил, а по тому, что заметил, трудно было о чем-нибудь судить. Как-то холодным ветреным январским вечером я шагал по Пэлл-Мэлл и думал, что в целом все идет хуже, чем я предполагал, но ненамного хуже. Потом я зашел в клуб, в котором не состоял членом, но должен был встретиться с коллегой по Уайтхоллу. Он возглавлял одно из ведомств, и, поговорив с ним несколько минут, я приободрился. Он говорил, поглядывая на часы — ему надо было попасть на поезд, чтобы поспеть к обеду в Ист-Хорсли, — и, по его словам, получалось, что наши шансы не так уж плохи. Тут за колоннами мелькнул Дуглас Осбалдистон. Мой собеседник простился и ушел, а я остался перекинуться словом с Дугласом, надеясь, что это выйдет как бы между прочим. Он вышел на свет, и лицо его поразило меня. Казалось, он совершенно раздавлен.
Я не успел ни о чем спросить.
— Льюис, я в такой тревоге, я с ума схожу, — вырвалось у него.
Он сел рядом.
— Что случилось? — спросил я.
Он сказал одно только слово:
— Мэри.
Так звали его жену. Она, видимо, тяжко заболела. Словно плотина прорвалась — он стал описывать мне все признаки и симптомы, дотошно, чуть ли не с увлечением, как мог бы говорить сам больной о своей болезни.
Недели две назад, нет, поправился Дуглас, одержимый страстью к точности, ровно одиннадцать дней тому назад она пожаловалась, что у нее двоится в глазах. Держала сигарету в вытянутой руке — и увидела рядом вторую сигарету. Они расхохотались. Им было очень весело. Мэри никогда ничем не болела. Через неделю она пожаловалась, что у нее онемела левая рука. И тут они поглядели друг на друга со страхом.
— С тех самых пор, как мы поженились, мы всегда знали, когда кто-то из нас испуган.
Она пошла к врачу. Тот не мог сказать ей ничего утешительного. Ровно двое суток назад она поднялась со стула, а ноги не слушаются.
— Теперь она ходит, как паралитик! — воскликнул Дуглас.
Сегодня утром ее отвезли в больницу. И ему тоже не сказали ничего утешительного. Раньше чем через несколько дней они не смогут определить, в чем дело.
— Понятно, я обратился к самому лучшему невропатологу, — сказал Дуглас. — Я толковал с врачами чуть не весь день.
Хорошо хоть, что можно было пустить в ход все свое влияние, найти крупнейших специалистов, посылать за ними служебные машины. В этот день Дуглас отбросил привычную скромность.
— Вам, наверно, ясно, чего мы боимся? — спросил он, понизив голос.
— Нет.
Я обманул его ожидания. Я выслушал все подробности, но так ничего и не понял. Даже когда он назвал эту болезнь, меня ошеломило не столько название, как его лицо и голос.
— Рассеянный склероз, — сказал он и прибавил: — Вы, наверно, читали о болезни Барбеллиона.
И вдруг, непонятно почему, он воспрянул духом.
— Но может быть, это еще совсем не то, — сказал он бодро, словно именно он должен был меня обнадежить. — Они пока не знают. И еще некоторое время не будут знать. Не забудьте, тут возможны и другие диагнозы, более или менее безопасные.
Он повеселел, исполнился веры в будущее. Но его настроение могло в любую минуту перемениться. Мне не хотелось оставлять его в клубе, и я предложил отвезти его к нам — нас встретит Маргарет — или поехать к нему, в его опустевший дом.
Он дружески улыбнулся, лицо у него было уже не такое серое. Нет, нет, напрасно я о нем беспокоюсь. Он вполне в форме, сегодня с ним ничего не случится. Он переночует в клубе, перед сном почитает какую-нибудь хорошую книжку. Пора мне знать, что он не из тех, кто способен пить в одиночку.
Все, что он наговорил в этом приступе оптимизма, звучало до странности неискренне и не похоже на него, но когда я стал прощаться, он изо всех сил сжал мою руку.
В следующие несколько дней все толки о Роджере всюду — и у нас в министерстве — стали громче. Через неделю возобновятся заседания парламента. Роуз и прочие единодушно предсказывали, что дебаты по законопроекту развернутся еще до пасхи. Но когда речь заходила о том, насколько сильна позиция Роджера и каковы его намерения, они уже не были единодушны. Роуз, который все это время держался со мной очень отчужденно, только учтиво улыбался.
На четвертый день после моей встречи с Дугласом в клубе его секретарь утром позвонил моему. Не буду ли я так добр сейчас же прийти?
Едва я переступил порог, у меня не осталось никаких сомнений. Он стоял у окна. Кое-как поздоровался со мной и сказал:
— Вы ведь тоже о ней беспокоились, правда? — И почти выкрикнул: — Все очень плохо!
— Что же говорят врачи?
— Нет, это не совсем то, что они предполагали, — сказал Дуглас. — Это не рассеянный склероз. Но от этого немногим легче, — сказал он сдержанно, с горькой иронией. Ее недуг грозит последствиями столь же тяжкими, если не хуже. Это тоже заболевание центральной нервной системы, только более редкое. Никто не может в точности предсказать течение этой болезни. По всей вероятности, Мэри не проживет и пяти лет. И еще задолго до конца будет полностью парализована.
— Представляете, какой ужас знать это заранее? — В его лице и голосе прорвалась жгучая, нескрываемая боль. — Знать такое о женщине, которую любил страстно, всем существом. Которую все еще любишь страстно, всем существом.
Я молча слушал, проходили минуты, а Дуглас судорожно, отрывисто восклицал:
— Придется скоро сказать ей…
— Она отлично настроена. При этих заболеваниях, кажется, всегда так. Она ни о чем не догадывается.
— Придется ей сказать.
— Она всю жизнь была такая добрая. Ко всем добрая. Ну, за что это ей?
— Если бы я верил в бога, я бы сейчас восстал против него.
— Она такая чудесная…
— И умрет такой смертью…
Наконец он умолк, и я спросил, не могу ли чем-нибудь помочь.
— Никто ничем не поможет, — сказал он. И продолжал ровным голосом: — Простите, Льюис. Простите. Ей нужны друзья. У нее будет вдоволь досуга, чтобы видеться с друзьями. Она захочет видеть вас и Маргарет, конечно, захочет.
Помолчали. Потом он сказал:
— Ну, вот и все. — Он явно собирался с силами. Напряженным голосом он прибавил: — Теперь я хотел бы поговорить о делах. — И протянул мне копию законопроекта, лежавшую на бюваре. — Хочу знать ваше впечатление. Как его принимают?
— А как по-вашему?
— Я был занят другим. Так какое же ваше впечатление?
— Разве кто-нибудь ждал дружных всеобщих восторгов? — спросил я.
— Вы хотите сказать, что ничего такого не последовало?
— Есть и недовольные.
— Насколько я мог заметить, это еще очень мягко сказано, — отозвался Дуглас.
Страшное напряжение не отпускало его, но тут в нем проснулся искушенный политик. Его беспокоил не сам законопроект. Его беспокоило то истолкование, которое, как мы оба понимали, собирается дать ему Роджер и в соответствии с которым Роджер намерен действовать. Дугласу никогда не нравилась политика Роджера, для этого он по самой природе своей был слишком консервативен. До сих пор Роджеру в качестве министра удавалось гнуть свою линию только потому, что он действовал властно и решительно, а может быть, потому, что и Дуглас все-таки поддался обаянию его таланта. Но сейчас политика Роджера была Дугласу не по вкусу, и он не желал рисковать, поддерживая ее. Так же как раньше, он не желал, чтобы его имя было причастно к скандалу, вызванному тем памятным запросом в парламенте, так и сейчас не желал оказаться причастным к провалу.
С той минуты, как он отстранил свою боль, свои мучительные мысли о жене, на первый план вырвалась эта другая забота.
— Возможно, вы правы, — сказал я. Дуглас был слишком проницателен, чтобы стоило его дурачить.
— Незачем обманывать себя, — сказал он. — Да вы и не станете. Вполне вероятно, что нынешняя политика нашего министра провалится.
— Насколько вероятно?
Мы в упор посмотрели друг на друга.
Было не так-то легко заставить его высказаться определеннее. Я настаивал. Может быть, шансы равные? Так я втайне предполагал до этого разговора.
— Надеюсь, у него хватит благоразумия отступить, пока еще не поздно. И взяться за что-нибудь другое. Нам необходимо иметь в запасе какую-то другую программу, вот что важно.
— То есть?
— Если это станет известно, это нам сильно повредит, — сказал я.
— Ничего не станет известно, — возразил Дуглас, — и надо взяться за это немедленно. У нас мало времени. Нужно взвесить разные возможности и сделать правильный выбор.
— В данном случае я никогда особенно не сомневался, что правильно, а что нет, — сказал я.
— Ваше счастье. — Он сказал это легко, непринужденно — на мгновенье я узнал прежнего Дугласа. Потом опять весь собрался, заговорил четко, сосредоточенно. О «правильном выборе» он сказал очень спокойно, это означало: надо избрать такой курс, который, при нынешних настроениях, будет и разумен, и практически осуществим. Он предложил сегодня же набросать вчерне новый план действий, «просто чтобы прикинуть, как это будет выглядеть». Тогда, если дело примет плохой оборот, у министерства будет что-то в запасе.
Все слова и намерения Дугласа были прямы и открыты. Он был человек столь же строгих правил, как и Роуз. Он сегодня же точно и подробно изложит Роджеру, какие шаги он намерен предпринять.
Впрочем, в одном отношении он не походил на Роуза. Он не опускался до лицемерных любезностей и пустых церемоний. Ему в голову не приходило прикидываться (как всегда прикидывался, а подчас ухитрялся и сам себя в этом убедить Роуз), будто он не в силах повлиять на ход событий. Ему в голову не приходило уверять, будто его дело — всего лишь проводить политику «хозяев». Напротив, Дуглас нередко находил и нужным и приятным показать, что от него зависит немало.
Возвращаясь к себе в кабинет, я спрашивал себя, как-то пройдет сегодня его разговор с Роджером.
Под вечер в тот же день я получил несколько строк от Гектора Роуза, не деловую записку, а личную, написанную от руки четким красивым почерком с обращением «Мой дорогой Льюис» и подписью «Всегда Ваш». Содержание было не столь приятное. Роуз, человек мужественный и работавший в том же коридоре, через несколько комнат от меня, не решился сказать мне это прямо в глаза.
«Не будете ли Вы так любезны зайти ко мне завтра в 10 часов утра? Я знаю, что это слишком ранний час и что я слишком поздно Вас предупреждаю, но наши друзья из… (следовало название отдела службы безопасности), по своему обыкновению, несколько нетерпеливы. Они хотят с Вами побеседовать, что, как я полагаю, является заключительным шагом их обычной процедуры. Они просили на вторую половину дня пригласить для подобной же встречи сэра Ф. Гетлифа. Как я понимаю, Вы предпочли бы не приглашать Ф. Г. сами, и мы действуем согласно этому предположению. Не могу выразить, как мне неприятно, что Вас не предупредили заблаговременно, и я уже высказал, кому следовало, свое неудовольствие по этому поводу».
В этот вечер, когда я изливал душу Маргарет, которая пришла в бешенство и этим несколько меня утешила, меня даже не забавляло волнение Роуза из-за неудобств назначенного часа. Я чувствовал, что это еще один укол, еще один удар по самолюбию со стороны расследователей. Когда я на другое утро ровно без пяти десять вошел в кабинет Роуза, он был еще чем-то озабочен и так же мало заботился о церемониях, как и я.
— Видали вы такое? — сказал он без обычных своих многословных приветствий.
«Такое» была передовая статья в одной из наиболее читаемых газет. Это была атака на наш законопроект под заголовком «Они хотят погубить нашу независимость».
И дальше газета спрашивала: не собираются ли «они» предать отечество? Не хотят ли, чтобы мы перестали быть великой державой?
— Боже милостивый! — вскричал Роуз. — Что они, с луны свалились? Да если бы можно было хоть что-то сделать, чтобы эта окаянная страна осталась великой державой, мы бы перевернули небо и землю, а кое-кто и жизни бы не пожалел — что они, не понимают?
Он был вне себя и клял всех и вся. Не помню, чтобы я до этого хоть раз слышал от него бранное слово, тем более такие патетические речи.
— Эти безмозглые олухи воображают, что нам легко мириться с положением вещей! — неистовствовал он.
Он мрачно посмотрел на меня.
— Да, наши хозяева не скоро расхлебают эту кашу. А теперь, пока не пришел Монтис, я хочу вам кое-что объяснить.
Он вновь обрел невозмутимость автомата и свернул на привычную колею дипломатического этикета.
— Монтис намерен сам заняться этим делом. Мы полагали, что это самое подходящее как в отношении вас, так и в отношении Гетлифа. Но были кое-какие разногласия относительно места встречи. Они считали, что ваш кабинет едва ли подходящее место для разговора с вами, поскольку это, так сказать, ваши собственные владения. Ну-с, я не желал, чтобы они приглашали вас в свое заведение, и мы согласились на том, что Монтис встретится с вами здесь. Надеюсь, дорогой мой Льюис, что в столь пренеприятных обстоятельствах это вам все-таки придется больше по вкусу.
Только этот единственный выпад он себе и позволил. Это был самый прямой знак сочувствия и поддержки, на какой он был способен. Я кивнул, с минуту мы молча смотрели друг на друга. Затем Роуз, самым светским тоном сообщил, что скоро уйдет и освободит кабинет на весь день.
Через несколько минут его секретарша ввела Монтиса. На сей раз приветствия Роуза были длинны и многословны до крайности. Потом он обернулся ко мне:
— Вы, разумеется, знакомы?
Мы знакомы не были, хоть и встречались как-то на заседании в Казначействе.
— О, в таком случае разрешите мне представить вас друг другу.
Мы обменялись рукопожатием. Монтис, подвижный, крепко сбитый, был как-то по-актерски красив: темные волосы, седеющие виски. Но держался он без малейшей театральности, ненавязчиво и почтительно. Он был самым младшим из нас троих, лет на десять моложе меня. Мы все трое обменялись какими-то незначащими словами, причем он вел себя как младший коллега, скромно, но уверенно. Роуз дирижировал этой болтовней минут пять, потом сказал:
— Если не возражаете, я оставлю вас вдвоем.
Дверь затворилась, и мы с Монтисом посмотрели друг на друга.
— Может быть, присядем, — сказал он.
Учтиво указав мне на кресло, он сел на место Роуза. Перед ним на столе стояли в вазе голубые гиацинты, срезанные только сегодня утром, — Роуз страстно любил цветы. Гиацинты пахли чересчур сильно и приторно, а потому не напоминали мне, как могли бы, обо всех деловых разговорах, которые я вел с Роузом уже почти двадцать лет. И пока я сидел тут лицом к лицу с Монтисом, их запах только раздражал меня.
Я не знал толком, какова его роль. Заправляет он этими делами? Или это некая безымянная сила, действующая за спиною заправил? Или просто исполнитель? Я мог только гадать; Роуз знал безусловно. Но все мы были помешаны на секретности, даже сами от себя пытались что-то скрывать, а потому никто никогда не обсуждал эти органы и их иерархию.
— Вы сделали весьма достойную карьеру, — решительно и вместе с тем любезно заговорил Монтис, обращаясь ко мне по всей форме. — Вы, конечно, поймете, что я должен задать вам некоторые вопросы касательно отдельных ее этапов.
Он не выложил на стол ни единой бумажки, тем более никаких папок. Следующие три часа он работал, полагаясь только на свою память. У него в кабинете, уж наверно, лежало изрядно разбухшее досье. Я быстро понял, что он беседовал не только с учеными и государственными служащими, с которыми я сотрудничал в годы войны и после, не только с моими старыми знакомцами по Кембриджу, в том числе с прежним главою колледжа и с Артуром Брауном, но и с персонажами из моего далекого прошлого, с неким ушедшим на покой адвокатом, с которым я не виделся добрых пять лет, и даже с отцом моей первой жены. Все сведения он хранил в голове и по мере надобности как нельзя кстати извлекал на свет божий. Этот прием известен любому официальному лицу, к нему не раз прибегали и Роуз, и Дуглас, и я сам. И все же это производило впечатление. Произвело бы впечатление и на меня, смотри я со стороны, как он умело разбирается в обстоятельствах чьей-то чужой жизни. Но речь шла обо мне — и это минутами выводило меня из равновесия. Тут были такие обстоятельства моей жизни, подчас самые сокровенные, о которых он был осведомлен лучше и подробнее, чем я.
Моя ранняя юность, банкротство моего отца, бедность, время, когда я служил и в то же время готовился держать экзамен на адвоката, — он в точности знал все даты, все имена. Все это выглядело так просто и легко и совсем не походило на прожитую мною жизнь. Потом Монтис спросил:
— Когда вы в молодости жили в… (он назвал городок, в котором я тогда жил), вы занимались политикой?
Речи на местных собраниях Независимой рабочей партии, все, что я говорил в студенческих аудиториях или вечером где-нибудь в кабачке, — все ему было известно.
— Вы тогда держались крайне левых убеждений?
Я был намерен говорить только правду. Но это оказалось не так просто. Мы говорили на разных языках. Я не вполне владел собой. Осторожно выбирая слова, но резче, чем мне хотелось бы, я сказал:
— Я верил в социализм. Я разделял все надежды, которые в ту пору носились в воздухе. Но я не был политиком в том смысле слова, как это понимают настоящие политические деятели. В том возрасте я не посвящал политике достаточно сил и времени. У меня было слишком много иных честолюбивых устремлений.
При этих словах красивые глаза Монтиса просияли. Он улыбнулся мне не то чтобы весело, но по-приятельски. Я остался недоволен своим ответом. Меня еще никогда в жизни не допрашивали. Теперь я начал понимать, какой тут возможен нажим и какие искушения, и возненавидел все это. Я сказал ему чистую правду, и, однако, мои слова прозвучали чересчур примирительно.
— Ну, конечно, — сказал Монтис, — молодым людям естественно интересоваться политикой. Я и сам интересовался в студенческие годы.
— Да?
— Так же, как и вы, только я был в другом лагере. Я входил в правление Клуба консерваторов.
Он сказал это с наивно довольным видом, как будто его признание должно было меня поразить, как будто он сообщал, что был когда-то главою кружка нигилистов. И тотчас вновь стал деловит, сосредоточен, готовый в любую минуту уличить меня во лжи.
Тридцатые годы — начало моей адвокатской деятельности, женитьба, приход Гитлера к власти, гражданская война в Испании.
— Вы решительно встали на сторону антифашистов?
— В те дни мы называли это по-другому, — сказал я.
— Иными словами, вы выступали против генерала Франко?
— Разумеется, — ответил я.
— Но вы выступали против него весьма решительно и активно?
— Я делал то немногое, что давалось мне без труда. И часто жалел, что не делаю больше.
Он перечислил несколько общественных организаций, в работе которых я участвовал.
— Все правильно, — сказал я.
— В процессе этой деятельности вы постоянно общались с людьми крайних воззрений?
— Да.
— И вы были в очень близких отношениях с некоторыми из этих людей? — спросил он, вновь обращаясь ко мне официально, по всей форме.
— Я попросил бы вас выражаться более определенно.
— Я не хочу этим сказать, что вы были в то время или когда-либо ранее членом коммунистической партии.
— Если вы и хотели это сказать, это неверно, — ответил я.
— Допустим. Но вы были близки с некоторыми людьми, которые в этой партии состояли?
— Я хотел бы знать, с кем именно.
Он назвал четыре имени: Артур Маунтни, физик, еще двое ученых, Р. и Т., и миссис Марч.
Я никогда не был близким другом Маунтни, сказал я. (Очень неприятно, когда приходится переходить к обороне.)
— Во всяком случае, в тридцать девятом году он вышел из коммунистической партии, — с профессиональной уверенностью сказал Монтис.
— И с Т. я тоже не был в дружбе, — сказал я. — А вот с Р. мы были друзьями. Во время войны мы постоянно встречались.
— А недавно, в октябре, вы с ним виделись?
— Я как раз собирался вам сказать, что последнее время мы видимся не часто. Но я очень к нему привязан. Он один из лучших людей, каких я знал в своей жизни.
— А миссис Марч?
— Мы с ее мужем дружили еще в молодости и до сих пор остаемся друзьями. С Энн я познакомился в доме его отца двадцать с лишком лет назад. Раза три-четыре в год они у нас обедают.
— Вы не отрицаете, что поддерживаете добрые отношения с миссис Марч?
— Разве похоже, что я это отрицал? — воскликнул я, взбешенный тем, что все это звучит как-то двусмысленно.
Он улыбнулся вежливой, ничего не выражающей улыбкой.
Я заставил себя успокоиться и попытался повернуть разговор по-своему.
— Пожалуй, пора мне внести некоторую ясность, — сказал я.
— Прошу вас.
— Прежде всего, хотя это, в сущности, к делу не относится, я не склонен отказываться от своих друзей. Мне бы это и в голову не пришло — все равно, будь они коммунисты или кто угодно еще. Энн Марч и Р. — в высшей степени достойные люди, но если бы и не так, все равно. Будь поле ваших розысков пошире, вы бы обнаружили, что среди моих знакомых есть и люди, весьма благонадежные политически, но весьма мало почтенные чуть ли не во всех других отношениях.
— Да, мне было очень интересно убедиться, сколь разнообразен круг ваших знакомств, — сказал он, ничуть не смущенный.
— Но не в этом суть, правда?
Он кивнул.
— Вас интересуют мои политические взгляды, не так ли? Почему же не спросить меня прямо? Хотя в двух словах на это не ответишь. Начать с того, что с годами я не слишком изменился. Разве что научился кое-чему. Я еще скажу об этом немного погодя. Как я уже говорил, я никогда не отдавался политике, как отдаются ей настоящие политические деятели. Но она всегда меня занимала. Мне кажется, я понимаю, что такое власть. Я наблюдал различные ее проявления почти всю мою сознательную жизнь. А когда понимаешь, что такое власть, поневоле начинаешь относиться к ней с подозрением. Это одна из причин, почему я не вполне согласен с Энн Марч и Р. Еще в тридцатых годах мне представлялось, что централизация власти, имевшая место при Сталине, достаточно опасна. Не могу сказать, чтобы меня это очень волновало. Но я относился к этому с недоверием. По правде говоря, сама по себе политическая механика меня не очень волнует, вот почему вы вполне могли бы из-за меня не беспокоиться. Я убежден, что в государственных делах нам следует вернуться к кодексу чести и порядочности. Ничего другого мы не можем себе позволить.
Он в упор смотрел на меня, но не говорил ни слова.
— Но я хочу быть с вами откровенным, — продолжал я. — Когда речь идет о чести и порядочности, я думаю, мы с вами можем найти общий язык. Когда речь заходит о чистой политике, мы почти наверняка общего языка не найдем. Как я уже сказал, меня мало волнует сама по себе политическая механика. Но людские чаяния, то, чего мы надеемся достичь посредством политики, волнуют меня глубоко. Мне казалось, что русская революция приведет к злоупотреблениям властью. Я говорил об этом Энн Марч и еще кое-кому из друзей, и это им не слишком нравилось. Но дело не только в этом. Я всегда считал, что действие власти — двоякое. При помощи власти в России делалось не только плохое, но и много хорошего. Как только они поймут, какими бедами чревато злоупотребление властью, они смогут создать замечательный общественный строй. Сейчас я в это верю больше, чем когда-либо. Не знаю, как он будет выглядеть при сравнении с американским. Но до тех пор пока существуют эти два строя — русский и американский, — мне кажется, человечество вправе надеяться, что сбудутся лучшие его чаяния.
Лицо Монтиса по-прежнему ничего не выражало. Несмотря на свою службу или, может быть, именно благодаря ей он всегда видел в политике только некую силу, требующую секретных сведений. Этот человек отнюдь не был склонен к отвлеченным рассуждениям. Он кашлянул и сказал:
— Еще несколько вопросов из той же области, сэр. Перед самой войной ваша первая жена вручила одному коммунисту крупную сумму, так?
— Кому же это?
Он назвал имя, которое ничего мне не сказало.
— Вы уверены? — спросил я.
— Совершенно уверен.
Я понятия не имел об этом человеке.
— Если вы и правы, — сказал я, — она так поступила вовсе не по идейным соображениям.
На миг он заставил меня вернуться в прошлое. Снова я был молод, горько несчастлив, женат на женщине, из-за которой я не знал ни минуты покоя, я еще способен был ревновать, но уже привык к тому, что она вечно ищет кого-то, кто согрел бы ей душу; еще приходил в ужас, когда не знал, где она и с кем, отдан на милость всякого, кто мог сообщить мне хоть слово о ней, самый звук ее имени все еще приводил меня в трепет.
Мы оба молчали. Потом он сказал с каким-то неловким сочувствием:
— Я осведомлен о вашей трагедии. Мне больше незачем расспрашивать вас о ней. — И продолжал с внезапной резкостью: — Ну, а вы-то сами? Бывали вы на собраниях?..
И он назвал организацию, которую не в те времена, а позднее мы стали именовать «Фронт».
— Нет.
— Прошу, вас, подумайте еще.
— Я уже сказал — нет, — повторил я.
— Это очень странно.
С самого начала он держался официально, не проявляя никакой враждебности, но тут она прорвалась.
— У меня есть свидетельство человека, который помнит, что вы сидели рядом с ним. Он в точности помнит, как вы тогда выглядели. Вы отодвинули стул, встали и произнесли речь.
— Говорю вам, тут нет и слова правды.
— Мой свидетель — человек, достойный доверия.
— Кто же это?
— Вам следовало бы знать, что я не вправе называть источники, из которых черпаю свои сведения.
— Это не имеет ничего общего с правдой, — гневно и резко сказал я. — Как я понимаю, вам это сообщил один из ваших раскаявшихся коммунистов? Как я понимаю, большинство своих сведений вы получаете именно этим путем?
— Вы не имеете права задавать такие вопросы.
Кровь бросилась мне в лицо от безмерной злости и горечи. Помолчав, я сказал:
— Послушайте, вам надо быть поосторожнее с этими вашими источниками. В данном случае дело не так уж серьезно. Насколько я знаю, этот самый «Фронт», о котором вы говорите, был организацией вполне невинной. У меня было немало знакомых, связанных с организациями более крайними. Я вам это уже сказал и готов повторять снова и снова. Но как раз к этой группе я никогда не имел никакого отношения. Повторяю, я не бывал на их собраниях и никак не был с ними связан. Заявляю это со всей решительностью. Вам придется с этим примириться. Ваш осведомитель всю эту историю высосал из пальца. И, повторяю, вам следует с осторожностью относиться к тому, что он вам нарассказал о других людях. Его выдумка обо мне меня мало трогает, но другие его россказни могут повредить больше — людям, более беспомощным.
Впервые я поколебал его уверенность. Не тем, что дал волю гневу, думал я после, — к этому он, наверно, уже привык. Скорее тем, что оказалась под сомнением его профессиональная опытность. У него был немалый опыт, и он понимал, что ни я, ни любой другой серьезный человек не стал бы оспаривать такое конкретное показание, если бы не был твердо уверен в своей правоте.
— Я это проверю, — сказал он.
— Вероятно, вы доложите о нашей беседе Гектору Роузу? — спросил я.
— Совершенно верно.
— Я бы хотел, чтобы вы упомянули и об этой истории. И сказали бы, что делаете это по моей просьбе.
— Я бы сделал это при всех условиях.
Сейчас он говорил не как человек, который обязан допросить другого, но как будто мы, два службиста, вместе работали над каким-то «трудным случаем».
— Очень любопытно, — сказал он, озадаченный и рассерженный.
Он продолжал задавать вопросы, но без прежнего напора, как человек, который рассеян на службе, потому что его одолевает какая-то личная забота.
Что мне известно о создании атомной бомбы? Да, я знал об этой работе с самого начала. Да, я все время поддерживал знакомство с физиками. Да, я знал Соубриджа, который выдал кое-какие секреты. Да, он учился в школе с моим братом. Но все эти вопросы Монтис задавал без особого интереса: он знал, что в конечном счете именно из-за моего брата Соубридж потерпел крах.
Монтис заговорил о том, как я поступал и что думал, когда была сброшена первая бомба, — теперь он снова был начеку.
— Я выступал открыто, — сказал я. — Вам достаточно прочесть то, что появилось в печати. И еще кое-что вы найдете в отчетах.
— С этими материалами уже ознакомились, — ответил Монтис. — Но все-таки я хотел бы услыхать об этом от вас.
Не выступал ли я, как и многие ученые, против применения атомной бомбы? Безусловно, сказал я. Не встречался ли я с учеными непосредственно перед Хиросимой, чтобы выяснить, могут ли они это предотвратить? Безусловно, сказал я. Не значит ли это зайти дальше, чем положено государственному служащему?
— Государственным служащим случалось предпринимать и гораздо более действенные шаги, — сказал я. — Я не раз жалел, что и сам так не поступал.
Потом я стал объяснять. Пока была надежда помешать взрыву бомбы, мы использовали все рычаги, какие только могли нажать. В этом нет ничего неподобающего, — разве только (не удержался я) не подобает в душе возмущаться применением каких бы то ни было бомб в какое бы то ни было время.
После Хиросимы у нас был выбор. Либо подать в отставку и протестовать во всеуслышание, либо оставаться на своем месте и делать все, что только в наших силах. Большинство осталось, и я в том числе. Из каких побуждений? Было ли то чувство долга, дисциплинированность или даже приспособленчество? Быть может, мы заблуждались. Но, пожалуй, если бы мне опять пришлось выбирать, я поступил бы так же.
После этого допрос пошел более вяло. Мой второй брак. Не принадлежал ли мой тесть до войны, до моего с ним знакомства, ко всякого рода «фронтам»? — вновь становясь озабоченным, спросил Монтис. Я не знал. Может быть, и так. Он был старомодный интеллигент, либерал. Служба — ничего интересного, хотя Монтис и полюбопытствовал, когда я впервые познакомился с Роджером. Шел уже второй час. Вдруг он хлопнул ладонями по столу.
— На этом и остановимся.
Он вскочил, ловкий и проворный, и посмотрел на меня блестящими глазами. И сказал, не столь официально и не столь почтительно, как говорил со мной вначале:
— Я верю всему, что вы мне сказали.
Пожал мне руку и быстро вышел, а я так и остался стоять посреди кабинета.
Все прошло гладко и пристойно. Монтис был толковый и, наверно, даже приятный человек, и он всего лишь делал свое дело. Но потом весь этот январский день, сидя у себя в кабинете, я был чернее тучи. Не то чтобы я тревожился о последствиях. Чувство было более глубокое, будто услыхал, что у тебя больное сердце и, если хочешь выжить, надо жить с оглядкой. Я не дотронулся ни до одной бумаги и совсем не работал. Почти все время я смотрел в окно, словно обдумывал что-то, а на самом деле ни о чем я не думал. Позвонил Маргарет. Она одна понимала, что я не могу так просто от этого отмахнуться. Понимала, что я хоть и не молод, но все еще отчаянно самолюбив и мне нестерпимо давать кому бы то ни было отчет в своих поступках. По телефону я сказал ей, что все это, в общем-то, пустяки. Несколько часов мне задавал вопросы порядочный и разумный человек. В нашем нынешнем мире это пустяки. Если живешь в разгар религиозных войн, будь готов к тому, что тебя могут пристрелить, или уж беги и прячься. Но перед Маргарет бесполезно было храбриться. Она меня видела насквозь. Я сказал, что, когда Фрэнсиса наконец отпустят, приведу его к нам обедать. Маргарет этого не ждала и встревожилась. Она уже пригласила Артура Плимптона, который снова в Лондоне, — пригласила отчасти для развлечения, отчасти ради сватовства.
— Я бы отменила приглашение, но понятия не имею, где он остановился. Может быть, попробовать связаться с ним через посольство?
— Не стоит, — возразил я. — В лучшем случае он, может быть, даже разрядит атмосферу.
— Да уж я думаю, хороша будет атмосфера!
Нет, перед Маргарет храбриться не стоило, но перед Фрэнсисом это было не бесполезно. Когда мы ехали ко мне домой по сверкающей огнями Пэлл-Мэлл, он ни словом не упомянул о моем допросе, хотя и знал о нем. Он считал, что я человек более искушенный, не такой Дон-Кихот, как он. И это было верно. Он воображал, что случившееся для меня в порядке вещей.
О себе же он сказал:
— Очень жалею, что я на это пошел.
Он как-то притих. Когда мы пришли, Артур был уже в гостиной и учтиво с нами поздоровался. Потом сказал:
— Сэр Фрэнсис, у вас такой вид, как будто вам не мешает выпить.
Он взял на себя обязанности хозяина — усадил нас в кресла, налил виски. Я подумал, что он чувствует настроение Фрэнсиса лучше, чем почувствовал бы родной сын. Но от этого он не становится Фрэнсису милее. Впрочем, в этот час Фрэнсис ставил Артуру в вину не только его личное обаяние, но и все грехи его отечества. Сидя в моей гостиной, молчаливый, изысканно вежливый, похожий на благородного идальго, Фрэнсис искал, на кого бы возложить вину за этот день.
При Артуре я не мог откровенно говорить с Фрэнсисом, не могла и вошедшая вскоре Маргарет. Она увидела, как он, обычно воздержаннейший из людей, наливает себе второй стакан лишь наполовину разбавленного виски; она терпеть не могла сложных подходов, она жаждала взять быка за рога. А тут пришлось беседовать о Кембридже, о колледже, о семействе. Пенелопа все еще в Америке — как она поживает? Очень хорошо, судя по последнему письму, сказал Фрэнсис; кажется, впервые он говорил о своей любимице довольно равнодушным тоном.
— Я разговаривал с ней в воскресенье, сэр Фрэнсис, — невозмутимо сказал Артур, словно бы скромно напоминая, что следует засчитать еще очко в его пользу.
— Вот как, — отозвался Фрэнсис, и в голосе его не было вопроса.
— Да, она звонила мне из Америки.
— Что же она сказала? — не стерпела Маргарет.
— Спрашивала, какой ресторан в Балтиморе самый лучший. — Артур отвечал учтиво, бесстрастно, и в глазах его тоже ничего нельзя было прочесть.
Маргарет сердито покраснела, но не сдавалась. А у него какие планы? Он собирается назад в Штаты? Да, сказал Артур, он уже выбрал свой путь. Его поприще — электронная промышленность. Он говорил о своей будущей фирме с устрашающей уверенностью. Он понимал в делах больше, чем Фрэнсис, Маргарет и я вместе взятые.
— Значит, вы скоро вернетесь на родину? — спросила Маргарет.
— Это будет прекрасно, — сказал Артур. И вдруг с каким-то глуповатым видом прибавил: — Понятно, я не знаю, какие планы у Пэнни.
— Не знаете? — переспросила Маргарет.
— Надеюсь, она не намерена вернуться сюда?
Маргарет даже растерялась. На дерзком непроницаемом лице Артура сияли ослепительно искренние голубые глаза; но где-то в уголках губ дрожала затаенная усмешка.
Когда он ушел — из чистой благовоспитанности, потому что, прислушиваясь к разговору, уловил в воздухе то, что оставалось несказанным, — мне стало грустно. Я смотрел на Фрэнсиса и видел не старого друга, с которым вместе рос, но очень немолодого человека, ожесточившегося, утратившего душевную ясность и покой. Мы познакомились, когда он был юношей, как Артур. Как славно было быть дерзким и молодым — по крайней мере так казалось в тот вечер.
— Фрэнсис, — сказала Маргарет, — ваше отношение к этому мальчику не слишком умно.
Фрэнсис выругался, как совсем не пристало почтенному профессору.
Помолчали.
— Кажется, от меня скоро не будет никакого толку, — словно бы с облегчением сказал Фрэнсис, доверчиво и ласково глядя на Маргарет. — Кажется, я уже дошел до точки.
— Этого не может быть, — сказала Маргарет.
— А по-моему, так, — сказал Фрэнсис. И обернулся ко мне: — Напрасно Льюис меня уговорил. Мне следовало махнуть на все рукой и уйти. Не надо было подвергать меня этому.
Мы заспорили. Голоса зазвучали враждебно. Фрэнсис во всем винил меня, и оба мы винили Роджера. Политики ничуть не заботятся о тех, кто для них только орудие, распаляясь, говорил Фрэнсис. Пока от тебя есть польза — хорошо. А стал бесполезен — выбрасывают. Без сомнения, продолжал он с горечью, если дело примет плохой оборот, Роджер как-нибудь да выкрутится.
Самым благородным образом он пойдет на попятный — и столь же благородным образом в грязь втопчут его советников.
— Никакая грязь к вам не пристанет, — сказала Маргарет.
Теперь Фрэнсис заговорил уже более трезво. Сейчас его еще не могут отстранить, сказал он, по крайней мере так ему кажется. Никто не посмеет сказать, что он человек опасный. И однако, когда все это кончится — победой ли или провалом, — им будет все-таки сподручнее обойтись без него. Пойдут разговоры, что он не вполне на месте. Можно подобрать людей понадежнее. Пока наш мир таков, как он есть, от людей требуется все большая и большая благонадежность. Нельзя позволить себе выделяться из толпы. Если ты хоть на волос отличаешься от других, никто не рискнет взять тебя на работу. Нужен только один талант — способность подпевать другим, она дороже всего. И потому его выставят за дверь.
Мы продолжали спорить.
— У тебя уж слишком тонкая кожа, — сказал я самым резким тоном.
Маргарет перевела взгляд с Фрэнсиса на меня. Она знала, что творилось весь день у меня в душе. И, наверно, думала, что, когда Фрэнсис уйдет, она скажет словечко-другое о том, что не у него одного слишком тонкая кожа.
На другой день вечером мы с Маргарет доехали на такси до Набережной и пошли в Темпл-гарденс. Весь день нас донимали новостями, и я был сыт по горло. Роджеру позвонил парламентский организатор партии. Иные из рядовых парламентариев, пользующихся в партии известным влиянием, волнуются, и их необходимо успокоить. Роджеру следует с ними встретиться. Два лидера оппозиции накануне вечером выступали в провинции с речами. Никто еще не может сказать, на чью сторону станет общественное мнение.
Да, думал я с каким-то недоумением, глядя за реку на угрюмое лондонское небо, мы, кажется, близки к кризису. Как далеко это зашло? Быть может, через несколько месяцев некоторые учреждения в этой части Лондона переменят вывески. Быть может, и еще люди — те, чья жизнь проходит под этим угрюмым небом в зареве огней, — вступят в неравный бой.
Так думают Роджер и остальные, приходится так думать, иначе еще трудней было бы делать свое дело.
Но эти другие не спешили откликнуться. Кое-кто отозвался, но не так уж много. Вероятно, они давали о себе знать в кулуарах — очень редко, когда им самим грозила прямая опасность. А когда им ничто не грозило, они, пожалуй, вовсе не давали о себе знать.
Потом мы направились к Стрэнду, здесь, точно церковь в воскресный вечер, пылал огнями главный зал доброго старого Адвокатского подворья. Здесь должен был состояться концерт. В зданиях Подворья там и сям светились окна — яркие прямоугольники в густой тьме. Мы прошли мимо комнат, где я работал молодым. На иных дверях еще сохранились таблички с прежними именами: «Мистер X. Гетлиф», «Мистер У. Аллен». В другом коридоре я увидел имя своего сверстника: «Сэр X. Солсбери». Эта табличка устарела — он только что был назначен председателем апелляционного суда. Чувствуя, что я приуныл, Маргарет сжала мой локоть. Этой части моей жизни она не знала, склонна была ревновать к ней, и, когда мы шли в этот холодный вечер мимо памятного мне здания, ей казалось, что я затосковал по минувшим дням. Она ошибалась. Меня скорее взяла досада. Я, в сущности, не очень годился на роль адвоката и ни разу даже не подумал вернуться к прежней профессии. А меж тем, если бы я ею удовольствовался, мне жилось бы куда спокойнее. Как сэру Солсбери. Я не оказался бы сейчас в самом сердце кризиса.
По залу гуляли сквозняки. Стулья были сперва расставлены рядами, но потом беспорядочно сдвинулись — когда люди стали оборачиваться друг к другу и переговариваться; тут и там на них белели программки, точно в церкви во время венчания. Хоть это как будто ни в чем и не сказывалось, но концерт был для избранных. Тут были несколько видных членов парламента от обеих партий, и лорд Лафкин со своим окружением, и Диана Скидмор, которая явилась с Монти Кейвом. Они громко перекликались — разодетые дамы, мужчины во фраках, — и, глядя на них, никто бы не подумал, что они переживают какой-то кризис. Тем более что кому-то из них, как и мне, наше положение тягостно и обидно. Они держались так, словно это просто одно из обычных осложнений в жизни политиков. Перебрасывались шутками. Вели себя так, словно им всегда будут принадлежать первые места; а что до прочих смертных — что ж, о них напоминало ржавое зарево в небе над Лондоном.
О надвигающихся дебатах речи не было, только раздалось несколько злых шуточек в адрес Роджера. Сейчас всех живо интересовало — по крайней мере этим заняты были Диана и ее друзья — одно назначение. Как ни странно, речь шла о назначении профессора истории на кафедру, учрежденную одним из королей. Диана уже несколько оправилась от недавнего приступа хандры. Поговаривали, что она твердо решила заставить Монти Кейва развестись с женой. Вновь обретя бодрость духа, Диана заодно вновь стала несносна. Все друзья должны были плясать под ее дудку, а она требовала, чтобы они не давали премьер-министру ни отдыха, ни срока. Пусть ему со всех сторон подсказывают имя ее кандидата. Ее кандидат был Томас Орбел.
Не то чтобы Диана уж так безошибочно судила о достоинствах ученых мужей. С таким же успехом она могла бы подыскать кандидата на пост епископа. Она относилась к ученым почтительно, словно к священным коровам, но, как бы они ни были священны, она все же принимала их не вполне всерьез. Это не мешало ей с жаром поддерживать притязания доктора Орбела и не мешало ее друзьям с жаром выступать за или против него. Не то чтобы они уж так глубоко интересовались ученым миром. Но приятно было раздавать направо и налево всевозможные должности, приятно было предсказывать, кто выйдет победителем. Это было одно из удовольствий избранного круга. Маргарет, выросшая в среде ученых, чувствовала себя неловко. Она была знакома с Орбелом и не хотела ему повредить. Но она была уверена, что он не справится с такой ролью.
— Это блестящий ум! — сказала Диана, ослепительная в белом платье, точно елочная игрушка.
По правде говоря, пыл Дианы, хвалебный дуэт ее друзей — министров, угрызения Маргарет — все это едва ли могло иметь последствия. Конечно, премьер-министр всех выслушает, и, конечно, он не даст себя провести. Ходатаям Орбела, пожалуй, будет сказано несколько обнадеживающих слов. И в то же самое время в личной канцелярии премьера какой-нибудь молодой человек с массивным подбородком, выученик Осбалдистона, с невозмутимым спокойствием будет подбирать отзывы действительно понимающих людей. Я догадывался, что у Тома Орбела так же мало надежды занять эту кафедру, как и возглавить орден иезуитов.
После концерта мы двинулись в библиотеку, к вину и сэндвичам. И тут я увидел Диану — сверкая бриллиантами, она в стороне от всех несколько минут разговаривала с Кэро. Перед самым нашим уходом Кэро подошла и сообщила мне новость.
Диана разговаривала с Реджи Коллингвудом. Он сказал, что всем им придется действовать с оглядкой. Возможно, Роджеру придется несколько сбавить тон. Тогда они еще смогут его поддерживать.
Это звучало как дружеский совет, доверительный и в то же время брошенный мимоходом, — говоривший того и хотел. Но тут скрывался тонкий расчет. Коллингвуд был не из тех, кто способен случайно проболтаться. Не такова была и Диана, если уж ей что-то было доверено. Эти слова для того и были сказаны, чтобы они дошли до Роджера, а Кэро позаботилась, чтобы они дошли и до меня. Передавая их мне, она взяла меня под руку и, идя со мною к двери, смотрела мне в лицо своими бесстрашными глазами. Это не означало никаких нежных чувств. Она относилась ко мне ничуть не лучше, чем прежде, не воспылала никакими нежными чувствами к советникам Роджера в эти минуты, когда шла со мной под руку — стройная, высокая, лишь немного ниже меня. Но она хотела быть уверена, что и я в курсе дела.
Концерт состоялся в четверг вечером. В субботу утром я сидел один у себя в гостиной — дети вернулись в школу, Маргарет уехала на весь день к отцу, который был теперь уже не только мнителен, но и по-настоящему болен, — как вдруг зазвонил телефон. Это был Дэвид Рубин.
Само по себе это было не удивительно. Накануне я слышал, что он очередной раз приехал в Англию как представитель государственного департамента. Я думал, что мы встретимся с ним на заседании в субботу днем. Оказалось, что Дэвид и в самом деле там будет, и он любезно выразил свое удовольствие по этому поводу. Но, к моему удивлению, он настойчиво попросил, чтобы я устроил ему свидание с Роджером. По-видимому, он пытался условиться об этом накануне через секретариат Роджера и выслушал резкий отказ. Странно было уже то, что кто-то посмел так решительно ему отказать, и вдвойне странно, что, получив отказ, он продолжал настаивать.
— Мне ведь не просто хочется повидать его. Мне нужно ему кое-что сказать.
— Догадываюсь, — сказал я.
Дэвид коротко, нехотя засмеялся.
Наутро он улетает. Встреча должна состояться сегодня. Я сделал все, что мог. Начать с того, что Кэро не хотела соединить меня с Роджером. Когда наконец я ее уломал, Роджер поздоровался со мной так, словно я принес дурные вести. Известно ли мне, что с понедельника начинаются заседания парламента? Не забыл ли я, случаем, что он готовится к дебатам? Он никого не желает видеть. Я сказал (от напряжения мы заговорили какими-то сварливыми голосами), что он может позволить себе быть грубым со мной, хотя, не буду врать, мне это вовсе не по вкусу. Но быть грубым с Дэвидом Рубином — неразумно.
Когда я увидел Рубина — впервые в этом году, — он не показался мне таким внушительным, как обычно. Это было в одной из комнат Королевского общества в Берлингтон-хаузе — Рубин сидел за столом между Фрэнсисом Гетлифом и еще одним ученым. По стенам тянулись полки с переплетенными комплектами газет и журналов, и воздух был затхлый, как в заброшенной библиотеке. Стояла полутьма. Глаза Рубина были в темных кольцах, как у лемура, он казался недовольным и подавленным. Когда я сказал, что нас ждут на Лорд-Норт-стрит после обеда, он кивнул с видом человека, которому в этот день предстоит еще многое вытерпеть.
Ему предстояло вытерпеть это заседание. Теперь он стал близок к правительству и потому уже мало на что надеялся. Он был настроен здесь мрачнее всех. Это не было официальное заседание. Все присутствующие собрались здесь как частные лица, по крайней мере формально. Почти все они были ученые, связанные в прошлом или еще и сейчас с ядерными исследованиями. Они пытались найти какой-то способ обратиться непосредственно к своим советским коллегам. Здесь было несколько ученых с мировым именем, крупнейшие физики — Маунтни (председатель), сам Рубин и мой старый друг Констентайн. Тут были и правительственные советники, среди них Уолтер Льюк, который тоже непременно хотел в этом участвовать.
Всем трем правительствам было известно об этом заседании. Были приглашены несколько официальных лиц, в том числе и я. Мне вспомнились другие заседания в этих затхлых комнатах, почти двадцать лет назад, когда ученые сказали нам, что атомная бомба может быть создана.
Дэвид Рубин сидел с усталым и скучающим видом. И вдруг встрепенулся. Чинный и строгий порядок заседания, продуманные фразы, беспристрастную доброжелательность ученых — все как ветром сдуло. Ибо дверь отворилась, и, к всеобщему изумлению, на пороге появился Бродзинский. Рослый и грузный, выпятив широкую грудь, он неожиданно легкой походкой подошел к столу. Вытаращил глаза на Артура Маунтни. И гулким голосом, не очень правильно выговаривая по-английски, сказал:
— Прошу извинить за опоздание, господин председатель.
Все, кто сидел за этим столом, знали о его выступлениях в Америке и знали, что речи его сильно повредили Гетлифу и Льюку. Люди, подобные Маунтни, терпеть не могли и самого Бродзинского, и все, что он отстаивал. И самый его приход, и это небрежное извинение были в их глазах возмутительной бесцеремонностью.
— Признаться, я не понимаю, зачем вы вообще сюда явились, — сказал Артур Маунтни. У него было длинное, изможденное лицо, жесткое и напряженное, он и в кругу друзей не склонен был деликатничать, а сейчас тем более.
— Я получил приглашение, господин председатель. Так же, как и мои коллеги, надо полагать.
Так оно, наверно, и было. Приглашения рассылались как крупным ученым советникам, так и ученым — членам военных комиссий. Очевидно, имя Бродзинского осталось в старом списке.
— Это не значит, что вам следовало приходить.
— Прошу извинить, господин председатель. Должен ли я понять вас так, что сюда допущены лишь те, кто придерживается совершенно определенных взглядов?
— Не в этом дело, Бродзинский, и вы отлично это знаете, — резко прервал Уолтер Льюк. — Вы черт знает что себе позволили, пользуясь тем, что находитесь вне пределов нашей досягаемости. По вашей милости у всех ученых, работающих в этой нашей треклятой области, выбита почва из-под ног.
— Никак не могу с вами согласиться, сэр Уолтер.
— Да бросьте, за кого вы нас принимаете?
Да, это совсем не походило на благопристойные, чинные заседания под председательством Гектора Роуза.
Фрэнсис Гетлиф кашлянул и со своей поразительной старомодной застенчивостью обратился к Маунтни:
— Вероятно, мне следовало бы сказать несколько слов.
Маунтни кивнул.
— Доктор Бродзинский, — сказал Фрэнсис, не поднимая глаз, — если бы вы не явились сюда сегодня, я попросил бы вас зайти ко мне.
Фрэнсис говорил спокойно, в нем не чувствовалось ни мрачной холодности Маунтни, ни вызывающего презрения Уолтера Льюка. Ему пришлось сделать над собой усилие, тогда как они по самой природе своей с легкостью бросались в драку. И однако, мы внимательнее всего слушали именно Фрэнсиса, и внимательней всех слушал Бродзинский.
Хотя никто не подумал, а может быть, и не пожелал предложить Бродзинскому сесть (была забыта даже обыкновенная вежливость), он сам нашел свободный стул. И прочно уселся, огромный и невозмутимый, как гора.
— Пора вам выслушать несколько слов о вашем поведении. Необходимо вам кое-что разъяснить. Это я и намерен сделать. И лучше сделать это теперь же. Вы должны понять, что ваши коллеги ученые недовольны вами по двум причинам. Первая — то, как вы поступили с некоторыми из нас. В конечном счете это не столь важно, но и этого достаточно, чтобы мы предпочли не поддерживать с вами никаких отношений. Вы выступали против нас с обвинениями публично и, как я думаю, еще ряд обвинений выдвинули негласно — обвинения эти таковы, что следовало бы подать на вас в суд. Вы воспользовались тем, что мы не хотим судиться с коллегой. Вы заявили, что мы бесчестные люди. Вы заявили, что мы исказили истину. Вы заявили, что мы предаем свое отечество.
— Разумеется, мои слова ложно поняты, — сказал Бродзинский.
— Отнюдь нет.
— Я всегда верил в ваши добрые намерения, сэр Фрэнсис, — сказал Бродзинский. — Не жду того же от вас.
Он держался смело, уверенно, как человек чистый и несправедливо гонимый. Это было мужество человека, который даже и сейчас, в своей невероятной ограниченности, был убежден, что все должны признать его правоту. Он не знал ни внутренней борьбы, ни сожалений, ни угрызений совести — он был твердо уверен в своей правоте. И в то же время искал сочувствия, потому что его гонят и преследуют. Он громко взывал о сочувствии. Чем ясней все понимают, что он прав, тем сильней его преследуют.
И вдруг меня осенило. Прошлым летом я не понимал, почему он оставил свои попытки повидаться с Роджером — как будто внезапно перешел от доверия к враждебности. Должно быть, это произошло в тот день, когда он услыхал, что его представляют к ордену. И он принял орден, но, должно быть, решил, — да, наверно, решил, что и тут тоже его преследуют, хоть и не прямо, дают понять, что он стоит ниже всех этих Гетлифов, что в нем не нуждаются.
— Я должен был высказать некоторые критические замечания, — продолжал Бродзинский. — Потому что вы — опасные люди. Я верю, что сами вы не понимаете, насколько вы опасны, но, конечно, я должен был высказать некоторые критические замечания. Вы меня, наверно, понимаете, доктор Рубин.
И он доверчиво и с надеждой повернулся к Дэвиду Рубину, который наскоро что-то записывал на листе бумаги. Рубин медленно поднял голову и ничего не выражающими глазами посмотрел на Бродзинского.
— Ваше поведение недопустимо, — сказал он.
— Ничего другого я и не ждал от вас, доктор Рубин.
Это прозвучало так грубо и так горячо, что Рубин был озадачен. Быть может, Бродзинский вспомнил, что говорит с евреем.
— Вы сказали, что мы опасные люди, — вновь заговорил Фрэнсис Гетлиф. — Меня больше не интересуют ваши наветы. Они важны лишь постольку, поскольку связаны с другим злом, в котором вы повинны. И это вторая причина нашего недовольства вами. Мы считаем, что вы нанесли тяжкий ущерб всем порядочным людям, где бы они ни жили. Если уж пользоваться словом «опасный», вы сейчас едва ли не самый опасный человек в мире. Вы совершили зло, извратив науку. Можно по-разному смотреть на положение с ядерным оружием. Но нельзя, не будучи лжецом, человеком безответственным, а то и похуже, говорить то, что говорили вы. Вы уверяли, что Соединенные Штаты и Англия могут уничтожить Россию, не понеся при этом почти никаких потерь. Большинство из нас сочло бы это заявление безнравственным, даже если бы оно было правдой. Но все мы знаем, что это неправда и, сколько мы можем предвидеть, никогда не будет правдой.
— Вот почему вы опасны, — сказал Бродзинский. — Вот почему я решился выступить против вас. Вы считаете себя людьми доброй воли. Но все, что вы делаете, приносит огромный вред. Даже когда вы собираетесь вот в таком тесном кругу, вы приносите огромный вред. Вот почему я пришел сюда, хоть я и не желанный гость. Вы воображаете, что сумеете договориться с русскими. Ничего у вас не выйдет. Единственно разумный путь для нас всех — вооружиться, и как можно быстрее.
— И вы миритесь с возможностью войны? — спросил Артур Маунтни.
— Ну конечно, — ответил Бродзинский. — Как всякий разумный человек. Если уж война неизбежна, мы должны ее выиграть. Мы сохраним в живых достаточно народу. Мы быстро оправимся. Люди — существа очень выносливые.
— Так вот на что вы возлагаете ваши надежды, — ледяным тоном сказал Фрэнсис.
— Это неизбежно.
— И вас не возмущает мысль, что погибнет триста миллионов жизней?
— То, что неизбежно, меня не возмущает.
Глаза Бродзинского вспыхнули, он вновь был исполнен сознания, что чист перед богом и людьми.
— Вы не понимаете, — продолжал он. — Может случиться и такое, что еще хуже войны.
— Я вынужден допустить, что вы в здравом уме и отвечаете за свои действия, — сказал Фрэнсис. — А если так, разрешите сказать вам прямо: я не могу оставаться в одной комнате с вами.
У всех были каменные лица, все в упор смотрели на Бродзинского. Стало очень тихо. Он даже не пошевелился; преспокойно сидя на своем месте, он сказал:
— Мне кажется, меня сюда пригласили, господин председатель.
— Будет лучше для всех, если вы уйдете, — сказал Артур Маунтни.
С преувеличенной рассудительностью Бродзинский заявил:
— Но я могу предъявить пригласительное письмо, господин председатель.
— В таком случае мне придется закрыть наше собрание. И созвать другое, на которое вы приглашены не будете.
Когда позже Рубин вспоминал эти слова, они представлялись ему шедевром англосаксонской благопристойности.
Бродзинский поднялся — огромный, непоколебимый.
— Господин председатель, — сказал он, — весьма сожалею, что мои коллеги сочли возможным так со мной обойтись. Но ничего другого я и не ждал.
Достоинство ни на миг не изменило ему. Исполненный достоинства, рослый, могучий, он легкой походкой вышел из комнаты.
Несколько часов спустя мы с Дэвидом Рубином сели наскоро перекусить у него в номере перед тем, как отправиться к Роджеру. Номер был очень скромный, в дешевой и добропорядочной гостинице в Кенсингтоне; и еда тоже была очень скромная. Рубин вхож был к правителям и одевался у лучших портных, но жил проще и непритязательнее мелкого служащего в посольстве. Он был беден, и у него никогда не было никаких денег, кроме академического жалованья и премий за ученые труды.
Он покорно сидел в холодном номере, жевал черствый сэндвич и потягивал теплое разбавленное виски. Он рассказывал о своем сыне, который учится в Гарварде, и о своей матери, которая едва ли понимала, что такое Гарвард, у себя дома не говорила по-английски и с таким же неуемным честолюбием жаждала, чтобы сын вышел в люди, как жаждала этого моя мать для меня.
Голос его звучал грустно. Все пришло к нему — головокружительная научная карьера, счастливый брак, любовь детей. Редкого человека чтили во всем мире, как его. И однако, в иные минуты он словно бы оглядывался назад, пожимал плечами и думал, что в детстве он ожидал большего.
Мы оба говорили откровенно, без опаски, как случайные попутчики на корабле. Дэвид сидел очень элегантный, в превосходно сшитом костюме, в шелковой сорочке, в башмаках на заказ — и качал головой, и смотрел на меня добрыми печальными глазами. Я вдруг подумал: а ведь он не объяснил мне, даже не намекнул, почему он так добивался сегодня встречи с Роджером.
Мы приехали на Лорд-Норт-стрит около половины десятого, Роджер и Кэро еще сидели в столовой. В этой самой столовой почти три года назад Роджер устроил Рубину форменный допрос. Как и в тот вечер, Рубин церемонно склонился над рукой Кэро, назвав ее «леди Кэролайн», церемонно поздоровался с Роджером. Как и в тот вечер, Роджер пустил по кругу графин.
Рубина усадили по правую руку от Кэро, он охотно пил портвейн, но не спешил начинать разговор. Кэро поглядела через стол на Роджера — он молча, нетерпеливо ждал. Но у Кэро выдержки хватало. Она готова была без конца перебрасываться с Рубином звонкими и пустыми светскими фразами. Как он завтра полетит? Любит ли он летать? Или так же терпеть не может, как и она? Ее охватывает ужас всякий раз, как ее брат Сэммикинс летит куда-нибудь, говорила она, прикидываясь отчаянной трусихой. Все четверо ждали, когда же начнется настоящий разговор. Наконец Роджер не выдержал.
— Итак? — сказал он грубо, глядя на Рубина в упор.
— Да, господин министр? — словно бы удивленно отозвался Дэвид Рубин.
— Мне казалось, вы хотели мне что-то сказать.
— Вы располагаете временем? — загадочно спросил Рубин.
Роджер кивнул. Ко всеобщему изумлению, Рубин начал длинно, сложно и подробно излагать теорию игр в применении к атомной стратегии. Иные сверх меры все упрощают — тут было сверхусложнение, доведенное до зауми. Послушав минуту-другую, Роджер прервал:
— Не знаю, что вас ко мне привело, но только не это.
Рубин посмотрел на него строго, ласково и огорченно. Внезапно он отбросил свои непостижимые ухищрения и стал прямолинеен до грубости.
— Я пришел сказать вам: бросайте все это, пока не поздно. Иначе сломаете себе шею.
— Что бросать?
— Ваши нынешние планы, или замыслы, или как вы там это называете. Вам не на что надеяться.
— Вы так думаете? — спросил Роджер.
— Иначе зачем бы я пришел? — И тут Рубин снова заговорил спокойно и рассудительно. — Выслушайте меня. Я не сразу решился вмешаться. Только потому, что мы вас уважаем…
— Мы слушаем, — сказала Кэро. Сказала не из вежливости, не затем, чтобы ободрить Рубина, но с неподдельным вниманием и интересом.
У Роджера и Рубина лица были непроницаемые. Стало так тихо, что слышно было бы, как муха пролетит… Они до известной степени симпатизировали друг другу, но сейчас это было не в счет. Сейчас между ними было нечто более значительное, чем приязнь или неприязнь, даже чем доверие или недоверие. Оба остро ощущали значение минуты, значение назревающих событий.
— Прежде всего, — сказал Рубин, — позвольте мне объяснить мою позицию. Все, что вы собирались предпринять, весьма разумно. Все это правильно. Всякий, кто живет с открытыми глазами, понимает, что это правильно. Можно предвидеть, что в ближайшем будущем только две державы будут владеть атомным оружием. Это Америка и Россия. Ваша страна не может с ними тягаться. С точки зрения экономической и военной, чем раньше вы выйдете из игры, тем лучше… Это бесспорно.
— Вы уже говорили нам это в этой самой комнате несколько лет назад, — сказал Роджер.
— Более того, — продолжал Рубин, — мы постараемся, чтобы вы вышли из игры. Наша мысль работает в том направлении, чтобы предельно ограничить круг держав, владеющих этим оружием. Иными словами, оно будет только в наших руках и в руках Советов. Это тоже правильно. Могу предсказать, что в самое ближайшее время на вас будет оказан некоторый нажим с нашей стороны.
— Вы говорите это в других выражениях и по несколько иным причинам, — заговорил Роджер, которого слова Рубина, казалось, и не возмутили и не убедили. — Но то же самое говорил и я и пытался претворить свои слова в дело.
— Это вам не удастся. — Голос Рубина стал жестким: — И вы должны бросить все это немедленно.
Наступило молчание. Потом Роджер спросил самым простодушным тоном:
— Почему?
Рубин пожал плечами, широко развел руками.
— Я ученый. Вы политик. И вы задаете мне такой вопрос.
— А все-таки я хотел бы услышать ответ.
— Неужели я должен вам объяснять, что можно представить себе действия совершенно правильные — и, однако, совершенно неосуществимые? И вовсе не важно, что они правильные. Важно другое: как это делается, кем и самое главное — когда.
— Как вы правильно заметили, эти принципы мне знакомы. А теперь я хотел бы услышать, что именно вы знаете.
Рубин опустил глаза.
— Не то чтобы знаю, но — подозреваю. Иностранец иной раз улавливает знаки, которым вы не придали бы особого значения. Мне кажется, вы плывете против течения. Ваши коллеги в этом не признаются, но, если вы заплывете слишком далеко, они не смогут сохранить вам верность — так? С вашего позволения, они не дураки, — продолжал Рубин. — Они видели, что вам приходилось брать с бою каждый шаг. Каждая мелочь давалась вам на десять, на двадцать, порой на пятьдесят процентов труднее, чем вы рассчитывали. Вы знаете это лучше всех нас. И Льюис знает. (На мгновенье я перехватил его взгляд из-под опущенных век — в нем светились Weltschmerz и братское сочувствие)[22]. Все давалось с непомерным трудом. На мой взгляд — и это справедливо едва ли не для всех человеческих начинаний, — если дело оказывается непосильно трудным, если принимаешься за него и так и сяк и все-таки оно не двигается с места, значит, пора ставить на нем крест. Это, безусловно, относится к любой отвлеченной теоретической задаче. Чем больше я вижу задач того характера, какие приходится решать вам, тем больше убеждаюсь, что это справедливо и для них. Ваши коллеги умеют сохранять самообладание. Но они привыкли иметь дело с миром вполне конкретных вещей и отношений. Подозреваю, что они будут вынуждены прийти к тем же мыслям.
— Вы так в этом уверены? — негромко, с большой силой сказал Роджер.
Рубин вскинул голову, потом снова опустил глаза.
— В Вашингтоне я разъяснил свою точку зрения всем, кого я там знаю. В конце концов они поймут, что мы с вами правы. Но время еще не пришло. Они не знают, что думать о вашем оружии. И вот что вам я скажу. Они встревожены и не понимают, из каких побуждений вы хотите от него отказаться.
— И по-вашему, мы должны с этим считаться? — вспыхнув, с вызовом воскликнула Кэро.
— По-моему, было бы неразумно с вашей стороны не считаться с этим, леди Кэролайн.
— Я не поручусь, что они глубоко разобрались в существующем положении. Но в настоящее время их ничуть не занимает, что именно вы делаете, лишь бы вы не устранились от холодной войны. Это единственное, чего они боятся. Таково настроение. Вот с этим настроением кое-кто из них присматривается сейчас к вам.
— Наслушались Бродзинского? — сердито спросил я.
— Не в нем суть, — сказал Рубин. — Он в какой-то мере повредил вам, но корень тут глубже.
— Да, — сказал Роджер, — корень глубже.
— Рад, что вы это понимаете. — Рубин повернулся к Кэро. — Как я уже сказал, леди Кэролайн, с вашей стороны было бы неразумно с этим не считаться. В нашей стране есть люди, которые воспринимают это весьма болезненно. В самых разных слоях общества. В том числе на самом верху. Толика этого болезненного восприятия неминуемо перекинется и через океан. Может быть, это уже произошло.
— Я бы не удивился, — заметил Роджер.
— Конечно, это огорчительно, когда вынужден отказываться от взятых на себя обязательств, — сказал Рубин. — Но факты вещь упрямая. Насколько я могу судить по обстановке здесь, в Англии, вам надо лишь запастись хладнокровием и отложить все это лет на пять — на десять. Если только мои сведения сколько-нибудь верны, к тому времени вы достигнете вершины. И вы будете плыть по течению, а не против. А Вашингтон будет тогда умолять вас делать именно то, чего вы не в силах сделать сейчас. — По губам Рубина скользнула едкая ироническая улыбка. — И вы единственный в этой стране, кто будет на это способен. Вы неоценимый человек. Не только для Британии, но для всех нас. Вот почему я сейчас вам докучаю. Мы не можем допустить, чтобы такой человек пропал зря. А я глубоко убежден, что, если вы сейчас не отступите, хотя бы на шаг, вы пропадете ни за грош.
Минуту мы все молчали. Роджер посмотрел через стол на жену.
— Ты слышала, что он говорит? — спросил он.
— Ты ведь тоже слышал, — сказала Кэро. В ее тоне не осталось и следа светского пустозвонства. Голос ее звучал одной только любовью и преданностью. Она говорила так, словно они остались наедине. Они обменялись всего несколькими словами, но этого было довольно. Роджер понимал ее мысли, понимал, что она думает и какой ответ хочет услышать. Их семейная жизнь уже дала трещину — по его вине, но они все еще понимали друг друга с полуслова. Ее желание было ясно и просто. Хоть Рубин этого и не знал, Кэро была на его стороне.
Все время, пока Роджер с боем добивался своего, она была ему верной союзницей. Никто от нее ничего другого и не ждал, и, однако, ясно было, что она не вполне искренна. Втайне она не могла отказаться от национального высокомерия. Недаром она напустилась на Дэвида Рубина, когда он напомнил, что могущество Англии отошло в прошлое. Так и сейчас она не могла примириться с тем, что дни величия Роджера остались позади. Она чувствовала так же сильно и непосредственно, как чувствовала бы на ее месте моя мать.
И все-таки не это толкнуло ее на сторону Рубина, не из-за этого у нее горели щеки и сверкали глаза, когда она отвечала Роджеру. Главное — Рубин сейчас обещал Роджеру что-то в будущем, дал ему надежду, а это была и её надежда. Ей показалось бы нелепым жеманством, лицемерием и попросту чистоплюйством не добиваться, не желать, чтобы Роджер достиг вершины, самого высокого государственного поста. Если бы он этого не желал, зачем он тогда вообще занялся политикой, сказала бы она. Если бы она не желала этого для него, зачем тогда она стала его женой.
— Я согласен почти со всем, что вы говорили, — сказал Роджер Рубину. — Вы очень ясно высказались. Я вам чрезвычайно благодарен. — Он говорил мягко, рассудительно, почти смиренно. В эту минуту могло показаться, будто он готов к тому, чтобы его обратили в другую веру, а быть может, уже и обращен и спорит лишь самоуважения ради. — Знаете, — продолжал он с рассеянной улыбкой, — я и сам приходил к этим мыслям. Согласитесь, что это можно поставить мне в заслугу, не так ли?
Рубин улыбнулся.
— Конечно, — продолжал Роджер, — если хочешь в политике чего-то достичь, надо уметь ломиться в открытые двери. Если же вы непременно хотите ломиться в запертые двери, лучше выберите себе другую профессию. Вы именно это и хотели мне сказать, не так ли? Разумеется, вы правы. Я бы не удивился, если бы узнал, что в свое время и вы ломились в запертые двери. И потратили на это куда больше сил, чем я. Но, правда, вы — не политик.
Может быть, это была и насмешка, не знаю. Если и так, то ничуть не злая. Роджер говорил спокойно, мягко.
— Моя беда в том, что я не могу не думать, что сейчас положение несколько иное. Мне кажется, если мы не сделаем этот шаг сейчас, нам никогда уже это не удастся. А если и удастся, будет уже слишком поздно. Может быть, только этим и отличаются наши с вами позиции. А может быть, вы со мной и не согласитесь.
— Скажу вам честно: я и сам не знаю, — не сразу ответил Рубин.
— А по-вашему, все будет идти своим чередом и никто не в силах этому помешать?
— Не знаю.
— Почти все мы понимаем, каково положение. И никто из нас не может ничего изменить?
— Да много ли значит кто-то один, кто бы он ни был? И много ли сделаешь один?
— Вы мудрый человек, — сказал Роджер.
Наступило долгое молчание.
Потом Роджер вновь заговорил так свободно, почти задушевно, что странно было слышать его голос, голос привычного оратора.
— Вы говорите, все мы безнадежно увязли, — сказал он. — Весь мир. Позиция обоих лагерей определилась. И никто из нас ничего не может с этим поделать. Ведь именно это вы говорите, не так ли? Мы только и можем не отступать со своих позиций и смиренно признать, что мы, в сущности, бессильны и ровно ничего не можем поделать.
— Разве что в мелочах, — сказал Рубин.
— Ну, это немного. — Роджер дружески улыбнулся. — Вы очень мудрый человек. — Он снова чуть помолчал. — И все-таки, знаете ли, с этим очень трудно примириться. В таком случае вообще незачем стоять у власти. Сидеть и ждать, пока все подадут готовенькое, всякий может. Вряд ли я согласился бы вести такую жизнь, если бы только к этому и сводилась моя роль.
В голосе его прорвалась неподдельная страсть. Потом он вновь заговорил до удивления церемонно и учтиво:
— Я весьма признателен вам за ваш совет. Очень хотел бы иметь возможность ему последовать. Это многое мне облегчило бы.
Он посмотрел на Кэро и сказал так, словно они были одни:
— Хотел бы я иметь возможность поступить, как ты того желаешь.
Знай Кэро, что она сражается за свой семейный очаг, она, наверно, не стала бы так прямо показывать Роджеру, что не согласна с ним. Его так замучило сознание вины, что он рад был малейшей лазейке, малейшему предлогу, который позволил бы сказать себе: все равно так больше не может продолжаться. Но разве и правда не может? Он ведь знал, чего она хочет, всегда знал, с самого начала. Она бы не считала, что вполне честна перед Роджером, если бы стала притворяться. В этот вечер она не сказала ничего нового. Но мне кажется, когда она повторила в присутствии Рубина то, что уже говорилось с глазу на глаз, Роджеру чуть полегчало, хотя он втайне и устыдился.
— Хотел бы я этого, — сказал он.
Любопытно, когда Рубин понял, что Роджер намерен довести дело до конца? В какую минуту, при каком слове? Рубин был куда умней и проницательнее, но, когда в игру вступали чувства, Роджер оказывался для него слишком сильным противником. И еще одна странность. В личной жизни Рубин придерживался столь же возвышенных принципов, был столь же нравственно безупречен, как Фрэнсис Гетлиф. И однако (весьма неприятная истина), бывают такие времена, времена крутые, переломные, когда людям с возвышенными принципами доверять нельзя, — а Роджеру, пожалуй, можно было доверять. Ибо в некоторых случаях, не часто, но и не так редко, как всем нам казалось, Роджер решал, что нравственно и что безнравственно, смотря по тому, полезно ли это для дела. Рубин в личной жизни был безупречнее очень многих; и однако, он побоялся бы злобных выпадов, не решился бы поставить на карту свое доброе имя и свое будущее, а Роджер сейчас шел на это с открытыми глазами.
Любопытно — а когда я сам понял, что Роджер решил довести дело до конца? Пожалуй, эта мысль возникла у меня вскоре после того, как мы сблизились, и чем дальше, тем больше я в ней утверждался. И в то же время я не слишком полагался на верность своего суждения.
В час, когда он стоял на распутье, я, как и все, ничуть не был уверен, что он нам не изменит. Так что, пожалуй, я не понимал, или, во всяком случае, не был уверен, что он пойдет до конца, пока не послушал его в этот вечер.
А когда это понял сам Роджер? Вероятно, он и сам не знал, а может, ему было и не любопытно.
Нравственность диктовалась пользой дела, выбор — тоже, тем более выбор, от которого столь многое зависело. Даже сейчас он мог еще не знать, на каких условиях ему придется сделать выбор и какие побуждения тут окажутся решающими.
И опять я подумал: а какую роль играла тут его связь с Элен?
— Я не могу последовать вашему совету, Дэвид, — сказал Роджер. — Но я признаю, что вы очень точно оцениваете мои шансы. Вы считаете, что мне не сносить головы, верно? Я и сам так думаю. Я хотел бы, чтобы вы поняли: я на это иду. — И прибавил, блеснув недоброй улыбкой: — Но и сейчас это еще не решено бесповоротно. Со мной еще не покончено.
До этого во всем, что он говорил, была спокойная трезвость. А тут вдруг его настроение круто переменилось. Он исполнился надежды, той надежды, какая вспыхивает в роковые минуты, той надежды, которая в канун битвы согревает душу уверенностью, что ты уже вышел из нее победителем. Рубин смотрел на него с изумлением, почти с отчаянием, даже глаза у него сразу еще больше ввалились.
Он почувствовал — мы все это чувствовали, — что Роджер счастлив. И не только счастлив и полон надежд, но и безмятежно спокоен.
Над Большим Беном золотой бусиной светился фонарь: после рождественских каникул снова заседал парламент. Был сезон приемов, и за неделю мы с женой побывали уже на трех: у Дианы на Саут-стрит, у одного из членов парламента, на официальном рауте. И везде вокруг нас, точно статисты, изображающие на сцене войско, вертелись одни и те же люди. Всюду были те же самоуверенные лица, и, казалось, этому параду не будет конца. Министры со своими женами держались поближе к другим министрам с женами, словно магнетическая сила власти притягивала их друг к другу; по четыре, по шесть человек они собирались тесным, замкнутым, самоуверенным кружком, обращаясь ко всем прочим спиной — не от невоспитанности, а просто ради удовольствия побыть в обществе друг друга. Роджер и Кэро тоже были здесь и держались так же неприступно, как и остальные.
Пребывание на высоких постах бросается в голову, как алкоголь; это было верно не только в отношении Роджера, находившегося под ударом, но и в отношении целых слоев общества. Люди, держащие в руках власть, до последней минуты не верят, что могут ее потерять. А иногда, и потеряв, не могут в это поверить.
Всю ту и следующую неделю обстановка у нас в министерстве напоминала военное время. Роджер сидел у себя в кабинете, неизменно занятый, требуя из секретариата то одну бумагу, то другую; своими мыслями он, насколько я знал, не делился ни с кем — со мной, во всяком случае.
Трепет восхищения и веры в успех расходился от его кабинета по всем коридорам, точно рябь по воде. Он передавался даже служащим среднего разряда, которые обычно думали лишь о том, как бы поскорее добраться до дома и поставить долгоиграющую пластинку. Что до ученых, они откровенно торжествовали победу. Уолтер Льюк, поверивший в Роджера с самого начала, остановил меня как-то в одном из мрачных, сырых коридоров Казначейства и загремел, даже не подумав понизить голос:
— А ведь этот сукин сын поставит на своем, черт бы его подрал! Вот и выходит, что, если без устали твердить разумные вещи, в конце концов всех убедишь.
Когда я повторил слова Уолтера Гектору Роузу, он сухо, но нельзя сказать чтобы недружелюбно улыбнулся и сказал: «Sancta simplicitas»[23].
Даже он не устоял перед общим радостным волнением. Однако счел необходимым сообщить мне, что разговаривал с Монтисом. Так возмутившее меня ложное показание было проверено. Выяснилось, что тут действительно произошла ошибка. Роуз сказал мне об этом с таким видом, будто главное для нас с ним было убедиться в непогрешимости правительственных органов.
Только после этого он счел возможным заговорить о шансах Роджера на успех.
В те дни я раза два разговаривал с Дугласом, но только затем, чтобы утешить и подбодрить его. Первоначальный диагноз подтвердился: у жены развивается паралич, ей не прожить и пяти лет. Он сидел за письменным столом и стоически работал над какими-то документами. Когда я заходил к нему, он говорил только о жене.
Наступил февраль, необычно теплый. Уайтхолл купался в продымленных солнечных лучах.
В конце месяца Роджер должен был выступить с речью о своем законопроекте. Пока что мы искали покоя в работе. И вдруг покой был нарушен. Притом — совершенно неожиданным образом. Оптимисты были озадачены, еще больше были озадачены люди бывалые. На первый взгляд ничего особенного не произошло. Была представлена обыкновенная записка, на обыкновенном листе бумаги. И в ней слова, как будто вполне безобидные.
Оппозиция ставила вопрос о сокращении ассигнований военно-морскому флоту на десять фунтов стерлингов[24].
Человеку, незнакомому с парламентской кухней, это могло показаться анахронизмом, если не прямой глупостью. Даже кое-кому из посвященных показалось, что это чисто технический прием. Да так оно и было, но почти все мы понимали, что за этим кроется нечто весьма серьезное. Чьих рук это дело? Может, это очередной ход на политической шахматной доске? Нам что-то не верилось. Роджер даже не делал вид, что верит.
Самое большее, на что мы могли надеяться, это на сдержанное поведение оппозиции во время дебатов, когда парламент «благоволит заняться рассмотрением» законопроекта, и на то, что она не станет настаивать на голосовании. Надежда была вполне реальная. Среди лейбористов были люди, понимавшие, что Роджер — лучшее, на что они могут рассчитывать, что его политический курс ближе всего к их собственному. И если он потерпит поражение, его заменят кем-нибудь похуже. Они пытались охладить пыл своих «оголтелых». И вдруг этот внезапный крутой поворот! Они обрушились на Роджера, повели атаку еще до того, как он выступил с речью по поводу законопроекта. Ради этого они готовы были пожертвовать двумя днями из предоставленных им для обсуждения финансовых вопросов. Очевидно, они кое-что знали о намерениях Роджера. Очевидно, они еще много что знали.
Мы с Роджером почти не виделись с того вечера, когда я был у них вместе с Рубином. Теперь он прислал за мной.
Когда я вошел в кабинет, он улыбнулся какой-то отчужденной улыбкой. Он держался спокойно, но как-то официально, словно боялся, что, перейдя на дружеский тон, потеряет самообладание. Мы разговаривали, как компаньоны, которым уже не раз приходилось идти на риск и сейчас предстоит двойной риск; но не более того. Лицо у Роджера было жесткое, нетерпеливое, чересчур деловитое.
Что я об этом знаю? Не больше, чем он, а возможно, и меньше, сказал я.
— Что меньше — сомневаюсь, — сказал он. И вдруг его прорвало: — Что все это означает?
— Откуда мне знать?
— Уж наверно, вы догадываетесь.
Я молча смотрел на него. Да, я догадывался. И я подозревал, что оба мы боимся одного и того же.
— Мы не дети, — проговорил он, — говорите!
И я повиновался. Сказал, что, на мой взгляд, это классический пример братания за линией фронта. То есть что кое-кто из его врагов внутри партии пошел на сговор со своими единомышленниками из рядов оппозиции. И те нажали на руководство своей партии: пусть потребуют поставить вопрос на голосование. Члены правящей партии поддержат их — вопрос в том, насколько сильна окажется эта поддержка. Словом, выбрали самый пристойный способ. Если Роджер произнесет речь, из которой станет ясно, что он готов пойти на компромисс, коллеги и партия от него не отступятся. Но если он начнет вольнодумствовать… что ж, если министр переходит границы в своем вольнодумстве, находятся способы его убрать, и этот способ наиболее безболезненный для партии, к которой он принадлежит.
— Да, — сказал Роджер, — скорее всего, вы правы. Наверно, так оно и есть.
Он не утверждал и не отрицал. И продолжал нетерпеливо, энергично:
— Но все это одни предположения. А нам надо знать наверняка.
Он хотел сказать, что нам надо не только знать, верны ли наши предположения, но и выяснить, кто эти враги. Он мог спокойно списать со счета одного-двух раскольников внутри своей партии, но если их тридцать-сорок (особенно если среди них есть люди с весом) — это означало бы конец всему.
Разве что он поступит, как поступили бы на его месте Коллингвуд и иже с ним: отопрется от всех своих недавних намерений. На миг это показалось очень соблазнительно. Но тут же он отогнал искушение. Он будет стоять на своем.
Он стал прикидывать, кто может быть за него, кто — против и откуда мы можем получить надежные сведения. Он сам поговорит с парламентскими партийными организаторами и со своими сторонниками. Беда в том, заметил он все еще холодно и деловито, что в самом подходе к этому есть что-то непорядочное. Он не получил ни одного письма, в котором выражалось бы несогласие с его политикой, и никто не говорит с ним прямо. Ну, а раз так, придется и нам прибегнуть к подпольным действиям. Мои приятели из оппозиции могут кое-что знать. И журналисты тоже.
— Займитесь-ка этим, — бодро сказал Роджер, как будто самого его это почти не касалось и он только давал мне полезный совет.
В двух местах мне рассказали приблизительно одно и то же. В первом случае это был видный деятель оппозиции, знакомый мне еще по Кембриджу. Во втором — два парламентских репортера, с которыми меня познакомил в «Эль вино» один журналист. На другой день я смог сообщить Роджеру кое-какие новости — не факты, но все же и не просто слухи.
Репортеры подтвердили, что наши догадки имеют под собой почву. Сговор между группой членов оппозиции и несколькими консерваторами действительно состоялся. (Один репортер уверял даже, что знает, где они встречались.) От оппозиции присутствовали главным образом представители крайне правого крыла партии, но было там и несколько пацифистов и сторонников разоружения. Я пытался выспросить, сколько консерваторов было на этой встрече и кто именно. Однако тут ответы становились расплывчатыми. Немного, сказал один из моих собеседников — два-три, не больше Из видных — никого. Один из них — это подтверждали оба моих собеседника — был молодой человек, сделавший в парламенте запрос насчет выступления Бродзинского. «Психи», — все время повторял мой знакомый, пока мы пили с ним в шумном баре; видимо, он считал, что этим все сказано.
Что ж, это еще не так плохо. Скорее даже утешительно: ведь можно было ждать худшего. Однако Роджер не успокоился. Мы не дети, сказал он мне накануне. Но одно дело подозревать предательство, хотя бы пустячное, и совсем другое — убедиться в справедливости своих подозрений. Он был зол на меня за то, что я принес ему такую весть. Злился и на себя.
— Вот не рассиживался я в барах, не выпивал с дураками! — восклицал он. — Не льстил их самолюбию! Чего-чего, а этого они не прощают.
В тот же вечер он совершил поступок, совершенно ему несвойственный. Вместе с Томом Уиндемом он отправился в курительную комнату парламента и провел там несколько часов, старательно прикидываясь душой общества. Я узнал об этом на следующий день от Тома Уиндема, который озадаченно прибавил:
— Никогда не видал, чтобы он вел себя так глупо.
Грузный, неуклюжий, как медведь, Роджер стоял посреди курительной комнаты, заискивающе кивал знакомым, тянул пиво кружку за кружкой, пытаясь играть ту единственную роль, которая ему начисто не давалась. В мужской компании он терялся. Так он и стоял там, ни к селу ни к городу, с благодарностью цепляясь за случайно подошедшего коллегу, который в общем был ему совершенно не нужен, пока наконец Том Уиндем его не увел.
В тот же вечер он совсем потерял голову. Но уже назавтра хладнокровие вернулось к нему. Он смотрел на меня с вызовом, будто ждал, не отважусь ли я напомнить ему его минутную слабость. Теперь он с полным самообладанием делал то, что следовало. Один из его сторонников созвал совещание комитета обороны независимых членов парламента. Никто из присутствовавших не догадался бы, глядя на Роджера, что хотя бы на один вечер мужество могло ему изменить, никто бы не догадался, что он мог стоять в толпе знакомых, потерянный, не зная, что предпринять.
В кулуарах говорили: Роджер «держит марку»! Он в «отличной форме», он опять «стал самим собой». Я увидел своего приятеля — журналиста, который нарочито беспечно разговаривал с каким-то элегантным, улыбающимся до ушей господином, только что вышедшим из зала, где шло совещание.
Когда-то мы старались узнать, через кого сведения просочились наружу, кто их разносит, лишь из чисто спортивного интереса. Теперь интерес наш был далеко не столь отвлеченным. На сей раз новости были хорошие.
Я снова повез своего журналиста в «Эль вино». Он был настроен так благодушно, с такой готовностью подбадривал меня, что я охотно его поил. Да, Роджер покорил их. «Это такой парень — его живьем не возьмешь!» — восклицал мой знакомец с профессиональным восхищением. Выпив еще стакан, он начал подсчитывать врагов Роджера. «Четыре-пять, — говорил он, — во всяком случае, их можно пересчитать по пальцам одной руки. Жидкие людишки! Психи!» Это словечко он повторял опять и опять — вероятно, считая, что этим все определено и поставлено на свои места, но я таким ощущением похвастать не мог.
В следующее воскресенье во второй половине дня я ехал на такси по безлюдным уютным улицам Кембриджа, через Гаррет-Хостел-бридж, вдоль берега речушки, к дому брата. Он и Фрэнсис Гетлиф уже ждали меня. Приехал я отнюдь не затем, чтобы просто поболтать, но все же сначала мы немного посидели у камина в гостиной; бронзовые двери были раздвинуты, и через дальнее окно на фоне закатного неба четко вырисовывался могучий вяз.
— Необыкновенно мирный вид, надо сказать, — заметил я.
Неожиданная улыбка осветила суховатое лицо Мартина.
— Надо сказать, — передразнил он меня.
— Ты о чем?
— А помнишь, как тебя бесило, когда из Лондона в колледж наезжали всякие важные шишки и сообщали тебе, что место здесь на редкость спокойное?
Глаза его поблескивали дружески и насмешливо. Он рассказал мне несколько последних анекдотов о царствовании нового ректора. Кое-кто из членов Совета предпочитал общаться с ним в письменной форме, опасаясь нарваться на резкость при личном разговоре. Мартин мрачно улыбнулся.
— Живешь ты там и горя не знаешь, — сказал он.
Мне его очень не хватало в наших уайтхоллских баталиях. Он был решительнее Фрэнсиса, тверже и настойчивее, чем большинство из нас, и куда более искусный политик. Как ни странно, он оказался одним из тех немногих ученых, которые по моральным соображениям предпочли отстраниться от работы в Атомном центре, пожертвовав ради этого блестящей карьерой. Он избрал гораздо более скромный удел — административный пост в одном из колледжей, и все говорило за то, что он так здесь и застрянет. И все же сейчас, на пятом десятке, моложавый, с твердо очерченным лицом, которое теперь уж не изменится до самой старости, с внимательными глазами — он производил впечатление человека не только успокоившегося, но и довольного жизнью.
Его жена Айрин подала чай. В молодости она была довольно сумасбродна и давала ему немало поводов для ревности. Но время сыграло с ней злую шутку. Теперь это была не женщина, а туша. С тех пор как я впервые увидел ее, незадолго до войны, она прибавила в весе, должно быть, фунтов пятьдесят, а то и все шестьдесят. Но ее заливчатый смех звучал по-прежнему молодо и кокетливо. Она всегда была отлично настроена; из столкновения характеров в этом браке победителем вышел Мартин. Теперь для нее никого больше не существовало, и она тоже была вполне довольна жизнью.
— Опять плетешь интриги? — обратилась она ко мне. Она обращалась со мной почти так же, как с Мартином, будто давая понять, что и меня она видит насквозь и знает, что не такие мы с ним оба степенные, как прикидываемся.
— Пока нет, — ответил я.
За чаем, чтобы оттянуть минуту, когда придется перейти к делу, я спросил Фрэнсиса, пишет ли ему Пенелопа.
— Да вот как раз получил от нее письмо дня два назад, — ответил он.
— Чем она там занимается?
Лицо у него стало озадаченное.
— Я и сам хотел бы это знать.
— Но что она пишет? — вмешалась Айрин.
— Затрудняюсь сказать.
Он обвел нас взглядом и, чуть поколебавшись, продолжал:
— Скажите, как бы вы это поняли?
Он достал из кармана конверт, надел очки и стал читать. Я невольно подумал, что читает он так, будто письмо написано, скажем, по-этрусски — на языке, большинство слов которого до сих пор еще не расшифровано.
«Дорогой папочка!
Ты только, пожалуйста, не трепыхайся. У меня все преотлично, настроение преотличное. Работаю как вол, и у нас с Артом все в порядке, никаких особых планов, но, может, летом он приедет со мной в Англию — он еще сам не знает. Нечего тебе о нас беспокоиться — нам очень весело, ни о каких свадьбах никто и не думает, так что перестаньте меня выспрашивать. По-моему, вы с мамой просто помешались на сексе.
Я познакомилась с одним милым мальчиком, его зовут Брюстер (это имя, а не фамилия), он танцует так же плохо, как и я — это нас обоих вполне устраивает. У его папаши целых три ночных клуба в Рено; но Арту я про это не говорю!!! И вообще это все не всерьез, а так, от нечего делать. Если удастся наскрести деньжат, я, пожалуй, съезжу на несколько дней к родителям Арта. Не желаю, чтобы он всегда за меня платил. Пока кончаю! Мы остановились там, где стоянка запрещена, и Брю говорит, что, если я не потороплюсь, ему пробьют права. Он уже злится (а мне-то что)! Надо ехать!
Крепко-крепко целую,
Пэнни».
— Ну-с? — сказал Фрэнсис, снимая очки, и раздраженно прибавил, словно в этом и заключалось единственное прегрешение Пэнни: — Хоть бы она запомнила, что «в порядке» пишется раздельно.
Мы с Айрин и Мартином старались не смотреть друг на друга.
— Ну как поступают в таких случаях? — спросил Фрэнсис. — Существуют ли какие-нибудь меры пресечения?
— Перестаньте высылать ей деньги, — сказал Мартин, человек практичный.
— Это верно, — нерешительно сказал Фрэнсис. И надолго умолк, потом сказал: — Только мне не хотелось бы этого делать.
— Вы уж слишком принимаете все это к сердцу, — воскликнула Айрин и звонко, весело рассмеялась.
— Вы так думаете?
— Ну конечно!
— Почему вы так думаете? — обратился он к ней за утешением.
— В ее возрасте я могла написать точно такое письмо.
— Правда? — Фрэнсис внимательно посмотрел на нее. Она была добрая душа, ей не хотелось, чтобы он так огорчался. Но ее слова утешения прозвучали для него не слишком убедительно: не настолько примерна была ее юность, чтобы он мечтал о том же для своей дочери.
Когда Айрин ушла, я наконец заговорил о деле. Оно было несложно.
Куэйф висит на волоске. Нельзя пренебрегать ни малейшей возможностью помочь. Не могли бы они подбить нескольких ученых выступить в его поддержку: не всегдашних его сторонников, участников пагуошских конференций, которые в свое время отказались работать с Бродзинским, а кого-нибудь из более нейтральных? Речь в палате лордов, открытое письмо в «Таймс», подписанное людьми с именем, — каждое такое выступление может перетянуть на нашу сторону несколько голосов.
Я еще не выложил все доводы, как в комнату снова вошла Айрин и извинилась с видом любопытным и таинственным. Меня вызывают по междугородному телефону, сказала она. Чертыхнувшись, я отправился в закуток под лестницей; до меня донесся незнакомый голос. Имя, которым мой собеседник назвал себя, тоже было незнакомое. Мы познакомились у «Финча», настаивал он. Это название тоже ничего мне не говорило. Да бар на Фулхем-роуд, нетерпеливо пояснили мне. Они узнали мой домашний телефон, и там сказали, что я в Кембридже. Может, я посоветую, как быть. Вчера вечером арестован старик Рональд Порсон. За что? Попрошайничал в общественной уборной.
В первую минуту я дико обозлился, что меня так некстати оторвали. Потом шевельнулась жалость — горькая жалость, от которой я столько страдал в прошлом. И наконец все заслонила усталость — надоели узы, из которых не выпутаешься; надоело, что все накладывает на тебя новые и новые обязательства: годы, дела, знакомства. Я пробормотал что-то невнятное, но бодрый мужской голос настаивал: мне ведь лучше известно, какие кнопки следует нажать.
Я взял себя в руки. Назвал одного адвоката. Если они еще никого не нашли, пусть обратятся к нему и заставят Порсона делать то, что он посоветует. Хорошо, энергично объявил этот молодой человек, все они стараются присмотреть за Порсоном. Но у старика нет ни гроша, прибавил он. Смогу ли я тут помочь? Конечно, ответил я, мечтая поскорее отделаться, — передайте адвокату, что счет оплачу я. С чувством усталости и облегчения я положил трубку и постарался выкинуть все это из головы.
Когда я вернулся к камину, Мартин вопросительно посмотрел на меня.
— Что-нибудь случилось?
— Да попал тут один в историю, — ответил я. — Нет, не из близких знакомых. Ты его не знаешь. — И прибавил нетерпеливо: — Вернемся к делу.
Я предложил план действий, нас прервали, пора было что-то решать…
Мы довольно долго сидели у пылающего камина, говорил главным образом Мартин. Хотя мы и словом не перекинулись наедине, я прекрасно понимал, что он думает. Он полагал, что, кроме счастливого случая, нам рассчитывать не на что. Он полагал, что компромиссное решение — это самое большее, на что может пойти в таком вопросе любое правительство. И что любое правительство вынуждено было бы отказаться от человека, который попытался бы пойти дальше. Но всего этого он мне не сказал. В свое время ему самому приходилось принимать серьезные решения, и он знал, что в иные минуты лучше, чтобы тебе никто ничего не говорил. Вместо этого он сказал, что охотно поможет. Беда лишь в том, что он недостаточно видный ученый и его слово слишком мало весит. А научные верхи как-то растеряли то ли мужество, то ли решимость. Среди ученых его калибра очень многие готовы действовать, но корифеи, помимо своей работы, знать ничего не желают.
— Я не знаю ни одного выдающегося ученого, — обратился он к Фрэнсису, — который рискнул бы сделать то, что сделали вы двадцать лет назад.
И не то чтобы ученым младшего поколения недоставало совести, или доброй воли, или даже мужества, — во всем этом они не уступали старшим. Просто странным образом изменилось настроение, они не ощущали потребности вмешиваться. Может быть, мир стал таков, что они перед ним пасуют? Или слишком велики события?
Мы с Мартином не хотели этому верить. Фрэнсис, помолчав, сказал, что во всяком случае поступать надо так, как будто дело обстоит совсем иначе.
Он вдруг встряхнулся и заговорил уверенно и властно, словно помолодел на несколько лет: да, то, что я говорю, имеет смысл. Попытаться во всяком случае стоит. Да, Мартину не стоит говорить с крупными учеными. Взять это на себя придется ему, Фрэнсису. Он сам с ними поговорит. Не надо только возлагать на эти разговоры больших надежд. Слишком широко пользовался он своим влиянием — теперь от этого влияния остались одни крохи.
Мы продолжали обсуждать план действий, но я не мог заставить себя сосредоточиться. Я никак не мог отделаться от мысли о Порсоне. В голосе молодого человека, звонившего мне по телефону, мне послышалось что-то, чего он, несмотря на всю свою решительность, так и не высказал. Вероятно, друзьям Порсона хотелось попросить, чтобы я приехал и сам ему помог.
В прежнее время я так бы и сделал. Но с годами такие порывы почти утратили надо мной власть. Хуже от этого было только мне самому. Многие из нас, сохранив способность к благим порывам, утрачивают с годами способность благородно поступать. И я деньгами откупился от товарищеского долга, чтобы избежать хлопот, сберечь душевные силы, которые мне теперь вовсе не хотелось тратить.
О том, что нас просят быть на обеде у лорда Лафкина, мы с Маргарет были извещены всего лишь за сутки — так же, как и остальные многочисленные его гости. Такое обыкновение приглашать гостей он завел еще лет тридцать назад, задолго до того, как достиг вершин успеха; так он поступал и в годы, когда был окружен всеобщей ненавистью, — и однако, гости покорно являлись.
И в этот февральский вечер — через несколько дней после моей поездки в Кембридж — все мы послушно собрались в гостиной Лафкина на Сент-Джеймс-корт. Эту комнату никак нельзя было назвать веселой. На стенах, по желанию Лафкина обшитых темным деревом, — ни одной картины, за исключением его собственного портрета. Отправляясь к Лафкину, никто и не рассчитывал весело провести время. Хозяин он был прескверный. И все-таки сейчас среди гостей были два-три министра, заместитель канцлера Казначейства, президент Королевского общества, промышленный магнат.
Лафкин стоял посреди гостиной. Ни светской, ни вообще какой бы то ни было беседы он не поддерживал — и не от застенчивости, а просто не считал нужным. Он ничуть не сомневался, что приглашение к нему должны принимать как высочайшую милость. Интереснее всего, что в этом не сомневались и окружающие. В прошлом я не раз спрашивал себя — почему это? Ответить можно кратко: такова притягательная сила власти. И дело было не только в том, что Лафкин занимал одно из первых мест среди крупнейших промышленников Англии. Куда важней, что он был словно создан для власти, был в этом уверен всю жизнь — и чем дальше, тем больше — и теперь мог доказать это всем.
Обращаясь ко всем вообще и ни к кому в частности, он сообщил, что расширил свои апартаменты за счет соседней квартиры. Он приказал распахнуть двери, и нашим взорам открылась анфилада темных, мрачных комнат.
— Я решил, что нам это пригодится, — заявил он.
В своих вкусах Лафкин был весьма неприхотлив. На себя тратил мало; фирма, по всей вероятности, приносила ему огромный доход, но он был щепетильно честен, не прибегал ни к каким махинациям при уплате подоходных налогов, и нажитый им капитал своими размерами не поражал. В то же время он, словно в отместку, требовал, чтобы фирма окружала его той самой роскошью, которая, в сущности, была ему вовсе не по вкусу. Эти апартаменты и так были слишком велики для него, но он заставил увеличить их вдвое; фирма должна была оплачивать царские обеды, которые он задавал. В его распоряжении находился не один автомобиль, а целых шесть.
Но Лафкин был великий лицемер.
— Я, конечно, не считаю себя хозяином этой квартиры, — сказал он своим неизменно поучительным тоном.
Стоявшие рядом гости, как зачарованные, глубокомысленно кивали головами.
— Я считаю, что эта квартира принадлежит не мне, а фирме. Об этом я уже не раз говорил нашим служащим. Этой квартирой должны пользоваться все сотрудники.
Будь я наедине с Лафкином, которого знал дольше, чем остальные гости, я бы не отказал себе в удовольствии попросить его разъяснить, что означает сия загадочная фраза. Как бы он поступил, если бы кто-нибудь из служащих поймал его на слове и попробовал занять квартиру на уик-энд?
— Что до меня, — ораторствовал Лафкин, — то мои потребности более чем скромны. С меня хватило бы маленькой комнатки с газовой плиткой.
И, что самое возмутительное, это была сущая правда.
Сам Лафкин, может, и предпочел бы ограничиться несколькими ломтиками поджаренного хлеба, но обед, который нас ждал, никак нельзя было назвать скромным. Столовая, по еще одной непостижимой прихоти хозяина, была освещена чересчур ярко — единственная ярко освещенная комната во всей квартире. Над головами нависли ослепительно сверкавшие люстры. Стол был загроможден цветами. Строго по ранжиру расставлены игравшие гранями бокалы.
Лафкин, которому на весь обед хватило одного стакана виски с содовой, благосклонно посматривал, как бокалы наполняются хересом, рейнвейном, кларетом, шампанским. Он сидел во главе стола — худощавое лицо его и на седьмом десятке все еще казалось молодым, гладко причесанные волосы не тронуты сединой — и с видом случайного зрителя следил за ходом недурно обставленной, на его взгляд, трапезы. Он не особенно утруждал себя разговором и лишь время от времени перекидывался вполголоса одной-двумя фразами с Маргарет. Общество женщин доставляло ему удовольствие. Хотя почти все свое время он проводил среди мужчин, но, из присущего ему духа противоречия, мужскую компанию недолюбливал. Нас уже обнесли жарким — и тут он наконец обратился ко всему столу. Гость-магнат как раз завел разговор о Роджере Куэйфе и его законопроекте. Министры слушали внимательно и бесстрастно, я тоже. И вдруг Лафкин, который почти не притронулся к фазану и сидел с отсутствующим видом, положил вилку и нож и, откинувшись на спинку стула, перебил его.
— О чем это вы? — громко, отчетливо спросил он.
— Я говорю, что в предвидении далеко идущих последствий некоторые акции уже начали падать.
— Много они там в Сити понимают! — сказал Лафкин с нескрываемым пренебрежением.
— Опасаются, что Куэйф угробит авиационную промышленность.
— Вздор! — сухо оборвал Лафкин.
Наши взгляды встретились. Даже Лафкин обычно не бывал так груб, если у него не было на то причины. Я и раньше подозревал, что сегодняшний обед далеко не так случаен, как могло показаться.
— Пустые разговоры! — Он замолчал, по-видимому считая, что вопрос исчерпан. Но потом все же снизошел до объяснения: — Что бы ни случилось, Куэйф ли будет сидеть на этом месте или кто другой или на следующих выборах вас вообще прокатят, — он язвительно улыбнулся министрам, — и на смену вам придут господа лейбористы, все равно у нас в стране хватит места от силы для двух авиационных фирм. И то одна из них, вернее всего, окажется лишней.
— Вы, видимо, полагаете, — не сдержался магнат, — что единственная не лишняя фирма — ваша?
Кто-кто, а Лафкин нисколько не боялся быть пристрастным, не мучился угрызениями совести, оттого что сам-то он обеспечен крупным контрактом и ему ничто не грозит, и его ничуть не тревожил вопрос, совпадают ли его личные интересы с государственными.
— Любая стоящая фирма, — ответил он, — должна быть готова использовать все свои возможности. Моя готова.
Было похоже, что под разговором подведена черта. Но Лафкин снова незаметно для окружающих перехватил мой взгляд.
— Не стану скрывать, — продолжал он, — я всецело за Куэйфа. Надеюсь, вы позаботитесь, — он обратился к министрам, — чтобы эти господа (так Лафкин всегда именовал тех, к кому относился неодобрительно) не совали ему палки в колеса. Правда, на этом месте еще никто никогда не работал как следует. Да при ваших порядках это и невозможно. Но Куэйф пока что единственный, кто не показал себя полнейшей бездарностью. Не худо бы вам об этом помнить.
Высказав эту для него необычайно щедрую похвалу, Лафкин умолк. Обед продолжался.
Дамы покинули нас, Маргарет через плечо посмотрела на меня горестным взглядом жертвы. Бывали случаи, когда Лафкин задерживал мужчин в столовой за портвейном часа на два, а несчастные дамы ждали.
— Про меня ведь не скажешь, что я не умею поддерживать разговор, правда? — жаловалась мне Маргарет после одного из таких вечеров. — Но сегодня я несколько раз чувствовала, что все мои запасы иссякли. Мы уже переговорили и о детях, и о том, как трудно найти хорошую прислугу, и о том, как чистить драгоценности… Тут мне, правда, почти что нечего сказать. Ты уж купи мне тиару, что ли, — тогда в следующий раз я тоже смогу поболтать на эту тему.
Но сегодня Лафкин предложил раза два наполнить рюмки, а затем сказал тоном, не допускающим возражений:
— Глупый это обычай, что после обеда дамы уходят. Анахронизм какой-то.
Когда министры, магнат, заместитель канцлера, президент Королевского общества и другие гости были уже на пути в гостиную, Лафкин окликнул резко:
— Минутку, Льюис. На два слова.
Я сел напротив него. Он отодвинул вазу с цветами и уставился на меня. И начал без предисловий:
— Слыхали, что я сказал насчет Куэйфа?
— Я очень вам благодарен, — ответил я.
— При чем тут благодарность? Простой здравый смысл.
С годами вовсе не легче становилось иметь с ним дело.
— Мне хотелось бы передать ему ваши слова, — сказал я, — моральная поддержка ему сейчас не помешает.
— А от вас это и требуется.
— Отлично!
— Я никогда не говорю о человеке в разных местах по-разному.
Как и в прочих случаях, когда Лафкин сам себя восхвалял, это тоже была чистая правда.
Он впился в меня глазами.
— Но не в этом суть, — сказал он.
— То есть?
— Я не потому их всех отослал.
На минуту он замолчал, словно бы выжидая и обдумывая. Затем усталым тоном человека, которому надоело повторять, что дважды два четыре, он произнес:
— Куэйф — болван!
Я не ответил. Я сидел, глядя на него в упор и не выказывая особого интереса. Лафкин улыбнулся тонкой улыбкой сообщника.
— Должен вам сказать, что я знаю про эту его даму, — продолжал он. — Он болван. Его нравственность мало меня трогает. Но когда человек хочет добиться чего-то серьезного, ему нечего путаться с бабами.
Лафкин никогда не упускал случая прочесть нотацию. Однако сейчас голос его звучал не так бесстрастно, как всегда. Я по-прежнему сидел молча, с каменным лицом.
Он снова улыбнулся.
— У меня есть сведения, — сказал он, — что этот Худ собирается открыть глаза жене Куэйфа. И родственникам Смита. Не сегодня-завтра. Весьма кстати, что и говорить.
На этот раз я действительно был ошеломлен. И не сумел этого скрыть. Как ни привык я за долгие годы к приемам Лафкина, на сей раз он застал меня врасплох. Я знал, что он завел нечто вроде собственной разведки — отчасти в интересах дела, отчасти из любопытства — и подчиненные, наряду с деловой информацией, поставляли ему и сплетни. Но прозвучало это как откровение. Наверно, в эту минуту я был похож на какую-нибудь свою тетушку, впервые попавшую на спиритический сеанс. Лафкин победоносно усмехнулся.
Позднее я понял, что ничего загадочного тут не было. В конце концов, фирма, где служил Худ, была родственна фирме Лафкина. Между ними была постоянная связь, что-то вроде взаимной слежки и приятельские отношения среди служащих всех рангов. Почему бы Худу и не иметь собутыльника, а то и закадычного друга среди служащих Лафкина?
— Это похоже на правду, — сказал Лафкин.
— Возможно, — сказал я.
— Чтобы выполнить то, что он задумал, Куэйфу нужны все его силы, — сказал Лафкин. — Не знаю, как примет такую новость его жена, да и знать не хочу. Но когда дерешься не на жизнь, а на смерть, не годится, чтобы над головой висела еще и такая угроза.
Он был надежный союзник. Ему было выгодно, чтобы Роджер вышел победителем. Но при этом в голосе его сквозила несвойственная ему симпатия — даже дружеское участие. За все время нашего знакомства я только раза два видел, чтобы он вылез из своей скорлупы и обнаружил если не приязнь, то хотя бы заботливость. И случалось это, только когда у человека бывали семейные неприятности. О семейных обстоятельствах самого Лафкина никто толком не знал. Жена его всегда жила за городом, ходили слухи, что она не совсем нормальна. Возможно, у него были любовницы, и он со своими непревзойденными организаторскими способностями искусно скрывал их от посторонних глаз. Но все это были одни догадки; если мы что-либо и узнаем наверняка, то разве когда его не станет.
Распоряжения, данные мне, были предельно ясны. Я должен предупредить Роджера и затем всячески его оберегать. На этом наше совещание окончилось, и Лафкин поднялся, чтобы идти к гостям. Тут я спросил про Худа. Не орудие ли он в чьих-то руках? Стоит ли кто-нибудь за его спиной?
— Я не верю в случайности, — сказал Лафкин.
— Но сам-то он что — одержимый?
— Его психология меня не интересует, — ответил Лафкин. — И его побуждения тоже. Единственное, что меня интересует, — это увидеть его в очереди за бесплатным питанием.
Мы молча прошли в гостиную. Пока хозяина не было, гости немного повеселели. Но он быстро приглушил веселье, разделив нас на группы по трое, да так, что уже нельзя было перейти из одной в другую. Поглощенный своими мыслями, я все же заметил, что Маргарет поглядывает на меня, слегка нахмурив брови, чувствуя, что что-то неладно. Словно издалека, до меня доносился голос одной из министерских жен, входившей в мое трио: она подробно объясняла, почему ее сын не попал в члены фешенебельного дискуссионного клуба в Итоне — тема, которая и в более благоприятную минуту меня бы не слишком заинтересовала.
Казалось бы, обеды у Лафкина должны были заканчиваться рано. Ничуть не бывало: разве что Лафкин сам решал, что гостям пора расходиться. Было уже половина двенадцатого, когда начали наконец прощаться, и мне удалось перекинуться словом с Маргарет. Я сказал ей, о чем предупредил меня Лафкин.
Она подняла на меня глаза и только спросила:
— Тебе надо ехать к Роджеру?
Пожалуй, я предпочел бы отложить это до завтра. Маргарет знала, что я устал. Но она знала также, что, отложив этот разговор до завтра, я лишу себя покоя.
— Может, лучше съездить к нему сейчас? — сказала она.
Она осталась ждать с Лафкином, а я пошел звонить на Лорд-Норт-стрит. Услышав голос Роджера, я сразу начал:
— Со мной говорил Лафкин. Мне надо кое-что вам передать.
— Слушаю.
— Могу я приехать к вам?
— Нет, только не ко мне. Встретимся где-нибудь еще.
Час был поздний; клубы, конечно, уже закрывались, никакого ресторана поблизости мы не помнили: спеша закончить разговор, я сказал, что буду ждать его у вокзала Виктория и что выезжаю сейчас же.
Я сказал Лафкину, что еду к Роджеру, и он одобрительно кивнул, как будто я действовал по его подсказке.
— Я распоряжусь, чтобы вам подали машину, — сказал он, — и вашей очаровательной жене тоже.
Два автомобиля и два шофера ждали нас на улице. Моя машина остановилась под вокзальными часами, но я не вошел в зал ожидания, где все кассы давно закрылись и было пусто, как на кладбище, а остался стоять на тротуаре, где тоже было безлюдно, только спешили по домам последние носильщики.
На блестевшую лужами привокзальную площадь с Виктория-стрит выехало такси. Роджер, тяжело ступая, подошел ко мне.
— Здесь негде приткнуться, — сказал я. И вдруг вспомнил, как несколько месяцев назад у крыльца темного «Атенея» меня ждал Гектор Роуз.
Я сказал, что знаю неподалеку паршивенькое кафе. Но мы оба не двинулись с места.
Вдруг Роджер мягко проговорил:
— Кажется, вы не скажете мне ничего нового. По-моему, я уже все знаю.
— О господи! — со злостью сказал я. — Только этого нам не хватало.
Я был зол не на Худа, а на Роджера. И не сдержал раздражения: слишком многое было поставлено на карту, слишком значительна наша цель, слишком много сил я положил ради него — и все понапрасну. Он болезненно сморщился, словно признавая за мной право выйти из себя.
— Мне очень жаль, что я на всех навлек неприятности, — сказал он.
Мне и раньше приходилось слышать, как, попав в переделку, люди говорят вот такие слова, вялые, ненужные, бесцветные. Но я только еще больше обозлился. Роджер посмотрел на меня.
— Ничего, — сказал он. — Мы еще поборемся.
Не я старался подбодрить и утешить его, а он меня.
Под моросящим дождем мы в молчании пересекли вокзальную площадь. К тому времени как мы уселись за столик в тускло освещенном кафе, я уже взял себя в руки.
Мы пили жидкий чай с металлическим привкусом. Роджер только начал: «Так скверно все получилось…», как нас прервали.
К нам подсел какой-то тип и голосом почти интеллигентным сказал: «Прошу прощенья!» Руки его тряслись. У него было продолговатое лицо с тонкими чертами — такими принято изображать ученых. Держался он уверенно. Он поведал нам длинную и запутанную историю своих злоключений. Работал он шофером на грузовике. Потом хозяева, ловко воспользовавшись несчастным для него стечением обстоятельств, выставили его за дверь. Короче говоря, у него туго с деньгами. Не могли бы мы ссудить ему некоторую сумму на ужин и ночлег?
Мне он не понравился. Я не поверил ни одному его слову, а главное, меня взбесило, что он так бесцеремонно вмешался в наш разговор. Но, покачав головой, я тут же устыдился, словно это не он, а я попрошайничал. Он же ничуть не смутился.
— Ну, ничего, приятель, — нет так нет, — сказал он.
Роджер молча посмотрел на непрошеного соседа и, достав бумажник, протянул ему десять шиллингов. Тот взял деньги, но в чрезмерных благодарностях рассыпаться не стал. «Всегда признателен за небольшую поддержку», — сказал он и любезно откланялся.
Роджер не смотрел на него, даже, кажется, не заметил его ухода. Он дал ему деньги не из сочувствия, не из жалости, даже не из желанья поскорее отделаться. Такие душевные движения свойственны людям, которые много рискуют в жизни. Роджер пытался задобрить судьбу.
И вдруг он объявил мне напрямик, что, пока не определится исход борьбы, Кэро «и вида не подаст». Она будет со смехом отмахиваться от сплетен, которые — если верить сведениям Лафкина — теперь вспыхнут в кругу родных и близких Смита. Если понадобится, Кэро готова опровергнуть их хоть перед самим Коллингвудом.
Опасность оказалась в другом. Очень многие, в том числе почти все завсегдатаи Лорд-Норт-стрит и друзья Дианы Скидмор, сочли бы, что Кэро — да и Роджер тоже — не должны придавать этой истории особого значения. Да, Элен поступила дурно — жене не следует изменять больному мужу. И Роджер тоже хорош! Но… бывают вещи и похуже. Как-никак вся жизнь Кэро протекала в высшем свете. Ее друзья и ее родные отнюдь не являли собою примера добродетели. У Кэро и у самой до замужества были любовники. Как и весь ее круг, она гордилась своими трезвыми взглядами и своей терпимостью. Все они старательно замазывали любые скандалы и были снисходительны даже к таким прегрешениям плоти, по сравнению с которыми простая измена — пусть даже с отягчающими вину обстоятельствами, как в случае Элен и Роджера, — выглядела весьма добропорядочно.
Но стоило Кэро прочитать анонимное письмо, как все эти соображения были забыты. Куда девались просвещенные взгляды и рассудительность! Слепая ярость заслонила все. Ссора разгорелась не из-за того, что Роджер губит свою карьеру, не из-за того, что безнравственно брать в любовницы жену коллеги, не из-за любви и не из-за страсти. Кэро неистовствовала из-за другого: Роджер принадлежит ей. Они муж и жена. Она его не отпустит.
Та же ярость овладела и Роджером. Он почувствовал себя связанным, угнетенным. Он вышел из дому, не зная, куда податься, как быть…
Насколько я мог судить, они не пришли ни к какому решению. Вернее, решений было два — и одно противоречило другому. Кэро поставила ультиматум: как только парламентский кризис останется позади — победит ли Роджер или проиграет, — ему придется сделать выбор. Она согласна терпеть еще несколько недель, от силы несколько месяцев. А потом пусть он сам заботится о своей карьере. Или «эта особа» — или она. И в то же время Кэро повторяла, что развода ему не даст.
— Просто не знаю, — сказал он.
Вид у него был беззащитный и озадаченный. Он был меньше всего похож на человека, который стоит на пороге серьезнейшего испытания.
Мы молча пили чай с металлическим привкусом. Потом Роджер проговорил:
— Я еще днем сказал ей об этом (он имел в виду Элен). И обещал позвонить перед сном. Она, наверно, ждет.
Волоча ноги, словно они налились свинцом, он пошел за стойку искать телефон. Вернувшись, он сказал вяло:
— Она хочет, чтобы я приехал. И просит привезти вас.
В первую минуту я подумал, что он шутит.
— Она просит, — повторил Роджер. И тут мне показалось, что я понял: самолюбия у Элен не меньше, чем у Кэро, — а в иных отношениях даже и побольше. Она тоже хотела сказать свое слово.
Дождь перестал, и мы пешком пошли на Эбери-стрит. Было уже около двух. Элен открыла нам двери и поздоровалась со строгим выражением лица, которое я успел уже забыть, но которое живо напомнило мне тот раз, когда я был у нее впервые. Когда мы вошли в ее нарядную маленькую гостиную, она поцеловала Роджера. Но этот поцелуй был только приветствием, а не тем страстным, горячим поцелуем, которым они обменялись при мне тогда, — поцелуем счастливых любовников, которые тянутся друг к другу, с радостью предвкушают близость.
Она предложила нам выпить. Роджер попросил виски, я тоже. Я уговаривал выпить и ее. Обычно она пила охотно. Но, по-видимому, была из тех, кто, попав в беду, не желает прибегать ни к какому утешению.
— Это чудовищно! — воскликнула она.
Роджер повторил ей то, что уже рассказал мне. Она вся обратилась в слух. Он не сказал ей почти ничего нового — все это она уже слышала по телефону. Когда он повторил, что жена «не подаст вида», пока не минуют решающие дни, Элен презрительно вставила:
— А что ей остается?
Лицо у Роджера стало оскорбленное и сердитое. Они сидели друг против друга, разделенные низким столиком. Элен неестественно рассмеялась, напомнив мне мою мать в те минуты, когда рушились ее очередные надежды или срывался тщательно продуманный план пустить кому-то пыль в глаза и ей оставалось только смеяться, чтобы скрыть и от всех вокруг, и от самой себя наше жалкое положение.
— Ведь самое важное — чтобы ты победил. Не может же она взять и все испортить!
Он не ответил. Лицо у него стало безмерно усталое, измученное, какое-то опустошенное, словно он потерял интерес ко всему на свете и ему хотелось только остаться одному, потушить свет, уткнуться в подушку и уснуть.
И почти сразу же она воскликнула:
— Извини! Я не должна была так говорить.
— Не мне тебя останавливать.
— Это было подло с моей стороны.
Подло по отношению к нему — вот что она хотела сказать, а вовсе не к Кэро; чувства, которые она испытывала к Кэро, были отнюдь не просты. Все трое были люди страстные. Веселая, храбрая Элен, казалось бы, умела владеть собой, но и она, не хуже Кэро, способна была на неистовые порывы. Не раз я думал, что, если бы они встретились в ту ночь, еще неизвестно, чем кончилась бы эта встреча.
Она откинулась на спинку кресла и сказала:
— Я все время этого боялась.
— Ты думаешь, я не видел? — отозвался Роджер.
Наступило долгое молчание. Наконец Элен повернулась ко мне и сказала резко и твердо:
— Я готова порвать с ним.
— Слишком поздно, — сказал Роджер.
— Почему? — Она смотрела ему прямо в глаза. — Ты ведь мне веришь? Хоть это-то у меня осталось?
— Верю.
— Так вот, я говорю серьезно.
— Слишком поздно. Бывали минуты, когда я, может, и согласился бы. Но не сейчас!
Оба говорили вполне искренне. Он — с жестокостью любовника, которого не привязывает к женщине ничто, кроме страсти: когда нет ни детей, ни общих друзей, ни совместной светской жизни — ничего, что могло бы служить утешением и опорой. А в ней говорило одиночество, жадная потребность в его любви — и еще, бесспорно, ее собственный кодекс чести.
Их взгляды встретились, потом они отвели глаза. В эту минуту их соединяла не любовь, не желание, даже не простая привязанность — просто они прекрасно понимали друг друга.
Решительно, деловито, словно все остальное было неважно, она сказала:
— Что ж, вам, наверно, нужно обсудить, как тебе держаться в четверг утром.
Она говорила о заседании кабинета, на котором, вероятно, — хотя бы мимоходом — упомянут о предстоящих дебатах по законопроекту Роджера. Когда-то она завидовала Кэро, которая до тонкости разбиралась в политике. Теперь она и сама этому выучилась. Кому можно доверять? Не мог бы Роджер попытаться «прощупать» своих коллег до заседания? Не мог бы я выведать что-нибудь в Уайтхолле? Кому можно доверять? И — что еще важнее — кому доверять нельзя?
Мы разговаривали часа два. Мы перебрали всех их, одного за другим. Коллингвуд, Монти Кейв, премьер-министр, другие члены кабинета, заместитель Роджера Леверет-Смит. Мне вспомнилось, как двадцать лет назад в Кембридже мы вели подсчет голосов перед выборами главы колледжа. Да, похоже. Только ставки на этот раз выше, а возможный проигрыш (так по крайней мере думал я в ту ночь) — значительно серьезнее.
Где бы ни появлялся Роджер в дни перед дебатами: в парламенте ли, в Казначействе, на Даунинг-стрит, — всюду его встречали внимательные взгляды, в которых не было ни враждебности, ни дружелюбия, а просто любопытство, — любопытство людей, почуявших чужую беду; такими же взглядами, помню, жители нашего захолустного городка провожали мою мать, когда мы разорились; и еще было тут что-то от нрава героев старых норвежских сказок, которые, узнав о том, что чей-то дом сгорел дотла с хозяевами вместе, интересовались не столько участью хозяина, сколько его поведением во время пожара.
Роджер с честью выдерживал эти взгляды. Все сходились на том, что он мужественный человек, сильный и телом и духом. Это была правда. И все же в те дни он не мог заставить себя читать по утрам домыслы и прогнозы политических обозревателей. Он внимательно выслушивал доклады о том, что пишут газеты, но сам читать их не решался. Массивный, уверенный, он проходил по коридорам, приветливо здоровался и разговаривал с людьми, которые были у него на подозрении, однако у него не хватало духа вызвать на откровенность кого-либо из своих ближайших сторонников. Вот и сейчас он сидел за столом у себя в кабинете и холодно смотрел на меня, словно ему изменил вдруг дар речи или он забыл, о чем хотел со мной говорить.
Я не сразу понял, что ему надо. Оказалось, он хотел бы знать, как настроен его заместитель Леверет-Смит… и еще Том Уиндем.
Такого рода поручения мне совсем не улыбались. Я растерял все свое хладнокровие. Мне вовсе не хотелось узнавать дурные вести. И не хотелось передавать их. Нетрудно понять, почему в роковые минуты вожди бывают так плохо осведомлены.
Собственно, ничего особенно интересного я не узнал — во всяком случае, ничего такого, что могло бы усилить нашу тревогу. Том Уиндем был, как всегда, воплощенное благодушие и преданность. Для Роджера он оказался просто находкой. Он по-прежнему пользовался известным влиянием среди блестящих молодых офицеров запаса — рядовых парламентариев. Они могли не доверять Роджеру, но не доверять Тому Уиндему было невозможно. Он ни минуты не сомневался в том, что дело кончится ко всеобщему удовольствию. По всей видимости, он даже не понимал, из-за чего все эти волнения. Пока мы с ним сидели в баре, где он угощал меня, я ненадолго совсем успокоился и преисполнился к нему нежности. И только когда я вышел на улицу в февральские сумерки, мне стала ясна печальная истина, что хоть Том и добряк, но глуп как пробка! Он просто не понимал, что делается на политической шахматной доске — где уж ему было предвидеть хотя бы ближайшие два хода.
На другое утро — оставалось всего пять дней до начала обсуждения вопроса, поставленного оппозицией, — у меня состоялся разговор с Леверет-Смитом, и протекал он далеко не так гладко.
Состоялся этот разговор у него в кабинете, и с самого начала он дал мне понять, что чрезвычайно удивлен моим появлением. Он был недоволен, и не без основания. Если министр (как он неизменно называл Роджера) хочет о чем-то с ним побеседовать, сделать это проще простого — его кабинет находится по тому же коридору, всего через четыре двери, и его можно застать здесь ежедневно с половины десятого утра до того часа, когда ему нужно отправляться в парламент. Он был прав, но от этого мне было не легче. Он испытующе смотрел на меня и говорил сухим официальным тоном, как и положено товарищу министра, который хочет поставить на место кого-нибудь из высших служащих Государственного управления.
— При всем моем уважении… — поминутно повторял он.
Нам трудно было найти общий язык при любых обстоятельствах, тем более сейчас. Мы буквально на все смотрели по-разному.
Я сказал, что следующая неделя будет для Роджера решающей. Тут не до этикета. Все мы обязаны оказать ему посильную помощь.
— При всем моем уважении, — ответил Леверет-Смит, — я убежден, что ни вам, ни мне не надо напоминать, чего требует от нас служебный долг.
Потом он произнес нечто вроде официальной речи. Он был напыщен, упрям и сыпал общими фразами. Произнося передо мной эту речь, он отнюдь не проникался симпатией к своему слушателю. Но все же обнаружил гораздо больше здравого смысла, чем я в нем предполагал. То, что министру предстоит тягчайшее испытание, ни для кого не секрет. Если бы спросили совета его, Леверет-Смита, он посоветовал бы festina lente[25]. Впрочем, он и советовал это неоднократно, о чем, возможно, я помню. Предложение, которое неизбежно вызовет бурю протестов, если его сделать преждевременно, может быть принято с восторгом, когда время для этого приспеет. Но, как бы то ни было, жребий брошен — министр теперь уже не передумает, и нам остается забыть свои сомнения и по мере сил содействовать благоприятному исходу.
Шесть человек воздержатся наверняка, продолжал Леверет-Смит, переходя вдруг к политической арифметике. Шесть — это терпимо. При двадцати воздержавшихся Роджер окажется под угрозой, если только он не обеспечил себе поддержку ядра партии. Если воздержавшихся будет тридцать пять — ему, вне всякого сомнения, придется подать в отставку.
— А вам? — спокойно, без тени враждебности спросил я.
— Полагаю, — ответил Леверет-Смит официальным тоном, но тоже без всякой враждебности, — что этого вопроса можно было бы не задавать. Разве что его задал бы сам министр. Не будь он так перегружен делами, он и сам понял бы, что, если бы я не был согласен со своим министром, я давно заявил бы об этом открыто и, естественно, подал бы в отставку. Раз я этого не сделал, должно быть понятно без слов, что, если произойдет самое худшее и министру придется уйти — хотя я все еще надеюсь, что этого не случится, — я из принципа уйду вместе с ним.
Какой сухарь! — подумал я, но, конечно, человек порядочный.
Невольно мне вспомнилось, как вел себя Роджер три года назад в таком же положении — мимолетное сравнение было не в пользу Роджера.
Докладывая ему в тот день о результатах своих переговоров, я мог не подслащать пилюлю. Он слушал меня сумрачно и, только когда я пересказал ему напыщенную тираду Леверет-Смита, громко расхохотался. Но смех прозвучал невесело. Роджер был настроен подозрительно, в такие минуты всякое проявление человеческих добродетелей или хотя бы простой порядочности кажется и неожиданным и непереносимым.
Подозрения совсем одолели его, он разрабатывал планы контрударов, совсем как врач при виде рентгеновского снимка собственных легких. Он даже не сказал мне, что на другой день вечером Кэро приглашает меня к ним — я узнал об этом только от Маргарет, когда вернулся домой.
Приглашение было получено не по телефону. Кэро сама без предупреждения заехала к нам.
— Очевидно, ей просто необходимо было с кем-то поделиться, — сказала Маргарет с огорченным видом. — А со своими приятельницами ей, наверно, не хотелось говорить, вот она и выбрала меня.
Я не стал спрашивать ее, о чем говорила Кэро, но Маргарет сама мне все рассказала.
«Вы, наверно, уже знаете…» — начала Кэро и разразилась потоком свирепых обвинений; она была наполовину искренна, наполовину актерствовала и пересыпала свою речь грубейшей бранью, которой набралась в конюшнях Ньюмаркета. Она кляла не столько Элен — хотя без этого не обошлось, — сколько саму жизнь. Понемногу ярость ее улеглась, и на лице у нее выразился испуг, а потом и настоящий ужас. С глазами, полными отчаяния, но без слез, она сказала:
— Я не знаю, как я останусь одна, я этого не перенесу. Просто не перенесу.
— Она в самом деле его любит, — сказала Маргарет. — Она говорит, что и представить не может, что не услышит больше, как он отпирает своим ключом дверь, предлагает разделить с ним перед сном последний стакан виски с содовой. И правда, я не знаю, как она это перенесет.
Шел уже одиннадцатый час, когда мы вышли из такси на Лорд-Норт-стрит. Нас приглашали не на обед, а просто поужинать, после того как окончится заседание в парламенте. Дверь распахнулась перед кем-то из гостей, на улицу вырвался сноп света и высветил струи дождя.
Рука Маргарет дрогнула в моей руке. Когда мы впервые переступили порог этого дома, он казался завидно счастливым. А теперь над ним нависла угроза — и не одна, и кое-кто из нас, поднимавшихся в этот вечер по ступеням крыльца, знал это не хуже Роджера и Кэро.
Кэро встретила нас в дверях ярко освещенной гостиной, сверкая драгоценностями, великолепием обнаженных плеч. Голос ее звучал вполне естественно. Она обняла Маргарет — может быть, чуть крепче, чем обычно, — и коснулась губами моей щеки. Я понимал, что эта пустая светская любезность предназначается для чужих глаз. Кэро никогда особенно не любила меня, теперь же, если бы она не желала выполнить свой долг до конца, она с удовольствием выставила бы меня за дверь раз и навсегда. Она или узнала от кого-то, или сама догадалась, что я был посвящен в историю с Элен. При всем своем великодушии и беспечности она обид не прощала. А такой обиды, уж конечно, не простит никогда.
Часы пробили половину одиннадцатого. В гостиной уже собралось несколько человек, в том числе Диана Скидмор.
— Они еще не вернулись, — сказала Кэро, как всегда громко и небрежно, словно это было самое обыкновенное заседание; «они» означало члены парламента.
— Бедненькие, им сегодня достается. Роджер как с утра ушел в министерство, так я его и не видела. Вы кого-нибудь из них видели, Диана?
— Только мельком, — ответила Диана с улыбкой, столь же сияющей и столь же загадочной, как украшавшие ее изумруды.
— Кажется, Монти Кейв выступает сегодня с большой речью? — продолжала Кэро.
— Нужно же и ему поговорить, — заметила Диана.
Кэро сказала Диане, что Монти должен скоро приехать. «Да вы и сами это знаете», — слышалось в ее тоне.
— А премьер-министр будет? — спросила Диана.
— Мне не удалось заполучить его, — вызывающе ответила Кэро и тут же парировала: — Реджи Коллингвуд обещал заглянуть. Если они кончат не слишком поздно.
Неизвестно, дошла ли уже новость до Дианы, но явно было, что Кэро старается в последний раз сослужить службу Роджеру. Она не просто не хотела подвести его, она делала гораздо больше. До окончания дебатов все ее влияние, все связи будут в распоряжении Роджера. Она добивалась для него победы с той же настойчивостью, как если бы их брак по-прежнему оставался счастливым.
И все же — хоть она вела себя очень благородно и, уж конечно, поступала бы так же, зная, что через неделю он ее оставит, — верила ли она, верила ли всерьез, что может потерять его? Непохоже, чтобы она примирилась с этой мыслью, думал я, слушая ее. Или она надеялась, что, одержав победу, упрочив опять свое положение, он вынужден будет с ней остаться? На ее условиях? Неужели, если перед ним откроется будущее, столь же блестящее, как в минувшем году, он решится поставить его под удар или окончательно им пожертвовать?
Странно было бы, если бы временами у нее не возникала такая надежда, даже если в душе она прекрасно сознавала неизбежность разрыва. Сам я затруднился бы сказать — напрасны эти надежды или нет.
Не знал я также, насколько она верит в его победу. Она была полна боевого задора. И, конечно, будет драться до последней минуты. Не обладая проницательным умом, она была хитра и немало видела на своем веку. Она пыталась выведать что-нибудь утешительное у Дианы, но не добилась ни одного утешительного слова. И смысл молчания Дианы, конечно, был для Кэро так же ясен, как и для нас с Маргарет. Но это отнюдь не означало, что Диана ставит на Роджере крест. Просто она понимала, что он находится в крайне трудном положении, и предпочитала выжидать. Может быть, она не хотела ставить в неловкое положение своих ближайших друзей из числа политических деятелей — Коллингвуда, например; может быть, он уже успел намекнуть ей о надвигающемся скандале? Но главное — она следовала инстинкту. Beau monde[26] не знает жалости, сказала мне как-то под веселую руку Кэро. Стань он сегодня жалостливым, завтра он перестанет быть beau monde. Он сравнительно добродушен до поры, пока тебя не постигла настоящая беда, тогда тебя тотчас бросят на произвол судьбы.
Да так ли уж лучше другие круги, думал я. Попав в беду, оказавшись в центре внимания, можно ли ждать, что кто-то подымется на твою защиту? Во всех кругах, которые я хорошо знал, люди — будь то государственные деятели, профессора, промышленные магнаты, ученые — жались друг к другу из чувства самозащиты. Но если кто-то один оказывался под ударом, ему мало чем могли помочь. И если кто и приходил на помощь в трудную минуту, не опасаясь за собственную шкуру, то чаще всего случайный знакомый — либо человек бесшабашный, либо уравновешенный, умело скрывавший, что он ничего и никого не боится.
Автомобиль у подъезда. На лестнице тяжелые шаги. Вошел Роджер — один.
На миг я испугался, что гости Кэро подвели ее и не явятся, что благородный ее жест сделан впустую и нам предстоит ужин столь же бесцельный, как прием, устроенный представителями эмиграции из Прибалтики.
И тут в дверях появились Кейв и Коллингвуд, положивший ему руку на плечо, и я ощутил такое безмерное облегчение, что даже ни с того ни с сего радостно улыбнулся Диане.
— Дай-ка Монти виски, — громко, весело закричал Роджер, — какую он сегодня речь произнес — вы бы слышали!
— Подождите, то ли он еще скажет, — в устах Коллингвуда это прозвучало как высшая похвала. Так отозвался бы Демосфен о своем ученике, который совсем еще недавно не умел связать и двух слов.
— Налей ему виски, — повторил Роджер.
Он стоял рядом с женой. Оба сияли здоровьем, улыбками, искренней радостью — олицетворение безоблачно счастливой пары, наслаждающейся своим успехом, а заодно и успехом друга. Многие ли из гостей так о них думают, спрашивал я себя. Многое ли о них уже известно?
Мы спустились в столовую и сели за стол; я нервничал и терялся в догадках. И не только я. Атмосфера была напряженная; все понимали, что о многом не только умалчивается, многие вопросы еще ждут своего разрешения. Если слухи о жене племянника и дошли до Коллингвуда, он не подавал и вида. Он был невозмутим. Натянутость чувствовалась в светской выдержке Дианы, в дерзком мужестве Кэро — ведь все сидящие за столом знали, что ничего еще не решено, и ждали, не станет ли этот веселый вечер началом чьего-то «ниспровержения», как говорили в старину.
Кейв поднял свой бокал к пламени свечи и внимательно смотрел на вино круглыми сумрачными проницательными глазами; он подался вперед, складки тройного подбородка легли ему на грудь. Он хладнокровно принимал высокомерные и не слишком внятные комплименты Коллингвуда и дружеские, но чем дальше, тем все более принужденные — Роджера. Кейв метнул взгляд на одного, потом на другого, глаза на толстом лице клоуна поблескивали настороженно. Диана осыпала его лестью — она говорила отрывисто, назидательно, словно досадуя, что он сам не знает себе цену.
В его сегодняшнем успехе в парламенте все было ясно и определенно.
Никакого отношения к политике Роджера и к предстоящим прениям он не имел. Просто Кейв, произнеся речь по какому-то не слишком важному вопросу, удачно защитил точку зрения правительства. За стенами палаты общин вряд ли кто-нибудь обратит внимание на эту речь и, даже обратив, тут же о ней забудет. Но на парламентской бирже акции Кейва резко подскочили. В обычное время этим бы все и кончилось. И вполне естественно, что Роджер должен был испытывать чувства, которые испытывает каждый человек, когда его коллега и приятель, соперник и союзник одерживает блистательную профессиональную победу.
Но, слушая их, мы — остальные — понимали, что дело обстоит значительно сложнее. Выступление Кейва имело необычайный успех, это ясно, но вот что произошло на заседании кабинета, состоявшемся несколькими часами раньше, было совсем неясно. Само собой разумеется, ни Коллингвуд, ни другие никогда не стали бы в обществе рассказывать, что было на заседании кабинета. Но и Кэро и Диана — которые отнюдь не отличались ни сверхдогадливостью, ни сверхчуткостью — привыкли схватывать на лету любые знаки и приметы. Они понимали, что вопрос о предстоящих Роджеру прениях, уж конечно, поднимался во время утреннего заседания. И, уж конечно, кабинет министров предпринимает какие-то шаги. Кэро что-то спросила Коллингвуда о голосовании в будущий вторник — спросила небрежно, словно речь шла о скачках и шансах фаворита.
— Естественно, мы уже думали об этом, — ответил он. И прибавил назидательно: — Хоть у нас и без того дел хватает. Вы же понимаете, что мы не можем слишком долго останавливаться на каком-то одном вопросе.
Он снизошел до разъяснения. Все, что нужно сделать, делается. Всем сторонникам правительства предложено присутствовать на заседании. Обрабатываются несколько инакомыслящих.
Разговоры за столом прекратились. Все внимательно слушали. Все понимали, о чем речь. На официальном языке это означало, что правительство не собирается идти на попятный. На партию оказано максимальное давление. Нажимать больше они просто не могли.
С другой стороны, думал я, прислушиваясь к резковатому уверенному голосу Коллингвуда, что еще им оставалось делать? Они зашли слишком далеко и теперь волей-неволей должны были прибегнуть к своим испытанным методам. Но что все-таки произошло сегодня утром — по-прежнему оставалось загадкой.
Вполне возможно, что Коллингвуд и другие министры при всем желании не смогли бы ничего рассказать нам. И не потому, что обязаны были хранить тайну, и не по каким-то личным соображениям — в сущности, рассказывать было нечего, так уж была построена работа кабинета.
До нас и прежде доходили слухи, что Лентон, когда хочет, прекрасно ведет заседания. Куда чаще своих предшественников на посту премьера он предоставлял министрам право самим вносить на рассмотрение разные вопросы; поощрял свободный обмен мнениями, даже устраивал в конце неофициальное голосование. Но так бывало не всегда.
Лентон был искусный и ненавязчивый руководитель. Редкий премьер-министр умел так держаться в тени. Но при этом он жестко проводил свою политическую линию и отлично знал, как велика власть, сосредоточенная в руках премьера. Эта власть неизмеримо возросла с тех пор, как политикой занялся Коллингвуд. Премьер-министр — первый среди равных, благоговейно твердят окружающие. Может быть, и так, но у этого первого было куда больше возможностей, чем у всех прочих равных.
Дело было не в божественном ореоле власти и таланта. И даже не в личном обаянии. Премьер-министр внушал почтительный страх, но этот страх имел под собой вполне реальную основу. Премьер распределял должности. Он мог любого уволить и любому дать назначение. Этим занимался даже такой скромный человек, как Лентон. Все мы, высшие чиновники, входившие когда-либо в состав правительственных комиссий и видевшие то одного, то другого премьера в окружении его коллег, замечали, что все они побаиваются своего премьера, кто бы он ни был.
Если он не желал, чтобы кабинет принимал какое-то решение, настаивать на этом решении мог лишь человек недюжинной смелости. А люди, достигшие высоких постов, редко бывают недюжинно смелыми. Лентон — человек очень деловой — в совершенстве овладел искусством переливать из пустого в порожнее, чтобы затем так и оставить вопрос повисшим в воздухе. В этом есть что-то нечистоплотное? Велика важность! Обычный тактический прием, при помощи которого добиваешься своего.
Вероятно, что-то в этом роде произошло и сегодня. За исключением Коллингвуда, никто из нас не знал, как относится премьер к Роджеру и к его планам. Лично я с некоторых пор догадывался, что он находит его курс вполне разумным, но считает нецелесообразным слишком на нем настаивать. Если бы Роджер сумел расположить к себе или как-то обойти правое крыло партии, это было бы совсем неплохо для правительства. Это, вероятно, помогло бы победить на следующих выборах. Но если политика Роджера вызовет слишком сильную оппозицию, если он превысит свои полномочия и станет ратовать только за ту часть законопроекта, которую составил Гетлиф, то выручать его незачем. Без Роджера можно обойтись. Очень может быть, что премьер-министр вовсе не горевал бы, если бы ему пришлось обойтись без Роджера. Ибо на примере этого подкупающе скромного человека можно было убедиться, что у скромности есть и оборотная сторона. Наверно, ему было не так уж приятно видеть среди членов своего кабинета человека куда более одаренного и притом несколькими годами моложе.
Думаю, что и на заседании кабинета, и при разговорах с глазу на глаз сказано было очень немного. Возможно, премьер-министр был откровенен с Коллингвудом, да и то вряд ли. Такого рода политическая игра — быть может, игра самая грубая — ведется обычно без слов.
Сейчас Коллингвуд сидел, гордо выпрямившись, по правую руку Кэро и не проявлял ни малейшего смущения или хотя бы неприязни — чувства достаточно естественного в отношении тех, кому делаешь гадость. Прочесть что-либо в его глазах цвета голубого кварца было невозможно. Свой скудный запас любезности он, точно скупо отсчитанные чаевые, отдавал Монти Кейву. Кейв был героем дня. Кейв мог теперь рассчитывать на скорое продвижение. Однако частицу своей любезности Коллингвуд вполне обдуманно уделил и Роджеру. Трудно было поверить, что Коллингвуд питает к нему враждебные чувства. Так свободно и открыто мог вести себя только человек, считающий, что Роджер может еще уцелеть, который до известной степени был бы этому рад.
Так же открыто ответил он, когда Кэро стала допытываться, кто будет выступать в прениях. Роджеру будет предоставлено заключительное слово. Откроет прения военно-морской министр.
— Я считаю, что этого вполне достаточно, — сказал Коллингвуд.
Для Кэро, для меня (Диана, может быть, уже знала) это было первое за весь вечер суровое предостережение. Военно-морской министр не обладал настоящим весом, было похоже, что ни один из министров кабинета не придет на помощь Роджеру.
— А вы выступите, Реджи? — спросила Кэро: когда дело шло о Роджере и о предстоящем ему испытании, от нее не так-то просто было отделаться.
— Это не совсем по моей части, — сказал Коллингвуд таким тоном, словно косноязычие следовало почитать крупной добродетелью. Он редко выступал в парламенте, а если и выступал, то по бумажке, причем так отвратительно мямлил и запинался, что создавалось впечатление, будто он не только с трудом говорит, но и читает-то плохо. И все-таки он умудрялся доводить свои мысли до членов разных парламентских комиссий. Может быть, он это и имел в виду, когда, обратившись через весь стол к Роджеру, сказал самодовольно:
— Но кое-что я сделал. Кое-что я для вас уже сделал, знаете ли.
Роджер кивнул. И вдруг я — да и не только я — заметил, что он в упор смотрит на Монти Кейва. От напускной веселости, спокойствия, доброжелательства не осталось и следа. Роджер смотрел на Кейва пытливо, напряженно; в его взгляде не было приязни, не было и решительной враждебности — просто ничем не прикрытая тревога.
Мы все тоже посмотрели на Кейва, но он как будто и не заметил этого. Все уже кончили есть, только он отрезал себе еще кусочек сыра. Он выпятил губы — ребячьи губы толстяка и обжоры. И поднял глаза — неожиданно жесткие глаза на этом мягком пухлом лице.
На мгновение мужество изменило даже Кэро. Наступила тишина. Потом громким, недрогнувшим голосом она спросила:
— А вы, Монти, выступите?
— Премьер-министр не просил меня выступать, — ответил Кейв.
Это означало, что он не мог бы выступить, даже если бы и хотел. Но когда он произнес эти слова, в его спокойном, мелодичном голосе прозвучала какая-то нотка, резнувшая слух.
Кэро не удержалась и спросила его:
— И вы больше ничего не сможете сделать для Роджера?
— Ничего не могу придумать. Разве что вы подскажете?
— Но как же мы справимся? — воскликнула она.
И вдруг мне стало совершенно ясно, что этот вопрос уже задавался раньше. Когда? Сегодня на заседании кабинета? Легко было представить себе это заседание и Лентона, чья ровная, рассчитанно-приветливая речь журчит и журчит, не давая всплыть существу спорного вопроса, словно и нет никакого спорного вопроса, словно и не зависит от него ни политический курс, ни чья-то карьера. Легко было представить себе, как молча слушает все это Кейв. Он-то лучше всех понимал, что Роджер нуждается не просто в его согласии, но в его поддержке. Вот он сидит — блестящий оратор, непобедимый в прениях, надежда своей партии, возможно, будущий ее лидер. Все ждут, что он скажет. Он знает, как много от этого зависит.
— Как же мы справимся, Монти?
— Боюсь, что это всецело зависит от Роджера. Придется ему самому отдуваться, — через весь стол сказал он Кэро своим мягким, выразительным голосом, с тщательно рассчитанными интонациями.
Итак, вот оно! Все эти годы Кейв скрывал свои истинные чувства к Роджеру. У них были мелкие политические разногласия, но в главном он должен бы разделять взгляды Роджера. Он знал, почему выискивает поводы для этих мелких разногласий. Кейв знал себя, как мало кто из политических деятелей. Он не простил Роджеру его поведения во время Суэцкого кризиса. Кроме того — и это было гораздо важнее, — он видел в Роджере соперника, — соперника, с которым лет через десять неминуемо столкнется в борьбе за первое место. Если сейчас выждать в сторонке, с этим соперником, пожалуй, будет покончено.
Впрочем, на сей раз соображения карьеры, скорее всего, не стояли на первом месте. Кейв мог скрывать от других, что мучительно завидует Роджеру, но от себя этого не скроешь. В разгар событий он дал волю зависти. Он завидовал в первую очередь успеху Роджера у женщин. Завидовал тому, что женщины не бросают Роджера. Завидовал его браку, который не без иронии называл про себя прочным и счастливым. Он смотрел на Роджера и с горечью думал о своей робости перед женщинами, о своих неудачах и разочарованиях. И сравнивая, невольно делался жестоким. Когда он отвечал Кэро, в его мягком голосе слышалась затаенная жестокость.
Кэро поняла, что настаивать нет смысла. Вскоре после этого гости стали расходиться, хотя было всего половина первого. Но даже тут, прощаясь с ними, Роджер сохранял самообладание. Он мог подозревать (сейчас он был способен заподозрить все, что угодно), что именно Кейв был тайным вдохновителем внезапного нападения на него. Но упреки, гнев, презрение — все это было для него сейчас непозволительной роскошью. Он знал, что Кейв ничем не обнаружит враждебности. На людях он будет держаться как собрат. Роджер еще раз поздравил его с сегодняшним успехом. И Коллингвуд потрепал его по плечу.
От подъезда отъезжали машины. В гостиной мы с Маргарет тоже поднялись. И теперь, когда мы остались одни, Роджер посмотрел на жену и сказал с какой-то жесткой откровенностью:
— Что ж, хуже, пожалуй, быть не могло — как по-твоему?
— Да, могло бы быть лучше! — горько и искренне ответила Кэро.
На лестнице раздались торопливые неверные шаги. В комнату с развязным приветствием ввалился Сэммикинс. В отличие от всех, кто ужинал сегодня у Куэйфов, он был в смокинге, с алой гвоздикой в петлице. Он сильно выпил — глаза его горели отчаянным, вызывающим весельем.
— Ты опоздал, — сказала Кэро.
— Я ненадолго, — крикнул он. — Дай-ка чего-нибудь выпить.
— Хватит с тебя на сегодня.
— Почем ты знаешь, чего мне хватит, чего нет? — В голосе звучало ликование человека, который не только пил, но и побывал в чьей-то постели. Он расхохотался в лицо сестре и продолжал самоуверенно:
— Мне надо поговорить с твоим мужем.
— Я здесь. — Роджер, не вставая с дивана, слегка подался вперед.
— А ведь верно! — Сэммикинс снова потребовал виски. На этот раз Кэро налила ему и велела сесть.
— А зачем? Вот возьму и не сяду! — Он отхлебнул виски и уставился на Роджера.
— Не пойдет! — объявил он громогласно.
— Что не пойдет!
— Ты на мой голос не рассчитывай! У меня твои шашни поперек горла стоят.
На мгновение нам с Маргарет показалось — сейчас он обрушится на Роджера за то, что тот разбил семью. Но он не мог еще знать об этом. Да если бы и знал, вряд ли это очень его расстроило бы — слишком усердно сестра оберегала его, слишком он был занят собой.
Кэро поднялась. Она схватила его за руку и сказала с жаром:
— Нет, нет! Ты не оставишь его сейчас!
Сэммикинс отмахнулся от нее. И крикнул Роджеру:
— И воздерживаться я не стану. Это скучно. Я подам голос против тебя.
Роджер не поднял глаз. Только прищелкнул пальцами. И немного погодя сказал задумчиво, ровным усталым голосом:
— Удачную ты выбрал минуту, чтобы предать меня.
Отчаянное веселье погасло в лице Сэммикинса. Несколько тише и вежливее прежнего он сказал:
— Очень сожалею, если не вовремя. — И вдруг глаза у него снова вспыхнули: — «Предать»? Мне это слово не нравится.
— Вот как? — безо всякого выражения спросил Роджер.
— Ты лучше посмотри на себя! Сам-то ты кого предаешь?
— Может, ты мне скажешь?
— Неумышленно, конечно. Это я понимаю. Но куда ты хочешь завести нашу проклятую страну? Конечно, у тебя свои соображения, — у кого их нет? За большими дядями нам не угнаться, ясное дело. Но надо ж, чтоб и мы могли хоть кого-то разнести в клочья. Хоть себя на худой конец… А то нас будет шантажировать всякий, кому не лень. Нас скинут со счета окончательно!
Роджер медленно поднял голову, но не сказал ни слова.
— Ты не прав, — орал Сэммикинс, — говорят тебе, не прав! Все это проще простого. Война — это всегда просто. А ты чего-то умничаешь. Твое дело думать об одном — чтобы нас не скинули со счета. Жаль, что у тебя не было под рукой кого-нибудь вроде меня, я-то не умничаю, я бы тебя вовремя одернул! А вот ты умничаешь. Твое дело смотреть, чтобы нас не скидывали со счета…
— Ты, кажется, воображаешь, что ты единственный патриот на всю страну? — хрипло, с угрозой сказал Роджер. Все испытания этого дня он выдержал с честью, но сейчас, потрясенный, растерянный, вдруг пришел в ярость. И не потому, что отступничество Сэммикинса что-то серьезно меняло. Сэммикинс принадлежал к числу «оголтелых», на него давным-давно махнули рукой, как на человека безответственного, для которого политика — забава. Если бы он подал голос против своего зятя, то это лишь вызвало бы заметку в рубрике «Слухи» — не более того. Не политическое отступничество так больно задело Роджера, а измена — измена близкого человека, к которому он питал теплые, отеческие чувства. И еще пьяное бессвязное объяснение этой измены. С самого начала Роджера мучило сожаление, даже чувство вины, естественное в человеке, которому постоянно приходится принимать серьезные решения и который не может при этом руководствоваться общепринятыми истинами. Роджеру же, который так тосковал по былому величию, было особенно грустно думать о том ушедшем времени, когда, приумножая могущество своей страны, ты тем самым ограждал ее от всяких опасностей. Он и думал-то об этом такими старомодными словами. Чего бы он не дал, только бы родиться в те времена, когда, повинуясь рассудку, не приходилось идти наперекор душевным устремлениям!
— От тебя только и требуется — не зевать и помнить азбучные истины, — кричал Сэммикинс.
Роджер поднялся. Он казался огромным.
— А другим не надо помнить об азбучных истинах?
— Они решают все дело, — сказал Сэммикинс.
— Значит, по-твоему, наша судьба заботит тебя одного?
— Надеюсь, что и вас она заботит.
Голос Сэммикинса прозвучал уже не так уверенно и громко. Теперь крикнул Роджер:
— Убирайся вон!
Он показал такие чудеса выдержки, что теперь эта прорвавшаяся наружу ярость поразила нас, и даже не так поразила, как испугала. Хриплый бешеный крик оглушил нас. Роджер, нагнув голову, медленно двинулся на Сэммикинса.
Я тоже встал, не зная, как предотвратить драку. Сэммикинс был рослый и крепкий, но Роджер был тяжелее килограммов на тридцать и куда сильнее его. Неуклюже, по-медвежьи, он сгреб Сэммикинса и отшвырнул его. Сэммикинс отлетел к стене и медленно сполз на пол, как пальто, соскользнувшее с вешалки. Минуту-другую он сидел, свесив голову, как будто забыл, где он и кто его окружает. Потом с легкостью гимнаста одним прыжком вскочил на ноги и встал прямо, почти не шатаясь, вытаращив глаза. Кэро бросилась между ним и Роджером. Она повисла на руке брата.
— Ради бога, уходи!
— Ты хочешь, чтобы я ушел? — спросил он тоном оскорбленного достоинства.
— Ты должен уйти.
Высоко подняв голову, Сэммикинс пошел к двери. На пороге он задержался и громко сказал сестре:
— Думаю, что нам надо будет увидеться…
— Вон из моего дома! — загремел Роджер.
Кэро не ответила брату. Она подошла к Роджеру; стоя плечом к плечу, как дружная супружеская чета, они прислушивались к затихающим на лестнице неверным шагам Сэммикинса.
На следующий день, зайдя в кабинет к Роджеру, я нашел его спокойным и невозмутимым — передо мной сидел человек, чуждый страстей, казалось, вчерашняя вспышка была лишь плодом воображения, и о ней даже вспоминать неудобно. Однако я заметил, что у него снова стала дергаться щека. Сухо, почти неприязненно он спросил, есть ли что-нибудь в сегодняшних газетах.
— Очень немного, — ответил я.
— Хорошо! — Он сразу успокоился. Успокоился даже чересчур легко, совсем как ревнивый любовник, лихорадочно ухватившийся за чье-то случайное слово, которое показалось ему утешительным.
— В одной газете есть заметка о том, что состоялась встреча нескольких членов парламента и кое-кого из ученых, причем, видимо, ученые под конец переругались — вот, кажется, и все, — сказал я.
И тотчас — опять-таки как ревнивец, чье душевное равновесие нарушено, — он стал допытываться о подробностях. Кто там мог быть? Где это было? Газета, в которой появилась заметка, принадлежала к числу самых реакционных — это был вражеский лагерь. Мы знали, кто именно из членов парламента снабжает ее сведениями. Но ведь этот человек — насквозь продажный, но удивительно приятный в обращении — прислал Роджеру письмо, заверяя, что поддержит его. Неужели он в последнюю минуту переметнулся? Я покачал головой. Нет, на него в данном случае, безусловно, можно положиться. Просто он не прочь заработать малую толику в газете.
— Недалеко то время, когда мы будем выгонять таких субъектов из парламента, — сказал Роджер с облегчением и в то же время со злостью.
— Ну а ученые, — сказал я. — Кто все-таки мог там быть?
Роджера это не интересовало. Сейчас его интересовало только одно: настроение членов парламента. Когда я уходил, он все еще снова и снова, как одержимый, перебирал имена своих коллег, прикидывая, кто из них мог быть на этой встрече и можно ли рассчитывать на их голоса.
Вернувшись в свой кабинет, и я повел себя немногим лучше. Обсуждение законопроекта должно начаться в понедельник, во второй половине дня. А на следующий день вечером состоится голосование. Ждать еще четверо с половиной суток. Я взял первую попавшуюся папку из корзинки «Для входящих бумаг». В ней лежал доклад, написанный великолепным почерком, составленный в ясных, точных выражениях. Но мне не захотелось его читать.
Я сидел погруженный в невеселые думы. В какую-то минуту позвонил Маргарет, спросил — нет ли новостей, хотя сам не знал, каких, собственно, новостей жду.
В дверь постучали — не в ту, что вела в секретариат и откуда могли бы явиться посетители, а в дверь, ведущую в коридор и обычно неприкосновенную. Вошел Гектор Роуз; с тех пор как мы работали вместе, он, кажется, всего лишь второй раз пожаловал ко мне без предупреждения.
— Прошу прощенья, дорогой Льюис. Извините меня за вторжение. Извините, что помешал…
— Мешать-то особенно нечему, — сказал я.
— Вы всегда так завалены работой… — он кинул взгляд на чистый стол, на корзинку «Для входящих», в которой громоздились папки, и его губы тронула ледяная усмешка. — Как бы то ни было, дорогой Льюис, прошу прощенья, что нарушил ваши чрезвычайно плодотворные раздумья.
Даже теперь, после стольких лет знакомства, даже в минуты крайнего душевного напряжения я всегда терялся и не знал, как реагировать на поток его изысканных любезностей. Остряки из Казначейства, знавшие, что скоро он выходит в отставку и что терпеть осталось недолго, пустили шуточку, которая — подобно некрологу, написанному в преддверии кончины грозы департамента, — мигом обошла все отделы:
«У нашего Роуза все розы без шипов — сплошное розовое масло».
Много они понимали!
Поизвинявшись еще немного, он сел. Взглянул на меня белесыми глазами и объявил:
— Считаю своим долгом сообщить вам, что вчера вечером я имел своеобразное удовольствие познакомиться с вашим приятелем, доктором Бродзинским.
— Где же?
— Как ни странно, в компании некоторых знакомых нам политических деятелей.
Мне сразу вспомнилась заметка в газете, и я сказал:
— Так и вы там были?
— Откуда вы знаете?
Я назвал газету.
Роуз вежливо улыбнулся и заметил:
— Я как-то не испытываю потребности читать эти ведомости.
— Но вы были там?
— Именно это я и пытаюсь довести до вашего сведения, дорогой мой Льюис.
— А каким образом вы получили приглашение?
Он снова вежливо улыбнулся.
— Я посчитал своим долгом его получить.
Тут он отбросил высокопарный слог и язвительно и точно рассказал мне, как было дело. Бродзинский, делая последнюю попытку подстрекнуть недовольных политикой Роджера, решил использовать свои связи среди высокопоставленных консерваторов. Но вместо того, чтобы снова обрушиться прямо на Роджера, он предпочел окольный путь и повел атаку на Уолтера Льюка. Он шепнул кое-кому из крайне правых — уцелевших в правительстве вдохновителей Суэцкого кризиса, — что это Льюк ввел в заблуждение Роджера своими советами. И вот небольшая группа раскольников пригласила Бродзинского на обед. На этот же обед, решив по недомыслию, что этого требует вежливость, они пригласили и Уолтера Льюка. А также Гектора Роуза, который, правда, сам позаботился о приглашении.
— Не мог же я отдать на растерзание нашего превосходного Льюка, — сказал он. — И потом, я решил, что мне не мешает послушать, о чем пойдет речь. Я имею некоторое влияние на лорда А. (он назвал предводителя группы раскольников, того самого, который по недомыслию оказался излишне вежливым. Трудно было поверить, что он — приятель Гектора Роуза, но они вместе учились в школе, а в понимании английского официального мира это что-то да значит).
Между Бродзинским и Льюком вспыхнула бурная ссора. Лорд-Норт-стрит была накануне вечером не единственным местом, где люди, занимающие видное положение в обществе, пустили в ход кулаки.
— Ну и любят же друг друга эти двое ученых, — сказал Роуз. И прибавил: — Если бы Льюк захотел, он вполне мог бы привлечь Бродзинского к судебной ответственности за клевету. — Бесстрастным тоном он привел несколько примеров.
— Кто же поверит такому вздору?
— Дорогой мой Льюис, как будто вы не знаете, что можно кого угодно обвинить в чем угодно — буквально в чем угодно — и большинство наших друзей с легкостью этому поверит.
Он продолжал:
— Да, кстати, раз уж мы коснулись этого вопроса, поговорите при случае с нашим коллегой и, по всей вероятности, будущим главой, Дугласом Осбалдистоном. Очень похоже на то, что Бродзинский пытался и ему влить в ухо этот яд.
До сих пор только раз, один-единственный раз, Роуз нарушил неписаный закон, по которому личные отношения — всегда запретная тема, и выдал мне свои истинные чувства к Дугласу. На этот раз он был сдержаннее, не позволил себе прямых выпадов, даже когда я сказал, что, какого бы мнения он ни был о Дугласе, Дуглас — человек честный и порядочный.
— Нисколько не сомневаюсь, что наш коллега ведет себя вполне корректно, — сказал Роуз с полупоклоном. — Как я понимаю, он даже отказался принять Бродзинского. Трудно представить себе поведение более корректное. У нашего коллеги есть все качества, необходимые образцовому слуге государства. И все же я бы вам посоветовал поговорить с ним. Он, пожалуй, слишком уж верит, что самое главное — не ссориться. Когда все утрясется, он может решить, что благоразумнее и безопаснее приблизить Бродзинского, чем отстранить. Я же лично считал бы, что не следует заходить так далеко в стремлении не ссориться. Наш коллега, пожалуй, слишком высокого мнения о здравом смысле тех, кто принадлежит к «нашему Лондону».
Наши взгляды встретились. На сей раз мы были союзниками. Роуз сказал:
— Между прочим, по-видимому, одно обстоятельство перестало быть секретом для кого бы то ни было.
— А именно?
— Что он не на все сто процентов доволен политикой своего начальства, или, может быть, следует сказать — конечными целями своего начальства в области политики. — Роуз всегда избегал ставить точки над i.
В это утро он, как и я — хотя, может быть, и в меньшей степени, чем Роджер, который ни о чем другом думать не мог, — был поглощен предстоящим во вторник голосованием. Сейчас он одного за другим перебирал членов парламента, присутствовавших на вчерашнем обеде, прикидывая, чего от них ждать. Их было двенадцать. Все, кроме одного, крайне правые, а значит, по всей вероятности, враги Роджера. Из них трое будут голосовать за него — в том числе лорд А. (Роуз, как выразился бы он сам, вел себя чрезвычайно корректно: в его словах не было и тени намека на то, что он, официальное лицо, быть может, повлиял на кого-то в этом смысле.) Что касается остальных, то девять воздержатся безусловно. «Становится неуютно!» — заметил Роуз, но тут же оборвал себя и снова занялся подсчетом голосов. Непременно будут и еще воздержавшиеся… Не вдаваясь в подробности, я сказал ему, что Сэммикинс намерен голосовать против.
Роуз прищелкнул языком. Он посмотрел на меня, как судья, готовый объявить приговор. Потом покачал головой и сдержанно сказал:
— Полагаю, вы не замедлите все сообщить вашему другу Куэйфу. Я имею в виду сведения, которые мне удалось собрать. Вы понимаете, конечно, что сделать это нужно очень осторожно, и, боюсь, вам не следует ссылаться на источник. Но он должен знать, кто воздержится. Полагаю, вы можете назвать имена.
— А что это ему даст?
— Не вполне вас понимаю.
— Неужели вы думаете, что он может перетянуть кого-то из них на свою сторону?
— Нет, не думаю, — сказал Роуз.
— Но ведь в таком случае ему остается только произнести свою речь. А у него это выйдет тем лучше, чем больше надежды у него останется.
— Разрешите мне с вами не согласиться, дорогой мой Льюис, я полагаю, ему следует знать, на кого можно рассчитывать, а на кого нельзя.
— А я повторяю, что ничего это ему не даст, — сказал я с силой.
— Вы берете на себя тяжкую ответственность, — удивленно и неодобрительно глядя на меня, сказал Роуз. — Будь я на его месте, я предпочел бы заранее знать все до мельчайших подробностей — пусть даже самых неприятных.
Я в свою очередь сердито уставился на него.
— Нисколько в этом не сомневаюсь.
Вовсе не обязательно, что жизнь на виду у широкой публики избирают люди наиболее закаленные, с наиболее крепкими нервами. Но иногда я спрашивал себя: представляет ли себе Роуз, человек весьма закаленней и с поистине железными нервами, каково это — жить на глазах у публики, и сумел ли бы он выдержать такую жизнь?
Он встал.
— Что ж, вот пока и все дурные новости, — мрачно пошутил он наподобие вестника из греческой трагедии; сказал, что больше, по-видимому, сделать мы ничего не можем, и стал рассыпаться в своих обычных благодарностях и извинениях.
Как только он ушел, я взглянул на часы. Без двадцати двенадцать. На этот раз я не стал размышлять и мешкать. Через комнату секретарей я вышел в коридор и быстрыми шагами направился к Осбалдистону. Я сворачивал из коридора в коридор, обходя три стороны здания Казначейства — квадрата, построенного весьма неэкономно, с пустым двором-колодцем внутри, — против обыкновения не думая о причудах архитектуры прошлого века. Я не замечал даже высоких пожелтевших стен, темного, убегающего вдаль коридора, огороженных закутков, где на табуретках сидели рассыльные, погруженные в чтение отчетов о бегах и скачках, табличек на дверях, на которых можно было смутно различить в полумраке: «Сэр У. Р., кавалер ордена Британской империи», «Сэр У. Д., кавалер ордена Бани». Здесь было темновато, привычно, знакомо, путешествие по основательно изученному маршруту; двери мелькали мимо меня, как станции метро.
Я собирался выйти на последнюю прямую, которая вела к кабинету Дугласа, и тут он сам появился из-за угла. Он шел, весь устремясь вперед, держа в руке папку с какими-то бумагами.
— А я к вам, — сказал я.
— У меня совещание, — ответил Дуглас.
Он не старался уклониться от разговора со мной. Но возвращаться к нему в кабинет уже не было времени. Мы стояли в коридоре и разговаривали вполголоса. Время от времени распахивалась то одна, то другая дверь: служащие торопливо проходили мимо, искоса поглядывая на начальство. Некоторые из них, без сомнения, знали, что мы с Дугласом — близкие друзья. Наверно, они думали, что мы в последнюю минуту перед совещанием утрясаем какой-то вопрос или же небрежно и в то же время дотошно, как умеют лишь высшие чиновники, что-то обсуждаем, желая сэкономить время и избежать межведомственной переписки.
Это было не совсем так. Во время разговора я всматривался в Дугласа со смешанным чувством симпатии, жалости и безотчетной злости. Он сильно переменился за время болезни жены — он менялся буквально на глазах. В чертах его появилась особая горечь, какую замечаешь в лицах, не по годам моложавых и, однако, уже отмеченных печатью старости. Прежде время словно не касалось его, совсем как Дориана Грея, на которого он ни в чем другом похож не был, — но все это было в прошлом.
Три раза в неделю Маргарет ездила в больницу к его жене. Сейчас Мэри не могла даже закурить сигарету без посторонней помощи.
— Интересно, как далеко может зайти паралич? — сказала она как-то с просветленным мужеством, из-за которого еще тяжелей было смотреть на нее.
Несколько раз, когда и клуб, и опустевший дом становились ему невыносимы, Дуглас оставался ночевать у нас. Однажды в минуту откровенности он скорбно поведал нам, что непрестанно думает о ней, о том, как она лежит, прикованная к постели, без движения, а вот он свободен и здоров.
Но сейчас все это вылетело у меня из головы.
— Что вам известно о последнем выпаде против Куэйфа? — сказал я.
— О чем вы?
— Вы отдаете себе отчет, что они нападают на каждого, кто хоть как-то с ним связан? Теперь жертвой стал Уолтер Льюк…
— Войны без жертв не бывает, — ответил Дуглас.
— Но вы не станете отрицать, что этих людей вы пригреваете и ободряете, — сказал я зло.
— Да вы о чем? — Его лицо вдруг окаменело. Он был взбешен не меньше моего, — взбешен именно потому, что раньше наедине мы часто бывали откровенны друг с другом.
— О том, что ни для кого не секрет, что вы несогласны с Куэйфом.
— Ерунда!
— Кому вы это говорите?
— Вам! И вы должны верить! — сказал Дуглас.
— Чему я должен верить?
— Вот что, — сказал он. — Вы всегда считали, что у вас есть право на собственное мнение. Не такое уж собственное, кстати сказать. Такое же право есть и у меня. Я никогда этого не скрывал. И никогда не вводил мистера Куэйфа в заблуждение на этот счет. Я считаю, что он не прав, и он о моем мнении прекрасно осведомлен. Но, кроме него, об этом знаете только вы, да еще два-три человека, которым я доверяю.
— Знают и другие.
— И вы считаете, что ответственность за это несу я?
Он весь побагровел.
— Давайте не будем горячиться, — сказал он. — Если мой министр одержит победу, я сделаю все, чтобы быть ему полезным. Это означает, что я буду проводить политику, в целесообразность которой не верю. Что ж, мне не впервой. Я постараюсь, чтобы его политика действительно оправдала себя. Без ложной скромности скажу, что смогу делать это не хуже других.
Все это было совершенно справедливо.
— Но по-вашему, он не может победить? — сказал я.
— А по-вашему?
Его взгляд стал острым, оценивающим. Можно было подумать, что мы обсуждаем условия перемирия, нащупываем, каких можно добиться уступок.
— Во всяком случае, вы постарались затруднить ему победу, — снова не удержался я.
— Я делал именно то, о чем вам уже говорил. Не больше и не меньше.
— Вы неплохо умеете подпевать — куда лучше многих из нас.
— Не понимаю.
— Ну как же! Вы избрали именно тот курс, которого ждали от вас очень многие весьма влиятельные люди — так? Почти все они отнюдь не желают, чтобы Роджер Куэйф добился своего — так?
С какой-то непонятной отрешенностью он ответил:
— Может быть, и так.
— Если он потерпит поражение, это ведь будет вам на руку — не так ли? Разве это не будет поставлено вам в заслугу? Не облегчит вам дальнейшую карьеру?
Он посмотрел на меня пустыми глазами. Потом сказал вполне дружелюбно:
— Вот только одно… Вы же знаете, я с самого начала придерживался такого мнения. Разве вы не верите в мою искренность?
Я вынужден был сказать, что, разумеется, верю.
И тут же снова раскричался, забыв, что когда-то Кейв бросил то же обвинение Роджеру.
— Но при всем том, что вы там делали или не делали, вы уж, конечно, понимали, что вашей-то карьере это не повредит — так?
Я был до того разъярен, что просто не поверил своим глазам, когда он улыбнулся в ответ — улыбнулся если не дружески, то, во всяком случае, искренне.
— Ну, знаете, Льюис, если бы нас беспокоили еще и эти соображения, мы бы вообще никогда ничего не делали.
Он взглянул на часы и прибавил озабоченно:
— Из-за вас я, кажется, немного опаздываю.
И зашагал по коридору, быстро, но без спешки, весь устремясь вперед, с бумагами в руке.
Среди дня в кабинет вошла моя секретарша и вручила мне письмо с пометкой «срочное». Очевидно, кто-то сам его принес, высказала она предположение. Почерк на конверте был женский, незнакомый. Я взглянул на подпись — «Элен».
«Вы, конечно, будете на прениях завтра и во вторник, — прочел я. — Мне туда нельзя. Я даже не смогу поговорить с ним по телефону, пока все не кончится. Поэтому я прошу Вас — держите меня в курсе дела. Надеюсь, что Вы мне скажете всю правду, какова бы она ни была. Оба эти вечера я буду дома одна. Пожалуйста, что бы там ни было, позвоните мне».
Вечером в театре, куда мы с Маргарет поехали, чтобы отвлечься немного от тревожных мыслей, я невольно подумал об Элен. Роджер дома отделывал окончательно свою речь; Кэро была с ним. Элен приходилось хуже всего. Каково-то ей сейчас, сказал я Маргарет, — сидит там одна и ничего о нем не знает. Прежде она боялась, что потеряет его, если его карьера будет загублена. Теперь, когда шантажист открыл карты и Кэро поставила свои условия, Элен должна бояться как раз обратного. И все равно, я уверен, что она от всей души желает ему успеха. Маргарет возразила:
— Не такая уж она хорошая, как ты воображаешь.
— Но старается быть хорошей, — сказал я.
Маргарет встречалась с Элен только в обществе, и то давно, когда еще был здоров ее муж. Она гораздо лучше, чем я, знала Кэро, нежнее к ней относилась, старалась ее подбодрить и утешить. Но сейчас, когда мы стояли в фойе Хеймаркетского театра, старательно не замечая знакомых, потому что не хотелось ни с кем говорить, Маргарет вдруг спросила: неужели для Элен иного выхода действительно нет — либо Роджер побежден, но они вместе, либо он победит и тогда разрыв? Я сказал, что вряд ли они сами отдают себе в этом отчет. Но это похоже на правду? Я не ответил.
— Если в этом есть хоть крупица правды, — сказала Маргарет, — я счастлива, что судьба никогда не ставила меня перед таким выбором.
Настал понедельник — и тянулся бесконечно, совсем как бывало в юности, когда ждешь результатов экзаменов. Гектор Роуз с обычными своими любезностями передал мне через секретаря, что завтра вечером во время заключительных дебатов он будет в ложе. Больше в то утро я ни от кого не имел никаких вестей.
Я не знал, звонить ли Роджеру. Сам я терпеть не могу, когда мне желают удачи (в сущности, я не менее суеверен, чем моя мать), и решил, что он, наверно, тоже предпочел бы, чтобы его оставили в покое. Я не хотел идти завтракать в клуб, так как рисковал встретиться там с Дугласом или еще с кем-то из людей, причастных к делу. Делать вид, что я что-то пишу или читаю, мне надоело. И когда все отправились завтракать, я, как бывало в молодости, вышел в залитый солнцем Сент-Джеймс-Парк и долго бездумно бродил по дорожкам, с жадностью вдыхая первые запахи весны; а потом, чтобы скоротать время, ходил по улицам, заглядывая в книжные магазины.
Большая стрелка часов в моем кабинете неторопливо сметала минуты. Идти в парламент раньше половины пятого не было никакого смысла; я не имел ни малейшего желания отсиживать там время, отведенное для запросов. Позвонив своему личному помощнику, я самым тщательным образом обсудил с ним план работы на будущую неделю. Потом вызвал к себе секретаршу и дал ей точные указания, где и когда искать меня сегодня и завтра в случае надобности. Наконец-то двадцать пять минут пятого. Рановато, но, пожалуй, уже можно идти.
Я быстро шагал по коридору и вдруг услышал, что меня зовут. Меня догоняла моя секретарша, взволнованная, хорошенькая, в очках. Я оказался жертвой своей собственной тонко продуманной системы. Гильда точно знала, где я сейчас.
— Вас просит к телефону какая-то дама. Она хочет говорить с вами немедленно, у нее страшно важное дело, она не может ждать ни минуты.
Испуганный, встревоженный, не зная что и думать, я кинулся назад. Может, Кэро хочет мне что-то сказать? Или Элен? Или, может, звонят из дома?
Я не угадал. Звонила миссис Хеннекер.
— Я просто глазам своим не поверила, — донесся до меня ее звучный голос.
Я осведомился, в чем дело.
— Ну как вы думаете?
Но у меня не было никакого настроения гадать. Оказалось, что сегодня, всего лишь минут пять назад, она получила письмо от издателя. Ей, видите ли, сообщают, что по мнению издательства биография ее мужа не представляет достаточного интереса для широкой публики.
— Что вы скажете на это?
Она была почти величественна в своем безмерном удивлении.
В конце концов, есть и другие издатели, сказал я, торопясь от нее отделаться, в ярости, что она меня задерживает.
— Другие мне не подходят, — с вызовом сказала она.
В ближайшие дни мы с ней встретимся и обо всем поговорим.
— Нет! — Она была непреклонна. — Я вынуждена просить вас приехать сейчас же.
Я ответил, что у меня важное дело.
— А это, по-вашему, не важное дело?
Я ответил, что приехать никак не могу. Это просто невозможно. Я буду занят сегодня до позднего вечера, весь день завтра, всю эту неделю.
— Боюсь, — сурово сказала она, — что меня это совершенно не устраивает.
В бешенстве я сказал, что весьма сожалею.
— Меня это совершенно не устраивает! Вы, очевидно, не понимаете, что произошло. Они, видите ли, заявляют, что… Да я лучше прочту вам.
Я сказал, что у меня нет времени.
— Когда есть такое важное дело, все остальное может и подождать.
Я распрощался.
Не успел я дойти по коридору до поворота, мой телефон зазвонил снова. Без сомнения, это была миссис Хеннекер. Я пошел дальше.
Я шел по Грейт-Джордж-стрит, освещенной тихим вечерним светом, а в ушах у меня все еще звучал ее назойливый голос, и мне казалось, что вся тревога моя из-за него, а вовсе не от того, что мне предстоит услышать в парламенте. Подняв глаза, я увидел на фоне ясного лиловеющего неба зажженный фонарь над Большим Беном. И хотя я видел его уже столько раз, он пробудил во мне какие-то воспоминания, какое-то беспокойство, непонятным образом связанное с тем назойливым голосом. Я рылся в памяти, но безуспешно. Может, это вспоминался вечер, когда мы с женой, приглашенные к обеду на Лорд-Норт-стрит, приехали слишком рано и пошли прогуляться до церкви святой Маргариты? В тот вечер фонарь над Большим Беном тоже горел, но нет, тогда ничто не беспокоило меня, оба мы были веселы и довольны…
Главное фойе гудело как пчелиный улей, члены парламента встречались здесь со своими избирателями и знакомыми либо шли вместе выпить чаю. Когда я вошел в ложу Государственного управления, в заде было не больше ста человек. Выглядело пока все довольно обыденно. Выступал первый представитель от оппозиции, он говорил как человек, намеренный прочесть длиннейшую лекцию. Говорил скучновато, но весьма самоуверенно и не сказал ничего нового. Стандартная речь — безвредная, но и бесполезная. На время раздражение мое немного улеглось.
Роджер сидел на передней скамье, откинувшись на спинку и опершись подбородком на переплетенные пальцы рук; Том Уиндем с прилежным видом сидел позади него. На передней скамье сидели еще три министра — среди них Коллингвуд. Вошло еще несколько членов парламента, кое-кто вышел. На пустых скамьях кое-где виднелись одинокие фигуры; далеко не все слушали оратора. Можно было подумать, что это заседают отцы города где-нибудь в провинции, по долгу службы собравшиеся обсудить такой, скажем, животрепещущий вопрос, как просьба местного театра о субсидии.
В нашей ложе я застал Дугласа и еще двоих знакомых по Уайтхоллу. Дуглас писал какую-то записку и дружески улыбнулся мне. Все это были люди опытные, сиживали на таких дебатах много раз и знали, что до главного еще далеко. Это было начало, столь же мало волнующее, как первый час провинциальных состязаний в крикет, как завязка салонной комедии.
Не дожидаясь окончания первой речи, я отправился на галерею. Там рядышком сидели Кэро и Маргарет. «Он ничего, безвредный», — шепнула Кэро. Они собирались пойти на Лорд-Норт-стрит перекусить; зная, что до конца заседания я все равно не смогу проглотить ни куска, они не стали звать меня с собой. «Приходите попозже за Маргарет», — снова шепнула Кэро. Теперь, когда все мы были заодно, связанные одной веревочкой, она решила отложить враждебные чувства до другого раза. Она смотрела на меня широко раскрытыми смелыми глазами — совсем такими же, как у ее брата, когда он вел азартную игру. Трудно было ожидать от нее хорошего настроения. Но и настоящей тревоги в ней не чувствовалось, минутами начинало казаться, что она не только взвинчена, но и получает от происходящего известное удовольствие.
Заняв свое место рядом с Дугласом, я стал слушать военно-морского министра, первым отвечавшего на вопросы. Он тоже был на высоте — по рассказам, я ожидал худшего. Он говорил почти те же слова, что и представитель оппозиции. Слушая его гладкие пустые фразы, я невольно подумал, что наблюдатель откуда-нибудь из Внешней Монголии вряд ли понял бы, в чем не согласны эти два оратора. «Сдерживающее начало» — вот выражение, которое оба они употребляли особенно часто. Военно-морского министра занимал вопрос «потенциального сокращения» — не немедленного сокращения, а именно «сокращения потенциального, если мы можем быть уверены, что оно окажет благотворное влияние на остальных». Он говорил также о «щите и мече», об «ударной силе», о «неиспользованных возможностях». Это был какой-то своеобразный абстрактный язык, словно созданный для того, чтобы лишать слова их смысла.
Я слушал эти речи и последующие, нимало не интересуясь ни мыслями ораторов, ни даже их доводами. Все это нам приходилось выслушивать уже не первый год. И я слушал сосредоточенно, минутами самозабвенно, но занимало меня одно: можно ли рассчитывать на голос оратора завтра? Вот и все! Но и ради этого стоило сидеть здесь часами. Зал постепенно заполнился; потом, когда настало обеденное время, снова заметно опустел. До девяти часов никаких неожиданностей не было. Какой-то рядовой лейборист высказал взгляды, мало чем отличавшиеся от взглядов Фрэнсиса Гетлифа или моих. Мы уже знали, что, когда дойдет до голосования, среди лейбористов будет немало воздержавшихся; сколько именно, трудно было сказать — во всяком случае, больше, чем хотелось бы. И хотя это означало, что они поддерживают политику Роджера, позволить себе такую поддержку он просто не мог. Один из лидеров лейбористской партии высказал взгляды, которые показались бы реакционными даже члену раскольнической группы, возглавляемой лордом А. Или какому-нибудь американскому генералу. Сам лорд А. произнес речь в стиле дельфийского оракула, в которой высказал недоверие к политике правительства и твердое намерение подать за эту политику свой голос. Еще один крайне правый, на ком мы уже давно поставили крест, последовал его примеру.
К удивлению окружающих меня государственных чиновников, начало дебатов почти не накалило атмосферу. Обсуждаемый вопрос был чрезвычайно важен. Уже не первую неделю вокруг этого вопроса, как и вокруг самого Роджера, бушевали страсти — это знали все. Ждали бурных выпадов, но их не было.
И вот ровно в девять часов слово было предоставлено члену парламента от избирательного округа одного из графств. Когда он поднялся, я поудобнее устроился в кресле, не испытывая никаких опасений. Это был некто Траффорд, я был немного с ним знаком. Человек небогатый, он жил на доходы с небольшого предприятия, доставшегося ему по наследству. К крайне правым не принадлежал, был не слишком умен. В парламенте выступал редко, предпочитая докучать запросами; словом, из тех, кому на приглашение в Бассет рассчитывать нечего. Я был знаком с ним потому, что в его избирательном округе жили люди, знавшие меня еще в молодости. Мне он представлялся человеком тупым, ограниченным, лишенным собственного мнения.
Он встал, широкоплечий, с обветренным лицом. И сразу ринулся в атаку. В атаку злобную, неистовую. Он — верный сторонник правительства и проводимой им политики и надеется остаться таковым и впредь, заявил Траффорд. Но эту политику и этого министра поддерживать он не может. Это политика авантюриста! Как иначе назвать такого человека? Какие у него заслуги? Какие достижения? Присматривался, выжидал, преследовал свои корыстные цели, только и думал, как бы поскорее выдвинуться! Он толкает свою страну на путь авантюр. Чего ради? Кто дал ему на это право? Почему мы должны ему доверять? Доверять! (Голос Траффорда дрожал от ярости.) Кое-кто из нас невольно сравнивает его с человеком, которому мы действительно можем доверять, — с достопочтенным членом парламента от Южного Брайтона. Как бы мы хотели, чтобы достопочтенный член парламента от Южного Брайтона занимал сегодня свое место среди нас, чтобы он напомнил нам о наших принципах! Но, видимо, этот человек пал жертвой своих высоких идеалов.
Когда он выкрикнул «Южный Брайтон», я попытался вспомнить, кто же представляет этот избирательный округ в парламенте. Шепотом спросил Дугласа и услышал в ответ: «Дж. С. Смит».
Значит, вот до чего дошло. Траффорд продолжал сыпать оскорблениями, но не выдвигал никаких прямых обвинений. Понять его намеки могли лишь те, кто и так уже все знал, но его ненависть явственно ощущали все. Кто был этот Траффорд? Один из апостолов Смита? Возможно. В какой мере он и иже с ним были связаны с Худом? Был ли Худ орудием в их руках?
У меня давно были подозрения на этот счет. Я не верил, что Худ просто человек душевно неуравновешенный и что он действует по собственному почину. Вернее, может быть, он и не обладал душевным равновесием или утратил его, увлекшись травлей. Но за его спиной, уж наверно, стояли люди холодные и трезвые. Мне говорили, что он фанатически предан авиационной фирме, в которой служит, — предан страстно, трогательно, самозабвенно, как бывает со скромными, знающими свое место людьми, боготворящими сильных мира сего. И конечно, нашлись достаточно умные люди, которые сообразили, что его можно использовать, достаточно проницательные, чтобы понять, что чужие любовные похождения возбуждают в нем нездоровый интерес.
Да, за его спиной, безусловно, стояли люди холодные и трезвые. И, по всей вероятности, деловые. Может быть, они и были связаны с апостолами Смита, но едва ли эти апостолы причастны к анонимкам, едва ли к ним причастен даже этот человек, который брызжет сейчас ядовитой слюной в зале парламента.
Авантюристы опасны, говорил он. Они умеют втереться в доверие к окружающим, завоевать их расположение; они могут быть умны. Но они несут гибель любому правительству, любой стране. Пора бы правительству взяться за ум и вспомнить, в чем его сила и слава, — тогда Траффорд, его друзья, вся страна вновь его поддержат.
Он говорил недолго. Дважды его громкими криками заставляли замолчать, но даже сторонники Роджера растерялись, словно Траффорд на время парализовал их ядом своей ненависти. Роджер слушал с непроницаемым, замкнутым лицом.
Мне еще не приходилось быть свидетелем подобной истерики в парламенте. Большой ли вред она принесла? Кое-кто — в том числе Коллингвуд, — конечно, понял намек на Смита. Удар нанесли те, с чьей стороны это было менее всего желательно, — почтенные, умеренные тори. Может, Траффорд переусердствовал в своей злобе и отпугнул от себя людей? Кажется, только на это и оставалось надеяться. Когда двое из членов парламента, присутствовавших на обеде, о котором мне говорил Гектор Роуз, встали, чтобы заявить о своем несогласии с политикой правительства, оба были подчеркнуто корректны и сдержанны, а один даже с похвалой отозвался о Роджере.
Когда заседание окончилось, я чувствовал, что неспособен разобраться в положении.
Под выкрики полицейского: «Машина такого-то»… я позвонил Элен, сам не зная, что ей сказать. Услышал ее быстрое взволнованное «Да?» и сказал, что все сошло так, как мы ожидали, за исключением… (Снова: «Да?»)… за исключением одного злобного выпада. Как он повлияет на дальнейший ход событий, сказать трудно, продолжал я. Цель была — нанести смертельный удар. Но, возможно, все ограничится одним лишним воздержавшимся. «Вы ничего от меня не скрываете?» — спросила Элен. Пришлось сказать, что был намек на ее мужа. Вряд ли многие это поняли. До меня донесся прерывистый вздох. Это сильно отразится на дальнейшем? Не перетянет чашу весов? Голос зазвенел. Я ответил совершенно откровенно, что этого сейчас никто сказать не может, сам же я предпочитаю верить, что это ничего не изменит. И прибавил довольно бессмысленно: «Постарайтесь уснуть».
По искрящейся инеем ночной улице я торопливо зашагал к Лорд-Норт-стрит. Еще на лестнице я услышал смех. Войдя в гостиную, я просто глазам не поверил, мне даже захотелось плюнуть трижды через левое плечо — там сидели Кэро, Маргарет и Роджер, все настроенные чрезвычайно весело. Меня ждала тарелка сэндвичей — все знали, что я целый день не ел.
— Ну что вы там сделали с Траффордом? — спросил Роджер, словно хотел рассеять мою неловкость.
— Вы что-нибудь понимаете? — воскликнул я.
— Ну на что он надеется? — громко сказала Кэро с искренним убийственным презрением. Без сомнения, ей был известен каждый ядовитый намек, но она смеялась, словно говоря: «И это все, что они могли придумать?»
— Вы слышали какие-нибудь отклики?
— Никаких! — Роджер говорил с подчеркнутым интересом, с той веселостью, которая иной раз прорывается наружу в критические минуты. — Знаете, я просто не представляю, зачем он это сделал. А вы?
Я не знал, что ответить.
— Ну что ж, если никто не подскажет, какие тут могли быть мотивы, мне, пожалуй, придется поверить, что он действительно говорил то, что думал.
В голосе Роджера не слышалось никакой натянутости, никакой неприязни. Он рассмеялся, как человек, которому легко и беззаботно среди друзей. Он выпил совсем немного; он был исполнен решимости и готов к завтрашнему бою. Он надеялся просто и от души, чего с ним уже давно не бывало.
На другое утро я проснулся рано и лежал, слушая, как в передней с глухим стуком падают на пол газеты. Они не подтвердили моих страхов и не оправдали надежд. «Таймс» явно старалась приуменьшить значение обсуждаемого вопроса: выступлению Траффорда были отведены всего лишь две строки и то не на первой странице. «Телеграф» отвела дебатам больше места и снабдила отчеты более смелыми заголовками; человек, умеющий читать газеты, сразу определил бы, что этот печатный орган настроен против Роджера. Но и тут выпад Траффорда старались замять. «Экспресс» возмутила речь главного лейбористского оратора. Я оделся и сходил на Альбион-гейт за другими утренними газетами. Мы с Маргарет сели завтракать, по-прежнему подавленные и растерянные. Сейчас, при трезвом свете дня, ей было совестно за вчерашнее неуместное веселье.
Я спрашивал себя: как сейчас Роджер; ему, наверно, тоже тошно? Пыталась ли Кэро его утешить так, как Маргарет — меня? Она понимала лучше меня, что и самый скверный день когда-нибудь да кончится.
Шли часы без всяких происшествий, но легче от этого не стало, и вот наконец снова пробило половину пятого, мне пора было в парламент. Зазвонил телефон — на сей раз звонила не миссис Хеннекер. Я услышал голос одного из приятелей Сэммикинса: он только что из палаты лордов — минут десять назад старик Гилби заявил, что хочет принять участие в прениях.
Лорд Гилби был очень болен. Вот уже год, как он не выступал в парламенте; доктора удивлялись, что он вообще еще жив. Но не выступить в тот день он просто не счел возможным, хотя и сознавал, что это, по всей вероятности, будет его последнее выступление. Ради этого он приехал в палату лордов. Вопрос, по поводу которого он решил высказаться, представлял весьма ограниченный интерес: некий пэр, возведенный в дворянское достоинство за заслуги в области науки, требовал данных относительно постановки технического образования в стране. Но это не остановило Гилби. Он с трудом поднялся, белый как мел, и горячо поддержал требование пэра. Он ничего не понимает в техническом образовании, но если оно помогает стране сохранять свое могущество — давайте его сюда! Да что там техническое образование — он готов ратовать хоть за черную магию, если знающие люди — вот как этот милорд — докажут, что она необходима, чтобы наша страна могла сохранить и упрочить свою мощь. Он будет твердить это до своего смертного часа, который уже не за горами.
Он говорил минут пять: старый солдат давал бой авантюристам — тем, кто мнит себя умнее всех и только вредит и себе и всем нам. На высоких постах авантюристы! Карьеристы! Не спускайте с них глаз, милорды, умоляю вас! Он для того приехал, чтобы высказать эту мольбу, и если сегодняшнее выступление будет стоить ему жизни — пусть!
Это была откровенная месть. Может быть, он и не доживет до лета, но его ненависть к Роджеру, уж наверно, умрет только вместе с ним. Обычно смерть героя представляешь себе несколько иначе, а впрочем, может быть, именно готовность к такому концу и делает его героем, подумал я.
Я с облегчением вернулся в палату общин, с облегчением подсел не к Дугласу, а к Гектору Роузу. В тот вечер мне было приятней общество единомышленника, с которым меня не связывали дружеские отношения, чем друга, оказавшегося в противном лагере. Роуз сидел, скрестив руки на груди, и наметанным бесстрастным взглядом наблюдал происходящее. После того как с перерывами в полчаса с враждебными речами выступили три консерватора, которых он назвал мне в прошлый раз, он спокойно уронил: «Действуют согласно плану». Но, слушая прения, даже Роуз — при всем своем здравом уме — не мог прийти ни к какому выводу. Тон ораторов из обоих лагерей становился все резче. Все места на скамьях были заняты, забиты были даже проходы. Время от времени слышались отголоски речи Траффорда, раздавались слова: «игрок», «авантюристы», «риск», «капитуляция»… но выкрикивали их люди, которых мы и так давно скинули со счета. Несколько ораторов закончили свои выступления, так и не уточнив, за что же они намерены голосовать. Когда один из бывших министров лейбористского правительства завел длинную речь на тему о стратегии, Роуз тихо сказал:
— Ну, этот проговорит минут сорок, можно пойти поесть.
Я не хотел уходить.
— Нет, нет — пойдемте.
Столь же высоко оценил выносливость оратора и Дуглас. Втроем мы дошли до холла, здесь Роуз рассыпался перед Дугласом в любезностях, но перекусить вместе с нами не пригласил.
Мы быстро пересекли двор и вошли в уайтхоллский бар. Там Роуз, который обычно был весьма разборчив в еде, с аппетитом съел толстый кусок сыра и крутое яйцо и с удовольствием смотрел, как я следую его примеру.
— Вот и подкрепились, — сказал он.
Только теперь мы заговорили о прениях. Я произнес одно лишь слово: «Итак?»
— Не знаю, дорогой мой Льюис. Просто не знаю.
— Есть хоть какая-то надежда?
— У него должен бы быть припасен какой-то козырь, вам не кажется?
Роуз имел в виду заключительную речь Роджера.
Я хотел было подвести итог выступлениям, чтобы определить, на чьей стороне перевес, но Роуз запротестовал:
— Это нам ничего не даст, — сказал он.
У него был свой метод. Он вынул из кармана обыкновенную записную книжку в жестком переплете — такие я не раз видел у него в руках во время совещаний — и стал заносить в нее цифры. Максимальное большинство от правящей партии — 315 человек. Эту цифру он выписал не задумываясь, как кибернетическая машина. Выяснилось, что отсутствуют по болезни и другим причинам — 8. Итого в наличии — 307 голосов. Роуз продолжал, не задумываясь: кабинет в нерешимости, министр явно отклоняется от общепринятых норм, чье-то отступничество в последнюю минуту может сыграть роковую роль. Получи он 290 голосов, и все будет в порядке. Значит, 17 воздержавшихся — это допустимо. (По ходу дебатов мы уже знали, что воздержится по меньшей мере девять человек и что один голос — Сэммикинса — будет подан против.)
Если будет меньше 280, Роджеру грозит серьезная опасность.
Если будет меньше 270 — всему конец!
Роуз продолжал свои подсчеты — это занятие, очевидно, действовало на него успокоительно. Он не думал, что голоса оппозиции могут иметь значение, но продолжал выводить красивым четким почерком: максимум — 230, отсутствуют — 12, воздержатся — возможно, 25.
Значительный перевес не так уж обязателен. Роджер может уцелеть, если получит от своей партии 290 голосов — допустимо отклонение на 10 голосов в ту или иную сторону. Все понимающие люди согласились бы, что цифра 290 будет сегодня решающей.
Роуз посмотрел на меня очень довольный, как человек, мастерски решивший задачу. Несмотря на точившее меня беспокойство, я вдруг подумал, как трудно было бы объяснить значение этих цифр тому, кто не искушен в парламентской механике такого рода. Цифры были невыразительны, разница между ними ничтожна. Между тем от них зависела по меньшей мере одна карьера, а пожалуй, не только одна; и, возможно, еще очень многое.
Когда мы вернулись на свои места, бывший министр только что кончил. Речи продолжались; зал заполнился до отказа. Все громче становились и взрывы смеха, и возмущенные возгласы, но чаще царила напряженная тишина. Напряженная и тревожная. Все взгляды были устремлены на Роджера, который неподвижно сидел на передней скамье, подперев рукой подбородок. Последние вялые выкрики: «Правильно, правильно!» — после того, как угомонился наконец последний оратор оппозиции. Снова тишина. И затем голос председателя: «Мистер Куэйф!»
Наконец-то Роджер поднялся — грузный, неповоротливый, но движения его были свободными и непринужденными. Он был крупнее всех сидевших на передних скамьях. И снова, как когда-то при первой встрече, он своей неуклюжестью, мощью, размерами напомнил мне Пьера Безухова. За его спиной раздались дружные аплодисменты его сторонников. Он был спокоен, неестественно спокоен — такое спокойствие в человеке, стоящем на пороге самого важного испытания в своей жизни, даже пугало. Он начал в насмешливом тоне. Ему брошено множество обвинений, сказал он. Поскольку некоторые из них взаимно исключают друг друга, очевидно, не все они обоснованны. Конечно, мудрецы советуют — если хочешь знать о себе правду, послушай, что говорят о тебе враги. Великолепно! Но это правило применимо не только к нему. Оно применимо ко всем и каждому. Даже, как ни странно, к другим достопочтенным членам парламента, и к тем достопочтенным и доблестным членам парламента, которые столь неохотно взяли на себя труд набросать его портрет как общественного деятеля. Он назвал имена четырех крайне правых консерваторов. О Траффорде он не упомянул ни словом, ни намеком. Что ж, вероятно, было бы неплохо, если бы мы все стали прислушиваться к мнению врагов — быть может, мы все стали бы от этого лучше. И весь мир тоже. И, уж наверно, это заставило бы нас понять, что нет среди нас человека без греха.
Он сказал это беззлобно. Зал смеялся. Раза два он съязвил. И вдруг оказалось, что он вовсе не так уж похож на Безухова, что речь его точна, резка и сурова. Среди его сторонников то и дело слышались возгласы одобрения, и все же мне было не по себе. Не слишком ли легковесно он начал? Не слишком ли отклоняется в сторону? Я взглянул на Гектора Роуза. Тот едва заметно покачал головой. Лучшая речь с начала прений, говорили на парламентских скамьях и на галереях. Дойдя до сути дела, он заговорил языком нашего времени — языком второй половины XX века. Никакого пафоса, никаких выспренних выражений, столь излюбленных парламентскими ораторами. Можно было подумать, что целое поколение отделяет его от политических деятелей обеих партий, выступавших здесь до него. Это говорил человек, привыкший к радиостудиям, к телевизионным камерам, к тому, что мы живем в век машин. Без всякой декламации, своим обычным голосом говорил он о войне, о вооружениях, о том, как важно обеспечить мир. Так будут говорить все парламентарии — лет через десять, утверждали потом политические обозреватели.
Но ничего этого я не заметил. Я думал: неужели сейчас он даст себе волю? Раза два казалось, он вот-вот прорвет сеть сложных доводов и коснется чего-то гораздо более глубокого. Поможет ли это ему? Все мы дети своего времени, своего класса и приучены считать, что к решению таких вопросов существует только один раз и навсегда установленный подход (да полно, решаем ли мы их? Может, просто обстоятельства припирают нас к стене?). Способен ли кто-либо что-то здесь круто изменить? Существуют ли такие силы, которые Роджер, или кто-нибудь другой в этом зале, или вообще кто бы то ни был мог бы пробудить к действию?
Но если он и хотел затронуть более глубокие пласты, то быстро отказался от этой мысли. Он говорил, не выходя из рамок повестки дня. И все же не прошло и десяти минут, как я понял, что он и не думает идти на попятный, что минуты слабости, сомнений, уловок остались позади. Он говорил то, что часто скрывал, но во что верил всегда. Теперь, когда дошло до дела, он ясно и четко излагал мысли, под которыми, безусловно, подписались бы Гетлиф и его коллеги. Только он говорил все это куда сильней и убедительней, чем могли бы сказать они. Он говорил веско, как человек, который способен взять власть в свои руки. И только под конец, уже поздней ночью, он заговорил иначе — негромко, почти задушевно.
— Послушайте, — сказал он, — задачи, которые мы пытаемся решить, чрезвычайно сложны. Так сложны, что большинство наших соотечественников — людей, которые, в общем, не глупее нас с вами, — даже отдаленно их не понимают. Не понимают просто потому, что не осведомлены о них, потому что никто и никогда не ставил их перед необходимостью такие задачи решать. Не знаю, многие ли из нас, здесь присутствующих, в состоянии понять, во что превратилась наша планета с тех пор, как жизнь наша проходит под знаком Бомбы. Думаю, таких очень немного, а то и вовсе нет. Но я уверен, что подавляющее большинство людей, которые — я повторяю — ничуть не глупее нас с вами, не имеют об этом ни малейшего понятия. Мы пытаемся решать за них. Мы много, очень много берем на себя. Об этом нельзя забывать.
Я слушал с восхищением, с тревогой, с какой-то тревожной радостью. Сейчас, когда настала решающая минута, уж не жалел ли я, что он не пошел на компромисс? Ведь теперь коллеги могут со спокойной совестью от него избавиться: когда шла торговля вокруг законопроекта, никто не давал согласия на подобные речи. Оставалась лишь одна надежда — что он увлечет и убедит парламент.
— За последние два дня здесь не раз повторяли, что я склонен рисковать. Позвольте мне сказать вам вот что: любое решение — всегда риск. В наше время, принимая любое важное решение, мы серьезно рискуем. Но риск риску рознь. Жить бездумно, по старинке, как будто в нашем мире ничего не изменилось, тоже значит рисковать. Я убежден, я глубоко убежден, что если наша страна и все другие страны будут и дальше создавать эти бомбы и испытывать их, как будто это просто военные суда, то очень скоро случится самое худшее. Случится, возможно, не по чьей-то вине, а просто потому, что все мы люди, все мы способны ошибаться, терять власть над собой, стать жертвой несчастного стечения обстоятельств… И если это случится, наши потомки, если только у нас будут потомки, проклянут нас. И будут правы!
Наша страна больше не может быть сверхмощной державой. О чем я очень сожалею. Впрочем, в наши дни, когда на первый план выдвинулась наука, понятие «сверхмощная держава», вероятно, утратило смысл. Как бы то ни было, мы такой державой быть не можем. Но я уверен, мы можем помочь — добрым примером, здравым смыслом, дельными советами и разумными действиями мы можем помочь перетянуть чашу весов, когда они начнут колебаться, когда встанет выбор: светлое будущее или мрачное, а вернее, светлое будущее или никакого. Просто отойти в сторону мы не можем. Будущее колеблется на весах. Как ни мало мы можем на него повлиять, что-то сделать мы все-таки можем.
Вот почему я готов пойти на риск. В сущности, этот риск невелик и может привести к добру, тогда как другой риск огромен и ведет к самым пагубным последствиям. Еще не поздно выбирать. Вот и все!
Роджер сел, нахмуренный, глубоко засунув руки в карманы. Долгую минуту в зале стояла тишина. Потом за его спиной раздались аплодисменты. Дружные ли? Не растерянные ли? С задних скамей оппозиции донеслось несколько одобрительных выкриков. Ритуал вступил в свои права. Зазвонили звонки в кулуарах. Я увидел, как Сэммикинс, сидевший в компании приятелей, вскочил и, высоко вскинув голову, с вызывающим видом направился к выходу, чтобы подать свой голос против. На скамьях консерваторов человек шесть остались сидеть, скрестив руки на груди, демонстрируя твердое намерение воздержаться от голосования. Но это еще ничего нам не говорило. Менее откровенные могли покинуть зал, но тем не менее не голосовать.
Члены парламента возвращались в зал. Некоторые разговаривали между собой, но в общем было не слишком шумно. Возбужденные люди тесным кольцом обступили кресло председателя. Ему еще не успели передать результат подсчетов, а в зале уже водворилось молчание. Подавленное молчание. Председатель провозгласил:
— Со стороны оппозиции «за»[27] — 186 голосов (среди лейбористов оказалось больше воздержавшихся, чем предполагал Роуз).
И снова:
— Со стороны правительства «против» — 271.
Роуз взглянул на меня с холодным сочувствием и сухо сказал:
— Я нахожу, что это весьма неудачно.
Сидевшие в зале не так быстро осознали значение этих цифр. Председатель гулким басом повторил их и объявил, что высказавшиеся «против» в большинстве.
Не прошло и полминуты, как оппозиция начала скандировать: «В отставку! В отставку!»
Скамьи консерваторов постепенно пустели. Премьер-министр, Коллингвуд, Монти Кейв покидали зал парламента вместе; они прошли совсем близко от нашей ложи. Им что-то кричали вслед, но яростные выкрики «В отставку!» были обращены к Роджеру. Он сидел, откинувшись назад, положив руки на спинку скамьи, и словно бы небрежно разговаривал с военно-морским министром и с Леверет-Смитом.
— В отставку! В отставку!
Вопли все нарастали. В какую-то минуту Роджер небрежно махнул рукой, совсем как теннисист на уимблдонском корте в ответ на рев толпы.
Выждав немного, он встал. Не повернул головы в сторону задних скамей. «В отставку! В отставку!» — гремело в зале. Роджер — массивный, огромный — медленно удалялся по проходу. У барьера он повернулся и отвесил поклон председателю. Потом пошел дальше. Его уже не было видно, а вдогонку ему все еще неслись крики.
Утро следующего дня: вопросы, крупные заголовки в газетах, противоречивые слухи в Уайтхолле. За окнами ясное и прозрачное февральское небо. У меня в кабинете видавший виды телефон с пожелтевшим от времени шнуром звонил не переставая. Нет, сообщили мне, до сих пор никаких писем от Роджера в секретариат премьер-министра не поступало.
Передавали, будто Коллингвуд сказал: «Его песенка спета!»
Передавали также, что он зла на Роджера не держит и отзывается о нем очень спокойно. Только много позже я узнал, что еще до вчерашнего заседания Коллингвуду донесли о связи Роджера с женой его племянника. Он выслушал это сообщение без всякого интереса и сказал: «Не вижу, какое это может иметь отношение к делу». Как выяснилось, к своему племяннику он был совершенно равнодушен. Это опасение оказалось из числа необоснованных.
Ходили упорные слухи, что несколько сторонников Роджера были у премьер-министра. Они добивались, чтобы премьер-министр принял Роджера и поговорил с ним. Роджер еще не подал прошение об отставке. Новый слух — Роджер пошел на понятный. Он не подаст в отставку. Он сделает заявление, что в своей речи упорно подчеркивал одну часть законопроекта в ущерб всему остальному. Он сознает, что допустил ошибку, и искренне готов пойти на компромисс. Отныне он будет честно проводить политику компромисса или же согласен занять более скромный пост.
Сам он мне не звонил. Вероятно, он теперь, как все мы в час, когда худшие опасения уже сбылись, минутами тешил себя надеждой, почти верил, что на самом деле все хорошо. Так было со мной, когда, узнав об измене Шейлы, я шел через парк и мне мерещилось обманчивое счастье, словно я спешил к ней в спальню. Так бывает после неудачной операции, когда лежишь в больнице и минутами тебе грезятся блаженные сны, будто ты снова здоров.
Искушения, конечно, одолевали его. Он ничем не отличался от большинства тех, кто вкусил власть — большую или маленькую. Разумеется, ему не хотелось выпускать ее из рук; и он будет цепляться за нее до самого конца. Если бы он ушел сейчас — замкнутый в себе, несгибаемый, — это было бы прекрасно, как раз в его стиле. Но он слишком хорошо знал, как делается политика, и понимал, что, уйдя, он может больше не вернуться. Будет очень горько оказаться в роли провинившегося школьника, согласиться, чтобы им помыкали, угодить на несколько лет в какое-нибудь третьестепенное министерство, но, пожалуй, это был единственный способ в конце концов победить. Только пойдут ли они на это? Он, конечно, дорого бы дал, чтобы послушать, что о нем сейчас говорят. Со стороны, безусловно, виднее, есть ли у него какие-то шансы. Кто знает, может, премьер-министр сочтет, что разумнее от него избавиться. Кое-кто из коллег, возможно, и пожалеет о нем, но это не в счет. Если они и решат дать ему еще раз попытать счастья, то уж никак не из сочувствия и даже не из уважения к его достоинствам. С какой стати будут они его поддерживать? Если они это и сделают, то только потому, что он все еще силен. Должно быть, сейчас они взвешивают, велико ли его влияние. Что безопаснее: изгнать его или оставить?
Во второй половине дня я должен был присутствовать на внутриведомственном совещании под председательством Роуза. Мы с ним сегодня еще не виделись, и сейчас он поздоровался со мной подчеркнуто любезно, будто с человеком, с которым он не встречался уже несколько месяцев, а между тем это полезное знакомство. Никто из сидевших за столом не подумал бы, что накануне мы допоздна сидели бок о бок, одинаково озабоченные и встревоженные. Он вел заседание педантично, искусно, совсем как почти двадцать лет назад, когда я впервые увидел его, тогдашнего моего начальника, в этой роли. Через год ему исполнится шестьдесят, и он проведет в этой комнате свое последнее заседание. Он будет верен себе до последнего дня. Вопрос, который мы обсуждали сегодня, никого не интересовал — неизбежные текущие дела.
Не успел я вернуться к себе в кабинет, как вошла моя секретарша.
— Вас ждет дама, — сказала она и прибавила извиняющимся тоном, но не без любопытства: — Боюсь, что она чем-то очень расстроена.
Я спросил, кто это.
— Она сказала, что ее зовут миссис Смит.
Когда ночью я сообщил Элен по телефону о результатах голосования, она ахнула. Прежде чем она бросила трубку, я услышал всхлипывания.
Сейчас она села в кресло у моего стола и посмотрела на меня широко раскрытыми воспаленными глазами, жалкими и надменными. Так однажды уже смотрел на меня кто-то; я никак не мог вспомнить, кто же это был, и даже не слышал толком, что она говорит. Наконец далеко в прошлом я нашел ответ. Такие глаза были у моей матери в тот день, когда ее гордости был нанесен страшный удар, — когда она узнала о банкротстве отца.
— Что же он будет делать? — спросила Элен.
Я покачал головой:
— Мне он ничего не говорил.
— А я даже не могла с ним увидеться.
Ей, как никогда, нужно было сочувствие, но, конечно, она не приняла бы его.
Сухо, как только мог, я сказал:
— Да, нехорошо! Но что поделаешь?
— Я не должна его видеть, пока он не примет какое-то решение. Вы ведь понимаете?
— Думаю, что да.
— Я не должна никак влиять на него. Даже пробовать не должна.
Она отрывисто, иронически, почти весело засмеялась и прибавила:
— А могла бы я, как по-вашему?
Мне уже приходилось видеть ее в трудные минуты. Сейчас ей было трудно, как никогда. Однако именно сегодня я смог представить, какой она бывала наедине с Роджером. Будь для этого повод, и она затмила бы очень многих своей жизнерадостностью и веселостью.
— Скажите мне хоть слово. — Она пытливо смотрела мне в глаза. — Что для него лучше?
— О чем вы говорите?
— Вы сами понимаете. — Она стала нетерпеливо объяснять. Она словно прочитала мои утренние мысли. До встречи с Роджером она совсем не разбиралась в политике. Теперь, вооруженная инстинктом, любовью, пониманием, она прекрасно видела все возможные ходы, все соблазны, все распутья. Чутье подсказывало ей то же самое, что и мне, с одной лишь разницей — она была уверена, что, если Роджер решит уступить, ему пойдут навстречу.
— Что для него лучше?
— Если бы я и знал, должен ли я говорить это вам? — сказал я.
— Но ведь вы, кажется, считаетесь его другом? — вспылила она.
На этот раз мне нетрудно было найти более безобидный ответ.
— К счастью, — я иронически улыбнулся ей, — я действительно не знаю, что лучше.
— Но вам-то кажется, что вы знаете…
— Если забыть на минуту о вас, мне кажется, что, пожалуй — не наверняка, но пожалуй, — ему разумнее было бы остаться… если, конечно, он сумеет.
— Почему?
— Если он отойдет от политики, у него будет ощущение, что он загубил свою жизнь — вам не кажется?
— Но ведь ему придется унижаться перед ними, пресмыкаться!.. — Краска залила ее лицо. Она ненавидела «их» всеми силами души.
— Да, вы правы.
— А вы знаете, что он, в сущности, очень гордый?
Я внимательно посмотрел на нее.
— Неужели он еще не научился прятать свою гордость в карман?
— А этому можно научиться? Может, вы не поверите, но и у меня есть гордость.
Она говорила свободно, уже не стараясь скромно держаться в тени, не заботясь о правилах хорошего тона. Все обуревавшие ее чувства отражались на лице.
— Есть, — сказал я. — Я знаю.
— Если он все бросит и придет ко мне — простит ли он меня потом?
Теперь ее мучил новый страх — не тот, в котором она призналась мне когда-то у себя дома, но выросший на той же почве. Тогда она боялась, что, потерпев неудачу, он будет винить ее и она станет ему в тягость. Теперь не это ее страшило. Она понимала: что бы ни случилось, она будет ему нужна. Но червь сомнения продолжал точить ее.
— Вы тут ни при чем, — сказал я. — Если бы за всю жизнь он ни разу не увлекся ни одной женщиной, он был бы сегодня в том же положении.
— Вы уверены?
Я ответил без колебания:
— Совершенно уверен.
Я почти верил тому, что говорил. Не сиди она рядом со мной, обиженная и недоверчивая, способная распознать малейшую тень сомнения в моем голосе, я, может быть, и не ответил бы столь решительно. Оглядываясь назад, я убедился, что у Роджера было гораздо меньше шансов добиться одобрения своего политического курса, чем нам казалось в разгар борьбы. Трудно поверить, чтобы личные обстоятельства, вроде романа с Элен, могли как-то повлиять на исход этой борьбы. И все же… все же на Роджера их роман повлиял безусловно: если бы не это, быть может, он действовал бы несколько по-другому.
— Совершенно уверен, — повторил я.
— А он когда-нибудь этому поверит?
Я ответил не сразу.
— А он поверит? — повторила она.
Она думала о Роджере, о том, как он придет к ней, женится на ней, об их скромной жизни после роскоши, окружавшей его в доме Кэро, о крушении блестящих надежд, копании в прошлом, возможных упреках… Несколько минут Элен сидела молча. Всегда скромная, даже незаметная, сейчас она была очень хороша, ее красил гнев и, пожалуй, еще страстное нетерпение, стремление действовать, действовать во что бы то ни стало, пусть даже это погубит ее самое и все ее надежды.
— Я вот думаю — надо с этим покончить, — сказала она, — сегодня же!
— А вы сможете?
Она посмотрела на меня в упор глазами, которые снова стали и жалкими и высокомерными. И спросила:
— Что же он все-таки будет делать?
Посадив Элен в такси, я занялся делами. За окном уже стемнело, служащие разошлись по домам, было очень тихо. Зазвонил внутренний телефон. Это был Роджер. Не могу ли я перед уходом зайти к нему?
Я зашагал по лабиринту коридоров, безлюдных в этот час. Кое-где из приоткрытых дверей падал свет — это все были кабинеты задержавшегося на работе начальства. Дуглас еще не ушел, но я не заглянул к нему, не пожелал доброго вечера. Я прошел прямо к Роджеру. Под конусом света от настольной лампы ярко белел лист бумаги, матово светился бювар. Роджер встал — на фоне окна он казался огромным. Впервые за годы нашего знакомства он пожал мне руку.
— Ну так как? — сказал он.
Я даже растерялся, увидев его таким энергичным и бодрым. Так бывает, когда мысленно подготовишься к какому-то разговору, а он вдруг с самого начала примет не тот оборот. Я неловко пробормотал, что мне очень жаль, что все так вышло…
— Бросьте! — сказал он. Посмотрел на меня внимательно и сурово, щелкнул пальцами и повторил:
— Ну так как?
На миг мне показалось — он ждет, чтобы я взял на себя инициативу. Может быть, он хочет обсудить со мной возможность сделки с коллегами? Но это мне только почудилось. Он продолжал:
— Пора мне продумать все это заново с самого начала — как по-вашему?
Он был весел тем особым весельем, которое часто сопутствует провалу — когда знаешь, что можно больше ни перед кем не притворяться.
Он ясно понимал свое положение — ни в чем другом ясности не было. Мне казалось, что я хорошо его знаю. Элен знала его лучше. Но сегодня он сам видел себя совсем не таким, каким видели его мы оба. Куда девались его изворотливость, его двуличность — либо в этот день он их отбросил, либо наперекор им заглянул себе в душу глубоко, до самого дна. Сегодня было совсем не то, что в тот вечер, когда Дэвид Рубин упрашивал его отступить, а он, искусно лавируя, не отвечал ни да, ни нет.
Глядя на меня из-за настольной лампы, он начал говорить. Прежде всего, как нечто само собой разумеющееся, к чему незачем больше возвращаться, он сказал, что должен будет выйти в отставку. Это вопрос решенный. Он вне игры. И его замыслы перечеркнуты.
Тут он не выдержал:
— Но не навсегда! Не надолго! Кто-нибудь этого добьется. Может быть, я еще и сам добьюсь.
Я ожидал чего угодно, но только не этого. Он говорил о своем будущем с бесстрастием стороннего наблюдателя. Он ни разу не упомянул ни о жене, ни об Элен, словно исключая из нашего разговора все свои личные заботы, все, в чем повинен только он и за что он один в ответе. Сказал лишь, как о чем-то, что от него никак не зависит и вполне естественно в его положении, что отныне ему придется рассчитывать только на себя — у него больше нет никакого веса, ни влиятельных друзей, ни даже средств. Придется начинать сначала.
— Будет нелегко, — сказал он. — Трудней, чем когда я делал первые шаги.
Он посмотрел на меня открыто и насмешливо.
— По-вашему, мне надеяться не на что?
Умение щадить чужие чувства, дружеские отношения, связывавшие нас, — все отступило на задний план. Я ответил:
— Пожалуй, что так.
— Кто-нибудь этого добьется. Нам нужно только время и удача. Ну и еще кое-какие общие сдвиги. Но кто-нибудь этого обязательно добьется.
Он говорил о политической кухне свободно и беспристрастно, совсем как в те времена, когда был на гребне волны, когда премьер-министр и Коллингвуд усиленно ему покровительствовали. Интересно, справился бы кто-нибудь другой лучше, чем он? Можно ли было избежать ошибок, которые допустил он? А как насчет тех, которые допустил я? Что, если бы мы не так бездарно обошлись с Бродзинским? Много ли вообще значит отдельная личность? Уж наверно, меньше, чем каждому хочется думать. Разве только в том случае, когда, как говорится, петли смазаны, но надо еще толкнуть дверь, чтобы она распахнулась. А иначе никакая личность ничего не сделает — только нашумит зря.
Роджер не ждал от меня утешений. Его даже не интересовало мое мнение. В этой тихой комнате он говорил будто сам с собой. Если зайдешь слишком далеко, тебе крышка, сказал он, но если стоять на месте, кому ты вообще нужен!
Он сказал: всякая попытка ценна. Даже если она не удалась. Все равно положение хоть немного, да изменится. Он сказал (я вспомнил вечер, когда он сказал мне это впервые): первая задача — добиться власти. Вторая — использовать ее с толком. И еще он сказал: кто-нибудь непременно сделает то, что пытался сделать я. Не знаю только, удастся ли это мне.
Он говорил просто, почти наивно. Со стороны трудно было предположить в нем такую искренность и простоту. Копаться в себе, как это делают другие, он не любил. Он поддавался многим соблазнам, не чужд был страстей, но подобным себялюбием не страдал. И все же кое-чего для себя он хотел. Когда он говорил, что хочет добиться власти и «использовать ее с толком», это значило: ему нужно оправдание, нужна уверенность в том, что он живет не напрасно, и еще ему нужно было оправдание в более глубоком, извечном смысле этого слова. Нужно было какое-то подобие веры — веры, требующей действия. Он долго нащупывал и наконец нашел то, что искал. Несмотря на свою черствость, на сделки с совестью — а, может быть, в какой-то мере благодаря им, — он свято верил в правоту своего дела. Окружающие могли подозревать его в неискренности, но сам он твердо знал, что уж в этом, и только в этом, он искренен.
Ирония судьбы заключалась в том, что, будь наши подозрения справедливы, он — как политик — преуспел бы гораздо больше. Пожалуй даже, насколько это было возможно в те годы, он принес бы больше пользы.
Было уже около восьми. И вдруг Роджера словно подменили. Он уперся одной ногой в стол и сказал деловым тоном:
— Вот, прочитайте-ка.
Все это время перед ним на столе лежало какое-то письмо. Обращение: «Глубокоуважаемый господин премьер-министр!» — было написано от руки его крупным размашистым почерком, дальше следовал машинописный текст. Это было продуманное письмо. Никаких признаков обиды или затаенной злобы. Для Роджера было большой честью работать вместе с господином премьер-министром, говорилось в письме. Он очень сожалеет, что его политический курс вызвал столько разногласий и что он уделял неправомерное — по мнению его коллег — внимание отдельным моментам, отчего дальнейшее пребывание его в правительстве стало обременительным. Он продолжает верить в правильность своего курса. Он не может убедить себя в том, что этот курс ошибочен. И поскольку он не может искренне изменить свой образ мыслей, ему остается только один выход. Он уверен, что господин премьер-министр отнесется к его решению с пониманием и сочувствием. Он надеется, что в будущем сможет быть полезным премьер-министру и правительству в качестве рядового члена парламента.
Здесь машинописный текст кончался. Дальше — на середине третьей страницы — твердым почерком Роджера было написано: «Преданный Вам Роджер Куэйф».
Не успел я поднять глаз, как он спросил:
— Сойдет?
— Очень хорошо! — сказал я.
— Ее, конечно, примут. (Он имел в виду отставку.)
— Примут, — подтвердил я.
— С поспешностью несколько излишней.
Мы посмотрели друг на друга.
— Что ж, — сказал он. — Давайте я при вас его и отошлю.
Красная курьерская сумка стояла на столе рядом с телефонами. Роджер достал из кармана брюк связку ключей и отпер ее. Отпер торжественно, явно наслаждаясь этим правом, которое дается лишь избранным. Мало кто на моей памяти так упивался тем, что имеет в своем распоряжении курьерскую сумку и владеет ключом от нее. Даже сейчас, даже в такую минуту, он наслаждался этим правом избранных — вещественным признаком высокого поста.
Он аккуратно вложил письмо в сумку и снова запер ее. Нажал кнопку звонка, и на пороге вырос его личный секретарь — вряд ли за всю последнюю неделю у него выдалась хоть минутка свободного времени.
— Пожалуйста, распорядитесь, чтобы это отослали премьер-министру, — сухо, деловито сказал Роджер.
Секретарь — молодой человек лет двадцати семи, из тех образцовых служащих, о каких говорят «далеко пойдет», — принял сумку с той же деловитой вежливостью. Можно было подумать, что в ней лежит самое обычное письмо, каких он за последние годы уже немало переслал для Роджера и будет пересылать еще много лет; хотя, уж наверно, он спрашивал себя, не конец ли это и, если да, кто будет его новым «хозяином».
Дверь затворилась. Роджер улыбнулся.
— Я ведь мог и передумать, — сказал он. — Это было бы некстати.
В голосе его зазвучала усталость, лицо погасло. Ему потребовалось сделать над собой усилие, чтобы снова заговорить.
— Мне очень жаль, — сказал он, — что по моей вине кое у кого из наших друзей будут неприятности.
Он пытался говорить тепло, по-дружески, но ему это больше не удавалось. Он сделал над собой еще одно усилие:
— Я очень сожалею, что навредил вам.
— Пустяки!
— Я очень сожалею.
После этого он уже не пожелал делать никаких усилий. Он откинулся на спинку кресла, с нетерпением дожидаясь минуты, когда останется в кабинете один. Уже в дверях я услышал:
— Я на некоторое время исчезну. Уеду из Лондона.
Что до меня, мой выбор был ясен. Мы с Маргарет единодушно порешили о нем за полчаса, а потом вознаградили себя стаканчиком виски. У обоих было такое чувство, какое бывает накануне отпуска, когда чемоданы уже упакованы, наклейки на них наклеены, такси заказано на девять утра, пароход ждет — впереди отдых и солнце.
Я выждал три дня. За это время было объявлено об отставке Роджера, стало известно имя его преемника. Газеты, Уайтхолл, клубы освоились с новостью так быстро, словно все это произошло уже несколько месяцев назад. Я выждал три дня, а затем попросил Гектора Роуза принять меня.
Часы показывали четверть одиннадцатого. В парке за окном туман почти рассеялся. На столе у Роуза стояла ваза с гиацинтами, и их аромат напоминал о других важных разговорах, о тягостных совместных завтраках в далеком прошлом.
Я сразу приступил к делу:
— Считаю, что мне пора уходить.
Светской позы Роуза как не бывало; он весь обратился в слух.
— То есть…
— То есть больше от меня здесь пользы не будет.
— На мой взгляд, — возразил Роуз, — это явное преувеличение.
— Вы не хуже моего знаете, что крах Куэйфа отразился и на мне.
— К несчастью, — ответил Роуз, скрестив руки на груди, — до известной степени это справедливо.
— Это справедливо без оговорок…
— И все же, я полагаю, вам не следует воспринимать это столь трагически.
— А я и не воспринимаю это трагически, — сказал я, — просто объясняю: ведь по делам министерства мне приходится встречаться с людьми, которых мы с вами хорошо знаем. С их точки зрения, я сделал ставку не на ту лошадь. Причем совершенно откровенно. Конечно, никто не упрекнул бы меня за откровенность, если бы лошадь выиграла скачку.
Роуз улыбнулся ледяной улыбкой.
— Все очень просто, — продолжал я. — Больше я уже не гожусь для переговоров с этими людьми. Значит, мне пора уходить.
Наступило долгое молчание. Роуз размышлял, без всякого выражения глядя на меня бесцветными, немигающими глазами. Наконец он заговорил без запинок, но тщательно взвешивая каждое слово:
— У вас всегда была склонность — если мне будет позволено так выразиться — к несколько упрощенному взгляду на вещи. Будь вы человеком, посвятившим себя государственной службе, иные ваши поступки можно было бы назвать, ну, скажем, необычными. В особенности это относится к злополучной истории с Куэйфом. Осмелюсь напомнить вам, однако, что на протяжении вашей весьма ценной деятельности бывали и совсем иные примеры. Мне кажется, вы должны признать, что Государственное управление не столь мелочно, как любят указывать некоторые наши критики. Государственное управление было готово мириться с положениями, которые кое-кому могли показаться до некоторой степени неловкими. Мы пришли к заключению, что несколько необычные вольности, которые вы себе позволяли, были нам только на пользу. Откровенно говоря, у нас сложилось мнение, что ваше присутствие здесь нам несравненно выгоднее, чем ваше отсутствие. Я не хотел бы излишне это подчеркивать, но мы постарались выразить вам свою признательность единственным доступным нам способом.
Он намекал на список лиц, представленных к награждению.
— Знаю, — сказал я, — с вашей стороны это очень великодушно.
Роуз наклонил голову. Затем продолжал все так же педантично:
— Я понимаю также, что в свете недавних событий в ваших — да и в наших — интересах будет разумнее освободить вас от некоторых поручений, включая, возможно, и некоторые из тех, которые вы, безусловно, выполнили бы с присущим вам блеском. Но я полагаю, что это вовсе не так уж важно «sub specie eternitatis»[28]. Несколько видоизменить ваши обязанности, вероятно, в пределах человеческих возможностей. И мы по-прежнему сможем пользоваться вашими неоценимыми услугами в тех областях, где они по-прежнему нам необходимы. И где — как вы, конечно, понимаете, хотя сейчас и не время для комплиментов, — нам было бы пока весьма затруднительно от них отказаться.
Он говорил без предвзятости и, пожалуй, справедливо. И при этом самым обычным своим тоном, как все истекшие двадцать лет нашей совместной работы. Через несколько месяцев он и сам покинет Государственное управление — управление, которое так и не воздало ему должного, во всяком случае не дало ему того, что он столь страстно желал. Если после моего ухода и будет чувствоваться, что меня не хватает, это очень скоро будет уже не его забота. И все же он до сих пор говорил «мы», заботясь о нуждах управления на годы вперед. Он ничем, ни малейшим намеком не показал, что какое-то время, несколько дней, несколько часов, мы были не только коллегами, но и союзниками. С этим было покончено. Он говорил без всякой предвзятости, но нас снова, как когда-то, точно завеса, разделяло разительное несходство характеров, ощущение неловкости, пожалуй, даже взаимная неприязнь.
Я поблагодарил его и, помолчав, сказал:
— Нет, все это не меняет дела. Я намерен уйти.
— Вы действительно этого хотите?
Я кивнул.
— Почему?
— Есть важные и неотложные дела, в которых я хочу принять участие. Я думал, что мы сможем добиться своего вот так, втихомолку. Но сейчас вижу, что это невозможно. Или, во всяком случае, сам я больше ничего втихомолку делать не собираюсь. Мне необходимо вновь стать частным лицом.
— Такая ли уж частная будет эта деятельность, дорогой мой Льюис? — Роуз не сводил с меня глаз. — Насколько я понимаю, материальная сторона для вас роли не играет? — спросил он.
Я подтвердил, что не играет. Да он и так это знал. В нем, по-видимому, все-таки шевельнулась зависть к тому, что мне в этом смысле повезло. Сам он учился в лучших учебных заведениях, но денег у него не было. В будущем он мог рассчитывать только на свою пенсию.
— Вы твердо решили уйти?
— Да.
Роуз в упор посмотрел на меня. Он отлично разбирался в мотивах человеческих поступков.
— Так, — сказал он, пожав плечами. — Что ж, постараемся сделать это возможно безболезненнее.
Снова наступило молчание. На этот раз не такое долгое.
Потом Роуз сказал ровным голосом:
— Я хотел бы попросить вас взвесить одно обстоятельство. Если вы уйдете сейчас, это не останется незамеченным. Вы — очень на виду. Найдутся зложелатели, которые обязательно сделают из этого определенные выводы. Станут даже намекать, что ваш уход как-то связан с недавними разногласиями в парламенте. И не так-то легко будет доказать несостоятельность этих толков.
— Это поставит нас в довольно затруднительное положение, — продолжал он. — Не сомневаюсь, что вы, когда сочтете нужным, пожелаете откровенно высказать свое мнение по этому вопросу. Но я хотел бы заметить, что у вас есть перед нами известные обязательства и для приличия вам следует выждать. Вы немало лет проработали здесь. С вашей стороны было бы не совсем корректно ставить нас в неловкое положение столь демонстративным уходом.
Я не ответил. Роуз продолжал:
— Я хотел бы заметить также, что какая-то тень в этом случае, безусловно, ляжет и на вас. По всей вероятности, вас это мало трогает. Вас интересует другое. Я понимаю. И все же вы честно послужили государству. Обидно было бы под конец все испортить. По-моему, никогда не следует бросать работу с недобрым чувством. Надо ли, чтобы в душе оставался неприятный осадок?
Не знаю, насколько его слова были продиктованы заботой обо мне. Тон его был еще холоднее, чем обычно, и от этого слова звучали не то презрительно, не то неестественно. Но он настаивал.
— Насколько я должен задержаться? — спросил я.
— Скажем, до конца года. Или это слишком обременительно для вас?
Я сказал, что согласен. Роуз принял мое согласие по-деловому, не благодаря. И только когда я уже направился к двери, он рассыпался в благодарностях — не за то, что я пошел ему навстречу или принял его совет, нет, всего лишь за то, что я взял на себя труд прийти к нему, сделав несколько десятков шагов по коридору.
Теплым летним вечером через полтора года после отставки Роджера мы с Маргарет приехали на Саут-стрит на прием, устроенный Дианой. Не могу сказать, чтобы это приглашение навело нас на раздумья о прошлом. Прием как прием, ничем не замечательный — очередное действо в вечной светской толчее. Дети были в школе, нас ничто не связывало, было так приятно ехать в тихих синих сумерках по огибающей парк аллее.
Наверху в гостиной слышался звон стекла и гул голосов: гости пили, не забывая при этом окидывать острым взглядом вновь прибывшего. В каждом движении чувствовалось довольство, приятное сознание того, что они находятся внутри магического круга — словно пассажиры, танцующие на палубе океанского парохода, когда внизу плещет море. Все то же, подумал я. Для большинства присутствующих жизнь всегда была такова, и они воображают, что она всегда такой и останется.
Как обычно, на приемах Дианы было интересно наблюдать — кто сейчас в чести. Коллингвуд стоял у камина — как всегда, невозмутимый, самодовольный, немногословный. Некоторое время с ним беседовал Монти Кейв, который этой весной получил повышение. Кейв сильно опередил своих соперников; Диана ради него пустила в ход все свое влияние, его прочили в канцлеры Казначейства. Знакомые продолжали гадать, выйдет ли Диана за него замуж или нет, но она, обычно вовсе не склонная медлить и колебаться, сейчас, несмотря на свое решение покончить с одиночеством, все еще мешкала. Когда дело шло о борьбе за власть, она была достаточно тверда, но для второго замужества твердости ей явно не хватало. Она все еще была способна мечтать о любви. И тут воля ей изменяла. Она была счастлива с первым мужем и хотела счастья со вторым. Брак ради брака ее не устраивал.
Приехал Лентон, побыл немного, но нашел время, чтобы побеседовать с хозяйкой. Хоть обязанности премьер-министра и отнимали у него много времени, все же людей, считавших его посредственностью, он мог кое-чему научить. Например — никогда не наживать себе врагов без крайней надобности, а главное, никогда не наживать себе врагов, пренебрегая людьми. Все такой же любезный и несколько свиноподобный, он, прежде чем уйти, успел озарить милой улыбкой каждого своего сторонника. Я заметил, как он шепнул что-то Дугласу Осбалдистону, которого я прежде у Дианы не встречал и который в прежние годы, когда еще была здорова его жена и отношения у нас были более дружеские, поддразнивал нас с Маргарет из-за наших великосветских знакомств.
Диана шагает в ногу с веком, думал я. Прежде она не удостаивала своим вниманием высших государственных чиновников, а теперь у нее в гостях, помимо Дугласа, был и еще один казначейский служащий того же ранга. Дуглас, как и следовало ожидать, вернулся в Казначейство — причем на один из высших постов, специально для него созданный. Он добился всего, о чем когда-то мечтал вышедший ныне в отставку Гектор Роуз. Маргарет продолжала навещать в больнице его жену, и сам он нередко обедал у нас и теперь, после моего ухода из Уайтхолла. Однако трещина в наших с ним отношениях так и не затянулась. Дуглас пытался исправить дело; холодность не была взаимной, в ней был повинен я.
Из толпы гостей меня окликнул Сэммикинс. Он искал себе компаньона, чтобы закончить вечер у Пратта. «Не везет мне! Уже шестой отказ!» — объявил он во все горло, и хохот его, развеселый, но не слишком уместный, загремел почти как Роландов рог в долине Ронсеваля. В эту минуту появилась Кэро — ослепительно красивая, с виду веселая и беззаботная. Она похлопала брата по плечу, сказала что-то приветливое Маргарет. Но тут кто-то ее окликнул, и она с живостью повернулась к нему. Больше в тот вечер ни ко мне, ни к Маргарет она не подходила.
Кто-то сжал мне локоть. Это был лорд Лафкин. Многозначительно, скрипучим голосом он сказал: «Кстати, насчет Худа». Хотя это и прозвучало многозначительно, но в первое мгновение я ничего не понял. Ничего! Вокруг бурлил и шумел людской водоворот. А та история все продолжалась. Я начисто забыл об этом человеке. А вот Лафкин не забыл.
— Теперь он у меня не выкрутится, — сказал он.
Лафкин не успокоился, пока не отомстил. Любой другой человек, занимающий такое положение, давно махнул бы рукой. Казалось невероятным, что знаменитый промышленный магнат тратил свою энергию — и не день, не два, а недели и месяцы, — чтобы добиться увольнения из чужой фирмы не очень крупного служащего. И однако, именно это он и сделал. Он полагал, что это вовсе не месть, а справедливое возмездие. Он говорил об этом безо всякого торжества, даже без особого удовольствия. Просто он считал, что должен был так поступить и долг свой выполнил. Это в порядке вещей.
В разгар приема, окруженный выхоленными, преуспевающими людьми, я впервые за весь вечер вспомнил Роджера. Его тут не было. Его никогда не пригласили бы. А если бы и пригласили, вряд ли он приехал бы. Маргарет не раз звала их с Элен к нам, но они пришли всего лишь однажды. При встречах он держался, как всегда, дружелюбно и непринужденно, но в то же время упорно избегал людей, с которыми был близок в период своего расцвета, и мест, где тогда бывал, словно и люди эти и эти места вызывали у него острую неприязнь.
Он по-прежнему оставался членом парламента. Но теперь, после того как были окончательно оформлены разводы и он женился на Элен, его избирательный округ отказался выдвинуть его кандидатом на следующих выборах. Впрочем, он не отчаивался. Они с Элен жили скромно, окружавшая их обстановка очень мало напоминала роскошь Лорд-Норт-стрит. Роджер состоял членом правления нескольких компаний — туда заботливо, хоть и не слишком деликатно, пристроил его Лафкин; этим его доходы и ограничивались. Что же касается их семейной жизни, то мы слишком редко с ними встречались, чтобы судить о ней, и все же Маргарет, относившаяся к этому браку с предубеждением, в конце концов согласилась, что он, видимо, прочный и счастливый.
Элен она по-прежнему недолюбливала. Отчасти потому, что симпатизировала Кэро, а отчасти — думал я, внутренне усмехаясь, — потому, что кое в чем они с Элен были не так уж несхожи.
Обе энергичные, обе способны на бурные чувства и на самопожертвование, хотя Элен недоставало легкости и беспечности, от природы свойственных Маргарет.
— Она из тех, для кого существует одна-единственная привязанность, — со снисходительной усмешкой сказала мне как-то Маргарет. — На все прочие ее уже не хватает. Это как-то не по мне. Ну, а ему это нравится — и это, надо полагать, главное.
Оставив Лафкина в жаркой, ярко освещенной гостиной, я вышел на балкон в поисках Маргарет. Она была там с Фрэнсисом Гетлифом и еще с кем-то; я отвел ее в сторону. Поглощенный новостью, которую сообщил мне Лафкин, я совсем забыл, где я нахожусь. Казалось, на меня вдруг нахлынуло давнее горе — а может радость? — и мне просто необходимо было поделиться с Маргарет. Она внимательно слушала, не сводя с меня глаз, потом перевела взгляд на сверкающую огнями гостиную. Гораздо быстрее, чем я, она поняла, что, в сущности, я говорил ей не о Лафкине и не о Худе, но о поражении, которое потерпел Роджер и мы вместе с ним. В сущности, я говорил о том, что все мы пытались сделать и не сумели.
— Да, — сказала Маргарет, — нам нужна победа.
Она не падала духом. Она снова посмотрела в сторону гостиной: все то же! — подумала она, как подумал я немного раньше.
— Хоть какая-то победа нам нужна, — повторила она. Она не сдавалась и мне не позволяла сдаться.
К нам подошел Фрэнсис Гетлиф. На мгновение мы с Маргарет неловко замолчали. Можно было подумать, что мы сплетничали о нем, злословили на его счет. Фрэнсис больше не был с нами. Он сдался. И не потому, что переменил свои взгляды, просто вступить в борьбу еще раз он был не в силах. Он безвыездно жил теперь в Кембридже и с головой ушел в исследовательскую работу. Уже и сегодня он успел с поистине юношеским волнением рассказать об одной своей новой идее.
Вместе пережить поражение, думал я, так же пагубно для дружбы, как оказаться в разных лагерях. Мы с Фрэнсисом были дружны тридцать лет. И однако, какая-то доля простоты и непосредственности не могла не уйти из наших отношений, как ушла она и из наших отношений с Дугласом. Небольшая потеря, если принять во внимание борьбу, которую мы выдержали, — а все же потеря.
Втроем мы поговорили немного о колледже и о Кембридже. Прошли в конец балкона. Над садом, над крышами светилось рыжее ночное небо Лондона — рассеянное отражение жизней, наполняющих огромный город. Мы заговорили о наших детях, заговорили оживленней, с особенной нежностью старых друзей, обраставших семьями на глазах друг у друга. Воспоминание о недавней борьбе и даже о том, из-за чего шла борьба, понемногу померкло. Приятно было поговорить о наших детях. Единственной загадкой для нас в тот вечер оставалась Пенелопа. И она, и Артур Плимптон были в Соединенных Штатах, и оба обрели семейное счастье — но только не друг с другом. Фрэнсис усмехнулся своей мрачноватой мечтательной усмешкой и заметил, что в дураках, как видно, оказался он.
Под ярким от ночных огней лондонским небом мы говорили о наших детях и об их будущем. Говорили так, словно их будущее светло и надежно и мы всегда будем радоваться, глядя на них.