Ночь выдалась на диво тихой. Особо тяжелых больных в отделении не было, по неотложной помощи никого не везли. Спал намаявшийся за день хворый люд, завалился, кто где сумел, сморенный медицинский персонал. Олег Покровский, дежурный хирург, мог бы тоже недурно вздремнуть, но что-то не тянуло его в сон. То ли потому, что днем выспался, то ли от плохого настроения. Смутно было на душе, неспокойно. И не отступало давящее, тягостное предчувствие, что обязательно случится что-нибудь нехорошее, недоброе. А может, вечерний звонок жены расстроил. Лена жаловалась на Петровну, квартирную хозяйку, которая снова придралась к сыну и довела Максимку до слез.
Вспомнив об этом разговоре, Покровский еще раз подосадовал. Даже при всех скидках на женскую эмоциональность — Лена ведь умная женщина, все прекрасно понимает, для чего зря по больному месту лупить? «Неужели нам всю жизнь по чужим квартирам мотаться?» Нашла время — когда муж на дежурстве и должен быть готов к любым неприятностям! Будто Лена сама не врач, не разумеет…
Чтобы отвлечься от безрадостных мыслей, Покровский засел за кроссворд. Нет, не разгадывал — сочинял собственный, давнее увлечение. Но едва он приступил к расчерчиванию клеточек, затрещал телефон. Звонили из приемного отделения — «скорая» привезла больного. Покровский со вздохом закрыл тетрадку и вышел из ординаторской.
На кушетке лежал молодой мужчина в черной, расстегнутой на все пуговицы рубахе и в черных же измятых брюках. Длинные волосы, густые и черные, разметались по скуластому горбоносому лицу. Но прежде всего внимание Покровского привлекла окраска этого лица, цвета вылинявшей желтой клеенки, застилавшей кушетку. И пятна крови — бурой, подсохшей уже, и алой, свежей — на лице, шее, одежде. Перед больным, держа его за руку, стояла на коленях старуха — такая же горбоносая, темнолицая, из-под черной косынки выбились седые до прозелени волосы. И странно одетая в какое-то подобие просторного черного балахона со множеством фиолетовых складок и оборок внизу. Сначала Олег подумал, что они кавказцы или, еще вероятней, цыгане. Хотя и на цыган они не вытягивали — уж больно темнолика и диковинно облачена была старуха. Подошел, тронул мужчину за горячее запястье. Пульс еле определил — тонюсенькую, рвущуюся ниточку.
Старуха подняла к нему испещренное морщинами лицо, опалила чернющими, зрачков не различить, глазами.
— Доктор, спаси его! — И, не вставая с колен, поползла к нему, схватила за руку, прижала ее к своей ледяной щеке.
Говорила она с сильным акцентом, с трудом можно было разобрать слова.
— Не дай ему умереть, не дай!
Олег не без труда высвободил руку, поморщился:
— Вы с ума сошли! Встаньте немедленно! Это кто — внук ваш?
— Внук мой, сын мой, душа моя, кровь моя, все мое! — причитала старуха, по лицу ее катились обильные мутные слезы. — Все мое! И забормотала что-то на гортанном, неведомом Покровскому языке.
— Их с поезда сняли, — вмешалась заспанная сестра приемного отделения. — Парень уже без сознания был, в кровище весь. А эта над ним как ворона черная. Сейчас она лучше залопотала, а то я ни бельмеса разобрать не могла.
Старуха снова попыталась ухватиться за Олега, но тот внятно, раздельно произнося каждое слово, сказал ей:
— Вы же мне мешаете осмотреть больного, драгоценное время теряем!
Что в животе катастрофа, Покровскому не составило труда догадаться, едва коснувшись его одеревеневших мышц. Но почему кровит отовсюду — в голове не укладывалось. И не вызывало сомнений, что счет жизни парня идет на секунды и может она угаснуть в любой момент.
— Лаборанта, живо! — велел он сестре. — Пусть группу крови и резус определит.
Затем дозвонился к себе в отделение, сказал, чтобы разворачивали операционную, и продолжил осмотр. Ничего подобного он никогда не видел, даже не слыхал о таком. Кровь сочилась отовсюду — из носа, рта, ушей, заднего прохода. Нарушение свертывающей системы? — пытался сообразить Покровский. Но при чем тогда клиника «острого живота»? Вызвать из дому завотделением? И лишь подумав об этом, скривился, как от зубной боли.
Врачом Олег был молодым — семь лет не стаж для классного хирурга, — но поднаторел уже не худо. Одно не вызывало у него сомнений: больной обескровлен, надо срочно восполнять кровопотерю, иначе никакая операция не спасет — останется на столе. И хорошо бы, если у него в самом деле со свертываемостью нелады, начать с прямого переливания, из вены в вену.
— Третья группа, резус-отрицательная, — доложила, закончив свои манипуляции, лаборантка.
— М-да, — разочарованно протянул Покровский. — Если уж не повезет… Ему же столько крови понадобится… Заварилась каша…
— Как бы не пришлось вам, Олег Петрович, ее расхлебывать, — развела руками лаборантка.
— Не расхлебывать, а выхлебывать, — вздохнул тот. — Придется кубиков на триста облегчиться, деваться некуда.
У Олега была та самая третья резус-отрицательная, очень редкая, все в больнице знали об этом и, когда подпирало, звали на выручку.
— Надеюсь, сифилиса или СПИДа нет у вас? — подмигнула разбитная приемная сестрица. — Анализы вам давненько не делали.
— Ручаться не могу, но по жизненным показаниям дозволяется, — в тон ей ответил Олег.
Прямое переливание — времени было совсем в обрез — решил делать тут же, в приемном, вызвал на подмогу сестру из реанимации. Старуху попытались вывести из комнаты, но она так упорно сопротивлялась, что махнули на нее рукой. Сев на корточки в углу, немигающими угольными глазами смотрела, как по прозрачным трубочкам кровь из розовой руки доктора перетекает в другую руку — восковую, безжизненную. Кто же все-таки он ей, этот внук-сын? — хмуро размышлял Покровский, лежа рядом с ним на каталке. — Перитонитище такой… — Потом представил брезгливое лицо шефа, разбуженного среди ночи, вспомнил его любимую фразу «корифеи безрукие» и решил оперировать сам, помощи просить только в самом крайнем случае.
Длилась операция недолго — анестезиолог сказал, что сердце не работает, уже минут через десять после того, как Покровский приступил к ней. Сердце пытались запустить, кололи, массажировали, но безуспешно. Не один раз доводилось Олегу сообщать людям о кончине близких, всегда это было непросто, но к поджидавшей в коридоре диковинной старухе выходил чуть ли не с трепетом. Оттягивая для чего-то трудный разговор, поплелся с ней в ординаторскую, усадил на диван, долго искал что-то в папках на столе, лишь затем решился взглянуть ей в лицо. И невольно вздрогнул — оно у нее, и раньше очень темное, сделалось почти черным, как у эфиопки.
— Не надо ничего говорить, — чудовищно коверкая слова, процедила старая женщина. — Я знаю. Ты не спас его.
— Я сделал все, что мог, — с неудовольствием улавливая в собственном голосе искательные нотки, сказал Покровский и для вящей убедительности приложил даже руку к сердцу. — Его слишком поздно к нам привезли…
— Резать было обязательно? — прицельно сузила она глаза.
Снова раздражаясь на себя, что по-школярски оправдывается, Олег торопливо, сбивчиво заговорил об «остром животе», перитоните, осложненном к тому же массивной кровопотерей.
— Помолчи, — выставила перед собой старуха узкую обезьянью ладонь, — зачем слова, если ты не спас его? Не потому, что не хотел, а потому, что не сумел. Ты сам всё про себя знаешь, перед собой и ответ держать. Но ты отдал ему свою кровь, она до последней секунды текла в его жилах, смешалась с его кровью.
Покровский вдруг осознал, что почти не улавливает в ее голосе акцента, и речь старухина грамотна и плавна.
— Мне судить себя не за что, — глухо сказал.
Она замолчала, долго, в упор глядела на него мазутными глазами в черных морщинистых веках. Как ни старался, выдержать этот взгляд Олег не смог, потушился.
— На, держи. Это тебе за твою кровь.
Он чуть приподнял голову, увидел, что темные костистые пальцы протягивают ему какое-то подобие высохшей куриной лапки. Ошарашенно выпучился, но старуха, предвосхитив его вопрос, сумрачно улыбнулась:
— Это не куриная, это воронья. С ней у тебя многое сбудется. Только не отдавай ни в чьи руки. И не желай во вред кому-то другом. Если один нашел — значит, другой потерял. Но ты же сам себе судья, думай.
Олег осторожно, недоверчиво взял лапку, холодную, скользкую, непонимающе захлопал ресницами. Но прежде чем успел хоть слово вымолвить, женщина не по возрасту круто развернулась и зашагала к выходу. Громыхнула за ней дверь — и он остался в комнате один, сжимая во взмокшем кулаке сомнительный подарок диковинной старухи. И хоть как-то прояснить для себя эту нелепую историю Олегу не удалось — привезли аппендицит, потом ущемленную грыжу, замотан был до упора. На утренней планерке, отчитываясь за дежурство, докладывал о гибели снятого с поезда пассажира, зав слушал со скептической ухмылкой, многозначительно пообещал продолжить разговор после вскрытия.
Олегу самому не терпелось узнать результаты посмертного исследования, даже не пошел сразу отдыхать, заглянул сначала к заведующему патологоанатомическим отделением, мужику толковому и бывалому. Но тут его поджидал ошеломляющий сюрприз — труп исчез. Исчез из морга, запертого снаружи на огромный висячий замок. В полнейшем смятении отправился домой, в его болтавшейся на плече сумке лежала завернутая в носовой платок серая воронья лапка.
Чем ближе подходил Олег к девятиэтажке, где снимали они с Леной и Максимкой комнату, тем больше портилось у него настроение. Удручала неминуемая скорая встреча с Петровной, необходимость разговаривать с ней, выслушивать ее нескончаемые жалобы и попреки. Сейчас это было особенно противно. Как радовался он, перебравшись сюда из убогой двухкомнатной халупы, где обитал с вечно чем-то недовольными Лениными родителями и ее вздорной младшей сестрой! Как счастлив был, когда эта Петровна, лежавшая у него в палате с воспалением желчного пузыря, предложила переехать к ней, оставшейся после смерти мужа в трехкомнатной квартире. Туалет, ванная, горячая вода — только мечтать можно! И плату запросила по нынешним временам смехотворную. Сказала, что ей дороже, чтобы вместе с ней жили сразу два врача. Конечно, приходилось терпеть склочный характер немолодой хозяйки, ее пакостную болтовню, бесконечные придирки к сыну, которого «воспитывала», но овчинка с лихвой стоила выделки. И очень жаль, что Лена этого не понимала. Вернее, отлично понимала, но сверх меры раздражалась и выговаривала ему, Олегу, будто от него что-то зависело.
С Леной он встретился возле подъезда — отводила Максимку в садик. Опаздывала на работу, торопилась, однако не преминула все же в очередной раз позудеть на «вконец обнаглевшую» хозяйку, заявила, что терпение лопается.
— Предлагаешь вернуться к твоим родителям? — угрюмо пробурчал Олег. — Или снять другую квартиру на обе наши зарплаты?
— Но она ведь этим и пользуется! — кипятилась Лена. — Знает, что мы в угол загнаны, обращается, как со слугами! Жирует одна в трех комнатах, а мы с Максимкой угла своего не имеем!
Покровскому хотелось одного — отделаться от всех, накрыться с головой, выспаться. И выдал классическую мужскую фразу — палочку-выручалочку на все случаи жизни:
— Я сегодня устал, потом поговорим. Что-нибудь придумаю.
А поднимаясь по лестнице, пожелал Петровне провалиться куда-нибудь, чтобы хоть сегодня все оставили его в покое. Нажимая на звонок рядом с внушительной бежево-пухлой, в золоченых шляпках дверью, вспомнил колючие Ленины слова: «Жирует одна в трех комнатах, а мы с Максимкой…» И то, о чем он в сердцах подумал вслед за тем, Петровне вряд ли понравилось бы.
Хозяйка почему-то долго не открывала, пришлось позвонить еще раз. Коснулся щекой двери, прислушался. Наконец различил шаркающие медленные шаги, клацнул замок. Петровна стояла перед Олегом, держась одной рукой за косяк, прижимая другую к груди, бледная, несчастная. С трудом шевеля побелевшими губами, поведала Олегу, как вдруг стиснуло что-то у нее внутри, еле до двери добралась. «Так еще никогда не прихватывало». Тот изобразил великую озабоченность, чуть ли не на руках отнес ее в комнату, накапал в скляночку валокордин, присел рядом. Очень спать хотелось, но не мог себе позволить оставить сейчас хозяйку одну. Особо не всполошился — подобное с Петровной случалось частенько, и каждый раз она заявляла, что «так еще никогда не прихватывало». Обходились дежурным валокордином. Минут через пятнадцать она глубоко, с явным облегчением вздохнула, открыла глаза и скорбно улыбнулась:
— Отпустило немного… Хорошо, вы рядом оказались, Олег Петрович, что бы я без вас делала? Испугалась я…
— Нет причин волноваться, — успокоил ее Олег. — Обычный спазм. Вы постарайтесь заснуть, а я тоже пойду отдохну, ночь была тяжелая. Но если что, сразу будите меня, не церемоньтесь.
Еще раз, для проформы, пощупал ее пульс, встал, но Петровна придержала его за руку:
— Погодите, я хочу вам что-то сказать.
Замолчала, близоруко вглядываясь в его лицо, несколько раз шумно втянула и выпустила из себя воздух, а когда снова заговорила, Олег в полном смысле слова обомлел. Непривычно ровным неокрашенным голосом Петровна повторила давно ему знакомую историю о том, что никого у нее на всем белом свете нет, глаза ей некому будет закрыть. Потом — что чует ее сердце, недолго ей осталось жить. Сегодня так прихватило, как никогда еще не прихватывало. И она признательна ему, Олегу Петровичу, за уважение. Квартиру она приватизировала и составила завещание, всё после ее смерти достанется ему. От недавней сонливости у Олега следа не осталось. Растерялся, покраснел, принялся многословно ее благодарить, уверял, чтобы ни о какой смерти и думать не смела — какие там у нее годы, да и сердчишко еще хоть куда. Руку целовал.
— Ладно, устала я, — сказала Петровна, — идите и вы отдыхайте, намаялись на дежурстве. Я, пожалуй, тоже вздремну немного.
Олег наскоро проглотил оставленную Леной жареную картошку, запил остывшим чаем и бухнулся на диван, ошалевший от радости. Все колдобины минувшей ночи превратились в никчемную пыль. Об одном жалел — что Лена уже из поликлиники ушла на участок, до вечера ничего не узнает. Сердце возбужденно трепыхалось, частило дыхание, знал он, что ни о каком теперь сне и речи быть не может, но заснул неожиданно быстро и крепко. Пробудившись, он сразу поспешил к Петровне. Она лежала на кровати в той же позе, в какой он ее оставил. Мертвая. Для того, чтобы убедиться в этом, хватило одного взгляда…
Через месяц подоспело Олегово тридцатилетие. Решили отпраздновать на всю катушку — и дата круглая, и давно друзья намекали, что не мешало бы обмыть квартирку. С деньгами было туговато, назанимали. Лена старалась вовсю, желая сразить гостей своими кулинарными талантами. Олег тоже принимал в этом посильное участие. В субботу, накануне торжества, встали пораньше, возились на кухне. Лена в тысячный раз восторгалась, какое счастье жить в собственной квартире, ни от кого не зависеть, поминала добрым словом незабвенную Петровну.
— Эх, Олежка, — мечтательно вздохнула, — нам бы тут еще ремонтик сделать да мебель эту допотопную поменять — совсем бы жизнь замечательной стала. А еще Максимку, с его кашлем, к морю хоть на пару недель свозить, самим на солнышке понежиться, поплавать… Опять, небось, все лето в городе проторчим.
— Остановка за малым, — хмыкнул Олег, вскрывая банку с зеленым горошком, — получить еще какое-нибудь наследство. Много, думаю, не потребуется — на ремонтик миллиончиков пять, на мебелишку сотенку, на понежиться-поплавать вообще пустяки — каких-то захудалых три-четыре миллиона, чтобы скромненько. Да, чуть не забыл, еще триста тысяч, которые мы задолжали. Петровна была не права, оставив на книжке всего двенадцать тысчонок.
— А ты опять что-нибудь придумай, — подстраиваясь под его шутливый тон, сказала. Лена. — Ты ведь счастливчик у нас, кто там тебе, интересно, ворожит?
Олег медленно отогнул упругую баночную крышку, с излишней тщательностью взялся вытирать тряпкой консервный нож, собираясь с мыслями. Лене он ничего о вороньей лапке, валявшейся на дне его сумки, не рассказывал. Сам не понимал, отчего утаил, скрывать что-либо друг от друга у них было не принято.
И вообще очень старался не связывать внезапную смерть Петровны с бредом той старухи, даже не думать об этом.
— Ты чего? — удивилась Лена, заметив в нем перемену.
— Да так, — уклончиво ответил Олег. И вдруг, для самого себя неожиданно, выпалил: — А знаешь, не исключен вариант, что я действительно что-нибудь придумаю. Заведутся у нас денежки.
— Отличная идея, — разулыбалась Лена. — Только придумывай, пожалуйста, побольше, чтобы хватило на Канары слетать, мне давно хочется. А для начала придумай, как разделаться с мусорным ведром, переполнилось уже.
Выбегая с ведром к мусорному баку, Олег заметил, что сквозь дырочки почтового ящика что-то белеет.
Кроме «Вечерки», выписанной еще Петровной, в ящике лежало письмо. Олег с удивлением глянул на смазанный лиловый штамп вместо обратного адреса, надорвал конверт. И ахнул, развернув сложенный вчетверо лист бумаги.
— Ленка! — заорал, врываясь в кухню и размахивая над головой нежданным посланием. — Представляешь, меня вызвали в Москву, на «Поле чудес», к Якубовичу! На, читай! — Обнял жену, расцеловал, закружил.
Чуть ли не полгода назад, на дежурстве, вздумалось вдруг ему послать на «Поле чудес» парочку своих кроссвордов, мнение о передаче высказал. Ответа, как он и предполагал, не последовало, и вскоре он начисто позабыл о той ночной блажи. А теперь сразу решил, что в Москву поедет обязательно, чего бы это ему ни стоило — такая удача не часто выпадает. Ликовала вместе с ним и Лена.
— Я ж говорила, тебе ворожит кто-то! Видик хочу! Выиграешь мне, Олежка? Ты ведь так здорово всегда отгадываешь!
— Видик, сказала тоже! — куражился Олег. — Меньше чем на машину не согласен!
Вечером собрались гости, юбилей был загнан куда-то в дальний угол, шумно обсуждали сногсшибательную новость — поездку Олега на «Поле чудес». Ехидина Валерка, институтский дружок, попугивал Олега:
— Ты плохо представляешь, что такое стоять перед направленными тебе в рожу софитами и знать, что лицезреют ее сейчас миллионы людей! Собственное имя забудешь!
— Не забудет! — вступалась за мужа Лена. — Хуже других, что ли? Олежка у меня умничка, кроссворды как семечки лузгает! И сам запросто сочиняет. Вот увидите, обязательно что-нибудь выиграет. Да и не в выигрыше дело, покрутиться там интересно, неужели не понимаете? Своими глазами на все поглазеть!
— Почему же не в выигрыше? — сытым котом жмурился Олег. — Вернусь на собственном автомобиле, выходите встречать!
— Уж лучше тогда на собственной квартире! — не угасал Валерка. — В Москве! Кого это там Якубович рекламирует все время, «Юнисстрой», что ли?
— Для начала хватит машины, «Юнисстрой» в следующий раз.
— Привет нам передать не забудешь? — подзуживал Валерка.
— Это уж как положено! Всем дядям, тетям, всем Валеркам!
И почему-то уверен был Олег, что все у него получится, не растеряется он и не опростоволосится. Не потому только, что выпил не одну рюмку, — чувствовал, что поймал удачу за хвост. Представил вдруг уксусное лицо своего зава, сидящего перед телевизором, и громко, запрокинув голову, расхохотался…
Забот хватало. Опять пришлось занимать деньги на дорогу, договариваться о переносе дежурства, купили новый галстук. Хорошо еще, у Лены в Москве жили родственники, было куда заехать. Больше всех радовался Максимка, рвался ехать вместе с папой. Лена тоже сияла, как новогодняя елка, по-девчоночьи гордилась удачливым и смышленым мужем…
Пятничным вечером в квартиру Покровских набилось человек двадцать, стульев не хватало, сидели друг на друге, пялились на экран. Олег появился в последней, третьей тройке. Лена, пока дождалась, извелась вся. Волновалась, конечно, страшенно, и все-таки свято верила, что ее ненаглядный Олежка выглядеть будет достойно, в грязь лицом не ударит. Но всё, что происходило затем, превзошло любые ожидания. Олег творил чудеса. Везло ему фантастически. Призовой сектор выпал ему с первой же попытки. От приза он отказался, продолжил игру, нужное слово отгадал мгновенно. Та же история повторилась в финале — снова отказался от выпавшего ему приза и сходу назвал слово. Усатый Якубович расточал Олегу комплименты, поздравлял российское здравоохранение с такими замечательными кадрами. Перешли к суперигре, барабанная стрелка уперлась в табличку с надписью «автомобиль». Визжал Максимка, молилась Лена, охали и ахали заполонившие комнату гости. Сказочный вишневый «Рено» последней модели, красовавшийся на постаменте, через несколько минут мог обрести владельца. Якубович засуетился, соловьем заливался, Олег стоял с отрешенным лицом, не улыбнулся ни разу…
Он плохо понимал, что с ним происходит. Шум в зале, выкрики, аплодисменты, веселое ёрничанье Якубовича почти не касались его сознания. Ощущал себя каменисто твердым, крепко сжатым кулаком. Голова работала холодно, ясно, четко, ни тени волнения. Слова в клеточках угадывались легко, без малейшего напряжения, будто специально для него придумывались, а вращая барабан с призом на суперигру, Олег уже точно знал, что выпадет ему автомобиль. То самое сверкающее вишневое чудо, которое сразу же бросилось ему в глаза, едва переступил порог телевизионной студии.
Взмокший, раскрасневшийся Якубович решающее слово загадал недлинное, из семи букв, разрешил назвать три. Олегу три буквы были не нужны, из каких-то непостижимых глубин памяти тут же всплыло название этого хитрого орнамента в виде раковины.
— Рокайль, — четко сказал Олег и впервые за вечер улыбнулся…
…Мужики были похожи как братья — оба коренастые, темноглазые, усатые. Только пиджаки разного цвета — бордовый и синий. А может быть, они и были братьями. Отвели Олега в сторонку, вызволив из толпы поздравлявших его зрителей, разговор завели неслабый, все сводилось к тому, что предлагали Олегу продать им выигранную машину. Расплатиться обещали на месте, долларами. Тридцать тысяч долларов.
— Зачем тебе такая тачка? — убеждал Олега бордовый. — Ты ж на ней домой можешь не доехать, время-то сам знаешь какое.
— А держать ее где? Ремонт, ежели что случится, с нашими дорогами и водилами? — стращал синий. — Догадываешься, во сколько выльется? Проклянешь день, когда связался с этой француженкой!
— Мы хорошие деньги даем, — снова подключился бордовый. — Очень хорошие. Купишь себе нормального «жигуленка», и на гараж хватит. Еще останется с семьей на Канары слетать на недельку, в теплом море побултыхаться.
Олег вспомнил, что именно об этих ставших притчей во языцех Канарских островах говорила перед отъездом Лена, невольно улыбнулся.
— Чего ты лыбишься? — досадливо зашевелил усами бордовый. — Ты ж умный человек, всему миру сегодня это доказал, соображать должен. Тридцать тысяч зеленых — и никаких забот, все хлопоты мы на себя берем!
Под каждым словом пиджаков Олег мог бы расписаться. Машины у него никогда не было, равно как и водительских прав, — вообще за рулем сидеть не приходилось. Да и ни к чему ему была эта офигенная иномарка, деньги сейчас прельщали много больше. И прекрасно поладил бы с усатыми, если бы не опасался, что те облапошат его — фальшивые доллары подсунут или, того хуже, пристукнут где-нибудь. Сделал первый ответный ход:
— Не возьму в толк, почему вы именно к этой машине прицепились. Время в самом деле уже не то, деньги у вас есть, запросто можете здесь же, в Москве, любую иномарку купить, еще и «спасибо» вам скажут.
— Можем, да не можем, — непонятно ответил синий. — Есть тут, понимаешь, некоторые… — покрутил перед носом пальцами, подыскивая нужное слово, — соображения.
— А где гарантия, что вы меня не кинете? — Олег перевел насмешливый взгляд с одного на другого. — Почему я должен вам верить?
— Согласны, — кивнул бордовый. — Но мы не кидалы, мы порядочные люди. Валюту, ничего не подписывая, сможешь проверить в Сбербанке, нанять парней, чтобы до самого самолета тебя вели. Поговори с любым из ребят-охранников, что здесь на телестудии «пасутся», они это мигом устроят. Не хочешь валютой — рублями расплатимся, по курсу.
Все-таки ворочались у Олега некоторые сомнения, вдоволь наслышан и начитан был о нынешних бандитских нравах — любую газету разверни, телевизор включи, — но пришла спокойная уверенность, что ничего плохого с ним не случится, не может случиться. «Да пропади она пропадом эта дармовая „Рено“ вместе с этими делягами, — подумал, — у меня свой интерес»…
Голос из динамика объявил, что закончена регистрация и начинается посадка на Олегов рейс. Покрепче ухватившись за лямку драгоценной своей сумки. Покровский, будто подтолкнул кто, зашарил взглядом по внуковскому залу ожидания и выхватил из людской толчеи знакомый бордовый пиджак. Один из тех усатых медленно, понурившись, брел мимо кассовых окошек. Движимый каким-то скверным предчувствием, Олег подбежал к нему, тронул за плечо:
— Что-нибудь случилось?
Тот мутно, отстраненно поглядел на него и не сразу ответил:
— Случилось… Брат погиб… Машину отгонял, грузовик в него врезался… На полном ходу… В лепешку… — Безысходно махнул рукой и поплелся прочь от застывшего Олега…
Он хмуро глядел в иллюминатор на ползущие внизу драные облака, убеждал себя, что все это не более чем совпадение, роковое стечение обстоятельств. Как со смертью Петровны. И ни при чем здесь дурацкая птичья лапка, всученная ему выжившей из ума цыганкой. Если на то пошло, Петровна была хилой, болезненной, доживавшей свой век старухой. И кому она могла завещать квартиру — домоуправлению? А разве не видит он каждую пятницу на том же «Поле чудес» таких придурков, что ему, Олегу, в подметки не годятся? Он, что ли, первый выиграл автомобиль? Разве у него единственного этот автомобиль купили? Но настроение все равно не улучшалось, даже лежавшая в сумке толстенная пачка денег, о которой вчера еще и мечтать не смел, сейчас не тешила. А воронья лапа… А что — лапа? Пусть себе валяется, никому она не мешает. Чепуха это все, патологическое самовнушение. Он бы и без лапы отгадал якубовичские заморочки — не сегодня же слова эти узнал. Совпало все удачно. И от призов дважды отказывался не из-за «Рено» — поиграть хотелось, для того и в Москву ехал. Сквозь прореху в пухлых облаках зазеленела, засинела, затемнела внизу земля, нарезанная кривыми ломтями. Люди на ней, строения, машины. Жизнь продолжалась…
На Канарские острова они не полетели. Но все остальное, о чем мечтала в то субботнее утро Лена, сбылось. Ушлые фирмачи быстро и классно сделали в квартире ремонт. Заблестела, засверкала она, как пасхальное яичко, — роскошными обоями, узорчатым кафелем, лоснящимся паркетом. Купили два роскошных гарнитура, кухонный и в гостиную, финскую спальню. И впервые познали неведомое раньше счастье делать и покупать всё — ну, почти всё, — что нравится, не поджимаясь, не трясясь над каждым рублишком. Ласковый июнь плавно перекатился в душный июль, накупили всякого барахла, взяли отпуск и подались на российские Канары — в Сочи. Шиковали вовсю — сняли дорогущий «люкс» в гостинице, каждый вечер ужинали в новом ресторане.
Но больше всего радовал Олега Максимка. Сыну осенью предстояло идти в первый класс, и эта поездка на море пришлась как нельзя более кстати. Максимка с первого же дня не кашлянул ни разу, шоколадно загорел, его светлые волосики выгорели на солнце до льняной белизны. Из воды его было не вытащить, чуть ли не каждые полчаса просил чего-нибудь пожевать. Преобразилась и Лена — тоже забронзовела, помолодела, посвежела, без конца меняла наряды. И, пожалуй, никогда еще не была такой красивой, грациозной, смешливой. Олег замечал, как поглядывают на его жену вальяжные сочинские мужички, подтрунивал над ней. Дни стояли погожие, небо сияло девственной голубизной, и на душе у Олега было так же чисто и безоблачно, ни одна тень не набегала. Наслаждаться бездельем, теплом и морем Покровские собирались весь отпуск, однако уехать пришлось на неделю раньше…
Поплавать, понырять он всегда любил, и пловцом был изрядным. В эти же сочинские каникулы особенно разохотился, заплывал так далеко, что порою берег из виду пропадал. Путешествовал один — Лена едва держалась на воде, к тому же караулила непоседу-Максимку.
В тот злополучный день загреб он не особенно далече, но вдруг устал, перевернулся на спину отдохнуть, продышаться. Лежал, раскинув руки, томно щурился в вылинявшее от полуденного зноя небо. И неожиданно ощутил легкое покалывание в икре левой ноги, сменившееся несколькими довольно чувствительными спазмами. «Никак судорога, — насторожился Олег, — этого только не хватало»…
Испугался, конечно, но не очень. Хорошему пловцу, пусть даже обе ноги сведет, ничего не стоит сколь угодно долго продержаться на плаву, если паниковать не станет. Судороги его изредка прихватывали и раньше, но быстро отпускали и особо не досаждали. Сейчас же все обернулось каким-то кошмаром. Сначала скрючило одну ногу, до самого паха, затем другую, боли сделались невыносимыми. Олег попытался щипать, массажировать свои взбунтовавшиеся конечности, но по вытянутой до ломоты в плече руке тоже забегали предательские колкие мурашки, предвестницы судороги. Вот тут он струхнул по-настоящему. Темный, мохнатый, пещерный страх навалился на него всей своей давяще-липкой тяжестью, доводил до безумия. Отчетливо понял, что в одиночку ему не выпутаться, что через несколько минут он глупо, безнадежно сгинет в этом проклятом море, если кто-нибудь не придет на помощь.
Корчась от боли, исступленно завертел головой — и обрадованно завопил. Позади, метрах в десяти, не больше, от него покачивался на легкой волне матрас. Что называется, Бог послал. Веселенький такой матрас, розовый, в синих цветочках. На нем, выпуклым животом и футбольными грудями кверху, млела дебелая женщина в черных очках. Услыхав его истошный крик, лениво повернула голову.
— Я тону! Помогите! — взмолился Олег.
Толстуха ойкнула и торопливо зашлепала по воде ладонями, подгоняя к нему свой цветастый плотик. Заняло это несколько секунд, показавшихся Олегу бесконечными. Но вот, наконец, протянутая к нему рука оказалась рядом, он вцепился в нее капканьей хваткой…
Уже потом, на берегу, обретя способность хоть как-то соображать, Олег осознал, что вовсе не имело смысла карабкаться на матрас, достаточно было потерпеть немного, пока отпустят судороги, держась за руку так счастливо оказавшейся поблизости женщины. Но помутился от страха рассудок, угасавший свет клином сошелся на одном — поскорей взобраться на этот утлый островок земной тверди, подальше от смертельных щупалец, тянувших его в бездну. Кипела вокруг вода, матрас кренился, дыбился, женщина орала, что перевернется сейчас, что не умеет плавать, оба пропадут, умоляла отпустить ее руку — и ни живой души рядом. Сделав нечеловеческое усилие, Олег сумел забросить одну ногу на ускользавшую резиновую подушку, сделал последний судорожный рывок всем телом — и тьма обрушилась на него. Когда сознание вернулось, обрел себя лежащим поперек матраса, всего в блевотине. Море было тихое, умиротворенное, без единой морщиночки. Женщина исчезла…
Много ночей подряд он боялся заснуть. Едва смыкал глаза — надвигалось на него перекошенное ужасом лицо со съехавшими в сторону черными очками и красным провалом разинутого рта. Изведшаяся Лена будила его, мученически вопившего, старалась успокоить. В несчетный раз уговаривала, что нет на нем никакой вины, всего лишь роковая случайность, от которой в этом мире никто не застрахован. А однажды, когда засиделись допоздна у телевизора, сказала вдруг:
— Знаешь, Олежка, я в последнее время почему-то ждала какого-нибудь несчастья, только не говорила тебе. Уж больно хорошо, чересчур хорошо все у нас получалось, везло немыслимо. Словно испытывал кто нас.
Замолчала, и когда решила уже, что ничего в ответ не услышит, он, почти не размыкая губ, пробормотал:
— Не нас, а меня. Одного меня, везунчика.
— Почему одного тебя? Разве мы не одно целое? — Придвинулась ближе, обняла мужа за шею, прижалась влажной щекой к его лицу.
— Иди-ка, дружок, спать, — сказал Олег. — Ночь давно. Я скоро приду.
Оставшись в одиночестве, он еще какое-то время тупо пялился на светящийся экран, потом вышел в коридор, где на тумбе возле двери лежала его сумка. Расстегнул молнию, нащупал на донышке завернутую в носовой платок воронью лапку. Зашагал в кухню, включил свет, долго разглядывал серые, словно заплесневелые, скрюченные птичьи пальцы и тихо, зло произнес:
— Я не верю, что все это делаешь ты, еще не совсем, слава Богу, рехнулся. Но я сейчас вышвырну тебя к чертовой матери в форточку, и пусть, если не побрезгует, сожрет тебя какой-нибудь бродячий пес.
— С кем ты тут разговариваешь? — услышал он за спиной удивленный Ленин голос.
Олег заполошно, точно застигнутый за чем-то предосудительном, скомкал платок, повернулся к Лене, сумел улыбнуться:
— Так, дурака валяю. Почему ты не спишь?
— Тебя жду. А платок тебе зачем? Засопливил, что ли?
— Говорю ж тебе, дурака валяю. Не обращай внимания. — Обнял жену за плечи и повел в спальню. Проходя мимо раскрытой сумки, бросил в нее злополучный сверток и снова, уже не для Лены, криво усмехнулся…
Как ни старался Покровский, на работе заметили, что после отпуска он сильно изменился — помрачнел, замкнулся, разговаривал мало и неохотно.
— Чего это ты смурным таким заделался? — пристал к нему, когда остались вдвоем в ординаторской, Валерка. — Уж не влюбился ли?
— Разве что в тебя, — буркнул Олег.
— Имеется кое-кто, кроме меня, — хитро подмигнул Валерка. — И не делай вид, будто Наташка тебя не зацепила. Ножки-то — модельные. Я бы сам с ней закрутил с удовольствием, да, боюсь, не по Сеньке шапка. А хороша деваха, ничего не скажешь! И папочка такой при ней — закачаешься!
— При чем тут папочка? — не понял Олег.
— В самом деле ничего не знаешь? — округлил глаза Валерка. — Ты ведь уже два дня тут околачиваешься, неужто не посвящен? Папочка у нас — зам главы администрации, силища! Может, скажешь, ты и «девятку» Наташкину не заприметил?
— Представь себе, не сподобился. — Олега раздражала Валеркина жизнерадостность. Чтобы отделаться от него, сказал: — Схожу щитовидку в девятой палате погляжу.
— Кстати, — хохотнул ему вдогонку Валерка, — даю вводную. Разведка донесла, что деваха тобой интересуется. И полгода, как развелась, факт, заслуживающий всяческого внимания.
Что появилась в отделении субординатор, свежеиспеченная выпускница мединститута Наталья Сергеевна, Покровский, конечно же, знал. И что симпатична она, высока и хорошо сложена — тоже заметил. Но все это едва касалось его внимания, как и многое другое в последние дни. Привычно, заведенно исполнял свои врачебные обязанности, радовался любой возможности остаться в одиночестве. А вернувшись вскоре после разговора с Валеркой в ординаторскую, застал там Наташу. Сидела за столом, что-то писала. Увидев Покровского, обнажила в светлой улыбке белые зубы:
— Вы завтра дежурите, Олег Петрович?
— Да, — односложно ответил Покровский, мельком взглянув на нее и не улыбнувшись в ответ. Сел, уткнулся в папку со своими историями. Наташиного лица он теперь не видел, но не сомневался, что улыбка с него бесследно исчезла. Трепыхнулась легкая досада на себя, что не очень-то дружественно повел себя с молодым врачом, — давно ли сам начинал, на каждую мелочь болезненно реагировал? — но тут же растаяла.
— А можно я с вами подежурю? — мелодично пропела Наталья Сергеевна.
Покровский оторвал взгляд от бумаг: девушка улыбалась так же безмятежно. И он, сам не зная отчего, вдруг еще больше раздражился, буркнул совсем уже нелюбезно:
— Как хотите.
Залетел Валерка, с порога понес какую-то ахинею, и Олег вышел из комнаты…
Дневная жара к вечеру поутихла, Олег решил выбраться из дому пораньше, пройтись до больницы пешком, воздухом подышать перед заточением до утра в душных больничных стенах. Когда прошагать осталось два квартала, рядом с ним притормозила вишневая «девятка».
— Садитесь, Олег Петрович, довезу.
За рулем сидела Наташа, та же приятельская, лучезарная улыбка на ярко накрашенных, чуть припухших губах. Сначала он хотел отказаться, и причина была убедительная, но в последний момент передумал. Втиснулся в распахнутую Наташей дверцу, сказал лишь:
— В такой вечер ноги предпочтительней колес.
— Куда ж я без верного своего товарища? — любовно погладила руль Наташа. — Мы друг без дружки скучаем. Вам она разве не нравится?
— Цвет хороший, — хмыкнул Олег. — Приятные воспоминания навевает.
— Расскажете? — снова сверкнула зубами Наташа.
Ему не хотелось в очередной раз выглядеть бирюком, неопределенно пожал плечами:
— Может быть. — И после небольшой паузы: — Когда-нибудь.
— Значит, ждать осталось недолго. — Ничто, казалось, не могло испортить ей настроения, стереть с лица ослепительную улыбку.
В коридоре Наташа задержалась с операционной сестрой, Олег один вошел в ординаторскую, быстро стащил рубашку, сменил брюки на тонкие пижамные, облачился в халат. Появившейся Наташе сказал:
— Я выйду, вы, если хотите, переоденьтесь, жарко.
— С превеликим удовольствием. Счастливые вы, мужчины, халат можете на голое тело натягивать.
Возвратившись, Олег сразу обратил внимание, что завидовала ему Наталья Сергеевна напрасно — под полупрозрачным кокетливым халатиком отчетливо белели только две узенькие полоски — лифчик и трусики. Неодобрительно подумал, что негоже, вообще-то, врачу перед больными выглядеть столь фривольно, но, конечно же, промолчал. Ноги у нее, прав был Валерка, в самом деле не подкачали — длинные, хорошей лепки, покрытые кирпичным, не здешнего солнца загаром.
На вечерний обход пошли втроем, с дежурной сестрой. Олег не без удовольствия отметил, что в палатах Наташа преобразилась — серьезная, собранная, внимательная.
— Хоть бы аппендицит какой привезли, — мечтательно вздохнула Наташа, когда вернулись в ординаторскую и уселись — он за свой стол, Наташа на диван. — Вы позволите мне соперировать?
— Почему вы, Наталья Сергеевна, избрали для себя хирургию? — ушел от ответа Покровский.
— Во-первых, просто Наташа, если не возражаете. — Та же слепящая улыбка. — А во-вторых, кто сказал, что хирургом должна быть, если уж не мужчина, какая-нибудь мымра, а красивой женщине это противопоказано? Я, между прочим, стану не последним хирургом, у меня рука легкая. Видите? — качнула гладкой, ровно загорелой, почти до плеча оголенной рукой.
— Машину, во всяком случае, вы водите неплохо, — не стал ввязываться в дискуссию Олег. — Давно за рулем?
— С пятнадцати лет. И все у меня обязательно получится, я везучая.
— Сглазить не боитесь? — усмехнулся Олег, вспомнив Валеркины слова, что полгода назад она развелась.
— А я не суеверна. Ни в Бога, ни в черта не верю.
Зазвонил телефон, передали, что в приемное отделение привезли мужчину с подозрением на острый аппендицит.
«Кажется, в самом деле везучая, — подумал Олег. — Но оперировать ей не дам, пусть сначала научится ассистировать».
Диагноз подтвердился, больного — здоровенного, отчаянно трусившего мужика — взяли в операционную. Олег с Наташей, готовясь к операции, мыли руки, она улыбнулась ему просто влюбленно:
— Олег Петрович, миленький, я начну? Под вашим просвещенным взглядом. Вы не думайте, я в институте несколько раз делала.
Покровский, секунду назад и не помышлявший об этом, ответил:
— Да, пожалуйста. — И поймал себя на мысли, что даже рад сегодняшнему Наташиному появлению — разговорился, отвлекся, на душе полегчало.
Наташа приятно удивила еще раз — кое-что действительно умела, он в ход операции почти не вмешивался. Да и аппендикс попался без вывертов. К тому же она успевала обольщать лежавшего на столе мужика — тот, сраженный молоденькой красоткой-врачихой, с упоением внимал ее ангельскому голосу и героически удерживался от стонов.
Как всегда в конце лета, больница пустовала, работы значительно поубавилось. Телефон молчал. Не будь Наташи, Олег с удовольствием бы покемарил сейчас на ординаторском диване. Рыцарски предложил ей самой, пока всё тихо, соснуть на дежурном хирургическом ложе, но та, свежая среди ночи и веселая, отказалась:
— Дежурить так дежурить. А вы, если хотите, посношайтесь немного с Морфеем, обещаю самоотверженно беречь ваш непорочный сон. Вы того заслуживаете.
— Чем же? Что допустил вас к аппендициту?
— Не только. Буду как никогда откровенна — вы первый мужчина, которому ничего от меня не нужно. Ценю. — Расплылась в лукавой улыбке: — И на ноги мои, пардон, не пялитесь.
— Благодарю, — закашлялся от неожиданности Олег. — Комплимент, хоть и сомнительный, принимается.
— А почему, кстати, не пялитесь? — сузила глаза Наташа. — Образцовый муж? Слишком высокого о себе мнения? Не нравлюсь? И отчего бука такой? Гложет что-то, жить нормально не дает? Вы уж извините меня за неукротимое бабье любопытство. Я, если бы не выбрала хирургию, обязательно подалась бы в психологи!
— Будем считать, что образцовый муж, — снова не откликнулся на ее улыбку Олег.
— Будем считать или это действительно так? — не отставала Наташа. И, не дав ему ответить, погрозила изящным пальцем: — Не-ет, тут какая-то тайна, нутром чую. — Испуганно вытаращила глаза, надула щеки. — Страшная!
— Заело вас, что не пристаю? — насмешливо глянул на нее Олег.
— Если честно, есть немного, самая малость. К тому же я обожаю разгадывать тайны. Вот вашу, например, очень хочется. Что вы там такое прячете…
— Нет никакой тайны, — помрачнел Олег. — И не майтесь дурью, ложитесь отдыхать. Я, во всяком случае, именно так сейчас и сделаю. — Составил в ряд к стенке пять ординаторских стульев, пристроил под голову свою сумку, вытянулся во весь рост и закрыл глаза.
— Свет выключить? — спросила Наташа, молча наблюдавшая за его хлопотами.
— Пусть горит, — не приподнял веки Олег.
— Я все-таки выключу, — возразила Наташа, — чтобы в глаза вам не било.
Он услышал ее мягкие — босиком? — шаги к двери, щелкнул выключатель, потом шаги обратно, скрипнул диван. Через полчаса Олег начал заводиться: лежать было неудобно, спина затекла. Боялся повернуться набок, чтобы стулья не разъехались. Еще эта духотища… Появилась неглупая идея устроиться, если никто не занял, на столе в перевязочной. Олег осторожно — вдруг Наташа заснула? — спустил ноги на пол, двинулся к двери. Поступавшего со двора хилого света хватало, чтобы на что-нибудь не наткнуться. Бросил украдкой взгляд на Наташу — та лежала на спине, халат на груди распахнулся, выпукло белела на темной коже бабочка лифчика. Взялся за дверную ручку — и различил тихий, чуть хрипловатый голос:
— Вы куда?
— Надо мне, — скупо ответил.
— Ничего вам не надо. — И совсем уже тихо: — Это не я, это вы дурью маетесь. Идите, Олег Петрович, сюда.
— Это зачем еще? — тоже вдруг захрипел.
— Посидите со мной, поговорите, все равно ведь заснуть не удастся. Вы ведь, надеюсь, не боитесь меня?
— Нет, — сказал, помедлив. Приблизился, сел рядом на краешек дивана.
— Вот так-то лучше, — вздохнула Наташа. — А то мы как два берега у одной реки. — Нашла его руку и положила себе под щеку. — Теперь у меня есть мостик.
— Соблазняете меня? — Очень постарался, чтобы прозвучало иронично.
— Увы, Олег Петрович, соблазняю. Кажется, вы первый мужчина, если не считать пылкую любовь во втором классе, к которому я сама цепляюсь. Поздравляю вас. — Приподнялась, обняла его за шею, поцеловала в губы. Не крепко, едва коснулась.
Взрослый, женатый, не страдающий комплексами мужчина, он вдруг совсем по-детски растерялся. «Словно испытывает кто-то нас», — всплыли откуда-то из глубины Ленины слова. «Не нас, одного меня, везунчика», — ответил он ей тогда. «Почему одного тебя? Разве мы не одно целое?»…
— Не надо, Наталья Сергеевна, сюда в любую минуту кто-нибудь может войти.
— Ну и пусть заходит, — прошептала она и снова прильнула к нему, теперь уже настойчиво, страстно, повалила его на себя. Покровский глухо замычал…
Наташа была любовницей, о которой мужчина лишь мечтать может. Первая Олегова женщина после восьми лет супружества. Азартная, озорная, ни в какое сравнение не шла с непритязательной уютной, привычной Леной. А еще не приходилось им прятаться, изворачиваться — у Наташи была удобная, всегда в их распоряжении квартира. И еще у Наташи была машина, что, как вскоре уяснил неискушенный доселе Покровский, тоже привносило немалые удобства в тайное любовное общение…
Пролетел месяц, другой, никто в отделении не догадывался об их связи, даже въедливый Валерка. Более того, Наташа напропалую кокетничала с Валерием Михайловичем, с Покровским держась подчеркнуто вежливо и официально. Если после работы они встречались, Наташа подбирала Олега где-нибудь в городе, подальше от больницы. Но зато все заметили, как преобразился, повеселел Олег Петрович, куда что девалось…
Конечно же, Покровскому очень и очень не хотелось, чтобы в больнице пронюхали о его с Наташей близости. Но много больше страшило, что узнает о ней Лена. Он неожиданно открыл в себе немалый актерский талант, врал искусно, выдумывал самые правдоподобные причины своих отлучек — ни разу не прокололся, не попал в сомнительное положение. С Леной был по-прежнему ровно нежен, спокоен. И, тем не менее, она в последнее время заметно изменилась. Все чаще заставал он ее хмурой, необщительной, спать уходила рано, лишь уложив Максимку. Олег нервничал, приставал к ней с расспросами, но та неизменно ссылалась на головную боль, просила не обращать внимания.
Голова у нее в самом деле болела — несколько раз Олег видел, как пьет она обезболивающие таблетки. Преобразилась она и внешне — похудела, круги под глазами. Блеклая тень той царственной женщины, что разгуливала недавно по знойному Сочи….
Наташа терпеть не могла, когда Олег заговаривал с ней о жене, имени ее спокойно слышать не могла. Узнав случайно, что Лена Олега тоже, как она, зовет Олежкой, безжалостно хлестнула себя от досады по щеке. А разговоры о том, что пора бы ему, Олегу, собрать чемодан и перебраться к ней, заводила все чаще и настойчивей. И все чаще и настойчивей звучало слово «выбирать».
Это была уже Олегова головная боль — никакие таблетки не помогут. От одной мысли, что придется расстаться с Леной, с Максимкой, делалось муторно. Но отчетливо понимал и то, что не выдержит разрыва с Наташей — прикипел намертво.
В тот вечер они лежали рядышком на просторной Наташиной тахте, расслабленные, умиротворенные. Это была их вторая за день встреча — утром Наташа отвезла его в рощу, подурачились, распили бутылку вина и даже позанимались любовью. На травке под деревом. Инициативу проявила Наташа, потешалась над ним, панически боявшимся, что кто-нибудь их увидит.
— Ну и пусть увидит, — хохотала Наташа, содрав с себя кофту и зашвырнув ее, не глядя, на ветку. Грудь ее, тоже покрытая ровным загаром, победно торчала. — Пусть позавидуют, какая красивая женщина тебя любит!
Зажигала она его мгновенно, руки сами к ней тянулись. И, сменив колючую траву на мягкую тахту, Олег удивлялся себе, что спустя несколько часов он вновь способен пылать такой же неодолимой страстью. С Леной так давненько уже не случалось…
О жене, зная ревнивое Наташино неприятие, Олег старался не заговаривать, вообще о домашних делах не вспоминать. Но сейчас размяк, утратил бдительность, пожаловался Наташе на Ленину хворь, высказал предположение, что эти ее головные боли появились неспроста — как бы не заподозрила что-то.
— Давно пора, — нахмурилась Наташа. — Не подозревать, а все расставить по местам. Тебе не опротивело еще жить двойной жизнью? Сколько это может продолжаться?
— Воистину неисповедимы пути Господни, — попробовал отшутиться Олег. — Не все же такие отчаянные, как твой бывший муженек.
— Как же, отчаянный он! — фыркнула Наташа. — Я этого кобеля сама выгнала, как только заметила, что он волочится за моей подругой. И так должна поступать каждая уважающая себя женщина, если осталась в ней хоть капля самолюбия, в том числе твоя кислятина-супруга. Голова, небось, болеть сразу перестанет. Не мужик ты, а тряпка.
Олег приподнялся на локте, заглянул ей в лицо:
— Наташа, только откровенно. Зачем я тебе нужен? Я же для тебя далеко не лучший вариант, хватает ума, чтобы это понимать. А потом, не обижайся только, я как-то не уверен, что ты настолько в меня влюбилась, чтобы жить без меня не могла.
Такой ему видеть ее не доводилось. И не представлял, что может она быть такой — в багровых пятнах, с перекошенным от злости лицом. Вскочила, сделала бешеный круг по комнате, остановилась перед ним, потрясая кулаками, прекрасная в своей наготе и ярости.
— Ах ты гаденыш! Ты, значит, решил, что я отдаюсь тебе, чтобы поразвлечься, потрахаться, все равно мне с кем? А ну, убирайся отсюда, чтобы духу твоего здесь не было! Иди к своей задрипанной жене, погладь ей увечную головку! — И, словно враз обессилев, рухнула ничком на ковер, заплакала.
Он бросился к ней, подхватил, отбивавшуюся от него, на руки, уложил в постель, принялся торопливо уговаривать, что не так она его поняла, целовал закрывавшие лицо Наташины ладони. Она понемногу затихла, перестала сотрясаться, наконец, заговорила — негромко, всхлипывая. О том, что устала она жить воровской жизнью, прятаться, всего бояться, что тоже имеет право на нормальную человеческую семью, что хочет родить ребенка от мужа, а не от снующего туда-сюда любовника.
— Ты… ты… — задохнулся Олег, сраженный неожиданным прозрением.
— Да, Олег, у нас будет маленький, — еще раз всхлипнула Наташа. — У тебя и у меня. Если… если мы решим его оставить. Ты теперь сам себе судья…
Домой Покровский возвращался в полнейшем смятении. Твердо знал одно: он должен на что-то решиться, лавировать дальше невозможно. «Сам себе судья»….
Максимка уже спал, Лена кормила мужа на кухне ужином. Он, изо всех сил стараясь выглядеть обычно, непринужденно, рассказывал ей, как ездил по просьбе школьного дружка к заболевшему отцу. Лена сидела напротив — молчаливая, вялая, ненакрашенная, морщилась. Он вдруг завелся, резко отодвинул от себя тарелку:
— Да что с тобой происходит? Почему у тебя такой вид, будто уксусу напилась? Забыл уже, когда ты последний раз улыбалась! Хоть домой не приходи!
— Голова болит, — сумрачно ответила Лена.
— Голова болит — значит, лечиться надо. И сколько может болеть голова? Сходи к невропатологу, снимок сделай, УЗИ, ну, я не знаю, проконсультируйся со специалистами, не в лесу живем!
— Хорошо, — устало прикрыла она глаза. — Схожу. — Собрала со стола грязную посуду, пошла к раковине мыть ее. Он глядел на ее по-старушечьи согнутую спину, выпирающие из-под мятого халата лопатки, и вдруг мелькнула гадкая мысль, что желает ей провалиться куда-нибудь, оставить его в покое. Мелькнула — и пропала, но резанула сильно, болезненно…
Ночью он почти не спал. И дал себе сроку одну неделю. Тянуть не имело смысла, надо было на что-то решаться. По едва слышному дыханию лежавшей рядом Лены Олег не мог определить, заснула ли она. Перевернулся набок, различил в полутьме тонкую, мальчишескую шею — и чуть не застонал от внезапно стиснувшей сердце острой, щемящей жалости…
Загаданная неделя прошла, но совсем в иных заботах. Лена, как обещала, прошла обследование. В пятницу Олегу на работу позвонил институтский приятель, работавший в нейрохирургическом отделении клиники мединститута, сказал, что у Лены опухоль головного мозга, необходима срочная операция, просил подготовить ее к печальному известию. У Олега едва хватило сил не выронить телефонную трубку…
Операцию назначили на среду. Лена держалась мужественно, уговаривала мужа не психовать, уверяла, что все обойдется. Накануне госпитализации, в понедельник вечером, собрала в пакет нужные документы и вещи, они, втроем с Максимкой, устроили прощальный ужин, выпили за удачу.
Ночью она покончила с собой. Ввела себе в вену десять кубиков морфия, неизвестно где раздобытого. Оставила записку, что понимает всю безнадежность своего положения, не хочет напрасно продлять агонию и быть всем в тягость. Просила Олега не судить ее строго и жениться на женщине, которая будет добра к Максимке…
Были похороны, были поминки, был весь этот долгий, нескончаемый кошмар. И грызла, голодной крысой грызла, вконец изводила Олега мысль — догадывалась ли Лена о его измене, о подуманном им, когда мыла она посуду. Теперь уж не узнать. Приехавшая из своего шахтерского поселка мама уговорила Олега отдать ей на время Максимку, Были дни, были вечера, были ночи — беспощадные, мучительные ночи. Хорошо, достойно вела себя Наташа. Искренне соболезновала, утешала. И ни разу не намекнула даже о их будущей совместной жизни. Если бы не она, стало бы Олегу совсем невмоготу. Наташа приезжала к нему почти каждый вечер, кормила, стирала, изредка оставалась ночевать. Спали они в одной постели, но любовью не занимались, просто лежали обнявшись. Лишь однажды, недели три спустя, она сказала ему:
— Ты ведешь себя так, будто виновен в Лениной смерти. За что ты казнишь себя?
Было воскресенье, промозглое ноябрьское утро, вылезать из-под одеяла не хотелось. Олег с минуту не отвечал, потом медленно, сумрачно произнес:
— Может быть, и виновен.
— Да брось ты! — укоризненно махнула рукой Наташа. — Глупые и никому не нужные комплексы!
И он вдруг сделал то, чего даже с Леной себе не позволил. Рассказал Наташе о вороньей лапке. Всё, ничего не утаивая. О зловещей черной старухе, смерти Петровны, автомобильной катастрофе в Москве, гибели спасавшей его женщины в Сочи…
— Ты понимаешь, если на меня сваливается какая-нибудь удача, обязательно кто-нибудь страдает! И еще как страдает! Если где-то прибывает, обязательно в другом месте убудет! Подлый закон! — уже не говорил, кричал Олег. — И ведь не выбросил я ее, паскудину, не выбросил!
— Покажи мне эту лапку, — сказала Наташа.
— Можешь полюбоваться, если хочешь, в сумке валяется.
Она прошла в коридор, развернула несвежий, залежавшийся платок, вернулась. Включила торшер, долго, придирчиво разглядывала высохшую, скрюченную птичью лапку. Потом бросила ее на прикроватную тумбу, брезгливо вытерла руки краешком простыни.
— Дурь все это! Блажь! При чем тут какая-то мерзкая лапка? И не такие совпадения бывают! Игра случая!
— Случая?! — взвился Олег. — Что-то слишком много было этих случаев! Тебе не кажется?
— Не кажется. В жизни бывает такое, чего быть вообще не может. Я на четвертом курсе практику проходила, девушку с ожогами привезли. Какой-то мужик на балконе восьмого этажа курил, швырнул вниз окурок, попал ей за шиворот. Блузка нейлоновая была, вспыхнула. Такой эксперимент можно сто лет проводить — и не получится. Пусть не один, пусть сотня мужиков с восьмого этажа окурками с утра до ночи целятся — все равно так не попадут, ни единого шанса! А он попал!
— Но нельзя же отрицать очевидное! — горячился Олег. — Поневоле в сатану уверуешь!
— «В сатану-у»! — передразнила Наташа. — Я, по-моему, как-то говорила уже тебе, что ни в Бога, ни в черта не верю. И вообще во всякую чертовщину.
— Ну и не верь! А я выброшу ее к такой-то матери! Нет, не выброшу — сожгу, чтобы следа от этой пакости не осталось!
— Тогда уж я лучше заберу ее себе, — сказала Наташа. — Принципиально.
— Не заберешь! — разошелся Олег. — Сожгу, и прямо сейчас!
Воронья лапка лежала на тумбе с Наташиной стороны, Олег потянулся за ней через Наташу, та, сопротивляясь, обхватила его. Ладонь Олега спружинила на ее груди, замерла. Потом губы их слились…
— Не хочу я сегодня возиться на кухне, — заявила Наташа полтора часа спустя, — да и нет у нас ничего, кроме опостылевших яиц. Пригласи меня в какое-нибудь путное кафе, умираю от голода.
— Принимается, — согласился Олег. Повеселевший, оттаявший.
Через полчаса они вышли из дому, воронья лапка осталась на прикроватной тумбе.
Они великолепно поели в хорошем ресторане. Наташа потребовала, чтобы он заказал коньяк, лучший, который здесь сыщется.
— Тебе бы сейчас не надо спиртного, — кивнул Покровский на ее живот.
Впервые после той Наташиной истерики он заговорил о ребенке. Наташа, как сговорились, тоже ни разу не обмолвилась.
— Понимаешь… — замялась Наташа, — не получилось с ребенком. Оказалось, просто задержка. — Нежно улыбнулась ему и заговорщицки прошептала: — Но у нас родится другой, сегодняшний. Обязательно родится.
— Почему ты так решила? — Он еще не сообразил толком, хорошо это или плохо, что Наташина беременность оказалась ложной.
— Говорю — значит, знаю. Уверена. — И — в глаза, в упор: — Мы поженимся?
— Конечно, — просто ответил Олег. — Как же я без тебя? Только с регистрацией подождать придется…
— Естественно, — согласилась Наташа. — И вот еще что. Ты должен привезти Максимку. Мы с ним подружимся, увидишь.
Он взял ее руку, крепко, до легкого Наташиного стона сжал:
— Я хочу быть с тобой. И пусть кто угодно судит меня. Перебирайся ко мне, хватит тебе туда-сюда бегать.
Телефон зазвенел, едва они переступили порог. Звонила мама, слышно было очень плохо. Кричала она, кричал Олег. Но главное он понял: что-то нехорошее случилось с Максимкой, надо срочно к ним ехать…
Полтораста километров. Наташа вызвалась отвезти его на машине. Но Покровский отказался, сказал, что доберется поездом, верней будет. Успевал на четырехчасовой. От железнодорожной станции до маминого поселка — всего ничего. И не стал говорить Наташе, что не хочет, чтобы она ехала с ним…
Максимка — совсем маленький и плоский на широкой маминой кровати — лежал тихий и бледный. Увидев отца, слабо, даже как-то виновато, улыбнулся. Максимка был похож на Лену, но сейчас это сходство показалось Олегу просто разительным. И Лена так же улыбалась ему, когда жаловалась на головную боль…
— Здоровенький был, ничего такого, — исступленно прижимала руки к груди мама. — С улицы пришел, лица на нем нет, в одночасье свалился. Врач приходил, сказал, что в сердце у него большие перебои, хотел в больницу забрать. Я тебе сразу позвонила…
— Что у тебя болит, сыночек? — еле сумел выдавить из себя Олег.
— Ничего, — тускло ответил Максимка. — В груди немного давит. И голова кружится…
Олег сунул в уши концы прихваченного из дому фонендоскопа, приложил темный кружочек к узенькому, хранящему еще следы сочинского загара, тельцу сына. То, что услышал, едва не повергло его в шок. Это была даже не аритмия — полный разлад сердечной деятельности. Беспомощно трепыхалось, временами проваливаясь куда-то, а потом снова лихорадочно тарахтя, тупо, беспорядочно, сорвавшееся Максимкино сердечко.
Он выпрямился, постарался заговорить без панических ноток в голосе:
— У кого тут можно сейчас раздобыть машину? Надо отвезти Максимку в город.
— Что-нибудь страшное? — посерела мать.
— Ничего страшного, но лучше, чтобы им занялись наши врачи.
Хоть тут повезло, доставить их в город вызвался мамин сосед-пенсионер, попросил только, чтобы оплатили ему бензин.
Не заезжая домой, Олег поспешил в детское отделение своей больницы, вызвал Панфилову, заведующую, педиатра старого и толкового. Та, выслушав Максимку, держалась, как сам он недавно с матерью, спокойно, тревоги особой не выказывала, но Олег видел, что Максимкино сердце очень ей не понравилось.
— Ничего-ничего, Олежек, — погладила она Покровского, точно маленького, по голове. — Будем лечить. Капельницу сейчас наладим, у меня в загашнике кое-какой дефицит имеется, поставим твоего сына на ноги, ты только не изводись.
Но осталась непреклонной, когда он сказал, что побудет с Максимкой:
— Нечего тебе здесь делать, вам обоим это лишь во вред. Иди домой, я сама с ним посижу, буду звонить тебе.
А потом была длинная, тяжеленная, самая длинная и тяжелая дорога к дому…
Наташа ждала его. Кинулась к Олегу, едва он вошел, но он и слова не дал ей сказать. Предостерегающе выставил перед собой ладонь:
— Погоди, Наташа. Я не стану тебя слушать и ничего не расскажу. Максимка в больнице. Он не должен пострадать, чего бы мне это ни стоило. А ты, ради всего святого, уходи. Немедленно и навсегда. И никогда больше даже не подходи ко мне. Слышишь? — никогда. Это, — кивнул на воронью лапку, по-прежнему лежавшую на прикроватной тумбе, — можешь, если так хочешь, забрать себе.
Он страшился этого объяснения, помнил, как разбушевалась она в тот кажущийся теперь таким далеким вечер. Но больше всего боялся, что не устоит, не сможет, не сумеет противиться ей. Не сможет и не сумеет, потому что любит ее, потому что жизни своей без нее не представляет. И стоит только Наташе заговорить, обнять его…
Она не произнесла ни звука, не прикоснулась к нему. Оделась, молча пошла к выходу. И уже открывая дверь, вдруг презрительно фыркнула, вернулась, цокая каблучками, в спальню, схватила воронью лапку и спрятала в свою замшевую сумочку. Проходя мимо столбом застывшего Олега, все-таки бросила два убийственных слова:
— Прощай, дурак…
Больше Наташа в хирургическом отделении не появлялась. Всезнающий Валерка прознал, что ушлый папочка, не иначе, организовал ей годичную стажировку в Германии. Вскоре пришла еще одна весточка: Наташа вышла там замуж за владельца клиники, приезжала ненадолго похоронить отца, скоропостижно умершего от инфаркта…
Глаза у нее редкостного темно-серого цвета. С чуть подкрашенными светлыми волосами и темными бровями это хорошо сочеталось и очень ее молодило. И вообще легче было предположить, что она не мама, а старшая сестра мальчика, с которым приходит в поликлинику. Невысокая, тоненькая, вполне могла бы сойти за девчонку, если бы не наметившиеся в уголках пухлых губ складочки, не налитые, с ухоженными кистями белые руки. Сын ее, редкозубый и лопоухий неслух, недавно сильно поранил ногу, и она водит его в поликлинику «показаться» и на перевязки.
При первой же встрече у Владимирова появилось смутное ощущение, что где-то видел ее раньше. Оттого, возможно, что несколько раз улавливал в ее глазах крошечный ответный огонек то ли узнавания, то ли любопытства, то ли, самое непонятое, какого-то даже озорства. Впрочем, у него всегда была слабовата память на лица, тем более, что менялись эти липа с поликлинической быстротой. Да и не до того было — пациенты в последние дни шли косяком, и Владимирова, замотанного с утра до вечера на приеме, вряд ли хватило бы еще и на всякие сомнительные огоньки, если бы не Галка, языкатая его медицинская сестра.
— Как она, однако, посмотрела на вас — ой-ой-ой! Я аж ревновать начала! — пропела Галка, когда женщина с мальчиком вышли из перевязочной. — А вы, оказывается, сердцеед, Борис Петрович!
— Твое сердце не съем, не беспокойся, — хмуро буркнул Владимиров, возвращаясь в кабинет. Галка с некоторых пор сделалась чересчур развязной.
Подошел к столу, посмотрел на фамилию мальчика, вписанную в амбулаторную карту. Величко. Фамилия эта не вызвала у него никаких ассоциаций. Тут же сообразил, что наверняка она принадлежит отцу лопоухого и, соответственно, ничего ему сказать не может. Вдруг разозлился. Вот уж, действительно, не было печали! Величко, не Величко — нашел, чем голову забивать!
И все-таки он вспомнил ее. В трамвае, по пути с работы. Вспомнил совершенно неожиданно и, как это нередко бывает, безо всякой видимой связи, еще секунду назад он и не думал о ней. То есть вообще думал о другом, не имевшем отношения ни к мальчику, ни к маме его. Но вдруг события пятнадцатилетней давности всплыли в памяти так отчетливо, словно было это вчера. Вспомнил даже тот необычный конверт. На обратной его стороне, по заклеенному треугольнику отворота, были старательно вырисованы частые вертикальные палочки. Делалось это, видимо, для того, чтобы злоумышленник, вскрывший конверт, не смог потом сокрыть следы своего преступления — вновь заклеить его так, чтобы все разорванные палочки точно совпали, просто невозможно. На конверте к тому же не оказалось положенных штемпелей — не составляло труда догадаться, что бросили его прямо в квартирный почтовый ящик. Но название улицы, номера дома и квартиры были все же, неизвестно зачем, надписаны, шатающимся полудетским почерком. Ниже слов «Владимирову Борису» красовалось таинственное слово «лично», сопровождаемое тремя восклицательными знаками и жирно подчеркнутое красным карандашом.
Под стать конверту было и письмо. Запинающееся, корявое, оно, что совсем уж не понравилось Владимирову, пестрило нелепейшими грамматическими ошибками. В сущности, это было объяснение в любви. Анонимный автор — вместо подписи стояла лишь одна буква «Т» — писал, что он, Борис, почти каждый день видит ее, но не обращает внимания. Он, конечно, должен плохо подумать о ней, потерявшей всякую девичью гордость, но ей уже все равно, потому что «сопротивляться нахлынувшему чувству она больше не в силах» — и далее в том же духе. Короче, им обязательно нужно объясниться. Поэтому она просит его, Бориса, встретиться с ней завтра вечером, в семь часов, у фонтана. У какого фонтана — уточнено не было, но в этом и не было нужды — в городе, где они жили, существовал только один фонтан, о котором могла идти речь, на знаменитой «стометровке».
Это письмо утром следующего дня Борис показал Сергею на лекции по топографической анатомии. Трудно сказать, с какой целью. Может быть, чтобы позабавить его столь неожиданным и нескладным посланием. А скорей всего, хотел продемонстрировать Сергею, признанному любимцу и покорителю женщин, что и он, Боря Владимиров, не лыком, как говорится, шит.
— Пойдешь? — спросил Сергей, возвращая письмо.
— Обойдется, — хмыкнул Борис.
— Такой гордый?
— Почему гордый? Ты сей опус плохо читал. Видишь, я встречаю ее каждый день — и не обращаю внимания. Значит, не на что обращать. Логично? И потом, письмо такое… Ей же во вред. Похоже, накропала его какая-нибудь школярка или вообще дебилка. Грамотейка! А уж эти палочки на конверте…
Борис не лукавил. Он в самом деле решил не ходить на фонтанное свидание. Всё по тем же причинам, которые высказал Сергею. Еще в половине седьмого он был убежден, что встреча не состоится, потом вдруг лихорадочно начал собираться. Даже повязал свой «выходной» чешский галстук. Торопился — времени оставалось в обрез.
К свидальному фонтану подошел без трех минут семь. Несколько парней, почти все с букетиками, уже томились в ожидании — близился заветный час. Борис еще раз взглянул на циферблат, осторожно поводил глазами вправо и влево, стараясь делать это незаметно. Посомневался немного, какое выражение следует придать лицу, и остановился на безразлично-ироническом. Сощурившись и чуть выпятив нижнюю губу, он, дабы завершить композицию, независимо скрестил на груди руки и… увидел ее…
Что была это именно она, та, кого ждал, не вызывало никаких сомнений. Она шла прямо на него, легкими и быстрыми шагами, еще издали радостно улыбаясь и лукаво щуря глаза. Надо быть или законченным идиотом, или просто слепым, чтобы видеть ее каждый день и не обращать внимания. Высокая, медноволосая, с сильным гибким телом и прекрасными обнаженными плечами и руками, девушка сразила его наповал. Владимиров растерялся, ощутил, как предательски заполыхали щеки. Расстояние между ними сократилось уже до нескольких шагов, а он все не мог сообразить, что должен сейчас предпринять. Так же счастливо и узнаваемо улыбнуться в ответ? Двинуться навстречу? Что-то сказать? Но так и застыл в своей наполеоновской позе, со все еще не стертой с лица дурацкой ухмылочкой. Усатый парень, стоявший рядом, шагнул к приблизившейся девушке, вручил ей букетик, поцеловал в губы. Медноволосая взяла его под руку, и, весело о чем-то болтая, они пошли прочь от остолбеневшего Бориса.
Не успев еще толком прийти в себя, он вдруг почувствовал, как сзади кто-то легонько тронул его за рукав пиджака. Быстро оглянулся — и увидел маленькую, беленькую, не старше пятнадцати лет девчонку, глядевшую на него с испуганной решимостью.
— Здравствуйте, Борис. Я так рада, что вы пришли, все боялась, что вы не сможете или не захочете.
Это ее «не захочете» привело его в чувство. Но удар был силен. Как и контраст между стоявшей перед ним белобрысой девчушкой и обалденной красавицей, уходившей с усатым.
— Привет, — с нарочитой язвительностью в голосе, словно девочка виновата была в его печальном заблуждении, ответил Борис, вынимая конверт из внутреннего кармана пиджака. — Твое творчество? Оно подписано буквой «Т», уж не Татьяной ли тебя звать? Просто потрясающие совпадения! Так вот, милая Татьяна, или как тебя там, настоятельно рекомендую выбросить дурь из твоей несовершеннолетней головы и серьезно заняться грамматикой. «Не захочете»! Это совершенно необходимо и принесет тебе много больше пользы. Для того и приперся сюда, времени не пожалел!
Небрежно сунул девчушке письмо и, едва взглянув в ее расширившиеся, набухавшие слезами глаза, пошел зачем-то в ту же сторону, куда направлялась медноволосая со своим дружком. На душе у него было муторно — уже сожалел о том, что так резко, даже зло разговаривал с этой влюбленной пигалицей.
Они и в самом деле часто виделись. Девочка жила на одной с ним улице, через несколько домов, на первом этаже. Почти каждое утро, по дороге в институт, он видел ее в окне. И не раз удивлялся тому постоянству, с каким висит она на подоконнике, — делать больше нечего, что ли? Теперь все прояснилось. Эта малявка, выходит, дожидалась его, Бориса. Решив при первом же удобном случае подойти к ней и попытаться как-то загладить свою неумную выходку, уже с более легким сердцем зашагал дальше. Решение это так никогда и не осуществилось — девочка в окне больше не появлялась…
Погрузившись в воспоминания о событиях многолетней давности. Владимиров чуть не проехал нужную ему остановку и, вызывая недовольство пассажиров, протиснулся к выходу, когда трамвай уже тронулся.
У Сергея, к которому было у него небольшое дело, рассчитывал пробыть недолго. Тем более, что Люся утром несколько раз спросила, придет ли он сегодня домой вовремя. И лицо у нее было какое-то необычное, даже загадочное. Обещал ей, что не задержится, но гостевание неожиданно затянулось. Жена Сергея, Алинка, уговорила Бориса поужинать у них. По ходу выяснилось, что завтра у них какая-то там по счету годовщина со дня знакомства. По такому поводу пили крепчайший «забугорный» коньяк в красивой бутылке. У Сергея не переводились неведомые простым смертным напитки — он неплохой гинеколог и достаточно популярен.
За столом Владимиров, чтобы позабавить друзей, рассказал о своей необычной посетительнице и том злополучном свидании с ней, о котором вспомнил в трамвае. Сергей каким-то чудом тоже припомнил давнюю историю с письмом в конверте с черточками. Посмеялись, поговорили о милых сердцу студенческих годах, когда все было ясно, просто и всегда почему-то смешно, разомлели.
— Ну, и какова же она сейчас? — полюбопытствовал Сергей.
— Знаешь, очень даже ничего. Прямо из сказки о гадком утенке. Глаза такие…
— А вдруг промахнулся ты, Борька, мимо счастья своего прошел? — подзуживал Сергей. — Может быть, как раз ее тебе и надо было ждать у фонтана? Так ты никогда об этом и не узнаешь.
— Мы много чего так и не узнаем, — пожал плечами Владимиров. — Кто ведает, по какой дорожке могла бы покатиться наша жизнь, и сколько их вообще, этих дорожек. Как в той песне поется — не той бы улицей прошел…
После ужина у Сергея возникла идея расписать маленькую, на часик, «пулечку». Третьим, как это случалось и раньше, был приглашен Сергеев сосед, какой-то снабженец, мужик расторопный, компанейский, усатый и подвижный как таракан.
«Пуля», хотя и затянулась несколько, удалась. Сыграли пять мизеров, все с очень интересными раскладами. Разбирая варианты, прикончили фасонистую Сергееву бутылку, после чего сосед, у которого на руках немыслимо оказался «неловленный» валет, сбегал на радостях домой и посрамил Сергея принесенной бутылкой с такой феерической этикеткой, что в комнате от нее даже посветлело. Сосед предложил посписывать с «горки», и Владимиров с большим трудом сумел уговорить разохотившихся партнеров отпустить его, упирая на позднее время и на то, что поехал сюда, не предупредив жену.
Добравшись наконец до дома, он, стараясь не шуметь, осторожно прикрыл за собой дверь, с наслаждением сбросил туфли и пиджак. Спать хотелось невыносимо, голова на плечах не держалась. Неслышно ступая, направился в спальню, истово зевая во весь рот и на ходу расстегивая упрямившиеся пуговицы на рубашке. Свет не включал, да и не было в этом надобности — ночь за окном стояла звездная, ясная. Проходя мимо стола, Борис в недоумении притормозил. Даже несколько раз моргнул: уж не привиделось ли? — коньяки-то пил забористые. Было хорошо видно, что на столе расставлены тарелки, а в центре его, рядом с цветами в вазе, высится узкая винная бутылка. На диване тихо посапывал Алешка.
Похоже, Люся в его отсутствие принимала гостей. Удивился, что легла спать, не прибрав со стола, — раньше такого за ней не водилось. И что это, интересно, за гости такие — с вином, без предупреждения? И цветы! Подошел поближе — и удивился еще больше. Глаза уже достаточно привыкли к темноте, и он совершенно отчетливо мог разглядеть, что за стол никто не садился. Посуда, во всяком случае, осталась чистой, а бутылку не откупоривали. Соображая не совсем четко, помедлил еще зачем-то с минуту возле стола, бесцельно вертя в руках бутылку, затем поставил ее на прежнее место, еще раз зевнул и, так и не поняв ничего, продолжил путь.
Место его у стенки и, перелезая через спящую жену, очень старался не задеть ее неразличимые под одеялом ноги. Лег — и сразу же началось. То, хуже чего не придумаешь — противное кружение, сразу усилившееся, едва закрыл глаза. В питии он всегда был не силен. Пьянеть — не очень-то пьянел, но протестующе восставал желудок, изводил мучительными спазмами.
«Перебрал, однако, — с неудовольствием подумал Борис. — Теперь полночи нудиться буду». Прибегнул к испытанному, порой выручавшему средству — поставил подушку торчком, принял полусидячее положение, задышал медленно, глубоко. Затем сдавил гудящие виски ладонями, выпучился в одну точку и принялся стоически выжидать, когда замедлится это мерзостное верчение и поутихнет желудок.
Люся вдруг издала какой-то невнятный, еле слышный хлюпающий звук, приглушенный подушкой. Через несколько секунд это всхлипывание повторилось — снилось, наверное, что-то нехорошее. Борис успокаивающе тронул ее за плечо, но сострадательная рука его была тут же отброшена с неожиданной решимостью и силой.
— Ты чего, Люсь? — удивился Борис, кривясь от недоумения и нового приступа тошноты.
— Ничего! — не сразу ответила жена. Судя по голосу, спать она и не собиралась.
— Вот ты о чем, — укоризненно качнул головой Борис. — Ну чего злиться-то? Ну, задержался, засиделся у Сергея, так уж получилось. Не шлялся же где-то, в конце-то концов, по делу зашел. Кто знал, что так получится?
— Знаю я твои дела, — нехорошо растягивая слова, сказала Люся. — Ты только порог переступил — вся комната наполнилась этими твоими делами, дышать нечем.
— Ну вот, — изобразил смех Борис. — Начинается. Сейчас ты из меня еще пьянчужку-забулдыгу делать станешь! Выпил, конечно, не отрицаю. Так с Сергеем же и Алинкой. Нельзя было не выпить. У них там годовщина какая-то, поужинали вместе.
— Годовщина?! — резко приподнялась на локте Люся. — Годовщина, ты говоришь? Поужинали вместе? Жаль, темно, лица твоего бесстыжего не вижу! Да я… Да я его и видеть не хочу, слышишь?
Последнюю фразу почти выкрикнула, снова ткнулась носом в подушку и уже откровенно, не сдерживая себя, разрыдалась. И Борис вдруг прозрел. Сразу сделались понятными и накрытый стол с вином, и неожиданно бурная реакция жены. Как же он забыл? Девятнадцатое мая…
— Люсенька, — стараясь не дышать на нее, потянулся он губами к ее уклонявшейся щеке. — Бога ради! Прости меня, старого склеротика. Забыл! Представляешь — совершенно забыл! Еще и день сегодня такой нескладный выдался, больных набежало — конца, думал, не будет! Совсем из головы у меня вылетело!
— Вылетело? А когда у Сергея с Алинкой праздновал, — слово «праздновал» отчеканила просто убийственно, — тебе в голову ничего не влетело? Ведь не обычная же дата, десять лет все-таки! Хотя, что это для тебя значит? Что вообще в нашей жизни, в жизни нашей семьи интересует тебя? Я уже, к сожалению, давно это поняла.
— Может быть, уже не к сожалению, а к счастью? — начал заводиться Владимиров. Притаившаяся на какое-то время тошнота снова начала терзать его.
— Может быть, и к счастью.
— Вот даже как? — Борис порывисто выпрямился. От этого движения его чуть не вырвало. Вдруг ожесточился: — Ну что ж, спасибо за искренность. Я, конечно, не прав, что все так получилось. Но ведь и ты в такой день могла бы не заваливаться спать, а подождать меня немного. Коль на то пошло, я же не в два часа ночи заявился, всего лишь в одиннадцать с минутками. Только за мной все замечаешь, только я всегда виноват!
Подождал немного, что ответит на это жена, но Люся ничего не сказала. Он уже мысленно поздравил себя с удачным выпадом и принялся готовить завершающую разящую фразу, когда Люся вновь заговорила. Заговорила совсем другим голосом — негромким, раздумчивым, будто и не к нему обращалась, сама с собой беседовала.
— Ты знаешь, Боря, я что-то устала тебя ждать. Я все время жду, жду. Ждала тебя два года, когда ты работал в Яворове. Ждала во время твоих бесконечных специализаций и усовершенствований, когда Алешка был совсем маленьким и на него почему-то, как только ты уезжал, валились одна болезнь за другой. Твои постоянные отлучки, все эти твои преферансы, футболы-хоккеи, которые конечно же для тебя интересней и важней, чем сын и я, весь этот неиссякаемый поток друзей, знакомых, вечные твои неотложные дела, вся твоя жизнь за эти десять лет, проходящая где-то на стороне и оставляющая мне только одно право и одну возможность — ждать, ждать, ждать… А ждать, Боренька, — тяжелый труд. Каторжный, неблагодарный. А главное, ужасно обидный, Знал бы только, до чего обидный… Тебе это не понять…
— Где уж мне! — успел вклиниться Борис. Понимал, что Люся во многом права, что разобижена и сердита, и что лучше бы промолчать ему, но вдруг почувствовал себя уязвленным и в свою очередь обиженным, чуть ли не оскорбленным. — Значит, устала ждать меня? И давно устала? Значит, жалеешь уже, что дожидалась, пока я после института в Яворове вкалывал, света белого не видел? Болезнями Алешки попрекаешь? И учиться, совершенствоваться я не должен был? Ну, давай, выливай уже все без остатка, вали до кучи, не стесняйся! Что же ты замолчала? Давай, давай, не бойся!
Люся, лежавшая до этого лицом от него, медленно повернулась на спину, затем тоже села, придерживая обеими руками сорочку у горла.
— Не бойся, говоришь? А ведь я, кажется, в самом деле начала бояться. И я скажу тебе, чего боюсь. Боюсь, что не тебя ждала.
— А кого же? — глупо спросил Владимиров.
— Не знаю… Пришел тогда, десять лет назад, и приходишь сейчас ты…
Неожиданно шумно и звонко прогромыхал в ночной тишине запоздалый трамвай. И когда затих, растворился бесследно последний отголосок звука, тишина повисла еще более плотная и тягостная…
И еще в свертке была записка: «В следующий раз, Сереженька, выбирай ткань покрепче, твоя избранница нетерпелива»…
Я видела его лишь однажды, лет двенадцать назад. По-моему, в первый класс тогда пошла. Крепче всего запомнились мне его сплошные, очень ровные, как подпиленные, зубы. Потому, наверное, что он все время улыбался или смеялся. И мы вместе с ним хохотали — и мама, и папа, и я. Он был очень смешной — Ромка. Я, мелюзга, тоже звала его Ромкой. Он, помнится, на этом даже настаивал. Ромка в тот, первый свой приезд подарил мне большущего плюшевого зайца — самую любимую мою игрушку. Зайца, конечно, тоже нарекли Ромкой, спала с ним чуть ли не до десятого класса.
Я видела его лишь однажды, но знала о нем столько, что, казалось, сама вместе с родителями пять студенческих лет с Ромкой не разлучалась, проучилась в одной группе. Мама с папой любили вспоминать его проделки, его остроты, его сомнительные амурные и прочие похождения. Ромке все прощалось, для Ромки существовала особая шкала ценностей. Хранилась на антресолях коробка с их студенческими фотографиями, время от времени — обычно мама — доставали ее, рассматривали снимки. Я тут же подсаживалась, требовала, чтобы мне подробно объясняли кто, что, зачем и почему. Обожала рассказы о Ромкиных подвигах. Не припомню ни единой фотографии, где бы он не скалил зубы. И почти все вокруг него. Мама с папой — молодые, лохматые, беспечные. Я родилась за месяц до защиты дипломов.
После института Ромка уехал на Урал, писем не писал, но четыре раза в году слал телеграммы — в наши дни рождения и на Новый Год. Зато звонил частенько, и мои родители ему звонили.
Охали, ахали. Я завидовала их дружбе, не ослабевшей за столько лет. Я вместе с ними любила Ромку. Мама с папой не очень преуспели, Ромка же неожиданно выбился в немалые начальники, стал директором завода. Они гордились им, словно была в этом и их заслуга. Я тоже гордилась.
И вот прозвучал этот звонок. Ромкин звонок. Поздним вечером, я уже легла. Трубку подняла мама, заверещала так, что я всполошилась. Выскочила в коридор — непонимающе уставилась в мамины восторженные глаза. Рядом с ней плотоядно потирал руки счастливый папа. Произошло знаменательное событие — завтра к нам должен прилететь Ромка. Сделает крюк откуда-то или куда-то, задержится на денек-другой. Для меня это была двойная удача. Идея созрела мгновенно. Ромку сам Бог послал: лучшего случая, чтобы позвать к нам Сережу, не придумать. За одним столом с Ромкой все прокатится, убеждена была, без неминуемых рытвин и ухабов.
Ромка запретил нам встречать его в аэропорту, даже номер рейса не сообщил. Велел ждать в вечерних туалетах, подмытыми и трезвыми. Обещал нагрянуть в девять вечера. Но следующий его звонок, уже дверной, раздался около полуночи, самолет запоздал. Ждать гостей всегда непросто, особенно когда все приготовления давно закончены и стол накрыт. Но дожидаясь Ромку, мы прямо извелись.
Я почему-то не поспешила в коридор его встречать вместе с родителями. То ли не решилась посягнуть на их полновесную радость заветной встречи, то ли вдруг по-девчоночьи засмущалась чего-то. Стояла, прильнув ухом к закрытой двери в свою комнату, затаив дыхание.
Сначала были одни поцелуи. С мычанием и придыханием. Потом, судя по доносившимся до меня звукам, папа стаскивал с Ромки плащ, а тот строил из себя анекдотичного гомика, сопротивлялся, лепетал тонким, карамельным голоском.
— Ах, — причитал томно Ромка, — что он делает со мной, противный! Ах, он оголяет меня! Мои плечи! Ах, я весь плавлюсь, как та свеча! Геморроидальная! Уйди, шалунишка, я весь такой юный, весь такой непорочный я!
Басовито ржал папа, колокольчиком звенела, хлопала себя по бедрам мама.
— Тише вы, — цыкал на них Ромка, — девочку мне разбудите!
Я открыла дверь и вышла к ним.
— Ой какая очаровательная девочка! — закатил глаза Ромка.
— Какой чудный ребенок! Подойди ко мне, дитя мое, я тебя облобызаю!
Я возвышалась над ним на полголовы и чуть присела, дабы ему удобно было расцеловать меня сначала в обе щеки, а затем в лоб.
— Какая милая девчушка, — восхищался Ромка, гладя меня по плечу. — Какие перышки мамины, какой носок папин! Ты по-прежнему делишь постель только с моим зайцем? Таблицу умножения выучила? Мамочку с папочкой слушаешься? Зубочки перед сном не забываешь чистить?
Я сразу приняла Ромкину игру. Ему отчего-то вздумалось вдруг превратить меня в ту пухлощекую малышку, которую видел здесь много лет назад. Сохранить прежний уровень отношений — взрослого дяди и маленькой девочки. Я подыгрывала ему с нескрываемым удовольствием — попискивала, хлопала глазками, надувала губки и ковыряла пальчиком стенку. Но мама прервала эту идиллическую сцену, заторопила всех к столу, громко сетуя, что тыщу раз уже все подогревала. Ромка, хоть и намекнул, что заодно и позавтракает, не сел, пока не раздал нам извлеченные из кожаного желтого кейса подарки. Угодил всем. Классными мокасинами — папе, великолепным пушистым свитером — маме.
— А это, — протянул он мне нечто воздушное, почти невесомое, упакованное в радужный целлофан, — тебе, дитя мое. Привет из гадкого Парижа. Без меня не употребляй, я потом тебя научу, как этим пользоваться.
Я не удержалась, прыснула. В отличие от родителей, заинтриговано разглядывавших пестрый целлофановый пакет, я знала, что в нем. По немыслимому совпадению точно такой же мне подарил недавно Сережа. Мой сумасшедший, невозможный, свихнутый Сережа. Побывал в какой-то «халявной» турпоездке с заездом во Францию, где и купил этот обалденный гарнитур. Небось, всю свою валюту на него истратил — ехал-то «налегке». У меня вообще никогда по-настоящему хорошего белья не водилось, а о таком лишь мечтать могла. Когда увидела эти божественные трусики с лифчиком, дар речи утратила. Я, конечно, подозревала, что Сережа привезет мне что-нибудь из-за границы, но о подобной роскоши лишь мечтать могла. В этом весь Сережа, неисправимый максималист. Нет горше муки, чем любить максималиста. И нет больше счастья. Возникла тогда еще одна сложность — прятать Сережин подарок от родителей. Как бы я объяснила им появление у меня такой дорогой вещи? Не говоря уже о том, что столь интимный подарочек в их пуританских глазах выглядел бы более чем сомнительно. Стирала его тайком, сушила у себя в комнате, ночью. И надевала только для Сережи — если выпадала возможность найти где-нибудь на часок-другой квартиру, чтобы уединиться с ним.
— Думаю, футлярчик в самый раз, — протянул Ромка, взыскательным взглядом художника обозревая мою грудь. — Мой любимый размер.
И хоть глаза его смеялись, я ощутила, как теплеют щеки. Я привыкла, что мужчины засматриваются на мою грудь — она у меня уже в восьмом классе торчала, как у двадцатилетней, даже стыдилась поначалу. Но по-прежнему необъяснимо стесняюсь, когда перехватываю мамин или, того хуже, папин взгляд. И папа с некоторых пор, желая приласкать меня, уже не обнимает, не прижимает к себе, как раньше. Не то чтобы я возводила Ромку на папин уровень, но нечто похожее сейчас испытала. А еще почудилось, что Ромка смотрит на меня отнюдь не родительскими глазами. Мое секундное замешательство он расценил по-своему.
— Неужто не потрафил, дитя мое? Или страшно поцеловать старого облезлого козла Ромку? — обнажил он свои тронутые временем, но все еще безупречные зубы.
— С тобой, Ромка, мне ничего не страшно, — лихо ответила я и звучно чмокнула его в нос.
— Аминь, — молитвенно сложил ладони Ромка. — С меня мороженое.
Мама распотрошила пакет, ахнула, напустилась на Ромку:
— Ты с ума сошел! Разве можно девочке такие дорогие подарки делать? И вообще, зачем было так тратиться? Тоже мне Рокфеллер нашелся! Это же куча денег!
— Вот именно, куча. Для этого бумажного дерьма удачней слова не придумать, — подмигнул мне Ромка. И заорал во все горло: — Будут меня сегодня кормить в этом доме или нет? Вернее, уже не сегодня, а завтра!
Меня тоже, если честно, несколько смутили Ромкины подарки. С первого взгляда нетрудно было догадаться: как мы, от зарплаты до зарплаты, он не живет. Что туфли на нем, что костюм, что галстук, что кейс, из которого доставал свои дары, — все добротное, штучное, фирмовое. Но что привез нам не какие-нибудь гостевые сувениры, а дорогие носильные вещи, царапнуло не только меня — слишком хорошо я знала своих родителей. Оба порозовели, незаметно переглядывались. Но французский гарнитур, что там говорить, был удивительно хорош. Жаль только, не светло-бежевый, какой выбрал Сережа, а цвета морской волны. Будь они одинаковы, не пришлось бы мне устраивать партизанские ночные постирушки.
За столом мы просидели долго. Ромка был великолепен. Давно я так не смеялась. И давно не видела маму с папой такими молодыми и веселыми.
— Ты, Ромка, совсем не изменился! — восхищалась мама. — Все такой же!
Но он изменился, и я не могла с грустью этого не отметить. Далеко не тот Ромка, который запомнился мне в детстве и виденный мною на фотографиях из антресольной коробки. Выглядел он явно старше ровесника-папы — лысоватенький, кругленький, мешки под глазами. Когда снял пиджак — выкатилось округлое брюшко. Но даже эти огорчительные для каждого мужчины перемены не уменьшили Ромкиного обаяния. Он чем-то напоминал мне того мягкого, уютного плюшевого зайца, подаренного в прошлый приезд. Да и какое имела значение Ромкина внешность? Ромка — это Ромка.
А потом он огорошил всех, спросил, по какому номеру нужно вызвать такси.
— Зачем тебе ночью такси? — поразилась мама. И узнав, что для него заказан номер в гостинице, устроила ему грандиозный разнос. Папа вторил ей. Возмущались так, словно Ромка собирался ночевать на вокзале.
— Но я не могу спать в одной кроватке с девочкой, я ужасно храплю! — защищался, ржал Ромка. — А на диванчик свой ты меня, старый глупый мавр, не пустишь!
— Ничего, перебьешься на раскладушке! — не остывал папа.
Наша двухкомнатная «хрущевка» плохо приспособлена для приема гостей. И когда таковые появлялись, выручала дежурная раскладушка. Если ночевали больше одного — приезжали, например, бабушка с дедушкой, — родители уступали им свой раскладной диван, а папе клали матрас на полу. Ромка сдался с тем условием, что убирать со стола никто не будет, все сейчас завалятся спать, а утром он, выпроводив нас, займется мытьем посуды и наведением порядка. Я тоже выступила с заявлением: на лекции завтра не иду, буду трудиться с Ромкой в четыре руки. За это Ромка поклялся сводить меня на мультики, покатать на карусели и до отвала накормить, как обещал, мороженым. Мы с ним по-прежнему старательно разыгрывали роли старого доброго дядюшки и маленькой придурковатой девочки. Он меня и по имени-то ни разу не назвал — все «дитя мое» да «дитя мое».
Легли мы часа в три. Я вырубилась, едва коснувшись щекой подушки. Раскрыла глаза — и увидела рядом с моим диванчиком Ромку. Сидел на стуле, рисовал меня. Я вспомнила рассказы родителей, что Ромка ко всем своим прочим талантам еще и неплохо рисовал, даже участвовал в каких-то конкурсах. Однако не эта мысль пришла ко мне первой. У меня с детства привычка сбрасывать во сне одеяло. К счастью, ночная рубашка на мне длинная — хватило сил напялить ее прежде чем рухнуть. Но все равно он мог застать меня не в самом целомудренном виде. Я тайком обозрела себя — накрыта выше груди, руки сверху. Так и было? Он позаботился? Его неожиданное появление откровенно меня покоробило. Дитя-то дитя мое, но вовсе ни к чему вваливаться в комнату ко взрослой, невесте уже, девице. Однако недовольства своего постаралась не выказать, к тому же он сразу обезоружил меня доброй, бесхитростной улыбкой.
— Похожа? — повернул ко мне альбомный лист.
Я невольно обратила внимание, что альбом тоже не абы какой — в кожаном переплете, с отменной меловой бумагой. Это был скорее дружеский шарж, чем портрет. С листа глядела на меня мордастенькая спящая кукла с длиннющими, на полщеки, ресницами, губками сердечком и торчащими в разные стороны косичками, какими были они у меня первоклашки. Ничего моего — и все-таки очень на меня похоже. Ромка был действительно талантлив. Над моей фломастерной головой витало облачко, сужаясь острием к макушке. Внутри облачка красовалось эскимо на палочке.
— Похоже, — улыбнулась ему в ответ. — Особенно мороженое.
— Вставай, засоня! — пригрозил он мне пальцем. — Ты знаешь, который уже час?
Судя по бившему в окно солнцу, заспалась я в самом деле основательно. Ромка встал, вырвал лист, положил мне на живот и зашагал к двери. На выходе повернулся, озорно подмигнул:
— Не комплексуй, дитя мое, ты была вся закутана, как шелковичный червь. И дверь приоткрыта. Вот только разбудить тебя рука не поднималась, уж больно сладко ты спала. Поторопись, завтрак на столе. Схожу чайник поставлю.
Он ушел, а я еще с минуту полежала, блаженно вытянувшись и зажмурив глаза. Настроение вдруг сделалось распрекрасным, легким, будто неминуемо поджидало впереди что-то очень-очень хорошее, светлое. Такое со мной не часто случалось, разве что в пору, когда была той девчушкой с косичками, какой нарисовал меня Ромка. В семь часов мы встретимся с Сережей. А потом я приведу его к нам, силой приволоку, если будет упрямиться. Появился у меня, я чувствовала, добрый, могучий, всесильный союзник. Я крепко надеялась на Ромку. Любовью нам с Сережей не позаниматься сегодня, но я суеверно надела «свадебное», подаренное им белье.
Ромка без меня времени зря не терял. И оказался на диво расторопным и хозяйственным. Даже пыль везде смахнул и линолеум протер. Стол в большой комнате был красиво накрыт на двоих. Но напрочь меня сразили цветы в вазочке, палевые розы. Вчера их не было. Значит, выбегал купить их. Обо всем позаботился. И мне совершенно не было стыдно, что, пока я дрыхла, наш гость вкалывал. Есть какое-то особое женское счастье ощущать себя изнеженной, слабой, позволять баловать себя. И есть мужчины, умеющие преподносить это так, словно получают величайшее наслаждение, ублажая, балуя женщину. А что Ромка был именно таким мужчиной, сомневаться не приходилось.
Он появился из кухни с чайником в руках. Облаченный в старенький папин спортивный костюм, тесноватый ему, Ромка выглядел забавно. Но не потешно. Даже в пузырящихся на коленях штанах, с выпяченным своим животиком и дамскими покатыми плечами Ромка являл собой мужчину — надежного, сильного, умного. Сходства с уютным плюшевым зайцем он не утратил, но это лишь добавляло ему обаяния.
— Хочу на мультики! — капризно сказала я. — Ты обещал!
— Обещал — значит воспроизведу, — ответил Ромка, ставя чайник на стол. — Если будешь хорошо кушать.
— Я буду хорошо кушать!
Слова у меня с делом не разошлись, уплетала за обе щеки. Ладно еще, Ромке готовить не пришлось, со вчерашнего застолья много чего осталось. Его кулинарные хлопоты ограничились приготовлением чая. Ромка тоже на аппетит не жаловался, но потратили мы на завтрак вдвое больше времени, чем необходимо было просто для поглощения приготовленной мамой вкуснятины. Болтали о всякой всячине, смеялись до изнеможения. Толковей, остроумней Ромки людей не встречала. А я тоже была в ударе, несколько раз попала очень метко. И Ромка, я с удовольствием отметила это, в должной мере оценил мои способности. Господи, если бы с Сережей мне хотя бы изредка было так легко и уютно. Мы с Ромкой, неизвестно уже зачем, все еще играли в дядю-девочку, называл он меня только «дитя мое», но казался скорей моим, чем родительским однокашником.
А потом мы пошли гулять. Денек выдался как по заказу — солнечный, погожий. Мы даже плащей не взяли. У нас нередко бывает так в октябре — по-весеннему тепло и прозрачно, небо умытое, яркое, в деревьях зелени больше, чем желтизны.
— Лепота какая, — с наслаждением вздыхал Ромка. — У нас на Урале зима уже ярится.
— А ты перебирайся к нам, — с наивностью все той же первоклашки запросто решала я проблему. — Здесь тебе будет хорошо.
— Увы, дитя мое, — снова, но уже сокрушенно, вздохнул Ромка. — Каждый сверчок должен поиметь свой шесток. Да и староват я с нуля начинать.
— Ничего ты не староват! — возразила я. — Ты еще, Ромка, ого-го! Все женщины встречные на тебя заглядываются!
С «заглядываниями», конечно, подзагнула, но ответила искренне. Я, во всяком случае, не ощущала каких-либо неудобств, вышагивая под руку с немолодым лысоватым мужичком, к тому же заметно уступающим мне в росте. И не только фирмовый Ромкин прикид затушевывал возрастную и прочую разницу между нами. С Ромкой мне было хорошо и покойно. Почти как с Сережей. С Сережей мне всегда хорошо, но редко покойно. Другой сверчок.
До мультиков дело не дошло, зато мороженое мы ели. С коньяком. Сидели в полупустом кафе, блаженствовали. Я выпила всего две рюмки, но голова — сама удивлялась — коварно закружилась, в теле появилась приятная, истомная легкость. Меня и раньше тешили Ромкины анекдоты и шутки, но теперь хохотала, как ненормальная. На нас оглядывались. Я ничуть не опьянела, просто нравилось быть раскованной и беззаботной, нравилось ощущать себя избалованной девчонкой с косичками.
В парке мы гуляли, но на карусели не катались, хотя Ромка, ревностно следящий за соблюдением правил игры, такое предложение мне сделал. Он давно не был в городе своей юности, много, интересно рассказывал о нем. Я, родившаяся и выросшая здесь, о чем-то, к стыду своему, лишь краем уха слышала, об ином вообще понятия не имела. Ромка — мои рюмки не в счет — вылакал бутылку коньяка, к тому же поспать толком, как мне, ему не удалось, но держался и выглядел молодцом. Крепкий мужик. Только покраснел немного и мешки под глазами обозначились резче. И слова из него лились не хуже прежнего, не запнулся ни разу. Вспоминал о себе, о папе с мамой, о той далекой — для меня немыслимо далекой — жизни. И как-то так выходило, что была она, эта жизнь, сплошь развеселой, удалой, феерической. До того занятно, вкусно рассказывал — я чуть ли не жалела, что не родилась на четверть века раньше.
Ромка был деликатным собеседником, не упивался собственным красноречием, давал и мне выговориться. Он и слушателем был таким же превосходным. И понимал все так, как нужно — уж я это всей кожей чувствовала.
Зашла, конечно, речь и о Сереже. Меня еще вчера осенила счастливая мысль воспользоваться Ромкиным приездом. Несколько раз, еще когда завтракали, намеревалась попросить Ромку о помощи, да все как-то хорошего удобного момента не находила. Потому, возможно, что общение наше с самого начала приобрело несерьезный, шутливый характер. В довершение ко всему, в глубине души опасалась, что Ромка и мои с Сережей проблемы вдруг обратит в повод поупражняться в остроумии. И не хотела, чтобы этот непростой, жизненно важный для меня вопрос обсуждался на ходу, между прочим. Но доверяла я Ромке, что называется, от и до.
Мы сидели в нижней, «подвальной» части нашего парка на длинной облупленной скамейке. Было здесь по-дневному малолюдно — несколько парочек, мамы и бабушки с колясками, табунок пацанов, наверняка сбежавших с уроков.
— Ты сегодня очень-очень чем-то озабочена, дитя мое, — скорей утвердительно, чем вопросительно сказал Ромка.
— Что, заметил? — выдавила из себя улыбку.
— В ту же секунду, как впервые посмотрел в твои глаза, — хмыкнул Ромка. — Чебурашка в магазине игрушек. Я смогу тебе помочь?
У меня даже в носу защипало. И не было сейчас родней и ближе человека, чем этот сидевший рядом, в сущности незнакомый, лысоватый кругленький дядечка, похожий на плюшевого зайца.
Трудней всего было начать. Сбивалась, путалась, перескакивала с одного на другое. Но потом успокоилась, заговорила связно, взвешенно — выручал устремленный на меня Ромкин взгляд, понимающий, участливый. Теплый. Я все ему выложила, ничего не скрыла. Как люблю Сережу, как трудно мне с ним, вспыльчивым и непредсказуемым. Как мучает, изводит он меня своей пещерной ревностью, как часто ссоримся с ним из-за этого…
— Ты понимаешь, Ромка, до идиотизма порой доходит. Поздороваюсь на улице с кем-нибудь, задержусь на пять минут — он уже сам не свой делается. Все ему что-то кажется, мнится что-то.
— Может, повод ему вольно или невольно даешь? — обронил Ромка.
— Какой там повод! — всплеснула я руками. — Знаю ведь его, психованного! Да и не нужен мне никто, кроме Сережи! А тут еще родители мои, папа особенно…
— При чем тут родители? — не понял Ромка.
— Нагрубил он им, убежал, дверью хлопнул. Папа сказал, что если этот нахал еще раз появится в нашей квартире — с лестницы спустит.
— Это хуже, — затуманился Ромка. — Родителям грубить вовсе не обязательно.
— В том-то и дело! — опечалилась я. И стала рассказывать, как впервые затащила диковатого Сережу к себе домой, как все было хорошо, пили чай, тихо-мирно, я нарадоваться не могла. И маме с папой Сережа, я видела, нравился, он ведь умница, Сережа, и знает столько — просто ходячая энциклопедия. А потом завелись из-за этой проклятой Чечни, будь она неладна. Папа кричал, что никому не позволит растаскивать по кускам Россию, Сережа тоже разошелся, об «имперских амбициях» кричал. Я поначалу внимала им с удовольствием, тихо млела, слушая, как умело, грамотно мой Сережа отражает папины наскоки. Но вскоре заволновалась не на шутку — оба они, и папа, и Сережа, распалились, выражения уже не очень-то выбирали. Пробовала вмешаться, мама тоже пыталась все на тормозах спустить, но безуспешно. Дальше — больше. Папа назвал Сережу «сопливым теоретиком», а тот его — «сталинским мастодонтом». Кончилось тем, что Сережа вскочил, опрокинув стул, и убежал, не попрощавшись.
Пустяковая вроде бы история, но последствия оказались тяжеленными. Хуже всего, что мама тоже ополчилась против Сережи — «да как он посмел, мальчишка, твоего отца»… Папа жалел, что не запустил ему этим стулом вдогонку. Сережа, когда мы встретились, заявил, что порог наш теперь никогда не переступит. Люди и не такое друг другу прощают и после не такой ерундовской ссоры мирятся, но надо знать папу и надо знать Сережу! А больше всего из-за этой глупейшей истории пострадала я.
— На тебя вся надежда, — сказала я Ромке. — Я постараюсь сегодня вечером затащить его к нам, а ты должен положить конец этому маразму. Мне каждый день дорог.
Он помолчал, затем спросил — без обычной своей усмешечки:
— Сколько у тебя задержка?
— Восемь недель, — отвела я взгляд.
— Кто об этом знает?
— Никто.
Мы выбрались из парка, еще немного погуляли, но настроение было уже не то, разговор не клеился. И Ромка теперь не казался моим ровесником — обращался со мной по-отцовски нежно и заботливо. Мы поравнялись с нашей лучшей центральной гостиницей, Ромка сказал, что нужно ему зайти сюда отметиться и сменить рубашку.
Мне никогда еще не доводилось бывать в гостиницах, и я с ребячьим любопытством разглядывала внушительного швейцара, людей в просторном холле, величавую даму за стойкой администратора. Даже такого лифта нигде не видела. Мы поднялись на пятый этаж, восседавшая за столиком дежурная как-то странно поглядела на меня. Потом мы шли по мягкой, скрадывавшей шаги ковровой дорожке длинного коридора, встретившийся нам усатый и носатый парень-кавказец едва заметно мне подмигнул. И тут я прозрела. Наверняка меня принимали за особу известного пошиба, идущую в номер к денежному постояльцу. Не знаю почему, но эта мысль отчаянно меня развеселила.
— Они тут, наверно, думают, что ты меня снял, — со смехом сказала я Ромке.
— Вряд ли, — ответил он. — Здесь настоящие профессионалы, глаз у них как алмаз.
Подвешенным к симпатичному бочоночку ключом Ромка отворил дверь, и мы оказались в номере. В очень славном номере — с чистым окном в тяжелых гардинах, с широкой кроватью, застланной красивым цветастым покрывалом, с телевизором, холодильником, телефоном. Жить тут, надо думать, — одно удовольствие. Возле кровати стоял вместительный желтый чемодан.
— Ты сюда заезжал до нас? — удивилась я.
— Нет, один человек позаботился, — туманно пояснил Ромка. Снял пиджак, развязал галстук, бросил на спинку кресла. — Тепло здесь, однако, мокрый весь. Ты, кстати, не хочешь душ принять?
От душа бы я не отказалась, но как-то не по себе стало, что придется раздеваться в гостиничном номере, забираться в чужую, кем только не использованную ванну. Проницательный Ромка мгновенно прочувствовал мои сомнения:
— Как тебе трудно живется, дитя мое, ты вся в комплексах. Еще Сереже своему сто очков форы дашь. Хочется ведь, я же вижу. Давай скорей, а то мне тоже сполоснуться невтерпеж. Все, что тебе нужно, там найдется.
Ванная комната была ослепительна. Не то, что наша, совмещенная с туалетом, с полом, выкрашенным тусклой краской, и стенами, которые папа же кривовато облепил сероватыми кафельными плитками. На полочке перед овальным зеркалом стоял длинный розовый флакон с шампунем, в раскрытой изящной мыльнице благоухало розовое же мыло. Это меня несколько озадачило. Если Ромка сюда не заходил, откуда все взялось? Но размышляла недолго — мигом разделась и забралась в белоснежную посудину. Душ был превосходный — с веселым, сильным напором, послушный. Я решила ни шампуня, ни мыла не касаться и вообще не мочить волосы — просто понежиться под тугими колкими струями, освежиться. Вытянулась, в блаженстве закрыв глаза, оглаживала себя, что-то напевала. И вдруг сквозь шум льющейся на меня воды я различила какой-то посторонний звук. Разлепила ресницы — и обомлела. Ромка, в майке, глядел на меня с доброй отеческой улыбкой:
— Спинку потереть не требуется?
Я наконец-то избавилась от парализовавшего меня изумления, сдернула с вешалки большое махровое полотенце, закрылась им, крикнула:
— Немедленно убирайтесь отсюда, слышите? Немедленно!
— Все комплексуешь, дитя мое, — разулыбался он еще шире. — Вроде бы, с косичками своими давно рассталась. — Протянул руку, погладил меня по плечу: — Кожа-то какая у тебя хорошая — гла-аденькая.
Я знала, что должна сделать: развернуться — и влепить ему хорошую оплеуху. Но рука не поднялась. Лишь завопила еще пронзительней:
— Я же сказала, убирайтесь отсюда! Иначе… иначе… — Я боялась разреветься.
— Иначе — что? — откровенно забавлялся Ромка, изучая мои ноги.
— Иначе… дам вам сейчас по физиономии! — выпалила я.
— Не дашь, — куражился Ромка. — Забоишься махать — полотенце упадет и откроются твои прелестные грудки, дитя мое. Впрочем, я, чтобы поглазеть на них, согласен на парочку затрещин такой нежной ручки!
И тогда я плеснула в него водой и внятно, раздельно сказала:
— А ну пошел вон, старый козел!
Такого он не ожидал. Медленно, сверху вниз провел по мокрому лицу ладонью, а когда убрал ее, увидела я совсем другое Ромкино лицо — багровое, каменистой твердости, со щелочками налитых кровью глаз.
— Даже так? — процедил он, хмуро глядя на меня. — Старый козел, говоришь? Ты еще об этом пожалеешь. — И удалился, грохнув за собой дверью.
Я пулей выскочила из ванны, клацнула задвижкой. В голове была неимоверная сумятица. Как он вообще попал сюда? Не могла же я позабыть изнутри закрыться. Я и дома, когда нет никого, делаю это автоматически. Вспомнила вдруг, что утром, когда приходил рисовать меня, он заявил, будто дверь моей комнаты была приоткрыта. Но все это сейчас не имело никакого значения. Надо было поскорей уматывать отсюда, чтобы раз и навсегда покончить с этой гадкой историей. Ромку я ненавидела. С той же силой, с какой недавно любила. Пусть он своими дурацкими шуточками развлекает кого-нибудь другого, я сыта по горло. Вытерлась, оделась и вышла. Ромка стоял, загораживая проход в тамбур.
— Дайте мне пройти, — холодно сказала я.
— Сначала извинишься, — глухо ответил он.
— Я?! — взвилась. — Я должна перед вами извиняться? — И добила его: — Вы бы пили поменьше, соображали бы лучше!
— Ты забыла прибавить «старый козел», — ухмыльнулся Ромка.
— Я всего лишь процитировала вас. Как классика. Только не все употребленные вами вчера вечером слова припомнила!
— Да что ты позволяешь себе, девчонка! — Он шагнул ко мне, схватил за плечи, встряхнул. Совсем близко от себя я увидела его узкие, раскаленные белки. — Да я… — Не договорил, прижал меня к себе, впился своими губами в мои.
И снова я растерялась, остолбенела от неожиданности. И лишь когда ощутила, как в низ моего живота тычется ожившая ширинка его брюк, пришла в себя. Несколько раз в моей жизни мне доводилось защищаться от оборзевших парней, и опыт кое-какой у меня имелся. К тому же я далеко не слабачка, играю за сборную института по волейболу. Но не могла же я приводить Ромку в чувство теми же мерами, что наглецов-ровесников. Упираясь кулаками в Ромкину грудь, сумела отдалить его немного, прошипела:
— Я вас ударю!
Но он с неожиданной для рыхловатой своей комплекции силой подхватил меня, побежал, бросил на кровать, навалился сверху. Я и ахнуть не успела, как он стащил с меня кофточку. Пыталась отвести его хватавшие меня руки, но он оказался действительно очень сильным, мне было с ним не совладать. Удушливое коньячное дыхание опаляло мое лицо, он, как заведенный, бормотал одно и то же:
— Ну пожалуйста, ну пожалуйста…
Теперь он дергал за лифчик, стараясь содрать его с меня. Смешно сказать, но я — нашла время! — запаниковала, что он может порвать драгоценный Сережин подарок. Вконец разозлилась, высвободила одну руку и со всего маху саданула ему кулаком по носу. Он крякнул, выматерился, но прыти не утратил. Рванул еще ожесточенней — и я тихо застонала, услышав сухой треск рвущейся материи. И тут уж я рассвирепела до потемнения в глазах. Орала, плевалась, молотила руками и ногами куда попало. Мне удалось выкарабкаться из-под него, свалиться на пол и вскочить прежде, чем он снова бросится на меня. Мы стояли друг против друга — загнанно дышащие, разъяренные. И едва он качнулся ко мне, я решилась на жестокое средство, которому научили меня еще в буйные школьные годы шустрые подружки. Благо, с одной ноги туфля не слетела. Врезала ему в пах — сильно, беспощадно. Он утробно замычал, согнулся пополам, рухнул на колени, корчась от боли. Я лихорадочно напялила на себя кофту, сунула ногу в валявшуюся рядом другую туфлю, кое-как пригладила волосы и выскочила в коридор…
Всю дорогу к дому я проплакала. В жизни не было мне так обидно, так досадно. Так противно. К счастью, никого из моих дома не оказалось — не увидели, какой заявилась их доченька с улицы. Я посмотрела на часы — и ужаснулась. До свидания с Сережей меньше часа, а мне еще нужно было привести себя в порядок, потом ехать через полгорода. Но прежде всего следовало выяснить, не осталось ли на коже отметин недавнего сражения. Стащила кофту — и в голос застонала. Лифчика под ней не было…
Обычно мы встречаемся возле магазина недалеко от моего дома, но в этот раз у Сережи на кафедре проводилась какая-то вечерняя массовка, и я вызвалась, чтобы не терять понапрасну время, приехать туда. Нет, однако, худа без добра — пока добиралась к нему, раздышалась, успокоилась, выстроила план дальнейших действий. И твердо решила, что сегодня мы с Сережей отправимся ко мне. Дальше тянуть я не могла и не хотела. Нет-нет, к Ромке все никакого отношения не имело, я не сомневалась, что этот оборотень больше у нас не появится, не рискнет показаться мне на глаза. И еще решила сказать наконец Сереже о своей беременности.
Мы знакомы полгода, но каждый раз перед встречей с Сережей я до смешного волнуюсь, боюсь разочаровать его. Он всего на четыре года старше меня, но порой чувствую себя рядом с ним голенастой школяркой. И часто со страхом думаю, что могли ведь и не пересечься наши пути, могла бы я всю оставшуюся жизнь прожить, не зная его…
— Что-нибудь случилось? — удивленно посмотрел на меня Сережа. — Какая-то ты…
— Случилось, — ухватила я сразу быка за рога. — У нас будет ребенок. Мой и твой.
— И… и что же? — нелепо спросил он.
— А то, что сейчас мы поедем ко мне и покончим раз и навсегда с этой дурацкой историей. Будешь возражать?
— Не буду…
Мы не скоро попали ко мне домой. Настолько заполошным, обалдевшим я моего Сережу еще не видела и не представляла, что он способен быть таким. Нес всякую ахинею, суетился, потом заявил, что должен облачиться в другой костюм и повязать галстук. Пришлось ехать к нему, в последний момент вспомнил, что не купил цветы. Добрались ко мне около девяти, открыла мама. Сережа был бесподобен — с поклоном вручил ей букет и поцеловал руку. Мама зарумянилась, растрогалась, тоже поцеловала его, в щеку. На шум из комнаты вышел папа. А вслед за ним — Ромка…
Этого я не ожидала. И пока тупо соображала, как должна себя повести, Ромка перехватил инициативу. Улыбнулся своей солнечной улыбкой и сказал:
— Замечательно, что ты пришла. Я уже боялся, что уеду, с тобой не попрощавшись. Можно тебя на пару слов, дитя мое? Маленький тет-а-тет с большими таратутами.
Все смотрели на нас, я лишь молча кивнула, и мы с ним прошли в кухню, закрыли дверь.
— Я бы сюда не приперся, — торопливо заговорил Ромка, — но плащ тут оставил, и вообще, как бы это выглядело… Друзья мои, ну, ты же разумеешь… Чего в жизни не бывает… Не суди меня строго, пьян был, бес попутал…
— Ладно, — сказала, не размыкая губ, — я уже все забыла. — И повернулась, чтобы уйти.
— Погоди, — придержал он меня за руку. — Еще не все. Понимаешь, дитя мое, за каждым преступлением должно неотвратимо следовать наказание. Я свое получил сполна, моя хорошая. Надеюсь, и ты этот день запомнишь. — И снова одарил меня лучезарной, светлой улыбкой.
Я пожала плечами и вышла в коридор. Сережа переобувал туфли на тапочки. Папа что-то говорил ему, лица у обоих были хорошими. Все остальное меня сейчас не заботило.
— Ну, на посошок? — объявил Ромка, выходя следом за мной.
Стол в комнате был накрыт на четверых. Мама достала из серванта посуду для Сережи. Ромка ловко разлил вино, выпрямился, торжественно провозгласил:
— За то, чтобы не иссякала наша вера. И чтобы каждому воздалось, как он того заслуживает.
Обошел стол, поцеловал сначала маму, папу, затем меня. На моем лице ни одна жилочка не дрогнула. Сережу он целовать не стал, крепко пожал ему руку и сказал:
— Премного о вас наслышан, молодой человек. Пусть и вам воздастся. Я припас для вас небольшой подарочек. Только уговор — развернете, когда покинете сей гостеприимный дом. Это сюрприз. — Вытащил из кармана тщательно упакованный сверток и вручил Сереже. Глянул на часы, схватился за сердце: — Завал! Такси уже давно внизу, в аэропорт не опоздать бы!
В свертке лежал разодранный светло-бежевый лифчик из подаренного Сережей гарнитура. И еще в свертке была записка…
Смерти я не боялся. И это не бравада, не вывихи заполошного ума — один на один с собой притворяться, лукавить бессмысленно. Смерти я не боялся. Я много знал о ней, наверняка больше других. Иначе и быть не могло — для меня, врача, хирурга, это естественно. Не один десяток раз доводилось мне видеть, как уходят из жизни люди. И не припомню, кроме совсем уж редкостных случаев, чтобы не цеплялись за нее, не старались продлить хоть на денечек. Навсегда прикованные к постели, изувеченные, лишенные всего и вся, терпящие мучительные, порой невыносимые боли — они отчаянно сопротивлялись небытию, не хотели умирать. Не хотели расставаться с жизнью, сделавшейся для них каждодневным, не прекращавшимся кошмаром.
С самоубийцами я тоже встречался не однажды. С теми, понятно, кто выжил, кого удалось нам спасти. Нередко к своим спасителям они отнюдь не испытывали чувства благодарности, накладывали на себя руки повторно. О психических отклонениях или истериях речь не идет — там иное. Большинство из этих, «сознательных», не желали продлять свою жизнь так же упорно, как хватались за нее обреченные больные. С каждым из них бывало по-разному, но один вывод я сделал четкий: лишали себя жизни те, для кого она теряла всякий интерес. И делали это основательно, продуманно, без надрыва, суеты. Измены, предательства, оскорбления, унижения — это не главный посыл. Главный — дальнейшее существование делается ненужным. Самый мощный жизненный стимул — что будет завтра, что будет после меня — пропадает. Человеку все равно. Ему неинтересно.
Я не хотел жить. Я хотел умереть, и смерти не боялся. Я бы принял ее с радостью. Ну, если не с радостью, то равнодушно, без колебаний и сомнений. Что прибавил бы к моему сумрачному ползанью по Земле еще один день, такой же ненужный и постылый? Что изменит он? Разве утихнет моя сердечная боль? Разве ослабит железную хватку неизбывная моя тоска? Разве погаснет, будь она трижды проклята, воспаленная моя память? К счастью, мне, врачу, не сложно найти способ умереть быстро, тихо и безболезненно.
Остаться жить — ради чего? Верней — кого? Ради Светки? Не оставлять ее круглой сиротой, посвятить жизнь тому, чтобы она была по возможности счастлива, не так одинока? Ради мамы и папы, немолодых уже, о которых я обязан позаботиться, когда они сделаются немощными? Да, да, тысячу раз да, святое дело, мой святой отцовский и сыновний долг. Но даже это не перевесило. Я не хотел жить, не надобны стали серые дни и страшные ночи, с ума сводило тяжкое, темное одиночество в пустой, затаившейся, могильным холодом веющей квартире…
Почти месяц прошел после Катиных похорон, и за все эти дни я ни разу толком не поел. Сама мысль о еде была противна. Кофе, сигареты, кофе, сигареты, сигареты, несметное множество сигарет — днем, ночью. Ночью особенно. Я страшился ночи. Сон, небесами нам данное избавление от слякотной дневной суеты, сделался для меня инквизиторской пыткой. Лишь забывался немного, проваливался в черную, удушливую перину забытья — сразу же всплывало жуткое, сатанинское видение. Одно и то же, с фотографической точностью и неизменностью. Я иду на обгон, выдвигаюсь из-за обшарпанного, заляпанного грязью тракторного прицепа — и мчащаяся навстречу мне тупая, носорожья морда «КамАЗа». А еще почему-то вижу глаза сидящей рядом Кати — застывшие, до невозможности расширенные. Вижу их так же ясно и отчетливо, хотя никак не мог в те считанные мгновения оглянуться на жену. И каждый раз просыпаюсь в отвратительном поту, липком, холодном, с выскакивающим сердцем. Как сейчас…
Я дернул за шнурок торшера, поглядел на часы. Без нескольких минут четыре. Закурил спасительную сигарету, пальцы мелко, воровски дрожали. Чужие, слабые, ненадежные руки. К операционному столу меня подпускать нельзя. Даже если бы не дрожали пальцы. Я не мог смотреть на скользкие, влажно-розовые, сочащиеся кровью человеческие внутренности, к горлу подступали едкие, тошнотворные спазмы. Я попросил временно перевести меня на поликлинический прием. Временно… Сколько мне еще отпущено этого времени? День? Два? Три? Библейский волосок, на котором подвешена жизнь, моя жизнь, не в руке Всевышнего — в моей руке. И я сам оборву его. Может быть, сегодня. Впрочем, сегодня вряд ли. Нет, мне не нужно собираться с духом, я все для себя уже решил и все приготовил — необходимо было уладить кое-какие дела. Уйти чисто, «без хвостов».
Я подошел к окну, уперся гудящим лбом в твердое стекло. Все то же самое перед глазами — темная вымершая улица с редкими, случайными снопиками света заблудившихся в ночи машин, едва угадываемая стена дома напротив. И в ней, где-то на уровне седьмого-восьмого этажа — резкий желтый прямоугольник непогашенного окна. Один во всем здании.
Я вспомнил, что и вчера это окно горело. И, кажется, позавчера тоже. Кто там не спит по ночам? Жаждущий творческой тишины писатель? Фанат-изобретатель? Мученик жестокой бессонницы? Какой-нибудь, вроде меня, несчастный?
А потом был день, неинтересный и ненужный. Унылый поликлинический прием, расплывчатые пятна лиц больных, сотрудников, грошовые, пустотелые разговоры, события. Конечно же, все наши знали о моей беде, сопереживали, сочувствовали. Относились ко мне, как к тяжело заболевшему ребенку. Слезливые взгляды, соболезнующие вздохи — медицинские сестры, нянечки. Мне от всего этого становилось еще невыносимей, еще тошней. После работы я спешил домой. Квартира сделалась для меня каторгой, но я предпочитал одиночество в ней обществу людей. Они, снующие по кабинетам, коридорам, по улицам, живые, хлопотливые, погруженные в свои ничтожные, фанерные заботы, раздражали меня. Даже дети, особенно Светкины ровесники. Не лежавшие, как она, в реанимации, не ломавшие ребра и ноги, не пережившие тяжеленное сотрясение мозга. Я стал злым. Злым и несправедливым. И оттого, что понимал это, злился и раздражался еще больше.
Весьма сомнительное утешение — что человек, которого я сильней всего ненавидел, был я сам. Но зато этому человеку, единственному из всех, я мог отомстить. Наказать его. И мысль, что я это непременно сделаю, сделаю очень-очень скоро — единственная отрада. С горькой водочной сладостью предавался я мечтам, как разом оборву к чертям собачьим все и навсегда. И не будет больше ничего — ни яви, ни сна, ни настоящего, ни прошлого, вообще ничего не будет. Я приходил домой, включал телевизор и тупо, не пытаясь вникать в происходящее на экране, смотрел все подряд. Курил одну сигарету за другой, накачивался кофе, обреченно ждал, когда сморит меня коварный сон, и так же обреченно боялся заснуть…
Поспал я недолго. И не сумел бы сказать, разбудил меня все тот же, из ночи в ночь повторявшийся кошмар, или привиделось что-то иное — мгновенно забылось. Но, то или другое, довело меня до полного изнеможения. Я обрел себя космически вдавленным в кресло, с прилипшими ко лбу волосами, задыхающимся. Так сильно я, кажется, не пугался никогда, сколько помнил себя. Это уже была не мистика — окончательно сдвинулось что-то во мне, сломалось. Сплошная ледяная корка страха медленно, пятнисто сползала с меня. Половина третьего… Зажигалка барахлила, прикурить удалось не сразу. Я тяжело, по-стариковски отделился от кресла, привычно поплелся к окну. Дом напротив глядел на меня одиноким желтым прямоугольным глазом. Снова, значит, не спит этот ночной страдалец. Или счастливчик? Почему я решил, что он — собрат мой по несчастью? И почему, кстати, — он, не она? Или даже не они. Как это там у Цветаевой:
Вот опять окно,
Где опять не спят,
Может пьют вино,
Может, так сидят,
Или просто рук
Не разнимут двое,
В каждом доме, друг,
Есть окно такое…
Не в каждом. В большом, нашпигованном людьми доме напротив — лишь одно. И сегодня, и вчера.
Или просто рук
Не разнимут двое…
Чего бы ни отдал я сейчас, чтобы подержать Катю за руку. Не целовать даже, не обнимать — просто за руку подержать. У нее были очень красивые руки — белые, гладкие, с прозрачными, почти неразличимыми ногтями. Светка уже выросла, в школу пошла, а мы с женой, как юные влюбленные, все ходили, держась за руки. И в кино так сидели. Мне нравилось ощущать в своей ладони ее ладонь, нежную, теплую. И как забыть белизну ее рук — тех, других, восковых, — сложенных на груди? У меня есть только одно средство забыть — утратить навсегда способность помнить. И я это сделаю.
Катю я любил. Теперь я точно знаю, что такое любовь. Это когда все остальное, абсолютно все — не имеет значения. Когда без этого человека жизнь не нужна, в прямом, не переносном смысле слова. Когда понимаешь, что черную, сквозящую мертвенным холодом дыру расставания навсегда — не заткнуть, не заполнить никогда и ничем. Никогда и ничем. Можно в бессильной ярости расколотить башку о стенку. Но лучше и надежней уйти из жизни наверняка, предусмотрев любую случайность возврата. Катю я любил. И убил ее. Не сволочной «КамАЗ», не роковой случай — Катю убил я. И я один знаю это точно и безнадежно. Я не должен был идти на тот идиотский, слепой обгон на скользком, масляно лоснящемся после дождя шоссе. Они мне доверили свои жизни. Я отвечал за их жизни. Я убил жену и искалечил дочь. Мне фантастически не повезло, я остался жить. Отделался пустяковыми ушибами. Коварная, изуверская подлость судьбы…
Я глядел в одинокое непогашенное окно напротив, думал о Кате. Я думал о ней всегда, даже когда думал о другом — постоянно возбужденный, негаснущий очаг где-то в глубине мозга. Лицо ее не пострадало, она лежала в гробу удивительно красивая, красивая какой-то особой, неземной красотой. Верхняя губа у нее была чуть коротковата, приоткрывала ровную белую полоску зубов. И это ей очень шло, придавало скуластому Катиному лицу мальчишески озорное, лукавое выражение. У мертвой Кати — анатомию этого процесса мне трудно объяснить — губы плотно сомкнулись, сделав лицо строгим и печальным. Оно преследовало меня. И мучительно вспоминалось все время таким, а не прежним, улыбчивым… Это я убил ее.
Почему я хочу умереть, не страдая? Почему трусливо выбрал легкую смерть?
Я глядел в непогашенное окно — и вдруг почувствовал, что никто там, за ним, не держится за руки. Там, за ним, одиночество, скорбь, и страх. Страх остаться одному в темноте, лишиться единственного утешителя — света. Я почувствовал это так проникновенно и остро, будто связала меня с горемыкой из дома напротив какая-то прочная зримая нить. Мне стало жаль его. Почти так же, как себя.
— Держись, держись, браток, — вслух произнес я. — Если ты предпочел смерти жизнь, пусть даже самую невыносимую, ничего другого тебе не остается.
До утра я уже не уснул и весь день потом размышлял, достойно ли накажу себя, тихо и безболезненно отравившись. Не справедливей ли будет грохнуться на землю со своего восьмого этажа, чтобы разлетелось все к чертовой матери, или сунуть голову в петлю, безжалостно удавливая себя. Мелькнула мыслишка, что безобразно буду выглядеть в гробу, и я тут же злобно выругал себя — нашел о чем заботиться, придурок! Я сознавал, что теряю человеческую нормальность, перехожу опасную грань между возможным и неподвластным. Но это не тревожило меня и не смущало — значения уже не имело. Нерешенным оставался единственный вопрос — уйти в муках или без них. А еще время от времени неизвестно зачем всплывало в моей беспокойной памяти то загадочное окно — погаснет ли сегодня ночью? Досада от этого лишь усиливалась — мне-то зачем?
Поздний ноябрь — отвратительная пора года. У нас, на юге, он нередко просто невыносим. С пронизывающими ветрами, захудалым мокрым снегом, грязью и гололедицей. Предвестие такой же гнилой и слякотной зимы. Мне, к счастью, эта грядущая мерзость не грозила — я с очередной зимой не встречусь. Шел с работы домой, ругал себя, что забыл взять зонт, кутался в липкий воротник плаща. Хорошо, что Светка у родителей в Подмосковье, там хоть зима человеческая, здоровая. Светка… Я не сопротивлялся, когда мама увезла ее, выписавшуюся из больницы, знал, что с ними дочери сейчас будет лучше, чем со мной. А потом… Нет, не нужно думать, что станется «потом». Мысль об этом — самая пакостная язва в сердце, но изменить уже ничего нельзя. Светке лучше вообще не иметь отца, чем остаться со мной, дотла выгоревшим. Жаль, не увижу ее взрослой, невестой. Представить, однако, не трудно — они ведь с Катей так похожи…
Многому я выучился за месяц без Кати, но никак не удавалось заставить себя хоть ненадолго отключаться от этих гибельных, душу выгрызающих наваждений. Вспомнил вот о Светке — и обречен теперь изводиться часами — до стона, до осатанения. Поскорей бы оборвать все, избавиться раз и навсегда. Каждый день, каждая ночь только добавляют отчаяния…
Пяти еще нет, а на город уже сползли мутные сумерки, зажигались огни. Я поравнялся со своим домом, оглянулся. В том, на другой стороне улицы, светилось множество окон, я не сразу отыскал «мое», ночное. Снова тот же ненужный, вздорный интерес — погаснет ли оно сегодня. По пути я заходил в магазин, купил две бутылки кефира — захотелось вдруг, сам поразился.
Я стоял у окна, пил из горлышка кисловатый кефир и вглядывался в желтый прямоугольник. Ждал, что появится в нем чья-либо тень, мужская или женская — хоть какое-то для меня занятие. Проторчал минут пятнадцать, но никакого движения там не заметил. Походил по комнате, затем включил телевизор и плюхнулся в кресло. Показывали очередной американский боевичок, но мне было все равно во что пялиться. А дальше — как повелось уже: незаметно уснул и пробудился от кошмарных видений. Все то же мокрое шоссе, тот же подпрыгивающий борт прицепа, мчащийся на меня остервенелый «КамАЗ», расширенные Катины глаза…
Я проснулся от собственного крика. Комната призрачно освещалась безжизненным экраном. Я вытер ладонью влажное лицо, включил торшер. Без двадцати два. Это совсем плохо. Почти вся ночь впереди, а заснуть, сомневаться не приходилось, уже не удастся. И такая тоска меня взяла — действительно удавиться впору. Лихорадочно сунул в рот сигарету, яростно зачиркал капризной зажигалкой. Сделал подряд несколько жадных, наркотических затяжек, ткнул пальцем в телевизорный выключатель. Сиреневая рябь на экране превратилась в безжизненное матовое стекло. Сразу же вспомнилось окно напротив — не погасло ли. Отчего-то ужасно хотелось, чтобы оно горело, словно от этого что-то зависело. Сделал два торопливых шага — и увидел его. В том доме не все окна почернели, пяток, вразброс, еще светились, «мое» тоже. Я облегченно вздохнул, даже чуть повеселел. Значит, снова я не один затерялся в проклятой ночи, не один изводился.
Мне предстоял тяжелый день. Нужно было отрубить предпоследний «хвост». Я не мог уйти, не простившись с одним человеком. Только с одним, остальные меня мало интересовали. Друзьями я не обзавелся, разве что приятелями, коллегами. В этот чужой для меня город я приехал уже в зрелом возрасте, когда обретение друзей — большая удача. Да и сходился я с людьми всегда туговато. А после женитьбы на Кате и рождения Светки вообще отпала потребность в каких-либо друзьях — жена и дочь стали для меня всем, для других места просто не оставалось. Но была еще Полина Семеновна, женщина, которой я… Так и тянет сказать «обязан всем». Может быть, и всем, а уж если стою я чего-то как хирург — это ее заслуга. Когда я появился в больнице, ей уже пошел седьмой десяток. Но рука осталась верной и глаз, что называется, алмаз. Чуть ли не каждый день оперировала и — не в пример многим и многим маститым хирургам — натаскивала нас, молодых, пестовала и опекала. А узнав — не от меня, кстати, — что хозяйка отказала мне в квартире и я ночую где придется, забрала к себе. Я, конечно, пытался сопротивляться, комплексовал, но Полина Семеновна обладала редчайшим даром благодетельствовать — прекрасное слово, вывернутое у нас почему-то наизнанку — ненавязчиво и необидно. Отказать ей попросту невозможно.
Детей Бог не дал ей — вопиющая несправедливость, — мужа незадолго перед тем похоронила, жила одна в большой квартире, среди неисчислимого множества книг и диковинных часов — уникальной мужниной коллекции. Кроме племянницы, близких в городе не было. Полина Семеновна — женщина сильная, иначе в хирургии делать нечего, но слабинка все-таки имелась: тяжко переносила одиночество. После смерти мужа быстро как-то сдала, одряхлела, с трудом передвигалась. Пожалуй, я погрешил против истины, заявив, что не обзавелся друзьями. Полина Семеновна — мой друг. Настоящий друг. На Кате, ее племяннице, я вскоре женился. Помогала нам растить Светку, дочь звала ее бабулей. И эта моя квартира — плод размена «бабулиной» квартиры. С Полиной Семеновной я обязан был попрощаться. Никак не мог решиться на последнюю встречу с ней. Боялся сорваться, боялся ее проницательности, боялся, что заподозрит что-то, «расколет» меня. В ее сверхъестественной интуиции я не раз получил возможность убедиться. Предстояло взять последний барьер. А там уж — последний «хвост»: прощальные письма. Размышляя над всем этим, я глядел в желтое окно, все ждал чего-то. Остальные поглотила тьма, лишь оно упрямо светилось…
После работы я купил торт и желтые хризантемы, поехал к Полине Семеновне. Дом она покидала редко, выбиралась лишь иногда в ближний магазин. После Катиных похорон я часто навещал ее. Но последний раз — неделю назад. Катина смерть потрясла ее почти так же, как утрата мужа. Еще сильней исхудала, замкнулась, и двух-трех десятков слов за вечер не роняла. Не думаю, что считала меня виновным, выражала так свой протест. Она, боявшаяся раньше одиночества, вообще теперь никого не хотела видеть. Наши встречи проходили тягостно, когда я собирался уходить, она меня не задерживала…
Я вдавил кнопку дверного звонка, приготовился ждать — с ногами у Полины Семеновны стало совсем худо, даже расстояние до двери одолевала с трудом. При виде цветов лицо ее сморщило подобие улыбки, подставила мне для поцелуя деревянную щеку. Я приготовил чай, разрезал торт, мы сидели в ее маленькой комнатке. Книг заметно поубавилось — большинство перекочевало в нашу с Катей библиотеку, — зато часов в этой тесноте казалось втрое больше. Ни одни не тикали. Разговаривали мы о Светке, я рассказывал о последней телефонной беседе с ней, с родителями. Потом замолчали, тускло позвякивала ложечка, которой Полина Семеновна машинально помешивала остывший чай.
— Плохо тебе? — вдруг спросила она.
Что было ответить на этот нелепый вопрос? — я лишь вскинул и опустил плечи.
— Ты ничего мне сказать не хочешь? — Глаза ее, увеличенные толстыми стеклами очков, глядели неспокойно.
— О чем? О плохой жизни? — попытался отшутиться я. Все-таки не сдержался: — А почему вы решили, будто я хочу что-то сказать?
— Так, — не сразу ответила она. — Какой-то ты сегодня…
— Никакой, — растянул я непослушные уголки губ. — Никакой я, Полина Семеновна. Я, наверно, утомил вас, пойду. — И вышел из-за стола.
Она и в этот раз не стала уговаривать меня еще погостить, печально кивнула. Пока я одевался в коридоре, приплелась меня проводить. Я пожал ее сухую невесомую руку. Нужно было сказать какие-то значимые, последние слова, для того ведь и приходил, но — какие? Не «прощайте» же. Она задержала мою ладонь в своей, подняла ко мне увядшее лицо:
— У тебя что-то изменилось?
— Продолжение диалога о плохой жизни? — снова ушел я от ответа.
— Плохая жизнь — все-таки жизнь, — тихо и глухо, точно самой себе, не мне, сказала она. — Я, увы, постигаю сию невеселую истину. Другой жизни не будет, придется жить этой…
Распогодилось, домой я пошел пешком — куда мне торопиться? Неотвязно, как въедливо прицепившийся мотив случайной песенки, звучали во мне последние слова Полины Семеновны. «Плохая жизнь — все-таки жизнь. Другой жизни не будет»… Не нужна мне была ни эта, ни другая жизнь, но бередило что-то, тревожило. Уж не оттого ли, докапывался, что отрублен мой последний хвост — письма не в счет — и цепляться больше не за что? Да нет, решимости не поубавилось во мне и смерти я по-прежнему не боялся. Жалел покидаемую и мной теперь одряхлевшую Полину Семеновну? Жалел, конечно, но ведь я оставлял и более дорогих людей — Светку, отца с матерью. Нервы вконец разгулялись, бессонница доконала?..
Я поднимался в лифте на свой восьмой этаж и вдруг вспомнил, что на улице не поглядел в «мое» окно. Снова трепыхнулась мысль, что каким-то непостижимым образом я связан с ним, что-то в моей тающей жизни зависит от того, погаснет оно или не погаснет ночью.
Окно горело. Телевизор я не включил, долго глядел на знакомый желтый лоскуток во тьме, выкуривая одну сигарету за другой. Время близилось к полночи, темнели окна в доме напротив, но «мое» светилось тем же ровным, незыблемым светом. И никто не подходил к нему, даже мимолетная тень не промелькнула. Спит ли сейчас Полина Семеновна? «Плохая жизнь — все-таки жизнь. Другой жизни не будет, придется жить этой»… Я разозлился, грохнул кулаком по раме с такой силой, что звякнули стекла.
— Не придется! — громче и пафосней, чем следовало бы, выпалил я и тут же выматерил себя за театральную фальшь. Круто развернулся, сел за письменный стол, достал из ящика чистые листы бумаги, ручку.
Мне предстояло написать четыре письма. Точней, три и шаблонную записку «в смерти моей прошу», дабы не беспокоить понапрасну нашу доблестную милицию. Одно родителям, другое ребятам из своего отделения, чтобы не давали меня вскрывать и позаботились напоследок, и, конечно же, Светке. А еще не забыть бы оставить на столе деньги на похороны. Те самые, что собирали мы с Катей Светке на пианино.
Никогда бы не подумал, что эти письма дадутся мне с таким трудом. Понимал, что ничего не изменится, если не самым точным и уместным окажется то или иное слово, но напрягался и потел, как не доводилось на сложнейших операциях. А ведь начал с самого легкого послания — коллегам. Под столом уже валялись три скомканных листка, над четвертым я сидел, обхватив руками голову.
Я живо представлял, как все это будет. Перед тем, как выпью порошок, я позвоню в больницу дежурному хирургу — кто из наших ночью дежурит, роли не играло, — скажу, что приболел, попрошу, чтобы утром меня обязательно кто-нибудь навестил. Дверь на ключ не закрою. Этот «кто-нибудь» — кто, интересно? — заходит, я лежу на диване в костюме, при галстуке, в туфлях. Мертвый. Холодный. Рядом на стуле — опустевшая аптекарская бумажка, стакан с недопитой водой. На столе — три конверта и записка. Он бросается ко мне, пытается нащупать пульс, приподнимает веко, заглядывает в мой широкий мертвый зрачок. Врачу не трудно распознать, что смерть наступила давно, в реанимационных авралах нет необходимости. Читает записку «в смерти моей прошу…», хватает конверт, на котором крупными буквами выведено «моим коллегам». А я мертвый, холодный… В костюме, готовый к погребению…
Нет, меня не пугало, что буду лежать мертвым и холодным, я и хотел лежать мертвым и холодным, однако настроение вконец испоганилось. Скомкал и швырнул под стол свой четвертый литературный шедевр, подошел к окну. В доме напротив светилось единственное окно — «мое». Я раздраженно курил, глядел на него, дорисовывал начатую картину. Сохраняюсь в леднике больничного морга, пока приедут родители и Светка, предпохоронные хлопоты — бумажки, справки, место на кладбище…
Вдруг меня озарило, что об одном, таком важном, существенном, я преступно забыл. Ты должен лежать обязательно рядом с Катей, непременно! Во что бы то ни стало! Как же я об этом не позаботился? Плевать мне, сыщется рядом свободное местечко или нет, возьму за горло директора кладбища, или как он там у них называется, заплачу любые деньги, займу… Нет, занимать нельзя, но я продам что угодно, телевизор, магнитофон, книги, завтра же…
Резко очерченный желтый прямоугольник смотрел немигающим внимательным глазом. Я ощутил, как вместе с недавним раздражением проникает в мое бурлящее нутро какое-то непонятное облегчение. Неужели оттого, что появился еще один «хвост» и по крайней мере сегодня травиться не придется? Цепляюсь за жизнь, торгуюсь? Но с кем — торгуюсь? Постигаю, как Полина Семеновна, что другой жизни не будет? Знаю, что не будет, в загробную жизнь я не верю. Меня просто зароют в землю — и все на этом завершится. Меня зароют в землю, а надо мной и Катей, над тем, что осталось от меня и Кати, заплачут мама, папа, Светка… Мне будет хорошо, мне ничего больше не будет нужно, им будет плохо. Плохо всегда тем, кто остается…
Кто там, черт бы его подрал, за желтым окном не спит по ночам? И сколько вообще можно не спать? Днем отсыпается? Филин какой-нибудь? Психопат? Не для того же он, в конце-то концов, не гасит свет, чтобы я, изводясь, пялился на его окно? Или… или для того? Каким-либо непостижимым образом чувствует связь со мной, как я с ним? Или с ней? Это женщина? Но я закостенелый агностик, не верю ни в какую чертовщину, не может быть того, чего не может быть никогда! От всех этих мыслей голова у меня разболелась отчаянно, я проковылял к дивану, лег, уткнувшись лицом в жесткую диванную спинку. И неожиданно быстро заснул.
Не уверен, что это был сон. Такое со мной и раньше случалось: и спишь, и не спишь, и видишь сон, и понимаешь, что это — сон.
Нет, я не выезжал по мокрому шоссе из-за тракторного прицепа — я лежал вместо Кати в гробу на сыпучем земляном холме рядом с ямой. Они все стояли надо мной, рыдала Светка. «Мамочка, мамочка», — кричала она и рвалась ко мне, лежащему вместо Кати в гробу, а я, как тогда, на Катиных похоронах, скользя ногами по серой земле, удерживал ее и прижимал к себе…
Не знаю, сколько это длилось, но в любом случае недолго — когда я вскочил, темень за окном не разбавилась. Некстати подумалось, что это «недолго» наверняка стоило мне года жизни — сердце едва не оборвалось. Какого еще года? — тут же съязвил самому себе, ты ведь не хочешь и не собираешься дальше жить! На ватных ногах пересек комнату, привычно ткнулся лбом в стекло. «Мое» окно светилось. По-прежнему ярко и ровно, одно в черной ночи, наперекор и вопреки всему. Наперекор и вопреки…
— Светка, — медленно, раздельно сказал я ему, — я куплю тебе пианино. Ты будешь играть на нем, а я — слушать, как ты играешь…
Вечером следующего дня я входил в подъезд дома напротив. Поднялся на седьмой этаж. На лестничной площадке увидел четыре двери. Сориентироваться, какая из них ведет в квартиру с «моим» окном, было несложно. Меня не очень-то занимало, кто там живет — он, она. Я не хотел докапываться, почему не спит по ночам. Я хотел поблагодарить человека, спасшего мне жизнь. Ничего не стану объяснять, просто поблагодарю и уйду. Пусть даже примет меня за сумасшедшего.
Я позвонил, прислушался. За дверью было тихо. Выждав немного, позвонил еще раз. Снова никто не открыл. Третий мой звонок оказался таким же безрезультатным. Но внутри определенно кто-то находился — перед тем, как зайти, я удостоверился, что свет горит. Значит, не хотели открывать. Или не могли? Я ведь с самого начала заподозрил, что там живет какой-нибудь несчастный. И кто, если я в этом не заблуждался, поможет ему, если не я? Поколебавшись немного, позвонил в дверь напротив. Она приоткрылась на позволяемую звякнувшей цепочкой ширину, выглянула пожилая женщина в линялом халате.
— Извините, — сказал я, — вы не знаете, кто ваш сосед?
— Знаю, конечно, — удивилась она. — А в чем дело? — Глаза ее подозрительно зашарили по моему лицу.
— Я врач, из поликлиники, — быстро сказал я.
— Так ведь нет его дома, — еще больше удивилась женщина. — Уехал давно, с неделю уже, наверно. — И доверительно прибавила: — Холостяк он, по командировкам мотается.
— Квартира у него однокомнатная? — глупо спросил я.
— А ему больше и не положено, — хмыкнула моя собеседница, хотела, кажется, продолжить беседу, но я поблагодарил и, не дожидаясь лифта, побежал вниз по лестнице.
Он, уходя, всего лишь забыл выключить свет, но мне почему-то было не смешно…
Ему стоило немалых усилий покинуть редакторский кабинет обычным шагом, не подпрыгивая и приплясывая. Первое настоящее газетное задание — не какая-нибудь убогая, пустяшная заметка-крохотулечка. Да и ту обкарнают и выхолостят, если вообще напечатают. Первая командировка — и сразу какая, обалдеть! Чуть ли не через всю страну, к черту на кулички. Но о куличках этих лишь мечтать можно было. Такого за несколько дней наглядишься-наслушаешься, в таких местах побываешь — иному за всю жизнь не доведется. А главное, материал, материал-то какой — настоящая журналистская удача, тот самый счастливый случай. Из тех, что способны в одно мгновение жизнь перевернуть. Если хоть частичка того, о чем в письме говорится, правда — материалище получится убойный. Хорошо подать, расписать умело — а он им всем покажет, что не пальцем деланный, — и по всей стране шорох пойдет. Песков из «Комсомолки» оближется. Сам Господь послал ему эту сибирскую Вангу. Одного только не мог уразуметь — отчего шефская благодать снизошла вдруг именно на него, Пашу Васильчикова, не досталась кому-нибудь из газетных мастодонтов или прихлебателей. Паша суеверно приложил ладонь к груди, где во внутреннем кармане пиджака хранилось врученное ему редактором заветное письмецо, и, стараясь не хлопнуть, прикрыл за собой высокую дверь кабинета.
Потом еще было много всего, одна нервотрепка с билетами чего стоила. И пока плюхнулся в кресло самолета, совершавшего рейс из Москвы в Красноярск, набегался и намаялся донельзя. Особенно доставала мама — просто извела бесконечными сетованиями, что в конце сентября в Сибири может уже снег выпасть, надо тепло одеться, а снабжение там, наверное, аховое, надо побольше еды взять с собой, еле отбился. Но сейчас все предстартовые хлопоты остались позади, Паша отрешенно ткнулся затылком в жесткую спинку кресла, приспустил веки. Теперь от него ничего не зависит, можно расслабиться, отключиться. И немного поспать, если удастся, хорошо бы до самого Красноярска. А там всего-то около трех часов поездом до станции Иланская, оттуда до той деревеньки Груздево уже рукой подать. Тем более, что в Красноярске его будут встречать, шеф звонил редактору местной газеты, пакет какой-то передал. И время рассчитано, только бы рейс не задержали.
Ожили, тяжко загудели невидимые двигатели, сотрясая мелкой, гоночной дрожью исполинскую тушу самолета, Васильчиков глянул на часы. Даже на четыре минуты раньше срока. Это показалось хорошим предзнаменованием, и снова выщелкнулось откуда-то из глубины то радостное, нетерпеливое возбуждение, расплескавшееся в нем, когда покидал редакторский кабинет. «Живы будем — не помрем!» — пришла вдруг на память залихватская присказка, и Паша приосанился, заговорщицки подмигнул идущей по проходу симпатичной стюардессе.
Мама заблуждалась, погода в Красноярске была отменная — не намного холодней, чем в Москве, сухо и безветренно. Паша спустился по трапу, двинулся в стайке других пассажиров к поджидавшему их автобусу. И поймал себя на том, что дышит медленно и глубоко, словно дегустирует таинственный своей отдаленностью и новизной таежный воздух. Отчего-то мнилось, что не иначе как таежный, хотя ничто вокруг даже о чахлом лесочке не напоминало. Еще удивило, как низко для разгара дня висит над горизонтом солнце. Вспомнил о четырехчасовой разнице во времени, снова потешился, как далеко от Москвы умудрился забраться. Пока все катилось гладко, лишь одна тень набегала на незамутненный северный небосвод — не слишком ли юным и розовощеким покажется он, матерый столичный журналюга, местным собратьям. Кстати, — трепыхнулась вдруг мыслишка, — а как его опознает встречающий коллега? Да и встретят ли вообще? — пакет ведь от шефа передать нужно.
Зря беспокоился — когда Паша одним из первых, налегке, со спортивной сумкой через плечо, вошел в здание аэровокзала, увидел за турникетом среди немногочисленных встречающих высокого усатого парня, державшего бумажный листок с аккуратно выведенным словом «Васильчиков». Но тот, однако, каким-то непостижимым образом «вычислил» среди прочих московского гостя, приветственно замахал над головой ладонью. Паша тоже в ответ замахал и разулыбался, встретились и пожали друг другу руки так радушно, точно давно и хорошо приятельствовали.
— Славка, — представился усатый, крепко встряхивая Пашину руку.
И что назвался он Славкой, не Славой, еще больше расположило к нему Пашу.
— А я — Пашка, — счел необходимым подыграть Васильчиков. Польстило ему и то, что этот Славка лет на восемь-десять был постарше, наверняка около тридцатника.
Пока выходили на привокзальную площадь, Паша успел задать самый трепетный для себя вопрос — действительно ли объявилась тут груздевская Ванга, знаменитая ведунья да вещунья. Славка ответил уклончиво — сам-де с нею не встречался, врать не станет, но слухи такие бродят. И Паша решил не пытать его дальше, прежде всего потому, чтобы загодя не разочаровываться, не расстраиваться, если все одними лишь слухами обернется.
— А кто письмо написал? — спросил Славка.
— Мать парня, в Чечне воевавшего. Ей похоронка пришла, а эта баба Ксеня сказала, что жив он, в подвале каком-то сидит с двумя другими. Так потом и оказалось, в точности. А сестру ее баба Ксеня от рака излечила, все доктора уже отказались. И еще кучу всяких чудес расписала, на трех листах, я тебе почитать дам. Смену правительства день в день, говорит, предсказала, даже обрисовала, как новый выглядит, представляешь? А главная заморочка — знает, кто будет новым президентом, только называть не хочет. Любопытная, одним словом, бабуся, есть из-за чего в такую глухомань переться.
— И вы там в престольной всему этому поверили? — ухмыльнулся Славка.
— Шеф у нас мужик тертый, на дохлого червячка не клюнет. Раз меня, — на этом слове будто бы случайно сделал ударение, — послал, — значит, унюхал что-то. — И дабы уйти от скользковатой темы, озабоченно посмотрел на часы: — Не опоздаем на поезд? Далеко отсюда железнодорожный вокзал?
— Вокзал отменяется, — дернул усами Славка. — Куда ты попрешься на ночь глядя? Это ж тебе не по Арбату шлендрать. У меня переночуешь, завтра с утра и отправишься. — Заметил протестующее движение Пашиного плеча и добавил: — Я сейчас один, жена с дочкой родителей навещает, так что не тушуйся.
Паша не пожалел, что согласился. У Славки оказалась машина, старенький «жигуленок» первой модели, но еще крепенький, надежный, захотел показать москвичу город. Был Славка местным уроженцем и большим патриотом, рассказывал охотно, интересно, с художественными подробностями, ревниво присматриваясь, какое впечатление производит на столичного гостя его обожаемый Красноярск. Паша добросовестно вертел головой, в голос восхищался, и вовсе, кстати, не для того, чтобы потрафить заботливому хозяину. В самом деле было на что поглазеть, а когда перебирались на левый берег по роскошному мосту через Енисей, восторженно присвистывал и цокал языком. Вечером, по-русски, на кухне, засиделись допоздна, распили бутылку водки, переговорили обо всем на свете, и давно уже Паше, пьяненькому и разомлевшему, не было так хорошо, легко. Рано утром, едва развиднелось, Славка, на удивление бодрый и свежий, с трудом растолкал опилочного, утробно мычавшего гостя, и только под душем расклеившийся Паша, что называется, оклемался.
Заботливости красноярского собрата не было границ. Он заставил Пашу съесть яичницу, напоил крепчайшим чаем, отвез на вокзал, позаботился о билете, посадил в вагон и не покидал перрон, пока протиснувшийся в окно и отчаянно размахивавший руками Паша не скрылся из вида. А растроганный до слезливого насморка Васильчиков сотрясал кулаками и орал, что ждет его у себя в Москве и обязательно убьет, если тот в ближайшее время не объявится. Лишь когда благодетель Славка сделался неразличимым, Паша обессиленно рухнул на сиденье и неожиданно вспомнил, что за всеми этими делами так и не отдал покоившийся в сумке пакет шефа. Ничего, — утешил себя, — позвонит на обратном пути из Иланской, чтобы вышел к поезду. Благо, телефон Славкин в записной книжке нацарапал. Нет, подумал, худа без добра, еще разок на четверть часа встретятся, покалякают. Уставился в окно, меланхолично созерцая проплывавшие за ним темные, прокопченные железнодорожные строения, и не заметил, как заснул. Разбудила проводница, бесцеремонно подергав за воротник куртки:
— Вставай, парнишка, к Иланску подъезжаем.
«Парнишку» Васильчиков молча проглотил, забросил на плечо сумку и направился к выходу.
Иланская оказалась довольно большой станцией, с забитыми вагонами путями и добротным старым вокзальным зданием. Паша зябко поежился — то ли похолодало сегодня, то ли после неудобного сидячего сна. Часы показывали двадцать минут восьмого, вспомнил, что не перевел стрелки на местное время, заодно сообразил, отчего все время в сон тянуло. Обязательный Славка дал ему номер телефона и адрес местной газеты, где работал его однокашник, но Паша решил время понапрасну не тратить, добираться до Груздево своим ходом. Выбрался на привокзальную площадь, отыскал автобусную остановку. Две немолодых женщины в одинаковых сизых пластмассовых плащах и низкорослый небритый мужичонка в зимней кроличьей шапке с напряженным вниманием следили за его приближением. Наверное, знают здесь каждого наперечет, любой незнакомец марсианином кажется, — хмыкнул про себя Васильчиков. Подошел, улыбчиво поздоровался — слышал где-то, будто сибиряки, особенно в глубинке, здравствуются даже с незнакомыми, — спросил:
— Отсюда до Груздево автобусы ходят?
— А на кой тебе в Груздево? — мужичонка подозрительно сощурил линялый, с нездорово розовым и мокрым нижним веком глаз.
Паша прикинул, что выгодней всего представиться и объясниться, заодно попробует разузнать у них о бабе Ксене и, не исключено, заручится их содействием. А если эта колоритная троица тоже из Груздево, тогда вообще немыслимо повезет. Мужичонка, так и не расширив бдительное око, терпеливо Пашу выслушал и неожиданно брякнул:
— Документик у тебя имеется?
— Естественно, — понятливо разулыбался Паша, вынул из кармана редакционное удостоверение и протянул ему.
Тот, под уважительными взглядами женщин, въедливо, далеко отставив руку, обозрел «документик», два раза прицельно взглянул на его владельца, словно сверяясь с фотографией, неохотно вернул, горестно сморщился:
— До чего дошло, из Москвы уже Ксении Марковне покою не дают. Как рехнулись все. И лезут, и лезут, доконают старушку!
Паша взялся убеждать, что сам лично ни с какими просьбами не намерен приставать, наоборот, прославит ее на всю страну, большую фотографию в газете напечатает. Чем она, сибирская кудесница, хуже той же болгарской Ванги или всяких-разных, которые с газетных страниц и телевизионных экранов не слазят? Вот он, Паша, например, о том, что есть такая станция Иланская, а рядышком деревня Груздево, понятия не имел, а теперь вся Россия узнает, да что там Россия, их газета в стольких государствах продается!
Пластмассовые женщины по-прежнему хранили партизанское молчание, лишь перебегали быстрыми, ухватистыми взглядами с Пашиного рта на мужичонкин. Но было заметно, что речь московского журналиста и на них, и на мужичонку произвела впечатление. Так, наверное, внимали васюковские шахматисты заезжему гроссмейстеру Бендеру. Пашины старания оказались не напрасными. Троица была не из Груздево, но участие проявила. Выяснилось, что какой-то автобус мимо Груздево ходит, но ждать его можно бесконечно. Проще выбраться на «большак», там машины часто в леспромхоз мотаются, кто-нибудь подбросит московского журналиста — езды-то всего полчаса. Мужичонкино расположение простерлось настолько, что вызвался даже проводить Пашу до этого большака, но тот самоотверженно отказался, рассыпался в благодарностях и бойко зашагал в указанном аборигеном направлении. Он снова, как вчера, отрываясь от московской земли, укрепился в мысли, что сибирская одиссея его будет счастливой, удача, с самого начала улыбнувшаяся ему, не изменит и дальше.
Мужичонка так подробно описал ему маршрут, что заплутать было невозможно. Большак оказался разбитой, в рытвинах и колдобинах грунтовой дорогой. Появилась очередная возможность удостовериться в благосклонности фортуны. Не прождал и пяти минут, как объявился замызганный самосвал, громыхавший в нужном Паше направлении. Место рядом с шофером пустовало. Машина остановилась рядом с призывно машущим Васильчиковым, водитель, молодой веснушчатый парень, опустил стекло, пробасил, не вынимая из уголка рта сигареты:
— Чо надо?
— До Груздево подбросишь? — Паша воспроизвел копию обаятельной улыбки, адресованной недавно автобусной троице.
— Залазь, — коротко отозвался веснушчатый, распахивая другую дверцу.
Ехали в самом деле не больше получаса. Васильчиков пытался и у этого парня выудить какие-либо сведения о бабе Ксене, но тот оказался неразговорчивым, в ответ на расспросы лишь загадочно гмыкал, пожимал плечами, и Паша вскоре благоразумно перестал к нему приставать, сосредоточился на дороге. По одну ее сторону, сколько глазу видно, простирались поля, чем-то напоминавшие этот добитый большак, такие же заброшенные, грязно-серые и кочковатые, словно сто лет тут не сеяли и не убирали, по другую сплошной пятнисто-зеленой стеной щетинился лес.
— Это тайга? — мотнул подбородком в его сторону Паша.
— Здесь вся жизнь тайга, — криво усмехнулся веснушчатый, закуривая очередную сигарету. Дорога раздвоилась, он притормозил: — Мне направо, отсюда тебе недалеко. Пойдешь прямо, на первом повороте свернешь, там увидишь, табличка будет. Хочешь быстрей — по тропинке через лесок напрямую десять минут ходу, не заплутаешь.
Паша полез в карман, но парень, укоризненно сморщившись, ткнул его локтем в бок:
— Да ладно, чего там. Бывай.
Паша спрыгнул на землю, дверца за ним гулко захлопнулась, самосвал скрылся за поворотом, и он остался в одиночестве между заброшенным полем и хмурым лесом. Но беспокойства не ощутил. К тому же этот темный лес, казавшийся на ходу непролазной чащей, вблизи выглядел по-иному — зеленей, живей, с проплешинами. Вот только тропинка, о которой говорил парень, куда-то запропастилась. Паша безрезультатно прошелся метров на пятьдесят сначала в одну сторону, затем в другую, высмотрел самое разреженное место и напропалую шагнул в неохватную лесную толщу.
Чем дальше он углублялся в это безлюдное деревное царство, тем сильней подступало чувство пушистого, щенячьего умиления. Нечто подобное испытывал десяток лет назад, когда в подмосковном пионерском лагере энтузиаст-физрук устроил им на закрытие игрище «в индейцев». Паша тогда повезло, удостоился чести побыть разведчиком, и он, вместе с дружком Вовкой, подкрадывался, ловко прячась за стволами и кустами, к лагерю белокожих врагов. Покрывалось мурашками, холодело от возбуждения раскрашенное в устрашающие боевые цвета тело, воинственно трепыхались над разгоряченным лбом лихие петушиные перья — готовились целую неделю, распределяли роли, мастерили костюмы. И до чего же сладостно было упруго, невесомо ступать по мягко стелющейся траве, матеро сутулиться и обмениваться с Вовкой таинственными, загадочными для непосвященных вычурными жестами. Сейчас не было надобности таиться, рисковать, но то же колдовское чувство избранности, особости захлестывало Пашу. И это тебе не истоптанный подмосковный лесок, не игрушечки — настоящая дремучая тайга, настоящее приключение, о котором и вспомнить потом, и порассказать одно удовольствие.
Вообще-то, дремучую тайгу Паша представлял себе несколько иначе. Но и той, что окружала его, хватало с избытком. Роскошным словом «непролазная» назвать ее было трудно при всем желании, однако продвигаться вперед, не спотыкаясь, не натыкаясь раз за разом на корни, сучья, ветви, давалось зачастую с трудом. Угловатую сумку, чтобы не цеплялась, пришлось нести в руке, нагибаться, сворачивать, петлять. Насколько хватало чахлых Пашиных ботанических познаний, лес это был не хвойный, а смешанный. Лиственные были в явном меньшинстве, легко узнавались бело-полосатые березы с лубочно желтыми, яркими листьями. Попадались еще какие-то, с листьями узорными, с медно-красным отливом, кажется, клены. Уцелевших листьев осталось немало, но большинство уже нашло последний приют на земле, покрыв бренные останки своих прошлогодних и еще Бог знает какой давности предков — в этом желто-красно-коричневом, щедро пересыпанном бурыми иглами месиве утопали по щиколотку Пашины кроссовки. И пахло чем-то затхловатым, смолянисто-прелым и в то же время родниково свежим, будоражащим. Грибной, наверное, запах, подумал Паша, где ж им быть, грибам, как не здесь. А дышалось как легко, привольно — одним воздухом сыт будешь.
Где-то поблизости что-то хрустнуло, Паша замер, прислушался. Тут, пожалуй, не только грибы, кое-кто покрупней да позубастей водится. Он представил, как продирается к нему между шершавыми стволами косматый вислозадый медведь, но нисколечко не испугался. Конечно же, здесь, вблизи шумной дороги, не то что косолапого — зайчонка не встретишь, а жаль, для колоритности будущих живописаний его таежных странствий как нельзя лучше сгодилось бы. И все же — так, на всякий случай — громко запел, обозначая свое присутствие. Незамысловатую, не мешавшую глазеть и двигаться «Калинку-малинку». Высоко забравшееся в мутно-облачное небо полуденное солнце без натуги справлялось с теснящимися макушками деревьев, даже тоненькая блеклая паутинка высвечивалась ярко, отчетливо.
Паша в очередной раз воспроизвел ударный «калинкин» припев — слов запева не помнил — и вдруг поймал себя на том, что где-то глубоко, на самом донышке желудка, с некоторых пор возникла какая-то неприятная, сосущая пустота. Мешало что-то, не давало расслабиться. И тут до него дошло — обещанные водителем самосвала десять минут «напрямую» давным-давно миновали, а никаких признаков жилья впереди не просматривалось. Не говоря уже о так и не встретившейся пресловутой тропинке.
— Не хватало только заблудиться, — в голос произнес Паша, с неудовольствием прислушиваясь к тому, как раздувается, крепнет, наполняется зябким холодком тревоги прежний маленький пустотелый шарик. Заодно подивился, что раньше не обратил внимания, как темней, глуше становится лес, как все плотней, неприступней сдвигаются обросшие жесткими колючими ветвями стволы. И совсем не встречаются их лиственные собратья. Постоял немного, раздумчиво оттягивая кончик носа, пришел к единственно разумному на его взгляд решению. Хватит калинки-малинки, и вообще хватит дурака валять. Как это Славка сказал? — здесь не по Арбату шлендрать. Благо, далеко забраться не успел и день еще в разгаре. Надо действовать наверняка — вернуться на большак, дойти до того поворота с указателем-табличкой и впредь никакой самодеятельности. Беда, в конце концов, не велика, час туда, час сюда роли не сыграют. Паша повернул назад, вскоре обнаружил, что суетится, торопится, лезет напролом, содрал кожу на ладони и до крови расцарапал щеку. Если бы еще не эта треклятая сумка, каждую секунду-другую где-нибудь застревавшая…
По-настоящему нехорошо ему стало спустя четверть часа. Появились веские основания полагать, что к дороге он не приближается. Самым достоверным признаком служило упорное отсутствие разноцветных берез и кленов, что попадались ему в начале пути. И этот чертов лес не делался разреженней, светлей. Несколько раз он по-сусличьи замирал в надежде услышать рокот катящих по большаку машин, но, кроме резких, сумрачных вскриков невидимых птиц, ничего не различил.
Не однажды доводилось ему читать о заплутавших в лесу путниках. Даже если бы не читал, догадался бы, что прежде всего надо сделать. Залезть на самое высокое дерево и осмотреться. Но ведь не в таком же лесу. Паша плохо представлял, как вскарабкается на одного из этих ощетинившихся миллионами колючих игл монстров. Ничего другого, однако, не оставалось, уже совершенно не соображал, в какую сторону должен двигаться, а идти наугад — лишь усугублять и без того аховое положение. Оставался еще чахлый вариант — звать на помощь. Один шанс из тысячи, что кто-то окажется на таком расстоянии, чтобы услышать его крики, но все-таки шанс. Паша начал орать. Сложив у пересохших губ ладони ковшиком, дабы усилить звуки, и методично поворачиваясь на все четыре стороны, исторгал из себя отчаянные вопли.
— Эй, — взывал Паша, — кто-нибудь! — И после небольшой паузы снова: — Эй, кто-нибудь! — Повторив раз десять свое заклинание, судорожно замирал в надежде уловить ответный зов, и запускал себя по очередному кругу.
Сопротивлялся недолго — вскоре сорвал голос, засипел, закашлялся, идея погасла, не успев разгореться. Паша задрожал. Не только оттого, что сотрясал его изнутри извечный, пещерный страх безнадежно отбившегося от стаи, пропадающего в одиночку человека. В лесу заметно похолодало. И еще больше потемнело от сползавших под собственной тяжестью к земле напитавшихся угрюмой грозовой чернотой косматых туч. Паша, задрав голову, смотрел на них сквозь рваные зазубренные дыры между верхушками сосен — или это кедры такие? — и тосковал. Теперь, для полного счастья, осталось лишь промокнуть под дождем. Надо лезть наверх — может быть, удастся высмотреть деревню или дорогу. И не медлить. Вспомнил, как, посмеиваясь, выбрасывал из сумки положенные туда мамой перчатки, и чертыхнулся. По рождающейся уже привычке думать вслух, пробормотал:
— Будем поспешать медленно. Себе дороже.
Серо-зеленый иглокожий динозавр, возвышавшийся над остальными, был рядышком, в нескольких шагах. Паша стащил кроссовки, напялил на руки носки, снова обулся, натянул на подбородок ворот свитера, решительно выдохнул и ухватился за толстую корявую ногу ящера.
До верхушки он все-таки долез. И вряд ли, пока до нее добрался, за всю предыдущую жизнь изрыгнул столько матерных слов и проклятий. Исхлестанный, исцарапанный, ободранный. И вконец обессилевший. Но лучше бы ему это не удалось. Ни, будь оно трижды неладно, бабыксениного Груздева, ни дороги, ни вообще хоть чего-нибудь, напоминавшего о присутствии человека, увидеть не удалось. Вокруг, сколько можно было разглядеть, сплошным буро-зеленым ковром простиралась тайга. Паша долго, отказываясь верить, часто смахивая туманившие слезы, вновь и вновь напрягал зрение, до рези в глазах, до изнеможения, но ничего не менялось.
Спускаться вниз было не легче. Сел, привалившись спиной к дереву, вытянул трясущиеся ноги, накрепко сомкнул веки, потом едва слышно сказал:
— Этого не может быть. Я бы не успел забраться так далеко. — С минуту раскачивался взад-вперед, мерно стукаясь затылком о грубую кору, ошарашенно распахнул глаза, еще тише прошептал: — Это он меня водит… Этот… как его… леший… И морозит… тоже он… леший…
Замерз вдруг так, что заклацали зубы. На всем, казалось, теле не осталось и пятнышка, до которого не дотянулись бы ледяные щупальца. Выпрямился на непослушных ногах, заприседал, задергался, хлопая себя по груди и бокам. Спохватился, расстегнул сумку, вытащил большой полиэтиленовый пакет, приготовленный ему в дорогу мамой. Трусы, две рубашки, белая и байковая клетчатая, три пары носков, одни из них шерстяные. На всякий случай переворошил остальное содержимое сумки — ничего полезного не обнаружил, разве что два полотенца. Туалетные и бритвенные принадлежности, фотоаппарат, домашние тапочки да позабытый сверток шефа — продолговатая коробка, обернутая газетной бумагой и перехваченная двумя аптекарскими резиновыми кольцами. А еще мамин сверток — два бутерброда, с колбасой и сыром, два помидора и два яблока.
Голода Паша не ощущал, зато одежда пришлась как нельзя более кстати. Надел под свитер обе рубашки, еще одни носки, шерстяные, обмотал голову полотенцем. Стало чуть полегче. По крайней мере перестала трястись челюсть и не тарахтели зубы. Но главная проблема осталась — понятия не имел, в каком направлении двигаться. Подпрыгивая на одном месте — и чтобы сохранить обретенное тепло, и чтобы дать выход распиравшему изнутри мандражу, — Паша Васильчиков пытался найти самое приемлемое решение, слишком дорогой сейчас была цена ошибки.
— Спокойно, Паша, спокойно, — молитвенно заклинал себя, — не теряй головы, думай, Паша…
Уговорить себя не очень-то удавалось, но положение свое представлял вполне отчетливо. Понимал, во всяком случае, что разумней всего вообще никуда не идти, оставаться здесь. Его наверняка будут искать. Обязательный Славка свяжется со своим иланским приятелем, поинтересуется, чем закончилась Пашина встреча с бабой Ксеней. Или, например, та троица с автобусной остановки — тут же не Москва, все про всех знают — выведает, что так и не добрался почему-то столичный журналист до Груздева, пропал в дороге. И конечно же станут искать. И обязательно найдут, быть того не может, чтобы он, Павел Васильчиков, на излете двадцатого века, бесследно сгинул в каком-то часе-другом ходьбы от большой многолюдной станции. И чем дальше он забредет в тайгу, тем сложней будет отыскать его. Нужно подавить в себе примитивное желание поскорей выбраться из этого проклятого леса, запастись терпением. В худшем случае — даже переночевать здесь, ничего, потерпит. И вытерпит. Столько, сколько потребуется, не маленький.
Великое все-таки дело прийти к какому-то решению. У Паши сразу на душе посветлело. Больше всего оттого, что нет теперь нужды ломать голову, как добраться до людей, как спастись, ничего не нужно выдумывать-придумывать. Вот только бы дождь не пошел — к ночи наверняка похолодает, и если еще промокнуть… Но тоже ведь не смертельно, бывает и похуже.
— Двигаться надо, двигаться, — приговаривал Паша, теперь уже не прыгая, а приседая и взмахивая руками. — Двигаться!
И в самом деле, удалось ему совладать с отвратительной зябкой дрожью, отлипла от сердца пугающая чернота. Пожалел лишь, что не додумался, когда залез на верхушку дерева, привязать на видном месте какую-нибудь тряпицу, чтобы издалека видно было. Но утешил себя тем, что ничего еще не потеряно, можно, в конце концов, отдохнув немного, повторить восхождение — опыт кое-какой приобрел, меньше намучается.
— Потерпеть надо, потерпеть, — долдонил Паша, поочередно задирая согнутые в коленях ноги, — по-тер-петь!
Вякнула над головой какая-то птица, Паше удалось разглядеть ее. Большая, черная, но явно не ворона, с хохолком на голове. Он свистнул — и птица слетела с ветки. Кончики крыльев и хвоста у нее оказались белыми. Это почему-то обнадежило вдруг Пашу. Даже недавние страхи показались ребячьими — лезет же в башку всякая дребедень!
— Привет лешему! — крикнул вдогонку птице.
Похвалив себя за выдержку и достойное мужчины самообладание, Паша взялся заблаговременно, если до темноты его не найдут, вить себе гнездо.
Дерево выбрал основательное, то самое высокое, на которое карабкался. Листьев, к сожалению, вокруг не было, но сухих веток насобирал, очистил от иголок, соорудил нечто похожее на большую корзину, дно устлал полотенцем. Сверху нависали громадные хвойные лапы — чем не крыша от дождя. Подосадовал, что не курит — спички или зажигалка очень пригодились бы, костерок развел бы. Успешное завершение зодческих работ следовало отметить. Тем более, что урчащий желудок напоминал уже о себе. Продукты на худший случай решил экономить. Съел половинку бутерброда с сыром и один помидор. В самый раз было бы запить все это горячим чаем, но о таком блаженстве лишь мечтать можно было. Неприятно кольнула мысль, что, если, не приведи Господь, придется долго ждать, начнет мучить жажда — вычитал где-то, что без воды человек больше трех суток не протянет, — но тут же запретил себе думать об этом. К тому же дождь собирается — не горячий чай, но горло сполоснуть можно. Поскорей бы только отыскали его…
Действовать следовало быстро и решительно. Удачно сообразил, из чего можно сделать сигнальный флаг. Никчемные сейчас запасные белые трусы вполне сгодятся. Приобретенный опыт дорогого стоит. Конечно же снова искололся весь, исцарапался, разодрал на плече куртку, но без больших потерь и до верхушки долез, и на землю спустился. Затем, пока опять не сорвал голос, кричал заветное «эй, кто-нибудь». С замирающим сердцем вслушивался в окружавшую его тишину, однако ничто, кроме все тех же чащобных шорохов и скрипов, не тревожило ее. Но вот донеслись до него какие-то новые звуки — словно забормотал кто-то глухо, неразборчиво. Что-то влажное раз, другой коснулось лица, и он понял, что начался дождь. Сразу, в считанные секунды, еще больше стемнело, чернеющее небо разодрала ослепительная вспышка — и грохнуло с такой силой, что земля под Пашиными ногами дрогнула. Он втиснулся в свое гнездо, обхватил руками колени, уткнулся в них гудящим лбом.
Расчеты его не оправдались. Очень быстро пришлось убедиться, что могучие хвойные лапы от дождя не защитят. Вытащил из-под себя полотенце, обмотал шею. Но от пронизывающего холода спасения не было. И чем дольше сидел, тем сильней замерзал. С трудом разглядел стрелки на часах. Полтретьего — значит, здесь половина седьмого. И стемнело уже не только из-за нависших над лесом туч. Близилась ночь, и надежды, что сегодня, тем паче в такую погоду, его найдут, таяли с каждой минутой. Паша уже не сомневался, что ночь ему придется коротать в этом проклятом лесу, один на один с непроглядной чернотой и неизвестностью. И вдруг, для самого себя неожиданно, всхлипнул. Всхлипнул тоненько, жалобно, как маме в сопливом детстве…
Всему на свете, известно, приходит конец. Закончилась и эта ночь. Но так тяжело далась она Паше, что к утру он понял — второй ему не пережить. Повезло еще, если можно назвать это везением, что дождь не превратился в ливень — на время даже утихал, а сейчас вообще затаился. Но вымок Паша до нитки и закоченел страшенно. Спасался лишь тем, что всю ночь напролет бегал, прыгал, ворочал задубевшими суставами. И кричал. Не в надежде, что кто-нибудь услышит. От страха и отчаяния. А когда чуть посветлела, разжижилась предрассветной серостью промозглая темень, Паша зарыдал по-настоящему — подвывая и припадочно сотрясаясь всем телом…
Отсыревший утренний свет с трудом продирался сквозь первобытные заросли, Паша удивлялся лишь одному — что все еще жив, не превратился в обмороженную синюю тушу. Славка, где ты. Господи, сделай так, чтобы он позвонил в Иланскую…
Нужно было убедиться, что никуда не делся его сигнал бедствия. Чтобы высмотреть свои нанизанные на сучок трусы, пришлось далеко отходить, петлять между деревьями. И едва сумел отыскать крошечную, беспросветно обвисшую темную тряпочку…
— Идиот, не сообразил полотенце вывесить, — обреченно сказал ближнему дереву Паша и в сердцах пнул его ногой. А потом еще раз, так, что взвыл от боли, заорал на него: — Как они меня найдут? Как, я тебя спрашиваю? Чтоб вы тут все сгорели дотла, сволочи!
Эта короткая вспышка ярости забрала последние силы. Улетучились куда-то скудные остатки тепла, закоченел вдруг сильней, чем кошмарной бессонной ночью. И перепугался тоже. Нужно было что-то предпринимать, немедленно, сейчас, пока еще способен хоть как-то соображать и двигаться.
— Поесть, наверно, нужно, — непослушными губами произнес Паша. — Совсем околею…
Как ночью ни старался, сумочные недра все же от дождя не уберег. Сделана оказалась добротно и молния не подвела, но внутри все отсырело, бумага на редакторской посылке раскисла. Зато мамины дорожные гостинцы в полиэтиленовом пакете не пострадали. Кусок в горло не лез, но Паша понимал, что, не подзаправив свой издыхающий драндулет, не только далеко, вообще никуда отсюда не уедет. Доел вчерашний бутерброд с сыром, второй помидор. После недолгого раздумья медленно сжевал холодное яблоко. Взгляд его наткнулся на торчащий из раскрытой сумки сверток шефа. И так же, как недавно на дерево, выплеснул злость на редактора. Спит, небось, в мягкой теплой постельке у жены под боком, и горя ему мало, а ты тут хоть пропади трижды пропадом. С удовольствием долбанул бы сейчас этой его посылкой по плешивой макушке.
— Выброшу ко всем матерям! — рассвирепел Паша. — Я ему не нанялся ишаком тяжести всякие таскать!
Выхватил из сумки сверток, уловил, как что-то внутри булькнуло.
— Что он туда, подлюка, засунул? — накручивал себя Паша, сдирая размокшую бумагу.
Под ней оказалась фирменная картонная коробка, в коробке бутылка с радужной этикеткой и конверт с письмом и фотографиями. Света уже вполне хватало, чтобы хорошо рассмотреть на снимках развеселых мужиков и баб на морском берегу. Не верилось, что такое вообще возможно — ярко сияющее солнце, синее море под синим небом, беззаботно скалящие зубы полуголые загорелые люди. И среди них — разудалой Пашин редактор, лапающий какую-то грудастую блондинку в оранжевом купальнике. Прочитал Паша и письмо. Шеф грустил о миновавших золотых денечках, проведенных вместе, сообщал, что слово держит, высылает обещанные фотографии и презентует коньяк, который так полюбился им тогда, — пусть он напомнит о благословенных эллинских берегах. А еще жаловался, что невозможно стало работать, кругом бардак, и просил позаботиться о нем, Паше Васильчикове, подстраховать. Парнишка вроде ничего, но с тараканами в голове, и это первая его такая командировка.
За чудодейственно обретенный коньяк Паша готов был простить шефу и тараканов в голове, и многое другое, лучшего подарка судьбы просто невозможно было придумать. Одеревеневшими пальцами откупорил бутылку, сделал первый глоток. Коньяк, надо думать, был первостатейный, но вкуса его Паша не ощутил. И даже крепости не различил. Сделал еще несколько глотков — жадных, торопливых и потом лишь почувствовал, как засочилась от кончика языка к желудку восхитительно теплая ароматная струйка. Паша придирчиво оглядел почти на треть опустевшую уже бутылку, покачал головой:
— Ты ж так быстро не кончайся. — Постоял немного с закрытыми глазами, прислушиваясь к происходившим внутри него переменам, и скорбно добавил: — Мало ли что…
Но вскоре ему захорошело. Выругал себя, что несправедлив был к шефу, спасшему, возможно, ему, Паше, жизнь. Просил прощения за то, что хотел огреть бутылкой по голове. Затем пытался отыскать безвинное дерево, на котором срывал злость, колотя его ногами, но не сумел — все будто бы одинаковы. И похвалил себя, что все-таки выдюжил, не спасовал ни перед дождем, ни перед холодом. И дальше не сломается, не струсит, не таков он, Паша Васильчиков, чтобы курам на смех затеряться в каком-то вонючем лесу, в двух шагах от дороги. Обязательно выберется отсюда, сам выберется, безо всяких там Славкиных и прочих выисков-поисков, не дитя малое. Надо только порешительней быть, поэнергичней, не топтаться без толку на одном месте. И удача теперь не изменит ему — вот ведь и дождик, как по заказу, прекратился, и потеплело заметно, будем ковать железо, пока горячо. А вот там, похоже, деревья пореже растут, наверняка к тропочке какой-нибудь выйдешь. И весь день еще впереди.
Паша потуже затянул шнурки на кроссовках, затянул молнию на сумке, бросил ее на плечо, коротко и шумно выдохнул, словно перед прыжком в воду. Не забыл церемонно поклониться свитому вчера гнезду:
— Прощай, моя колючая обитель. Ты уж не обессудь, дорогуша, спешу я. Счастливо оставаться…
Птица сидела на нижней ветке, невысоко над землей. Большая птица, жирная, похожая на голубя. В пяти шагах от нее за деревом прятался человек. Он, не отрываясь, глядел на нее, беззвучно шевеля губами.
Птица видела его и раньше. Доводилось ей встречаться и с другими людьми, самыми разными, но этот отличался от всех. Как-то непривычно выглядел, но главное — странно вел себя. Швырялся камнями и палками, прыгал, орал, размахивал руками. Вдруг принимался яростно колотить палкой по стволам, пинать их ногами, плакать и не по-человечьи выть. А однажды видела, как он, стоя на коленях, бился головой о дерево. Сейчас он, притихший, стоял за деревом, сжимая в трясущейся руке короткую, но толстую суковатую палку.
Человек действительно выглядел необычно. Голова и шея повязаны грязными тряпками, на исцарапанном, покрытом ссадинами и струпьями лице синюшные запекшиеся губы и в щелки заплывшие гноящиеся глаза. Под стать лицу и одежда — грязнущая, ободранная. Он осторожно, затаив дыхание, выглянул, занес руку с зажатой в кулаке палкой. Птица, большая жирная птица, похожая на голубя, сидела очень удобно — на нижней ветке, невысоко над землей. Но прежде чем успел он швырнуть в нее палку, взлетела, пересела на другое дерево, высоко. Шансов на успех почти не было, но он все-таки бросил — из последних сил, зарычав от напряжения. Палка, не дотянув метра два до цели, глухо шмякнулась о ствол и застряла в мохнатых лапах. Несколько секунд он тупо глядел вслед улетавшей птице, потом начал смеяться. Смехом, впрочем, эти сиплые лающие звуки можно было назвать лишь при большом воображении. А может быть, и не смех это был вовсе, плач, но глаза у человека оставались сухими. Вскоре эти непонятные звуки оборвались, он медленно сел на землю и затих, обхватив голову руками…
Он шел по тайге третьи сутки. Мешавшую сумку выбросил за ненадобностью — давно опустели и мамин пакет, и коньячная бутылка. Слишком много свалилось на него бед, но более всего страдал сейчас от двух самых беспощадных врагов рода человеческого — холода и голода. Истинно городскому дитяти, здесь, в тайге, ему было не выжить. Он знал это. Верней, не знал, а получил возможность узнать. Еще он знал, что, может быть, сумеет несколько дней продержаться, если будет двигаться. А двигаться сможет, если раздобудет какую-нибудь пищу.
Уже раз двадцать, задыхаясь от слабости, карабкался он на деревья, но неизменно паническому взгляду его открывалось одно и то же — все те же деревья, деревья, деревья, сплошь деревья, во все концы до самого горизонта. И деревья эти точно были не кедрами — на кедрах росли бы орехи. Он никогда не пробовал кедровых орехов, но отчетливо представлял, какие они замечательно вкусные, аппетитно хрустящие. Воображал, как разгрызает податливую скорлупу и перемалывает зубами, ощущает языком, небом упругие пахучие ядрышки. Здесь, в лесу, обязательно должны были расти грибы, и он бы сожрал любой, пусть несъедобный, сырой, но все его попытки разыскать хоть один-единственный оказывались безуспешными. Ни грибов, ни ягод каких-нибудь… Ни просто листьев, которые можно было бы пожевать, — вокруг одни эти проклятые иголки. Здесь, в лесу, обязательно должна была обитать какая-то живность, большая и малая, но ни разу никто из них ему на пути не встретился. Даже птицы — они-то куда, черт бы их подрал, девались? — попадались ему не часто. Если бы повезло ему сбить хотя бы одну из них… Не повезло. Ни разочка. Ни камнем, ни палкой. И чем сильней замерзал, чем больше слабел, тем хуже получалось. Ступни давно уже превратились в саднящие копыта, растрескавшиеся руки не сжимались в кулаки.
Часы он на второй день скитаний забыл завести. Но если бы и шли, ничто для него не изменилось, бы. День начинался, когда светлело, и заканчивался с наступлением сумерек. И бесконечными, страшными были ночи. Он боялся заснуть, чувствовал, что может уже не пробудиться. Да и не удалось бы заснуть — слишком холодно было. Невыносимо холодно. Иногда ненадолго вырубался, проваливался в бездумную и бездонную черную яму, но представления не имел, сколько длилось это «ненадолго». Или спал на ходу, если можно было назвать сном внезапное отключение сознания, утрату представлений о том, где и почему находится. Несколько раз чудилось ему, что слышит какие-то человеческие голоса, бросался им навстречу, разрывая хриплыми криками спекшееся горло. А однажды явственно различил между деревьями дом. Выкрашенный в голубую краску дом с окошками, крылечком и трубой…
Эта жирная, восхитительно жирная, налитая жизненными соками птица, похожая на голубя, сидела на редкость удачно, точно специально подставлялась ему. И Пашу вдруг осенило, что это провидение сжалилось над ним, послало ему шанс на спасение. Начало волшебных перемен, первый шаг к скорому избавлению. Сейчас он сшибет ее палкой — недавно подвернулась очень подходящая, короткая, но толстая, суковатая, — попьет горячей, дарующей жизнь солоноватой крови, ощиплет, вопьется зубами в не успевшее остыть нежное мясо — ничего, что сырое, не велика разница, — а потом… А потом все будет хорошо, обязательно будет хорошо…
— Господи, — беззвучно шептал Паша, — иже еси на небеси, иже… приидет царствие твое… вовеки веков… дай мне эту птицу… дай, пожалуйста…
Палка, не долетев, глухо стукнулась о ствол и на землю не вернулась, застряла. Он медленно сел на окаменевшую землю, застыл, обхватив голову руками… И вдруг услыхал гул самолета. Звук этот стремительно нарастал, набирал силу, делался терзающе, нестерпимо громким. Казалось, что огромная махина свалится сейчас с неба на голову. Он понимал, что сходит с ума, заткнул пальцами уши, истошно завопил, чтобы покрыть собственным голосом этот раздавливавший его рев. Но тут же земля вздыбилась под ним, последнее, что сумел увидеть прежде, чем потерять сознание, — вспухавшее над лесом комкастое серое облако…
Он лежал на спине, и когда взор прояснился, увидел над собой застрявшую в развилке веток свою палку.
— А п-птица где? — спросил, заикаясь, палку. И сам себе ответил: — Улетела. Улетела…
Тяжело повел глазами из стороны в сторону, заметил там же, недалеко, над зелеными макушками, тоненькую сизую струйку. Мысли уже достаточно прояснились, чтобы понять — это продолжение его обморочных галлюцинаций, никакого дыма здесь нет и быть не может. С трудом, сопровождая стоном каждое движение, поднялся, снова поглядел в том же направлении — дымок не исчез… Паша судорожно перевел дыхание, крепко, до боли протер слезящиеся глаза. И теперь не сомневался — это ему не кажется…
Вдруг оказалось, что силы у него еще остались, и прыти хватило не только на ходьбу — умудрялся бежать. Хрипло, загнанно дыша, с выскакивающим из груди сердцем…
Сначала были изувеченные деревья. Будто пронесся над ними чудовищной силы ураган. У первых, встретившихся ему, были сбиты верхушки, росшие за ними были разнесены в щепы кто вполовину, кто до основания, а затем…
А затем он увидел самолет. Верней, то, что от него осталось. Изуродованный нос, расплющившийся о землю, сломанные крылья, разлетевшиеся во все стороны бесформенные куски…
Зрелище было настолько неожиданным, что Паша, как не раз уже случалось, подумал, будто все это ему просто мерещится. Сунул в рот онемевшие костяшки пальцев и сжал их зубами. От боли на глазах выступили слезы. Секунд пять ошарашенно всматривался в набухающие кровью белые отметины зубов, снова приподнял веки. Но знал уже, знал, знал, что не привиделось ему, не померещилось…
Часа полтора спустя Паша сидел на поваленном дереве, истово обняв себя накрест руками, тщетно стараясь унять бьющую тело припадочную дрожь. Несколько раз его стошнило. Еще в самолете. Рвать было нечем, выхаркивалась какая-то отвратительно горькая желчь, едкие, мучительно болезненные спазмы выворачивали желудок. Увиденное в искореженном самолетном нутре, везде, куда удалось ему добраться, едва не лишило рассудка. И все пережитые за эти трое суток кошмары отступили куда-то, померкли…
В живых не осталось никого. Он продирался, переползал от одного скованного ремнями тела к другому, трогал их заледеневшими трясущимися пальцами, заглядывал в глаза. Мужчины, женщины, молодые, пожилые, двое детей — одна девочка совсем маленькая, годика нет. Одни неузнаваемо изуродованы, залиты кровью, другие внешне мало изменились. Иногда ему казалось, что улавливает у кого-то признаки жизни, тормошил их, звал, но вскоре убеждался, что старания его бесполезны, больше всего провозился с бортпроводницей. Лежала в проходе, заваленном рухнувшими с полок чемоданами и сумками, — ни пятнышка крови на белой блузке, не искаженное гримасой боли и страха чистое лицо. И очень похожая на стюардессу, которой игриво подмигивал, когда летел в Красноярск. Если не та же самая. Лишь когда попытался приподнять ее голову, ощутил на покрытом длинными желтыми волосами затылке липкую жижу…
Из оцепенения вывел его какой-то едва различимый звук, похожий на сдавленный стон. Паша вскочил, заковылял на неверных ногах к зиявшей над самой землей темной кривой дыре, сменившей сорванную входную дверцу. Вновь очутился в этой чудовищной гробнице, замер, обратившись в слух. Звук не повторился. Вспомнил вдруг, что не заглядывал в кабину. Удалось протиснуться в нее, смятую, как пустой бумажный стаканчик. Два погибших в ней пилота превратились в изломанные тряпичные куклы, третий, не старый еще, но с седеющими черными усами, непостижимым образом, как та светловолосая проводница, казался не пострадавшим. Паша вернулся в салон, обессиленно плюхнулся на свободное с краю, мышиного цвета, кресло.
С содроганием посмотрел на свои окровавленные руки, лежащие на таких же измаранных кровью коленях, — и сразу, в одно мгновение отключился…
— Сколько можно дрыхнуть? — пробасил сверху насмешливый голос.
Паша раскрыл глаза и увидел стоящего перед ним усатого летчика.
— В-вы живы? — снова начал он заикаться, хотя изумился почему-то не очень.
— Бог миловал, — усмехнулся тот. — Давай, что ли, знакомиться, раз уж так мы влипли. Славкой меня зовут.
— Н-надо же, — покрутил головой Паша, — и в-вы т-тоже Славка! — Осторожно пожал его большую руку и вымученно улыбнулся в ответ: — А я П-пашка. — Нерешительно покусал губу, не решаясь у него спросить, затем выпалил: — А… остальные?
— По-разному, — уклончиво ответил Славка. — Поживешь тут, разберешься.
— Я б-буду здесь жить?! — расширил глаза Паша.
— Ну конечно! — тоже удивился летчик. — Где ж еще? Повезло и тебе, и всем нам — не взорвался самолет и не загорелся, такое редко случается. А мы только недавно взлетели, в буфете еды полно, кое-какие бутылки, не стеклянные которые, уцелели. Немного холодновато, правда, но тоже не беда — всякого тряпья здесь полно, за бортом и костер можно развести. Одним словом, перезимуем!
— П-перезимуем?! — голос у Паши сорвался.
— Вот же дурачок! — звонко рассмеялся кто-то за его спиной. Паша оглянулся, увидел светловолосую стюардессу.
— Ежику ведь понятно, — не прятала она великолепные белые зубы. — Самолет обязательно искать будут. А ты тут как тут.
Звучало убедительно. Не менее, чем сказанное усатым летчиком Славкой. Но…
— Но как же я вместе с ними такими… мертвыми… пролепетал Паша. — Они здесь будут… разлагаться…
— В холоде не будут, — вмешался в разговор Славка. — Медицинский факт. К тому же не обязательно им тут оставаться. Стащим вниз, под брюхо, чтобы дождик не намочил или снежок не запорошил, рядочком уложим. Тебя спасатели благодарить станут — все равно выносить, опознавать придется. А руки отмоешь…
Паша увидел свои руки. Кровь на них засохла, мерзопакостно стягивала кожу. Снова закрыл глаза, с минуту сидел недвижимо, потом выбрался из кресла, трудно, всем телом повернулся. Девушка в белой блузке и задравшейся синей юбке лежала там же и в той же позе. Он долго, не шевелясь, глядел на ее длинные, красивые, в белых колготках ноги — одна туфелька свалилась. Паша подобрался к ней, натянуть туфельку на ступню удалось не сразу. Ее ноги были еще не остывшими, податливыми. Разогнулся, сморщился и, стараясь не глядеть на царивший вокруг ужас, вернулся в свое кресло, отрешенно застыл. Потом он поднялся, медленно, как сомнамбула, двинулся к буфетной. У исковерканных ее дверей сидела, сломленная пополам, вторая бортпроводница — чернявая, коротко стриженая. Он аккуратно, чтобы не зацепить, перешагнул через разбросанные, в таких же белых колготках ноги, прошаркал к кабине. Усатый пилот сидел к нему боком.
— Славка, — тихо позвал Паша. Подождал немного и, всхлипнув, безнадежно повторил: — Ну Славка же!
Темный, немигающий глаз летчика не отрывался от размозженного виска вмятого в кресло слева от него товарища. Паша попятился, споткнулся и, упав на пол, бешено заколотил по нему кулаками, дергаясь всем телом, беспорядочно выкрикивая:
— Но я же все это слышал! И видел! Так не бывает! Я такое сам не придумал бы! И во сне не привиделось!
Выбился из сил, затих, бросив на руки голову. Чем-то сладковато, тошнотворно пахло. Паша встал на колени, с отвращением поглядел на свои заскорузлые окровавленные пальцы.
— А руки отмоешь, — насмешливо хмыкнул Славкин басок.
— Да, отмою, — глухо ответил Паша. — Сейчас пойду и отмою.
Очень бережно, чтобы не потревожить, сдвинул вдоль стенки стриженую стюардессу, попытался открыть перекошенную дверь буфетной. Намучился, пока удалось сорвать ее с петель.
В тесной окривевшей буфетной творилось нечто совершенно невообразимое. Вздыбившийся пол сплошь покрыт был окрашенным во все цвета радуги месивом. Из лопнувших пакетов выползли, разлетелись слипшиеся бесформенные массы, в которых с трудом угадывалось изначальное их предназначение. И все это щедро полито различными жидкостями, вперемешку со стеклянными и пластмассовыми осколками. По нрав оказался Славка, немало еще целлофановых упаковок — тех, в основном, что умудрились не вылететь из покореженного шкафчика, — уцелело. И несколько химических бутылок тоже. Одна из них, с желтой «фантой», валялась у самых Пашиных ног. Он поднял ее, открутил заупрямившийся колпачок и всю израсходовал на мытье рук. Потом снял с крючка запутавшееся полотенце и долго, тщательно, тупо глядя перед собой, вытирал мелко и часто трясущиеся пальцы. Следов крови не осталось, но пальцы по-прежнему слипались. Уронил взгляд на скользкий винегрет под ногами — и его снова стошнило.
Уцелели не только бутылки, кое-какие запаянные в целлофан коробочки с едой для пассажиров тоже. Паша даже сумел разглядеть в одной из них серую куриную ногу в зеленом горошке. Но есть ему, вконец изголодавшемуся, не хотелось, при одной мысли о еде возникали рвотные спазмы. Ощутил только новый мучительный приступ жажды. Еще одна спасшаяся «фанта» валялась у прохода. Пил жадно, захлебываясь, с короткими задышливыми перерывами, проливая на подбородок, грудь. Не отрывался, пока не опустошил ее. Добрел до «своего» кресла, подтянул колени к подбородку, накрепко сцепил их пальцами, сжался в зябкий комок.
— Приодеться бы тебе надо, — послышался Славкин голос. — Задубеешь ко всем чертям. Тут же полно чемоданов, наверняка теплые вещи найдутся. А на твою одежку в грязище и кровище смотреть невозможно.
— Я не стану лазить по чужим чемоданам, — насупился Паша. — Я…
— Станешь, — оборвал его Славка. — Не забивай себе голову всякой ерундой, не пропадать же теперь.
— Не пропадать же теперь… — эхом повторил Паша. Внушительный клетчатый кофр — как только его владельца в салон с ним пропустили — раскорячился рядом с креслом. Паша расстегнул молнию, прямо сверху лежало самое нужное сейчас — малиновый, толстой грубой вязки свитер. А еще хранились там адидасовский спортивный костюм, стопки рубашек и носков, меховые домашние тапочки. В красивой подарочной коробке пестрели этикетками три невиданные раньше Пашей винные бутылки, одна чудом не раскололась.
— Вот видишь, — рассмеялся Славка. — А ты бодался. Винцо-то попробуй, вкусное, небось. Настроение поднимется, заодно согреешься.
— Заодно согреюсь, — повторил Паша…
Вино Паше не понравилось — кисловатое, с каким-то лекарственным запахом, но больше половины бутылки выпил. Затем, стуча зубами от холода, разделся до трусов, растерся загрубевшим полотенцем, напялил на себя три рубашки, спортивный костюм, свитер. Сбросил отсыревшие вонючие кроссовки, надел три пары свежих носков, тапочки. Хозяин кофра был статью покрупней, вещи оказались великоваты, но как раз это, одно на одно, пришлось кстати.
— Похорошело? — спросил Славка.
— Похорошело, — кивнул Паша.
— Увы, тот случай, когда мертвые заботятся о живых, — вздохнул Славка.
— Тот случай, — вздохнул и Паша. — Я о них тоже позабочусь. Они тут к этим креслам привязаны, наступит… как его… трупное окоченение, не разогнешь. Под брюхо, чтобы дождь… Спасатели придут, благодарить станут, вы же сами говорили.
— Говорил, — подтвердил Славка. — Ты молодец, дело богоугодное. Голова у тебя не кружится? Захмелел, поди, на голодный желудок?
— Немного, — ухмыльнулся Паша. — Но ты не сомневайся, я в порядке. Я… — и не договорил, смятенно уставившись на лопнувшую сумку, из которой вышвырнулись скомканные пожитки. А среди них — вишневый фланелевый халат в мелких цветочках, точь-в-точь, какой носит мама. И это вроде бы пустяковое совпадение сразило Пашу. Бросился к нему, прижал к лицу, заплакал, запричитал. Так много хотелось высказать — и как погибал один в тайге, и про улетевшую птицу, и об этом страшном самолете, где являются ему мертвые и разговаривают с ним, но способен был лишь повторять невнятное, смятое холодной мягкой тканью «мамочка, мамочка»… И только до изнеможения наревевшись, простонал:
— Я боюсь, мамочка… Я их всех боюсь… Славка, он хороший, помогает мне, но он же мертвый… Мертвый он, я проверял… И эта стюардесса… Я, наверное, схожу с ума… Помоги мне, мама…
Кружилась голова, слабели ноги, но пришло вдруг какое-то облегчение, ясность какая-то. Надел на себя халат — не удивился, что впору пришелся — и направился к пилотной кабине.
— Извините, пожалуйста, иначе нельзя, — пролепетал на всякий случай и ватной рукой полез во внутренний карман Славкиного кителя. Нащупал тугой бумажник, вытащил, раскрыл. Деньги, какие-то бумажки, квитанции, фотография — смеющийся Славка в обнимку с молодой женщиной, верхом на Славке девчушка лет пяти — и, что искал, голубое удостоверение. Вспотевшими руками развернул твердые корочки. Хугаев Руслан Магомедович…
— Руслан Магомедович, — вслух повторил Паша. — Никакой не Славка…
Аккуратно вложил удостоверение в бумажник и сунул его в карман кителя. Постоял, крепко растирая ноющий лоб, и добавил:
— Не разговаривайте со мной больше, пожалуйста. И с собой никого не приводите. Я ведь теперь все про вас и про себя знаю. — Набычился, упрямо топнул ногой. — Да, знаю! А теперь вот я пойду и поем. Я должен есть, должен пить и никого и ничего не бояться. А потом самолет найдут. Уже, наверное, ищут, сколько раз по телевизору видел. Тут близко, не где-нибудь в глухих горах…
В тошниловку-буфетную решил не заходить. Мысли уже не разбегались, выстраивались последовательно, четко. В сумках обязательно должна сыскаться еда, не одного его мама в дорогу снаряжала. Если ночью станет очень холодно — наденет, не церемонясь, чью-нибудь теплую куртку, даже штаны. А «мамин» халат не снимет — неспроста же тот на глаза попался ему. Пока в нем, — суеверно подумал, — ни Славка, ни кто другой здесь не объявится. Как-нибудь переночует, перебудет, а утром весь этот кошмар наверняка закончится. И оттого, что рассуждает он так логично и трезво, впервые почувствовал себя более или менее сносно.
Начал, конечно же, с «маминой» сумки. И не промахнулся. Бутерброды с ветчиной расплющились и потеряли всякую форму, но в пищу были вполне пригодны. И оказались необыкновенно вкусными. Жаль, термос раскололся, в него — запах не выветрился — перед вылетом кофе наливали. Паша представил, как пьет горячую, божественно благоухающую жидкость, и с трудом проглотил вязкую слюну. По полу разлетелись чьи-то мандарины, отыскал парочку не расквасившихся, старательно очистил и съел. Чувство голода лишь слегка притупилось, но Паша — новый Паша Васильчиков, основательный и предусмотрительный — соображал, что после столь длительного поста наедаться сразу не следует, будут проблемы с желудком. Завершил трапезу недопитой бутылкой подарочного вина — виноградное сухое сейчас для организма наверняка полезно — и вернулся в кресло. Место рядом тоже, к счастью, пустовало, а через проход, напротив, сидел в одиночестве возле разбитого иллюминатора, безжизненно свесив на бок голову, плечистый мужчина в серой куртке с капюшоном. Паше почти удавалось уже не смотреть на самолетных мертвецов, как бы обтекая их усеченным взглядом, но заметил вдруг, что упавшие на лицо длинные черные волосы мужчины будто бы начали седеть. Не успел еще толком изумиться, как догадался о причине.
К трупу он приблизиться не рискнул, поспешил к входному люку. Белый, елочно пушистый снежок тихо, не колышимый затаившимся ветром, падал с просветлевшего неба.
Отчего-то вид этих невесомо зависающих снежинок утешил Васильчикова. А еще он почувствовал настойчивое желание делать что-то, обязательно чем-то заняться, чтобы скорей бежало время, чтобы не пропадать в одиночестве среди обезображенных трупов. И он знал уже, что это будет за работа. Даже прикинул, с чего начнет. Придется только надеть что-нибудь сверху, чтобы в крови и всем прочем не вывозиться. Хорошо бы и перчатки у кого-нибудь раздобыть. И не медлить, пока не стемнело, управиться…
Страшней и тяжелей работы в его жизни не было и быть не могло. Поначалу Пашу колотило от ужаса, несколько раз едва не терял сознание, одеревеневшие руки не слушались. Но затем, подстегивая себя хриплым, запинающимся «я должен, я должен», роботом втягивался в эту словно пришедшую из кошмарных снов чертовщину, обрел даже некую сноровку. В наглухо застегнутом длинном плаще, найденном на полу, в чьих-то кожаных перчатках, он методично, заведенно передвигался от одного кресла к другому. От мертвеца к мертвецу. Иногда то, что ему предстояло извлечь из-под ремня, выглядело настолько страшно, что у Паши мутилось в глазах, и все-таки хватало еще у него начальной решимости, чтобы не убежать, не укрыться где-нибудь в дальнем углу с головой, не заныть в отчаянье, в смертельной тоске. И его поле боя, два ряда мышиных кресел слева и справа от прохода, где выпала на его долю участь единственного выжившего санитара, было залито кровью, и ничему на этом окровавленном диком поле не суждено уже было взойти.
Особенно он намучился с теми, кто застрял в дальних, возле иллюминаторов, сиденьях. Большинство кресел повредилось, заклинилось, многие его подопечные оказались чересчур тяжелы для иссякающих Пашиных силенок, а некоторые до того изувечены, что сделались «нетранспортабельными». Днище самолета, покосившееся, скользкое, заваленное чем попало, множило трудности. Увидь себя Паша со стороны — скрюченного, с тифозными пятнами на искаженном сером лице, с ног до головы перемазанного кровью и слизью, волочащего, пятясь, по проходу очередное безжизненное тело, — содрогнулся бы сильней, чем прикоснувшись к самому изуродованному трупу. Но, как приговоренный, все тащил, тащил, тащил, укладывал и тащил, тащил и укладывал… Нет, он не стаскивал их, как советовал привидевшийся Славка, под вздыбившийся над землей самолетный хвост. Не только потому, что понимал — такой огромный труд ему не осилить. Суеверно не хотел выносить растерзанные трупы под девственно чистый, непорочный снег. Белый снег, предвестник скорого и счастливого избавления…
Последними были молодая женщина, совсем девчонка, с маленькой девочкой. Девочку с раздавленной грудкой он бережно положил пухлой щечкой на мамино плечо. Разогнулся, охнув от боли, содрал с себя плащ, доплелся до выхода, швырнул его вниз. Следом полетели такие же омерзительные перчатки. День заканчивался. Лиловые, закатно разбавленные оранжевым, не похожие на московские сумерки сползали на преобразившуюся тайгу. Паша вернулся в потемневшее самолетное чрево, устало обозрел плоды своих мученических стараний. Все удалось, как задумывал. В освобожденный от вещей дальний салон, на уцелевшие кресла с опущенными подлокотниками, были поперек уложены снесенные им сюда люди. Повезло еще, что самолет был заполнен едва ли наполовину. Места хватило почти всем, лишь в проходе, вереницей, пришлось разместить мальчика с отцом, женщину с девочкой и крепыша в серой куртке с капюшоном. А еще обеих бортпроводниц — белую и черную. Двадцать семь человек. С девушками — двадцать девять, он посчитал. Без троих пилотов. Из расплющенной кабины удалось бы вытащить одного Руслана. Но Паша не захотел его трогать. Сам толком не знал, почему. В искореженное пространство первого салона сложил чемоданы и сумки — родственники потом разберутся. Оставалось, чтобы завершить этот «очищающий» Гераклов подвиг, отгородиться от «человеческого» отсека. В материале — тех же иллюминаторных занавесках — недостатка не было, провозился только, цепляя самодельную штору в проходе.
Когда и с этим было покончено, выдохшийся Паша неожиданно, всем, что называется, естеством своим ощутил, чего ему сейчас больше всего не хватает для дальнейшего существования. И позыв этот был на удивление мощным, неудержимым. Надежды на разгромленную буфетную не возлагал, но все-таки наведался в нее — вдруг что-нибудь спиртное хранилось у них не в стеклянных бутылках. Ни на загаженном полу, ни в увечном шкафчике, до которого сумел дотянуться, чтобы не ступать в отвратительное месиво, ничего похожего не высмотрел. Но тем сильней распалялось внутри желание, тем невыносимей, требовательней делалась жажда. Все, казалось, отдал бы, чтобы влить в себя хотя бы несколько пьянящих, дурманящих глотков. И сам себе способен был еще удивляться: до сегодняшнего дня тяги к выпивке не испытывал — так, разве что, в хорошей компании, под настроение. Удостоверившись, что в разгромленной буфетной спасения нет, Паша лишь еще больше разохотился. До того завелся, что решился покопаться наудачу в чужих вещах.
И опять — кого благодарить только? — повезло. Он почему-то не сомневался, что повезет. Во втором уже чемодане — сверху, рыться не пришлось — лежала пол-литровая зеленая фляга. Паша открутил колпачок, принюхался. В ноздри шибануло острым спиртовым запахом. Неразбавленный спирт доводилось ему раньше пить лишь однажды. Помнил, как задохнулся тогда, закашлялся, света белого не взвидел. Но сейчас бесстрашно, не колеблясь, он сделал первый глоток, затем, чуть помедлив, другой. И не поперхнулся, слезинки не выцедил, лишь содрогнулся от внезапного едкого ожога. Шумно выдохнул — и сделал подряд, не отрываясь, еще три глотка. Подействовало почти мгновенно — все перед глазами зашаталось, поплыло. Выдержки хватило, чтобы тщательно завинтить крышечку, добраться до пустующей пары кресел и повалиться на них, сунув под голову матерчатый чемодан. Последнее, что коснулось мутящегося сознания, — свалился с ноги тапочек. Но нагнуться за ним не было уже ни желания, ни сил…
Проснулся он оттого, что невыносимо, до последней косточки продрог. Закоченевшее тело разламывалось от боли, голова, казалось, расколется, если хоть чуть шевельнет ею. Паша заставил себя разлепить чугунные веки, приподняться. Немощный сероватый свет процеживался в иллюминаторы, но даже его хватало разглядеть, что и пол, и кресла побелели.
— Надо было разбитые окна позатыкать, — промычал Паша, страдальчески кривя лицо.
Этого ничтожного движения оказалось достаточно, чтобы головная боль сделалась еще тягостней. И только сейчас обнаружил, что так и не выпустил из рук спасительную зеленую флягу. Трясущимися пальцами отвинтил колпачок. От резкого спиртового духа сразу взбунтовался желудок, спазматическая волна прокатилась к горлу, Паше едва удалось погасить муторный рвотный приступ. Но отступать, понимал, было нельзя — полувыдохнул-полупростонал и заставил себя отхлебнуть. По-вчерашнему не обошлось — словно горящий кол в глотку воткнулся. Отсодрогался, отдышался, вытер слезы, губы и снова вслух сказал, неведомо к кому обращаясь:
— С меня хватит. Утепляться нужно.
Зайти за смастеренную им штору между салонами было не легче, чем приложиться к фляге. Онемевших ног почти не чувствовал, но прежняя малярийная дрожь поутихла. И что придется ему сейчас раздевать покойника, не пугало, как раньше. Даже обязательного «извините, пожалуйста», с которым полез в Славкин карман, своему бывшему соседу не сказал. В проходе тот лежал четвертым — после двух стюардесс и мамы с дочкой. Короткие черные сапоги запомнились Паше, еще когда волок его в другой салон к остальным. Как и теплая серая куртка с капюшоном. А стащив с него сапоги, отчаянно решил позаимствовать и брюки — одни спортивные теплом не баловали. Вот тут-то и поджидал его негаданный сюрприз — на спине за пояс был заткнут пистолет.
— Террорист! — ошеломленно уставился Паша в его безжизненное лицо. — Как же ты умудрился с ним через контроль проскочить? — Вдруг озарила мысль куда круче: — Может, из-за тебя и авария произошла? Устроил тут такое…
В тусклом утреннем свете Паше почудилось, будто уголки губ этого черноволосого иронично шевельнулись.
— Не-ет, — заговорщицки погрозил ему пальцем, — ты не террорист! Я знаю, кто ты! Ты, наверное, из службы безопасности, которые самолеты сопровождают. Что, угадал? Угадал-угадал, можешь не отвечать!
Упоительно гладкий, литой пистолетик приятно тяжелил ладонь, с ним Паша ощутил себя поуверенней, неуязвимей. Подбросил его кверху, ловко поймал и джеймсбондовски подмигнул беленькой проводнице:
— Где наша не пропадала, отобьемся!
Натянул на себя брюки, сапоги, поверх «маминого» халата куртку, сунул пистолет в карман, притопнул новой обувкой:
— Теперь другое дело!
Иной, упругой походкой двинулся к выходу, остановился у вышибленных дверей. Снег падал гуще, чем вечером, все вокруг мелово побелело, под самолетное днище намело уже нехилые сугробы. Паша поглядел на неисчезнувшую вылинявшую луну, круглую и плоскую, истертую за ночь тяжелыми тучами до сквозных дыр, спрыгнул вниз. Растер снегом щеки, лоб, вернулся в самолет, нахохлился в кресле, грея под мышками озябшие кисти. Прискакавшая откуда-то подлая мыслишка испоганила настроение. Снег валит без передышки, и самолет, и все деревья, если сверху глядеть — сплошная белая равнина. Как же с вертолета — а что место аварии найти можно только вертолетом, Паша не сомневался — его отыщут? Тут не одним днем — неделей не обойтись. Костры разводить? Чему гореть, здесь не проблема, зажигалка, небось, у каждого второго мужика имеется…
— Да не расклеивайся ты, — послышался знакомый голос, отыщут, никуда не денутся. Все ведь там на ушах стоят. Ну, может, денек-другой подождать придется, не велика беда.
Паша не открыл глаза, боясь увидеть перед собой Руслана-Славку, но все-таки ответил:
— Я же просил тебя, зачем ты опять? Ты же не Славка, я знаю. Ты Руслан. Руслан Магомедович.
— Дурачок ты, — колокольчиковым звоном разлетелся за спиной беспечный смех. — Какая тебе разница?
— Мамочка, — тихо взмолился Паша, — пусть они уйдут.
— Ишь, мамочку вспомнил, — насмешливо пропела стюардесса. — Неужели не стыдно?
— Чего — не стыдно? — спросил он, сознавая всю абсурдность этого своего втягивания в дискуссию и не в состоянии удержаться.
— Ну, скажем, не стыдно тебе было ногами моими любоваться? Сам-то чуть ноги не протягивал, а туда же!
— Я не любовался, — угрюмо буркнул Паша.
— Любовался-любовался, — расхохоталась она. — Кому ты мозги пудришь? А что, красивые у меня ноги? Ну, чего молчишь? Я и сама красивая, ты на меня еще когда в Красноярск летели, глаз положил, я тебя засекла. Славка соврать не даст.
— Он не Славка, — сделал Васильчиков последнюю попытку избавиться от наваждения. — Он Руслан. Магомедович. В кабине сидит. И никого я за никого не принимал.
— Кому Руслан, а кому и Славка, — снова подал голос пилот. — Тебя ведь тоже кто Пашей, кто Павликом зовет. Мама — Котиком, думаешь, я не знаю? Русланика можно Слаником, а Сланик чем не Славик?
— Да что ты его уговариваешь? — возмутился девичий голос.
— Не хочет — не надо. Подумает еще, что мы ему навязываемся. Пошли отсюда. Пусть один тут мается, «никого за никого».
Выждав несколько секунд, Паша осторожно приоткрыл глаза, — огляделся. В салоне, кроме стащенных сюда вещей, никого и ничего больше не было.
— А я не буду маяться. — Паша рад был услышать в гнетущей тишине собственный голос, нормальный, не вибрирующий. — Не на того напали. Сейчас все дырки и дверь позатыкаю, утеплюсь, поем чего-нибудь. — Напрягся в ожидании ответной реплики, но ни звука не услышал. И пасмурно добавил: — А потом самолет все равно найдут, и стемнеть не успеет. — Выждал еще немного, в сердцах сплюнул: — Все, я пошел.
За работу взялся с энтузиазмом. Очень старался отвлечь себя, не думать о недавней встрече с покойниками. Но получалось не очень-то. Вспоминалась и вспоминалась подначка стюардессы, что любовался он ее мертвыми ногами. «А что, красивые у меня ноги»? — предательски звучал ее голос. — «Я и сама красивая, ты на меня еще когда в Красноярск летели, глаз положил»! Странная вещь, но более всего лишала его сейчас покоя мысль, любовался он все-таки или не любовался ее ногами в белых колготках, как будто от этого что-то кардинально зависело…
Разбитые окна были закупорены, входной люк завешен найденными в подсобке не то пледами, не то скатертями, хозяйственных дел не осталось. То ли действительно в самолете после его стараний потеплело, то ли просто разогрелся Паша в работе. Ворошить чужие вещи не хотелось, выудил из буфетной — бедлам в ней уже не так отвращал — две облатки курицы с горошком и две с яблочным джемом, вернулся в кресло и хмуро все это съел. Немного поколебался, стоит ли отхлебнуть из фляги, но решил, сколько вытерпит, с алкоголем не связываться. Себе дороже…
— Ну конечно! — громко, чтобы до самых дальних закутков докатилось, произнес Паша, вытирая о шторку руки. — Как же я раньше не дотумкал? Спьяну и не такое может померещиться! Да измотанному, с голодухи… — На всякий случай подождал, не откликнется ли Славкин бас или проводницын смех, и, ничего похожего не услышав, облегченно выдохнул: — Вот так-то лучше, господа хорошие.
Чтобы развлечь себя, занялся негаданно обретенным пистолетом. Теперь, когда развиднелось, он сразу опознал «тэтэшник», знакомый ему по офицерским сборам на последнем курсе. В запаснике было пять патронов, Паша вознамерился уже было разочек пальнуть для пробы, однако в последний момент передумал — мало ли чем дело обернется, тайга все же, поберечь надо. Но, как и рано утром, когда впервые ощутил на ладони его лакомую тяжесть, Паше заметно полегчало. Спрятал «пушку» в карман, побарабанил пальцами по бедру, размышляя, что бы еще придумать, дабы не киснуть бесцельно в опостылевшем кресле, и вдруг поймал себя на том, что все время где-то глубоко внутри, в самой сердцевине сознания, жила, не пропадала, напоминала о себе желтоволосая проводница. А еще всплыло, что усатый летчик, врал или не врал, но имя свое назвал, знакомясь, девушка же почему-то не сочла нужным.
— Как ее зовут, интересно? — в голос, по сложившейся уже привычке, подумал Паша. — Наверное, Света, Светлана, ей такое имя в самый раз подошло бы. — Раздумчиво потеребил кончик носа и пришел еще к одной догадке — и у нее ведь должно быть какое-то удостоверение личности. Наверняка тоже хранится в форменном кителе — не в легкой же белой блузке заявилась в самолет. И вторая, стриженая, вместе с ней. Но что-то не помнил, чтобы попадались ему на глаза пиджаки девочек. А может быть, не понадобились им в этом рейсе, просто пальтишки на плечи набросили? Выходит, так и не узнает он, как ее зовут? Нет, уже не зовут… Звали… Дикость какая-то… Такая молодая, красивая… «Я и сама красивая, ты на меня еще когда в Красноярск летели, глаз положил, я тебя засекла»… Засекла… Приметила, значит, его, Павла Васильчикова, запомнила, выделила среди сотен других — один ли он на нее в полетах пялился? От этой мысли на сердце у Паши потеплело, и до того жаль стало девушку — в носу защипало. Он еще, сволочь неблагодарная, на судьбу ропщет, недоволен чем-то! Живой, здоровый, еда, выпивка, не нужно больше в этой треклятой тайге подыхать, пусть хоть месяц самолет ищут — запросто продержится. А она, с разбитым затылком, лежит сейчас, никому не нужная, среди холодных окровавленных трупов…
— Нет уж, — возмутился Паша, — я тебя с ними не оставлю! Ты, Светланка, будешь со мной. Вдвоем со мной, пока… пока нас не разлучат…
Сначала следовало приготовить для Светы место, чтобы ей хорошо было. Два сохранившихся кресла напротив, где сидел фээсбэшник, вполне подходили — близко, удобно. Вот только длинные Светины ноги не вместятся, повиснут. Паша на секунду замешкался, но быстро отыскал нужное решение. В конце концов, почему он обязательно должен ютиться через проход от нее, во всех отношениях выгодней находиться рядышком. Особенно, если ночевать тут придется. Ночью-то сам извелся, не знал, куда затекшие ноги девать.
Повкалывать пришлось изрядно, намучился, выкорчевывая спинки кресел, разделявшие с ним Свету. Зато результатами своей работы Паша остался доволен. Получилось неплохо: два; друг за дружкой, поперек всего салона, лежака — в проходе вровень с сиденьями подставил чемоданы — аккуратно застелил бежевыми шторами. Свете наверняка понравится. Перед тем, как отправиться за ней, Паша придирчиво оглядел себя — и весьма кстати. Хорош бы он был, представ перед девушкой в свисавшем из-под куртки долгополом женском халате! Привел себя в надлежащий вид, пристроив халат на багажную полку, и направился к разгораживавшей самолет завесе.
Она, к счастью, лежала первой в веренице на полу, не надо было трогать остальных. В последний миг Паша оробел. Долго стоял над ней, пристально, во всех подробностях разглядывал. Густые светлые волосы, матово чистое сероглазое лицо, округлые груди под белой блузкой, пальцы, ногти, балетные ноги в тонких белых колготках. Наконец решился, присел, осторожно подхватил ее под плечи и коленки, выпрямился. Хрупкая, вроде бы, Света оказалась неожиданно тяжелой, запыхался, донеся ее до приготовленной для нее постели. Старался положить бережно, мягко, но не сумел — тело ее глухо шмякнулось на покрытые шторой сиденья. И от этого неживого, потустороннего звука еще сильней разболелась голова…
Света лежала на спине, вытянувшись во весь рост, руки вдоль тела. Паша сидел над ней, ссутулясь, упираясь коленями в упругую перекладину между ними, тихонько говорил. Длилось это уже довольно долго, не менее часа. Рассказывал, как заблудился, погибал в тайге, об упавшем, когда прощался уже с жизнью, самолете. Подробно рассказывал, ничего стараясь не упустить. И не только потому, что появилась возможность хоть кому-то высказаться, выплеснуться, пусть даже человеку, который не может ни понять, ни посочувствовать. Более всего значило сейчас, что человеком этим была она. Света, прекрасная, недостижимая, как самая далекая звезда. Впрочем, он уже давно, после нескольких первых минут, как-то позабыл вдруг о необычности своей собеседницы. Увлекся настолько, что не раз о чем-нибудь ее спрашивал или требовал подтверждения своим словам. Об одном лишь Паша умолчал — как и о чем беседовал с ней и Русланом-Славкой. Не рискнул этого коснуться. Но коснулся ненароком другого…
— Ты понимаешь. Светик, до чего все чудовищно совпало? Я, получается, выжил благодаря тому, что погибло столько людей. И ты погибла. Подлей всего, что ты тоже, понимаешь?..
Очевидная мысль эта, как-то не приходившая раньше в голову, потрясла Пашу. Он ахнул, закрыл руками лицо, затрясся в беззвучных рыданиях. И чем больше старался сдержаться, не выставляться перед Светой истеричным хлюпиком, тем сильней его разбирало.
— Не надо, Пашенька, успокойся. — Ласковый голос ее разительно отличался от прежнего — тягучего, насмешливого.
Паша в одно мгновение затих, уронил руки, панически уставился на нее. Светино лицо оставалось недвижимым, светлые глаза так же безжизненно смотрели в потолок. Прошла минута, вторая — ничего не менялось.
— Я тебя слышал, — неуверенно произнес Паша. Собрался с духом, прибавил: — Я ведь тебя и раньше слышал… И видел… Не такую… И Славку… Руслана Магомедовича Хугаева…
Света молчала.
— Ладно, не отвечай, — придумал Паша. — Я буду считать, что мне показалось. Или… — не сразу сумел сказать, — или не буду. Как тебе больше нравится. — И вдруг пожаловался: — Знаешь, у меня так голова болит… Грызет и грызет что-то, словно крыса какая-то залезла туда…
— Анальгинчика бы тебе, — посоветовал Славка. — Или панадольчика. Хорошо поискать, у кого-нибудь в вещах найдется.
— Ты где? — заворочал шеей Паша. — Где ты? Выходи, зачем прячешься?
— Да не прячусь я, — хохотнул Славка. — Делать мне, что ли, больше нечего? Пожалел тебя просто, не чужие. Одной, можно сказать, веревочкой мы теперь связаны. Неужели еще не понял?
— И с ней тоже? — Паша указал подбородком на Свету. Опережая Славкин ответ, выпалил: — Только пусть она сама скажет!
— Скажет, скажет, — хмыкнул Славка. — Не гони лошадей. Ты вот что, дружок, — брезгуешь в чужом барахле копаться, глотни маленько из фляжечки своей да полежи немного, расслабься, с головой полегчает…
Света молчала.
Паша, ни слова больше не сказав, поднялся, достал флягу, сделал, морщась, четыре муторных глотка. «Занюхал» по-бродяжьи рукавом, вернулся на свое ложе, улегся бочком напротив Светы, голова к голове. И долго, неотрывно глядел на ее чуть курносый застывший профиль. Славка не обманул, боль на самом деле почти отступила, напоминала лишь о себе тяжестью в затылке.
— Светик, — прошептал Паша, — я тебя люблю.
— Спи, дурачок мой, — усмехнулась она.
Контуры ее покачивались, расплывались.
— Не засну, пока не скажешь, что тоже меня любишь, — засветился Паша, очарованный этим ее волшебным «мой» после «дурачка».
Чей голос ответил ему «не гони лошадей», Светин или Славкин, Паша уже не разобрал.
Он так и не понял, спал или не спал, надолго ли провалился. Тонкий Светин профиль все так же гипсово белел в полуметре от него.
— Светик, — повторил он, — я тебя люблю.
На этот раз дожидаться ее ответа не стал. Поспешно, путаясь в словах, взялся убеждать ее, что совершенно ему безразлично, какая она, пусть ее это не тревожит. Все равно лучше, дороже ему не найти, да и не хочет, не будет он искать. А она ни секунды не пожалеет, что выбрала его, он в лепешку разобьется, но докажет. И пусть она не считает его выпивохой, несущим всякую околесицу, он, если честно, вообще непьющий, это он от холода спасается. И на Москве свет клином не сошелся — если она захочет, переберется в Красноярск или куда она пожелает, он хороший журналист, за него любая газета ухватится…
И все-таки добился своего — Света оттаяла, разулыбалась:
— Хвастунишка ты. Паша! И заносит тебя, однако! Можно подумать, жениться на мне собираешься!
— Я тебя люблю, — в третий раз признался Паша. — Не веришь? Нет? Ежели ты согласна, мы прямо здесь, сейчас… нашу свадьбу…
— Столы расставим, гостей созовем! — зашлась она смехом.
— Да! — вскочил Паша. — И столы, и гостей! Славку, например! Может, еще кого!
— А потом у нас дети пойдут, как положено, — поддразнивала Света. — Ты сколько детишек хочешь?
Такого поворота Паша не ожидал. Снова сел, нервно облизал пересохшие губы.
— Это… это как получится… Я… Я люблю детей… Тут эта девочка маленькая… ну, ты же знаешь… грудка у нее… Я когда на руки взял…
Света не ответила, улыбка ее погасла. Проклиная себя, что завел об этом речь, Паша сделал отчаянную попытку соскочить с опасной дорожки, вернуть Свету к недавней игривости. Затараторил о буфетной, где, если постараться, неплохо можно и едой, и напитками разжиться, и вдруг осекся, сраженный внезапной догадкой. Если та же, например, Света или Славка способны переходить в другое, земное существование, почему бы не случиться такому же еще с кем-нибудь? Уж девчушка-то эта крохотная, дитя невинное, по всей справедливости обязана жить. Или живет уже, только он, Паша, не подозревает? И она, и мама ее, и все остальные… Просто это жизнь такая, не каждому открытая…
Он пересел на Светин лежак, примостился на краешке, чтобы не стеснить. Взял ее за озябшую руку — все-таки холодно в самолете, — заговорил медленно, тщательно взвешивая каждое слово:
— Светик, я, кажется, начал понимать. Вы просто не всегда пускаете меня к себе. Не доверяете. Но я… я докажу. Вот возьму сейчас — и приведу сюда маму с девочкой. К нам в гости. Я их уговорю, обещаю тебе. Ты тогда поверишь мне?
Света наконец-то снова улыбнулась. Едва заметно, украдкой, но Паша успел выхватить у надвигавшихся сумерек лукавое шевеление волшебно очерченных губ. И принялся ковать железо пока горячо. Сильней стиснул ее ладонь, убежденно изрек:
— Поверила! А хочешь, я подружку твою доставлю, чтобы тебе веселей было? Эту, черненькую, под мальчика остриженную. Ее ведь Галка зовут, правда? Видишь, мне уже и об этом известно!
— Дурачок ты мой, — теперь она не прятала улыбки. — Ложись-ка ты лучше спать, у тебя же глаза красные, слипаются, я вижу. Завтра обо всем потолкуем. Да и я, честно сказать, устала.
— Нет! — запротестовал Паша. — Я с тобой останусь! Я не буду без тебя!
— Я и так с тобой, куда я денусь? Но завтра нам предстоит тяжелый день, нужно хорошо отдохнуть, подготовиться. Ты ложись, Пашенька, ложись, все равно скоро совсем стемнеет, не разглядеть нам друг друга.
Паша неохотно выпустил ее руку, пересел на свой лежак, затем, поколебавшись немного, лег.
— Видишь, Светик, какой я послушный. Знала бы, как не хочется разлучаться с тобой, но любое твое желание закон для меня.
— Я это оценю. — В маленькие, законопаченные в большинстве иллюминаторы хиреющий свет проникал скупо, Светины глаза сейчас казались темно-синими, залитыми глубокой водой нежности. — Я это оценю, — еще тише повторила она. — И очень скоро, обещаю тебе.
— А я отсюда смотреть на тебя стану, все одно не засну. Какие у тебя, Светка, волосы красивые, они, наверно, даже в темноте светятся.
— Светятся, Пашенька, светятся, у нас еще не одна ночь впереди, насмотришься.
Пашины глаза увлажнились, он прикрыл их отяжелевшими веками, чтобы Светлана не заметила предательского блеска, и до конца осознал, какой он, оказывается, везучий, счастливый человек. Не мог только понять, чем заслужил, за что ему выпало такое огромное, такое не вмещающееся внутри счастье. А когда раскрыл их снова, увидел Свету…
Она не лежала. Она стояла над ним. В тронутом лунной зеленью фиолетовом свете точеная фигурка в белой блузке и белых колготках показалась ему очень высокой и тонкой. Нимбом сияло невесомое облачко пушистых волос. Лицо ее трудно было разглядеть, но Паша угадал на нем тихую светлую улыбку.
— Пойдем, — протянула она белую руку. Он взял ее в свою, ощутил, какая она нежная и теплая. Одними губами произнес:
— Куда?
— Со мной. — Тот же, так хорошо знакомый ему серебристый колокольчиковый смех.
Он пошел за ней, не выпуская ее гладкой кисти, по неразличимому во мгле проходу между креслами. Не удивлялся, что тот такой длинный, ровный. И чем дальше продвигался, тем больше разбавлялся обступавший их мрак, вскоре он сумел разглядеть какие-то вертикальные, насыщенней воздуха тени. Вдруг сообразил, что это стволы деревьев, споткнулся, впервые с начала путешествия подал голос:
— Где мы, Света?
— В самолете, — не поворачиваясь, ответила она. — Ты не бойся, Пашенька, доверься мне.
— Я не боюсь, — крепче сжал ее руку. — Когда мы вместе, мне ничего не страшно.
Светлело с каждой секундой, теперь они ступали по лесу, тихому березовому лесу, и листья на ветках были зелеными, зазеленела под ногами мягкая трава. Деревья прореживались, расступались, все шире, явственней распахивалась за ними чистая голубая даль. И вдруг — сразу, в одно мгновенье — они выбрались на большую, яркую, залитую ослепительным солнцем поляну. Весенне-зеленую, в желтых, красных, синих, оранжевых цветах. Посреди нее возвышалось одинокое дерево. Света повела его к нему, и Паша издалека еще высмотрел усеявшие тугие ветви спелые красные лоснящиеся яблоки. Они шагнули в прохладную яблоневую тень, сели в шелковую траву. Света высвободила руку, поднялась на ноги:
— Отвернись.
— Зачем? — молитвенно поглядел на нее снизу вверх Паша.
— Ну отвернись, пожалуйста. Я тебя прошу. И закрой глаза. Ты ведь говорил, что любое мое желание закон для тебя.
Он прислонился щекой к теплой и шершавой яблоневой коре, прижмурился. От бьющего в лицо солнца заиграли, замножились под опущенными веками радужные крути.
— Паша, — позвал его Светин голос.
Она стояла перед ним обнаженная, легкий ветерок шевелил длинные желтые волосы. Тело ее, снежно-белое на зеленой траве, хлестнуло его по глазам двумя торчащими розовыми сосками на выпуклых грудях.
— Я тебе нравлюсь? — лукаво сощурила она посветлевшие до прозрачности глаза.
Голос ему не повиновался, сумел лишь несколько раз ошарашенно тряхнуть головой.
— Ты еще не передумал взять меня в жены? — влажно заблестели за раздвинувшимися губами сплошные Светины зубы.
Паша снова замотал головой, теперь уже по горизонтали.
— А тебе, Пашенька, не жарко? — потупилась она.
И Паша вдруг ощутил, что ему ужасно, невыносимо жарко, просто задыхается под свинцовой тяжестью навьюченной на него одежды. Принялся исступленно сдирать ее с себя, расшвыривая куда попало, выпрямился перед Светой, не стесняясь собственной наготы и печалясь лишь об одном — что чуть ниже ростом. Протянул к Свете ладони, и она подалась вперед, прильнула к нему всем телом, оплела его шею горячими руками, задрожала. Он почувствовал, как проникает в него эта лихорадочная, нетерпеливая дрожь, как полыхает в нем огненное, неудержимое желание, и повалился на траву, увлекая Свету за собой…
Он все никак не мог напиться, насытиться ею. Не мог оторваться от ее прекрасных глаз, сладких губ, от ее податливой, набухающей от его прикосновений груди, от ее неутомимого упругого живота, от атласных гибких рук, ног, от ее божественного лона. Он плохо соображал, весь, без остатка поглощенный своей любовью, лишь две гибельных мысли не пропадали, тревожно искрили где-то в закоулке туманящегося сознания — что вдруг разорвет, разнесет его от бешеного восторга или, того страшней, иссякнет его неудержимое влечение к ней. Никогда он не был так счастлив раньше и никогда, твердо знал, уже не будет. Хотел сказать ей тысячу самых нежных, самых ласковых, самых заветных слов, которых никто еще никогда и никому не говорил, но способен был лишь повторять раз за разом:
— Солнышко мое, солнышко мое…
И сильно, гулко стучало в груди ошалевшее сердце…
Неожиданно ему почудилось, что к этому единственному во всей вселенной звуку присоединился еще какой-то. Далекое, едва различимое гудение.
— Ты слышишь, родной? — спросила Света, замерев.
— Слышу… — Ему передалось ее беспокойство.
— Что это, знаешь?
Он не ответил, но догадался уже, что ее насторожило. Так гудеть мог только мотор.
— Это за нами… За тобой… — обреченно прошептала Света. — И закрыла ему похолодевшей ладонью рот, не давая заговорить. — Молчи, Пашенька, молчи. Спасаться нужно. Они не должны нас увидеть, не должны разлучить. Обними меня крепче. — Охнула, простонала: — Вот так, еще сильней… Спасибо, суженый мой… А теперь отпусти меня…
Легко, словно бескостная, выскользнула из его рук, и оттого, что разъединились их тела, по разгоряченной Пашиной коже знобко прокатились мелкие студеные волны.
— Не бойся, Пашенька, мы избавимся от них, — донесся до него откуда-то сверху Светин голос. — Они всего лишь люди, обыкновенные человеки. Ты только лежи, не двигайся, они подумают, будто ты тоже…
Отлетающий голос ее становился все глуше, неразличимей, последнюю фразу Паша вообще не разобрал…
«Лежи, не двигайся, лежи, не двигайся», — костяным вороньим клювом задолбили по затылку темные слова.
— Почему, — воззвал он к ней, исчезнувшей, — почему не двигаться, Света?..
Голоса… Он отчетливо различил их в наступившей тишине. Что связаны они с шумом мотора, сомневаться не приходилось. Приехали на вездеходе? Или это вертолет гудел? Но более всего не мог постичь, как Свете удалось вернуть его в самолет, напялить на него разбросанную по поляне одежду. До него уже дошло, что лежит на своем сделанном из кресельных сидений и чемоданов лежаке, одетый и обутый. Лежит на животе, уткнувшись мокрым лбом в скомканную, изжеванную штору. Затаив дыхание, осторожно скосил глаза. Света вытянулась рядом, ее профиль смутно белел в тусклом свете зарождавшегося утра. Ни одна черточка не дрогнула на ее застывшем лице, но Паша все-таки уловил таящуюся в губах прежнюю лукавую улыбку.
— Ты это колоссально придумала, — неслышно шепнул он ей. — Я люблю тебя, Светик. Больше жизни люблю. Слышишь? Больше жизни. И не отдам тебя никому. И всех остальных тоже не отдам, пусть не думают!
Кажется, она попыталась удержать его, но Паша одним махом выбросил в проход свое измученное, в липкой одежде тело, побежал к наружному люку, одергивая на ходу задравшуюся серую куртку. Сдвинул чуть в сторону прицепленное им одеяло, заглянул в щель.
Их было шестеро. Шесть черных фигурок на белом снегу. Паша до боли стиснул кулаки, отшвырнул завесу, выпрямился в искореженном проеме.
Его появление настолько поразило их, что все шестеро, словно по команде, замерли. Потом шедший впереди, невысокий, плотный, в командирской фуражке, радостно выкрикнул что-то, замахал руками и бросился к нему, вздымая сапогами белую снежную пыль. Пятеро других тоже загалдели, замахали, устремились за ним.
— Стойте! — заорал Паша во всю силу легких. — Не приближайтесь к самолету! Я запрещаю вам!
Тот, в фуражке, старшой у них, наверное, снова притормозил от неожиданности, пятерка обступила его. Паша понял, что они о чем-то совещаются. Командир наконец отделился от них, в одиночестве зашагал к Паше, раскинув руки и внятно, с паузами, произнося:
— Не надо волноваться. Мы спасатели. Мы вам поможем.
— Не подходи! — разъярился Паша. — Хуже будет! Последний раз предупреждаю!
— Успокойтесь, пожалуйста, — офицер заговорил потише, мягче, но движения не замедлил, — мы сейчас накормим вас, согреем, увезем отсюда.
Паша увидел, как пятерка тронулась вслед за ним.
— У тебя же пистолет в кармане, припугни их! — вовремя подсказал сзади Славка.
Паша ухнул, выхватил «тэтэшник», направил на командира:
— Стой! Стрелять буду!
Их разделяло уже не больше пятнадцати шагов, старшой остановился, набычился.
— Не делай глупостей, парень. Спрячь оружие, не валяй дурака. Мы ничего плохого тебе не сделаем.
Пятерка начала растягиваться в цепочку, один из них, прячась за уцелевшими деревьями, стал огибать самолет.
— В кольцо хотят взять, сволочи, — пробасил Славка.
— Не возьмут! — огрызнулся Паша. — Эй, вы, там! Если еще хоть кто-нибудь шаг сделает — начинаю стрелять!
— Повторяю, не делай глупостей, — медленно, в растяжку, сказал командир. — Сам же потом жалеть будешь. — В упор глядя Паше в глаза, вытащил из сугроба ногу, чуть выдвинул ее вперед.
Он выстрелил, не целясь, бросив руку с пистолетом вперед. Выстрел прозвучал неожиданно громко, просто оглушительно. Старшой охнул и, схватившись за бедро, повалился в снег. Двое бросились к нему, захлопотали над ним. Третий, отскочив за дерево, заорал:
— Что ж ты творишь, негодяй? Брось пистолет, не сходи с ума!
— Сам ты негодяй, — прошипел Паша и выстрелил в него. Пуля шоркнула о ствол, содрав с него кусок коры.
— Я ведь предупреждал! Я вас предупреждал, пеняйте на себя! — затряс над головой пистолетом Паша. И вовремя краем глаза успел заметить крадущегося вдоль самолета того пятого, лазутчика. Мигом развернулся к нему, еще раз пальнул. Тот согнулся, прижал руки к животу, зашатался.
— Что, взяли?! — завопил Паша. — Светка, ты видела, как я их? Убирайтесь вон отсюда, всех порешу к чертовой матери!
— Ну, ты гигант! — похвалил Славка. — Если честно, не ожидал от тебя такой прыти. Светке за тебя краснеть не придется.
— Слушай, парень. — Теперь это говорил командир. Лицо у него было одного цвета со снегом. Он уже не лежал, стоял на коленях. В руке чернел нацеленный на Пашу револьверный ствол. — Ты убиваешь людей, которые хотят тебе помочь. Не бери грех на душу, брось оружие. Мы ведь пришли не только за тобой.
— Они, Паша, пришли не только за тобой, разумеешь? — хмыкнул Славка.
— Разумею! — крикнул Паша и выстрелил в белое лицо командира.
И сразу же вслед за его выстрелом прозвучал другой — намного тише, сухой, короткий хлопок…
Невидимая рука толкнула его в грудь, он не удержался на ногах, упал на спину. Рухнувшая на него чернота просветлела, засинела, ярко заалели в ней сочные красные гроздья. Не сразу даже сообразил, что это свисающие над ним яблоки в безоблачном небе — совсем близко, только руку протянуть. Лунно выплывший из ветвей матовый овал преобразился в чистое Светино лицо. Склонилась над ним, тонкие брови обеспокоенно сдвинулись:
— Ты не ушибся, Пашенька?
— Нет, все хорошо, — улыбнулся он.
— Да, Пашенька, все хорошо. Пойдем, — протянула она, как тогда, белую руку.
А он снова, как тогда, спросил ее:
— Куда?
— Со мной. — И тот же, хорошо знакомый ему колокольчиковый смех серебристыми брызгами разлетелся над зеленой цветочной поляной…