Я всегда боялась площадей.
Их сонная, сюрреалистическая безлюдность, плоская пустота, асфальтированная обжигающая серость, но главное — беззащитная открытость небу порождали в глубине груди дикий, необъяснимый страх. Едва моей ноге предстояло пересечь ту условную границу, которая отделяла площадь от не-площади, как она слабела и предательски подкашивалась. Только что, минуту назад, я твердо вышагивала на тонких, стройнящих мои и без того стройные, красивые ноги, весьма «приблизительных», почти эфемерных каблуках, и тело мое с ровной, натянутой, как струна, спиной уверенно рассекало дружелюбно обтекающее его пространство. Плыть бы так и плыть, подобно белоснежной яхте, нести себя в открытый океан, осваивая новые земли, бесстрашно ступая на необжитые пространства. Но…
Мое быстроходное, легкопарусное судно вдруг жестким, грубым ударом, опрокидывающим на палубе все незакрепленные мощными болтами предметы, натыкалось на смертельно-опасную преграду.
Это была именно смерть. Ее парализующее, хищное и смрадное дыхание я не могла бы спутать ни с чем другим.
Однажды…
Давным-давно, в раннем детстве, я со своей подругой Катькой неслась вприпрыжку по широкой, усыпанной колючими скорлупками каштанов, знакомой и любимой улице.
Стояла ранняя осень. Здесь, в нашем маленьком городе, она всегда была тихой, умиротворяющей и очень теплой. Мы бежали по улице, догоняя друг друга и футболя ногами бархатные, колючие шары. Катька вырвалась вперед, я слегка отставала. Вдруг мне перегородила дорогу невесть откуда взявшаяся здесь, на пешеходной части, грузовая машина с откинутым тяжелым бортом. Около этой злополучной машины почему-то никого не оказалось. Именно так: стоящий поперек улицы грузовик и — полное безлюдье. Я буквально врезалась на полном ходу в этот грозно возвышающийся перед моим лицом темно-зеленый дощатый борт.
Я остановилась. Улыбка, вызванная долгой и веселой погоней за неожиданно быстроногой Катькой, еще не сошла с моего лица. Взвихренная челка не успела до конца прилипнуть к мокрому от пота лбу и волосы смешно дыбились над головой. Сердце бешено стучало, дыхание было шумным и смешливым.
Я была уверена, что эта вынужденная остановка — кратковременна и ничего существенного с собой не несет. Надо только оббежать чертов грузовик с торца, и дальнейший путь будет открыт! Я без труда догоню Катьку и в который уж раз докажу подруге свое превосходство над ней.
Размыслив буквально секунду, я резко подалась влево, огибая преграду, и одновременно подпрыгнула, чтобы заглянуть туда, в кузов, где могло, по моему мнению, быть что-то интересное. В момент прыжка мое лицо оказалось в сантиметре от другого, чьего-то неизвестного и страшного лица. Это был лик покойника.
В кузове головой к откинутому борту стоял гроб…
Ужас пронзил меня с головы до ног и гулко ударился в ступни.
Лицо, с которым я едва не соприкоснулась, принадлежало старушке. Оно было белое и очень маленькое, как у моей любимой куклы Аленки. Но кукла не пугала, она была условно-настоящей, и эта условность делала ее желанной. А лицо тела, лежащего в гробу, было настоящим, самым что ни на есть, но оно почему-то так испугало меня, что мои ноги подкосились. Я медленно осела на прохладный асфальт…
Так я впервые встретилась со смертью.
А потом утонул мой одноклассник Володька, с которым я донимала церковного сторожа. А еще чуть позже покончила с собой Оля Десятова.
Она была очень красивой девочкой, умной, развитой, веселой — такой, какими становятся почти все девочки в восьмом, выпускном классе. Но она уходить из школы не собиралась, решив заканчивать десятилетку и поступать в политехнический. Разговор об этом шел как раз незадолго до ее смерти, в автобусе, мчащем их, учеников пятой школы, в Архыз на туристическую базу.
— Девчонки, — кричала она, захлебываясь в смехе, — обязательно покатаемся на канатной дороге! Знаете, как страшно? Я уже пробовала!
А через неделю после поездки Оля уже лежала в гробу, одетая, как невеста. Я смотрела на ее белоснежный наряд, такой нелепый и ненужный на этом смертном ложе, и мне было жутко. Еще страшнее становилось от того, что Оля сделала все это с собой сама, и почему она так поступила — никто не мог понять.
В те дни я вдруг очень ясно осознала, что есть нечто такое, над чем человек не властен.
С тех пор я точно знаю, что эта встреча с Ней всегда происходит неожиданно, словно удар о какую-то преграду на полном и веселом ходу. Теперь всякий раз, когда мне случается радостно нестись куда-либо во весь опор, в какую-то минуту к сердцу вдруг подступает леденящий и парализующий страх. Он выглядит ярко и бело, как теплое сентябрьское солнце, и имеет запах каштанов и астр, наполняющих осенний город.
Через несколько лет этот день повторился в моей жизни чуть ли не во всех своих зрительных и обонятельных подробностях.
…Идя за гробом, я смотрела тогда под ноги на хлюпающую грязь.
Мои бежевые туфли с черным рантом, которые недавно купила мать и которые так понравились подругам, теперь представляли собой жалкое зрелище: вязкая жижа покрывала их почти полностью. Темно-синяя юбка в складку при каждом шаге липла к ногам: она была мокрая от мелкого, густо моросящего дождя. Светло-голубая трикотажная кофточка — любимая, подаренная матерью «со своего плеча», которая так мне шла! — тоже была мокрой и почему-то пахла венками. Венков было много, и все они имели какой-то стойкий, тревожащий запах: то ли лавра, то ли самшита, а, может быть, хризантем, вплетенных в темно-зеленую листву.
Было скорбно.
Дорога от входных кладбищенских ворот до вырытой могилы оказалась длинной-длинной. Над похоронной процессией висело свинцовое небо, моросил дождь, громко кричали, носясь над могилами, большие черные птицы. Гроб несли на руках. Шли долго, пока, наконец, не установили его на краю глубокой ямы.
Началась гражданская панихида. Я ничего толком не слушала, но понимала, что все люди говорят об отце что-то хорошее. Какой он был растакой да разэдакий. Как правильно жил, как хорошо работал, какой прекрасный был друг и товарищ. Последнее, что я уловила, — как сильно он любил свою дочь.
На этих словах все обернулись в мою сторону. Я сжалась в комок, прячась за чьи-то спины, но кто-то все-таки исхитрился и выдернул меня за руку прямо на середину скорбного круга. Я оказалась у гроба.
— Прощайся с отцом, — шептали со всех сторон, а мне казалось, что я слышу громовые раскаты.
Подойдя вплотную ко гробу, я наклонилась. Вгляделась в бледное, восковое лицо. И — приложилась губами к холодному лбу…
Потом ехали обратно. Стекла автобуса были мутными, давно не мытыми, но я неподвижно глядела на проносящиеся мимо городские улицы, не совсем понимая, куда и зачем едет такое большое количество людей и какое все они имеют отношение к умершему отцу.
Я в ужасе представляла, что отец один остался там, на страшном кладбище, в черной сырой могиле. Все люди будут сейчас что-то делать, разойдутся по домам, лягут спать, а завтра, как ни в чем не бывало, придут на работу. А отец останется там. Навсегда…
Навсегда? Я не понимала этого слова. Завтра, через неделю, через год, через десять лет — этот отрезок времени я еще могла себе представить, и то с трудом. А вот слово «навсегда» мне осознать не удавалось.
Дома, на поминках, я тихо выскользнула из-за стола и вышла во двор. Обогнув деревянную скамейку, направилась к покосившемуся туалету, стоявшему здесь со времен войны.
Мать рассказывала, что когда во время оккупации в их доме поселились немцы, они чисто выбелили этот деревянный уличный туалет и строго следили за чистотой в нем. Однажды мамин тогдашний приятель, семилетний соседский мальчик Лева, нечаянно, без умысла, а просто по-ребячьи нарушил созданную стерильность, и немец, следом за ним вошедший в «клозет», вдруг резко обернулся, схватился за кобуру, висящую сбоку, и, что-то угрожающе выкрикивая по-своему, погнался за перепугавшимся насмерть Левой. Мальчик стрелой обогнул дом и ушел огородами. Но он мог бы этого не делать: немец гнался за ним недолго, деланно топоча ногами для острастки, потом повернулся и спокойно пошел по своей нужде.
— Но зато, — смеясь, говорила мать, — Левка на всю жизнь этот урок запомнил и потом строго следил и за собой, и за другими. Думаю, и детям своим заповедал в отхожем месте чистоту блюсти…
Я зашла в туалет, накинула на петлю массивный крючок, и, прислонившись к побеленной дощатой стене, зарыдала.
Я плакала целый час, и никто не хватился меня — бедной, одинокой, потерявшейся; никто не утешил, не вытер слезы, не отвлек от тягостных мыслей. Все взрослые сидели за столом, пили, ели и жалели о том, что «Виктор теперь уже никогда не споет своих песен». Поэтому мне ничего не оставалось, как вытереть насухо заплаканное лицо и присоединиться к пустым разговорам — с тем, чтобы больше никогда не возвращаться к страшной, глубокой, непереносимой для 13-летнего подростка скорби. Я закрыла для себя эту тему, сожгла мосты, уничтожила все «файлы», в которых хранилась информация о ней.
Я так никогда и не прожила по-настоящему, во всей полноте, траур по отцу. Не поплакала вдоволь, не продумала, не прочувствовала, не поносила черные одежды, не попрощалась, не отпустила, а главное — не получила от окружавших меня старших людей разрешение жить дальше, не испытывая чувства вины за эту смерть. И — чувства стыда за отца, ушедшего ТАКИМ способом. Да еще, как выяснилось позже при сопоставлении фактов и дат, в день большого церковного праздника.
Может быть, поэтому ощущение безОтцовщины (во всех смыслах, включая религиозный) стало впоследствии тотальным, а вопрос доверия мужчине (отцу, мужу, Богу) долгое время оставался нерешенным?