ФУТЛЯР

Нет, наверное, человека, который не захотел бы побывать на собственных похоронах. В самом ведь деле очень интересно. Потолкаться, невидимым, среди людей, поглазеть, послушать. Жаль только, информация эта уже не сможет пригодиться. Хотя не уверен, что разительно изменилась бы моя жизнь, осуществись такой фантастический вариант. Если бы, конечно, она, жизнь моя, продолжилась на следующий день. Стал бы я иначе относиться к своему окружению? Пересмотрел бы симпатии, антипатии? Боюсь, в любом случае больше бы проиграл, чем выиграл, — жизнь, и раньше медом не текшая, сделалась бы совсем невыносимой.

Многие, получив возможность ознакомиться с делами, заведенными на них гэбэшниками, не воспользовались ею. Нет, не многие — некоторые. Самые мудрые. Или самые трусливые. Что, впрочем, нередко одно и то же. Смотреть потом в глаза тем, чьи гнусные доносы хранятся в пронумерованных папках, пожимать им руки, просто общаться, одним воздухом дышать… Это пострашней, чем услышать анекдоты друзей на своих похоронах. Да и есть ли они у меня — друзья? Ну, не друзья — приятели, родственные души. Сколько их, кому я по-настоящему дорог, кого искренне огорчит моя смерть? Даже сейчас мог бы по пальцам одной руки пересчитать, а уж после кладбищенских анекдотов…

Но любопытней всего — увидеть, как поведет себя Вера. Верочка, Верунчик… Тоже не тайна за семью печатями. Будет рыдать, убиваться, как и положено безутешной вдове по извечному ритуалу. Черную косыночку повяжет, марафетиться не станет. Поминки, девять дней, сорок дней, разговоры за столом, какой я был хороший… Мы за поминальной трапезой всегда ангелочки. Даже Севка Сидоров, которого сегодня хоронили.

Говорю «мы», словно я уже труп. Но пока жив. И еще несколько часов проживу. Первой меня увидит Вера. Утром вернется, откроет своим ключом дверь, войдет в комнату… Тоже любопытно подсмотреть бы. Да нет, и это не трудно представить. Конечно же сначала всполошится, заподозрив неладное, бросится ко мне, застывшему на диване, перепугается страшно, удостоверившись, что я мертв. Заголосит, замечется, бросится вызывать неотложку, хотя сразу поймет, что мне уже не помочь — медсестра все-таки. Потом заметит на столе мою прощальную записку. Дрожащими руками вытащит очки из футляра… Из того самого футляра… Не из того самого футляра…

Записку я еще не сочинил. Не решил окончательно, что в ней напишу. Есть много вариантов — от короткого хрестоматийного «в смерти моей прошу никого не винить» до пространной исповеди, последнего мстительного удовольствия перед тем, как свести счеты с жизнью. Ни первый, ни последний для меня не годятся. Вера должна знать, почему я не захотел дальше жить — с нею и вообще. Именно Вера. Лучше всего оставить два послания — для Веры, с припиской «уничтожить», и второе, «никого не винить», остальным. Но все это предстоит еще хорошо, тщательно обдумать.

Все прочие подготовительные мероприятия я уже завершил — выкупался, побрился, подстриг ногти, сменил майку и трусы. Хочу выглядеть в гробу посимпатичней? А черт его знает, хочу, наверное, иначе не стал бы тратить на это последние минуты.

Сидоров сегодня, кстати, взоры не радовал. Кожа синюшная, отекшая, рот приоткрыт. У него и живого, особенно когда задумывался, не контролировал себя, частенько отваливалась нижняя губа. Лицо у Севки никогда интеллектом не блистало, а уж с отвисшей губой… Но ему и не нужен был интеллект — ни истинный, ни показной. Может быть, как раз таким, «простецким», рубахой-парнем, безо всяких там «интеллигентских» фиглей-миглей он больше нравился?

Кому нравился? Больным? Для него, врача, не последнее дело. Это лишь в совфильмах, о зарубежных не говорю, доктор обязан выглядеть как метрдотель дорогого ресторана. Нашему брату-хворому подавай чего-нибудь попроще. Точней, не попроще, а поближе, приземленней, чтобы на одном языке говорить, не напрягаться.

Кому нравился? Коллегам? Увы, нравился. И наверняка больше, чем я. Свой парень, без выкрутасов, ну, выпить не дурак, ну, бабник наглый, ну, матерщинник, так это еще никому у нас во вред не шло, чуть ли не за доблесть почитается. Не книгочей он, не театрал, не меломан, тонкости, деликатности не хватает? Тоже не порок, видали мы этих выпендрюг, одно удовольствие от них — головная боль.

Кому нравился? Женщинам? Тут уж я могу выделять желчь сколько угодно — что было, то было. Женщинам Сидоров нравился. Всяким женщинам — и высоколобым, и высокобедрым.

Одна из самых больших загадок в моей жизни. Мне трудно судить о мужской привлекательности, но, будь я женщиной, в сторону Севкину не глянул бы. И ни при чем тут его тупость и хамоватость. Накачал пивом брюхо к неполным тридцати годам, рожа круглая, лоснящаяся, золотой зуб в ухмылочке посверкивает… Нравился, нравился он женщинам. Не слухами пользуюсь, собственных наблюдений хватало, чтобы догадываться: почти все наши медицинские сестрички, кто помоложе да посимпатичней, переспали с ним. И моя жена Вера тоже. Старался не вспоминать, как «застукал» ее с Севкой в ординаторской, не заговаривать с ней об этом, но ведь было, было, было, не выдернешь из памяти, как зуб гнилой из челюсти.

Аут бэнэ, аут нигиль. Знаменитое кредо древних — о мертвых или хорошо, или ничего. Севку Сидорова закопали сегодня в жирную кладбищенскую землю, порядочно ли перемывать ему косточки? Даже наедине с собой. Может быть, я заполучил такое право, потому что вскоре уйду за ним вослед? Не могу пересилить себя в ненависти к человеку, которого приговорил к смерти?

Я, врач, давший четверть века назад клятву Гиппократа, призванный спасать человеческие жизни, доненавиделся до того, что решился оборвать одну из них, пусть и гнусную, неправедную. Я, потомственный интеллигент, просвещенный, смею надеяться, и психически нормальный человек. Я, провожавший сегодня Сидорова на кладбище, и ни жалости, ни сострадания, ни угрызений совести не испытавший…

Не одна Вера тому причиной. Все выглядело бы слишком просто и банально, будь вызвано замышляемое мною убийство всплеском черной ревности стареющего мужа молодой жены к молодому же удачливому сопернику. Я приговорил Сидорова к смерти потому, что такой мерзавец не должен жить среди людей. Потому что ничего, кроме вреда, его топтание земли не приносило. И прекратив раз и навсегда это зоологическое существование, избавив больных, избавив женщин и детей от этого подонка, свершил бы богоугодное дело.

И вот здесь в цепочке моих размышлений самое уязвимое место. Мне ли судить, кто достоин, а кто не достоин жизни, мне ли решать? И если действительно ни один волос не упадет с головы без божьей на то воли, кто вправе брать на себя его миссию?

С Богом у меня отношения сложные. Особенно в последнее время. Нынче все вдруг стали верующими. Не просто верующими — глубоко, истинно, давно-давно верующими. Сейчас редко сыщется интервью с любой более или менее заметной личностью, где бы не затрагивался вопрос о вере имярек в Бога. И за ничтожным исключением каждый из этих деятелей заявляет, что всегда, конечно же истинно и глубоко, веровал, просто время было такое, что приходилось таиться. А любимая книга, с которой не расстается и обязательно читает перед сном, разумеется, Библия. Может быть, мне не повезло, но никогда в своей достаточно долгой жизни не встречал ни единого верующего — в школьные, институтские, в последующие годы. Откуда их столько?

После августа девяносто первого в одной из телепередач Юрий Никулин остроумно заметил, что он, кажется, остался единственным в Москве, кто не сражался на баррикадах у Белого Дома. Я скоро останусь единственным не верующим в Бога. А ведь хотел бы. Очень хотел бы. Верующему легче живется — есть на кого надеяться, есть от кого ждать помощи в лихую годину. Если бы я мог сейчас обратиться к нему, рассказать, объяснить, попросить благой веры и крепости духа, прощения попросить…

Услышал, увидел бы он меня, различил бы в земном муравейнике? Всевидящему господу с каждым годом приходится трудней — катастрофически растет число людей на опекаемой им планете. Нас уже около шести миллиардов — как тут за каждым волосом углядеть? К тому же я ему не угоден — грех самоубийства один из самых тяжких, самоубийц даже запрещали хоронить на одном кладбище с прочими людьми. А среди этих прочих немало убийц. Тоже есть над чем задуматься: почему оборвать другую человеческую жизнь менее преступно, чем собственную? Всевидящему Богу лучше знать? Всевидящему… Булгаковский Воланд, кстати, наблюдал за происходящим на Земле, рассматривая глобус. Или сатана масштабами человеческого волоса пренебрегает? Библию, между прочим, я читал. Заставлял себя читать — банальность на банальности, еще и невозможным языком написана. Увы, ни одну струну во мне она не затронула…

У каждого, видно, свой Бог. У меня тоже. Ни малейшего отношения не имеющий к изображениям на иконах или картинах. Для меня он — Вселенский Разум, Наивысшая Справедливость, он никак не может и не должен выглядеть — усы, борода…

Сейчас, в свою последнюю ночь, не хочу и не стану кривить душой. Если действительно Бога нет — то ни перед ним, ни перед самим собой, что, вообще-то, одно и то же. Я готов взять назад слова о том, что убийство Сидорова — богоугодное дело.

Бог с ним, с Богом. Убийство — не в припадке или пьяном угаре, а выношенное, продуманное, подготовленное — слишком личное, слишком интимное дело, чтобы делить с кем-нибудь ответственность, даже с Богом. Но я и не Раскольников с его претензиями на роль и право всемогущего Юпитера, мне ни себе, ни кому другому что-либо доказывать не нужно. И не бык, которому ничего не дозволено.

А кто я? Кто человек, недвижимо — пока по своему желанию — лежащий на диване в белой майке и синих спортивных штанах? Борис Платонович Стратилатов, сорока восьми лет, врач хирургического отделения Первой городской больницы. Отец дочери Ларисы двадцати шести лет и дедушка внука Платоши. Муж Веры Стратилатовой, ровесницы дочери. Кто еще? Остальное, в сущности, не важно для человека, собравшегося отравиться. Кроме, пожалуй, того, что кандидат в самоубийцы непростительно, возмутительно влюблен в собственную жену. Да, чуть не забыл — я еще человек, подаривший жене замшевый коричневый футляр для очков. Вера по неосторожности прожгла его на краешке, пепел от сигареты уронила, наверное…

Поздняя любовь… Уж столько об этом написано, сказано — мои ощущения и размышлизмы ничего не убавят и не прибавят. Одно могу утверждать — штуковина опасная. В любом случае опасная — удачная любовь или неудачная, ответная или безответная. А главное — к кому она, эта поздняя любовь. Если, как у меня, двадцать два года разницы…

Я не старый еще человек. Это мне когда-то, в юности, казалось, что сорок восемь, пятьдесят — уже песок сыплется. И вовсе я не уникум, не исключение, многие мои одногодки, институтские приятели — мужики хоть куда, моложавые, спортивные, энергичные, кое-кому из двадцатилетних сто очков форы дадут, во всех отношениях. Тот же Сидоров избегал работы в операционной, как пресловутый черт ладана. Не только потому, что хирургом был никудышным, плохо знал анатомию и страдал врожденной криворукостью. О невероятной Севкиной лени умолчу. Он, в довершение ко всему, быстро уставал, переминался с ноги на ногу, пот с него в три ручья лил. Злился, спешил, орал на операционную сестру. Я в свои сорок восемь по шесть, семь, если надо, и больше часов стою у операционного стола — не присяду ни разу.

Если бы пришлось мне с Сидоровым драться — Господи, чего б я только ни дал, чтобы однажды съездить ему по морде! — сопротивлялся бы он недолго, хотя почти на двадцать лет моложе и на десять-пятнадцать килограммов тяжелей. Он рыхлый, животастый, с дряблыми, не знавшими усилий мышцами, к тому же хронический алкоголик. Но долдонить об этом можно сколько угодно, дата рождения запросто перевешивает все остальное. Он, Всеволод Сидоров, — молодой. Я — Борис Стратилатов — старый. Старый ревнивый муж молодой жены. Жены, которую люблю так же сильно, как и ненавижу. Ненавижу не за то, что изменяла мне — с этой болью я бы, возможно, справился, попытался бы, во всяком случае. Ненавижу за то, что имела отношение к этому подонку, с которым порядочная женщина даже рядом стоять не должна.

Как ни удивительно, сейчас я спокоен. И страха перед небытием не ощущаю. Оттого, что безбожник? Я агностик и реалист, убежден, что после смерти превращусь в бесчувственную колоду, что потом уже ничего не будет. Вообще ничего, ни горести, ни воздыхания, начну медленно истлевать, пока не превращусь в груду белых костей. И черви могильные меня обгладывать не будут — человеческое тело разлагается собственными соками, делающимися для него токсичными. Уйду из жизни тихо, безболезненно — и конец. Всему конец.

Я спокоен, потому что не страшусь этого конца, хочу его. Мне расхотелось жить. И счастье мое, что я, врач, знаю, как уйти без мук и страданий, а это далеко не последний резон. Рассчитаю дозу, выпью порошок, засну — и не проснусь. Со всеми делами на земле я уже покончил, осталось только прощальную записку написать.

Да, я спокоен, доказательство тому — не утратил способности логично, здраво размышлять, без истерик и надрыва. Я не спешу. У меня еще вся ночь впереди, Вера с дежурства раньше девяти не вернется. Есть возможность не дергаться, обстоятельно, неспешно провести последние часы. Минуты. Секунды. Повспоминать, взвесить, подытожить. Решить, наконец, как это я, Борька Стратик, врач Борис Платонович Стратилатов, созрел для желания убить человека. Не себя — другого. Кому, господи неведомый, приписать козни судьбы, приведшей Севку Сидорова в нашу больницу? Как бы сложилась моя жизнь, не случись этого? Где был Вселенский Разум, куда подевалась Наивысшая Справедливость, в которые веровал? Или не размениваются они на столь незначительные, рядовые деяния? На какого-то Стратилатова…

* * *

Севка, Всеволод Петрович Сидоров появился в нашем отделении два года назад. Мы многое знали о нем, задолго до его прихода. Знали, например, что ставка для него освобождалась испытанным старым способом — выгоняли на пенсию старика Блинова. Тот, конечно, мог бы еще поработать, неплохо выглядел для шестидесяти шести, оперировал, дело свое знал отлично, а главное — мужиком был славным. Пробовал Блинов сопротивляться, упирал на заслуги и регалии, но участь его была предрешена. Главный врач больницы, ни для кого не секрет, старика любил, доверял, сам иногда, если заболевал, обращался к нему за помощью, но был бессилен что-либо изменить. Слишком влиятельной в городе личностью являлся отец претендента, чтобы перевесил Блинов.

Для меня всегда оставалось загадкой, почему Сидоров решил заниматься именно хирургией. Хирургия — не простое ремесло, требует, кроме всего прочего, особых, «рукодельных» способностей, что не каждому дано. Как не каждому дано стать хорошим портным, слесарем, художником. Это уже не говоря об ответственности.

До того, как осчастливить нас, Сидоров возглавлял небольшую районную больничку. Биографию, по его собственным прибауткам, делал, с периферии начинал. Тоже, между прочим, не слабо — в главные после институтской скамьи. Проспециализировался, совмещал свою руководящую должность с работой на полставки хирургом. К его везению, заведовал там хирургией Сергей Никишин, мой однокашник, парень толковый и знающий, было у кого поучиться. Но — это не мои подозрения, Сергей рассказывал — учиться Сева не очень-то рвался, да и не до того ему было, иные заботы одолевали. Сделал худо-бедно десяток-другой грыж и аппендицитов, с этим багажом к нам и пожаловал.

Речь, однако, о другом — видел же он, что не дается ему хирургия, руки-крюки, почему не выбрал что-нибудь другое, ведь не проблема для него? Любую специальность, где не нужно брать в руки скальпель. Зачем обрекал себя на муку в операционной, бесился и потел? Для чего тащил унизительные вериги неумехи, звал через раз кого-нибудь на помощь, когда не удавалось ему справиться самому? Неужели для того лишь пыхтел, чтобы при случае где-нибудь покуражиться: мы, мол, хирурги… Или, того хуже, вообще мало обращал внимания на то, чем занимается, на другое целился?

И совершенно для меня необъяснимое. Помню ведь, как сам начинал, крючки держал на операциях опытным хирургам. Как завидовал им, дорожил их вниманием, благосклонностью, покорно выслушивал замечания, упреки, даже, случалось, насмешки. Куда денешься — надо сначала что-то знать и уметь, чтобы претендовать на уважительное к себе отношение, стать равным среди равных. Сидоров же — никаких комплексов не испытывал. Ему прощалось всё. И дозволялось всё. Любимец публики, свой парень, широкая натура. Ну, слаб человек, так человечек всегда слаб, ну, врачишка он хиленький, ничего, молодой, опыт — дело наживное, зато легко с ним и просто, не мелочится парень, не строит из себя, при таком-то отце. Пусть пока на подхвате, теми же грыжами пробавляется, всему свое время, подстрахуем в случае чего, поддержим.

Раньше мы в отделении редко выпивали. Так, по случаю, день рождения у кого-нибудь, наливали по маленькой в конце дня. С Севкиным появлением наши возлияния сделались обычным делом. Нет, не медицинский спирт, правдами и неправдами сэкономленный, употребляли. Пили хорошие вина и коньяки, принесенные Сидоровым. Его фасонистый кожаный дипломат никогда не пустовал. Не смущайтесь, говорил, братцы, на халяву досталось, туда ему и дорога. «На халяву» и пили. Надо отдать Севке должное, приглашал он хорошо, не давил, в неловкое, зависимое положение никого не ставил — в таких делах большим умельцем был. Часто и я присоединялся к компании. Выпивка меня мало интересовала, к алкоголю пристрастия не питаю — просто посидеть с коллегами, лясы поточить, расслабиться.

Посиделки мы устраивали в кабинете нашего зава, Покровского, закрывались изнутри. Леонид Михайлович, мужик немолодой уже, гонористый, хирург отменный, держал отделение в строгости и порядке, но тоже выпить был не дурак. Не в рабочее время, конечно. Слухи о том, что многие хирурги перед операцией опрокидывают стопку-другую для тонуса, за редчайшими исключениями ложны. Да и не позволил бы Покровский ни себе, ни, тем более, кому-нибудь другому заниматься больными на подпитии. Даже в конце дня — мало ли что в отделении может вдруг приключиться. И вообще слишком дорожил Леонид Михайлович честью и репутацией отделения, чтобы разрешить — в собственном кабинете! — какие-то возлияния. Сидоров совершил невозможное — охмурил и Покровского. Как это Севке удалось — тайна века. Покровский, человек неглупый и проницательный, Сидорова, однако, привечал, относился к нему чуть ли не по-отечески. Неужели не видел, с кем дело имеет? Он, все остальные… И ведь чем угодно поручусь, не из-за Севкиного папаши — городской знаменитости: Покровскому и силы, и славы, и влияния хватало. Воистину неисповедимы дела твои. Господи…

Бывал я у Севки несколько раз дома. Сам к нему в гости напросился, повод придумал. Тогда я еще не собирался его убивать, просто изучал, как редкостное, зловредное насекомое. Хотелось поглядеть, где и как этот тип обитает, какие вещи его окружают. Он разворошил, вверх дном опрокинул мою жизнь, изломал все мои принципы и начала. Он сделался моей болезнью, наваждением, лишил покоя и равновесия. В предпоследний раз я наведался к нему, когда задумывал привести свой приговор в исполнение — изучал обстановку, готовясь к развязке. К следующей и последней встрече.

Кот у него был косой. В жизни не встречал косых котов, вообще не подозревал, что таковые существуют. Сначала я этому порадовался. Не кошачьему горю, понятно, а тому, что у этого порочного, кривого человека даже кот не как у всех, дефективный. Но кот, оказалось, достался ему в наследство от тети. Почему он не вышвырнул его из квартиры, вслед за тетей, судить не берусь. Могу лишь утверждать, что кота Сидоров не любил и не кормил. Тот, впрочем, на его милость и не рассчитывал, держался, хмурый и тощий, независимо, ловко покидая свое жилище и возвращаясь через форточку на втором этаже. То ли дорожил он родимым кровом бывшей хозяйки, то ли по каким-то другим кошачьим соображениям.

В тот, предпоследний, я сам пришел к Сидорову с бутылкой коньяка. Хорошего коньяка, даже по нынешним безумным ценам очень дорогого. Каюсь, не покупал его — презент от больного, которому оперировал желудок. Я взяток не беру, разве что цветы, иногда конфеты — относил раньше первой жене, потом Вере. И те же бутылки принимаю с большим разбором, далеко не от каждого. Но не об этом сейчас речь — к Сидорову я заявился с откровенной целью напоить, разговорить, избавиться от последних сомнений.

Я не нагрянул к нему внезапно, заранее условились. Во-первых, не в тех мы отношениях, чтобы друг к другу забегать «на огонек», а во-вторых, я рисковал наткнуться на какую-нибудь из его бабенок. Мне было не просто выдумать причину — мы не дружны, у нас ничего общего, к тому же такая возрастная разница. Причину, кстати, отыскал идиотскую — будто поссорился с Верой, хочу с ним, «женоведом», посоветоваться, одинокий вечер скоротать, душу излить. Плевать мне было, что он обо мне, о нас с Верой подумает. Дни его были сочтены. Его мерзкие, похабные дни.

И я не пожалел, что встретился с ним. Получил еще одну возможность убедиться, какая он скотина.

Я сачковал, как мог, сам пил мало, старательно заботясь о том, чтобы его рюмка не пустовала. Особенно гадко мне стало, когда в ход пошла вторая бутылка, Сидоров захмелел, раскис, потерял даже остатки контроля над мыслями и словами. Веру я еще мог принести ему в жертву, но Ларису — ни за что на свете. Очень боялся, что вдруг, ненароком, всплывет имя дочери, но, к счастью, обошлось.

Выпивали мы на кухне, изводила июльская духотища. Сумерки не принесли желанной прохлады, и настежь открытое окно лишь добавляло мучений. Севка страдал избыточной потливостью, жара и выпивка превратили его в мокрое чучело. Он сидел напротив, голый по пояс, мокрогубый, меня тошнило от его лоснящегося бабьего тела. Изо всех сил я старался не представлять эту скользкую жирную тушу рядом с обнаженной, по-девичьи тоненькой Верой, но получалось плохо. И Севкин голос, тоже неприятно жирный и скользкий, раздражал не меньше, чем его пухлая грудь со стекающими к выпуклому животу струйками пота. А уж его шуточки, его анекдотики… Дошла очередь и до Веры…

— Непонятый ты для меня мужик, Платоныч, — откровенничал Сидоров, шумно высасывая лимонную мякоть. — Ну чего ты такой въедливый, чего тебе больше всех надо? В курсе, какая самая лучшая поговорка людьми придумана? Меньше знаешь — крепче спишь!

Мы никогда не были с ним на «ты». Что он мне «выкал», само собой разумелось, но и я не позволял себе, в отличие от большинства наших врачей, «тыкать» ему. В это панибратское «ты» заложен еще один, кроме многих прочих, оттенок — некоей интимности, доверительности. Я не хотел дарить ему не только оттенка — даже намека на него.

— Поговорками сыт не будешь, Всеволод Петрович, — задумчиво вздыхал я. — Просто не всегда человеку дано знать, что лучше, что хуже. А когда, со временем, докопаешься до истины, — поезд, оказывается, ушел.

— Поезд сам не уходит, — колыхался Сидоров. — Это мы его отправляем. Ну зачем ты Верку из отделения убрал? Из-за меня, что ли? Туфта это! Сам себя облапошил, раньше хоть у тебя на глазах была!

— Не в том дело, — туманился я. — Всем известно, муж и жена не должны работать вместе. Особенно если один из них в подчинении у другого. Добром это, как правило, не кончается.

— Темнишь, Платоныч, — нетвердо водил он перед лицом сосисочным пальцем. — Ты от меня Верку уводил, от греха подальше! — Выпрямился, приосанился, «благородно» вскинул подбородок. — А для меня жена друга — святое! Ни-ни! Как женщина не сус… ще… не существует! Морской закон! Плохо ты меня знаешь, Платоныч! Да я для тебя, дорогой ты мой…

Качнулся в мою сторону, и мне показалось, что он хочет, от избытка нахлынувших чувств, поцеловаться. Как ни желал я поладить с ним, для того и заявился сюда с бутылкой, но такая жертва была бы для меня запредельной. Успел выбраться из-за стола, подойти к окну, повернуться к Севке спиной — старательно задышал, сетуя на духоту. Скрипнул позади стул, он приблизился, положил мне на плечо горячую ладонь.

— Не бери в голову, Платоныч. Чего, думаешь, бабы ко мне клеятся? Потому что ложу на них всех, этого добра кругом навалом, только свистни. И ты ложи, пусть Верка твоя усечет. И не разводи антимонии, бабы от этого стервеют. Разочек-другой пошли ее куда подальше, сразу шелковой станет.

Я молчал. Слушал. Руку его липкую терпел. Пусть выскажется, поучит меня уму-разуму. И спорить с ним не пытался — смысла не имело. Для того там и торчал, чтобы поглубже в нутро его поганое заглянуть. О женщинах он всегда отзывался грязно, в лучшем случае снисходительно. Я ждал, когда он, нетрезвый и довольный собой, снова заговорит о Вере. Точней, не заговорит, а проговорится. Скажет что-нибудь такое, из чего я наконец-то вызнаю, встречался ли он с Верой после того, как она ушла из нашей больницы. Одинаково хотел и боялся услышать. А о внуке своем, Платоше, я уже все знал.

Не пойму, почему я в тот вечер зациклился на Вере, почему так жаждал узнать, виделся ли он с Верой после того, как уволилась она из нашего отделения. Может быть, потому, что вынужден был говорить с Севкой о ней — для того ведь, по задуманному плану, и пришел к нему. Одно за одно цеплялось, горечь проснулась, обида. Но для Севки ничего уже это не меняло — он был приговорен мною к смерти, ничто его не могло спасти. И я не сомневался, что следующий мой визит к нему станет последним. Только не знал еще, что последним и для меня, — замшевый коричневый футляр для очков, прожженный сигаретой, еще не объявился.

Одному удивляюсь — что сумел уйти от Севки, не размозжив ему голову табуреткой, — слишком велико было искушение. Он словно испытывал мое терпение. Пьяно философствовал о женщинах, о женской и мужской похоти. И вдруг заговорил про это — самое для меня убийственное. Есть, мол, кое-что получше любой женщины, и никакой телке не сравниться с молочным поросеночком. Возможно, и не по пьянке сказал, издевался надо мной. С такого мерзавца станется. Бедный Платоша…

* * *

Все уже позади, Севка умер, но и сейчас, вспоминая об этой гнуси, начинаю задыхаться от бешенства. Нужно взять себя в руки, не распускаться. Я должен быть спокойным, даже умиротворенным, прощаться с жизнью надо без тяжести на сердце. И вообще постараться на юдоль земную смотреть если не свысока, то хотя бы со стороны. Лучше всего — вернуться мыслями к Вере: как испугается она, увидев мой труп, как расширятся ее глаза, читающие записку. Записку, лежащую рядом с прожженным замшевым футляром для очков. И не позволять себе думать о Ларисе и, тем более, о Платоше — что с ними будет, когда останутся без меня. Единственный человек, способный потеснить их в моей голове, в моем сердце, — Вера. Заставлю себя думать о Вере. Моя прощальная записка трепещет в ее руках, разметались рыжие волосы…

Ее волосы, великолепную рыжую гриву, я впервые увидел благодаря Севке. Не благодаря, конечно, а его стараниями. До того мгновения встречал ее в отделении лишь в кокетливом, подсиненном и накрахмаленном медицинском колпаке. По правде сказать, я мало обращал внимания и на Веру, и на ее одежду, почти не выделял среди других сестричек. Отмечал, понятно, что девушка она симпатичная, не без того, но и только. И ведь не день, не месяц — долго.

Вера появилась в нашем хирургическом отделении на полгода раньше, чем Сидоров. Я знал — разве утаишь в маленьком коллективе? — что развелась недавно с мужем, разменяла квартиру и перешла к нам, потому что жила теперь поблизости. Работала в перевязочной и — вот уж это я сразу заметил — сестрой оказалась умелой и расторопной. А еще была она милая, улыбчивая, легко смущалась и краснела, будто невинная девица, а не успевшая побывать замужем женщина.

А волосы… Ее золотистые, с краснинкой волосы я впервые увидел вечером в ординаторской, когда дневная смена уже отработала и никого из врачей, кроме дежурного Сидорова, не осталось. Я задержался, консультируя в другом отделении, вернулся, заглянул еще в палату к своему прооперированному в тот день больному. Потом — потом направился в ординаторскую переодеться. Дверь в нее часто капризничала — вдруг, ни с того ни с сего начинала плохо работать. И буквально через минуту, безо всякого вмешательства, могла вновь исправно закрываться и открываться. Потянул ее на себя — не поддалась. Решил, что у строптивой двери очередной «заскок», дернул посильней. Мне и в голову не пришло, что кто-то там закрылся на крючок, не было у нас такого обыкновения.

То ли я силы не рассчитал, то ли крючок оказался хилым — дверь с треском распахнулась, застигнутые врасплох мужчина и женщина, тараща глаза, вскочили с дивана.

Судя по всему, ворвался я в самый пикантный момент — они только приступали к любовным утехам. Веру Севка уже раздел — сама разделась? — а он еще не успел стащить брюки. Узрев меня, остолбеневшего на пороге, она тихо ахнула, сдернула с дивана простыню, с немыслимой быстротой обмоталась ею и отвернулась. На секунду мелькнуло очень белое, той простыне под стать, гибкое тело с остро торчащими грудками. Но почему-то больше поразили меня разметавшиеся по плечам пушистые рыжие волосы — слишком, показалось, много, просто неправдоподобно много этих волос, настоящий водопад.

Я не маленький мальчик, да и профессия моя не та, чтобы оторопеть при виде голой женщины, однако совершенно вдруг растерялся. Настолько, что не сразу захлопнул дверь, продолжал изумленно пялиться. В чувство меня привел спокойный, насмешливый голос Сидорова:

— Пардон, Борис Платонович, накладочка вышла.

Я очнулся, грохнул дверью, испуганно огляделся. На счастье — чье и какое счастье? — никого из вышедших в коридор больных поблизости не оказалось. И сестер или санитарок тоже — вот бы поразились они, заметив, как швырнул я дверь и отскочил. Стараясь вышагивать спокойно, я двигался по длинному коридору, взбешенный донельзя.

Хуже всего, что я не имел возможности уйти отсюда, избежать неминуемой встречи с Севкой, если он еще торчал в ординаторской, — одежда моя висела там в шкафу. Заглянул в процедурную, обрадовался, что никого в ней нет, сел на стул, откинувшись гудящим затылком на стену. Решил подождать минут пять-десять, пока они оденутся и уберутся, крепко надеялся, что у Сидорова хватит ума и такта хоть сегодня не попадаться мне на глаза, спрячется где-нибудь.

Но он не спрятался. Сидел на том же, аккуратно теперь застеленном диване, забросив ногу за ногу. Улыбнулся мне широко, радушно, как старому доброму приятелю, — у него это всегда хорошо получалось.

— В цивилизованных странах, Борис Платонович, принято на дверную ручку снаружи вешать галстук, давая знать, чтобы кавалера с дамой не беспокоили. Но мы, увы, живем не в цивилизованной стране, вся надежда на крепкие запоры. А этот чертов крючок… Ой, не могу… — и зашелся таким громким, безудержным смехом, что слезы в глазах проступили.

Он трясся, подпрыгивал, звучно шлепал себя по бедрам, буквально изнемогал от смеха, жестами приглашая меня присоединиться к веселью. Я молча снял халат, надел пиджак, шляпу, плащ, медленно повернулся к нему:

— Я бы попросил вас, Всеволод Петрович, свои амурные дела впредь устраивать где-нибудь на стороне. И не превращать отделение в… в…

Он не стал дожидаться, пока я отыщу нужное слово. Не хохотал уже — лишь улыбался. Мило, дружески — душка Сидоров! — улыбался.

— Да знаю я, знаю, Платоныч, лукавый попутал. Вошла она, понимаете, а я как раз…

— Меня эти подробности не интересуют, — сухо оборвал его я. — И вообще советую вам не трогать наших сотрудниц, иначе гарантирую большие неприятности. Это не пустые слова, получите возможность убедиться. — Заспешил к выходу, он, когда я поравнялся с ним, встал, придержал меня за рукав:

— Не сердитесь, Платоныч, ну случилось так, расслабился немного, с кем не бывает. Думал, все ушли, а тут вы…

— А если бы не я, кто-нибудь другой? Больной, например? Гнусно это, вы, врач, неужели не понимаете?

— Так ведь крючок… — начал было Сидоров, но я рывком высвободил руку и дверью за собой стукнул разве что чуть послабей, чем недавно.

А еще я боялся встретить по дороге Веру. «Боялся», возможно, не то слово — стыдился посмотреть ей в глаза. Обошлось, не встретил. На следующее утро, идя на работу, тоже досадовал и злился, но Веры на утренней планерке не было. Три дня не появлялась она в больнице. Звонила, сказала, что прихворнула, взяла больничный лист.

Между тем вечером и тем утром пролегала ночь. Совершенно идиотская ночь. Почти не спал. И никак не мог понять, что, собственно, произошло, отчего я так распалился. Не бог весть какое событие, закрылся блудливый парень с такой же, судя по всему, девицей, чтобы несколько минут потискать друг дружку, порезвиться, облегчиться. Отвратительно, конечно, что в больнице, в ординаторской, но не они, к сожалению, первые, не они последние.

Среди ночи я вдруг проснулся. Со мной это нередко случается. Полежу немного, с боку на бок поворочаюсь — и снова проваливаюсь. А тогда почему-то долго не мог заснуть, мысли всякие одолевали. И привязалась ко мне Вера, клещом вцепилась, как порой мотив незамысловатой, ненужной песенки, способной изводить часами. Все время в памяти мелькала — то лицом ко мне, молочно-белая, гологрудая, то спиной, с разметавшимся пламенем волос. Нет-нет, к эротическим видениям, навещающим время от времени каждого, тем паче неженатого мужчину, это никакого отношения не имело. Я не возбуждался, не томился — просто вспоминалась Вера, выскакивала неожиданно из каких-то неведомых тайников памяти, пропадала, опять возникала. Пробудился утром с тяжелой головой, невыспавшийся и раздраженный. Вера на работу не вышла, и я, сам не зная отчего, тихо порадовался этому.

Зато Сидоров был едва ли не первым, кто встретился мне. Издалека его увидел: он курил на лестничной площадке. Я подумал, что он меня дожидается, хочет, наверное, как-нибудь загладить вчерашнюю историю или, скорей всего, намекнуть, чтобы язык держал за зубами. Второй вариант меня сразу же покоробил: мне не только говорить об этом — даже вспоминать противно было. И вообще я меньше всего нуждался в намеках, к тому же сидоровских, как должен себя вести в подобных случаях.

Но я заблуждался. Как ни в чем не бывало протянул он мне для пожатия руку, светло, лучезарно улыбнулся — никаких проблем.

Тоже, между прочим, задачка не из простых — как поступить, если считаешь невозможным для себя пожать кому-нибудь руку, а тебе ее протягивают. Пожать не заклятому врагу, не оскорбившему тебя, а человеку, которого не уважаешь, чьей руки неприятно касаться. И я, конечно, не посмел оскорбить, унизить его, сделать вид, будто не заметил его приятельского жеста. Единственное, что позволил себе, — постарался до минимума сократить эту тягостную повинность.

Но это к слову, речь сейчас не о Севке — о Вере. С Верой я повстречался через три дня, когда смесь неприязни и удивления уже несколько разбавилась, поостыла. Своих больных, если это не рядовая процедура, я всегда перевязываю сам. С помощью перевязочной сестры, понятно. Вера вообще легко и быстро краснеет, а тогда, увидев меня в перевязочной, прямо-таки заполыхала. Нижняя часть ее лица была скрыта под маской, но уши и даже лоб сделались пунцовыми. Я близко увидел ее глаза — зеленовато-серые, предательски влажные, страдальческие: глаза волочимой под нож овечки…

Что ж, я поступил так, как и должен был — сделал вид, будто ничего необычного не происходит, все внимание переключил на больного. Занялись делом, и оба мы очень старались не коснуться случайно друг друга пальцами. Словно каждое прикосновение могло обернуться запальной искрой, способной вызвать грозовой разряд.

Ее руки мелькали перед моими глазами, я заметил, как пальцы подрагивают. Но заметил не только это — и удивился, что раньше не обращал внимания, какие у Веры руки. Какие у нее прекрасные, гладкие, алебастрово-белые руки. По кистям можно с большой долей вероятности предположить, какова у женщины кожа в иных местах, сокрытых одеждой. Но мне предполагать не было нужды — я эти «иные» видел. Недолго, но видел. И вдруг разозлился. Возмутился, что позволила хватать себя, такую белую, такую нежную, этому похотливому животному. Наспех, по-сучьи, на служебном диване, а за дверью, защищенной ненадежным крючком, ходят сотрудники, больные. Дрянь.

К счастью, в моей перевязке нуждался в тот день всего один больной, долго пробыть вместе нам с Верой не пришлось. Уходя, приоткрыв уже дверь, я обернулся. Сам не знал зачем, не удержался. Вера стояла ко мне спиной, возилась у столика со стерильным материалом. Я взглянул на высокий колпак и подумал, что если сдернуть его, — вниз, на хрупкие, покатые плечи хлынут обильные густые, золотисто-рыжие пряди. И Севка — наверняка то свидание было у них не первым — зарывается своей толстой самодовольной мордой в это мягкое, теплое золото, хозяйничает, резвится там, как хочет.

Что, казалось бы, мне до медсестры Веры, до того, с кем и как она тешится? В конце концов и она, и Севка взрослые холостые люди, ни перед кем не обязаны отчитываться. Мысли мои не раз возвращались к этому, не понимал, что со мной происходит. Ревновал ее? Но ревновать можно человека, которого любишь или, по крайней мере, не безразличного. Ничего похожего я к Вере не испытывал. Пробовал анализировать, чем же так уязвил меня их «служебный роман», и остановился на версии, что они позволили себе распутничать в больничной ординаторской. Многим парочкам, не имеющим возможности где-нибудь уединиться, приходится использовать для этого любой случай, подчас рискованный. Но и у Веры, и у Севки были отдельные квартиры, могли удовлетворять свои физиологические потребности как и сколько пожелают. И все-таки чувствовал я, что поставленный мною диагноз не совсем точный, оплетала все мои рассуждения какая-то липкая, вязкая паутина личной обиды.

Я не ревновал. Я не завидовал. Восемь лет, с того кошмарного дня, когда утонула Валя, не женился. Не только потому, что плохо представлял, какая женщина сможет заменить мне Валю, а Ларисе — ей тогда шестнадцать было, самый каверзный возраст — маму. Жили с дочерью вдвоем, жили памятью о жене и матери. Нам никто не был нужен. И я, еще тридцативосьмилетний, здоровый мужчина, привык обходиться без женщины. Я никогда не изменял Вале, даже той, ушедшей от нас, так нелепо, глупо ушедшей. Дочь заполнила собою все мое бытие, вытеснила все остальное, кроме работы. И самое удивительное, я не страдал от столь длительного воздержания, приучил себя к мысли, что должен теперь жить в новой ипостаси — одинокого холостого отца взрослой дочери. Маргарита появилась через два года, когда Лариса чуть не убила меня, скоропалительно выскочив замуж.

Мы виделись с Маргаритой раз-другой в неделю, урывками, когда ей удавалось под каким-нибудь предлогом улизнуть из дома. Мне этого вполне хватало, на что-либо иное не претендовал и не хотел претендовать. Я тогда вообще был уверен, что больше не женюсь. И если бы какой-нибудь оракул предсказал мне, что второй моей женой станет Вера, просто посмеялся бы. Хотя бы оттого, что Вера не принадлежала к типу нравящихся мне женщин — ни внешне, ни внутренне. А уж роли моей жены — какой в моем понимании должна быть жена — она никак не соответствовала. Мне была нужна вторая Валя, но об этом оставалось только мечтать. Я и Маргариту-то выбрал, скорей всего, потому, что напоминала мне Валю. Даже стихи, как Валя, обожала, сама сочиняла…

* * *

Я всегда питал неприязнь к эпистолярному жанру. Любая писанина была для меня проблемой, легче сделать несколько операций, чем выводить каракули в истории болезни. Необъяснимо при моей давней, с детства любви к литературе, к чтению, и тем не менее. Смешно сказать, но прощальную записку Вере не заготовил не только потому, что пока не выносил, не отточил ее текст — сам процесс написания вызывал сопротивление. А может быть, оттого, что после этой записки уже не останется ничего, связывающего меня с жизнью? Впереди будет лишь сон, долгий, непробудный сон?

Какой она должна быть, эта записка? Что должно составлять ее стержень? Тайна смерти Сидорова? Жалость? Любовь? Ненависть?

Говорят, от любви до ненависти один шаг. А от ненависти до любви? Что-то не доводилось мне ни читать, ни слышать, чтобы кто-либо полюбил человека, которого раньше ненавидел. Понял — да, простил — да, зауважал — да, но полюбил? И чего было больше во мне, когда впервые прижал к себе Веру — любви к ней или ненависти? Если не в чистом виде ненависти, то желания растерзать ее, смять, отомстить за то, что довела меня до любовных мучений. Таких горьких и таких сладостных.

Слова всегда проигрывают чувствам. Возможно, и слово «ненависть» для выражения того, что испытывал я в те дни к Вере, не самое удачное. Но каждый раз, где-нибудь сталкиваясь с ней или даже просто издали увидев, я начинал раздражаться. Повезло мне, что Вера не работала операционной сестрой, — не представляю, как бы я рядом с ней оперировал.

Несколько дней спустя шел я позади Веры по больничному коридору — долго, чуть ли не до самого его конца. Шел — и смотрел на нее, цепко, придирчиво. Вера не знала, что я следую за ней, мог в этом не сомневаться. А я, с заскакавшим вдруг сердцем, наблюдал, как она меняется, преображается в движении.

Ходила Вера носками врозь, красиво. Редкий дар, не всякая женщина может похвастать. Этому, наверное, и научиться-то невозможно, дается от Бога. А умение ходить — вершина, пожалуй, женского искусства соблазнять, даже умению танцевать не сравниться с ним. Намеренно — я убежден был, что намеренно, — тесноватый белый халатик туго обтягивал тонкое — не худое, именно тонкое — девичье тело, идеально прямая спина плавно вливалась в безупречные выпуклости ритмично подрагивавших ягодиц. С каждым шагом она вся подавалась вперед, словно раскрывалась ждущим ее мужским объятиям, и нетрудно было представить, как с каждым же шагом дерзко натягивается халат на ее торчащих грудках. Такая походка теряет львиную долю прелести, если не несут это покачивающееся тело длинные стройные ноги. Веру и здесь природа не обошла — ноги, особенно бедра, были отлично вылеплены, разве что немного толстоваты для ее девчоночьей комплекции. Но это — для придирчивого глаза — несоответствие лишь подчеркивало ее женственность, добавляло шарма и сексуальности.

Моя Валя тоже умела красиво ходить, когда-то посещала балетную студию. Но для себя — для меня? — дома, например, так не двигалась. Все-таки эта походка предназначена для посторонних глаз, хотя бы потому, что требует немалых физических усилий — даже просто долго держать спину выпрямленной тяжело. Но Вера не подозревала, что кто-то есть позади нее, коридор — наступил тихий час — пустовал, не перед кем было красоваться. Неужели «выделывалась» для собственного удовольствия? Или всегда была начеку, в боевой форме? Для Сидорова?

Неслышно ступая в мягкой больничной обуви, я шел за ней — не за ней, в крайнюю палату к больному — и, как преследующий мышку кот, не упускал ни малейшего, самого потаенного шевеления Вериной плоти. Разглядывал сосредоточенно, детально, словно препарат под микроскопом. Ее сексуальность не находила во мне отклика — вызывала стойкое ощущение неприятия, отторжения. Мне было досадно, что Вера так обольстительно, грациозно ходит, это лишь усиливало мое полубрезгливое отношение к ней.

Я в своей жизни видел всего один порнографический фильм. Дома у Сидорова, кстати, он пригласил нас после работы и выпивки к себе на просмотр новой «обалденной» кассеты. У него тогда, единственного в отделении, был видеомагнитофон, я, грешен, тоже заинтересовался. Четверо зрелых мужиков, докторов, во главе с Покровским, пялились на экранные половые извращения, громко ржали и отпускали соленые шуточки. Повлиял, несомненно, принятый накануне алкоголь, к тому же все, кроме меня, подобные фильмы уже видели, откровением сидоровская кассета не стала. Я не знаю, какие — истинные, непоказные — чувства испытывали остальные, мне это активно не понравилось. Возможно, будь я один, отреагировал бы как-то иначе, в те же минуты стыдился присутствия своих приятелей, коллег — женатых, порядочных людей. Но суть в другом. В том, что эффекта, на который и рассчитана подобная продукция, фильм на меня не произвел. Наоборот, вызвал желание поскорей выбраться из прокуренной Севкиной комнаты, вдохнуть свежего уличного воздуха.

Нечто подобное произошло со мной, когда отсматривал тугие полушария Вериных ягодиц, выпуклые мышцы ее длинных белых голеней. Смазливая, неразборчивая самка. Хуже всего, что неразборчивая. И даже — чести мне не делает — мелькнула бабья, вздорная мысль: небось, и муж тебя бросил, потому что шлялась неведомо где и с кем. Когда Вера скрылась, вошла в одну из палат, мне сразу полегчало.

Помню еще, что частицу переполнившего меня раздражения выплеснул на больного, к которому шел. Я к нему и прежде симпатий не испытывал, у каждого врача — прискорбно, увы, но факт — есть больные, кого не только лечить, видеть не хочется. Этот Тимошенко — и до того дня, и после — отравлял всем жизнь скверным характером и кляузами во все инстанции. Инвалид войны, заслуженный — слово-то какое! — человек, непоколебимый в своей уверенности, что Земля должна вертеться только для его блага.

Меня всегда удивляло законоположенное деление воевавших на участников войны и инвалидов. Все они инвалиды, даже не побывавшие на передовой, просто жившие в то время. Трезвый человек, я старался относиться к этому с пониманием, но порой некоторые из этих орденоносных горлохватов делаются невыносимыми.

Палатная сестра, улыбаясь краешками губ, сказала, что Тимошенко требует меня к себе. Не хуже меня знала, что он не «лежачий» больной, мог бы и сам прийти. Я не улыбнулся в ответ — в ее соболезнованиях не нуждался.

— Жду вас, жду, а вы не идете, — сердито пробубнил Тимошенко. У него время от времени открывался свищ на послеоперационном рубце, можно было лечиться амбулаторно, но он предпочитал ложиться в стационар.

— Какие проблемы? — сдержанно спросил я.

— А такие, что стемнеет скоро, а мне еще перевязку не делали. Таскался к ней два раза, а ей, видите ли, некогда.

— Кому — ей? — не сразу сориентировался я.

— Известно кому, Верке перевязочной, кому ж еще.

Он не должен был называть ее Веркой. Не только о ней, вообще о любой сестре не имел права говорить так пренебрежительно, совсем распоясался старик. И для чего меня гонял из одного конца коридора в другой, от дел отрывал?

— Во-первых, не Верка. — Я старался утихомирить желчь. — А во-вторых, у нее сейчас действительно много работы, а вам спешить некуда, на поезд не опаздываете.

Он не привык, чтобы с ним так разговаривали, мы его тут чересчур разбаловали. Обиделся, насупился, привел в действие свою тяжелую артиллерию — не заслужил-де такого к себе отношения, не за то кровь проливал, чтобы теперь, на старости лет… Ну и, конечно же, не преминул намекнуть, что не потерпит бездушного к себе отношения.

Я слушал его вполуха, мысли мои были заняты другим: злюсь я лишь оттого, что он из-за такой ерунды послал за мной сестру, или добавило недовольства его неуважительное «Верка»? Мне бы порадоваться, что эту кривляку не я один ни во что не ставлю, чего взбеленился? Или просто цеховая солидарность возобладала, не в Вере дело?

— …какие ж вы доктора после этого? — ухватил я его последнюю фразу.

В палате, кроме Тимошенко, лежали еще трое, с любопытством прислушивались.

— Мы такие доктора, — медленно, со значением начал я, — что нам некогда больных лечить, потому что вынуждены бегать по коридорам, всякой ерундой заниматься.

Не дожидаясь его ответной реплики, вышел в коридор, одновременно со мной из другой палаты показалась Вера. Как обычно после «крючковой» истории, отвела от меня глаза, порозовела. Я хмуро спросил:

— Почему Тимошенко не сделали перевязку?

Сестрам нашим палец в рот не клади, но ожидаемого «у меня не десять рук» Вера не произнесла. Прошептала «я сейчас» — и заторопилась в свою рабочую комнату. А я снова переполнился желчью, глядя на нее сзади. Всё, абсолютно всё в ней вызывало у меня нелюбовь, всё раздражало.

Непостижимы зигзаги судьбы, сводящие и разводящие людей. Фантастичны ее причуды. Вечером того же дня я оказался с Верой за одним столом. Не просто за одним — рядом. Эту дату мне вспоминать не нужно — четырнадцатое ноября, день рождения Ларисы.

На прошлых дочкиных именинах я не был. Зашел, правда, поздравить, вручил подарок, цветы, но дальше прихожей не ступил. Я тогда, после идиотского ее брака, почти разорвал с ней отношения. Едва ли меньшим потрясением для меня явилось, что она, тоже показывая характер, даже не звонила. Будто бы не понимала, что просто не имел я права допустить, чтобы она, первокурсница, вышла замуж за человека, годящегося ей в отцы, бросившего жену с двумя детьми. А пуще того — что была уже Лариса беременной и наотрез отказалась делать аборт. Никуда не деться, пришлось — не сирота же она круглая — погрузиться в свадебные хлопоты, отыграть роль заботливого отца. Но чего мне это стоило, один только я ведал…

А потом родился Платоша. Внук. Мой внук. Имя ему дала Лариса, я не вмешивался — имя моего покойного отца. Это ли сломало что-то во мне или появление крохотного человека, в жилочках которого текла стратилатовская кровь, перевесило, вытеснило все остальное, но я зачастил к дочери. И даже с зятем, почти моим ровесником, хмурым и молчаливым машинистом, старался не обострять отношений. А когда Платоша подрос и общение с ним сделалось не только душевным, но и безумно интересным, я до самой глубины постиг неведомое мне ранее счастье быть дедушкой…

Долго пробыть я у Ларисы не собирался — понимал, что плохо впишусь в компанию дочкиных приятелей. Посижу немного за столом свадебным генералом, поулыбаюсь — и раскланяюсь. Зятя своего, Ивана Сергеевича, — упорно обращался к нему с добавлением отчества, подчеркивая его возрастную категорию, — я не любил по-прежнему, но в тот день ощутил к нему легкое чувство жалости. Ему-то скрыться от гама и ора молодых жеребцов невозможно, По-настоящему заботило меня лишь одно — как перенесет этот шабаш внук Платоша.

С Платошей вопрос решился — взяла его на вечер соседка Ларисы, удружила. Выяснив это, я с полегчавшим сердцем вошел в тесноватую однокомнатную дочкину квартиру. Прибыл я в семь часов, как было назначено. Ничего не могу с собой поделать, всегда являюсь в условленное время. Сколько раз оказывался в незавидном положении первого гостя, томился в ожидании остальных, но привычка каждый раз перевешивала. Никого из приглашенных, конечно, не было, зато стол уже накрыли. Я быстро сосчитал расставленные тарелки — кроме меня, ждали еще семерых.

Лариса преувеличенно, мне показалось, громко восхищалась подаренными мною туфлями, Иван Сергеевич изображал радость, причиненную моим визитом. Благо, темы для разговора подыскивать не приходилось — Платоша стал первоклассником, забот и волнений прибавилось. Через полчаса начали сходиться гости. Четверых из шести я знал — школьные и институтские Ларисины друзья. Шума и суматохи было столько, точно их вдесятеро больше, аж голова у меня закружилась.

— Есть желаю! Пить желаю! — надрывался Игорь, Лариса с ним еще в первом классе за одной партой сидела. — С утра воздерживаюсь! Это подло — заранее уставлять жратвой стол, это нарушение прав человека!

— Сунь ему что-нибудь в рот, Ларка! — соперничала с Игорем одна из подружек. — Пусть хоть ненадолго заткнется, у меня от его крика сережки из ушей выскакивают!

Рассаживались долго. Лариса с мужем красовались в торце стола, девушки — принципиально, чуть до потасовки не дошло — сели вместе, с одной стороны. Возглавил их троицу Игорь. Трое мужчин, я в том числе, — с другой. Одно место — рядом со мной, с краю, пустовало.

Вера пришла, когда Игорь, единогласно избранный тамадой, произносил первый тост во здравие именинницы. Дверной звонок вклинился в его длинную и витиеватую речь. Лариса побежала открывать. Я сидел спиной ко входу, слышал только ахи и поцелуи, оглянулся, когда последняя гостья вошла в комнату…

Это я потом узнал, что Вера — тоже одноклассница Ларисы. И пригласила-то ее Лариса, на мою голову, волею случая: никогда особенно не дружили, встретились недавно в парикмахерской, разговорились, разнежились…

Женская гостевая бригада восстала против Игоря, требуя, чтобы он уступил Вере место, а сам убирался на мужскую половину. Тот сопротивлялся отчаянно, призывал на подмогу Зевса Громовержца и Джордано Бруно, нес всякую ахинею, но я его вряд ли слышал. Думаю, Вера тоже. Мы с ней изумленно пялились друг на друга, оба совершенно обескураженные. Верино лицо упорно заливалось краской, я, наверное, также выглядел небезупречно.

Все закончилось тем, что Игоря не одолели. Вера очутилась рядом со мной. У меня еще хватило самообладания поменяться с нею местами, чтобы не сидела на краю стола.

Я попал в сложную ситуацию. Я ведь и раньше собирался, отсидев немного с дочкиными гостями, незаметно улизнуть. И Лариса, понимая ситуацию, меня бы не задерживала, разве что по-обижалась бы чуть-чуть для приличия. Неожиданное Верино появление смешало все мои планы. Как бы я к Вере ни относился, какие бы чувства ни испытывал, не мог все же допустить, чтобы она приняла мой уход за демонстративное нежелание соседствовать с ней. А в том, что именно так расценила бы его, сомневаться не приходилось.

Она и без того сидела как на иголках. Хорошо, другой ее сосед оказывал Вере усиленные знаки внимания, приставал с разговорами и тостами, не закрывал рот Игорь, все галдели, перебивая друг друга, рюмки больше двух минут не простаивали. Никто не заметил ни Вериного замешательства, ни моего, веселились напропалую. Нет, пожалуй, не все. Одной из девушек напротив — жене общительного Вериного соседа — резвость мужа явно не понравилась. Она выбралась из-за стола, включила магнитофон, приблизилась к супругу, раскачивая бедрами в такт зазвучавшей музыке, потянула за рукав:

— Давай танцевать, засиделась я!

Идея гостям понравилась, загремели отодвигаемые стулья, раскрасневшаяся Лариса вытолкала в круг скисшего Ивана Сергеевича. Короче, остались мы за столом с Верой вдвоем. Будь оно неладно, мое интеллигентское нутро, я, каторжник своих жестяных убеждений, не мог позволить, чтобы дама, одна, оказалась неприглашенной. До этой минуты я ни разу не поглядел в ее сторону.

Я все делал медленно. Медленно встал, медленно повернулся к ней, медленно склонил голову и медленно, сухо сказал:

— Не откажите в любезности. — Очень постарался, чтобы она истолковала мой рыцарский жест только так, как мне хотелось.

Во второй раз за вечер я увидел ее зеленоватые глаза. Впрочем, теперь они сделались скорее черными — два темных пятна на пылающем лице. Секунду-другую она сидела неподвижно, прикусив нижнюю губу, затем поднялась. Мы, пятая пара, с трудом нашли место среди танцующих на маленьком пятачке между столом и дверью.

Я пригласил Веру не только потому, что осталась в одиночестве, — музыка была не плясовой, танговой. Я даже удивился — думал, молодые такой вообще уже не признают, всё бы им скакать да дергаться. И партнеры тогда не нужны — выходи и резвись в общей куче. Эта же, случайно подвернувшаяся запись — вот они, роковые звенья цепи, сковавшей в итоге меня с Верой, — оказалась тягучей, плавной, для двоих.

Я танцевал с ней «старорежимно» — не обнимаясь, как прочие парочки, а держа на отлете левую руку со вложенной в нее Вериной ладонью. И тщательно следил, чтобы между нашими телами оставался зазор. Но слишком тесной была комнатная танцплощадка, нас то и дело сталкивали, ее торчащая грудь трогала мою. Та самая грудь, которую я видел обнаженной, приготовленной для Севкиной услады. Солгал бы, сказав, что эти прикосновения удручали меня, но испытание было нешуточным. Я снова злился — и на Веру, и на себя.

Злился, что возникает пещерное желание стиснуть до боли ее возмутительно белые пальцы, злился, что другая моя рука прижимается к ее кошачье-гибкой талии. Злился, что все-таки жду, жду, черт бы меня побрал, когда кто-нибудь в очередной раз толкнет на меня эту безнравственную дрянь, эту похотливую самку. Злился, что она дочкина одноклассница, — такой неожиданный зигзаг придавал нашей вынужденной близости привкус особой горечи. Злился, презирал ее, презирал себя.

А потом случилось нечто вовсе для меня убийственное. Вера, еще раз прильнув ко мне, смогла бы ощутить, что в причинном месте брюки ее великовозрастного партнера, наставника и воспитателя несколько оттопырились. Я молил Бога об одном: чтобы поскорей закончилась мелодия и я получил возможность отдалиться от Веры — такого позора я не пережил бы. Испуганно втянул живот, постарался незаметно отклячить зад. И уже обдумывал вариант ссылки на какую-нибудь судорогу в ноге, чтобы прекратить наш глупейший балет, когда Вера вдруг нарушила тягостное молчание.

Мы танцевали, глядя в разные стороны. Вера ненамного ниже меня, пушистые рыжие волосы изредка щекотали мой висок, заставляли моргать правый глаз. Голос ее прозвучал совсем тихо, чуть хрипловато, словно бы издалека:

— Вы презираете меня, Борис Платонович? — И пока я, не сразу переключившись, лихорадочно размышлял, что ей ответить и отвечать ли вообще, невпопад продолжила: — Я же не знала, что вы отец Ларисы.

Почему-то именно эта ее несуразность протрезвила меня, вернула прежнюю уверенность в себе.

— А что, — я не скрывал язвительности, — если бы знали, то не стали бы развлекаться в ординаторской?

Сказал — и, впервые за время танца, поглядел на нее в упор. Мой удар был силен, я даже слегка пожалел ее, болезненно сморщившуюся, заалевшую. Но ответила спокойно, не дрогнув:

— Если бы знала, не пришла сюда. Мне сейчас трудно, неужели не понимаете?

Она была виновата во всем. Но прежде всего в том, что смутила, взбаламутила меня, заставила думать о ней, лишила покоя, которым так дорожу. Заставила раздражаться, злиться. Заставила возжелать эту порочную женщину. Ей, видите ли, трудно, я ее должен понимать. А не трудно ей было развратничать в больнице с блудливым, ей под стать, подонком Сидоровым? Очень хотелось ее об этом спросить, но, конечно же, не позволил себе, лишь, морщась, пробормотал:

— Какая вам разница, презираю я вас, не презираю? Что это меняет в вашей жизни?

— Меняет, — упрямо ответила Вера. — Не хочу, чтобы вы думали обо мне хуже, чем я есть.

И опять я совладал с собой, не выложил ей, что хуже думать некуда. Взялся сочинять достойную, не роняющую меня отповедь, но следующая Верина фраза буквально ошеломила:

— И не хочу, чтобы вы думали, будто я могу испытывать какие-либо чувства к этому сытому мерзавцу.

Представляю, каким дебильным сделалось мое лицо.

— А… а как же… тогда..? — залепетал я.

— Боюсь, вам этого не понять, — сумрачно сказала она.

Куда уж мне! Разве способен я, придурок, понять, зачем женщина, не испытывающая никаких чувств к сытому мерзавцу, раздевается перед ним догола, да еще в ординаторской хирургического отделения?

И тут произошло то, чего так страстно я недавно желал, — мелодия закончилась. Я подвел Веру к столу, усадил, чинно поклонился, благодаря за оказанную мне честь. Говорить с ней больше было не о чем, к тому же мне в самом деле следовало уходить — на девять условились с Маргаритой, обещала забежать на полчаса, пока муж смотрит непременные телевизионные вечерние новости, благо, живем по соседству…

Накрапывал дождь. Я торопился, боясь опоздать, домой, и давненько так не хотелось мне позаниматься любовью с Маргаритой. С упоением представлял, как обниму ее, прижму к себе, белокожую, острогрудую, с литыми сильными бедрами… И вдруг сбился с шага, задохнулся, ошарашенный чудовищным прозрением. Гладкая, слегка располневшая к концу четвертого десятка, с большой, мягкой и нежной грудью Маргарита как-то не очень походила на женщину, к которой я, молодо прыгая через лужи, спешил…

* * *

Маргарита… Женщина с роковым булгаковским именем…

Почти год, со дня свадьбы с Верой, мы с нею не встречаемся. Нет, встречались, конечно, выясняли отношения, и объяснения проходили бурно, со слезами. Но мы уже не были близки. Маргарита, женщина, искренне любившая меня, а может быть, любящая и поныне. Моя преданная, все прощавшая и все понимавшая Маргарита. Сейчас, уходя из жизни, я, к стыду своему, думал о ней много меньше, чем она того заслуживала. Да, Маргарите не тягаться с Верой, Платошей, Ларисой, но ведь целых шесть лет моей жизни связаны с ней, шесть лет… Она знала, я не женюсь на ней. И вовсе не потому, что не рисковал разрушить ее семью. А еще она, как и я, знала, что лучше, заботливей жены и верней друга мне не найти. Знала, что нет и не было ей соперницы в моей долгой холостяцкой жизни, и что не трусил я, не боялся ошибиться, вторично связывая себя брачными узами. Просто я не хотел жениться. Вали не стало, а другая, самая распрекрасная, жена мне была не нужна. Но все-таки она ждала, надеялась. Верино появление буквально потрясло Маргариту…

Что будет с Маргаритой, когда она узнает о моей смерти? Какие чувства испытает? Она за столько лет неплохо изучила меня, со всеми моими сильными и слабыми сторонами. Могла быть уверена, я не из тех, кто способен в отчаянии малодушно наложить на себя руки. Наверняка подумает, что отравился из-за подлой Веры, из-за чего же еще? Позлорадствует в глубине души? Вряд ли, Маргарита не та женщина. Да и не станет настоящий, хороший человек злорадствовать, узнав о чьей-нибудь смерти. В моем случае не о чьей-нибудь — смерти любимого. Любимого… Отчего я уверен, что Маргарита по-прежнему любит меня? Тоже хорошо изучил ее? Чересчур самонадеян? Интуиция подсказывает?.. Существуют категории людей, обреченных на тайную, запретную любовь. Хрестоматийный пример — дети, влюбленные в своих учителей. Но есть еще одна, сравнимая с детской, амурная связка — больные и врачи. Мне за четверть века лечебной работы доводилось с этим сталкиваться не однажды. И в том, и в другом случае такая любовь всегда платонической и остается, если только учитель не подонок, а врач не пошляк вроде Севки Сидорова. В нашем отделении знали, что Сидоров не упустит возможности приволокнуться за смазливой пациенткой. Повыпендривается, позубоскалит, телефончик возьмет, дабы потом справиться о драгоценном ее здоровьице. Так, будто бы шутейно, настроение больничной страдалице поднять, но очень прозрачно. Излишне, наверное, говорить, что я себе подобных вольностей никогда не позволял и не мог позволить.

Маргариту привезла вечером в мое дежурство «скорая» с печеночной коликой. Боли это мучительнейшие, кто пережил, знает. Обычный мужчина, я, понятно, заметил, что женщина она привлекательная, но в те минуты это менее всего волновало меня. А что действительно поразило — ее редкостная терпеливость. Ни разу не крикнула, даже не застонала громко — лишь губы себе искусала. Мне удалось купировать болевой приступ, несколько раз ночью наведывался к ней. Она уже могла улыбаться, благодарила меня, что избавил от пытки — «как на свет народилась». Заодно, к слову, сказала, что знает меня, мы, оказывается, живем в одном доме, только в разных подъездах.

Я ей, выписывая домой, предложил оперативное лечение — от камней, увы, иным способом не избавиться, и чем раньше удалить их, тем лучше, во всех отношениях. Она согласилась, попросила, чтобы я сам оперировал ее. Через месяц, поздней осенью, Маргарита легла в мою палату. Мне всегда было с ней легко и беспроблемно, от первого до последнего дня. И операция тоже прошла гладко, без осложнений. Она стеснялась меня, и на операционном столе, обнаженная, предательски розовела.

Маргарита считала меня кудесником, посланным на землю ангелом, спасающим людей. Она вообще благоговела перед врачами, людьми, наделенными божьим даром целения, приравнивала к ним разве что поэтов. После операции быстро шла на поправку и была убеждена, что причиной тому мои «золотые руки».

Она влюбилась в меня. Неюная, тридцатитрехлетняя женщина строгих нравов, благополучная в замужестве, мать большой уже, десятилетней дочери. Не только слова двусмысленного, даже намека ни разу себе не позволила, но я знал, что влюбилась, особой проницательности не требовалось. Угадывал по ее восхищенному взгляду, когда подходил к ней, по стыдливому румянцу, по частившему, прыгающему пульсу.

Уже потом, сделавшись моей любовницей, Маргарита обожала вспоминать, как поразил я ее в самое сердце, как она испугалась нахлынувшего на нее чувства, как ничего не могла с собой поделать — каждую мелочь, каждую подробность. Бессонные больничные ночи, растерянность и счастье. Непостижимое, недозволенное счастье шестнадцатилетней девчонки.

Я тоже размышлял о неожиданной страсти, вспыхнувшей ко мне у Маргариты. И чем ближе узнавал подругу, тем больше убеждался в правильности своих предположений. Без сомнения, Маргарите я понравился, иначе не пренебрегла бы она святым для таких женщин супружеским долгом. Но дело тут не только в моих достоинствах, истинных или мнимых. Я появился, подоспел в тот срок, когда Маргарита должна была в кого-то влюбиться, пришло ее время. Крайне редко такое случается, как у нее, после тридцати, но почти никого не минует.

До встречи со мной Маргарита была искренне убеждена, что вышла замуж по любви. Ее будущий муж, первый по-настоящему ей понравившийся парень, всем взял — пригож, неглуп, без вывертов. Типичный технарь, спокойный, надежный и — женская утеха — «рукастый», что угодно починить может, земля на таких держится. Немного, правда, скучноват, любитель детективов, зато «Жигуленок» у него работает как хронометр, а домик на «шести сотках» построил, всё своими руками, от первого до последнего гвоздя, — залюбуешься. Чего еще желать нормальной умной женщине? Жили душа в душу, подрастала дочь, в отца старательная, рассудительная, — ни облачка над головой. А что подтрунивал супруг над неистребимой Маргаритиной страстью к поэзии, цветочкам-лепесточкам, что просыпалась иногда среди ночи, охваченная смутным томлением, так пусть, как любила говаривать моя мама, больше горя не будет.

И появился я. Не в том дело, хуже или лучше, — другой. Какой нужен был Маргарите. Возможно, не вообще нужен — в то совпавшее время. Конечно, поначалу наверняка идеализировала меня, страдала от необходимости вести двойную, неведомую раньше жизнь, но привязалась накрепко, существовала от встречи до встречи. Не могла уже без меня — без наших разговоров, без наших тайн, без наших поцелуев.

Еще одна любопытная деталь — я никогда не был половым гигантом и несомненно уступал в возможностях ее законному супругу, более молодому, сильному, без моих утомительных комплексов. Мы старались в беседах с Маргаритой не затрагивать такую щекотливую тему, но однажды она проговорилась — не в укор мне, мимоходом. И даже с неодобрением к мужу. Ох уж эти извечные проблемы физиологии, противостояние коры и подкорки…

Она жила с двумя мужчинами, изменить что-либо было нельзя. Вернее, можно было изменить, Маргарита мечтала об этом — конечно же ее смущала и тяготила необходимость каждодневно лгать, выкручиваться, все время что-нибудь придумывать, сбегая из дому. Но это я не хотел жениться, ее не в чем упрекнуть. Мысль, что Маргарита засыпает в объятиях другого мужчины, не доставляла мне радости, порой просто бесила, но приходилось мириться — я сам выбрал такую судьбу. И речь сейчас о другом — Маргарита бегала ко мне не оттого, что не хватало ей мужской ласки, не в поисках приключений. Это, на мой взгляд, самый весомый комплимент мужчине…

Да, поначалу она идеализировала меня, при ближайшем рассмотрении я оказался, опять же, увы, менее совершенным. «Великий хирург» в непорочно белом халате и с печатью мудрости во лбу, вершитель судеб и небожитель, частенько впадал в хандру, придирался к мелочам, мучился головными болями, обожал круто посоленный репчатый лук в подсолнечном масле, носил «дедовские» просторные трусы. Но и эти, и многие другие мои слабости не разочаровывали Маргариту, разве что делали более снисходительной, придавали иногда ее чувству слегка покровительственный, материнский оттенок. Может быть, именно это и есть любовь женщины к мужчине? А если нет — что тогда любовь?

Вечера оставляли мне слишком много свободного времени для размышлений о собственной жизни. Мне шел пятый десяток, еще не время подводить итоги, но можно уже было потихоньку начинать собирать камни. После сорока мужчина, замечает он это или нет, меняется. Есть вещи очевидные, не заметить которые невозможно. То родинка невесть откуда возьмется, то нарост какой-нибудь вырастет на коже, то волосок вдруг пробьется там, где вовсе ему быть не положено. Страшней не замечаемое — коварно подкрадывавшаяся вялость, леность ума и тела. Когда телефон предпочтительней встреч с друзьями, когда поваляться на диване с газеткой, в тишине, чтобы никто не приставал, не трогал, — наслаждение. Никому пока это не ведомо, даже сам еще не осознаешь, но тот самый колокольчик уже звякнул.

Женское увядание протекает иначе. И до поры до времени — для посторонних глаз менее заметно. Женщины обладают могучим защитным оружием — косметикой. Умело пользуясь ею, грамотно одеваясь, они способны долго сохранять моложавость. Та же Маргарита, приближаясь к роковому сороковнику, дала бы фору многим тридцатилетним. Но все это при условии, что жизнь неплохо задалась, была спокойна и благополучна — беспощадней даже болезни женщин старят горечи. Вот только разнежиться, разлениться, как нам, мужикам, женщинам редко удается — неисчислимые супружеские и материнские хлопоты, каторжный, изматывающий домашний труд с утра до ночи, вечная озабоченность, как сохранить, накормить, ублажить семью. А это хорошего здоровья требует. Женщины выносливей мужчин, живут дольше, но если поставить рядом подавляющее большинство одногодков разного пола — в тридцать, в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят, — сравнение будет явно не в пользу женщин.

Прописные истины, и я не стал бы их повторять, если бы не смыкались они вплотную с другой ипостасью — неистребимой человеческой потребностью любить и быть любимым, в любом возрасте. Сорок пять, баба ягодка опять — это лишь для рифмы. Не ягодка она ни в сорок пять, ни даже в двадцать пять — просто по каким-то странным, причудливым законам природы раскрывается вдруг навстречу ожиданию новой любви. Весь прошлый чувственный опыт кажется отцветшим, увядшим, и не так уж необходима сама новая любовь, как волнует, томит ее ожидание. Девяносто из ста несвихнутых замужних женщин все равно не рискнут броситься очертя голову в этот опасный водоворот, но без такого ожидания жизнь порой становится бесцельной и пресной. А главное — прожитой.

Маргарита, как и я, подоспела в нужное, совпавшее время. Лариса исчезла, оставив меня одного в затаившейся, онемевшей и оглохшей квартире. Бытовые проблемы мало тяготили, наоборот, позволяли худо-бедно заполнить длиннющие зимние вечера — не всё же читать и в телевизор пялиться. Для меня и раньше не было проблемой выстирать и погладить не только рубашки, но и постельное белье. Я неплохо готовлю, хотя редко баловал себя конструктивными блюдами, — я неприхотлив и вполне довольствуюсь бутербродами, яичницей, консервами, лишь бы кофе в доме не переводился. Но тосковал. Особенно в первые дни одиночества. Тосковал по женщине. Не в постели — в доме. После дочкиного ухода места себе не находил, изводился… Маргарита пришла в воскресенье, утром. Когда прозвенел звонок, я в ванной стирал рубашки. Думал, кто-нибудь из соседей — мне, как любому доктору, частенько от них доставалось, если заболевали, — направился к двери, вытирая на ходу полотенцем мыльную пену с рук. Открыл — и всполошился, увидев Маргариту. Неделю назад она выписалась домой, в полном, что называется, здравии, ее неожиданное появление могло быть связано с каким-либо нежелательным осложнением. Незваная гостья была в шубе, но без шапки и в тапочках — долго ли из подъезда в подъезд перебежать. Длинный фланелевый халат выглядывал из-под нижнего края шубы. К меховой груди она прижимала трехлитровый баллон с чем-то коричневатым, похоже, растительным маслом.

Но все это я разглядел мельком, прежде всего обратил внимание на ее глаза, страдальческие, неспокойные — почему и заподозрил неладное…

Расставались мы нехорошо. Маргарита зашла ко мне в ординаторскую — улучила момент, когда никого там не было, — уже не в больничном одеянии. В руках у нее пламенел большой букет роз. Я еще, грешным делом, подумал тогда, что влетел он ей в немалую копеечку. Запинаясь и смущаясь, благодарила меня за «спасение», наговорила кучу хороших слов и пожеланий. Я привычно скромничал, делал вид, будто мне впервые дарят цветы, умилялся и тоже смущался, благодарил, желал. Извечная игра при выписке больного. А затем произошло то, чего я больше всего опасаюсь, — Маргарита полезла в сумку и вытащила аккуратно упакованный в целлофан и перевязанный ленточкой плотный квадратный сверток.

Игра игрой, но я обладал достаточным опытом, чтобы распознать: вручать подарки или, то же самое, давать взятки, Маргарита не приучена. Покраснела, заморгала, запричитала, чтобы я не обижался, чтобы правильно ее понял, что она из лучших побуждений — обычный для больных «джентльменский» набор. Я прошел с ней все положенные неписаным ритуалом стадии — укорял, увещевал, возмущался. Кончилось тем, что чуть не вытолкал ее из комнаты. Между прочим, это Маргарита мне уже потом рассказала, в свертке были книги — двухтомник Ахматовой, по тем временам действительно редкостная вещь. Она, пятясь, затравленно смотрела на меня, лепетала нечто совсем уже невразумительное, чуть не всплакнула. Нехорошо, одним словом, расстались…

Я глядел на нее, а Маргарита — на мои оголенные по локоть красные руки с уцелевшими хлопьями мыльной пены. Ее вопрос опередил мой:

— Вы… стираете? — прошептала она голосом, каким впору спрашивать, питаюсь ли я человечиной.

— Стираю, — сдержанно ответил я. — А вы… у вас что-нибудь случилось?

Она, смешно вспомнить, настолько была ошарашена моим «низменным» времяпрепровождением, что, и без того взвинченная, совсем растерялась. Наконец до меня дошло, что держу гостью, званую или незваную, за дверью, шагнул в сторону, приглашающе качнул рукой:

— Проходите, не через порог же разговаривать.

Она замедленно, как сомнамбула, вошла, остановилась. Повела из стороны в сторону головой, оглядывая мою прихожую так, словно проникла в нутро египетской пирамиды, судорожно втянула в себя воздух и вдруг ляпнула:

— А можно я вам постираю?

Ляпнула — и сама обомлела от неожиданно вырвавшихся слов. Я уже не тревожился. Уяснил главное — ее визит не связан с операцией, все остальное существенного значения не имело.

— Благодарю, я, с вашего позволения, сам управлюсь.

Она тоже обрела способность более или менее здраво соображать, принялась, тряся перед собой банкой, уговаривать меня, чтобы не обижался, не подумал ничего такого, она из лучших побуждений — почти один к одному прощальный наш диалог в ординаторской. Только на этот раз он проходил в моей квартире, и мне следовало вести себя иначе. Улыбнулся, обезоруживающе развел руки:

— Да я не обижаюсь, наоборот, воздаю должное вашему исконному женскому началу. И в самом деле: искренне признателен вам за благородный порыв. Так чем все-таки обязан?

Ее уже хватило на ответную улыбку, только все еще по инерции говорила быстро и многословно. К ней из деревни приезжали родственники, у них своя пасека, привезли «видимо-невидимо» меду, буквально девать некуда, вот она и решила, не в моей операции дело, просто по-соседски, по-дружески, у меня такая тяжелая работа, ничего тут нет зазорного…

Она тараторила, а я смотрел на нее, на ее милое разрумянившееся лицо, на мелькающие за припухшими губами ровные белые зубы. Она мне нравилась — непосредственная, трогательно стеснительная, вся на эмоциях. И я решил взять у нее мед — не весь баллон, конечно, немного. Понимал, что в самом деле от чистого сердца, и что в самом деле обижу ее, выпроводив, как в прошлый раз.

— Обожаю мед, — растянул я рот еще шире, — отказаться — выше моих сил. Тем более что дарит его такая очаровательная женщина. Но, если разрешите, два условия. Первое — о целой банке даже говорить бесполезно. И второе — пробу мы снимем вместе, я, признаться, не успел почаевничать, к тому же вы моя гостья. Со своей стороны выставляю овсяное печенье. Немного состарившееся, но все равно очень вкусное. По рукам?

Подобной реакции я не ожидал. Маргарита, только что с облегчением переведшая дух, отмякшая, разулыбавшаяся, вдруг затуманилась, досадливо сдвинула брови, словно я предложил ей нечто сомнительное, и нерешительно затянула:

— Но-о… я сейчас не… извините…

Я готов был откусить себе язык — дернула же нелегкая звать ее на чай. Она, вольно или невольно, поставила меня в такое же затруднительное положение, в каком недавно пребывала сама. Счет в игре сравнялся. Но лишь вознамерился обратить свое предложение в шутку, она продолжила:

— Я в домашнем, выбежала наскоро…

Теперь я очень хотел, чтобы она осталась. Кроме всего прочего, посчитал бы себя щелкнутым по носу.

— Ну, — возразил, — какие тут могут быть церемонии? Мы же запросто, по-соседски. Позвольте. — И, забросив полотенце на плечо, приподнял руки, готовясь помочь ей снять шубу. Для большей убедительности добавил: — Тем более что мне привычней видеть вас в халате.

Накануне я посвятил вечер генеральной уборке, и почему-то обрадовался, что приглашу Маргариту в образцово чистую, опрятную кухню. Вторично уговаривать ее не пришлось, через минуту она сидела за столом, а я хозяйничал, — поставил на плитку чайник, расставил посуду, наполнил одну вазочку медом, другую печеньем. Маргарита молча наблюдала, затем спросила:

— А где ваша дочь?

Эта фраза сказала мне о многом. Маргарита достаточно знает обо мне, во всяком случае, что остался без жены. Но о Ларисином замужестве ей неизвестно. Я ответил так, чтобы сразу прояснить ситуацию:

— Дочь вышла замуж и живет отдельно.

Она снова замолчала, чуть сморщив лоб, затем вынесла приговор:

— Для одинокого мужчины у вас на удивление чисто.

— Люблю порядок, — не стал я вдаваться в подробности.

Опять возникла пауза, которую я заполнял приготовлением чая и размышлениями, как Маргарита должна воспринять информацию, что мы здесь одни, наедине и останемся.

Мы сидели, разделенные столом, обсуждали недостатки и достоинства различных сортов меда, я старался не смотреть на белый треугольник ее гладкой кожи в отвороте халата. Тоже необъяснимая вещь — я видел Маргариту обнаженной, оперировал ее и перевязывал, но эта маленькая открывшаяся частица плоти волновала сильней, чем полностью доступное взору тело. Так, по аналогии, женщина в кокетливой мини-юбке возбуждает больший интерес, нежели идущая по пляжу в сомнительной скромности купальнике. Видит Бог, не было у меня намерений соблазнить ее, воспользоваться тем, что оказалась в моей квартире. Даже мог бы при желании не форсировать события — знал уже, что ее дочь с мужем отправились в кино, никто бы не заметил ее подозрительно долгой отлучки. Просто мне было приятно завтракать и беседовать с молодой, симпатичной, неглупой женщиной, которой я — немаловажный фактор — нравлюсь.

Я бы, возможно, и попытался запустить пробный шар, поухаживать за ней — связка «больная-врач» уже распалась, — но для этого во мне должна была свершиться целая революция.

Мы заговорили о детях, и я, разоткровенничавшись, рассказал Маргарите о потрясшем меня замужестве Ларисы — рана была еще слишком свежа, ныла при любом прикосновении. Правда, старался не выглядеть несчастненьким, подпускал иронии:

— В известном смысле заделался на сорок первом году тестем почти ровесника-зятя и косвенным дедушкой двух его детишек. А на подходе третий, собственный внук, считанные месяцы остались.

У Маргариты редкий, особенно для женщин, дар слушать. Я получил отличную возможность убедиться в этом на протяжении шести связывавших нас лет, но верный диагноз поставил еще во время первой встречи, в то воскресенье. Она из тех людей, которым хочется исповедоваться, — знаешь, они всё примут и оценят как нужно. А главное — не растреплются потом, сохранят доверенную тайну. И я боялся, что она — мы уже опустошили по две чашки — скоро уйдет, а я останусь наедине с мокнущими в тазу рубашками и растревоженным сердцем. Ни у кого, ни до, ни после, я не видел таких глубоких, таких понимающих глаз.

— Вам плохо? — вдруг спросила она.

— Да нет, — усмехнулся я, — всё, в принципе, нормально, так, подпирает иногда что-то, но это ерунда. Наверное, ваш мед обладает коварным свойством заставлять откровенничать. Или его дарительница.

— Вам плохо, — пасмурно, не принимая вымученной моей бравады, сказала она. — А мне плохо оттого, что вам плохо. — Вышла из-за стола, приблизилась ко мне, тронула ладонью за щеку. — Я могу что-нибудь сделать, чтобы вам не было плохо?

Я накрыл своей Маргаритину руку, глухо произнес:

— Разве что выпьете третью чашку.

Я сидел, она стояла передо мной, глаза мои оказались напротив ее дразнящего треугольника. Ткнулся в него лицом, она обняла меня за голову, и мы застыли так, ни слова не произнося и не ласкаясь. Затем она отстранилась, повернулась и, бросив короткое «пойдемте», направилась в комнату.

Я не сразу последовал за ней. Тяжело поднялся, несколько раз встряхнул головой, точно избавляясь от наваждения, и сделал первый трудный шаг.

Она лежала на диване, спиной ко мне, раздевшаяся. Халат не швырнула, — ровненько повесила на спинку стула, аккуратно сложила на сиденье белье. Я сбросил спортивный костюм и, почему-то в трусах, лег рядом, обнял ее. И снова мы оцепенели, не разговаривая и не шевелясь, будто ждали еще чего-то. Наконец она медленно повернулась лицом вверх, я приподнялся на локте, в глаза мне бросился красный полукруглый рубец в ее правом подреберье. И все пропало. Я четко осознал, что не смогу навалиться на этот располосованный мною живот, что вообще ничего не смогу. Она еще раз повернулась, теперь лицом ко мне, прижалась большой и мягкой грудью, всем своим гладким, податливым телом. Замерла, прислушиваясь, потом едва слышно сказала:

— Ничего не надо, просто так полежим. Вместе. Не думай ни о чем, все хорошо.

Я, в совершеннейшем смятении, с крепко сомкнутыми веками, молчал, не зная, как себя повести.

— Можно, я тебя поцелую? — виновато спросила Маргарита. — Ты лежи, не двигайся, я сама.

Ощутил на своих губах ее сладкие, пахнущие медом губы, открыл глаза, и совсем близко от себя увидел ее глаза, неестественно большие и темные.

— Пожалеешь, — прошептал.

— Я тебя люблю, — тоже шепотом ответила она. — Даже не представляешь, как. — И начала покрывать мое лицо частыми, хаотичными поцелуями.

Я обнял ее, прижал к себе, горячая, нетерпеливая кровь задолбила в висках. И, почувствовал, не только в висках. Высвободил одну руку, принялся, путаясь и мысленно чертыхаясь, сдергивать заупрямившиеся трусы.

Все произошло очень быстро, слишком сильно я ее хотел. Но потом было второе сближение — пылкое и нежное, продлившееся, к счастью, долго…

— Мне пора, — вздохнула Маргарита, лежащая рядом со мной, притихшая, умиротворенная, жертвенная. — Господи, как не хочется уходить…

Сколько раз еще суждено мне было услыхать эти слова, даже подумать тогда не мог, что столько раз…

Бедная моя Маргарита… Женщина, которую я предал, унизил, женившись на Вере. Женщина, которую оскорбил. Я не хотел этого. Пытался ей что-то объяснить, доказать, сравнивал себя, помню, с человеком, угодившим под машину, просил меня понять…

Будет ли Маргарита на моих похоронах? В каком качестве? Соседки? Оперированной мною больной? Веревочка не может виться бесконечно, рано или поздно тайное становится явным. И тем не менее — шесть лет были мы любовниками, шесть лет бегала она ко мне, но ни одна живая душа не догадывалась о наших свиданиях. Какие чувства возьмут у нее верх ко мне — мертвому? Мелькнула вдруг настойчивая мысль оставить и ей прощальное письмо — передать его при желании нетрудно, — но тут же передумал.

Что мог бы я написать ей, какие слова? Она ведь и так все прекрасно понимала, умница моя Маргарита, женщина с булгаковским именем. Моя Маргарита, не моя Маргарита… Изредка мы сталкивались с ней. Не думаю, что она, после окончательного выяснения отношений, подкарауливала меня, — мы жили в одном доме и обречены были на случайные встречи. К тому же она слишком горда, чтобы, как ни относилась ко мне, выпрашивать, навязываться. По горло хватало первых трех разбирательств — нетрудно вообразить, чего ей это стоило.

Последний раз мы виделись в минувшее воскресенье — я выходил из подъезда с пустыми молочными бутылками, она выколачивала во дворе повешенный на перекладину ковер. Маргарита стояла спиной ко мне — в ситцевом летнем халатике, с волосами, небрежно собранными в узел на затылке. Я глядел на ее округлившуюся талию, на по-прежнему гладкую шею, на голые до плеч, располневшие, налившиеся женской силой руки. Вспомнил вдруг, как обнимали они меня, как ласково, даже Валя так не умела, гладили. Стоял, как дурачок, и пялился. Она почувствовала мой взгляд, медленно оглянулась, несколько секунд мы смотрели друг на друга. Потом она резко отвернулась, удары посыпались один за одним на безвинный ковер. Я знал, кому они предназначались, эти яростные, мстительные удары…

Нет, Маргарите я писать не стану. Мне бы с Верой объясниться — задачка потяжелей. Что мне сказать, прощаясь, Вере?

* * *

Самое смешное, если в этом есть что-либо смешное, — лежать мы с Сидоровым будем рядышком, Может даже, бок о бок — на кладбище только что открыли новый район, слишком мало времени пройдет между нашими похоронами. Вера, приходя на мою могилу, — должна же она, молодая вдова, навещать безвременно усопшего мужа, — сможет заодно осчастливить и Севку. Цветочки ему на холмик точно не положит, но кое-какие эмоции наверняка испытает.

Бывала ли Вера дома у Сидорова? Не в тот, известный мне раз, а прежде? И не до свадьбы со мной — после? Я не припомню, говорил ли с Верой о сидоровской тетке — всегда старался вообще не упоминать Севкиного имени, — но Вера, конечно же, знала о ней. Не могла не знать — все отделение бурлило, когда раскрылась эта гнусная история. Другому бы в приличном обществе бойкот устроили. Севке же — как с гуся вода. Несокрушимый, сумевший вознестись выше суда человеческого Сидоров, баловень природы.

Природы… А что — природа? Что это за храм, которому мы поклоняемся, в чью непогрешимость и справедливость свято верим? Изначально права, изначально мудра… На каменистых дорожках своего двора я встречаю лежащих на спине жуков — больших таких, черных, глянцевых. Очутившись короткими лапками вверх — с деревьев, наверное, падают, — они гибнут, потому что не способны самостоятельно перевернуться. Я нахожу травинку, щепочку, помогаю им встать на ноги. Помогают — я и мне подобные — единицам, тысячи и тысячи остальных обречены. Только не надо меня убеждать, что это очередное проявление какой-то высшей целесообразности, что всё в конечном итоге для их же, больших и красивых жуков, пользы. А страдальцу жуку, заживо сжираемому полчищами набежавших муравьев, тем более объяснить невозможно.

Человек, человек разумный, силен тем, что сопротивляется природе, жестоким, беспощадным ее законам. В первую очередь мы, врачи, — для того и предназначены. И, конечно же, человеческие самки — женщины. Они, в отличие от животных, не всегда отдают предпочтение самцу-победителю, нередко выбирают слабого, уязвимого. Не потому, что утратили инстинкт отбора для воспроизведения полноценного будущего потомства. Существуют иные ценности, иная целесообразность, чуждые природе, ведущей счет времени не на дни, а на тысячелетия. Природе, любовно именуемой матушкой. Единственная правда ее — что выживает тот, кто лучше приспособится. Не лучший выживает — изворотливый, а это почти всегда вор и предатель, в большей или меньшей степени.

Сидоров был истинным творением природы, ее любимым детищем. Не сомневаюсь, что прожил бы он долго и в довольстве, не вмешайся в этот вегетативный процесс другой представитель его племени. Он, Сидоров, и действовал сообразно незыблемым канонам природы, вел естественный отбор. Одной из жертв стала его тетя, родная сестра матери. Пожилая одинокая женщина, фронтовичка, она прописала к себе племянничка, когда он вернулся из провинции. Кстати, Серега Никишин, хирург из районной больницы, рассказал мне, что Севка умудрился продать там выделенную ему ведомственную квартиру, неплохо заработал.

Противно вспоминать о той пакостной истории, скажу только, что Севка исхитрился — знакомые ребята, он не скрывал, помогли — упечь доверчивую тетушку в дом для престарелых, вычеркнуть из ордера. Та отчаянно сопротивлялась, выступила в ее защиту такая могущественная организация, как ветеранский совет, возбудили судебный процесс, но куда им всем — против Сидорова, хорошего, компанейского мужика Сидорова, рубахи-парня. Косому теткиному коту повезло больше.

Значило ли это что-то для Веры? Понимала ли, чего можно ждать от избранника? Хотя, Вера же не собиралась за Севку замуж, а для того, чем она занималась с ним, важны другие достоинства. Тогда, на дочкином дне рождения, она сказала, что не способна испытывать какие-либо чувства к «сытому мерзавцу». Обиделась, что подобная мысль могла прийти мне в голову. В тот миг я ощутил себя круглым идиотом, но со временем постиг, что не лгала мне. В том-то и беда, что не лгала. Разве я сам, по большому счету, не уподобился ей?

Странная, непостижимая для мужчин женская логика. Много тоньше, сострадательней, они порой ставят нас в тупик, отказываясь понимать и принимать очевидные вещи. Это не наивность и не нравственная слепота — это упорное нежелание видеть то, чего не хочется видеть. Не самый удачный, может быть, пример, но все-таки, раз уж вспомнил о сидоровском коте.

У Вали была школьная подруга, Оленька. Именно Оленькой ее все звали, не Олей, потому что — беленькая, тоненькая, ясноглазая, с непорочно гладким и чистым лбом. Я как-то приметил ее со знакомым парнем, счел необходимым поговорить с ней. Мальчишками мы с тем парнем жили по соседству, он отравлял мне жизнь. Негодяй издевался над кошками — жестоко, изощрённо. Любимое развлечение — забирался на крышу нашего шестиэтажного дома, раскручивал жертву за хвост — и швырял вниз. При первой же возможности я сказал ей:

— Зря ты, Оленька, общаешься с этим типом, он нехороший человек.

— Почему? — выгнула она тонкие брови.

— Знаешь… — я старательно подыскивал слова, — пацаном он калечил кошек, сбрасывая их с крыши шестиэтажного дома.

— Ну и что? — искренне удивилась она.

Я сейчас не помню, любила или не любила Оленька животных. И не меняет это сути. Но если она, очарованная своим кавалером, не желала слышать о нем ничего дурного, то Вера иллюзий относительно Сидорова точно не питала, в том и беда.

Мне же Сидоров поначалу был просто интересен. Гадок, но интересен. Не могу пожаловаться, что в отделении ко мне относились плохо, — были ровные, дружественные, рабочие отношения. Вряд ли кто-то меня особенно любил, да и не нужно, чтобы любили, служба есть служба. Могу сказать об этом определенно, не подслащивая пилюлю. Я пытался докопаться, за что любили Сидорова — почти все, не исключая Покровского, толкового, проницательного человека и доктора. Многое было бы объяснимо, если б Севка прятал свое поганое нутро, старался казаться лучше, чище, благородней — так нет же! Почему даже те черты, которые вызывают неприятие, гадливость у каждого нормального человека, не шли ему во вред?

На одной из наших «расслабительных» посиделок мы заговорили о гомиках. Как-то исподволь, незаметно, эта тема перестала быть неприличной, просочилась в нашу жизнь, заполонила газеты, телепередачи. Известное с детских лет бранное слово «пидор» вытеснилось ласковым «голубой». Потихонечку, полегонечку нас приучают к мысли, что проблема эта надуманная, затеянная злодеями-большевиками. Хуже того — что ничего крамольного или, дошло и до этого, противоестественного в однополой любви нет, а считать иначе — зашоренность и дремучесть. Для усиления атаки вызывается тяжелая артиллерия: фамилии великих, грешивших — или уже не грешивших? — гомосексуальной любовью.

У меня одно слово «гомосексуализм» вызывает отвращение. Уже лишь своим звучанием. Есть в нем что-то сальное, скользкое, вызывающее брезгливость. Об этом я и говорил собравшейся компании, когда всплыла почему-то тема гомиков. Доказывал, что, прежде всего, страшны извращенцы тем, что растлевают детей. Пусть бы, если уж сотворила их такими природа, тешились друг с другом, но мальчиков-то зачем портить? И отчего не действуют наши законы, отчего ни разу не доводилось мне слышать, чтобы какого-нибудь подонка-растлителя засадили? А еще подосадовал, что цепная реакция может оказаться по-чернобыльски необратимой. Ведь раньше, если неожиданно возникала у пацана какая-то необъяснимая тяга к другому пацану, он и пугался, и стыдился, никому и ни за что на свете не открылся бы в своем наваждении. Из этих пацанов вырастали потом нормальные, путные мужики, напрочь забывавшие о посетивших их в детстве призраках. А где гарантия, что нынешние мальчишки, обнаружив у себя подобный интерес, сочтут его грязным, нездоровым, постараются раз и навсегда выкорчевать его из себя?

Никто не возражал, все, я мог не сомневаться, были солидарны со мной. Но вдруг подал голос Сидоров.

— Так-то оно так, — хохотнул он, заботливо наполняя стаканы, — но трудно судить о еде, которую не попробовал. У меня дружок есть, всю жизнь на Севере прожил. Пришел ко мне, увидел, что я раков ем, скривился. Как, говорит, ты можешь в рот брать такую гадость? Дал ему для заманки, он пожевал — и выплюнул. Дрянь, сказал, несусветная, не только жрать — глядеть противно. А теперь посмотрели бы вы на него — за хороших раков под пивко жены родной не пожалеет.

— Что ты хочешь этим сказать? — не сориентировался я.

— А ничего, — подмигнул Севка, — раки, говорю, вещь хорошая, под пиво.

— Кажется, Сидорову не по душе праведный гнев Стратилатова, — хмыкнул Аркадий, наш анестезиолог. — С чего бы это, братцы?

Вспоминая о том, как приглянулся Сидоров хирургическому отделению, я не однажды использовал слово «почти». Возлюбили Сидорова не все, Аркадий мог бы, наверное, посоперничать со мной — основания для того были веские. А славный малый, добродушный увалень Сидоров, каким знала его каждая санитарка, не скрывал своей неприязни к Аркадию, нарочито не скрывал. Все это видели, и все делали вид, будто не замечают, — как сговорились. Один из лучших способов решения проблемы — притворяться, что ее не существует.

— А что по этому поводу в талмуде изречено? — насмешливо ответил Сидоров. — Кто у вас там кого родил, чем и куда? Тебе бы давно пора свалить в киббуц, заодно бы и разобрался там, а?

Такого откровенного выпада, прилюдно, Сидоров себе раньше не позволял. Аркадий побагровел, но смолчал. Затем поглядел на часы, фальшиво ахнул, что опаздывает, и ушел.

— И у меня еще дела сегодня, — прервал нависшую паузу Покровский, — будем закругляться.

Мы, обрадовавшись, что отпала необходимость как-то реагировать на случившееся, тоже засобирались. Никто, и я в том числе, ни словечка Сидорову не сказал. Потому, скорей всего, что эту каверзную тему лучше было не затрагивать, нехорошая она, опасная. Но чувствовал я себя довольно пакостно.

Я всегда выделял Аркадия среди других коллег. Не дурак, деликатный парень, книгочей. И оперировать с ним одно удовольствие — когда он вел наркоз, за больного можно было не беспокоиться. Меня национальность Аркадия волновала меньше всего, я вообще далек от шовинизма, в любом его проявлении. Среди моих приятелей, еще со школьных, студенческих лет, было немало евреев. Не выбирал, конечно же, просто так получалось, что привлекавшие меня ребята оказывались евреями. Никогда не был антисемитом и не понимал националистических вывихов у других. Не обязательно по отношению к евреям — вообще к любому другому народу. Неприкрытый, демонстративный антисемитизм Сидорова меня особенно бесил — вне зависимости от моего общего неприятия Севки.

Увы, антисемитизм на Руси был, есть и будет, глупо отрицать. Как и глупо отрицать, что мы, русские, часто заведомо необъективны к евреям, приписывая качества, большинству из них не свойственные. Начиная с мнения, будто евреи не приспособлены к физическому труду, прежде всего к изнурительной крестьянской работе. Как-то не стыкуется это с тем, что в Израиле одно из самых эффективных в мире сельских хозяйств, песчаные и каменистые пустыни они превратили в плодороднейшие нивы, урожаи на порядок выше, чем на украинских и донских черноземах. И вояки они первостатейные, чего уж там — достаточно шестидневной войны с мощным даже не по арабским меркам Египтом. Но еще глупей — спорить с махровым антисемитом, пытаться что-то доказать ему. С таким же успехом можно уговаривать истеричную девицу подержать в руках морскую свинку, убеждая, что та безобидна, безвредна и даже симпатична. Антисемитизм у русских в крови, он генетически сильней любой рассудочности. Уж на что обожествляли Сталина, однако детей немилым русскому сердцу и русскому уху именем Иосиф крайне редко называли, не в пример ленинскому Владимир.

Перед тем, как посудачить о гомиках, мы в кабинете Покровского вспомнили о Чикатило. Тоже веселенькая история. Этот монстр загубил больше полусотни человеческих жизней. Чудовище — выкалывал глаза, вспарывал животы, вырезал половые органы. Никто не придал значения тому, что он, живущий в России, был украинцем. Но ведь Чикатило мог оказаться и кавказцем, и евреем — маньяк, нелюдь не имеет национальной принадлежности. Вот подарочек был бы нашим ура-патриотам, страшно подумать.

Но к Сидорову счет особый. К Севке Сидорову, обладателю одной из самых русских, самых незыблемых фамилий. Трудно, кстати, объяснить ее популярность. Ну, Иванов, Петров — понятно. Почему, однако, третьим в этом ряду идет Сидоров, а не Федоров, например? Вряд ли когда-то имя Сидор могло соперничать популярностью с Иваном и Петром. Или не в имени здесь дело? Но принципиальней другое — в жилах антисемита Всеволода Петровича Сидорова текла еврейская кровь. Мы не в десятимиллионной Москве живем, все более или менее известные люди на виду. Знали мы и Севкиного дедушку по материнской линии, знаменитого когда-то в городе психиатра Моисея Львовича Ашкенази. Много это или мало, но четверть Севкиной крови была иудейской. Мне противны любые проявления шовинизма, но семит, пусть даже не стопроцентный, на каждом углу поносящий «пархатых», стократ отвратительней.

Так получилось, что в тот день, буквально через полчаса, мне вновь суждено было встретиться с Севкой. Я решил пройтись домой пешком, заодно в магазин-другой заглянуть, и столкнулся возле гастронома с Сидоровым. Не успел сделать вид, будто не заметил его, к тому же он сам подошел ко мне.

— Платоныч, — радушно заулыбался, — на охоту вышел? — Цепко скользнул взглядом по моему лицу, полюбопытствовал: — Что это вы будто не в духах?

Не следовало с ним разбираться, да и смысла не имело, тем более на запруженной народом улице, но я не удержался, спросил:

— Зачем вы Аркадия Семеновича оскорбили? Неумно это и неинтеллигентно, разве непонятно?

Он помедлил, и голос, когда заговорил, прозвучал насмешливо, враждебно:

— А чего это вы вдруг его адвокатом заделались? Питаете слабость?

— Слабость, насколько я осведомлен, должны питать скорее вы. — Мой намек был слишком тонок, чтобы Сидоров дотумкал, куда он метит, но я не отказал себе в удовольствии хотя бы так ткнуть его носом в собственную блевотину.

— Ох, Борис Платонович, не те газетки и журнальчики вы с ним почитываете, — одними губами улыбнулся Севка.

— Газетки тут ни при чем, — сухо ответил я, давая понять, что продолжать разговор не намерен. Но он не уходил.

— Может, и ни при чем. Тут, наверно, кое-что другое. При чем, вернее, кое-кто. Только зря вы на меня буром прете, я у вас на дороге не стою, пользуйтесь в свое удовольствие. А бабенка приятная, могу порекомендовать. — И пошел от меня, раскачиваясь и насвистывая «мы с тобой два берега у одной реки».

«Убью, сволочь», — подумал я, ненавистно глядя ему вслед. Тогда это было всего лишь ничего не значащее сочетание слов, в ту пору я еще не вынашивал мысли покончить с ним. Кольнуло меня другое — он уже знал, что я побывал у Веры. Откуда знал — Вера донесла? Сволочь…

* * *

Какая — эта мысль не дает покоя — была бы уготована мне судьба, не продлись эта цепочка случайностей? Проще всего полагать, что каждая жизнь — цепочка банальных и роковых совпадений, Сознаем мы эту истину или нет, принимаем или не принимаем, жалкие щепочки мы в неуправляемом вселенском водопаде. Но никакие звезды, никакие зодиаки-гороскопы не предопределяют нашу судьбу — неправда, что чему быть, того не миновать. Как чушь и неправда, что не утонет тот, кому суждено быть повешенным. Утонет как миленький. Не всё, ребенку ясно, игра случая — многое и многое зависит от нас, но уж наверняка не лежал бы я сейчас в белой майке на диване, затягивая на веревочке жизни последние памятные узелки. И не готовился бы я к смерти, не встреться мне в тот морозный декабрьский вечер в магазине Вера, не окажись я потом в ее квартире. Что встретил — случайность, но что оказались вместе — моя воля, добрая или недобрая.

Около трех недель прошло после нашего «именинного» танца, и подействовали они на меня благотворно. Как ни странно это, но «подержав» Веру в руках, возбудившись от ее близости, я угомонился. Неудачная аналогия, однако, что-то вроде апатии, возникающей к женщине после удовлетворенного желания. И хотеть ее перестал, и ненавидеть. Осталось лишь вязкое чувство неудобства, когда приходилось общаться с ней. Думаю, решающую роль здесь сыграло, что оказалась Вера дочкиной одноклассницей, словно бы в другое измерение сместилась.

И она, я замечал, перестала нервничать в моем присутствии, даже несколько раз попыталась улыбнуться. Вот чего я действительно побаивался, так это Вериной улыбки, — ведь ее можно было истолковать однозначно, если Вера, танцуя, все-таки коснулась моих оттопыренных брюк. Но ни разу мы с ней даже словечком, не относящимся к работе, не перекинулись. К тому же, как всегда бывает поздней осенью и в начале зимы, в отделении скопилось много тяжелых больных, мы часто и подолгу оперировали, не до копаний в себе было.

В тот декабрьский вечер я забежал после работы к Ларисе — она позвонила, сказала, что Платоша затемпературил. К счастью, оказалась легкая простуда, зять мой находился в поездке, мы очень славно провели время, даже выпили знаменитой дочкиной — мамина школа — вишневой наливки. Я возвращался домой в прекрасном настроении — нечасто со мной случалось в последнее время, — крепко, здорово похрустывал под сапогами снежок, дерзкий ветерок не холодил, а лишь подзадоривал. Увидел на другой стороне улицы непогасшую витрину еще не закрывшегося гастронома, вспомнил, что дома нет хлеба, и заспешил к нему.

В хлебном отделе стояла небольшая очередь, человек десять. Вера была третьей. Она не заметила меня — рылась в кошельке. Делать это было ей неудобно — одна рука занята тяжелой, видно, раздувшейся хозяйственной сумкой, через плечо висела другая, поменьше, в довершение ко всему под мышкой зажата какая-то коробка. Я смотрел, как она неловко расплачивалась, прятала сдачу, а потом, отойдя в сторонку, пыталась засунуть в плечевую сумку два купленных батона. Влез только один, и она, со вторым в руке, направилась к выходу. Мне повезло, я уже отходил от кассы, еще бы немного — и настиг бы Веру. Специально шел медленно, медленней, чем она, давая ей возможность удалиться от меня.

Вышел — и притормозил, наблюдая, как она мучается со своей поклажей. Вера остановилась в нескольких шагах, спиной ко мне. Коробка упала на землю, не хватало третьей руки, чтобы поднять ее. Опустила сумку, нагнулась за коробкой — сползла с плеча другая сумка, переключилась на нее — свалился в снег батон. Подобные номера откалывает в цирке нескладеха-клоун, дабы посмешить публику. Но Вере — даже не видя ее лица, но одним движениям нетрудно было догадаться — веселиться хотелось меньше всего.

Случай — что встретил ее. Но мог бы не подходить, не демонстрировать альтруистический порыв. Вера, в конце концов, и без меня как-нибудь управилась бы. Что, не мог не подсобить сотруднице, дочкиной однокласснице, знакомой женщине, просто женщине? Но ведь не просто женщине — молодой, красивой, раздразнившей, разбередившей меня. Мне вдруг, как бы я там ни угомонился, — себя-то зачем обманывать? — захотелось побыть немного с ней вдвоем, услышать ее голос. Вишневка ли виновата, беспечное мое настроение, хороший зимний вечер, поджидавшая меня пустая квартира — какое уже это имеет значение? Я подошел к ней. К женщине, на которой я вскоре женюсь, которой я куплю новый футляр для очков, замшевый, коричневый, взамен ее старого, пластмассового, треснувшего. А она прожжет его…

Женщины — Валя и Маргарита исключение — большого места в моей жизни не занимали. Я рано женился, на пятом курсе. Но не скоропостижно, три года мы с Валей дружили. И нравились мне женщины редко. Совсем редко. Я много над этим размышлял — для всего, если покопаться, сыщутся причины. Для себя таких причин я отыскал три. Не связанные друг с другом, разбросанные во времени, не бог весть какой событийности, они что-то сдвинули во мне, отвернули от женщин. Не до конца, к счастью, отвернули, но отношение к полу, именуемому прекрасным, основательно подпортили…

Мне было лет четырнадцать, я забрался на чердак нашего дома, куда сваливалась всякая ненужная рухлядь. Глянул — и остолбенел. На старом диване, продавленном и пыльном, лежала моя соседка и ровесница Светка. Голая, грудастая, потная. На ней извивался, дергался, белея незагоревшей попкой, Вадик, тоже из нашего дома, на год моложе нас со Светкой. Рядом с ними, повизгивая и притоптывая, стоял одиннадцатилетний брат Вадика, елозя рукой по торчащему члену. Почему-то отчетливей всего врезалось в память не само зрелище, не обнаженные, развитые не по годам Светкины груди, на которые всегда тайком засматривался, а ее грязные ступни на разбросанных ногах. Я кубарем скатился с лестницы, сердце едва не выскочило. Они, потом узнал, давно там распутничали. Любопытно, что меня Светка никогда на чердак не приглашала, хоть я и был постарше белобрысых придурков-братьев, и нравился ей, сама как-то призналась…

На первом курсе, после колхоза, мы с двумя ребятами сколотили тесную компанию. В выходные дни, случалось, хаживали в клуб на танцы. И однажды, выйдя вечером из клуба, услышали яростные вопли, доносившиеся из плотного темного кольца зрителей. Мы подошли, вытянули шеи. Дрались две девушки. Страшно дрались, повалились на землю, окровавленные, разодранные, одна била другую по лицу острым каблуком снятой туфли. Крики, стоны, мат. Никто из обступивших их парней не вмешивался, не разнимал. Я тоже застыл, как пригвожденный, смотрел, не мог оторваться. Впервые в жизни видел женскую драку, вообще не представлял, что девушки способны драться, да так жестоко. Ужас переполнил просто мистический, долго потом в себя приходил…

Был и третий случай — из тех, памятных. На втором курсе у нас ввели обязательные дежурства младшего медперсонала, валяли по ночам дурака в клиниках института, в основном дрыхли до утра. Поздним вечером я стоял возле окна притихшего коридора и вдруг услышал просительное детское хныканье: «Ну, не надо, ну, не лезь, ну, хватит…» Громадный больничный двор с наступлением сумерек превращался в парк для гуляний, наведывались туда — деревья и скамеечки привлекали — влюбленные парочки, развеселые гитарные компании, пацаны-хулиганишки. Я осторожно, чтобы не заметили, выглянул. Одна девица, плечистая, коренастая, нетрезвая, прижимала к стенке другую — маленькую, тоненькую. Лезла с поцелуями, тискала ей грудь. Это и сейчас не для слабонервных картинка, а тридцать лет назад… Я знал о лесбийской любви, кое-что слышал и читал, но увидеть, своими глазами, на улице… Как кипятком обдало…

Ну и что? Да ничего. Кроме того, что начал придираться к женщинам. Не настраивал себя против них, не старался выискивать у них недостатки — само собой получалось. Не нравились. Порой даже отталкивали, отвращали, без видимых, казалось бы, причин. Спасибо Вале, золотой моей Валечке, она пробудила во мне и веру, и надежду, и любовь. Самые добрые, самые счастливые дни моей жизни связаны с ней. Но действительно ничто на Земле не проходит бесследно, и женщины большого места в моей жизни не занимали. Хорошо это, плохо? Для меня — хорошо, наверное. Во всяком случае, не испытал в своей жизни многих разочарований, ниспосланных другим мужчинам. Пока не встретилась Вера…

Я подошел к ней, молча взял ее сумку — в самом деле оказалась тяжелой, — вытащил из-под мышки коробку.

Улица была плохо освещена, белое пятно ее лица сначала испуганно вытянулось — не сразу узнала меня, — затем разошлось в улыбке.

— Ох, это вы, Борис Платонович? А я подумала сначала, что кто-то… — Не закончила одну мысль, перескочила на другую: — Поставьте сумку, она тяжелая, зачем вы, Борис Платонович…

— Куда идти? — прервал я ее путаный монолог. — Вам одной, боюсь, будет затруднительно. И не беспокойтесь, меня это не обременит.

На секунду она застыла в нерешительности, затем чуть блеснули в улыбке зубы:

— Я всегда знала, что вы истинный джентльмен, Борис Платонович. Я здесь близко живу, два квартала всего.

Шли мы действительно недолго. Я и десятка слов не произнес, все время говорила Вера. То ли, как бы в виде платы, развлекала, чтобы не заскучал, то ли от смущения. Рассказывала, как загрузила ее мама, от которой возвращалась, съестными припасами, напихала в сумку банок с вареньями-соленьями, как безобразно работает в городе транспорт.

— А вон и мой дом, — кивнула на хрущевскую пятиэтажку за небольшим палисадником. — Подъезд первый, зато этаж пятый.

Я усиленно заразмышлял: просто так сказала или намекнула, что ей придется еще, навьюченной, взбираться высоко по лестницам. Я намеревался проститься с ней возле дома, но затем подумал, вряд ли что-либо изменится, если доведу уж ее до самых дверей.

— Ну, вот мы и пришли, — остановилась она возле крыльца. — Огромное спасибо, Борис Платонович, вы здорово меня выручили.

Непредвиденный поворот. Теперь, чтобы до конца исполнить свою благородную миссию, я должен был сам предложить Вере идти вместе до ее квартиры. Я, отклячивавший зад, танцуя с ней. И разозлился на себя — вечно из мухи слона делаю, в каждом чемодане двойное дно ищу. Плевать, в конце концов, что она думает обо мне, у нее свои принципы — у меня свои.

— Ладно, уж, — смилостивился, — дотащу ваши банки, тяжелые ведь.

Получил в награду еще одну улыбку, но, вышагивая вслед за ней по ступенькам, начал потихоньку жалеть о столь опрометчивом решении. Сценка из незатейливых фильмов — он провожает ее до дверей, она — долг вежливости либо другие соображения — приглашает его зайти «выпить кофе». Одно дело поддаться минутной блажи словечком переброситься, поглядеть на нее, и совсем другое — заделаться едва ли не ночным гостем одинокой женщины.

Я не сомневался, что Вера пригласит меня, девяносто девять из ста, хотя бы из элементарной вежливости. Но я не войду. Нетрудно выдумать причину, чтобы отказаться, но я и выдумывать ничего не стану — просто не войду и всё. Раскланяюсь — и вниз. Я не опасался остаться с Верой один на один — ни за нее, ни за себя. Но лучше было — прекрасно понимал — не делать этого, не нагнетать. И без того хватало перебегавших нам дорогу черных кошек.

Последняя лестничная площадка. Вера полезла в карман за ключом:

— Может, зайдете, Борис Платонович? Кофейку горячего выпьете с морозу, отдохнете.

Даже если бы вынашивал я какие-то варианты, это ее «может» сразу должно было остудить меня. Снова, так получалось, решающее слово доставалось мне.

— Благодарю, но никак сегодня не могу, — сказал я, опуская сумку на пол и кладя сверху коробку.

Вера успела отворить дверь, оглянулась — и вдруг звонко, по-девчоночьи расхохоталась:

— Да ладно вам, Борис Платонович, перестаньте! — Схватила меня за руку и потащила внутрь.

Я не сопротивлялся. Совсем уж идиотом выглядел бы, если бы начал упираться, вырывать руку. Но пути для отступления не были отрезаны, великолепно мог бы еще дать обратный ход, не раздеваясь и не устраивая митингов.

Вера сняла с меня шапку, положила на полочку над вешалкой:

— Не заставляйте расстегивать пуговицы на вашем пальто, у меня пальцы закоченели. Все равно я вас не выпущу, пока чаем или кофе не напою. Будьте уж до конца джентльменом, не допустите же вы, чтобы женщина вас упрашивала.

Что мне оставалось? Разве что посмотреть на часы и сотворить крайне озабоченный вид. Но чуть расслабился — теперь она перехватила инициативу, она принуждала меня. Помог — джентльмен! — Вере снять шубку, затем разделся сам. Подумал, что ей действительно впору было замерзнуть — шубенка легкая, на рыбьем меху, коротенькая. Предпочитает страдать, лишь бы ноги свои модельные повыше открыть, даже студеной зимой.

— Переобувайтесь, — пододвинула ко мне Вера большие мужские тапочки без задников. — И вообще будьте, как дома. А еще, пожалуйста, поскучайте здесь немного, у меня в комнате не совсем прибрано.

Упорхнула, а я понемногу начал выделять желчь, прикидывая, для кого дежурят в коридоре эти тапочки, и у кого что болит — знакомы ли они с ножками Сидорова. Через минуту она снова показалась, теперь, при свете, я смог разглядеть ее получше. Мороз никого не делает пригожей, потому что обладает неприятным свойством красить не только щеки, но и носы. Сейчас Верино лицо с пунцовым вздернутым носом, слегка размазанными, все еще слезящимися от ветра глазами, мало привлекало. И я почему-то этому обрадовался. Снова уверенно взяла меня за руку, ввела в комнату.

Мне было интересно поглядеть, как она живет, — вещи, давно известно, способны многое рассказать о хозяине. Но тут глазу не за что уцепиться: стандартная комната, стандартная непритязательная мебель, телевизор допотопный — да и как иначе обитать медицинской сестре, с ее позорной зарплатой? Но два момента я ухватил сразу: в доме почти не было книг и тахта у стены впечатляла — широченная для такой маленькой площади, устлана ярким, цветастым ворсистым покрывалом. Возле тахты — маленький журнальный столик, больше чем для двоих не накроешь. Этот интимный ансамбль понравился мне еще меньше.

— Садитесь, Борис Платонович, — кивнула мне Вера на тахту, — располагайтесь. Покину вас ненадолго, на кухню сбегаю. Вам чай, кофе? У меня, к сожалению, только растворимый, индийский.

Я уже раскрыл для ответа рот, но она вдруг совсем сбила меня с толку. Зябко поежилась — и просительно улыбнулась:

— А можно я в душ сбегаю? Закоченела совсем, даже извилины в мозгу задеревенели. Пять минуточек, вы не обидитесь, подождете?

Я неопределенно пожал плечами — выбирать не приходилось, если уж вошел сюда, разделся.

Вера опять исчезла, я, самоед, затосковал. Сюжет пошлого фильма продолжался — непременный гигиенический душ перед общением, не хватало только, чтобы вышла, завернутая в едва прикрывающее грудь полотенце, расточая запахи дезодоранта.

Чтобы чем-то заполнить тягостную паузу, я подошел к зеркалу, взялся расчесывать примятые шапкой волосы. Никак не мог придать им нужную форму, раздражался сильней, чем стоила того причина. С волосами у меня сложные отношения. Хоть и невообразимо это, волосы — это совершенно автономная, никому не подвластная структура. У них свой характер, даже настроение, свои капризы, чудачества. Живут особой, независимой от хозяйской воли жизнью. Этакий кот, гуляющий сам по себе. А чего, — подумал, глядя в зеркало на свое недовольное лицо, — я пыжусь? Хочу произвести на Веру впечатление, скорблю, что вихор на темени торчит, никак не уляжется? Сунул расческу в карман, заходил по комнате. Интересно, намочит ли Вера свою рыжую копну?

На столике лежала раскрытая книга, в развороте ее — очки. Я взглянул на обложку — Стивен Кинг. Поднес к глазам очки — минимум полтора. Я ни разу не видел Веру в очках, но знал, что она близорука, — широкие зрачки, слишком низко наклонялась, когда приходилось делать более тонкую, тщательную работу. Очки моих симпатий к Вере тоже не прибавили — надо же, заботится о своей внешности даже в ущерб работе. Но не только книга с очками украшали стол, еще и пепельница рядом стояла, с тремя раздавленными окурками. Но это, если бы вздумал ревновать, не послужило поводом — я знал, что Вера курит. Мне курящие женщины не нравятся. Не потому, что сам некурящий и вообще враг этой дикарской привычки: не выношу запаха, а уж из женского рта — подавно.

Клацнула в коридоре задвижка, показалась Вера. На ней, в самом деле, было махровое полотенце, но не на теле, на голове тюрбаном. А тело покрывал длинный, почти до пят, мягкий коричневато-желтый халат. Небось, ничего больше нет под ним, мелькнула беспокойная мысль.

— Вы тут не заснули без меня? — показала Вера в улыбке сплошные зубы.

Умытая, распаренная, без помады на губах и туши на ресницах, она выглядела непривычно. Но, должен был признать, не хуже — пребывала еще в том счастливом женском возрасте, когда вполне достаточно красок молодости.

— Хотите добрый совет? — продолжила Вера. — Сходите и вы, не пожалеете, честное слово, настоящее блаженство. Не церемоньтесь, пожалуйста, мы же коллеги.

В картах это называется перебор. Во-первых, мы с нею не коллеги, я врач, она сестра. Но прежде всего, существуют же какие-то границы, которые не должна переступать женщина, принимая гостя-мужчину — не приятеля, не ровесника, не попрыгунчика. Предложение воспользоваться собственной ванной — не кофейком напоить, нечто много и много большее. И вообще могла бы и не появляться передо мной в столь фривольном виде. Я не бог весть какой пуританин, но слишком велика дистанция, разделяющая нас, во всех отношениях.

Реакция у Веры отменная. Мгновенно прочувствовала мой настрой, заливисто, как недавно у дверей, рассмеялась:

— Да отмякните вы наконец, Борис Платонович! Просто мне хочется, чтобы вам у меня было хорошо, всего-навсего. Так чай или кофе?

— Чай. — Я тоже изобразил улыбку. Кофе — слишком уж по сценарию, к тому же растворимый, да еще индийский, не вызывал у меня восторга.

— Чай — это пять минут дел. Заодно побалую вас маминым клубничным вареньем, не зря вы банки в сумке таскали.

— А давайте на кухне, — предложил я. — На кухне всегда как-то уютней. — Подальше от тахты и журнального столика.

— Ну что вы! — Вера «панически» схватилась за щеки. — Такого гостя — и на кухне! В жизни бы себе не простила!

Мелово-белые руки на розовевших щеках…

Вера не только в перевязочной работала быстро и умело, она и дома была расторопна, ловка. Аккуратно легли на столик две вышитые салфетки, чайная посуда — тоже отметил — оказалась намного выше классом, чем окружавшие нас вещи. Когда все было готово, спросила:

— У меня в загашнике полбутылки ликера, выпьем по рюмочке с холоду?

«По рюмочке» — из того же перебора. Пить с нею не следовало ни в коем случае, тем более что недавно вкушал дочкину наливку — сладковатую, вроде бы безобидную, но градусов за двадцать точно. И буркнул Вере:

— Ну, если только по одной, не больше. Морозец, в самом деле, знатный…

Я сидел на тахте с краю, у стенки. Вера рядом. Она подняла свою рюмку и, глядя мне в глаза, сказала:

— Предлагаю тост. За спасительное свойство человеческой памяти забывать. Я хочу, чтобы вы, Борис Платонович, все забыли. Раз и навсегда, навечно.

Не требовалось большой проницательности, чтобы понять, о чем шла речь. Я бы и сам рад был выбросить из памяти картинку, увиденную в ординаторской. Искренне ответил:

— Я поддерживаю ваш тост. — Но тут же, на всякий случай, прилепил: — Хоть, признаться, и не понимаю, отчего это так для вас существенно.

Вера с легким стуком поставила рюмку на стол, поморщилась:

— Трудный вы, извините, человек, Борис Платонович. И для себя, и для других.

— Почему трудный? — тоже насупился я.

— Да потому хотя бы, что все прекрасно понимаете, однако спрашиваете, докапываетесь, не успокоитесь, пока во всю глубину раны зондом не пролезете. Но мы же не в больнице.

— Уж каков есть, — хмуро произнес я. — Не берусь судить, как для других, но для себя — не трудный.

— Ой ли, Борис Платонович? Ваше любимое занятие — насиловать себя да на двух стульях посиживать.

— У вас есть основания для такого суждения? — Ее выпады делались уже небезобидными.

— Есть. — Вера теперь не морщилась, улыбалась. — Вот я, например, знаю, что нравлюсь вам. А вы упорно делаете вид, будто меня вообще не существует в природе.

— С чего вы взяли, что нравитесь? — Жаль, не было передо мной зеркала, не мог я увидеть своего лица. — Или решили, что я, позвав вас, единственную не приглашенную даму, на танец…

— Да бросьте вы! — перебила меня Вера. — Не в танце дело. Еще до танца. Какая была бы я женщина, если б не заметила, как смотрит на меня мужчина?

— И поэтому затащили меня к себе? — Я убивал двух зайцев. Отказывался дальше выслушивать о моих чувствах к ней и сам переходил в наступление. — Чтобы… чтобы сказать мне это?

— Ну, вот видите. — Улыбка теперь была кислой. — Еще одно подтверждение моим словам о вашем характере. Не беспокойтесь, не для «чтобы и чтобы». — Отодвинулась, сняла с головы полотенце, тряхнула еще влажноватым пушистым облаком волос. — Помните, просила вас не думать обо мне хуже, чем я есть?

— Да, — односложно ответил я.

— Потому и пригласила.

Или я совсем плохо начал соображать, или каким-то другим, не понятным мне языком Вера изъяснялась. Ее «потому» абсолютно ничего для меня не прояснило. Медленно, с разбором отыскивая слова, спросил:

— Пригласили, чтобы доказать мне, что вы морально устойчивы, если я вдруг, подумав иначе, стану приставать?

— Так вы ж не станете приставать, мне это даже в голову не могло прийти, не знаю вас, что ли. Как любит говаривать наша сестра-хозяйка, не первый год замужем. — Наполнила свою рюмку, оставив мою пустой, залпом выпила.

Я — чем еще мог отплатить ей? — налил в свою, тоже молча, будто нет Веры рядом, проглотил. Отвратительный ликер, как только эта гадость может кому-то нравиться. Еще секунду назад у меня и в мыслях не было заговаривать на подобную тему, сам не понял, как у меня вырвалось:

— Почему вы в разводе?

По идее, она не должна была отвечать, в лучшем случае одарила бы меня удивленным взглядом. Я, кляня себя за несдержанность, смотрел, как она вытащила сигарету, со второй спички прикурила, затем протянула мне полупустую пачку:

— Будете?

Я демонстративно взял одну, сунул в рот. Вера хмыкнула, чиркнула еще одной спичкой, поднесла к моему лицу маленькое колеблющееся пламя. Я забрал у нее спичку, осторожно, скосив глаза, приблизил к огню кончик сигареты. Весь подобрался, чтобы не закашляться. Это была третья в моей жизни сигарета. Согласился бы взамен допить весь оставшийся приторный ликер. Вера, скептически поджав губы, наблюдала за моими подвигами. Обошлось, не закхекал, сумел выпустить тошнотворный дым прежде, чем он достиг чувствительного краешка горла. Я был доволен собой. И уже меньше сокрушался, что коснулся ее личной, куда не следовало мне лезть, жизни. В любом случае предпочтительней, чем обсуждать вопрос, почему она так уверена, что не буду приставать к ней. Посмотрел на Веру изучающим, «докторским» взглядом — врач на сестру.

— Почему вас заинтересовал мой развод? — спросила она.

— А мне все интересно, — выпустил еще одну струйку дыма.

— Все, что имеет отношение ко мне?

— Вообще все.

Вот так-то. Я ей не мальчик для битья и не объект для вышучивания.

— Могла бы не говорить, но скажу. Он изменил мне.

— И этого оказалось достаточно?

— И этого оказалось достаточно. Для меня.

— Вы его любили?

— Любила.

— Не жалеете?

— Не жалею.

— Он просил прощения? Хотел вернуть вас?

— Просил. Хотел.

Это напоминало игру в настольный теннис. Маленький увертливый мячик вопросов и ответов метался между нами.

Я ей не поверил. Не тот она человек, не той закваски, чтобы устроить раздрай из-за гульнувшего муженька. Женщины не ей чета прощали. Зачем же вешает мне лапшу на уши? Продолжает размахивать флагом с лозунгом «Не думайте обо мне хуже, чем я есть»? Сама нравственность и принципиальность? После Сидорова! Я прислонился виском к стене, закрыл глаза. Тихо, коварно кружилась голова.

— А вы бы простили жене измену, Борис Платонович?

— Моя жена на такое была неспособна, — ответил, не размыкая век. Хорошо ответил, чтобы не очень-то резвилась.

— А вы — ей?

— Процитирую вас: «Мог бы не говорить, но скажу». Я никогда не изменял жене.

— И будете утверждать, что не знали ни единой женщины, кроме жены?

— Вы спросили о жене, я ответил. — Утратил бдительность, затянулся глубже, чем следовало, поперхнулся дымом и закашлялся.

Это был даже не кашель — судорожные, болезненные конвульсии. Я весь сотрясался, задыхаясь, из глаз полились слезы. Представлял, как нелепо, комично выгляжу, и от этого корчился еще сильней. Вера пришла на помощь, взялась колотить меня по спине, чем лишь усугубила мои ужимки и прыжки. Выставил, не глядя, руку, отстраняя ее, и почувствовал, как моя ладонь уперлась в тугой остроконечный холмик.

Если справедлива поговорка, что клин клином вышибают, нечто подобное со мной произошло. Совпадение или несовпадение, но я вдруг перестал кашлять. Быстро извлек из кармана платок, вытер глаза, испуганно уставился на Веру — не истолковала ли превратно мой жест. И обнаружил еще одну перемену — в альтруистическом порыве она, должно быть, не заметила, как разошелся сверху ее халат, мне, сидевшему сбоку, открылся тот участок ее молочной кожи, который от посторонних взглядов женщины прячут. Я оказался прав — под халатом у нее ничего не было.

Она моментально перехватила мой взгляд, густо покраснела, глубже запахнулась, забрала у меня сигарету, расплющила в пепельнице:

— Это вам наказание, что исповедуете одно, а делаете другое.

В моей ладони еще хранилась упругость смявшейся Вериной груди, минутная растерянность не прошла, ее слова я расценил по-своему:

— Но я же не с целью… Надеюсь, вы не подумали…

— Не умеете курить — и нечего… — усмехнулась Вера и вдруг тоже вытаращилась: до нее дошла двусмысленность нами сказанного.

У меня еще хватило соображения придумать что-нибудь, дабы скакнуть на другие рельсы, переключить ее внимание. Схватил бутылку, наполнил обе рюмки, взял свою:

— Я опять повторю ваши слова. Тост за благое свойство человеческой памяти. Забудем.

— Тогда на брудершафт, — не отвела взгляда Вера.

— Давай те, — сказал я. — На брудершафт.

Мы не стали скрещивать руки, просто выпили и начали целоваться. Я не стаскивал с нее халат, она это сделала сама. Неправдоподобно белое, какое только у рыжих бывает, тело с розовыми отметинами сосков ослепило, как вспышка яркого света, полыхали, сжигали меня разметавшиеся рыжие волосы. На мне слишком много было надето — пиджак, галстук… Она не помогала мне — лежала, раскинув руки, неотрывно смотрела дьявольскими зелеными глазами. Наконец-то я избавился от майки и трусов, рухнул на нее, стиснул — как, оказывается, долго ждал я этого мгновенья! — ее острые девчоночьи груди…

Ей надо было молчать. Или, по крайней мере, повторять слова, которые всегда бормочут женщины в такие минуты. Но Вера — скорей выдохнула, чем прошептала:

— Вот и забыли…

Я был пьян. Ну, если не совсем пьян, то плохо контролировал себя иначе даже на брудершафт не стал бы с ней пить. Но словно ушат холодной воды на меня вылили. Разжал пальцы, медленно сполз на пол, сел, свирепо глядя в черное окно.

— Что? — услышал за спиной слабый звук.

— Ничего! — заорал я. — Ничего у нас с тобой не будет! Ничего! — Вскочил на ноги, повернулся к ней лицом, не стыдясь своего возбужденного мужского естества. — Ничего! У меня! С тобой!

— Из-за Сидорова? — сузила она глаза.

— Да! Из-за Сидорова! Из-за этого скота, мерзавца, которому ты… ты… Не хуже, чем есть!

Принялся торопливо натягивать на себя одежду, запихал в карман скомканный галстук, выбежал в коридор, сорвал с вешалки пальто, шапку. И перед тем, как грохнуть за собой дверью, с силой швырнул в комнату тапочки — сначала один, потом другой…

* * *

Впервые в жизни я пожалел, что не курю. Я всегда хорошо переносил одиночество, а потеряв жену, затем — в известной мере — дочь, того больше приспособился к обитанию наедине с собой. Долгие шесть лет. Не совсем, конечно, наедине, появилась у меня Маргарита, но решающей роли это не играло. Я привык к себе-собеседнику, научился даже спорить с собой, возражать. Но сегодня, в мою последнюю ночь, одиночество навалилось тяжким грузом. Несомненное преимущество курящих — есть на что отвлечься, есть какой-никакой партнер.

Муторно вдруг стало. Нет, я не передумал травиться — слишком сильно расхотелось мне жить. Просто настроение испортилось. Всколыхнулось что-то темное, мутное. Воспоминание о первой несостоявшейся близости с Верой разбередило? И неожиданно я прозрел — Севка! Буквально через день он уже знал, что я побывал у Веры. «А бабенка приятная, могу рекомендовать»…

Я на следующий день отомстил ему. Нехорошо отомстил, зло. Сидел в ординаторской, писал историю, когда заглянула санитарка:

— Борис Платонович, там Всеволод Петрович второй час аппендицит мучает, больной извелся. Может, заглянете?

Я пошел в операционную. Сидоров работал вдвоем с операционной сестрой. Малые операции мы обычно делали без ассистентов — наша Клавдия Даниловна, тридцать лет проработавшая в хирургии, не уступала многим врачам, на нее даже Севку можно было оставить. Она стояла лицом ко мне, при моем появлении скорбно вскинула брови. Натужно мычал больной, немолодой уже, седоватый мужчина. Я приблизился, заглянул через Севкино плечо:

— Ну что там?

Он повернулся — злой, ершистый, с взмокшим от пота лицом, прошипел:

— Чертов отросток, куда-то подевался…

— Мне подмыться? — спросил я.

Севка понимал, что, дав согласие, капитулирует. Не только передо мной — перед больным, с которым наверняка уже, как он это умел, захороводился, перед монументальной нашей Клавдией Даниловной. Но все-таки прежде всего — передо мной, встреченным им вчера у гастронома. Сумрачно кивнул.

Ничего тут не было зазорного, самые маститые хирурги обжигались на аппендиксах, мне тоже не раз доводилось проклинать все на свете, разыскивая его. Однажды мы с Покровским, к которому обратился за помощью, два часа мучились, пришлось дать больному общий наркоз. Но тут был другой случай. Севка, я сразу определил, «потерял анатомию», копался совсем не там, где нужно.

Я помылся, Сидоров уступил мне место, перейдя на другую сторону операционного стола, через пятнадцать минут все закончилось.

— Зашьете сами? — спросил я у Сидорова. — Клавдия Даниловна, вы тут присмотрите.

Это были, в самом деле, обидные, уничтожающие слова. Но куда ядовитей, на мой взгляд, кусали его те, что произносил я, оперируя. Не к нему обращался, к Клавдии Даниловне. Рассуждал, что хирургия — дело трепетное, не всякому дано. Нужно кое-что уметь и соображать, наскоком и молодечеством не обойтись, языком работать легче. А еще стараться надо, учиться, литературу почитывать. К Севке все это вроде бы прямого отношения не имело, обычный треп, который позволяют себе порой хирурги, когда идет механическая часть работы, заняты лишь руки, не голова. Может, и прошли бы незамеченными мои филиппики, если бы не хмыкала, подыгрывая мне, Клавдия Даниловна. Нет, не все были в восторге от Сидорова. Наша «железная» операционная сестра, которую сам Леонид Михайлович побаивался, хирургические каноны ставила превыше всего. Она-то, я мог не сомневаться, и санитарочку в ординаторскую подослала. Покуражился я, одним словом. Хоть и знал, что врага наживаю опасного.

Сидоров быстро сравнял счет. Марк Твен говорил, что чемпион по фехтованию должен бояться не другого чемпиона, а неумехи, потому что тот может сделать такой неожиданный выпад, какой предусмотреть невозможно. Я бы позволил себе продолжить мысль великого американца. Подумал об этом, когда смотрел по телевизору олимпийские игры. Соревновались фехтовальщики. Мастерство достигло такого уровня, что они вообще не фехтуют — просто караулят выгодный момент, чтобы «выстрелить», нанести укол. Тратят бездну энергии и нервов, кричат, топают в ярости ногами. К Сидорову справедлив и первый вывод, и второй — фехтовальщиком он был бездарным, зато уж выгодный момент не упустит, использует на все сто. Но не кипятился, не растрачивал попусту драгоценное здоровье.

Я далек от политики. Раньше, до Горбачева, газеты вскользь, одним глазом просматривал, потом, на «перестроечной волне», оживился, конечно, как все. И Ельцина принял с дорогой душой. До того дня, когда разрушил он с Кравчуком и Шушкевичем Советский Союз. Вообще весь этот кавардак, в который превращалась бывшая держава, — с войнами, грабежами, попранием всего и вся, торжеством воровства, хамства, — стал мне противен. И левые крикуны, и правые. Ну да, да, ни один нормальный человек не мог испытывать симпатий к коммунистическому режиму, порочному и лживому, да, перед всем миром стыдились за наших лидеров. Но нелепы были главные претензии к политбюро — старые, мол, пни, маразматики. В этом ли беда, Господи! Стариков, кстати, везде, особенно на Востоке, чтут, считают кладезями ума — «мудрые аксакалы». Одряхлевший Брежнев был не комической фигурой, а достойной жалости, как врач сужу. И уж совсем безобразие, что чуть ли не самым главным его пороком считали плохую дикцию, изгалялись, передразнивая, все, кому не лень. Разве не грешно издеваться над увечьем?

Не хочется дальше развивать эту банальную тему — просто я снова охладел к газетам, к телевизионным сварам. И раньше старался поменьше участвовать в политических разборках — все равно никто никого не слушает, — а в последнее время вообще ничего, кроме головной боли, не ощущал. Надоело, и веру потерял. Меня, лично меня, врача Бориса Платоновича Стратилатова, не интересует, как будет называться новая власть. И нужно от нее одно: чтобы мог спокойно жить и работать, а в слове «спокойно» — все, что необходимо мне, от и до.

К счастью, в нашем отделении — хвала Покровскому — политические страсти никогда не бушевали, позиции не выяснялись. «Дэлом надо заниматься, дэлом», — пошучивал Леонид Михайлович фразой из анекдота о грузине-цветочнике. Трепыхались, конечно, — как же без этого? — два крылышка: рьяный демократ Аркадий с одной стороны и национал-патриот Сидоров — с другой, но ветра эти помахивания не поднимали. Тем удивительней было, что в конце дня развернулась в ординаторской нешуточная баталия.

Начал Сидоров. Приставал к Аркадию, что его паршивые «дерьмократы» загубили Россию, разворовали, сволочи, и продали по дешевке американским сионистам. Аркадий великий полемист, одолеть его в споре трудно любому, и уж не Сидорову, но с Севкой он не заводился, демонстративно. Лишь пятна на скулах проступали и глаза стекленели. Вмешался Курочкин, смешливый наш толстячок, большой любитель анекдотов и пива Тимоша Курочкин, забасил:

— Да бросьте вы, ребята, хреновиной заниматься, настроение друг дружке портить. Слушай, Севочка, мне вчера классный анекдотец рассказали.

— Не про импотента? — Севка отклеился от Аркадия, переключился на Курочкина.

— Почему про импотента? — удивился Тимоша.

— Да потому, что мне вчера вечерком, — Сидоров глядел теперь не на Тимошу, на меня, — один анекдот про импотента уже рассказывали. Смеялся до упаду. Хочешь, продам?

— Продавай, — оживился Курочкин.

— Весь не буду, — жмурился от удовольствия Севка, — длинный очень. Там концовочка очень занимательная. Один мужичок, умный такой, весь из себя, девчонке вместо пары палок пару шлепанцев кинул.

— Каких шлепанцев? — не вник Тимоша.

— Обыкновенных, в которых мужики по дому шлепают.

— Что-то я не врубился, — пожал плечами Курочкин. — Ты давай с самого начала, чтобы связно было.

— Связно тебе Платоныч расскажет. — Голубые Севкины глаза просверливали меня насквозь. — Он этот анекдот лучше меня знает. Потешите нас, Борис Платонович, или мне напрягаться?

— Потешу, — сквозь накрепко стиснутые зубы процедил я. — Обязательно потешу.

Я еще не представлял, как поступлю дальше, говорил первые подвернувшиеся слова, оттягивая время. Но одна мысль, упорная, пожиравшая все остальные, искрила и шипела, как нож на точильном камне. «Убью паразита, вырву его поганый язык! И ему, и ей, дряни!»

— Ну, как же дело было, Платоныч? — подбодрил меня Курочкин. — Не тяните резину.

— Так резинка девчонке досталась или шлепанцы? — Лидия Рустамовна, навеки наша юная «бальзаковка», была как всегда целомудренна и остроумна.

Я понимал, что Севкина угроза самому, если я отмолчусь, рассказать «анекдот», всего лишь провокация — Веру он не выдаст. Но сделать вид, будто все им сказанное — невинная шутка, в любом случае, я понимал, не удалось бы.

— Там была резина, Лидия Рустамовна, — ответил я не Севке, даже не Тимоше Курочкину, а единственной в нашей мужской компании женщине, хорошему мужику Лидии Рустамовне. — Толстая такая… — Хотел добавить «безмозглая», присоединить сюда еще несколько теплых, распиравших меня слов, но вдруг забоялся. Забоялся схлестнуться с Сидоровым, вызвать его ответный огонь. Все на свете, казалось, отдал бы сейчас, чтобы провалилась куда-нибудь и эта комната, и мы вместе с ней.

Чудеса бывают. И ангелы спускаются иногда на грешную нашу землю. Один из них заглянул в ординаторскую, воплотившись в медицинскую сестричку Надю. Она приоткрыла дверь, показала неземной красоты лицо:

— Борис Платонович, вашему Лысенко из девятой плохо. И повязка промокла.

Готов был обнять Надю, расцеловать ее в прыщавые щеки. Я не дезертировал с поля боя — выходил из окружения с оружием в руках. Спешил по коридору, все еще клокочущий, взбешенный, молил Господа об одном — чтобы не встретилась мне Вера. Снова боялся — что не выдержу, сотворю что-нибудь такое, о чем сам потом долго буду жалеть. Веру я два последних дня не видел, даже издали, и в перевязочную не заходил, повезло. Если называть вещи своими именами — прятался от нее. Насколько возможно это, находясь в одном отделении.

Но все-таки довелось мне встретиться с ней в тот день. Лысенко — фамилию его запомнил, — которого оперировал перед тем с кишечной непроходимостью, неожиданно отяжелел, пропиталась кровью марлевая наклейка на животе. Пришлось брать его в перевязочную, разбираться. Очень надеялся, что Вера — рабочий день закончился — ушла, но вечного везения не бывает. К счастью, я поостыл уже, взял себя в руки. Единственное, что позволил себе, — никого в комнате не было, больного еще не привезли — сказал ей, брезгливо морщась:

— Уходите отсюда, ваше время истекло. Если возникнет необходимость, приглашу дежурную сестру.

— Зачем вы так? — сузила она глаза. Точно так же, как спрашивая: «Из-за Сидорова?»

— Зачем??? — С досадой ощутил, как пуще прежнего вспыхнула во мне обида. — Я вам когда-нибудь скажу, зачем. Обязательно скажу, дайте срок. А сейчас — окажите любезность, уйдите, прошу вас.

Вера не вышла — выбежала. А у меня еще долго подрагивали пальцы, когда занимался больным. Провозился я долго, возникал даже вопрос о повторной операции, но кое-что поправить удалось, можно было подождать до утра. Нелепо думать, что мне доставило радость ухудшившееся состояние Лысенко, но счастлив был возможности занять себя чем-нибудь, подольше не заходить в ординаторскую. Знал, что никого там уже, кроме дежурившего Курочкина, нет, однако страшился вернуться на недавнее ристалище.

Зимой темнеет рано, и шесть вечера, когда вышел я из корпуса, казались глубокой ночью. Тусклые фонари больничного двора виделись в морозной мгле зыбкими, расплывчатыми желтыми пятнами. Сеял мелкий, различимый лишь на свету просяной снежок, я поднял воротник — и невольно вздрогнул, заметив отделившуюся от дерева и двинувшуюся ко мне человеческую фигуру. Опознал ее прежде, чем сумел различить лицо, — в короткой шубке, в большой, пушистой песцовой шапке.

— Вера? — удивился. — Чего вы здесь делаете?

— Вас дожидаюсь, — ответила сдавленным голосом. — Закоченела вся, губами еле шевелю.

— Меня? Зачем? — Пришла моя очередь долдонить это школярское «зачем».

— Вы мне обещали что-то рассказать. Только я не хочу «когда-нибудь», давайте сейчас.

— Ну, знаете… — завелся я с пол-оборота.

— Не знаю, — отчеканила Вера. — Но желаю знать. И вы мне скажете. Не посмеете не сказать, я полтора часа провела на морозе, в ледышку превратилась. И вообще, если не возражаете, пойдемте отсюда, у меня ноги как копыта.

— Как копыта? — ухватился я за последнюю фразу. — Уверен, что и рожки у вас есть, и хвост тоже, длинный, мерзкий. Запамятовал, бывают ли черти женского рода, но судя по вам…

Я вовремя остановил себя, сумел осознать, что не должен превращать свое возмущение в гремящий поток словоблудия. Я — ей, она — мне, и начнется. Верней, продолжится. Нужны были несколько четких, точных, жестких выражений, чтобы все раз и навсегда расставить по своим местам. Раз и навсегда оборвать не только любые отношения с этой гадкой женщиной, но даже тенями нашими впредь не соприкасаться.

— Что еще случилось? — устало вздохнула Вера. — Чего вы так завелись, выгнали меня из перевязочной? Неужели с того вечера отойти не можете?

И я передумал искать единственные, отточенные фразы, разящие Веру. Спросил:

— Хотите анекдот? Сидоров сегодня потешал им публику, очень смешной анекдот.

— Хочу. — Вера не отвечала так долго, что я подумал, будто вообще отмолчится.

Я ей рассказал. Очень подробно, ничего не упуская, обо всем, что происходило в ординаторской.

— Почему вы ему донесли? — закончил я не опротивевшим «зачем», а еще неистлевшим «почему».

— Я не доносила, — еле слышно сказала она.

— Что-о? — взвился я. — Неужели вы вчера прятали кого-то в шкафу? Тогда готов просить у вас прощения, сволочь и предатель тот, кто в нем прятался, подслушивал и подсматривал! — Об оскорбительных для нее словах я не сожалел.

— Он видел, как вы уходили от меня, — глухо, без выражения произнесла Вера.

— Случайно оказался возле вашего дома? — продолжал я ерничать.

— Нет, заходил ко мне…

Спасибо и на этом, не делала из меня полного кретина.

Но такого я не ожидал. Все-таки думал, что растрепалась Севке на следующее утро здесь, в больнице. И еще не ожидал, что так болезненно сдавит сердце, когда узнаю о Севкином появлении у нее, ночью, после меня.

Вера заговорила быстро, торопливо, глотая слова.

— Я не хотела впускать его, он был пьян, ломился в дверь, соседи… Вы же не знаете, какая это скотина, особенно выпивший. Но я ему ничего о нас с вами не рассказывала, чем хотите, могу поклясться…

— Не лгите! — крикнул я — и боязливо завращал головой: нет ли кого поблизости. Засипел, понизив голос: — Вы вконец изолгались! Мало ли от кого я шел, вы в этом доме не одна живете! Откуда он узнал о тапочках? О шлепанцах, а?

— Он ввалился, разулся, стал их искать, — оправдывалась Вера, — а они в комнате, один под шкафом, другой на батарею залетел. Я не убрала, расстроенная была…

— Ну и что? — продолжал я дожимать ее, стараясь не выказать, как уязвило меня, что Сидоров все-таки знаком с «дежурными» тапочками. — Он нашел на них отпечатки моих пальцев?

— Он стал допытываться, как они там оказались, спрашивал, кто у меня побывал, чем мы тут занимались, таким разъяренным был, замахивался…

— И вы, чтобы не побил вас, признались, что в гости приходил именно я?

— Да нет же, нет! — Вера прижала к груди кулаки. — Плевала я на его маханья, наоборот, хотела отомстить ему, сказала, что да, был у меня мужчина, не такое животное, как он, настоящий интеллигент и врач, и что правильно в меня, суку, тапочками швырял, если я с таким ничтожеством общаюсь…

— И он, конечно, сразу сообразил, что единственный в городе интеллигент и врач — это я!

— Вы недооцениваете его, Борис Платонович. Сидоров далеко не дурак. И не так прост, каким старается казаться. Сообразительности у него хватает.

Я не знал, что подумать. Не очень все это было правдоподобно, однако теоретически возможно. И не меньше жгло меня, свихнутого, еще одно: занималась ли с ним в тот вечер она, умытая, в халате на голое тело, любовью? Уж наверняка Севка, к тому же пьяный и разъяренный, не убрался восвояси ни с чем.

— И он, — вкрадчиво спросил, — сразу пошел, пристыженный, домой?

— Н-нет, — заколебалась Вера. — Пошел, конечно, только не сразу. Ну, вы же понимаете… Не сразу удалось его выгнать…

— Насколько доступно моему разумению, он пытался овладеть вами, но вы не дались? Устояли перед превосходящими силами противника?

— Устояла. Ваше право верить мне или не верить. Я рассказала вам все, как было.

Она замолчала, ни звука не произносил и я. Долго, мучительно долго. Наконец я сказал:

— Ответьте, Вера, но честно, пожалуйста. Ведь это наш последний разговор, какой смысл тень на плетень наводить? Зачем вы затащили меня к себе? Зачем разделись, ведь все могло ограничиться одними поцелуями на предложенный вами брудершафт? Зачем вам нужно было соблазнять меня? Зачем я вам? Зачем ждали меня здесь, на морозе?

— На все ваши «зачем» у меня один ответ, Борис Платонович. Я хочу быть с вами. В любом качестве, в каком пожелаете. В конце концов, вы взрослый мужчина, вам ведь нужна какая-нибудь женщина. Пусть этой женщиной буду я. Тем более что нравлюсь вам, я уже говорила. Можете язвить сколько угодно, Борис Платонович, но лучше меня вам все равно не сыскать, вы никогда не пожалеете, ручаюсь…

— Уж не хотите ли вы сказать, что влюбились в меня? — Я еще пытался сохранить хотя бы видимость несерьезности этих признаний.

— Хочу. Влюбилась. И сейчас мы пойдем ко мне. Если вы опять прогоните меня, я умру. Тут, сейчас. — Схватила меня за руку, повлекла за собой.

И я пошел к ней. И остался до утра. Вечером должна была прийти Маргарита, но я лишь на следующий день вспомнил об этом…

До сих пор не знаю, правду или неправду говорила она тогда, в полутемном больничном дворе. И не сумел бы узнать, даже потом, когда мы поженились. Одного у Веры не отнять — человек она искренний. Патологически искренний. В те секунды, что говорила, — не лгала. Как могла бы в другой день с такой же искренностью и прямотой утверждать обратное. Непостижимая, неразгаданная жена моя Вера, которая утром войдет в эту комнату…

Мы склонны, мы готовы, мы обречены верить слову — сказанному, написанному, таково уж свойство человеческой натуры, русской — подавно. А если «изрекает» нам это слово человек нерядовой, небезразличный, — тем более. «Редкая птица долетит до середины Днепра»… Сказал великий Гоголь, и мы любуемся красотой этой фразы, сопереживаем вместе с ним, не замечая очевидной истины, что не долетит разве что птица-курица. Где та грань, за которой кончается реальность, начинается вымысел?..

Я люблю рассказывать одну историю. О том, как играл в одной команде с Харламовым и Михайловым, когда они, мастера, были в зените славы. Больше того — ругал их, что плохо пасуют, злоупотребляют индивидуальной игрой. Это в лучшем случае воспринимается как корявая шутка, а ведь ни слова неправды я не сказал. В самом деле, проводя отпуск много лет назад в адлерском пансионате, играл в волейбол на тамошних спортивных площадках. Хаживали туда размяться и мой тезка Михайлов с Валерием Харламовым, отдыхавшие неподалеку с семьями…

Мы прожили с Верой почти год. Совсем не мало при моем зрелом возрасте и опыте, чтобы узнать человека. Но сомневаюсь, что преуспел в этом. У нее даже имя было уязвимое, а имя, между прочим, не последнее дело. Я и верил ей, и не верил, очень хотел верить и с такой же силой пытался не дать себя одурманить, водить на поводке. Наблюдал за каждым ее шагом, взглядом, улыбкой. Утром, днем, вечером. Но не ночью. Ночью я глупел до неприличия, вообще не способен был здраво размышлять. Ночью, когда темно и тихо, и нет, кажется, никого больше на свете, я ее любил безоглядно. Не обязательно в физиологическом смысле любил — просто любил. И любил, и верил ей…

* * *

Я теперь многое знаю и понимаю из того, что раньше только подозревал, о чем догадывался. Знаю, почему стареющие мужчины, даже состарившиеся, женятся на молодых. Знаю, почему они, умные, проницательные, ревнивые люди, последними, по известной присказке, обнаруживают собственные рога. Знаю, почему сверх меры снисходительны к своим молодым избранницам, столько прощают им. Знаю, почему они так страдают, когда уходит она, жена-дочка. Как все это просто было бы и объяснимо, если бы сводилось лишь к постельным страстям. Кто спорит, любить цветущую, наделенную всеми преимуществами молодости женщину — особая прелесть. И возбуждение иное, и чувства несравнимые. Но особый привкус у этой любви — привкус грусти. Осенней грусти. Предчувствие зимы. И в этом — всё…

Сексуальный опыт у меня очень небольшой. В сравнении с большинством мужчин — смехотворный. Я был близок с четырьмя женщинами. Между Валей и Верой, исключая Маргариту, проскочила еще одна женщина, о которой и вспоминать не хочется, — случайная, невразумительная история в командировке. Вали уже не было. Всех троих, командировочная не в счет, я любил. Одним и тем же словом — «любил» — приходится передавать столь разные чувства, которые испытывал к трем женщинам. Но всех троих я любил, иначе не стал бы с ними близок. Для меня близость без любви не только мало привлекательна, но и, боюсь, невозможна. А если вкладывать в это слово «любовь» его настоящий — для меня настоящий — смысл, любил я Валю. Так, по крайней мере, мне кажется. То ли оттого, что была она первой, непорочной, то ли потому, что так нелепо Валя погибла долгих десять лет назад. Нам свойственно идеализировать и самих умерших, и свои отношения к ним — с каждым отлетевшим годом все сильней, сентиментальней.

Меня, я предполагал, похоронят рядом с Севкой Сидоровым. Рядом с Валей мне никогда не лежать. И не в том причина, что открыли на кладбище новый район, нет возле первой моей жены свободного места. У Вали нет могилы…

Это случилось в том же — будь проклят «везучий» день, когда удалось мне достать туда семейную путевку, — Адлере. За день до нашего отъезда. Я на берегу играл в преферанс, Лариса с подружками смотрела в павильоне мультики. День выдался жаркий, но ветреный, как нередко бывает на Черном море. Последнее чувство, которое ощутил я к живой Вале, — неудовольствие. Она захотела поплавать, забрала у меня надувной матрас, на котором я так удобно пристроился. Компаньоны мне попались толковые, игра получилась интересной, азартной. И о Вале позабыл, и о матрасе. Что-то всколыхнулось во мне, когда к одному из моих соперников подошла дочь, мокрая, трясущаяся, сказала:

— Ой, пап, дай мне чего-нибудь, я замерзла.

Тот оторвался от карт и, протягивая ей свою рубашку, глянул на воду:

— Низовка пошла. Ты больше в воду не лезь, видишь, какой ветер разгулялся.

Я тоже уставился на море, покрывшееся крупной, угрюмой рябью. О лихо разгулявшемся вдруг ветре можно было прознать и раньше — карты начало сдувать, приходилось накрывать их галькой. Встал, подошел к пенистой водной кромке, посмотрел в одну сторону, другую — желтого матраса не увидел. Я еще не впадал в панику, хоть и не раз поругивал жену за легкомысленную привычку заплывать на матрасе далеко в море. Она в ответ смеялась, говорила, что блаженствует, оставшись наедине с небом и морем, не слыша и не видя шумного человеческого лежбища. Стихи, шутила, сами собой сочиняются…

Да, я еще не паниковал, но захолодило сердце беспокойное, нехорошее предчувствие. Старался отогнать назойливую мысль об унесенном ветром легком, ненадежном матрасике, ждал, что с минуты на минуту появится Валя — веселая, загорелая, белозубая. Четверть часа спустя поднял тревогу, бросился искать спасательные службы, объявляли по радио…

Желтый матрас нашли к вечеру, километрах в десяти от берега. Без Вали. Оставалось надеяться на чудо — плавать она почти не умела. Один шанс из тысячи — подобрало какое-нибудь случайно оказавшееся рядом судно. Чуда не произошло, Валино тело не найдено по сей день — мне бы сообщили, если бы обнаружили, я оставил адрес, телефон, деньги. Смерть всегда глупа и нелепа, но есть глупейшая, нелепейшая. Могилы у Вали нет. На земле нет…

Я любил Валю. Это была высшая, счастливая форма любви, о какой недефективный мужчина только мечтать может. Редчайшее везение для человека моего склада. Это была спокойная любовь. Спокойная, уважительная, добрая. Я никогда не ревновал Валю. Не оттого, что повода не давала. Есть женщины, к которым просто не может пристать что-либо грязное, порочное, двусмысленное. Женщины, органически неспособные лгать, хитрить, лукавить. Все земные женщины изначально предрасположены к неожиданным сменам настроения, беспричинным всплескам хандры или веселья, но не могу припомнить, чтобы Валя хоть однажды позволила себе какой-нибудь нелогичный выверт. Мне было хорошо с Валей. Я совершенно не мог без нее, места себе не находил, если доводилось разлучаться. Сыщутся, конечно, мужики, которым такая любовь даром не нужна — пресная для них, тусклая. Не стану переубеждать их, могу лишь посочувствовать.

У меня много Валиных фотографий. Давно увлекаюсь этим, очень любил снимать и жену, и дочь — особенно «скрытой камерой», когда не позируют. Храню фотографии не в альбомах — в картонных коробках из-под обуви, на каждой крышке написан год. Семнадцать лет совместной жизни, семнадцать коробок. Время от времени достаю одну из шкафа — только одну, один какой-нибудь год — и разглядываю. Долго, подробно. На большинстве из них Валя улыбается, даже когда не подозревала, что я навел на нее объектив. Семнадцать лет любви — к жене, ко всему миру, видевшемуся намного добрей, умней, надежней, чем потом, когда Вали не стало.

Одна ее фотография висит на стене — моя любимая. Тот летний день я великолепно помню. Валя не успела увернуться от проезжавшей мимо поливальной машины, а скорей всего водитель, молодой парень, созорничал — стояла, обескураженно раскинув руки, в промокшем, облепившем тело сарафане, изнемогала от смеха…

Маргарита и Вера были разными людьми, во всем разными, но в одном сходились. У той и другой хватало ума и такта с подчеркнутым уважением относиться к моей памяти о Вале. Лишь однажды, после особенно как-то нежной, чувственной близости, Вера неожиданно спросила:

— Тебе с ней было лучше, чем со мной?

Я не ответил, повернулся спиной.

— Извини, — сказала она, и бережно, как маленького, погладила меня по волосам…

Я взглянул на часы — семь минут первого ночи. Моя жизнь продлилась еще на одни календарные сутки. На табличке моей могилы после тире будет стоять цифра, на единичку превышающая ту, которую вписали бы, закончи я свои размышлизмы несколько минут назад. Впрочем, за основу, наверное, возьмут дату на прощальной записке. Удачно, кстати, получилось — новая цифра совпадет с числом, когда я родился, — удобно будет высчитывать, сколько лет, месяцев и дней я прожил. Кому удобно, и кто будет высчитывать? Платоша, Платошины дети? Случайно проходящий мимо ротозей?..

Я вдруг понравился себе. Жаль, никто этого не узнает и не оценит. В последнюю ночь своей жизни я был спокоен, рассудителен, трезв. Не заламывал руки, не слал проклятия судьбе, уготовившей мне такую горькую, безвременную кончину. У меня даже получается иронизировать над самим собой, не утратил способности анализировать, сопоставлять. Все-таки я молодец, держу себя в руках. Может быть, потому, что в любую секунду, если захочу, могу передумать, не глотать порошок? Интересно, как бы я вел себя, приняв уже снадобье, которое должно подействовать, скажем, через час, и ничего нельзя изменить, поправить? О чем думает человек, решивший умереть, бросившись с высокого балкона? В те считанные секунды, пока долетит до земли. Я выбрал легкую, безболезненную, бессознательную смерть, во сне…

А что случится, если не проглочу? Завтра пятница, рабочий день. Вера придет около девяти, после моего ухода из дому. Откроет дверь, переоденется, умоется, перекусит на кухне и завалится соснуть. А я в это время буду торчать у себя в отделении, никакой осмысленной работы, конечно, не предвидится, все станут обсуждать вчерашние Севкины похороны, настаивать на собственных версиях его убийства. Хотя вряд ли этих версий наберется много. Уже известно, что женщина, отравившая, а потом ограбившая Сидорова, наверняка грязная уличная шлюха, достаточно взглянуть на ее замызганный носовой платок. Задуманный мною штопаный лифчик, вообще-то, убедительней, но и платок сойдет. Непонятно только всем, зачем ей было убивать, могла бы не брать такой грех на душу. И я тоже приму в диспутах посильное участие, чтобы не вызвать подозрений. Скажу, что жаль, конечно, парня, но как можно приводить в дом подобранных на вокзале бомжих-алкоголичек?

И жизнь покатится дальше, та же самая жизнь, день лучше, день хуже, только уже без Сидорова. Но не для меня. Не для меня, который завтра, если не умру сегодня, должен смотреть Вере в глаза. И завтра, и каждый день…

У Веры удивительные глаза. Как нельзя лучше соответствуют ее характеру. У них нет определенного цвета, я мог бы насчитать не менее десятка оттенков — от темно-серого до ярко-зеленого. Зеленый мне нравится больше всего — это цвет ее любви. Цвет молодой апрельской листвы. А еще нравится глядеть на них, когда они закрыты. Люблю смотреть на спящую Веру. Мне часто приходится видеть ее спящей — особенно с тех пор, как уволилась из нашего отделения и перешла в соседнюю больницу дежурной сестрой. В выходные дни, когда я не работаю, а она утром возвращается домой, отсыпается.

Спящая, она преображается. Не уверенная в себе, способная на поступок женщина — трогательный, невинный курносый подросток. У нее даже показывается в уголке приоткрытого рта сладкая дремотная слюнка, точно у ребенка. Тихая, беззащитная примерная девочка, для которой невозможно, непредставимо что-либо общее не только с Сидоровым, но вообще со взрослым дяденькой. Когда в квартире прохладно, она, мерзлячка, засыпая, до подбородка натягивает на себя плед. Он слегка обрисовывает контуры ее девчоночьей груди, зато прячет сильные, тяжеловатые для нее, сексуальные ноги зрелой женщины.

Веру я люблю. Даже сегодня, сейчас, после того, что знаю о ней. Опять то же слово — «люблю», — которым, за неимением другого, вынужден обходиться, передавая свои чувства к ней. Валю люблю, Веру люблю, люблю грозу в начале мая, люблю футбол…

Наверное, в чистом, рафинированном виде «любить» — это когда страдаешь без чего-либо. Когда больше, чем просто нравится. Когда дорожишь чем-то превыше всего остального. И несть числа этим «когда». Но какими словами передать, что я испытываю, когда Вера купает меня под душем? Среди многих других есть у нее и такая причуда. Сначала я сопротивлялся, стеснялся, честно сказать, но потом привык и удовольствие получал громаднейшее. «Брызги шампанского». Тоже любовь? И что, если не любовь?

Валя никогда не ходила передо мной голой — просто так, без надобности, даже в невыносимое летнее пекло. Не думаю, что решающую роль играла здесь наша дочь, которая могла появиться в любую минуту. И не стыдливость это, не закомплексованность — то самое извечное девичье целомудрие, которое у многих не способны истребить ни замужество, ни материнство, ни меняющиеся времена. Для Веры же — если позволяла комнатная температура — привычная форма одежды. Верней, неодежды. К этому я тоже привык. Для Веры это было естественно. Не хорошо, не плохо — естественно. Готовит на кухне еду, читает на диване книгу, причесывается перед зеркалом. Безупречно, беспроигрышно молодая обнаженная женщина. Не голая — обнаженная.

Вера, знаю, в такой привычке не одинока. Но многие, уподобляющиеся ей, очень рискуют. Рискуют, что мужчина привыкнет к ее сплошь открытому телу, исчезнет некая загадочность, тайна, а с ними вместе и волнение, влечение. Надо быть чересчур уверенной в себе, а того больше в муже, чтобы изо дня в день продлевать опасный эксперимент. Трудно судить, как повлияло бы на меня Верино неглиже, не велик опыт нашей совместной жизни. Но так же трудно мне вообразить, что перестал бы любоваться Вериной юной статью, плавностью линий, здоровой белизной, охладел к ней.

Схема выстраивается сама собой: к Вале любовь головная, сердечная, к Вере — чувственная, плотская. Всё это так и всё не так, совершенно не так. Но что другая любовь — определенно. А может, вовсе и не другая. Та же, моя, мне лишь ниспосланная любовь. Потому что один я, одна голова, одно сердце, одни желания. И была ведь еще Маргарита, разве ее не любил? И еще была любовь Веры к Севке. К Севке, которого она ненавидела и презирала. Точно знаю, что ненавидела и презирала…

* * *

Как любим — опять «любим»! — мы обольщаться. «Я сам обманываться рад», лучше не скажешь. Но, с другой стороны, чем бы еще тешили себя в серой, замотанной нашей жизни, где удач много меньше, чем разочарований? И нужен нам, обязательно нужен кураж, посыл — не так уж существенно, кнут это или пряник, — чтобы подкармливать честолюбие, не дать себе раскиснуть, завять, деградировать. Возможно, не достиг бы таких высот Ростропович, не выбери его, тогда еще мало известного музыканта, оперная дива Вишневская. И одной Вишневской дано знать — а может быть, и ей не дано, — почему множеству других, не менее — тогда — достойных кавалеров предпочла отнюдь не Аполлона виолончелиста Ростроповича…

Тайна тайн — дороги и люди, выбираемые нами. Почему Лариса выбрала Ивана Сергеевича? Что женат, что детей двое, что в отцы ей годится, что тоже не Аполлон, что простой машинист — не самое большое мое удивление. Но чем взял? Каким куражом? Чем покорил ее — рассудительную, знающую себе цену, восемнадцатилетнюю? Ее, выросшую в семье, где царил культ умной книги, тонкой шутки, хорошего вкуса — не моя, в основном, заслуга, Валина. Лариса потеряла маму в десятилетнем возрасте, но фундамент Валя успела заложить крепкий. Сама была на стихах помешана и дочь пристрастила. Восторженная, романтичная, насмешливая Лариса — и хмурый молчун Иван Сергеевич. Если бы только один я не понимал. Диву давались, отговаривали, едва ли не за руку оттаскивали все — родственники, друзья, соседи. Мягкая, пластичная Лариса осталась незыблема, как скала. Случайное, вульгарное знакомство в трамвае — при ее-то устоях и принципах, любого нахала лишь одним взглядом отшивала! — и скоропалительное, через полгода замужество.

Разглядела в нем что-то не ведомое мне, остальным? Глупости, я достаточно опытный и проницательный человек, чтобы с первой встречи понять — разглядывать там было нечего. Разве что усы — так сейчас из десяти мужиков пять какую-нибудь растительность на лице отращивают. Оказался он редкостным, гибельным для женщин умельцем-мужчиной? Судить не могу, но для этого Лариса должна была лечь с ним в постель — она, невинная, ручаюсь, что тогда еще невинная. И соответственно, не имевшая возможности сравнивать. Что-то прочитала в его глазах, пожалела? — тоже ведь женщинам, тем паче русским, свойственно. И это исключается. Иван Сергеевич, как большинство усатых пролетариев, старается выглядеть тертым мужиком, способен вызвать всякие чувства, но уж только не сочувствие, не жалость.

Я много раз об этом беседовал с дочерью. И до ее брака, на эмоциях, и после — в самом деле интересно было, как отцу, как мужчине, наконец. Но кроме маловразумительного «он хороший, ты его, папа, не знаешь», ничего путного не добился. Я боялся, и все время пытался втолковать ей это, одного — что опомнится, прозреет и увидит: ее избранник, мягко выражаясь, не само совершенство. Но увидит уже не одна, с ребенком на руках — бравый машинист, не трудно мне было подсчитать, «осчастливил» ее через месяц — с ума сойти, это Лариску-то! — после знакомства в том злополучном трамвае. О прерывании беременности даже слушать не хотела, в прямом, не переносном смысле — затыкала пальцами уши…

Я всегда хотел, чтобы этот неравный брак распался. Перспектива, что Лариса останется матерью-одиночкой, меня не страшила — жили с дочкой вдвоем, чудно прожили бы и втроем, с маленьким, не велика беда. А в том, что Лариса со временем нашла бы себе достойного мужа, не сомневался — и ребенок не стал бы помехой. Ждал, надеялся.

Ждал и надеялся, почти восемь лет, Платоша уже в школу пошел. Но всего непостижимей, что живут они хорошо, дружно, Лариса до сих пор любит его — не заметить это невозможно. Восемь лет — более чем достаточный срок, чтобы разобраться, кто есть кто. Не откупиться ему было ни гусарскими усами, ни многозначительным молчанием, которое поначалу влюбленная дуреха могла принять за проявление сдержанного мужского ума…

Сегодня я не хочу, чтобы Лариса ушла от Ивана Сергеевича. Вовсе не потому, что в моем доме появилась Вера. Меня не станет, кто позаботится, кто защитит дочь и внука, если не сложится новая Ларисина жизнь? Иван Сергеевич, оказалось, не худший вариант. Есть с чем сравнивать. Сидорова больше нет, этого паразита можно теперь не опасаться, но Сидоровы не перевелись.

Знал ли Иван Сергеевич о Севке? Высчитал ли его среди других молодых мужчин, Ларисиных знакомых? Почувствовал ли угрозу? Я как-то никогда об этом раньше не задумывался — что испытывал он, стареющий, с медлительным умом, уезжающий в частые и длительные поездки, к резвым, раскованным приятелям юной своей жены? Что чувствовал, слушая их мало понятный для него треп, чуждую ему оголтелую музыку, их рискованные шуточки, анекдоты? Ведь даже мне, всего несколько раз соприкоснувшемуся с ними — на том же дне рождения, — непросто было. Не потому ли превратился Иван Сергеевич из молчуна в хмурого молчуна?

Сейчас я Ивану Сергеевичу чуть ли не симпатизирую. Запоздалая мужская солидарность? Коллега по женитьбе на молодой? Сочувствие к человеку, на которого тоже пала зловещая Севкина тень? И то, и другое, и третье, но прежде всего — Платоша, его сын и мой внук, маленький, уязвимый комочек жизни. На меня теперь Платоше не рассчитывать…

О том, что Севка захороводил с дочерью, я узнал от Веры. Вера предупредила меня, что Сидоров «положил глаз» на Ларису, и надо бы мне на всякий случай заняться профилактикой.

— Почему мне? — спросил я, когда обрел способность чуть спокойней дышать. — По-моему, тебе сподручней, ты ведь ее школьная подруга. И вообще такой разговор более естествен для ровесниц-женщин, чем для отца с дочерью. К тому же ты лучше меня знаешь, что из себя представляет Сидоров.

Последней фразой я ничего для Веры оскорбительного не хотел сказать — не до того было, — но она мгновенно покраснела, непримиримо сомкнула губы и, не ответив, ушла на кухню.

Знаменитая фраза, история повторяется дважды — один раз в виде трагедии, другой — фарса. Убеждая Ларису не выходить за Ивана Сергеевича, я применил все доступные мне меры воздействия, разве что слез не было. Она, чтобы отговорить от женитьбы на Вере, совершила весь пройденный мною когда-то круг, но, в отличие от меня, еще и плакала. Знала, с первых лет жизни знала, что я беззащитен перед ее слезами, долго сопротивляться им не могу. Она, как я восемь лет назад, пришла и в загс, где нас регистрировали, и на обед, который мы с Верой затем устроили для нескольких самых близких. Глядя на нее, легко было представить, как я смотрелся на их свадьбе. Но все-таки я надеялся, что Лариса с Верой поладят, это было для них, по моему разумению, много проще и естественней, чем примириться мне с Иваном Сергеевичем. Рассчитывал, кроме всего прочего, что сделают это хотя бы из уважения — на большее уже не претендовал — ко мне. И не пускал дело на самотек, немало потратил на это усилий. Нет, не поладили они. Внешне все выглядело благополучно — словечка резкого ни разу друг дружке не сказали, — но только внешне. Или просто мало прожили еще мы с Верой, раны не зарубцевались? Впрочем, не берусь судить, где трагедия, где фарс.

Не поладили… Что мне оставалось? Тоже делать вид, будто все нормально, и — ждать. Опять ждать и надеяться — любимое развлечение и мое, и всего рода человеческого. Но слишком зловещей была Верина новость, чтобы заниматься словоблудием, не предпринять самые неотложные, самые решительные действия. Я убежден был, что Вера в любом случае сделает это лучше меня, снова пытался переубедить ее. Но, кроме глуховатого «говори с ней сам», ничего не добился. И я говорил с ней сам. Тяжкий был разговор. Для меня тяжкий, Лариса лишь смеялась и махала на меня руками. Слишком громко смеялась и слишком часто махала, вряд ли мне померещилось. А что в этот мутный омут втянется еще и Платоша, даже в страшном сне присниться не могло…

Сидоров оказался в Ларисином доме случайно, на правах ухажера ее подруги. Заглянули не в добрый час по какой-то надобности. Все тот же «слепой» случай, один из цепочки, приведшей меня к сегодняшней бессонной ночи. Конечно же Севка начал там выпендриваться — обычный номер, — какой он великий хирург, и, само собой, Лариса поведала, кем работает ее отец. Приятная неожиданность — мы с ним, оказывается, трудимся в одной больнице! Они познакомились, приглянулись друг другу. Наверняка приглянулись, иначе зачем бы Севке хаживать к ней потом, одному, без подружки? Зачем она его принимала?

И вот тут-то из моей гробовой доски торчат два острых гвоздя. Почему Лариса скрыла от меня, что общается с доктором из моего отделения? Почему узнал не от нее, от Веры? Севка умолчал — понятно, объяснимо, но Лариса? И второй гвоздь. Что попал Севка к Ларисе — случай. Но случай ли, что, по Вериному выражению, «положил на нее глаз»? Никогда об этом не узнаю. Севка мертв, но я почему-то абсолютно убежден, что завлекал он ее прежде всего как мою дочь. Слишком хорошо изучил я подлеца Севку, чтобы не догадаться, каким особым удовольствием было бы для него совратить доченьку возомнившего о себе Стратилатова. Да, Лариса молодая, красивая женщина, ею можно увлечься вне зависимости от генеалогического древа. Но голову свою, хотя цена ей сейчас грош медный, готов дать на отрез, что догадки мои не зряшные. А о Платоше вообще разговор отдельный, потому что — третий гвоздь…

Вторично о Севке я речь с Ларисой не заводил. Четко уяснил, что все равно ничего больше не добьюсь, только вконец испорчу отношения. Мы редко смотрим на детей «чужими», отстраненными глазами. И уж совсем редко — защитная родительская реакция — убеждаемся, что ничего, в сущности, не знаем о них. Для меня Лариса осталась навсегда восемнадцатилетней — покинув мой дом, она как бы перешла в другое измерение. Виделись от случая к случаю, беседы крутились в основном вокруг Платоши и повседневных житейских мелочей.

Разговаривая с ней о Севке, я сумел поглядеть на нее теми самыми отстраненными глазами. Словно впервые вдруг увидел, что передо мной не девчонка — зрелая, независимая замужняя женщина, мать взрослого уже сына. Да и знал ли я дочь по-настоящему раньше, ее, запросто переступившую через меня, уходя из дому, в одночасье променявшую на Ивана Сергеевича? Как, чем жила она эти восемь лет, превращаясь из девочки в женщину? Да, она любит мужа, слова худого о нем сказать не даст, но разве не изменяют любимым мужьям? Как и мужья — любимым женам. Я склонен был предполагать что угодно — после того, как узнал о Севке не от дочери, после ее смешочков и маханий. Я приговорил Сидорова к смерти. И Лариса к этому тоже приложила руку. Все-таки тешу себя надеждой, что только руку, ничего больше. Мне будет легче уйти из жизни с мыслью, что ничего больше. Севка, однако, продолжал видеться с ней — Ларису я не выпытывал, но ведь был же еще Платоша, все мне рассказывал…

* * *

Кому я все это говорю в пустой комнате? Пусть беззвучно, мысленно. Перед кем оправдываюсь, кому доказываю? Себе-то зачем, я все о себе знаю. Кто он — мой воображаемый собеседник? Отравленный Сидоров? Может быть, Вера? Логичней всего предположить, что Валя. Кто меня лучше поймет, чем она, дружок мой, половинка моя Валя? Наверняка ответила бы мне, что я изрекаю банальности. Призвала бы на помощь — как всегда это делала, запас у нее был неисчерпаемый — строчки своих любимых поэтов. И какие доводы приводил бы я, не соглашаясь? Что банально все в нашей жизни, что любая изреченная мысль — уже банальность? Что человек, самый просвещенный, самый неординарный, по большому счету банален от рождения до кончины? В любви, в ненависти, в горе, в радости, во взлетах и падениях. И вообще — любимая присказка Аркадия — обо всем, что деется в подлунном мире, сказано еще в Ветхом Завете.

А я, лежащий сейчас на диване умытый и побритый перед смертью, тот ли человек, который утром пил кофе, навестил тяжелых больных, побывал на кладбище, заглянул по дороге домой в магазин, посетовал, что хлеб достался черствый? Кто я, тщательно спланировавший убийство Севки Сидорова, переступивший порог его квартиры, чтобы свершить задуманное? И еще — оказался бы я способным на такое, не появись в моей жизни Вера? Как сострил бы тот же Аркадий, в эпоху до нашей Веры. Один и тот же, из того же материала, но перелицованный Борис Платонович Стратилатов?

Он подкараулил меня утром в коридоре, беспокоился о здоровье жены, которую я оперировал. Аккуратный старичок с орденскими планками на груди, старомодно учтивый. Беседуя с ним, я никак не мог отделаться от ощущения, будто мне что-то мешает, режет глаза. И наконец прозрел: нагрудный кармашек у него на пиджаке был с правой стороны. Я уже и позабыл, когда в последний раз видел перелицованные костюмы, символ голодных сороковых и пятидесятых годов. Мы, люди, меняемся, изнашиваемся внутри много больше, чем снаружи. К сожалению.

Самые непостижимые явления имеют порой простейшие, на поверхности лежащие объяснения. Всему виной наше неведение, а чаще всего — неумение или нежелание анализировать. Несколько лет назад прихватил меня радикулит, да такой лютый, что шевельнуться не давал. Пришлось лечь в больницу, впервые в жизни. Но не в нашу — в госпиталь МВД, где была сильная неврология, а главное, хорошо налаженное подводное вытяжение, на которое я особенно уповал. Начмед госпиталя был моим однокурсником, поэтому приняли меня по высшему разряду, поместили в отдельную палату. Утром пришла убирать санитарка — молодая, красивая, холеная женщина в кокетливом халатике. Ласково улыбнулась мне:

— Вы ходячий? Вас не затруднит выйти, пока я здесь приберу?

После такой улыбки такой женщины не слетел бы с кровати разве что паралитик. Слишком отличалась эта тонкая, интеллигентная, сразу видно было, красавица от примелькавшихся наших нянечек — горластых в большинстве, неопрятных. Даже возникло желание при случае побеседовать с ней, расспросить, почему так сложилась ее судьба, что взялась за столь непрестижную, грязную, еще и низкооплачиваемую работу. Каково же было мое удивление, когда вечером заявилась другая санитарка, тоже молодая, вальяжная, с наманикюренными пальцами — могла бы потягаться с первой. Уж не знал, что и подумать. Ларчик, вскоре узнал, открывался просто — оказались заключенными, отбывавшими здесь «химию». Можно не сомневаться, женщины не рядовые, попавшие сюда по большущему блату.

Простительно мне, вовремя не сообразившему, что лег не в обычную больницу — в милицейскую. Но разве не должен я был предположить, что Вера, отравленная Сидоровым, никогда уже до конца не излечится, при всем своем уме, при твердом характере, неущербной нравственности? Разве не понимал, какой тяжкий крест на себя взваливаю, женясь на ней? Увы, понимал. Или не «увы», потому что все равно жизни своей без Веры уже не представлял. Отобью хлеб у Вали, это у Симонова: «Я сам пожизненно себя к тебе приговорил». Тоже, Валя бы сказала, банально? Но если бы мне — в теории — снова пришлось делать выбор, я бы, наверное, снова женился на Вере. Не на милой сердцу Маргарите — на Вере…

Я очень постарался, чтобы дорожки Веры и Севки нигде не пересекались. Опасался, что Вера заупрямится, когда попрошу ее уйти из нашей больницы. Не только из хирургического отделения — вообще из больницы, чтобы и на одной территории с Сидоровым не находилась. Представлял, как это болезненно: менять службу, коллектив, с которым сживаешься, — особенно для женщины. Более того, работы в хирургическом отделении соседней больницы — все-таки я не хотел, чтобы Вера уходила от меня далеко — не нашлось. А она всегда после училища трудилась в хирургии, привычка — штуковина серьезная. Хоть и не мёд хирургия, но кто уже прикипел — на другое не сменяет. Должность дежурной медсестры в глазном отделении, куда перевелась Вера, — едва ли не трагедия для нее. Но согласилась она сразу же, без колебаний. Мы сражались за нашу новую жизнь, с жертвами не считаясь. Мы надеялись. Оба, я и Вера.

Все у нас жалели, когда она уходила, Покровский отказывался подписывать ее заявление. Никто не догадывался о моих с ней отношениях, наша женитьба через неделю после Вериного увольнения была, что называется, снегом на голову. Я наблюдал за Сидоровым. Он, пожалуй, единственный, кто безразлично — внешне, по крайней мере, — воспринял ее уход. И он же довольно сдержанно прореагировал на известие о нашей свадьбе. Это он-то, Сидоров, самый импульсивный из нас, ухватывавшийся за любой повод, чтобы побазарить, устроить возлияния.

Вывод напрашивался один: Севка знал о предстоящих переменах. И знал от Веры, никто другой не мог ему сообщить, с Ларисой он тогда еще не познакомился. Значит, где-то он все-таки виделся с Верой. Но я упорно гнал от себя такие мысли, старался вообще не думать об этом. Надеялся, что Севка просто темнит, чтобы не выказать, как досадил ему наш с Верой союз. Любопытней всего, что мои отношения с ним заметно вскоре улучшились, я даже несколько раз побывал у него дома. Понятно, я преследовал свои цели, но ведь Севка мог не откликнуться, избежать нашего сближения. Тем более, что собутыльник я аховый и для всех прочих Севкиных забав не гожусь. Похоже, и Севка имел какие-то свои резоны, зачем-то я был нужен ему.

Я не сказал о Сидорове ни единого доброго слова. С моей подачи он — человек, напрочь лишенный каких-либо достоинств. Есть неглупая поговорка: «Как смотришь, так и видишь». Но вряд ли я заблуждаюсь, черного кобеля отмывать бесполезно. И все же что-то в Сидорове, конечно, было — благоволение к нему Покровского лучшее тому доказательство. Да и Веру он не силой взял, чего уж там. О Ларисе вообще умолчу. Но как ни пытался я быть объективным — не для Сидорова, для себя, — разглядел у него лишь одно достижение — безупречные, редкостной крепости зубы. Один золотой, но, выяснилось, тоже испорченный, вставил в юности коронку для форсу. Открывал ими пивные и прочие бутылки во мгновение ока. И улыбка у него была «стодолларовая». Хорошая улыбка — не последнее дело, но неужели одних выставленных напоказ зубов, даже самых отменных, достаточно, чтобы ввести в заблуждение столько людей?

Никогда уже не смогу узнать, изменяла ли мне Вера с Севкой. Пытался убедить себя, что счет у нее с ним единственный: хотела отомстить за то, что шантажировал ее, не давал жить спокойно, изводил. Женщина, доведенная до крайности, — пострашней любого разбойника…

Уговорить можно кого угодно, только не себя. Есть, конечно, несколько почти достоверных признаков, по которым муж должен заподозрить, что у жены появился другой мужчина. Усиленное, например, внимание, какое вдруг начинает она уделять своей внешности, одежде, прежде всего — белью. И берегись муж, если жена обращается к тебе фанерным словом «дорогой», — рожки наверняка уже прорезались. Ну, о переменах в интимной жизни нет смысла даже упоминать. Но Вера ни разу не дала мне повода усомниться в ней. Одно из двух — или она превосходная актриса, или я недостаточно проницателен, чтобы не сказать слеп. Существует, впрочем, третий вариант, самый для меня желанный — не изменяла. Но что мне тогда делать с ее футляром для очков?

В жизни каждого мужчины бывают минуты, когда он верит своей женщине. Раньше не верит, позже не верит, но в минуты близости, вожделения обо всем забывает — слишком поглощен самим процессом. Вера никогда не была чрезмерно страстной, по крайней мере «снаружи». Не стонала, не ахала, не извивалась, не изощрялась. Но это была женщина, созданная для любви, я плохо представляю мужчину, самого немощного, которого она не сумела бы распалить. Как она это делала — не знаю, да и не положено мне знать. Не положено и не нужно. Зато одно — после первой же ночи с Верой — я осознал четко и однозначно: без нее я уже не обойдусь. Не умру, понятно, не свихнусь и не сопьюсь, но жизнь не в радость станет…

Поразительный я все-таки человек, сам себе удивляюсь. Что делает мужчина, насытившись женщиной? Уставший, удовлетворенный, умиротворенный? Девяносто пять из сотни засыпают, пять — сначала еще немного поблаженствуют. Я — в первую нашу ночь завел с ней разговор о Севке. Как могла она опуститься до такой скотины, в здравом ли была уме. И не менее поразительно, что она не возмутилась, не попросила — пусть уж так — отложить этот диспут до более подходящего времени. Рассказала. Тихим, ровным, без интонаций голосом.

Было абсолютно темно, я, если бы даже захотел, не смог различить ее лица. Но я не шевельнулся, лежал на спине, не касаясь ее тела, на широченной Вериной тахте. Лежал, забросив руки за голову, — и слушал. Сердце часто, бешено колотилось в груди, ему досталась двойная нагрузка — сначала физическая, потом… Трудно подобрать слово, какая потом.

Конечно же Вера поступила опрометчиво, пригласив его к себе. И повод был сомнительный — какая-то книжка Севке понадобилась. Молодая, привлекательная женщина всегда рискует, оказавшись один на один с мужчиной в замкнутом пространстве. А уж не просто в замкнутом, в безлюдной квартире, приспособленной для интимного общения… Хотя, — тщетно пытался я остудить себя, не с улицы же мужика привела, доктора из своего отделения. И не на ночь глядя — еще и не стемнело. Я способен был даже простить ей, что согласилась распить с ним — Сидоров, разумеется, не с пустыми руками заявился — бутылку коньяка.

— Здорово опьянела? — спросил я Веру в хилой надежде списать ее падение на губительный алкоголь.

Был уверен, что получу утвердительный ответ. Вера, как бы там ни произошло на самом деле, обязана была хоть так успокоить меня — не дура ведь. Но она сказала:

— Да нет, не очень.

— Изнасиловал? — хватило меня еще на один короткий вопрос.

Это мог бы не выпытывать. Разве забыл наш недавний разговор о том, как она выпроводила пьяного и агрессивного Севку, когда тот приперся к ней ночью после меня? Все та же соломинка — «сам обманываться рад». И опять Вера не пощадила. Я потом долго ломал голову, почему. Выстраивал десяток версий — и в пользу Веры и не в пользу, — но к какому-то определенному выводу так и не пришел. А скорей всего, просто Вера не была бы Верой, поведи она себя иначе.

— Понимаете, — она вдруг снова заговорила со мной на «вы», — он был такой настырный, мерзкий, и смеялся, смеялся все время… Рот у него жабий, боялась, высосет меня всю своими липкими губами… И руки у него… Так больно мне делал, так тискал безжалостно… Я так ненавидела его, такое отвращение во мне вызывал… Бык похотливый… Не могла я не отдаться, швырнула ему себя, пусть подавится, гад… Вам это трудно будет понять, вы не женщина…

Мне это действительно трудно было понять. И тогда трудно, и сейчас не легче. Сколько раз потом размышлял над этим… Я в самом деле не женщина, но существуют истины, для понимания которых не обязательна принадлежность к какому-либо полу. Отдаться мужчине из чувства отвращения к нему — это выше моего разумения. И что значит «отдаться»? За этим красивым словом прячется слишком много. Не поцеловал же и убежал — чуть потерпела и забыла. Не трудно представить, что проделывал с нею Севка, дорвавшись до ее пухлых губ, до упругой груди, до тугих, бутылочно гладких бедер, до всей ее белой кожи. Уж отвел душеньку похотливый бык, натешился всласть. Долго же она швыряла себя «гаду», чтобы подавился…

Она замолчала, ни звука не произносил и я. Лежал настолько обескураженный, придавленный, что не было сил встать, одеться и уйти. Без бомбардировки тапочками, просто уйти. Пусть не навсегда, но чтобы в эту ночь не оставаться с ней больше. Может быть, через десять минут, а может, через десять лет сказал:

— А тогда, в ординаторской, вы тоже разделись перед ним из отвращения?

Теперь уж точно был уверен, что она не ответит мне, потому что вразумительного ответа не могло быть. Но Вера откликнулась — все тем же мерным, заведенным голосом:

— Это не я разделась.

«А кто, я, что ли!» — должен был бы заорать я. Но не заорал. Как ни ошарашен был, как ни уязвлен — промолчал…

Сейчас мне трудно судить, пришел я к этому выводу в ту, первую ночь, или в эту, сегодняшнюю. Но сомневаться не приходилось — Сидоров приобрел над Верой непонятную, необъяснимую, патологическую и тем не менее крепкую власть. На Верину беду. На мою беду. На его, Севкину, беду.

А я… Я не ушел, остался до утра. И перед рассветом, поспав-то всего ничего, снова набросился на Веру, шалея от возбуждения. Такого со мной прежде не случалось, даже в пылкие годы юности — если занимался любовью вечером, то уж никогда утром. И еще в одном грешен — я делал ей больно, свирепая, мстительная какая-то была близость, точно вселился в меня гад Севка, о котором перед тем рассказывала Вера. Ни до этого, ни после я себе такого не позволял. И ни до этого, ни после не получал такого зоологического наслаждения. Нет ничего хуже, чем пробудить в себе животное, хотя бы ненадолго, хотя бы однажды в жизни. Я потом просил у нее прощения, она лишь устало поцеловала меня в щеку и сказала:

— Не разочаровывай меня больше, пожалуйста, ты ведь не такой, я знаю. Потому и люблю…

— Я убью эту паскудину, — выдохнул я, трогая губами ее маленькое ухо.

Я остался у нее до утра, и о Маргарите, прибегавшей, как уславливались, ко мне вечером, вспомнил только на следующий день. Маргариту я обманул, выдумав, будто выпало негаданное дежурство, оперировал, не имел возможности предупредить. Но знал уже, что Маргарита больше не будет моей женщиной. Много грехов на моей совести, но с двумя женщинами одновременно никогда не жил…

* * *

Боль моя, Маргарита… Мы с ней потом общались трижды. Дважды до — и один раз после свадьбы. Если не считать письма, полученного мною накануне женитьбы. Собственно, это было не письмо — в моем почтовом ящике лежал ненадписанный конверт, а в нем сложенный вчетверо листок со стихами. Я плохо запоминаю стихи, но те двенадцать Маргаритиных строчек врезались в память на всю жизнь. Теперь с уверенностью могу сказать «на всю», потому что вскоре она закончится.

Придется дальше жить — но без тебя…

И дай мне Бог с такою ношей справиться,

Жить, память-лиходейку теребя:

«Уймись, не ярься, помоги избавиться».

Да не поможет. Не смогу забыть,

Любовь моя тяжелой чарой мерилась.

Не дай мне, Боже, снова полюбить.

Устала я, погасла, разуверилась.

Но не нуждаюсь в жалости твоей,

И не гляди, коль встретимся, участливо,

Будь счастлив, раз таков мой жребий, с ней,

Настолько же, насколько я несчастлива…

Грех мой, неизбывная боль моя, Маргарита…

Она редко навещала меня вечерами, не хотела рисковать. Виделись мы обычно в выходные дни, чаще всего в субботу в первой половине — муж уходил в гараж повозиться с машиной или копался на даче, дочка в школе. В субботу же состоялась и первая с ней «после нашей Веры» встреча. На следующий, выпало, день.

Три условных звонка — два коротких и один длинный. Длинный — непрерывный, пока я не открою. И сразу же бросается мне на шею, радуется встрече так, словно мы пропасть времени не виделись. Но коридорные объятия не являлись прологом к постели, сначала мы расслаблялись, настраивались. Рассказывали друг другу о новостях, а если я не успел позавтракать, она кормила меня.

В то субботнее утро я, измочаленный, вернувшись домой, тут же завалился спать. Молниеносно отключился и с трудом разлепил глаза, разбуженный настойчивыми звонками. Первая мысль была — не открывать, пусть решит, что я еще не вернулся. Но вовремя спохватился, что она могла увидеть меня из своего окна, пошел открывать.

Мне было легко солгать, что дежурил ночью, Маргарита сама пришла на помощь:

— Я тебя разбудила? Господи, какой у тебя вид измотанный! Тяжелая была ночь?

— Досталось, — ответил я сдержанно — не обманув ее, кстати. И предвосхитил следующий вопрос: — Прости, позвонить не удалось.

У нас была договоренность: если я почему-либо не мог оказаться дома в условленное время, — звонил. Подходила она — коротко объяснял, а муж или дочь — просил позвать Ивана Никифоровича. Этот мифический Иван Никифорович стал в ее семье за шесть лет притчей во языцех. Остается лишь поблагодарить нашу увечную телефонную связь с ее неизбывными накладками, что «вы не туда попали» — обычное, не вызывающее подозрений событие.

— Иди, умойся холодной водичкой, полегчает, — предложила Маргарита, — я пока что-нибудь приготовлю.

Я чуть ли не с радостью последовал ее совету — остаться в одиночестве, собраться с мыслями, разработать план действий. Испытание предстояло серьезное. После завтрака меня снова ждала постель — теперь уже вдвоем с Маргаритой. Что не сумею проявить свои мужские достоинства, заботило мало. Ночное дежурство, бдение у операционного стола — не самая лучшая прелюдия к любовным утехам. Да и вряд ли это сильно огорчило бы Маргариту — она вообще любила полежать со мной, обнявшись, поболтать о чем-нибудь или даже просто помолчать вдвоем, наслаждаясь близостью и покоем.

Я, конечно, мог бы и не говорить ей в первый же день о появлении в моей жизни Веры, потянуть время в надежде дождаться удобного момента. Но с той же ясностью понимал, что никакой удобный момент у нас не появится, избежать рокового объяснения все равно не удастся — чем раньше я это сделаю, тем лучше, для всех. И честней тоже. Но, как это чаще всего бывает, к окончательному, твердому решению не пришел, выбрался из ванной в полуиспеченном состоянии. Отсиживаться там не было уже возможности, Маргарита и без того, наверное, удивлялась столь долгому моему отсутствию.

Она уже успела пожарить мне яичницу, сварила кофе и, поджидая, листала стихотворный сборничек, найденный на полке. Его недавно подарил мне с витиеватой надписью местный поэт в награду за прооперированную грыжу. Мужичок он был развязный, громкоголосый, крученый, такими же оказались его стихи. Впрочем, всю эту книжицу в белесой мягкой обложке я не освоил, хватило первых нескольких страничек.

— Садись, остывает все, — сказала Маргарита, улыбаясь, — я тебе, пока ешь, кое-что почитаю, ручаюсь, лучше холодной воды подействует.

— Пожалуй, не сто́ит, — со вздохом отозвался я. — Надо сначала восстановить нервную систему.

Я завтракал, Маргарита философствовала о том, насколько поэтам трудней, чем прозаикам, скрывать свою безграмотность, их, бедолаг, выдают неправильные ударения. Я старательно поддерживал этот разговор, отдалявший меня от необходимости подступать к другой, более существенной теме. И неизбежной.

Маргарита была просто больна неправильными ударениями. Человек, коверкавший русский язык, терял в ее глазах почти все свои достоинства, какими бы весомыми ни были они. Неверные ударения Горбачева, которого поначалу буквально обожала, воспринимала, как личное оскорбление. И в этом я с нею полностью солидарен. Особенно почему-то раздражают фантастические, нарочитые ляпы в народных песнях, все эти гу́ляла, во́дила, де́ржала, ка́рманы, по ули́це и прочее. Возможно, есть в этом какой-то скомороший, неведомый мне шик, но — как гвоздем по стеклу. И валить на деревенскую лапотность не надо: ведь в русских народных же поговорках ударения ставятся безупречно — была́, взяла́, дала́, приняла́, начала́, всё без промаха.

Но время шло, кофейная чашка опустела, мне нужно было выпустить пар, и я обрушился на микрофонных наших депутатов-краснобаев, безграмотных выскочек, обвиняя их в мыслимых и немыслимых грехах. Чувствовал, что разбушевался много больше, чем стоил того повод, но плохо владел собой. Маргарита несколько раз обеспокоенно взглянула на меня, потом сказала:

— Не заводись, пошли они все к бесу. Давай лучше полежим, тебе надо отдохнуть. И вообще мы с тобой слишком мало видимся, чтобы размениваться на всякую ерунду. — Встала, и пошла из кухни.

Мысли у меня заметались, как ошалевшие мухи. Но в одном был убежден бесповоротно — нельзя допустить, чтобы Маргарита разделась и легла. Выяснять отношения с ней, обнажившейся, доверившей мне себя, будет стократ тяжелей. И подлей.

— Не уходи! — крикнул я. — Останься, Маргарита.

Она застыла в дверях, непонимающе поглядела:

— Что-нибудь стряслось?

— Стряслось, — эхом ответил я. — Сядь, нам нужно поговорить.

Она медленно, не сводя с меня встревоженных глаз, присела на краешек табуретки, вся подалась вперед. И я вдруг ощутил, что ничего не смогу ей сказать, язык не повернется. Потупился, чтобы не встречаться с ней взглядом, дробно забарабанил пальцами по столу.

— Боря, — услышал я сдавленный Маргаритин голос, — у тебя… у тебя появилась женщина?

Она была умна и слишком хорошо меня знала. А еще она любила меня, и этой триады вполне достаточно, чтобы я оказался безоружным перед ней. Даже обладай я кое-каким «изменческим» опытом, вряд ли сумел бы выкрутиться. Но не тот был случай. Маргарита лишь помогла мне, избавила от необходимости нанизывать друг на дружку никчемные, беспомощные слова.

— Да, — выдавил из себя я.

— И ты этой ночью был у нее. — Не вопросительно, утвердительно.

— Да.

Я, как в далеком детстве, боязливо закрыл глаза, теперь о происходящем мог судить только по доносившимся до меня звукам. Сначала услышал длинные, через нос, вдохи и выдохи, потом она всхлипнула, скрипнула табуретка, задробили удалявшиеся шаги. Я, сморщившись, ждал, когда грохнет входная дверь, но этого не произошло. Посидел еще немного — и направился вслед за Маргаритой в комнату.

Она лежала на диване ничком, уткнувшись лицом в подушку и обхватив голову руками. Я постоял немного, осторожно присел рядом, робко тронул ее за плечо. Она дернулась, будто ее током ударило, но ни слова не произнесла.

— Маргарита, — взмолился я, — ну прости меня, пожалуйста. Ты же знаешь… Ты же все прекрасно знаешь… Я этого не хотел, к чему мне… Все так негаданно обрушилось на меня… Это оказалось сильней меня, рок какой-то… Теперь ничего нельзя изменить…

— Кто она? — еле различил я смятые подушкой слова.

— Медсестра из нашего отделения.

— Молодая?

— Дочкина ровесница.

— Красивая?

— Не знаю. Наверное. Да, красивая. Но не в этом суть. Понимаешь…

— Понимаю! — Маргарита одним рывком перевернулась, забилась подальше от меня в угол дивана, сжалась в комок. — Я все понимаю! Я состарилась, приелась, обрыдла тебе! Я тебе навязываюсь, бегаю к тебе, как школярка, со всем мирюсь, ни на что не претендую, завтраками тебя кормлю, в рот смотрю, ах, Боренька, ах, миленький! Хорошо устроился! Приелась тебе яичница, клубнички захотелось! Я-то, дуреха, думала, что ты… А ты самый обыкновенный пошляк! Медсестричку свою, девчонку! Рок сюда приплел, бессовестный! Мразь!

Я не помышлял, что Маргарита способна так преобразиться. Что кричала, что плакала, даже что оскорбляла — можно было ожидать. Но что превратится в разъяренную, распатланную, воющую бабу… Она, Маргарита…

А потом началась истерика. Ужасная. Вконец растерявшийся, я сбегал на кухню, наполнил чашку, вытряхнул в нее без счета валерьянки, попытался напоить сотрясавшуюся Маргариту. Она оттолкнула мою руку, расплескав воду на постель, продолжала сквозь судорожные всхлипы что-то бормотать, выкрикивать, длилось это бесконечно долго. Выбилась из сил, притихла, легла, свернувшись калачиком, спиной ко мне, стиснула уши ладонями. Давала понять, что не желает меня слушать. Но я не пытался продолжать свои объяснения, да и что мог добавить к уже сказанному? Стоял над ней истуканом, глядел на ее поросший темным пушком затылок, на сгорбленные плечи — и тосковал…

Она заговорила первой. Едва узнал ее голос.

— Я дрянь, я тряпка, я ненавижу себя. Но… но в жизни… Ты обещаешь, что это никогда больше не повторится? Что забудешь раз и навсегда эту развратную девицу?

Я не отвечал целую вечность. Она тяжело, грузно повернулась ко мне, я увидел ее лицо в красных пятнах, зареванные глаза:

— Обещаешь?

Никогда бы не подумал, что отыщется у меня столько сил, столько решимости, чтобы, глядя в эти глаза, ответить:

— Я не могу обещать.

Фраза вышла обтекаемая, категорическое «нет» не прозвучало в ней, но и такой для Маргариты хватило с лихвой.

— Ты в нее влюбился? — Теперь в ее глазах появилось что-то паническое, суеверное, словно узрела на моем лбу раковую опухоль.

И я ответил:

— Влюбился. Прости меня, Маргарита. — И повторил: — Теперь ничего нельзя изменить…

Я боялся ее новой вспышки, очень боялся. У меня не было никакого опыта семейных разборок — ни с Валей, ни с ней, Маргаритой. Но следующего взрыва не последовало. Единственное слово, какое довелось мне еще услышать от нее в тот день, было слово «предатель»…

Она убежала, часа два, не меньше, я провалялся на диване, оглушенный, выпотрошенный. Голова гудела, плохо соображала. А потом вдруг отключился и проспал до позднего вечера. Это было самым тяжким для меня наказанием, потому что предстояла бессонная ночь. В моей аптечке не водилось снотворных средств, в ту ночь я не раз пожалел об этом…

Мы с Маргаритой часто разговаривали о супружеских изменах. «У кого что болит». Конечно же, Маргариту мучила необходимость спать с двумя мужчинами, то мытьем, то катаньем давала мне понять, как невыносима для нее такая жизнь.

— А что бы ты сделала, — спросил я однажды, — если бы узнала, что муж тебе изменяет?

Она посмотрела на меня удивленными глазами, криво усмехнулась:

— Быть того не может.

— И все-таки, — настаивал я. — Ведь ему тоже невозможным показалось бы, что ты неверна.

— Надо же… — Она неестественно рассмеялась. — Ну что бы я сделала? Собрала ему чемодан и выставила за дверь, что ж еще.

— А он, если бы узнал о тебе? — Не знаю, что на меня нашло, прямо садизм какой-то.

— Не приведи господь, — она сделалась серьезной. — Нам-то с дочкой идти некуда. Ведь некуда? — в упор уставилась на меня.

Я тогда, помнится, как-то отвертелся, кляня себя за дурацкую привычку задавать дурацкие вопросы. Маргарита любила подшучивать, что у нее нет любовника, что у нее два мужа, просто один из них все время уезжает в командировки. Старалась хоть так возвысить себя в собственных глазах, да, пожалуй, в моих тоже. И о доле правды в этой шутке знала лишь сама Маргарита. Когда-то я прочитал занятную фразу одного юмориста: «Интересно, испытывает ли жена к обманутому любовнику те же чувства, что и к мужу?». У нас все произошло с точностью до наоборот.

Я предполагал, каким нелегким будет объяснение с Маргаритой, но что дойдет до истерики, до семейной сцены… Тупиковая ситуация. Какие права имела она, замужняя женщина, на меня, холостяка? Маргарита назвала меня предателем. Но ведь я в самом деле предал ее. Предал ее, любящую, искреннюю, жертвенную. Предал, и никакие словесные и прочие выкрутасы не могут браться в расчет. Грех мой, неизбывная боль моя, Маргарита…

Во второй раз мы встретились в нашем дворе. Убежден, что не случайно. Маргарита хорошо изучила меня, но и я Маргариту не хуже. Наверняка подкарауливала меня, возвращавшегося с работы, слишком плохо разыграла «неожиданность», разволновалась. Сложность была еще в том, что разговаривали мы не защищенные от посторонних взглядов комнатными стенами, с приклеенными к губам идиотскими улыбками. Со стороны — все объяснимо и пристойно: бывшая больная мило беседует со своим доктором, рядовой случай.

— Как тебе живется? — улыбалась Маргарита.

— Нормально, — улыбался я.

— Я рада за тебя. Надеюсь, Лариса тоже в восторге.

— Не надо юродствовать, Маргарита, не казни меня так жестоко. Если не можешь простить, то хоть пожалей.

— Разве тебя уже надо жалеть? — быстро спросила она.

— Да не о том я, ты же все понимаешь. Я подло с тобой поступил, но это, к сожалению, оказалось сильней меня.

— К сожалению? — иронично вскинула брови Маргарита.

— К сожалению. Происходящее сейчас между нами сократит мне жизнь не на один год, это не пустые слова. Мне всегда будет плохо без тебя, ведь ты мой единственный друг.

— Ой, уж не предлагаешь ли ты мне остаться друзьями? Как это оригинально, свежо.

— Боюсь, не получится. О таком лишь мечтать можно.

— Я слышала, — после небольшой паузы, — ты скоро женишься, это правда?

Ответить я не сумел, лишь кивнул.

— С ума сойти… — Теперь она не улыбалась. — Да чем же она взяла тебя, железобетонного? В считанные дни скрутила… Что она умеет, чего не умею я? Никогда ведь не поверю, что покорила тебя постельными выкрутасами, не знаю тебя, что ли? Чем она тебя опоила, Боря? Ты в своем уме?

Что я мог ей ответить? Мучился, глядя в ее бледное лицо. Изнуренное, страдающее, оно было малопривлекательным, но что всего хуже, очень напоминало Валино. Они вообще были похожи, Валя и Маргарита, даже внешне. Женясь на Вере, я оскорблял их обеих. Одно из самых суровых испытаний в моей жизни.

— Ты пожалеешь об этом, — сказала она, не дождавшись моего ответа. — Я не желаю тебе зла, но ты еще пожалеешь об этом. Я буду несчастлива без тебя, нет смысла лукавить, но ты, когда опомнишься, когда пройдет угар… Бог тебе судья, Боря. — И заплакала…

Был и третий раз. После ее стихов, после свадьбы. И опять в субботу. Вера ушла на дежурство, я раскисал на диване, бездумно пялясь в телевизор, настроение было пакостным. Такое со мной, к несчастью, бывает частенько — вроде бы и причины особой нет, а свет не мил делается. Маргарита некстати вспомнилась…

Будь счастлив, раз таков мой жребий, с ней,

Настолько же, насколько я несчастлива…

И я вдруг решил позвонить ей. Не увидеться, просто позвонить, голос ее услышать. Бросит она трубку, не захочет со мной разговаривать — так, значит, тому и быть. Маргарита была права, мы не могли остаться друзьями, но слишком велика для меня оказалась потеря, сам не ожидал. Не обдумывал, что я ей скажу, не подыскивал причину — набрал номер и замер, прислушиваясь к бесстрастным длинным гудкам. Подумал было, что никого нет дома, почему-то обрадовался этому, хотел положить трубку, но тут прозвучал до боли знакомый голос:

— Слушаю вас.

— Маргарита, это я, — выдохнул.

— Что случилось? — не сразу ответила она.

— Ничего, просто захотелось поговорить с тобой. Извини, если тебе это неприятно…

— Тебе плохо?

— Нет, не плохо, просто вдруг подумал, что…

— Я ее видела, — не дала она мне договорить. — У нее красивые волосы.

— При чем тут волосы? — не сумел я скрыть досады. — Не надо, Маргарита, пожалуйста. Мне все-таки казалось, что мы с тобой…

— Это тебе только казалось, — снова перебила она меня. — Тебе казалось, мне казалось, ей казалось… Если б ты только знал, как ждала я твоего звонка. До последнего ждала. Но я не думала, что ты будешь таким бессердечным, начнешь снова ворошить, ты, молодожен… Не трогай меня, Боря, я только в себя приходить начала. Оказывается, я могу без тебя, уже получается. Порой очень даже хорошо получается. Я отыскала выход. Надо было просто очень-очень разозлиться.

— Разозлилась, и забыла меня… — хмыкнуть я постарался как сумел бесстрастно.

— Нет, не забыла. Я все помню. И ни о чем не жалею. Спасибо за школу. Ой, извини, кто-то в дверь звонит, дочка, наверно, вернулась. Ну, будь здоров. — И частые, короткие гудки отбоя.

Мне уже не узнать, в самом ли деле кто-то нам помешал, или она это выдумала, чтобы закончить разговор. Да и какая теперь разница? Я уже много чего никогда не смогу узнать, может, оно и к лучшему. Но ту, финальную нашу беседу, я перенес болезненно. Наивно было бы рассчитывать, что Маргарита, после всего, сомлеет от радости, услышав мой голос. И отчего я так расстроился? Разве хотел, чтобы она и дальше любила меня, разве связывал с ней какие-либо планы? Разве не должен был порадоваться, что дорогой мне человек, которому я причинил столько боли, выздоравливает, к нормальной жизни возвращается? Разговаривала со мной, во всяком случае, спокойно, без надрыва. Вот только по ковру, когда видел ее в то воскресенье, колошматила так раздраженно, так зло… Все еще лечилась злостью? Нет, прощальную записку Маргарите я писать не стану…

* * *

Что думает обо мне Маргарита — сейчас, сегодня, после годичной разлуки? И почему так хочется мне, чтобы думала хорошо? Зачем вообще нужно, чтобы о нас думали хорошо? Ну, небезразличные нам люди, мнением которых дорожим, — объяснимо, но прочие? Я ведь и начал с того, что неплохо бы побывать на собственных похоронах, полюбопытствовать. Отчего же не все равно, что скажут обо мне после моей смерти, когда это для покойника будет лишь сотрясением воздуха? Хочу остаться в памяти — чьей? — маститым хирургом и кладезем добродетелей? Кому надобна посмертная слава? Потомкам? Благодарным потомкам? Неблагодарным? И всегда ли надобна эта слава бескорыстно? Почему столько списывается великим мира сего, даже их пороки возводятся в ранг достоинств, и ничего не прощается рядовым смертным?..

Для Дантеса Пушкин не был гениальным поэтом — не более чем низкорослым губастым мулатом, мужем высокой очаровательной женщины, в которую статный красавец Дантес был влюблен. Влюблен, можно не сомневаться, что бы об этом ни писали, какая тут к черту политика. Ревнивый и вспыльчивый Пушкин вызвал его на дуэль — с роковым для себя исходом. С той же долей вероятности результат мог быть обратным. Но интересней другое. Вот если бы Александр Сергеевич, известный соблазнитель, был вызван на дуэль оскорбленным мужем одной из своих многочисленных любовниц — удивительно, кстати, что избежал этого, — и Пушкин застрелил бы законного супруга. Ведь наверняка придумали бы какую-нибудь версию, позволявшую не бросить тень на светило российской поэзии. Может быть, поставили бы ему даже такое молодечество в заслугу.

А что испытывала светская львица Наталья Николаевна, жена погрязшего в карточных долгах, взбалмошного некрасивого мужа, осаждаемая блестящим чужеземцем? И так ли уж важна внешность для творца, поэта? Судили бы мы иначе о толстом Блоке, низеньком, гнусавом Маяковском? Есенин без кудрей и голубеньких глаз, лысый, плюгавый Пастернак…

И уж совсем убогая мысль: что было бы с российской литературой, если бы не родились или умерли в детстве тот же Пушкин, Толстой, Чехов, Гроссман, фамилии можно продолжать долго? Аналогично — в живописи, физике, математике, философии… Ежедневно погибают тысячи и тысячи — аборты, болезни, катастрофы. И никому не дано знать, чья и какая жизнь оборвалась. Мир лишь волею случая обрел для себя музыку давно усопшего безвестного Баха. А мог бы и не обрести, запросто. Как и многое другое. Выкидыш у матери Наполеона, погибает от менингита юный Шикльгрубер, падает по неосторожности в колодец Володя Ульянов, бешеная собака кусает Сосо Джугашвили…

И даже — всего лишь набор звуков — имя способно оказаться не последней в этом мире вещью. Отца Ленина могли, допустим, звать Кузьмой. Тогда бы — дело Кузьмича, заветы Кузьмича, внуки Кузьмича, под знаменем Кузьмича. А если бы не Кузьмой, Ксенофонтом, например?..

Но мне все это не грозит. Бдения мои не стоили того, чтобы дотошные исследователи по крохам собирали сведения о житии какого-то Бориса Стратилатова. Не заслужил. Хотя — по моему разумению, — как на это поглядеть. За четверть века своей врачебной деятельности я спас немало людей. И детей тоже, не исключается вариант, что кто-то из них приобретет громкое имя. А если вспомнить Достоевского, о ценности детской слезинки, то, получается, даю сто очков форы самому Федору Михайловичу.

Что возразил бы мне автор «Преступления и наказания», окажись он сейчас в этой комнате? Я не поклонник его литературного таланта, писал он расхлябанно, небрежно, мало заботясь мнением о своей прозе читателя, ценящего красоту изложения, отточенность фразы. Но мыслил, конечно, великолепно, изощренно — это вообще свойственно страдающим каталепсией. А талантливых людей сей недуг наделяет подчас гениальностью. Как расценил бы философ Достоевский Верину встречу с Севкой в день свадьбы? Не просто в день — после загса, когда мы за столом сидели…

И мне, и Вере довелось вторично проходить через казенную церемонию венчания по-советски. Не было платья белого, не было фаты, не было всей той бесшабашной, счастливой куролесицы, которая край нужна юным новобрачным, без которой они жизни своей не мыслят, ни в день торжества, ни в дальнейшем. «Как у людей». С Валей мы учились в одной группе, пировали в институтской столовой — наш добродей-декан позаботился, — народу сбежалось видимо-невидимо. Да и не хотел я, «молодожен», чтобы вторая моя регистрация отмечалась шумно, помпезно. К счастью, Вера придерживалась того же мнения. И «сочетали» нас не в парадном зале строения, пышно именуемого «Дворец Счастья», а в какой-то боковой комнате.

Процессия была скромненькая. С Вериной стороны — ее мама и училищная подруга. С моей — Иван Сергеевич с Ларисой и Платошей да тетя Даша, мамина сестра. По протоколу зять, родственник, не имел права быть моим свидетелем, но я, поколебавшись, решил не звать никого из приятелей.

За свадебным столом нас собралось побольше, ни мне, ни Вере нельзя было не пригласить родственников. Занимались в основном тем, что ели и пили. Пыталась расшевелить великовозрастную компанию смешливая Верина подружка, но успеха не добилась. Несколько раз кричали «горько». Мы с Верой послушно вставали, целовались. Пробовали петь, и даже песни, как-то так получалось, вспоминались небойкие, тягучие.

Единственный раз я не сожалел, что так рано ушли из жизни мои отец и мать. Не сидели они за этим столом, не видели, как празднуется вторая свадьба их сына. Нет, не единственный. Сейчас я тоже радуюсь безвременному сиротству. Нет горше беды на свете, чем родителям хоронить своего ребенка. И не рискнул бы я травиться, если бы кто-нибудь из них был жив. У Веры отца тоже не было. Верней, где-то был, но давно ушел из семьи. Мать же ее, полная круглоглазая женщина, тоже медицинская сестра, сидела совершенно ошарашенная, на меня глядела с испуганным почтением, если позволительно такое словосочетание. Думаю, не последнюю роль здесь, кроме моего «серьезного» возраста, сыграла цеховая зависимость сестры от врача.

Возможно, все бы происходило иначе, не будь с нами Ларисы. Слишком хорошо я изучил собственную дочь, чтобы не заметить, как бесит ее скоропалительный папенькин выбор. Надо отдать ей должное, внешне выглядела почти безупречно, лишь язвила напропалую. Не Вере, не мне, но что это меняло? Старался не судить ее строго. Я предал Маргариту, предал — если это тоже тянет на предательство — Валю. Для Ларисы же — я предал маму. Не тем, что снова женился, — она сама в последние годы намекала мне, что неплохо бы покончить с неустроенной холостяцкой жизнью. Тем — что женился на Вере. Не просто на молодой, в дочери мне годящейся разведенной женщине, — на Вере. Что-то знала о ней, дававшее повод недовольствовать? Такая версия ближе всего к истине, но Лариса — честь ей и хвала — никогда со мной об этом не заговаривала.

Один Платоша не унывал. Радовался новым людям, песням, радовался застолью, обилию вкусных вещей. Подхихикивал, когда дедушка, при всех, целовался с незнакомой тетенькой, выскакивал, притомившись, на улицу, возвращался.

Но более всего в тот день мое внимание приковывалось к Вере. Меня мало трогало, как гуляется наша свадьба. Полагалось пройти через все эти процедуры — и я проходил, никуда не денешься. Нечто вроде обязательного визита к стоматологу. Но Вера, совсем еще молодая женщина, да просто женщина — что испытывала она? Женщины вообще, не в пример большинству мужчин, придают громадное значение внешним атрибутам. И что выходила Вера замуж не впервые, решающей роли не играло. Со мной все ясно, но она-то почему не захотела приглашать подруг, друзей? Хочу надеяться, не стыдилась своего немолодого избранника, на развалину я уж никак не похожу. Когда мы обсуждали, кого позовем, невнятно сказала:

— Не надо афишировать.

— Чего не надо афишировать? — не понял я.

— Просто не хочу никакой суеты. Родственников пригласим и всё.

Продолжать дискуссию я не стал. С первой же, памятной той ночи, получив жесткий урок, взял себе за правило не вытягивать из Веры мотивы ее поступков, не вынуждать на откровенность. Хватило тяму сообразить, что должно пройти время, пока уляжется взболтанная в ней муть, притремся мы друг к другу, в лучшем понимании этого слова. Как было это сначала с Валей, потом с Маргаритой. Когда доверительное, родственное общение становится не обязанностью, а потребностью. И путь предстоял нелегкий — слишком разными были мы людьми, а главное, из разных поколений. Но я любил Веру, я попросил ее стать моей женой, я хотел прожить с ней долго и счастливо, ради этого стоило запастись терпением.

Во «Дворце Счастья», надевая Вере на палец обручальное кольцо, я посмотрел ей в глаза. Она чуть сузила их, и в ту секунду я уверовал, что она в самом деле любит меня, и слова ее, сказанные в темном больничном дворе, не просто расхожая фраза. Я скуп в проявлении чувств, не выношу воркований, от Веры же порхающее «люблю» слышал несчитанно. И никак не мог для себя решить, хорошо это или плохо. Частые повторы — не обязательно любовные признания, вообще — кажутся почему-то подозрительными. Ну, если не подозрительными, то не совсем искренними. Но что каждый раз было мне при этом до чертиков приятно — глупо отрицать…

Мы, два голубка, сидели с ней рядышком в торце стола, я незаметно подглядывал за ней. Это и раньше не давало мне покоя, но в тот день, когда уже поблескивали мы обручальными кольцами и сделалась она Верой Стратилатовой, сомнения обострились. Зачем она выбрала меня, предпочла другим? Именно зачем, а не почему. Бросилась прямо на улице мне на шею, заплясала, запрыгала… Чему обрадовалась? А я не в постели сделал ей предложение, истомный и разнеженный, потерявший бдительность, — провожая с работы домой, в ненастную, ветреную погоду…

Все мы знаем себе истинную цену, и я не исключение. Жених я был, что там говорить, не последний, не зря ведь столько женщин — достаточно того, что работаю в большом коллективе больницы, где они преобладают, — охотились за мной, скрыто и явно. Но превыше всего — тайная гордость моя, — готова была всем пожертвовать для меня такая редкостная женщина, как Маргарита. Ну, что там еще в знаменитом джентльменском наборе? Знаменитые «не» — не пью, не курю, не шляюсь. Отдельная благоустроенная — слово-то какое! — квартира, не бог весть сколько зарабатываю, но далеко не бедствую. В конце концов, очень даже удобно выйти замуж за врача, многие проблемы решаются. Да и Веру я не охмурял, сама, первая мне в любви призналась…

Вот тут-то и начинает тяжелеть другая чаша весов. Вера не тот человек, для кого те три ангельских «не» — свет в окне. И на квартиру мою — предмет вожделения для многих «неустроенных» женщин — не зарилась, своя была. Привлекла моя порядочность, надежность? Как это она тогда сказала мне, озверевшему? «Не разочаровывай меня больше, пожалуйста, ты ведь не такой, я знаю. Потому и люблю». Но я помню не только эту ее фразу. Более непредсказуемой, неожиданной женщины встречать не доводилось. Прозвучали в ту ночь еще одни Верины слова — «Это не я разделась»… Тут уж не моя врачебная компетенция — психиатра. И разве не знала, какая скучноватая, без всплесков жизнь предстоит ей, молодой, резвой, со мной, затворником? Обожглась на первом муже-гулёне, решила, с ее болезненным самолюбием, ни с кем не делить супружеское ложе, присмотрела положительного старичка? Покоя захотела, мирного домашнего очага? Но как увязать это с мерзавцем Севкой, с погубившим меня замшевым футляром для очков?..

Она сидела за свадебным столом рядом со мной, загадочно улыбалась. Или казалось мне, что загадочно, — просто улыбалась? Не удалось мне увидеть, как изменилось Верино лицо, когда прибежал к ней с улицы Платоша. Я в тот момент — еще одна случайность? — помогал тете Даше открывать на кухне банки с зеленым горошком. Возвратился — и не обнаружил в комнате Веры. Подумал, что вышла в туалет или ванную комнату поправить что-либо в одежде, не придал этому значения. Гости как раз завели «Ой, мороз, мороз», песню, требующую полного самозабвения, ни на что другое не обращали внимания.

Минут через пять-десять я вдруг занервничал, пошел искать ее. Ни в ванной, ни в туалете Веры не оказалось, я выбрался на лестничную площадку, негромко окликнул ее по имени, начал спускаться вниз. Добрался уже до второго этажа — и увидел ее, поднимавшуюся мне навстречу.

— Выходила подышать ненадолго, — предвосхитила она мой вопрос.

Я с неубывавшей тревогой посмотрел в ее пламеневшее лицо — за столом она пила совсем немного, сухое вино, как и я.

— Тебе нездоровится?

— Нет, все нормально, — чмокнула она меня, — ни о чем не беспокойся. Пойдем, нехорошо гостей оставлять без хозяев. — Взяла меня под руку и зашагала вверх по лестнице.

У нас было все, что положено на свадьбе, даже танцевали. Иван Сергеевич — вот уж не ожидал от него — пригласил Веру на вальс, я, оставшись в одиночестве, украдкой поглядывал на Ларису, с отвращением наблюдавшую за их кружением. Вернулся с улицы Платоша, зашептал мне на ухо — внук мой обожал всяческую таинственность:

— Деда, хочешь, расскажу что-то?

— Давай, — подыграл ему я, тоже изобразив опытного конспиратора.

— Я во дворе гулял, подошел ко мне дяденька и сказал: «Платоша, позови сюда тетю Веру. Но чтоб никто не услышал, понял, это военная тайна. Умеешь хранить военную тайну?» Я умею, только все равно решил, что тебе надо знать. Она к нему выходила, я видел.

— Какой еще дяденька? — опешил я.

— Из твоей больницы, толстый такой, с золотым зубом.

Севка тогда еще не познакомился с Ларисой, но Платоша несколько раз бывал у меня в отделении, перезнакомился с нашими врачами.

— Правильно, что я рассказал? — смотрел на меня внук смышлеными глазами.

— Правильно, — погладил его по голове. — Ничего серьезного, это с работы, насчет дежурства. Но раз уж военная тайна, пусть ею и остается, никому больше ни слова, договорились, товарищ капитан?

— Договорились, — разулыбался он.

Я был совершенно обескуражен. Не столько меня сразило, что приперся к нам Севка, сколько то, что Вера все-таки спустилась к нему. Но и это бы полбеды. Зачем солгала, что вышла подышать? Чего испугалась? И сразу ясным стало, почему так полыхало Верино лицо. О чем говорила она с ним, моя невеста? Нет, уже не невеста — законная жена, Вера Стратилатова?..

Первой засобиралась Лариса, угомонила разгулявшегося вдруг Ивана Сергеевича. Вслед за ними потянулись остальные, через час мы с Верой остались одни. Убрали со стола, потом мыли на кухне посуду. Вера мыла, я вытирал. И я, собравшись с духом, все-таки выпалил:

— Зачем приходил Сидоров?

Тарелка звякнула в ее руках.

— От Платоши узнал?

— Допустим. Но меня больше интересует другое. Зачем ты выходила к нему? Из-за нашего свадебного стола! Разве не понимала, что сильней пощечины мне нанести невозможно? — Сейчас я ненавидел ее. Ненавидел и презирал. Изо всех сил старался не сорваться на крик. — Почему ты обманула меня? Подышать ей захотелось!

Я не видел Вериного лица, она стояла спиной ко мне. Даже ее роскошные медные волосы казались фальшивыми, неестественными. Она не отмолчалась. Только зубы, судя по голосу, не размыкала.

— Выходила, чтобы он раз и навсегда позабыл сюда дорогу. — Неожиданно резко Вера повернулась ко мне, грохнулась о пол, вдребезги разлетелась тарелка. — Да как ты смеешь подозревать меня? Сегодня, в день нашей свадьбы! За кого ты меня принимаешь? Где твое благородство? И лишь посмей еще раз заговорить со мной о Сидорове! Я… я свяжу тебя и удавлюсь на твоих глазах!

Почти год прошел с того дня, но ее последняя фраза и сегодня не кажется мне комичной…

Она бросилась в комнату, рухнула на диван, разревелась. Это не было похоже на истерику Маргариты, на том же диване, но с большим трудом удалось успокоить Веру. Я просил у нее прощения, целовал ее заплаканные глаза, а потом была у нас брачная ночь. Не ночь, собственно, еще и не стемнело. Оба мы словно потеряли рассудок, не могли оторваться друг от друга. Я не был с ней так безжалостен, как в то недоброй памяти утро, но снова казалось, что все мало и мало мне ее горячего тела, не сумею выпить ее до дна, а хотелось этого больше всего на свете…

Она заснула, ко мне же сон долго еще не шел. И думать способен был лишь об одном: ну зачем приходил Севка? Логичней всего предположить, что использовал последнюю возможность забрать ее у меня, может быть даже, предлагал в мужья себя. Но почему заявился после нашей регистрации, не раньше? Или раньше тоже было, только я не догадывался об этом? Что сказала ему она, почему так уверенно ответила мне, что Севка позабудет сюда дорогу? Позабудет лишь сюда? Сидоров не тот мальчик, которого можно образумить, отвадить словами, пусть и самыми резкими…

Федор Михайлович, зачем он к ней приходил? Зачем убежала она к нему? Для чего Бог наказал меня Севкой Сидоровым? И еще одна мысль цепко, занозисто сидела во мне: пока этот негодяй жив, мне жизни не будет. Я заболевал опасной инфекционной болезнью, каким-то неведомым науке сидоровитом…

* * *

Я человек независтливый — с детских лет взял себе за правило никому и ни в чем не завидовать. Но в юные годы, когда пробудился во мне интерес к девушкам, если не завидовал, то дивился той легкости, с какой другие парни знакомятся с ними, общаются. Не лавры победителей смущали меня — их раскованность, незыблемая уверенность в себе. Многие мои ровесники уже сделались мужчинами, я глядел на них, как ни презирал себя за это, снизу вверх. Появление в моей жизни Вали почти излечило меня от всяких комплексов. Но, хоть и стыдновато признаваться, все-таки «почти», не до конца. И до сих пор, дедушка уже, чуть ли не ревниво наблюдаю за амурной лихостью удалых мужиков. Не то чтобы ущербность свою чувствую — просто наталкиваюсь порой на неудобную мысль, что я какой-то не такой, словно лишен чего-то. Беда, конечно, невелика, ничего я в жизни не потерял, возможно, выиграл даже, но тем не менее.

Севка в этой ипостаси заинтересовал меня с первых же дней его появления в нашей больнице. Прежде всего потому, что внешность он имел самую заурядную, а на мой взгляд — вовсе непривлекательную. Толстый, бесцветный, губастый — чем покорял он своих бесчисленных наложниц? Не всем же могли нравиться его пошлые анекдоты и нахрапистость. Он сумел заинтересовать — предпочту уж такое слово — женщину, для которой должен был бы вообще не существовать, мою Ларису. Но вот от чего я не смог да и не стремился избавиться, так это от въедливой привычки копаться в себе, копаться в других, докапываться до самых глубинных, самых тоненьких корешков непостижимого растения, именуемого человеком. Потому, наверно, и выбрал медицинский институт.

Древний мудрец говорил, что для познания мира надо сначала познать самого себя. Идея, вообще-то, спорная, познать себя порою сложней, чем целый мир. Разве не ловим мы себя подчас на таких дремучих мыслях, что лишь диву даемся? О той же зависти. Ходили мы как-то в воскресенье с Верой на рынок — одно из любимейших, кстати, ее развлечений, тоже информация мне для размышления, — понакупили всякой всячины. Сумка с картошкой была тяжелой. Вера, чтобы не таскался я, навьюченный, по рядам, предложила:

— Ты постой здесь, в сторонке, отдохни, я еще немного поброжу, поглазею.

Я с готовностью согласился, тем более, что базарная толчея для меня — тяжкое испытание. Стоял, наблюдал за кипевшей вокруг ни с чем не сравнимой жизнью. Внимание мое привлек нищий калека, сидевший неподалеку на грязном ящике. У бедолаги не было обеих кистей, торчали из рукавов два жутких предплечья, раздвоенные, как рачьи клешни, на локтевую и лучевую кости. Подавали ему щедро. Интереса ради я засек время и принялся считать, сколько набросают ему в шапку денег. За двадцать минут, что ждал я Веру, собрал он больше полутора тысяч рублей. А сидит он здесь целый день, с утра до закрытия. Произведя несложные арифметические подсчеты, я взялся сравнивать, сколько надо мне пропахать в больнице, чтобы получить столько же. Пока не ужаснулся самому себе: господи, нашел кому завидовать!..

У нас, русских, вообще особое отношение к увечным, юродивым. Но, что парадоксально, не к больным и старикам, достойным не меньшей жалости, — от этих, увы, зачастую не знают, как избавиться. Почему-то лишь зримо, кричаще неполноценные пробуждают наше сострадание. В далеком послевоенном детстве тронул меня до глубины души рассказ, прочитанный в каком-то журнале. Назывался рассказ, кажется, «Венера Милосская». Парень полюбил красивую девушку без обеих рук, жертву бомбежки, работавшую в справочной будке. Полюбил и, преодолев ее понятное сопротивление, женился на ней. Трогательная история, но всё не давала мне тогда покоя одна мысль, совершенно идиотская: а как же она обходится без рук в туалете? Неужели он теперь станет ей и попу вытирать? Какая же это будет любовь?

Любовь, с детства был убежден, должна быть красивой, возвышенной. Романтичной. А если всего этого нет, то и не любовь она, значит, что-то другое. Однажды, в той злополучной командировке, я изменил своим принципам, но лишь однажды. И чтобы до конца уж быть откровенным — та женщина все-таки была достаточно привлекательна и мила, я не насиловал себя. Не хочу повторяться, любовь к Вале, любовь к Маргарите, любовь к Вере — три разных любови. Мне пришлось выбирать между Маргаритой и Верой, и я предпочел Веру. Но как поступил бы я, если бы Вера встретилась мне при живой Вале? Тешу себя надеждой, что будь я с Валей, моей женой, к Вере и близко не подошел бы. Но могу ли сам себе поклясться в этом? — ведь таким дьявольским искушением стала для меня рыжая бестия Вера… Остается возблагодарить Всевышнего, что пощадил он меня, не провел такой садистский эксперимент…

И вообще очень хотелось бы мне потолковать по душам с кем-нибудь из пресловутых «мыслителей древности», чьими ставшими легендарными изречениями можно защититься от любой напасти. А если еще запомнить их по-латыни — никакой оппонент не страшен. Хотя сами они, эти фразы, ничего из себя не представляют. Так прозвучали бы через сотни лет сказанные сегодня «Пожалеешь, Максим» или «Деньги счет любят, Клавдия». Но заполучи я возможность задать бородатому философу всего один вопрос, наверняка выбрал бы тот, который не дает мне в последнее время покоя…

Я прожил почти полвека, должен бы с годами становиться если не умней, то уж по крайней мере мудрей, проницательней. Почему этого не случилось со мной? Почему сейчас, при немалом жизненном, врачебном опыте, я перестаю понимать, что хорошо, что плохо, что можно, чего нельзя, утрачиваю такие прежде ясные, такие четкие ориентиры? И справедливо ли списывать сумбур в моей голове на дикость российских реформ? Разве Ельцины-Гайдары виноваты, что утратил я вдруг стержень, что скоропалительно женился на Вере, что взрастил, взлелеял в себе убийцу? Что, наконец, убежденный прагматик и рационалист, решил, словно девица истеричная, отравиться. Где, когда появилась во мне трещинка, незаметно превратившаяся в зияющую дыру? Куда девался маленький рыцарь Борька Стратилатов?..

В школе я, помню, враждовал с учительницей физики. Ненавидел ее привычку смотреть на меня — казалось, только на одного меня так — поверх очков. Смотреть исподлобья, ехидно, вздернув брови и досадливо морща лоб. Лишь недавно, когда сам стал надевать очки для работы, понял, что глядеть на кого-нибудь иначе, не снимая их с переносицы, невозможно.

С детства же меня интриговала парадоксальность симпатий и антипатий, предпочтение одних людей другим. Почему тот задружил именно с этим — ведь по всем канонам несовместимы они? Почему половина ребят из нашего класса влюбились в одну девчонку, хотя были девочки и покрасивей, и посмышленней? Севка, самый главный в моей жизни объект для изучения, ставил меня просто в тупик. Он, любимец женщин, имевший возможность затащить к себе домой чуть ли не любую сестричку, чистенькую, бойкую, молоденькую, прихватывал на вокзале — жил неподалеку — грязных вокзальных алкоголичек, тощих, страхолюдных. Все знали об этом, да он и не скрывал, не стыдился, сам рассказывал, еще и посмеивался. В конечном итоге мне такая Севкина неразборчивость оказалась на руку…

Я однажды, беседуя с ним, попытался дознаться, как ему физически не противно, о прочем уже речи нет, заниматься любовью с этими кошмарными бабенками. Он подмигнул, хохотнул, но ответил мне вполне серьезно, без обычного ерничанья:

— Вам, Платоныч, не понять. Я порой и сам понять не могу. Это, знаете, как нюхаешь все время классные французские духи, и вдруг так дерьма захочется, спасу нет. Но вы недооцениваете вокзальных девочек, кайф от них — если не часто, конечно, — обалденный. Только хорошо подкеросинить сначала надо, чтобы в нос не так шибало. А разговорчики какие, шуточки-прибауточки — класс! Хотите попробовать интереса ради? Вы ж у нас философ, изучайте жизнь! — И рассмеялся — громко, самодовольно, как лишь он умел.

Попробовать я не захотел, да и звучала его версия неубедительно. Но пищу для размышлений получил в самом деле неслабую. А главное, тот разговор не прошел для меня бесследно — я уже придумал, кто загубит Севку. Оставалось со всей тщательностью подготовиться, не допустить ни единого промаха, все рассчитать до мелочей. Мы к тому времени неплохо, моими стараниями, поладили с Сидоровым, вплоть до хождения в гости. Точней, гостем мог быть только я — мой дом был еще и Верин, табу для Севки. Вскоре мне предстоял визит к нему предпоследний. Чтобы следующий утратил роковую частицу «пред». Внук мой Платоша все уже мне рассказал…

Я не люблю детективное чтиво и слишком мало видел детективных же фильмов. Но в последнее время, готовя покушение на Сидорова, много размышлял о хитросплетениях неизбежного после убийства расследования. Даже литературу кое-какую посмотрел. Я плохо верю в способности нашего родимого уголовного розыска. И тем более в его возможности. Достаточно сказать, что в прошлом году умерла моя соседка, пожилая одинокая женщина, лишь на третий день обнаружили это по запаху, взломали дверь. За день до смерти я встретил ее — здоровехонькую. Возможного убийцу — ведь не исключалось же, что не своей смертью она умерла — никто и не думал искать. Сужу об этом по тому, что ко мне, живущему напротив, никто из милицейских и не заглянул. Увезли в морг — и дело с концами. И труп не вскрывали — специально интересовался у знакомого патологоанатома.

Но я не имел права расхолаживаться, терять бдительность. Вдруг, один шанс из тысячи, попадется на мою голову въедливый, толковый сыщик — не перевелись еще, может быть. Нельзя было допустить, чтобы хоть тень подозрения пала на меня. И следовало также учитывать не последнее обстоятельство, что Сидоров — не старая одинокая тетка, а его отец — величина в городе. Надеюсь все же, что Севкину смерть не сочтут национальным бедствием, правительственную комиссию по расследованию не организуют. У нас, к слову, чуть ли не с молоком матери впитывалась вера в безграничное могущество властей. Смешно сказать, но до сих пор, когда после сообщения о какой-нибудь грандиозной катастрофе диктор заявляет, что работает правительственная комиссия, испытываешь некоторое облегчение, зарождается надежда. Вплоть до того, что не исключается оживление погибших.

И все-таки возможные последствия не очень-то меня пугали. Куда страшней было решиться на преступление, сделаться убийцей. А избежать подозрений — это уже дело техники. Полагаю, что умный, сообразительный человек, если очень постарается, всегда изыщет способ остаться чистым перед законом. И алиби нетрудно устроить железное, и не наследить, и само убийство организовать так, что комар носа не подточит. Умудриться бы только содрать с себя кожу цивилизованной особи. Вооружаться вовсе не обязательно. Существует немало средств, разящих не хуже ствола или ножа. Знают о них не только медики, но и фармацевты, и химики, и вообще люди, знакомые со свойствами некоторых препаратов. В конце концов, можно и не химичить, бывают же и просто несчастные случаи — неосторожность, трагические стечения обстоятельств. Просто надо хорошо, крепко подумать…

Самым тяжким было — решиться. И я решился. Столько раз я в сердцах приговаривал Сидорова к смерти, но скажи мне кто-нибудь, что мальчишеские, импульсивные, срывающие злость и досаду посылы смогут воплотиться в реальность, лишь посмеялся бы. Свет должен перевернуться, чтобы нормальный, психически здоровый человек убил другого человека. Хуже того, не в запале убил — загубил хладнокровно, обдуманно. Ни Вера, ни Лариса, ни сам Сидоров, превративший мою жизнь в пытку, вряд ли сумели бы, даже все разом, опрокинуть этот пресловутый свет. Был только один человек, способный содрать с меня кожу, пробудить во мне зверя. Не человек — человечек. Мой маленький внук Платоша…

* * *

Я поймал себя на том, что как раз о Платоше, главном виновнике роковых событий, приведших меня к сегодняшней ночи, вспоминаю незаслуженно редко. Спасительная защитная реакция? Интуитивное желание пощадить себя, дать возможность умереть спокойно, не психуя?

Часто приходилось слышать, что к внукам у бабок-дедок особая любовь, ни с чем не сравнимая. И более трогательная, сердечная, чем к детям. Мне трудно сравнивать свои чувства к Ларисе-ребенку и Платоше, но что появление внука раскрасило мою жизнь новыми, не ведомыми раньше красками — это уж точно. Как справедливо и то, что тревога за слабенький, едва пробившийся стебелек неизмеримо острей. Ларискины болезни, горести, слезы так не пугали. Платоша сделал вообще, казалось, невозможное — заставил примириться с его отцом, моим зятем Иваном Сергеевичем. С чуждым и неинтересным мне — всегда был убежден, что и дочери, — человеком.

Далеко не последнюю, наверное, роль сыграло не только имя, но и внешнее сходство Платоши со мной. Сероокая Лариса больше походила на маму, внук же, темноволосый, как я, и темноглазый, унаследовал к тому же мои «азиатские» скулы. Кровинушка. И общаться с ним было интересней, чем когда-то с Ларисой, — мужичок ведь, более мне доступный и понятный.

Я очень надеялся, когда жена забеременела, что родится сын. Валя хотела девочку, обрадовалась Ларисе, обещала, смеясь, что будет рожать, пока не подарит мне сына. Молоденькие папа и мама, студенты еще, мы мечтали родить много детей, уж никак не меньше трех. Представляли, как соберется когда-нибудь за нашим столом большая, веселая, шумная семья, дети, внуки, правнуки, и мы будем восседать во главе его — гордые, счастливые, умиротворенные, патриархи. В реальности все оказалось куда сложней. Обычная история. Не один год мыкались без квартиры, не вылезали из долгов. Ларискины болезни, неустроенность — не до второго ребенка. Потом все как-то наладилось, но уже страшновато было начинать по новому кругу — только-только зажили по-человечески. Правда, незадолго перед смертью Валя несколько раз заговаривала, что неплохо бы купить Ларисе братика. К счастью, не купили — что делал бы я, оставшись с двумя детьми, второй совсем маленький? Хотя, если бы Валя забеременела, не поехали бы мы в Адлер, не заплыла бы она далеко в море на желтом матрасе…

Не стало какой-то Вали Стратилатовой, жены какого-то Бори Стратилатова, исчез один человечек-муравей с лица планеты Земля, один из нескольких миллиардов. И вместе с ней не стало меня, прежнего, Ларисы, прежней, всей жизни, прежней. Не уплыви Валя, была бы совсем другая жизнь, без Маргариты, без Веры, без — убежден — Ивана Сергеевича и, соответственно, без Платоши. Появился бы, конечно, у меня со временем внук, с тем же, наверное, именем, но — другой. Вот уж это представить невозможно — другого Платошу…

Я скоро умру, Платоша останется без деда. Он, Платоша, единственный, может быть, в этом мире человек, кому я действительно, по большому счету нужен. Самая болезненная рана в моем сердце. И самое веское свидетельство тому, что не хочу, не хочу больше жить. Если уж внук не удерживает меня…

Я еще не решил, что напишу в прощальном письме. Надо бы позаботиться о том, чтобы убрать куда-нибудь Платошу до моих похорон, вообще скрыть от него до поры мою смерть. Не хочу травмировать мальчика, не хочу, чтобы он видел меня в гробу. Хочу остаться в его памяти сильным, уверенным, живым.

Я люблю Платошу. Нагородил тут кучу-малу досужих философствований о любви такой, любви сякой, но к Платоше это не имеет и не может иметь никакого отношения. Его я просто люблю, без каких-либо теоретических выкладок. Люблю гулять с ним, чувствуя в своей руке его маленькую шершавую ладошку. Люблю покупать ему, радуясь потом его радости. Люблю внимать восторженной его болтовне. Люблю что-нибудь рассказывать ему, наблюдая, как сказочно меняется выражение его темных блестящих глазенок, — слушателя благодарней у меня никогда не было. Люблю его неожиданные, ставящие подчас в тупик знаменитые детские вопросы. А еще он просто красивый, нежный, ласковый мальчик. Люблю своего внука.

Общение с Платошей приобретало для меня еще одну, сомнительную вообще-то, окраску. Вольно или невольно я узнавал о жизни в дочкином доме. О ссорах, когда его отец заявится подвыпившим, о том, кто у них бывает, что едят, что покупают, о чем говорят. И что Лариса в самом деле — не демонстративно для меня и прочих — любит мужа, я мог отчетливей всего судить не по своим наблюдениям, а добывая нужную мне породу из тысячи тонн словесной Платошиной руды.

Но более всего поразило меня, что о Севкином вторжении я узнал не от внука — от Веры. И вряд ли потому, что Платоша не придал значения новому знакомству мамы — он мне рассказывал и о менее значительных событиях. К тому же Севка для него был не просто человеком с улицы — доктор из моей больницы. Дяденька, к которому тайком от меня выбегала моя жена из-за свадебного стола. Почему он счел за лучшее не посвящать меня в эти события, происходившие в мамином-папином доме? Что двигало им, семилетним ребенком, первоклашкой?

И все же о Сидорове мы с ним беседовали, и не раз. После Вериного заявления о Севкином «положенном глазе», после моей попытки объясниться с Ларисой. Меня не только интересовало, часто ли бывает у них Сидоров и его отношения с Платошиной мамой. В конце концов, Платоша ничего такого не мог и не должен был знать. Небезразличным для меня было и впечатление, которое сложилось о Севке у внука. Что думал о Сидорове Платоша, маленький Стратилатов, хоть и носящий другую фамилию?

Увы, как говорится, и ах — Сидоров Платоше очень понравился. Оскорбительно для меня и непостижимо. Могли обманываться в Севке женщины, разглядеть в нем что-то недоступное мне. Но Платоша, чистое безгрешное дитя, который воспринимает еще мир один к одному, без уродливых искажений, приобретаемых с годами… Где были его глаза, его незамутненный разум, его, наконец, безотказная ребяческая интуиция? Его-то чем охмурил Севка?

Я не мог оставаться к этому безучастным, не мог допустить, чтобы отпетый негодяй калечил душу моему внуку. Едва не задохнулся от ненависти, когда узнал, что Платоша несколько раз гулял — как со мной! — с Сидоровым и даже побывал у него дома. Я сказал Платоше, что дядя Сева — гадкий, нехороший человек, что ничего общего у них быть не должно. Пошел, каюсь, на крайнее средство — пригрозил, что если он еще раз отправится с Сидоровым гулять или, того хуже, переступит порог его квартиры, я не стану приходить. Платоша насупился, обещал больше с Севкой не знаться, но я видел, что делает он это неохотно, не понимает меня и не одобряет. Расстались мы недовольные друг другом.

Тогда у меня и мысли не было, что Севка имеет на Платошу какие-то виды. Но изначально не верил я в Севкину привязанность к детям, его заигрывания с моим внуком расценивал однозначно. Сидоров ничего не делает просто так, без дальнего прицела, явно использует дружбу с Платошей, чтобы ближе подобраться к его маме. Обстоятельства, видимо, к тому вынуждали, Ларису кавалерийским наскоком не взять. Эх, знать бы, что подведет Платоша, не сдержит данное мне слово…

Был еще один человек, отношение внука к которому тревожило меня, — тетя Вера, дедушкина жена. Я хотел, чтобы Платоша и Вера, два дорогих мне человека, понравились друг другу. Расположить к Вере Ларису не в моих силах, но на Платошу я очень рассчитывал. В этом стремлении я был не одинок — Вера желала того же, чуть ли не подлизывалась к Платоше. Не для себя, я знал, старалась, для меня — прекрасно все понимала. Но продвинулась мало. Возможно, Платоша дома получал не лестную для нее информацию, может быть, ревновал он Веру ко мне, а скорей всего, переплелось одно с другим. Мои усилия сдружить их тоже особыми успехами не увенчались…

Мы с Верой жили хорошо. Одно из верных, точных слагаемых этого «хорошо» — потребность мужа и жены во взаимном общении, потребность делиться мыслями, впечатлениями. А главное — это когда интересно, небезразлично мнение близкого человека. Я ей рассказывал обо всем — как повелось у меня сначала с Валей, затем с Маргаритой. И Вера понимала меня. Не всегда соглашалась, но понимала, я видел, чувствовал. Я ее тоже понимал. Вера вообще плохо умела лгать — сразу выдавал ее предательский румянец. Она знала об этом, иногда по-детски закрывала ладонями щеки. Но не могу припомнить, чтобы когда-нибудь поймал ее на вранье, — повода не давала.

Мы жили хорошо, родственно, лишь изредка возникало у меня ощущение, что она как бы ускользает от меня. Не уходит, не прячется, а именно ускользает, не дается. Она страдала мигренями, когда прихватывало — ложилась, выключала свет, даже тихо работавшего телевизора не выносила. Иногда, особенно в первое время, мне казалось, что не столько она болью мается, сколько хочет почему-то отгородиться от меня. И — пунктик мой — связывал это с Севкой. Он сделался проклятием моей, моей с Верой жизни, каждую шероховатость в наших с ней отношениях я прежде всего приписывал Севке.

Его имя частенько звучало в нашей квартире. Не могло не звучать. Я рассказывал Вере о том, как прошел день, что случилось в отделении, а Севка был полноправным участником многих событий. И всегда при этом я испытывал какое-то двойственное чувство, словно в одном лишь его имени было что-то провокационное. Как ни уговаривал я себя, но все равно отказывался верить, что Сидоров оставил мою жену в покое. Если хватило Севке наглости прийти к ней в день свадьбы, что мешало ему навестить Веру в больнице, например? Никогда не спрашивал ее об этом, да и бесполезно было спрашивать, но не думать не мог. На один из самых мучительных вопросов — почему все-таки Вера искушала меня, первой призналась в любви и танцевала, когда сделал ей предложение, находился в такие минуты один ответ: спасалась мною от Севки, боялась его. Или себя?..

Два ведра на коромысле любви — ревность и верность. Оба слова, кстати, составляют одни и те же буквы — утеха для словесных вывертов в духе Андрея Вознесенского. Я не ревновал Веру к Севке. Это было нечто другое, но уж никак не менее мучительное, чем проказа-ревность. Иногда мне казалось, что лучше бы знать — пусть даже самое худшее, самое невыносимое, — чем терзаться неведением, подозрениями. Не думаю, что для обманутого мужа существуют какие-либо градации любовников жены — более достойный, менее достойный. Но подозревать, что к Вере может иметь отношение такое ничтожество, как Севка Сидоров, — тяжеленный крест.

Вера человек эмоциональный, однако надо отдать ей должное — умеет владеть собой. Считанные разы доводилось мне видеть ее вспыхнувшей, ослабившей контроль за своими словами или действиями. Когда случилось это последний раз, помню с точностью до минуты, не только день и час. Я сам был настолько разъярен, что все, не касавшееся Платоши и Севки, перестало для меня существовать, но не смог не заметить, как преобразилось Верино лицо. Оно вдруг стало совершенно белым. Все люди делятся на ваготоников и симпатотоников, в зависимости от этого бледнеют они или краснеют, разволновавшись. Вера органически не могла побледнеть, это противоречило незыблемым постулатам физиологии, но, слушая меня, сделалась полотняно-белой, ни кровинки в лице не осталось…

Вряд ли я выглядел лучше, хотя времени, чтобы прийти немного в себя, миновало достаточно — пока отвел Платошу, пока вернулся домой…

Было воскресенье, хорошая погода, мы с ним ходили в городской парк на аттракционы. Катались на автодроме — любимое Платошино развлечение, — летали на высоких качелях, крутились на муторной для меня, требующей космического вестибулярного аппарата пыточной машине, именуемой «Ромашкой». Платоша развеселился, болтал без устали и неожиданно, забывшись, со смехом сказал:

— Я вчера у дяди Севы в ванне поскользнулся, знаешь как! Если бы не поймал он меня, полетел бы не хуже, чем на «Ромашке»!

Выпалил — и тут же спохватился, испуганно уставившись на меня. Лицо его плаксиво сморщилось, бровки изогнулись. Я помедлил, несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, потом спокойно, не повышая голоса произнес:

— А как ты там оказался, в его ванне?

— Мы… — виновато захлопал он длинными ресницами, — мы с ним купались… Я не хотел…

— Чего не хотел — купаться? — я еще достаточно хорошо держался.

— Нет, идти к нему не хотел… Я же обещал тебе… Случайно вышло… И купаться тоже не хотел… Я больше не буду, деда…

Неподалеку стояла скамейка, я подвел Платошу к ней, усадил рядом с собой. Погладил его по спутанным волосам, сумел улыбнуться:

— Я не сержусь на тебя, всякое в жизни бывает, тем более случайно. Но ты мне все подробно расскажи, особенно о том, как вы купались. Ты что, упал, испачкался?

— Я не падал. Дядя Сева сказал, что настоящий мужик должен быть чистым, как солнышко. Кто каждый день душ не принимает, тот неряха-замараха. А еще он сказал, что мужики, чтобы по-настоящему сдружиться, должны друг другу спины хорошенько мочалкой потереть, старинный русский обычай такой.

— И что, — осторожно спросил я, — тер он тебе спину?

— Тер… — Платоша запнулся, я почувствовал, что дальше об этом говорить ему не хочется, пришел на помощь:

— А он не говорил, что по старинному русскому обычаю надо еще погладить друг друга или поцеловать?

— Ты тоже знаешь? — облегченно вздохнул Платоша. — Только я все равно не люблю целоваться, а у дяди Севы борода колется.

— В губы тебя целовал? — отвел я в сторону взгляд.

— Ага, в губы больше всего, дышать нечем было. Вода еще сверху лилась…

Он замолчал, ни слова не мог вымолвить и я. Сам себе удивлялся, что спокойно сижу, нога за ногу, не вою, не матерюсь, не крушу вокруг всё и вся. Последний вопрос, который предстояло мне задать, застревал в глотке, решиться на него было, как из люка без парашюта выброситься. И все-таки я сумел сделать это. Нетактично, грубо, но сумел.

— А в попку дядя Сева тебе не лез? По обычаю! — И в упор, насквозь пронизывая, поглядел в расширившиеся глаза внука.

Он засопел, заерзал и, наверное, убежал бы, не ухвати я его за воротник. Терять уже было нечего, всякие педагогические и дипломатические штучки утратили смысл. Мне нужен был прямой, четкий, без экивоков ответ: да или нет. Да или нет? Я вцепился в воротник его рубашки и другой рукой притянул к своему Платошино лицо.

— Лез? — Не сказал — выдохнул.

Теперь он захныкал, дернулся, пытаясь высвободиться. Мне удалось разжать пальцы, чуть отодвинуться от него.

— Платоша, — взмолился, — миленький! Не бойся, расскажи все, как было! Я ведь твой дедушка, я тебя люблю больше всех на свете. И всегда, что бы ни случилось, буду по-прежнему любить. Я должен знать правду, ты большой мальчик, во второй класс перешел, неужели не понимаешь? — Вытащил из кармана платок, просушил его мокрые глаза. — Если не мне, кому же ты скажешь?

— Но я не могу говорить, — всхлипывал он.

— Ничего не бойся, Платошенька, я же с тобой!

— Он… он… хотел… кажется, хотел, но я испугался, вырывался… Сказал, что все маме расскажу. И тебе тоже. А он сказал, что не расскажу, потому что он тогда на всех нас заразную эту… порчу нашлет. Он умеет, в старых китайских книгах изучал. Мы все такими язвами с гноем покроемся…

— Не покроемся! — зло процедил. — Я врач, любую язву вылечу, самую китайскую, пусть он не надеется! Так чем же все закончилось? Он тебя отпустил?

— Отпустил. — Платоша расслабился, даже попытался улыбнуться. — Он потом так смеялся, говорил, что пошутить любит, пошухерить. Сказал, что я молодчина, что со мной можно дело иметь. Душ выключил, мы мохнатым полотенцем вытерлись, а он для меня торт приготовил, большущий такой, вкусный. И пепси-колу пили. Дядя Сева мне смешные истории рассказывал, и я тоже начал смеяться. А потом он домой меня отвел, сказал, чтобы нашу мужскую дружбу никому не доверял. И про китайскую язву напомнил. Он мне пистолет подарил, точь-в-точь настоящий. Сказал, что в следующий раз другую игру придумает, поинтересней, и адидасовские кроссовки мне купит, как у Мишки…

Я пересказывал Вере все подробно, ни словечка стараясь не упустить, даже Мишкино имя вспомнил. И, грешен, еще и с неуместным сейчас злорадством — вот тебе твой Сидоров, получай! Глаза ее на обескровленном лице потемнели.

— Я убью эту сволочь! — клокотал я. — Это не пустые слова, увидишь! В тюрьму сяду, сгнию там, но эта мразь жить не будет! Мало ему, подонку, вокзальных шлюх, Платоши моего ему захотелось!

— Не горячись, — впервые разомкнула Вера сухие губы. — Гнев плохой советчик.

— Что?! — заорал я. — Уж не собираешься ли ты защищать его?

— Не собираюсь, — глухо произнесла она. — Пусть теперь он сам защищается. Со своими шлюхами и остальными. И не кричи, пожалуйста, у меня башка раскалывается.

Легла на диван, отвернулась, накрылась с головой, затихла. А я выскочил из дома и долго бродил по улицам, остывая. Третий гвоздь, Платошин, оказался самым болючим, самым зазубренным. И последним из трех. Когда я вернулся, план дальнейших действий был уже готов. Осталось продумать, уточнить детали. Войти в Севкин дом предпоследний раз.

Вера спала, или делала вид, будто спит. Больше мы с ней о Севке, как сговорившись, речи не заводили. И вообще с того дня до сегодняшнего мало общались, отношения стали натянутыми.

И ни разу мы не были близки. Ей все нездоровилось, я ни на что не претендовал…

* * *

С Сидоровым мы встретились на следующий день в отделении. Он первым подошел, поздоровался — чего стоило мне ответить на его рукопожатие! — соболезнующе цокнул языком:

— Что-то видок у вас, Платоныч, неважнецкий. Плохо спали? Или с супружницей переусердствовали?

Голубые, в припухших веках глаза смотрели на меня с плохо скрытой настороженностью. Я мог не сомневаться — Севка опасался, что Платоша все-таки проболтается, и разговор со мной завел неспроста. Но, сам того не ведая, он подсобил мне. Я намекнул ему, что действительно есть причины для плохого настроения, возникли сложности с Верой.

Он заинтересовался, оживился. Не только потому, что с Платошей пронесло, — не ожидал от меня такой откровенности. Мне даже показалось, что Севка ощутил ко мне, вдруг доверившемуся ему, нечто вроде симпатии.

— Что-нибудь серьезное? — участливо спросил он.

— А леший его знает, — вздохнул я, — сам не могу разобраться. Ношу в себе, ношу, как беременная женщина…

Наживка была выбрана точно, Севка сразу же клюнул на нее.

— Эх, Платоныч, нет хуже, чем в себе носить, по собственному опыту знаю. — Готовился общий обход, который Покровский устраивал по понедельникам, на продолжение беседы не оставалось времени. — Может, заглянете ко мне вечерком? — предложил Сидоров. — Посидим, покалякаем, пропустим по маленькой.

Я видел, что говорит он искренне. И уж конечно не терпелось ему узнать, какие у меня с Верой возникли сложности.

— Неплохо бы, наверно, и по маленькой, — я еще раз, еще безысходней вздохнул. — Настроение какое-то…

— Значит, договорились, — прищелкнул пальцами Сидоров. — У меня, правда, на сегодня одно мероприятие намечено, да ну его к черту…

Я пришел к нему вечером. Соврал Вере, будто должен навестить заболевшего отца одного школьного приятеля. Тяжелый был день. О таких говорят, что стоят они года жизни. Мне он уже года жизни стоить не будет, минуты остались.

Я пришел к нему вечером, не с пустыми руками — принес хороший, крепкий коньяк. А Севка успел уже где-то пображничать, был навеселе, быстро пьянел. Мы сидели с ним на кухне, он, голый до пояса, страдал от духоты, жирное тело лоснилось от пота. Его слегка мутило, но меня, трезвого, еще сильней — от ненависти и отвращения. Платошино имя ни разу не прозвучало, зато Верино, моей жены, полоскалось в прокисшем воздухе Севкиной кухни непросохшей грязной тряпкой. Сидоров разомлел, начал мне «тыкать», клялся, что жена друга для него не существует, называл это почему-то «морским законом». Мне тут же вспомнилась другая его крылатая фраза — «старинный русский обычай» — и пальцы сжимались в кулаки. Но терпел — ради нашей следующей, последней встречи.

Довелось мне пройти и через самое тяжкое испытание — захмелевший Севка от избытка чувств полез ко мне целоваться. Теми же гадкими губами, которыми целовал Платошу. И Веру. И, не исключаю, Ларису. Мне, в отличие от них, его слюнявых поцелуев избежать удалось.

Это был какой-то мазохизм — я дошел до такой степени взвинченности, что получал едва ли не удовольствие от этой сидоровской пытки. Желал даже, чтобы он проговорился о тайных встречах с Верой. И с Ларисой тоже. Мне были не нужны новые свидетельства его подлости, хватало с лихвой и прежних, чтобы я укрепился в своем решении. Но все мало и мало было мне Севкиной гнуси. И он, словно потрафляя мне, все-таки сделал это, до самых краев наполнил ядовитую чашу. Сказал ту роковую фразу о молочном поросеночке, с которым не сравниться никакой телке…

Я в тот вечер не стал договариваться с ним об очередном свидании. Он сильно опьянел и мог забыть о нашем договоре. Более того, он мог кому-нибудь проболтаться, что ждет меня в гости. Но тянуть резину, по Севкиному лексикону, у меня не оставалось уже сил, терпение истощилось. Знал, что больше дня, ну, двух, просто не выдержу, сорвусь. Я забросил еще одну удочку, попытался выяснить, чем он намерен заниматься завтрашним вечером, но ничего определенного не услышал.

— Бог даст день. Бог даст и пиццу! — меня и от его трезвого смеха тошнило, а уж когда он нализался…

Я возвращался домой, пытался свести концы с концами. Многого ли я достиг, побывав у него, чем облегчил выполнение задуманного плана? И что мне, собственно, нужно в его квартире, кроме стола, бутылки и двух стаканов? Во всяком случае убедился, что никто у него не живет, никто не помешает. Теплилась, когда шел к нему, надежда подготовить для него решающую встречу, однако не предполагал, что Севка умудрится где-то раньше набраться, так быстро опьянеет. Но в любом случае мне просто необходима была генеральная репетиция.

Репетиция закончилась, предстояло воплотить в жизнь задуманное — снова оказаться с Севкой один на один в его квартире, продолжить наши дружеские возлияния. Незаметно прийти и незаметно уйти. Все остальное у меня уже было припасено — бутылка дрянного вина, дешевый полотняный лифчик и тот препарат, о котором еще год назад знали только медики и чьи свойства с легкой руки газетчиков стали известны всей стране. Авантюристки и мошенницы незаметно капают несколько капель его в стаканы мужчинам, чтобы те «отключились». Двадцатикратная доза «отключит» навсегда и такого бугая, как Сидоров. Я всегда возмущался, читая эти статейки, — ну разве можно посвящать кого попало в такие тонкости и тем паче называть этот препарат? Хорошенький «ликбез» получается. Но сейчас мне эти благоглупости оказались на руку — чем типичней случай, тем меньше вероятность его раскручивания…

Среди дня я, улучив момент, вышел из больницы, позвонил из телефона-автомата в отделение, попросил Сидорова. Во рту я держал несколько витаминных горошин, старался говорить писклявым голосом.

— Привет, Сева, — заверещал я через носовой платок, когда Сидоров ответил. — Как живется-можется, старый козел?

— Кто это? — неуверенно спросил он, помедлив.

— Не узнаешь? — хохотнул я. — Ну, ты козел! — И добавил еще парочку непечатных слов.

— Ты, что ли, Женька? — удивился он.

— А то кто же! — В какую-то цель я попал, но положение сделалось несколько затруднительным — по названному имени не мог определить, какого я пола, приходилось осторожничать. — С бодуна, видать, соображаешь плохо?

— Да было немного, — хмыкнул Севка. — А чего надо-то? Ты извини, у меня времени нет.

— Сюрпризик у меня для тебя, Севочка. Штуковинка одна, о которой ты мечтал! И почти задаром, из любви к тебе! Увидишь — ахнешь!

— Ствол, что ли? — понизил он голос.

— А то! — прожурчал я. На подобную удачу даже не рассчитывал. Конечно же Севке не понадобятся свидетели для такой встречи с Женькой, наверняка будет дома один. — Когда посмотришь? Мне, вообще-то, завтра еще в одно местечко смотаться нужно, так что…

— Давай сегодня! — Я чувствовал, как Севке не терпится. — Заваливай вечерком ко мне, часиков в семь.

— Не, в семь не получится, — «засомневался» я, — не успею. Где-нибудь в девять-десять. Только ты ж смотри, чтобы никого, кроме нас…

— Обижаешь, — протянул Севка, но я уже повесил трубку.

Как большинство врачей, я немного суеверен и всегда чуть беспокоюсь, когда что-то слишком уж легко и хорошо складывается, — сглазить боюсь. Но тогда, возвращаясь в больницу, ни о чем не тревожился. Я задумал черное дело, но правда и сила были на моей стороне, Севка обязан получить по заслугам, и все должно было обернуться против него. А мне лишь оставалось до вечера придать лифчику соответствующий его мнимой хозяйке вид.

Предстояло решить еще один вопрос — надо ли, как бы между прочим, сказать на работе, что вечером куда-нибудь собираюсь, подготовить на всякий случай алиби? Поколебавшись, отказался от этой затеи — ни к чему перегибать палку. Не одно, целых три, на выбор, места, где бы я мог сегодня находиться, уже придумал, ни один комиссар Мегрэ не придерется. Но если бы даже просто сидел дома, кто сумеет это опровергнуть? Включая Веру, уходившую на дежурство.

Севке в тот день звонила какая-то женщина, трубку в ординаторской поднял я. Ничего в этом не было удивительного, ему часто звонили, но голос мне показался знакомым. Слышно, правда, было плохо, словно бы откуда-то издалека.

— Привет-привет, солнышко, — ворковал Севка, поглядывая на меня и жмурясь от удовольствия. — Вот уж не ждал-не гадал! Прямо сегодня, обязательно? Ох, солнышко мое, сегодня никак не получится, занят по горло. Хотя, нет, если бы где-то в семь, часик я выкрою. Ты извини, солнышко, ко мне потом люди должны прийти, я ж не знал, что ты позвонишь, деловая, понимаешь, встреча…

Он положил трубку, нежно ее погладил и сказал мне:

— Наука, Платоныч, умеет много гитик. Вам сие известно?

— Известно, — ответил я. В самом деле знал эту нелепую фразу, ключ к старому карточному фокусу. — А зачем вы мне это говорите?

— Так, — засмеялся Севка, — для общего развития. — И, вальяжно покачиваясь грузным телом, вышел из комнаты.

— Гитики от науки ты у меня, гад, получишь сегодня же вечером, — пригрозил я закрывшейся за ним двери. Впервые, кажется, в жизни подумал вслух.

Удача не изменила мне, я случайно узнал, что какая-то женщина придет к нему в семь часов. Ничего, в принципе, страшного, а может быть, само провидение помогает, отводит от меня удар. Но возникали непредвиденные осложнения — в запасе оставалось мало времени. Севка постарается выпроводить меня раньше девяти часов — до Женькиного прихода. А звонившая девица, даже если закончится все у них одним договорным часом, уберется в восемь. Чтобы не рисковать, мне придется войти к нему в половине девятого. На все про все останется около получаса, а ведь я не имею права спешить, допустить второпях какую-либо оплошность. Но менять я ничего не хотел, и уж тем более откладывать визит к нему до другого раза. Сидело во мне убежденное ленинское «рано-поздно», всем естеством своим я был настроен на сегодняшнюю развязку…

Нам частенько доводится и мыслить, и действовать безотчетно, механически следуя въевшимся с годами шаблонам. Люди, пришедшие к дому покойника, чтобы проводить его в последний путь, могут механически сказать, здороваясь, «добрый день». Я тоже должен был прийти на Севкины похороны — приличия к тому обязывали. Но еще я хотел убедиться, что мерзавца опустили в яму и забросали сверху землей. И что больше заразной порчи он ни на кого не нашлет, ни китайской, ни другой, гнойными язвами покроется теперь лишь память о нем. Я никому не говорил «добрый день», но знал, что это, возможно, самый добрый день моей жизни.

Человек, по старой восточной пословице, не напрасно прожил, если родил сына, посадил дерево и убил змею. С первым и вторым не согласиться трудно, хотя одного желания родить сына подчас недостаточно, мне, например, не удалось. Третье — вообще вздор: убивать змею не менее кощунственно, чем любое другое живое существо. Бедолаги змеи расплачиваются за свою разительную непохожесть с другими Божьими тварями, за «змеиное» шипение — как, впрочем, и люди, внешностью и языком отличные от большинства. И даже если имеется в виду ядовитая змея, то с таким же успехом надо призывать к уничтожению всех земных хищников. Остается полагать, что подразумевается не какая-нибудь гадюка, а просто гад — олицетворение подлости и коварства. Такого гада я истреблю и потому смею надеяться, что прожил жизнь не напрасно.

Меня самого скоро не станет, но я ни о чем не жалею. Верней, жалею я о многом, но не о том, что решил избавить мир от Севки Сидорова. И с этой мыслью мне будет легче умереть. Однако в тот вечер, направляясь к Севкиному дому, и в мыслях не держал, что в ночь его похорон я последую за ним.

Я не спешил, неторопливо шел по городу, с портфелем в руке. Вечер был превосходный, смилостивилась дневная жара. Восемь часов, но солнце еще цепко держалось за непомутневшую небесную синь, а удлинившиеся тени оставались еще крепкими, резко очерченными. Вывалил на улицу истомившийся за день народ, всё больше люди молодые, высокие, дерзкие — мы такими не были. Изредка со мной здоровались — я не один год здесь проработал, меня многие знали. Половине, наверное, я кланялся, не узнавая их, — разве упомнишь всех, с кем доводилось встречаться? Я плыл по городу, как из другого мира залетевшая сюда особь. Я и был такой особью, инопланетянином, я каждой клеточкой своей отличался от любого в этом пестром человеческом месиве, я шел убивать. Шел спокойно, размеренно, способен был думать о всякой ерунде.

Вот поздоровалась со мной симпатичная девушка, будущая моя коллега, второкурсница. Ее-то я узнал, месяца два назад удалял ей аппендицит. Шла она под руку с плечистым, спортивно сложенным негром. Он тоже мне улыбнулся, продемонстрировав две полоски алебастровых зубов. Я заставил себя улыбнуться ему в ответ — девушкин кавалер не пришелся мне по душе. Черт его знает, откуда такое берется, но не прихожу в восторг, когда вижу наших девчонок с неграми или арабами, особенно беленьких, миловидных, как эта моя бывшая пациентка. Хорошо бы, если просто мужская ревность. Выходят за них замуж, детей рожают…

Почему-то ни разу не встречал белого парня с негритянкой — просто чтобы шли вдвоем по улице, не говоря уже обо всем прочем. Не брезгливей же — хоть и неуместно, гнусно здесь это слово — наши ребята своих соотечественниц. И, думаю, не расовые предрассудки именно мужчин тому причина. Что, никому даже из обыкновенного любопытства не хочется узнать, как любят чернокожие женщины? Боятся, не в пример белым девушкам, людской молвы? Но кто сейчас ее боится? Ну неужели все — все! — парни боятся оказаться не на должной высоте, общаясь с темпераментными, по слухам, негритянками? Если не это, тогда — что? В конце концов, я ведь один из них, наших парней…

А еще эти бесконечные, сплошь и рядом разговоры об эмиграции. Бежать согласны куда угодно — хуже, мол, все равно не будет. Однако ни разу я не слышал, чтобы кто-нибудь порывался, например, в Японию. И вряд ли дело только в том, что уклад японцев откровенно чужд бывшим советским гражданам. В Японии, каждому известно, надо много и тяжело вкалывать. Так что даже высокий жизненный уровень раскосых островитян и отсутствие там безработицы наших не прельщает. Или, может быть, кое-кто все-таки рискнул бы, если бы говорили в заповедной стране хотя бы по-английски?..

Я прислонился спиной к телефонной будке, тихонько рассмеялся. Нашел о чем рассуждать, чем забивать себе мозги за несколько минут до убийства! Хорошо бы я выглядел; увидь меня в те секунды кто-нибудь из моих пациентов или коллег! Стоит уважаемый седеющий доктор посреди улицы и наедине с собой хихикает — подгулял где-нибудь, не иначе. И, между прочим, не ошибся бы — я действительно приложился к спиртному. К чистейшему медицинскому спирту из маленького домашнего загашника. Разбавил его на две трети водой, сделал пару глотков. Не для храбрости. К Севке я должен был заявиться подшофе — искусство требовало жертв. Тогда бы все выглядело правдоподобно — разве поверит он, что я вдруг приперся к нему на трезвую голову? А так все объяснимо — выпил по причине плохого настроения мужик, зашел на огонек после вчерашних посиделок с новой бутылкой — с пьяного какой спрос? Во всяком случае, для Севкиного мировоззрения. Но прежде всего — почти гарантия того, что он, сославшись на дела, не выпроводит меня. Ему выгодней распить со мной по-быстрому, пока его Женька не появился или не появилась, и распрощаться.

В портфеле у меня хранилась не только бутылка. Вот уж подивился бы любой, получивший возможность заглянуть в его недра. Одна шляпа чего стоила! Полушляпа-полупанама, Валя мне ее когда-то купила на юге, от солнца, умирала со смеху. Я ее, по-моему, ни разу и не надевал. Пригодилась через столько лет. А усы, выкроенные мною из старой меховой горжетки! Не очень-то похожие, но для того, чтобы дойти от угла до Севкиного дома и подняться к нему на второй этаж, годились. Лифчик я в газету не упаковывал, бросил так. Чем гаже будет он выглядеть, тем лучше. Темные очки я нес не в портфеле — в кармане.

Я взглянул на часы — двадцать минут девятого. Ходу оставалось минут десять, время пришло. Перед тем, как свернуть за нужный мне угол, вошел в подъезд, надел шляпу, очки, приклеил усы. Один шанс из тысячи, что кто-нибудь опознает меня, входящего в Севкин дом, но и этим одним не следовало пренебрегать.

Волноваться я начал, поднимаясь по лестнице. Сердце затрепыхалось. Глупо сравнивать, но было у меня что-то общее с юным влюбленным, идущим на свидание. Даже всплыло не ко времени в памяти пушкинское «как ждет любовник молодой минуты верного свиданья». Когда-то, помнится, мне казалось неудачным слово «верного». Почему — верного? Куда лучше было бы «нежного» или, например, «тайного». Не один год прошел, пока смог понять, что молодому любовнику для надежды упованья необходимо именно верное свиданье. Меня оно, только что не любовное, ждало через считанные секунды. Но сначала требовалось убедиться, что звонившая Севке женщина уже покинула его квартиру, иначе весь мой план катился под откос.

Я, великий конспиратор, спрятал шляпу и усы в портфель, протянул руку к звонку — и неожиданно покрылся весь зябким трусливым потом. Убрал от мертвенно белой и холодной кнопки задрожавший палец, ненавистно сунул руки в карманы, стиснул их в кулаки так, что ногти впились в ладони. Ткнулся плечом в дверной косяк, стараясь утихомирить запрыгавшее еще размашистей сердце…

Читанный в детстве рассказ «Убить человека»… Это в самом деле оказалось неимоверно трудно, не каждому под силу. Даже мне, доведенному до крайности, обитателю другой планеты. Чтобы встряхнуть себя, вспомнил о Платоше. Немного помогло. Затем я начал в сотенный раз прокручивать в уме сценарий встречи. Как я, хмельно улыбаясь, ввалюсь к нему, уговорю, как бы он ни упирался, выпить со мной, обязательно изыщу возможность остаться в одиночестве, плесну в его стакан содержимое лежащего в кармане пузырька. Потом — это страшное потом! — устрою в доме погром, уходя, снова загримируюсь…

Стиснул зубы, сумел-таки заставить себя. Я был не один — Платоша, Вера и Лариса стояли рядом…

Но где-то, глубоко, теплилась надежда, что та женщина еще не ушла. Не пришлось бы мне винить себя — значит, так угодно судьбе. Но она ушла. Женщина, чей приглушенный голос показался мне знакомым…

Я позвонил — и замер в ожидании Севкиных шагов. Ничего не услышал, позвонил снова — заснул он, что ли? Мелькнула мысль, что настолько увлекся он своей гостьей — не до Женьки стало. Подождал еще немного и — знаменитая троица — опять вдавил пальцем кнопку. Резко, требовательно прозвучал звонок, но снова ни шороха вслед за ним не последовало. Я машинально, прежде чем уйти, потянул на себя дверную ручку. Дверь оказалась незапертой, открылась…

Чего-то вдруг испугавшись, я переступил порог, негромко позвал Сидорова. Ничего в ответ не услышал, миновал коридор, заглянул в комнату…

Севка был один. Сидел за столом, уронив голову на скрещенные руки. Поза его мне сразу не понравилась. Я подошел, приподнял его голову. На меня пусто глянули два безжизненных глаза с широченными, чуть ли не во всю блеклую радужку черными зрачками. Слишком много повидал я на своем веку смертей, чтобы ошибиться в этой, — Сидоров был мертв. И судя по тому, что начал он уже остывать, мертв давно, не меньше двух часов, реанимационные мероприятия не требовались…

Я подошел к окну, выглянул зачем-то на улицу, потом медленно, обстоятельно, по кругу осмотрел комнату. Стол, с опрокинутой винной бутылкой и двумя стаканами, яблоки и мандарины на нем, выставленные Севкой на закуску, грязный скомканный платок. Кавардак вокруг царил невообразимый. Двери платяного шкафа распахнуты, все ящики выдвинуты, вещи разбросаны по полу. Не вызывало сомнений, кто-то здесь что-то искал — в спешке, дорожа каждым мгновением…

Мне казалось, что я схожу с ума. Или уже сошел. Сюжет из кошмарного Стивена Кинга, так любимого моей женой. Один к одному картина, что должна была остаться в комнате, когда уйду «я». «Я» — какая-нибудь привокзальная заблуда или любая другая шлюха, до которых так падок был Севка: «отключила», обворовала и скрылась… Но это был не я, а если не я, то зачем ей, той, не мне, убивать его, какой смысл?

Осколками сохранившегося разума я понимал, что должен поскорей убраться отсюда. В любую секунду кто-нибудь мог войти, застать меня наедине с мертвым хозяином квартиры. Метнулся ко входной двери, закрылся изнутри. Возвращаясь в комнату, испугался вдруг, что все это какая-то грандиозная мистификация, устроенная способным на любую пакость Сидоровым. Войду сейчас — а он зыркнет на меня своими водянистыми глазами, блеснет в ухмылке золотой зуб:

— Что, неувязочка вышла, Платоныч?

Но Севка, в одних трусах, лежал на столе в той же позе. Я подошел к нему, снова приподнял его голову, всмотрелся в безжизненное лицо. Потом осторожно опустил ее, перевел дыхание, еще раз, прежде чем уйти, оглядел разгромленную комнату. Мой блуждающий взор наткнулся на узкий коричневый прямоугольник возле ножки стола. На негнущихся ногах я приблизился, поднял, тупо уставился на замшевый футляр для очков, прожженный сигаретой…

Сжимая его в кулаке, я добрел до застланного измятым покрывалом дивана, со стоном, точно вновь рассвирепел мой затаившийся радикулит, сел. Дорого бы дал, чтобы остались какие-либо сомнения, но знал уже, наверняка, бесповоротно знал: это ее футляр. Та семичасовая женщина, то телефонное Севкино «солнышко» — моя жена. В бессильной ярости пнул валявшуюся возле дивана подушку. Она взлетела, перевернулась в воздухе, плюхнулась на пол обратной стороной. Я вскочил как ужаленный, подбежал к ней, присел на корточки, уставившись на прилипшую к ее смятому животу скользкую желтоватую кишку…

Легче было умереть, чем коснуться руками. Я подобрал выпавшие из шкафа Севкины носки, брезгливо, преодолевая спазмы тошноты, отклеил через ткань одного носка эту липкую дрянь, завернул в другой и сунул в угол портфеля…

И все это делал я — врач Борис Платонович Стратилатов, отец, дед, муж, до комизма дороживший своей репутацией, много лет старавшийся, чтобы даже тень порока не пала на его чело…

Меня еще хватило на многое. Хватило, чтобы, покидая Севкину квартиру, снова нацепить темные очки и надвинуть на глаза шляпу. Хватило, чтобы оставить входную дверь открытой, — пусть кто-нибудь из соседей поскорей заподозрит неладное, в такую жару труп начнет быстро разлагаться…

А потом сидел в скверике на лавочке, я, вывернутый наизнанку несвежий носок. Смеркалось, вокруг сновали люди, заливались смехом две девчонки на соседней скамейке, где-то громко плакал, капризничал ребенок. Время от времени я доставал из портфеля замшевый футляр, рассматривал его…

Я был более предусмотрителен, чем она, заранее приготовил дозу. Она — то ли не сообразила, то ли не успела. И рисковала сильней меня — ей требовалось больше времени, чтобы накапать из флакона в стакан нужное количество капель, пока Севка отсутствует. Если бы она еще не была близорука… Дуреха, плеснула бы всё сразу, какая разница. И очки не понадобились бы… Боялась, что Севка, пригубив, какой-то не тот вкус почувствует, всполошится?..

Обнаружила ли она свою пропажу? Если да, то сейчас ей не позавидуешь. Но ведь не рискнет вернуться в комнату, где уткнулся головой в стол мертвый Сидоров… Бедная Вера… Я вскочил, заспешил к трамвайной остановке.

Казалось, никогда я не доберусь до своей квартиры, до телефона. Ворвавшись к себе, лихорадочно завертел телефонный диск. Трубку долго никто не брал, но мне следовало запастись терпением — знал, что, кроме Веры и дежурной санитарки, никого в глазном отделении нет. Не меньше десятка длинных гудков я услышал, пока прозвучал надтреснутый старческий голос:

— Глазное.

— Пригласите, пожалуйста, Веру, — попросил я. На всякий случай добавил: — Это ее муж.

— Занята Вера, — сказала женщина, — уколы делает. А чего ей передать? Чтобы вам позвонила?

— Не надо, попозже сам перезвоню. Я вам, кстати, часа два назад уже звонил, никто трубку не снимал. Вера выходила куда-то?

— А куда ей выходить? — обиделась вдруг она. — На работе Вера. Ну, может, во дворе с больными разбиралась, вы же знаете, какие они у нас, в глазном.

— Знаю, — не стал я вступать в дискуссию. — Всего вам доброго.

Вере я позвонил через полчаса. И были это несладкие полчаса. Удалось пока выяснить только одно — санитарка, единственная работавшая с ней сотрудница, не догадывается, что медсестра куда-то отлучалась. Как долго не было Веры в отделении? Халат в сумку, машина туда, машина обратно, четверть часа, не меньше, у Севки… Трясло, небось, как в лихорадке, когда тем грязным платком стирала отпечатки пальцев с бутылки и стаканов, немудрено, что не заметила, как футляр на пол соскользнул…

И еще об одном вспомнил я — о недавнем нашем разговоре после прочитанной в «Комсомолке» статьи. О том самом препарате, которым лишали сознания ищущих приключений мужиков ушлые авантюристки. Вера возмущалась вместе со мной — раздобыть такой флакончик в ее же, к примеру, отделении ничего не стоило…

На этот раз трубку сняла сама Вера.

— Как дежурится? — спросил я.

— Нормально, — ответила, — один только старичок, вчера катаракту делали, отяжелел. А почему ты звонишь, случилось что-нибудь? — Голос ясный, спокойный, не сравнить с тем невнятным, что звал к телефону Сидорова.

— Да книжка мне одна понадобилась, синяя такая, по хирургическому лечению щитовидки, нигде найти не могу. Тебе случайно на глаза не попадалась?

— Не припомню что-то, — протянула Вера.

— Жаль, — вздохнул. — Я тебе уже звонил часа два-три назад, никто не ответил.

— Дверь, наверно, в ординаторскую, где телефон стоит, закрыта была, не слыхала. Или во двор выходила овечек своих посчитать — разгулялись стариканы по теплу, морока с ними.

Она великолепно владела собой, даже способна была шутить. Всего лишь через три каких-нибудь часа… Смог бы я так?

— Ну, ладно, спокойной тебе ночи. До завтра.

— До завтра, — сказала она. — Не забудь после ужина масло поставить в холодильник, а то растает до утра. — Даже о масле не забыла…

Завтра нам увидеться не пришлось. И вообще до сегодняшней ночи мы с Верой не встретились. А теперь уже не встретимся никогда.

Известие о Севкиной смерти разнеслось по городу с поразительной быстротой, утром почти все о ней знали, ни о чем другом не говорили. К полудню стали известны подробности — чем отравили, что украли. Тоже повод для размышления — украли, оказывается, припрятанные у Сидорова семьсот долларов и триста немецких марок. Что-то не припомню, чтобы Севка когда-нибудь распространялся о хранившейся у него валюте и тем более о количестве, откуда выплыла такая информация, неизвестно. Меня она заинтересовала больше, чем всех остальных. Если это действительно не беспочвенные слухи, не бредятина, как поступила с деньгами Вера — припрятала где-нибудь, или уничтожила, чтобы ни малейших следов не осталось? Для меня важна была каждая деталь.

Я все время думал о Вере — что она сейчас чувствует, о чем думает. Почему она убила его? Не нужно иметь семь пядей во лбу, чтобы сообразить, когда она решила расправиться с Севкой, — после того, как рассказал ей о Платоше. Но что ей мой внук Платоша? И разве не знала раньше, какое Севка животное? За что отомстила ему? — наверняка ведь мстила, любые другие версии убийства я отметал. Подозревать же, что Вера позарилась на его паршивые доллары, — вообще кретинизм. Да и откуда ей знать о них? Или, на мою беду, знала, если тайком от меня бегала к Севке? Мне очень хотелось поскорей оказаться дома, глянуть жене в глаза, но еще больше страшился этого…

Хотелось или не хотелось, однако иного пути, кроме как домой, у меня после работы не было. Вместо Веры ждала записка. Она и сейчас лежит на столе. «Боренька, не смогла к тебе дозвониться, тороплюсь на вокзал. Звонила Настя, плакала, умоляла приехать. У нее большие семейные неприятности. Может быть, придется задержаться, тогда оттуда поеду на работу. Не питайся всухомятку и не забывай менять носки и рубашки. Целую, Вера».

С Настей я знаком. Гостила у нас несколько раз, даже оставалась ночевать. Верина подружка по училищу, работала акушеркой в районе, три часа езды от города. Веру я больше не видел, но слышал. Сегодня вечером звонила с работы — вернулась, здорова, у Насти все устроилось, завтра мне расскажет.

Теперь уже не расскажет. Два последних дня я провел без нее. Времени поразмыслить обо всем было предостаточно. Много сыскалось причин, чтобы мозгам моим сделаться, что называется, нараскоряку, но беспощадней всего изводило одно: как случилось, что Вера в точности, будто мысли читала, претворила в жизнь мои замыслы? Я не верю ни в какую бесовщину, всему при желании можно найти объяснение, но это не случайное совпадение, это за пределами человеческого разумения. По крайней мере, моего. Муж и жена, говорят, одна сатана. Есть еще поговорка, что с годами супруги даже внешне делаются похожими. Но ведь с годами. Мы слишком мало прожили вместе, чтобы просто притереться друг к другу, о какой «одной сатане» речь?..

Сидорова хоронили сегодня, народ сбежался отовсюду. Провожали по высшему разряду — гроб поставили в холле административного корпуса, венков и цветов нанесли видимо-невидимо. На кладбище поехали три автобуса и не меньше десятка легковых машин. Играл оркестр. Разве что салюта не было. Я стал свидетелем зрелища, о котором мечтал: как Севку опускают в яму и забрасывают сверху землей. Но ничего не испытывал — ни радости, ни грусти. И если способен был думать о чем-либо связно, так лишь о том, почему, почему, почему моя жена решилась на величайший в мире грех, что двигало ею. Почему белее снега стала, когда говорил ей о Платоше, почему сказала о Севке «пусть он теперь сам защищается»? Чем он достал ее? Шантажировал? Пришла к убеждению, что не будет у нас нормальной человеческой жизни, пока дышит Севка, за наше счастье боролась? Неужели убила из-за меня? Какой бы пролился бальзам на мои раны и как хотелось верить в это, но что-то плохо получалось…

Поминки устроили в большой столовой неподалеку от больницы. Грандиозные. То ли наш главный врач позаботился, то ли стараниями Сидорова-старшего. Набилось туда людей еще, кажется больше, чем на кладбище. Угощение — свадьбе впору. Тосты говорили, вспоминали, какой Севка был хороший, много пили. Просочился слушок, будто уже отловили какую-то бабенку, та во всем созналась. Я сидел вместе со всеми, почти не ел и не пил, слушал, думал о Вере. Узнала ли она меня, когда я в ординаторской снял трубку? Боялась ли, что я сумел опознать ее измененный голос? Не потому ли сбежала, выдумав Настины неприятности? И самое болезненное — звонила ли она Севке на работу прежде? Он, правда, удивился — «вот уж не ждал-не гадал», — но не очень-то. Ошеломлен во всяком случае Сидоров не был…

Мне бы следовало напиться на поминках. Хоть и претит мне это, но ведь давно испытанное средство, чтобы расслабиться, не комплексовать. Пьяному горе не беда, ему легче живется. Но я не хотел, чтобы мне легче жилось. Я хотел соображать ясно и четко, все видеть, слышать и запоминать. Еще сегодня днем, несколько часов назад, я старался — неимоверно важным казалось — запомнить каждый штрих, каждую подробность.

Еще сегодня днем я не думал, что через несколько часов все это мне уже не понадобится, — мысль о самоубийстве еще не приходила в голову. Пришла она потом, когда я возвращался домой. В дом, где не ждала меня Вера. Верочка, Верунчик…

Собирался дождь, в шесть было сумрачно, как в девять. Низко нависшее темное, в грязно-фиолетовых клочьях небо придавливало сверху, заставляло спешить оказаться поскорей в укрытии. Но я не торопился, не стремился к родному очагу. Я не сомневался, что Вера постарается оттянуть нашу встречу хотя бы еще на день. В столовой, на людях, было тяжко, но перспектива заточения в комнатных стенах тоже не прельщала. Три последних дня стоили мне дорого, но этот, сегодняшний, вконец обессилил. Я медленно шел по городу, расклеившийся, вялый. И такая глухая тоска меня взяла, до того опостылело всё… Шел по городу, избавившемуся от Севки Сидорова. Я приговорил его к смерти, но палачом сделалась Вера.

Мечта моя сбылась, цель достигнута. Цель, казавшаяся — да нет, не казавшаяся, ставшая — смыслом жизни. Мне бредово повезло: я избавился от наваждения, от высасывавшего мои соки вурдалака — и не замарал руки его кровью. Что выиграл я от такого везения? Легче ли стало жить, зная, что Вера закрыла грудью амбразуру, из которой стреляли по мне?

Разболелась голова, сдавленной груди не хватало воздуха.

Первые одиночные капли заплющились об асфальт, оставляя круглые черные отметины. Меня отделяли от дома не более сотни шагов, но я не побежал, двигался тем же мерным, заведенным шагом. И входя уже в свой подъезд, вдруг ощутил, что не хочу жить. Мысль эта была тусклая, тихая, без надрыва, не испугала меня и даже не удивила. Словно прохудилось что-то во мне, и медленно, капля за каплей, выцедилась жизненная сила.

Как я и предполагал, Вера с вокзала домой не заходила, с утра после моего ухода ничего не изменилось. Я разделся догола, залез под душ и долго стоял, ссутулившись, под теплыми тугими струями. Стоял — и думал о том, как я люблю Веру. Как скандально, до одури, сам того прежде не подозревая, люблю. И еще одно понял, отчетливо и бесповоротно: Сидоров живой, стоявший между нами, не способен был причинить столько зла, столько боли, сколько Сидоров мертвый. Что лишь теперь Вера потеряна для меня навсегда. Вера, чей неведомый мне долг Сидорову оказался таким неоплатным, что только убийство давало избавление. Жить с этим невозможно. Невозможно рядом с Верой и невозможно без нее. Невозможно и незачем.

Всё, что сделаю дальше, я обдумывал спокойно, бесстрастно. Так же скрупулезно, дотошно, как готовил последнюю встречу с Севкой.

Вера позвонила, едва я вышел из ванной. Есть такое расхожее выражение: «весь обратился в слух». Я весь превратился в желтую телефонную трубку, куда стекали последние Верины слова, последние звуки ее голоса, которые суждено мне было услышать. О какой-то глупой Насте, помирившейся с мужем.

— У тебя все хорошо? — спросил я.

— Да, — коротко ответила она. Помолчала немного и добавила: — Хочется поскорей тебя увидеть.

— Ты меня скоро увидишь, — сказал я.

* * *

Она в самом деле скоро меня увидит — вовсю уже рассвело, пробудился новый день. Заканчивается Верино дежурство, заканчивается моя жизнь. Мне осталось лишь вымучить прощальную записку. Ночь миновала, а я так и не придумал, что напишу в ней.

Но, может, и не нужна она, с избытком хватит Вере одного футляра, оставленного мною в центре стола? В центре стола, поверх ее записки, напоминавшей мне, чтобы не забывал менять носки и рубашки…

Непостижимо, но уж совсем не ко времени мелькнула совершенно идиотская мысль. Не просто идиотская — мальчишеская, сумасбродная. Я вдруг пожалел, что швырнул в первую попавшуюся урну завернутый в Севкины носки презерватив. Сейчас бы, конечно, он уже высох, выглядел не как в тот день — еще липкий, недавно использованный. Севка, ублюдок, завалил Веру, едва вошла, не выпив с ней даже, — не терпелось, видно, мерзавцу. Прелюдия, так сказать, к дальнейшему. Вложить бы мне этот презерватив в футляр — она бы лучше любой записки все поняла…

Я встал с дивана, подошел к столу, аккуратно, строго параллельно краям листка, положил замшевый коричневый футляр, прожженный на кончике. Мне всегда не нравилось, что Вера курит, даже ссорился с ней из-за этого. Она обещала бросить, дома никогда не дымила, но все-таки изредка я улавливал неприятный для себя запашок. Теперь она сможет курить не таясь, где и сколько ей будет угодно…

Белый порошок я разделил на три порции, приготовил три чашки, на треть наполненные водой. Надежней выпить несколько раз понемногу, чем всю дозу целиком, — нельзя исключать вариант, что сработает непроизвольный рвотный рефлекс. Высыпал порошок в первую чашку, помешивал ложечкой, смотрел, как бесследно растворяются, исчезают белые крупинки. Странная все-гаки штуковина растворимость: вот только что существовал этот белый порошок, можно было потрогать его, рассыпать, поделить, а теперь одна вода, поглотившая его, — бесцветная, холодная…


1994 г.

Загрузка...