Памяти Н. Л. Кортец-Коринского
Народный артист и вдруг — инородное тело.
Вот тема!
Как вам жилось, Николай Александрович?
Пили коньяк, кушали сандвич,
играли вождей, королей и раскольниковых,
ни было сколько бы их…
Театр трепетал от хлопков поголовных.
А вы, рассыпаясь в изящных поклонах,
регалии роз из охапок роняли,
а после
на даче
на белом, как лебедь, рояле
творили тоску…
Но слишком согбенно,
как будто у вас язва ног,
подчас приходилось плестись
на занудный звонок,
замок отпирать не тузу,
но всё же тузку…
Он крался походкой спрутьей,
поскрипывая ременной сбруей,
по-дружески соринку стряхивая с лацкана,
пытая вежливо, допрашивая ласково:
«А не уступите ли дачку дорогую?»
Вы, сжившись с красотой и с лепотой,
эдиповой его сердили слепотой:
«Нет, нажитым уютом не торгую!»…
Шутя шел в гору гость ваш постоянный,
смех плотоядный
в нем кукарекал оглушительней,
чем в кочете.
Он упреждающе пообещал: «Как хочете».
И вот проникла в черный каземат
записка беленькая, как зима,
что в вашем он живет сейчас Версале…
А вас из ада в ад сверзали и сверзали.
Вы — без свидания, без передачи,
а он павлинится в зеленых перьях дачи.
Вы — на морозах от семи и до семи
без переписки, без семьи,
на вас одежда рваней рвани,
а он — в нирване!
По праву сильного вам задали задачу:
всю остающуюся жизнь — за дачу!
Не обменяли…
Теперь не ведаете, в чем вас обвиняли.
Безумие!
В желудке — язва, а во рту — беззубие…
Вы овладели прикладным искусством
на Монмартре,
где вам не «встать» кричали, а «бонжур»,
чтоб загнанному быть к ядреной матери,
чтоб клеить,
рисовать
за абажуром
абажур,
которым поживится гражданин начальник…
Вы эксплуатируете дикцию, молчальник.
Вы демонстрируете пластику, распластанный.
Ну что поделать с ярлыком, раз пластырный?
«Шпион»!.. Пятьдесят восемь… Десять…
В Москве не москвовать,
в Одессе не одессить,
зато уж в Канске, в клубе для чинов,
творя из флегмы живчиков,
говорунов из молчунов,
вы в «Бесприданнице», в «Старинном водевиле»
неудивляющихся удивили.
К сортиру странствуете скользкими мостками
вы — доколесной эры пешеход…
А солнце красит мир оптимистичными мазками…
А от червонца остается рублик,
то бишь год…
Вот в этом-то году,
на этих-то мостках
нас свел режим, всегда и всюду правый,
меня, мальчишку с муравой в мозгах,
и вас, чья голова возвысилась дубравой…
Вы кончили на дне,
я начинал со дна.
Мы в спорах забывали эту разность.
Беда соединила нас одна…
Одна разъединила радость:
мне вышел срок,
и вам остался год…
Но что-то странное случилось хмурым утром:
кем вы затолканы в этапный бритый скот,
каким приказом дальновидно-мудрым?
Близка свобода!
Так зачем в Норильск?
На риск?
Где долгосрочные короткосрочно дохнут?
У сильных право — это старый догмат.
И десять лет спустя
им не предъявишь иск.
Проклокотал на даче красный кочет:
«Освобождать виновного не след!
Во глубину его, чтоб стерся след,
в такую, что и в год прикончит!»…
Отторгнут человек от человека.
Но в памяти и через четверть века
оттиснут утра давнего эстамп:
свободный одиночка и этап…
Спят дали в солнечном одеколоне…
Один я в пустоте,
а вы один в колонне…
Нам только до себя, нам не до толп…
Я к жизни, а вы к смерти топ да топ…
Вас нет. А я пишу о вас потомку.
Во мне порой живете вы подолгу,
уча приобретений не искать.
Любое зло любую жизнь изгадь —
моя доцепенеет, не изгадясь,
лишенная приманчивых искательств.
Лицом всё каменней,
а голосом всё камерней,
держу желания в строгорежимной камере.
В деснице жадность, как в слепом магните:
приобрети вещичку да и гладь…
Николай Александрович,
помогите
не бесталанно драму доиграть!
Памяти М. ЧУЖАНОВА
Человек без отчества.
Звали дядей Мишей.
Как же мне оживить его хочется —
с «козьей ножкой», махрою дымившей!
Как он выглядел, другом проданный?
Гололобо. Усато.
Растопорщился ватник продранный.
Расцвела заплатка у зада.
Отчего ж ты, судьба-ворожейка,
в час беды не жалела
руки тульского оружейника,
мозг русского инженера?
Что сболтнул он в начале войны?
«Наша армия не экипирована»…
До чего ж сквозь решетку вольны
люди и огоньки перрона!
До чего ж тяжело — в пустоту
с бесполезной слезой на скуле!
Ты растопишь слезой мерзлоту,
чтоб поставить Норильск на скале…
…Всё прошло.
Одуревшую душу прожгло
шомполами уколов и пункций.
Нервы скручены, как баранки.
И в Особом лагерном пункте
я делю с дядей Мишей
вагонные нары в бараке.
Наш вагон на пути тупиковом
для постылой стоянки прикован.
Мы на холод и голод не сердимся,
научились в рваньё одеваться.
Старику шестьдесят, словно семьдесят.
Мне пока что шестнадцать, как двадцать.
А душой он, как я, тоже мал,
тянет рук искалеченных плети:
«Слышишь, их сам Серго пожимал!
Но тогда были пальцы в комплекте».
Он твердит, на прошлом помешанный:
«цех», «завод», «кабинет», «подчиненные»…
Эх, сиди да баланду помешивай!
Рвется память, стократно чинённая.
Где же мысль в мозгу, сила в бицепсе,
всё, с чем шел за Совет, за «коммунию»?
Рьяно ржут все бандиты, убийцы все,
превратив человека в мумию.
Слишком редко бывает он светел и ясен —
вдруг заметит, что суп очень жидкий,
вспомнит поле, родительский ясень
и мужицкую жизнь в общежитке.
А когда позовут
устранить неисправность в котельную,
он отыщет очки
в немудрящих своих закромах,
деловито заправит в штаны
гимнастерку нательную
и докажет, что в старческой памяти
жив сопромат.
Возвратится,
и снова в барачном чаду вижу я:
дядя Миша живет, не живя,
и жует, не жуя.
Человек уничтожен.
Вздохни: ну и что же?
Сам-то телом здоров, а душою недужен.
Чем поможешь сраженным и гибнущим душам?
Лагеря к этой гибели нас приучают,
как войны…
«Встать! —
орет на пороге барака конвойный,—
Эй, старик, слезавай с подоконника,
изготовься, как птица, в полет:
у начальника, у полковника
радиола никак не поет».
А к полковнику топай да топай по городу,
по слякоти, по сугробам, по льду.
Дядя Миша ответил: «В такую погоду
пешком не пойду».
Даже старый пахан
в закутке на перине заахал.
А конвойный напомнил:
«Штрафной изолятор — не сахар!»
Игруны-драчуны
затаились на нарах, как мыши.
Величаво звучали в бараке
шаги дяди Миши.
Он был рад, он был горд,
что лицо у конвойного злое.
«Ты… да кто ты такой,
что начальнику ставишь условья?»
Взбунтовавшийся раб
в первый раз отказался от дела
и, решив, что погибшей душе
полагалось погибшее тело,
шел в нетопленый ШИЗО
«отдохнуть минут шестьсот»…
А ударил колокол на ужин —
слышу: дядя Миша обнаружен!
Не покорный ни угрозам, ни нажиму,
ставил ногу он в полковничью машину.
Он в сиденье развалился, словно в кресле.
Человек воскрес!
И мы воскресли.
Признавайте в нас без околичностей
не рабов, не крепостных, а личностей!
Униженьями избиты, как плетьми,
поднялись мы, исцелились, выжили
и из преисподней к людям вышли
не червями, не чертями, а людьми.
Верю я, что в бурю встречу заново,
словно лодку в штормовой волне,
вот такого мастера Чужанова,
гордость смастерившего во мне.
Годы шли: сентяб, тяп, тяп и — лето…
Нарождался в утренней возне
серебристый, как солист балета,
день, стократ увиденный во сне.
Лишь меня он отогрел, хрусталясь:
я и рабство в этот день расстались.
Не боюсь тупых белков навыкате.
Мне теперь не тыкайте, а выкайте.
Хохочу отчаянно, зубасто:
гражданин начальник, баста!
Ты прости-прощай, привычная колонна,
пересчитанная поголовно!
Конвоиров от друзей оттисну,
окружай меня хоть сто погон.
Бывшему народному артисту
кошелек вручаю с табаком.
Потный повар, пахнущий баландой,
письмецо строчит: «Жене отдашь».
Полон поэтичности балладной
пляшущий сквозь слезы карандаш.
Грустно брадобрею-остряку,
бывшему писателю-подпольщику:
«Задарма, как прежде, остриг,
только не по-нашему — под полечку!»
Ножницы стреляют, как наган.
«Эх, живи! Да наперед не вольничай».
И скупые локоны невольничьи
кандалами падают к ногам.
Кто-то скис (уж как себя ни вышколи!).
Кто-то не исправлен, а добит,
огражденный от вниманья вышками
и не огражденный от обид.
Я же к проходной шагаю по проталинам
в новом ватнике, каптерщиком подаренном.
Прохожу, шагам своим не веря…
Ну, теперь попробуй посади!
Челюстями скованного зверя
лязгнули решетки позади.
В тишину вхожу, командой не нарушенную,
и… пустое поле обнаруживаю.
Где же вы, друзья, родня, знакомые?
Прут навстречу страхи незаконные.
Падаю в полоски в паровые
воли испугавшийся впервые.
Мир до непонятности огромен.
Я один. Со мной мешок. А кроме…
кроме этого, лишь зона за плечами.
Вижу злость в зрачках чужих домов,
яд на едких язычках дымов —
заклеймили вдруг, заобличали!
Кем я был? Кем стал за столько зим?
Как зверушка, выданная шавкам,
лютым одиночеством казним,
я… назад плетусь неверным шагом.
Мой паёк! Мой номер! Мой барак!
Возвращаюсь в ад на всех парах…
Но глаза вахтеров леденят.
Но грозит в окошко лейтенант.
Я из зоны выставлен резонно.
Путь далекий скользок и горбат…
Так от Сахалина до Карпат
разрослась моя немая зона.