1
Если верно, что под каждой могильной плитой лежит вся человеческая история, то, значит, и под моей — тоже. У китайца история китайская, у японца японская, у русского иудейская. Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова; Маркс родил Ленина, Ленин родил Сталина, Сталин родил Гулаг, Гулаг родил Сашу-конвоира, и вот мы с хирургом Пульниковым тащим его, в дупель пьяного, зимней ночью в сторону лагеря, а Саша куражится, упирается, «Цыганку с картами» поет, а мы его тащим, и только вблизи световой зоны Саша очухался, встал столбом и внятно выговорил: «А где пистолет?»
Мы с хирургом ринулись проверять на его ремне легкую и пустую кобуру, Пульников даже варежку снял, будто предстояло найти иголку.
Нас выводили из лагеря в Ольгин лог сделать операцию жене какого-то начальника. Закончили, и медсестра Катя уговорила нашего архангела заглянуть к ней на огонек, совсем рядом, пять минут ходу. Лагерь и для надзора не сахар, Саше тоже сачкануть хочется, он уже принял мензурочку в процедурной. Год назад Катю мы с Пульниковым спасли от смерти. Муж её привез прямо в лагерь на самосвале уже без пульса — внематочная беременность. Из операционной я вынес её на руках, как невесту из загса, каталки не было, а куда её положить, молоденькую, хорошенькую, если кругом зека алчные, не посмотрят, что мы ей только сейчас живот распарывали. Пришлось в ординаторской поставить койку, и я возле неё дежурил.
Пять минут ходу, сказала Катя, но топали километра два из Ольгина лога до поселка БОФа, большой обогатительной фабрики. Мороз если не сорок, то тридцать наверняка, хорошо ещё, ветра нет. Зашли в темный барак. Комнатка метров десять, железная койка, кроватка для малыша, стол с облезлой клеенкой. Катин муж сразу завел патефон, поставил нам «Рио-Риту» и рванул за самогоном. А я жадно смотрю на комнату из той жизни, на этажерку с книгами, на живого ребёнка, маленького Катиного пацанёнка. Семья, тепло, уют, всё это у меня было совсем недавно, в Алма-Ате, — этажерка с учебниками, тетради с лекциями, студенчество мое вольное. Катин муж вернулся с бутылкой, на плите забулькала вода, запахло пельменями. Мы выпили по одной, по второй, перевернули «Рио-Риту», а там «Брызги шампанского», танго моей юности нескончаемой, прошлое так и накатило волной, жить бы вот так и жить — пусть в лагере, но с мгновениями просвета и взлета. Саша-конвоир после второй потребовал остановить патефон и сам запел: «Новый год, порядки новые, колючей проволкой наш!» — «Вы не подеритесь, — сказала Катя. — Нашли что делить».
«Лилось шампанское струй-ёй лил-ловою» — продолжал Саша на мотив танго, хотя полагалось бы ему петь не нашу лагерную, а свою, армейскую: «С песнею, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет».
Я поманил мальчика, он подошел близко и поднял локти, дескать, возьми меня. Я его усадил на колени, глазам стало жарко. «Дя-а-дя Женя, — врастяжку сказала Катя. — Так детей любят, у кого жизнь тяжелая». — «А у него лёгкая! Ах-ха-ха-ха!» — закатился Пульников. У меня голова закружилась, я не видел живых детей полтора года, больше пятисот дней — ни одного. Будто в мире их совсем нет, вымерли.
Сидим, пьем, едим, но пора и честь знать. Пожелали хозяевам семейного счастья, они нам скорой свободы, вышли, и сразу мороз по сусалам, слезу вышиб. До лагеря минут тридцать-сорок, видим, зарево под горой, сто сорок солнц на столбах зоны. Мороз трещит, лупит кого-то, где-то, а нам тепло, нам хорошо и даже замечательно. Миновали бараки БОФа, и ближе стало дымное морозное облако, прожектора и ряды строений, ну прямо как родная Алма-Ата, — там горы и здесь горы, там ели тянь-шанские и альпийские луга, и здесь тоже ёлки-палки на вершинах сопок. Шуганули меня на эту землю обетованную, за тысячи мерзлых вёрст, но всё так похоже на ту землю и на ту волю, что кричать хочется, и я кричу: «Ты горишь под высокой горою, разгоняя зловещую тьму, я примчуся ночною порою и ворота твои обниму».
Пульников хохочет, — нашел что обнимать, а Саша поёт, выводит с придыхом: «Цыга-ныка сы-ка-ры-та-ми да-ха-ро-га даль-няй-йя». Всё ближе дымят трубы наших бараков. Там уже отбой прогремел по рельсу, но покоя нет, живое кишмя кишит в жилище нашем дымном, в стойбище нашем многолюдном по адресу: Красноярский край, Хакаская автономная область, рудник Сора, почтовый ящик 10. Город наш выворотень, за оградой непроходимой, неодолимой. Если прежде возводили стены от врага внешнего, то тут наоборот, мир снаружи, а враги внутри. У нас там всё переиначено, в нашей крепости. Смешно сказать, но самый спокойный уголок — больница, да пожалуй, вторая колонна, где бандеровцы, власовцы и вся 58-я. У них там всегда порядок. В морге тоже спокойно, сегодня ни одного трупа, и собрались там втихаря баптисты, и поют прекрасный псалом: «Охрани меня, о Матерь всеспасения, крыльями твоей молитвы сладостной, обрати мои стенанья в песнопения, дни печали — в праздник радостный». В клубе КВЧ не спят музыканты, чифирят, готовят программу к Новому году. В самом дальнем бараке, кильдиме стирогоны шпилят в карты, и завтра утром в санчасть по белому снегу пойдет совершенно голый фитиль, сиреневый от холода, грациозно ступая по мерзлым кочкам. Глянешь и вздрогнешь — у него лицо человеческое, есть глаза. За ним вальяжно канает надзор в распахнутом полушубке и дышит паром как лошадь, каждому своё. Но самая гуща жизни — в Шизо. Вечером туда отправили Стасика Забежанского, скрипача из Ленинграда, его списали из культбригады за нарушение режима, проще говоря, за пьянство. Молоденький, красивенький, беленький Стасик долго не мог сесть за баланду, не помыв руки, долго не мог жевать хлеб, не почистив зубы два раза в день, утром и вечером. У него и папа музыкант, и мама музыкантша, и все его предки музыканты и композиторы. Стасика до сих пор тошнит, и потому он, получая посылки из дома, сразу меняет всё на пол-литра. Сегодня он снова пришёл с бригадой поддатый, ему дали семь суток Шизо с выводом. А вместе с ним повели в кандей Толика. Елду из блатных. У него на головке члена бородавка с фасолину, она зудится и требует педераста. Невеселое завтра будет похмелье у Стасика Забежанского.
А Саша-конвоир поёт, наслаждается. Мороз трещит, снег повизгивает под ногами. Сашу мотает из стороны в сторону, я его держу, но соло его идет без антракта. Осталось уже метров двести, прожектора совсем близко, видна в позёмке оранжевая вахта. Уморил меня этот битюг, называется, он нас конвоирует. А Пульников чикиляет сбоку и советы даёт: надо бы ему морду снегом натереть, привести в божеский вид, а то неизвестно, какой дежурняк на вахте, Сашу могут на губу, а нас в Шизо.
«Встрепенись, краснопёрый, эй, соколик! Да он совсем коченеет, три ему уши, Женя!» Бросить бы его ко всем чертям, пусть лежит, а самим на вахту — заберите своего служивого. Но это юмор. Натер я ему уши, щёки без церемоний, он оклемался вроде, петь перестал, и пошёл уже своими ногами. А зона совсем близко, сияет, как самое светлое место на земле. Да будет свет, приказал Бог, и стал свет. «И увидел Бог, что это хорошо!» Ха-ха! Чистилище наше огороженное, богомерзкое, век бы тебя не видеть, но мы спешим туда, торопимся, будто в дом родной.
«Женя-а! Мне пятьдесят шесть дней осталось! — кричит Пульников. — Женя, я всех люблю. И мусора этого тоже, — Пульников изо всех сил мутузит конвоира по спине. — Как выйду, мечту исполню!» Вся Хакасия уже знает про его мечту — взять свободно бутылку водки, поставить её на стол, и чтобы все видели, она в бутылке, не в грелке, не в заначке, и Пульникову ничего не грозит. Рядом гранёный стакан поставить, и чтобы ни одна сука не запретила Пульникову держать всё на столе круглые сутки и днём, и ночью. Пусть он не будет пить, но всё равно должна бутылка стоять и доказывать его свободу, такая вот у хирурга мечта. А мне осталось… Не дней и даже не месяцев. И лет мне осталось не один, не два. И не три-четыре. Но сейчас я тоже вместе с Пульниковым всех люблю.
Добрели, дошли, дотащились. Саша вдруг встал столбом и — где пистолет? Мы его хлоп-хлоп по кобуре — пусто. Тут самый момент сказать: мы похолодели, весь наш кумар как ветром сдуло, ни водки не было, ни пельменей. «Женя, мне пятьдесят шесть дней», — плачуще сказал Пульников. Сейчас никто в мире не угадает, что нас ждёт, если мы подведём к вахте пьяного конвоира, и он заявит, оправдываясь, что мы похитили пистолет. Ничего ему не остаётся, как состряпать рапорт, что мы, зека такие-то, напоили его с целью завладеть оружием. Не шапка пропала, не пайка, не кайло, пистолет ТТ с полной обоймой, и тут всего можно ожидать — и побега, и террора и даже вооруженного восстания. Завтра явится Кум из Первой хаты, и начнёт мотать нам новое дело, очень даже легко. А Пульников считает дни, часы и минуты до глотка свободы.
Надо брать власть, и притом немедленно. «Пошли обратно! — скомандовал я. — Будем искать следы».
«Следы». Мы же не просто шли, мы пьяного волокли и не следили за путём-дорогой. Да и позёмка крутит-вертит, какие могут быть следы?! Потеряй станковый пулемёт, его тут же заметёт снегом. Если бы мы шли по ровному тротуару, была бы надежда, но мы брели по канавам и буеракам, через ямы, пеньки, колоды. Посёлок БОФа недавний, тайга была год назад, тут сам чёрт ногу сломит, где теперь искать пистолет? Одна надежда, что ТТ не пушинка, ветром не унесёт, в крайнем случае, с миноискателем можно найти, сапёров позвать из Красноярска. Надо же было кобуру застегнуть, как следует, чёрт вас дери, разгильдяи. Я тут же проверил кобуру — крепкая застёжка, всё, куда надо вдето.
«А тебе давали оружие? Может, ты нас пустой сопровождал?» По лагерю они не имеют права появляться с оружием за исключением особых случаев, бунта, например, или битвы барак на барак. Ходят обычно с палкой, по-нашему термометр.
«Давали, мать-перемать! — огрызнулся конвоир. — Это вы, суки, похитили. Ат-тветите по закону!» Я его тащу всю дорогу, как рикша, он цепляется за меня, как за мамину юбку, и вместо благодарности, что мы слышим? Он обещает нам срока намотать.
«Вернёмся к Кате, — сказал я, — там он снимал полушубок, и ремень с кобурой вешал».
Идём обратно. Стараемся найти свой след. Хирург ногами снег загребает, авось повезёт, пистолет попадётся, а Саша опять затянул «Цыганка с картами, дорога дальняя». Он даже не отрезвел ничуть от потери оружия, за что трибунал может ему влепить на всю катушку, он свалит на нас с хирургом, и все дела.
«Провокация! — с одышкой сказал Пульников, пиная снег то с правой ноги, то с левой. — Хотят мне третий срок намотать. У-у, мусор!» — и опять конвоира по спине, по спине. Вариант вполне допустимый, кроме него хирурга в лагере нет, а зека прибывают и прибывают на стройку молибденового комбината, так что давай, Пульников, оперируй дальше, у тебя хорошо получается, ты в системе Гулага уже двенадцать лет. Да и что тебе на свободе делать? Жена тебя давно забыла, дети твои выросли, писем никто не пишет, и куда ехать после освобождения, ты сам не знаешь. А коли так, мы тебя не бросим на произвол судьбы, обеспечим тебе в лагере приют, почёт и уважение. У Пульникова зубы стучали не от мороза, а от предстоящей гибели. А я уже в который раз думаю: сколько же лет надо просидеть, чтобы отвыкнуть насовсем от свободы?..
Ночь, мороз, метель, чикиляем мы втроём в сторону посёлка БОФа, и шествие наше имеет странный вид: один идёт руки в брюки, хрен в карман, а двое перед ним пляшут, будто нанялись, турусы разводят, кренделя выписывают, снег на ветер пускают. Метёт позёмка, крутит, вертит, зябко уже нам от тоски и дурных предчувствий, идём в Катин барак. Одна польза от поиска — выветрится хмель до донышка, и на вахте мы будем в состоянии дать трезвое объяснение. А там разбирайтесь, может быть, вы действительно не давали ему оружия.
«Женя, пистолет чёрный, — нудно тянет хирург. — Пожалуйста, пригибайся, согни свою шею пониже. — Женя, мне хотят новый срок, неужели не понимаешь? — Он хватал меня за рукав. — Я же тебе операции доверяю, я же твой учитель, Женя!» — Он уже был на грани истерики.
Дошли мы снова до Катиного барака, а там уже ни огонька, бухаем в двери, будим, кого попало, — где Катя живет? Разыскали, стучим. Боже милостивый, если ты есть, помоги нам! Катя уже спала и ребёнка уложила, голос у неё грубый за дверью: «Чего надо?» — «Катя, извини, мы оставили у вас важную вещь». Она открыла. «Женя, честно, выпили всё до грамма». Она поняла так, что мы вернулись за добавкой. Я ей про пистолет, она сразу заахала. Вошли в комнату, не выпал ли он где-нибудь возле вешалки, когда этот олух снимал полушубок. Конвоир с размаху сел на табуретку возле умывальника, и табуретка поехала, я его едва успел поймать.
«Хо-осподи! — Катя худенькая, ключицы торчат как удила, со вздохом поправила волосы, страдая из-за нас с хирургом. — У, чёрт комолый!» Замахнулась на него так, будто с лица земли хотела смахнуть, ей же ясно, ничего мы здесь не оставили, она всё прибрала после нас. Смотрела отрешённо, думала, сдвинув брови, шагнула к Саше, рывком расстегнула его полушубок, так что пуговицы затрещали, и стала его шмонать, вытащила из-за пазухи пистолет и подала мне, чёрный, тёплый, тяжелый — век тебя не забуду, Катя-Катюша! Если бы вот так все пациенты спасали нас. Мы их, а они нас. Конвоир дёрнулся за оружием и повалился с табуретки в детскую ванночку с бельём. Теперь уж мы его ловить не стали, чёрт с тобой, будешь кандёхать по морозу мокрый. Я едва не удержался, чтобы не тюкнуть его по темечку тяжёлой рукояткой, желание такое психопатическое, так бы и тюкнул. Не от горя, а уже от радости. Сунул пистолет в карман бушлата, своего, разумеется, а Катя-спасительница отстегнула булавку от своего халатика и застегнула карман моего бушлата. «Тащите его за уши, быстрей протрезвеет!»
Оказалось, Саша не такая уж дубина. Увидев, что Катин муж выставил аж три бутылки, он допёр, чем пахнет, сунул свой манлихер за пазуху и по пьянке забыл. Сашу каждое утро надрачивают против нас. Хотя мы и врачи, но всё равно зека, больных мы спасаем, а здорового можем и кокнуть, если он при погонах.
Огни лагеря видны были даже с луны, шли мы резво, пурга стала потише, зато мороз покрепче, а Саш всё пел и пел! Он перебрал весь лагерный репертуар, ни одну строевую не спел. Мы молчим, терпим, только Пульников напоминает: «Женя, проверь — на месте?»
Вблизи вахты — вопрос, как быть, самим сдать пистолет, или доверить конвоиру? Брать нам в руки оружие не полагается. «Женя, вспомни того чокнутого самострела с вышки. А мне уже…» — Филипп Филимонович сдвинул рукав бушлата, посмотрел на часы — пятнадцать минут первого. Он сказал, сколько ему осталось.
Чокнутому самострелу мы вынимали пули из печени и из позвоночника. Принесли его прямо с вышки, весь в крови. Заступив на пост, он начал горланить песни, мода такая в охране нашего лагеря, одни вокалисты собрались. Пел-пел, и начал стрелять по зоне короткими очередями. Как только зека появится возле барака, он открывает огонь. Ни в одного не попал. Прибежал начальник караула, что за пальба? И тот с досады пальнул себе в живот — попал. Или пьяный был, или действительно сошёл с ума. Три часа возились, извлекали пули, зашивали печень, намучились, но спасли. В палате он начал метаться, вскакивать, сорвал повязку и умер от кровотечения. Если мы дадим конвоиру пистолет, он может нас застрелить в упор, симптомы чокнутости у него есть. Но если на вахте увидят в руках у заключённого пистолет, могут дать команду открыть огонь с вышки. Нас расфукают из пулемёта.
«Кончай петь, — подал я Саше команду. — На вахте вон Папа-Римский». Начальника режима боялись не только зека, но и сами надзиратели. Следующую команду подал Пульников. «Стой, мать-перемать! — Он шагнул к Саше вплотную. — Ты присягу давал, туды тебя растуды? Мы тебе доверяем оружие и, чтоб ты помнил, трибунал тебе с ходу намотает десять лет, а мы пойдём свидетелями. Я уже вольный без пяти минут».
Конвоир вроде опомнился, вполне осмысленно протянул мне руку. Я подержал пистолет, хорошая, чёрт её бери, игрушка, так и прилипает к ладони, тяжёленькая, действительно, самый веский аргумент, так и зовёт или по темени долбануть, или нажать на спусковой крючок. Пульников засёк мою опасную завороженность. «Но-но, Женя! Мне осталось пятьдесят пять». Я вложил пистолет в кобуру и сам её застегнул.
«Шагай рядом с нами, — приказал хирург. — Только не вздумай хвататься за оружие». Я добавил: «Шаг вправо, шаг влево считается побег».
Вахту прошли спокойно, зря волновались. Хватит на сегодня приключений, будут они ещё и завтра, и послезавтра. Двинули с Пульниковым в больницу через всю зону спящую, тихую, и теперь хирург болтал уже без умолку: «Хороший парень Саша, есть же люди среди надзирателей. Ты, Женя, тоже хороший парень, я из тебя классного хирурга сделаю». Он опьянел с отсрочкой, хитёр, бродяга. Зашли в больницу, тепло и чисто, все спят, а Пульников загорланил на манер конвоира: «Как шли мы по трапу на бо-о-орт в холодные, мрачные трю-ймы».
Собрат наш, доктор Вериго не спал, лежал на койке с книгой в руках. Пульников сел к нему и начал тормошить. «Ну, расскажи, Верижка, как ты на медведя ходил!»
Олег Васильевич Вериго, один из самых уважаемых людей в лагере, военный врач, справедливый, выдержанный, всегда спокойный, сейчас был заметно опечален. Пришло ему письмо от жучек из Майны, там женский лагерь. Олег Васильевич подал конверт, и Пульников начал с выражением: «Только ты не огорчайся, Олег Васильевич, эта сучка гумозница не заслуживает тебя. Она в первый же день полезла на вышку. Её все вертухаи уже перепробовали. Мы её приговорили, сегодня обстригли и опарафинили, только из уважения к тебе, дорогой и любимый наш Олег Васильевич».
Пожалели, называется. Но у них свои законы. А Вериго страдал из-за того, что издеваются над Тамарой. Она ему чуть не каждый день письма писала. Тоже, между прочим, майор медицинской службы. Бывает же такое совпадение — она, военврач, своего муженька мышьяком, а он, военврач, свою жёнушку из пистолета. Хороша парочка, баран да ярочка, — сказал бы, да не скажу. Славный человек Вериго. И Тамара редкая женщина. Её судил трибунал в Алма-Ате, тот же, что и меня, и дали ей двадцать лет, пришли мы одним этапом, она сразу нацелилась на Вериго и своего добилась. Симпатичная такая ведьма, очень привлекательная. «Не тужи, Верижка, найдёшь другую, — блажил Пульников. — За что тебя бабы любят, мне хотя бы одну десятую».
Зашёл санитар, принёс чайник и сказал, что меня вызывает Волга.
2
«Эх, Евгений Павлович, — укоризненно сказал Волга, — по голосу чую (он слепой, на глазах повязка), поддал ты сегодня, какую тебе казнь придумать?»
На той неделе мы с ним дали слово: ни глотка до Нового года. Казалось бы, в лагере воздержанию режим способствует, однако водку найти легко, закажешь и принесут, в крайнем случае, одеколон. Способы доставки — в грелке, в перчатке резиновой или в шланге, обмотает вокруг себя, или в шарф и на шею, надзор на вахте хлопает, щупает, иногда поймает, а чаще — нет. Умудряются. В рабочую зону вольняшки приносят или бесконвойные зека, хотя риск большой, могут законвоировать. Вольняшкам тоже грозят неприятности, анкету могут подпортить. В лагере разливаешь по стаканам и — будем здоровы. Но, бывает, и бутылку приносят. Когда мы с Волгой сошлись в первый раз потолковать один на один, он выставил бутылку армянского коньяка — высший шик. Мы не пили с ним каждый день, перепадало изредка, но с похмелья и он чумел, и я ходил сам не свой, решили завязать. И вот являюсь я подшофе, иду от стенки к стенке, а тут ещё хирург рулады пускает: «Будь проклята ты, Колыма-а, что названа чудной планета-а-й…»
Сели мы с Волгой у печки в углу возле операционной, никто нам не мешает. В первые дни Волга ходил по больнице с шестёркой-поводырём, но скоро освоился и знал все больничные закоулки как свои пять пальцев. Он не унывал, хотя ослеп недавно, уже в нашем лагере. Для меня такой оптимизм загадка. Я всегда примерял чужие недуги на себя — выдержу ли? Вижу, туберкулёзник харкает кровью, но спокоен, без паники, иногда улыбается, а я думаю, вдруг такое со мной случится, как я себя поведу? Или гипертоник лежал у нас, совсем молодой, кровоизлияние в мозг, инсульт. Я себя настраивал на худшее, учился терпеть, чтобы любой недуг для меня не стал неожиданностью. Волга, надо сказать, держался молодцом. Ночью ему не спится, он привык в карты шпилить, лучший стирогон Гулага, а днём дрыхнет. Сидим в тепле, я доволен, я недавно спасся. Волга чует мою взвинченность и ждёт подробностей, как я там на свободе лихо подженился, сошёлся с медсестрой в закутке, так что, не будь жлобом, излагай подробно и не спеша. Даже, если не повезло, сочини, приври, так надо. Однако, прежде чем рассказывать про любовные утехи, я признался Волге, что тащил на себе конвоира.
«Как, на себе? — переспросил Волга. — Мусора — на себе?» — В голосе его угрожающая растяжка. «Обыкновенно тащил, под микитки, до самой вахты». — «Порядочный каторжанин дал бы тебе немедля в рыло. Тащить на себе мусора!» — «Это ещё не всё, Волга, — продолжал я азартно, словно стремясь наказать его за упрощение сложностей. Он мне свой блатной катехизис, а я ему правду жизни. — Мы ещё пистолет потеряли».
Волга расхохотался: «Ну, ты романист, фантаст, ох, Евгений Павлович, хватил ты сегодня спиртяги, давай трёкай дальше, только не забудь место мне указать, где потеряли, сейчас сбегаю, подниму».
Я ему рассказал всё, как было. Волга захлебнулся от негодования. «Фраера, ну фраерюги! Да тебе за это!.. — Он не находил слов. — Да тебя все подряд запрезирают. Завтра ты потеряешь уважение всего лагеря. — Волга ярился, ярился, ходил передо мной от стенки к стенке, шипел на меня, шипел, скоро ему надоело, и он спросил с детским любопытством: — Ну и что, ты его в своих руках держал? Какой марки? Тэтэшник?» — «Держал и в своём кармане тащил. Настоящий ТТ с обоймой».
Волга сел, Волга встал, Волга заметался взад-вперёд, не находя себе места от жгучей досады. «Да ты знаешь, что значит здесь, на нашем штрафняке в Хакасии, заиметь зекам оружие? Это свобода всему лагерю! Эх, Евгений Павлович, вот так мы и пропадаем. Тащил пистолет и сам вернул его мусору — ну ни в какие ворота! Никогда в жизни не признавайся в своём позоре, помяни моё слово, опарафинят тебя навек, никакая медицина тебя не отмоет, под нарами будешь свой срок досиживать».
Меня уже стало злить, какого чёрта, в конце концов, он меня поносит! «Что я, по-твоему, должен был сделать?» — «Спрятать!» — рявкнул Волга так, что повязка его взметнулась на лоб. — «Тревогу поднимут, искать будут. И срок дадут». — «Ищи ветра в поле. С умом спрячешь, никто не найдёт. Завернул в носовой платок, сунул в варежку и под камень, в дупло, под дерево, под мосток, да куда угодно. Запомнил ориентир, послал бесконвойного, и завтра этот шпалер с маслинами был бы в наших руках. А вообще, я бы на твоём месте раздел краснопёрого, влез в его полушубок с погонами, забрал бы его ксивы, сел в экспресс и покатил до Москвы».
Пошёл я спать и долго ворочался. Я всё-таки легкомысленный, даже представить не мог, что Волга оценит мои действия как позорные. На самом деле, упустил шанс. Взял бы пистолет, переоделся и с документами сержанта поехал бы, допустим, до Владивостока, там в бухте Золотой рог спокойно сел на корабль и поплыл открывать Америку уже с другой стороны. А куда Пульникова? Благородство обязывает взять его с собой. Но как вдвоём на одну ксиву? Я бы его пристрелил по Джеку Лондону: мустанг не выдержит двоих. Укрылся бы в штате Калифорния, женился на кинозвезде, стал бы миллионером и написал мемуары о своей честной жизни. «Ничто так не похоже на нас, как наше воображение». Есть вариант более серьёзный. До станции Ербинская семь километров, к утру я бы дошёл туда, сел в воинский вагон, у меня красные погоны, пистолет, еду я по оперативной надобности разыскивать — кого? Сбежавшего из мест заключения такого-то. Называю две моих фамилии и три моих статьи. Очень занятно, как я ловил бы самого себя. Поймал бы или нет? Я, такой добросовестный, дисциплинированный, поймал бы обязательно и водворил на место. Я сын своего времени.
В сюжете что-то есть. Не могу спать, ворочаюсь, не забыть бы мне вариант ловить самого себя, потом обдумать. Собственно говоря, я это делаю всю свою сознательную жизнь. Ругаю себя, корю, ни один свой промах не пропускаю. Казню себя сам, но оказывается, недостаточно, трибунал добавляет — вот сижу. Чалюсь. И не рвусь на свободу. Не использовал такую возможность. Очень всё-таки интересно — ловить самого себя. С пистолетом: стой, такой-то, он же такой, руки вверх!
Пульников сладко спал, всхрапывал. Ему одним днём меньше сидеть. Волга, между прочим, взъярился, когда услышал, что Филипп считает дни, — не досидит! Замечено: с теми, кто по-жлобски считает крохи со стола свободы, обязательно что-нибудь приключится.
И приключилось.
3
Поступил больной Матаев, двадцать один год, срок девятнадцать лет по Указу. Принимал его сам Пульников и сразу поставил спорный диагноз — болезнь Банти. Спленомегалия, увеличение селезёнки, застой крови в портальном круге, много жидкости в брюшной полости, надо его срочно брать на стол. Банти так Банти. Мне нравятся именные симптомы, смакую диагнозы по-латыни, тем более, когда вокруг ботают по фене. Вспоминаю ассистентов Окуня Давида Натановича или Хасана Хусаиновича Рахимбаева, доцентов по терапии, — пригодились мне их накачки, хотя не для тюрьмы они меня готовили. Впрочем, как сказать. Где бы ты ни был, на воле, в неволе, среди врагов, среди друзей, на войне или в мирной тишине, всегда и везде нужен хороший лекарь. Терзатели-преподаватели стали ангелами-хранителями. Мне ласкали слух симптомы, диагнозы, названия инструментов, аппаратов. Симптом Пастернацкого — бьёшь по почкам: больно, не больно? Закон Старлинга, сердечная мышца сокращается по принципу: всё или ничего, как в любви — всё или ничего. Или как в тюрьме — вся свобода нужна, а не по частям. Аппарат Рива-Роччи. Музыка имён, поэзия латыни. Per aspera ad astra — через тернии к звёздам.
Взяли Матаева на операцию. Операционным блоком у нас заведует старший лейтенант медслужбы Зазирная, строгая, если не сказать, вредная, как и положено, собственно говоря, сестре операционной. Фронтовичка. Явилась как-то при параде — два ордена Красной звезды, орден Отечественной войны и медали за взятие почти всех столиц Восточной Европы. Сегодня она добрая, поскольку пришёл Вериго давать наркоз. Он предпочитает обыкновенную маску Эсмарха — проволочный каркас, сверху марля, на неё капается эфир, больной засыпает. Я ассистирую, обрабатываю операционное поле по Гроссиху- Филончикову. Пульников говорил, раньше обрабатывали по Гроссиху, теперь добавили Филончикова. До борьбы с космополитами раздражение брюшины называли симптомом Блюмберга, теперь Щеткина-Блюмберга. Со дня на день к фамилии Рентген присандалят Сидорова-Петрова. Пенициллин тоже наши открыли (как сейчас помню) Манассеин и Полотебнов ещё в прошлом веке.
Сделали разрез слева, вскрыли — огромнейшая селезёнка с детскую голову, обилие застойных сосудов, сбоку ещё пузырь водяной — ничего не понятно. Гадаем. Эхинококки бывают в печени. Киста? Нет, киста у селезёнки исключена. Начали искать корень, что за опухоль, откуда она? Видим, перекрут сосудов, из-за этого отёк, без нашей операции Матаеву не выжить. Пульников полез глубже, а пузырь возьми да и лопни, как надувной шарик, залило всё жидкостью, прозрачной, без запаха. Подхватили кохерами края пузыря, остатки жидкости вычерпали, я поднял лоскуты, стала видна полость и взбухшие сосуды. Ничего не понятно. Удаляем опухоль и остатки кисты, Вериго нас поторапливает: наркоз кончается. Перевязали толстый сосудистый пучок и только теперь увидели селезёнку, нормальную, сиреневую, без изменений, — что же мы удалили? Гадать, однако, нет времени. Я уже заметил: теряешься перед живой тканью, всё не так, как в учебнике или в анатомическом атласе. Операцию закончили, больного перевели в палату, но тревога у меня осталась. Ночью у Матаева начались сильные боли, естественно, большой разрез. Я ему сделал пантопон, поговорил, он в сознании. К полуночи я задремал на кушетке в ординаторской. Пришёл Гущин, санитар, баптист: Матаеву плохо. Я в палату, он уже без сознания и какой-то запах странный — цветов, духов, совсем неуместный запах. Сделал ему камфору, кофеин, продержал его до утра. В девять пришла Светлана Самойловна, вольный врач, очень толковая, я с ней к Матаеву, а она сразу с порога: запах фиалок — признак уремии, мочекровия. Но почки мы вроде не трогали, почему мочекровие? Анализ дал дикий лейкоцитоз. Туман ещё гуще, у больного коматозное состояние. Короче говоря, записали мы ещё один экзитус леталис. Олег Васильевич первый допёр — мы вырезали ему почку. Но у человека их две. А вторая отказала, возможно, пиелонефрит. Окончательный диагноз поставит вскрытие, обязательно в присутствии оперуполномоченного. Бывало, под видом покойника из морга вывозили живых — в побег. Прозектор Мулярчик рассказывал, что во время войны умирало столько, не успевали вскрывать, и чтобы не дать зевака, учредили на вахте бдительную кувалду. Доставляют на телеге трупы, вахтёр берет пудовый шутильник, и с размаху штампует каждый череп. Если затесался живой среди мёртвых, попробуй теперь сбежать. Мулярчик трепло отменное, но в лагере выдумка в нашу пользу важнее правды. Мы с ним работали бок о бок, делали одно дело, но он такое рассказывал про нашу работу, я даже вообразить не мог. Он был творец фольклора, сидел уже лет пятнадцать и был типичный лагерник, мастер трёпа, любой случай он с ходу перевирал. Бывают книги для взрослых, роман «Дон-Кихот», например, а надо сделать для детей, «Детгиз» делает. Так же и Мулярчик всякое событие делал достоянием зековской байки, переиначивал, чтобы всё против режима, против кума, бил в одну точку и довольно умело. Тоже ремесло своего рода, есть такие драматурги. Спорить с его подачей было трудно и даже опасно — он тебя заплюёт. Он всегда будет прав со своим враньём, а ты никогда со своей правдой. У него, можно сказать, партийность в изображении действительности. Заходит Мулярчик в палату к блатным и начинает этакой валторной, бронхитным зековским тембром, глуховато-хрипловатым: «Приканал ко мне в процедурную Папа-Римский перевязать себе переднее копыто. Поставил термометр между ног и прёт на меня буром, чтобы я перед ним на цырлах. А я ему от фонаря леплю: ничем не могу помочь, гражданин начальник, нет стерильного материала, не могу же я вас перевязывать половой тряпкой. А он на меня рычит, сука — молчать! Перевязывай, чем хочешь, найди, достань! Но, братцы-кролики, разве я могу позорить свои честные зековские руки? Нет, говорю, бинтов, гражданин начальник, нельзя вас инфицировать, ваша ненаглядная жизнь нужна родине и товарищу Сталину. А он смотрит и видит — на столе у меня лежат бинты в упаковке и по-русски написано во-от такими, — здесь Мулярчик показывает руку по локоть и покачивает ею выразительно, артистично, — вот такими буквами написано: «Бинт стерильный». По слогам прочитал, падла, еле-еле разобрал, у него даже двух классов нету. Хватает термометр и по горбу меня, по горбу. А мне только того и надо, я ноги в руки, и дёру. Так и не перевязал, господа босяки».
Зека одобрительно посмеиваются, здесь не имеет значения, верят они или не верят, главное, Мулярчик попал в жилу, спел правильную песню. А как было на самом деле? Сижу я в процедурной, выписываю требование в аптеку на завтра, влетает очумелый Мулярчик: «Атас, режим!» — головой крутит, руками шарит, нет ли чего у нас тут на глазах запретного? Заходит Папа-Римский. Едва он переступил порог, как Мулярчик двумя руками выхватил из-под меня табуретку и ринулся к Папе с таким рвением, будто сейчас уложит его на месте одним ударом. «Садитесь, гражданин начальник, прошу вас! Слушаю вас!» Лебезил, сопли ронял, сыпал мелким бисером без умолку, перевязал его по высшему разряду и проводил фокстротным шагом до выхода из больницы. Никакого термометра, конечно, у Папы не было, он и без палки хорош, одного его взгляда боятся.
Но Мулярчику надо отдать должное, он умел абсолютно всё — и уколы, и вливания, и перевязки, банки, клизмы, вскрывал трупы, под микроскопом мог лейкоциты посчитать и РОЭ определить. Посадили его перед войной, он устроился санитаром в морге, сначала трупы хоронил, потом начал их вскрывать, кантовался всё время вокруг санчасти — то хвоеваром, людей от цинги спасал, отвар кружками выдавал, то раздатчиком в столовой, то медбратом, потом фельдшером, одним словом — универсал.
Был Мулярчик и нет его, неделю назад освободился, и некому теперь вскрывать Матаева. Пульников не может, руки для операционной бережёт, чтобы трупный яд не попал. Олег Васильевич занят на амбулаторном приёме. Ясно, что вскрывать придётся мне. В институте мы ходили в прозекторскую на Уйгурской, смотрели, как вскрывают патологоанатомы, но сами не прикасались. Лагерь всему научит, тем более, моя задача знать и уметь как можно больше. На втором курсе мы проходили в анатомичке неврологию, требовалось скальпелем и пинцетом выделить тонкие ниточки на всём протяжении нерва со всеми его ответвлениями. Ассистентка по анатомии Наталья Арнольдовна Урина поручила мне отрабатывать самый сложный нерв — фациалис, лицевой, на женском трупе. Я это с блеском сделал, выделил все паутинки, но в тот самый день, когда надо было демонстрировать ювелирную мою работу, труп со стола убрали. Оказалось, женщина погибла от укусов бешеного волка, только сейчас узнали, а вирус бешенства очень стойкий. Убрали труп, но я не взбесился — ещё одно доказательство, что препарировал на отлично, не порезал пальцы и не ввёл себе вирус гидрофобии.
Был в лагере терапевтом, начал работать хирургом, почему бы не овладеть ремеслом прозектора?
На вскрытие пожаловал Комсомолец, молодой кум из новеньких, блондин, спортсмен, на кителе комсомольский значок, фамилия Стасулевич. Он прибыл к нам после милицейской школы и с первых дней начал шустро проявлять себя, гонялся по лагерю за отказчиками, остановит, возьмёт за пуговицу и начинает воспитывать, где твоя сознательность? С ходу ему прилепили кличку. Как-то пришёл к нам в больницу и сказал примечательную фразу: лишение свободы способно не только исправлять осуждённого, но и развивать антиобщественные черты его личности. Зачатки такие у меня всегда были. А в общем, Стасулевич не лютый, вполне симпатичный, и фамилия не плебейская, удивительно даже, как его приняли в милицию.
Пошли в морг. Пульников начал меня перед Комсомольцем нахваливать — оставляю вам своего достойного ученика, у него твёрдая рука, зоркий глаз, он грамотный врач, вы не смотрите на его формуляр, он уже перешёл на пятый курс, когда его забрали. Начал я с черепа, как положено, хотя мы головы не касались, но так надо. Делаю круговой распил. Твёрдая, надо сказать, черепная кость, пила идёт как по железу или саксаулу сухому-пресухому. Над бровями, над ушами, через затылок делаю аккуратную шапочку, чтобы не повредить мозговые оболочки. Вставил в распил расширитель и дёргаю — не так-то просто, кое-как оторвал крышку с хрустом, не успел поймать, и она покатилась по полу, брякая, как черепок разбитого кувшина — вот тебе первый промах, не мастер. Комсомолец пишет. Пойдём дальше. Провожу широким ножом от подбородка до лобка, вспарываю внутренности. Подробности лучше опустить. Печень в норме, селезёнка в норме, посмотрим, что так с почками. Перед трупом нет той растерянности, как перед живым, когда видишь кровь, слышишь, как бьётся сердце, ткани пульсируют, жизнь трепещет в твоих руках. В морге уже ничего не пульсирует, можешь, не спеша всё рассмотреть. Справа почки не оказалось. Ищу-ищу — нет почки. Либо врождённая аномалия, либо я по неопытности не туда полез. Обшмонал все внутренности, — даже следа никакого. Это же позор, не могу найти почку. А хирург меня так нахваливал.
«Что там у вас?» — Комсомолец переминается с ноги на ногу. Холодно в морге, карандаш у него в варежке, а мои руки только в резиновых перчатках, но мне не холодно, у меня цыганский пот на лбу. Диктую: «Правая почка отсутствует». Комсомолец пишет, и я вижу, как пригнулся к столу и застыл Пульников — он уже обо всём догадался. Ищу левую почку, нахожу сосудистую культю, я её собственноручно вчера перевязывал, убеждаюсь — левой почки нет. Культя есть, надёжная, наша, операционная, ни один шовчик не разошёлся, ни один узел не развязался, я буду отличным хирургом, но! Большое «но».
Комсомолец замёрз, зубы клацают, ждёт, ну что так у вас ещё? «Левая почка отсутствует», — говорю я и соображаю: Мулярчик этого бы не сказал. «Левая почка отсутствует, — повторил за мной Комсомолец. — Разве так бывает?»
Молча вскрываю мочевой пузырь, вместо трёх отверстий вижу два и соображаю, у парня была врождённая аномалия, он родился с одной, удвоенной почкой. «Сколько у человека почек?» — спросил Стасулевич. Хирург уже поднялся на цыпочки, бледный, старый, лицо как из теста. Ему оставалось уже тридцать семь дней. «Подними брюшину, вон ту часть! — скомандовал он. — Отверни тонкий кишечник! Не умеешь вскрывать, а берёшься!»
Я стою, соображаю, как вывернуться, а он на меня все шары валит. У меня руки задрожали от бешенства. «Мы удалили почку! — заорал я — Единственную!» Пульников завизжал: «Ты думай, что говоришь! — Он студент, понимаете? У него диплома нет!» — «Есть предложение успокоиться, — сказал Стасулевич весело. — Сколько почек у человека, зека Щеголихин?» — «Понимаете, гражданин начальник, здесь врождённая патология. Бывают случаи. В Берлинском музее есть телёнок с двумя головами». — Я с трудом говорил, я психанул удивительно быстро, будто полыхнула искра по бензину. Я был недоношенный врач, но я хорошо помнил анатомию. Вериго, например, тоже окончил четыре курса, их так и называли тогда, зауряд-врач, вручили диплом, нацепили шпалу в петлицу — и на фронт.
«Хирург допустил ошибку?» — голос Комсомольца суровый. Обращается он ко мне. Сейчас я прозектор, ставлю окончательный диагноз, выношу приговор лечащему врачу. У меня уже псих прошёл, я начал вдумчиво излагать то, что нас могло спасти. Больной погибал от застоя крови в портальном круге. Нам его доставили в стационар еле живого. Мы срочно взяли его на операцию по жизненным показаниям. Он уже был не жилец, — я перескакивал с латинской терминологии на житейские понятия.
«Всё подробно записано в истории болезни», — перебил меня Пульников.
«А если бы не удалили?» — резонный вопрос. Комсомолец спрашивал только меня, хирурга он совсем не слушал, будто поставил на нём крест. — «Он бы всё равно помер, — твёрдо сказал я. — Перекрут мочеточника, это уже конец. Операция — единственный выход». — «Это называется выход? — Комсомолец кивнул на труп. — А что мне писать?» — «Записывайте, — продиктовал ему Пульников. — Смерть наступила в результате уремии. Прошу вас, гражданин лейтенант, пройти в стационар, там история болезни, мы с вами внимательно всё проанализируем».
Они ушли, а я начал убирать внутренности со стола обратно в чрево и зашивать труп. Я был оскорблён и растерян. Сцепился с хирургом, как как ханыга-шаромыга. Но в чём я виноват? По его мнению, я вместо почки должен был показать какую-нибудь кишку Комсомольцу, и назвать почкой. Мулярчик так бы и сделал. Но я действовал не как шобла-вобла, а как специалист. Я должен говорить только то, что вижу просвещённым взором, не вилять, не трусить, не угодничать. Для чего делается вскрытие? Для уточнения диагноза, для подтверждения правильности лечения или, наоборот, неправильности. Как мне быть? Кем быть? Пошлым зеком, изворотливым, или всё-таки медиком? Выбирай. Я не хочу, чтобы лагерь перековал меня в Мулярчика, — не хочу!
Через день было три плановых операции — энуклеация глаза, реампутация культи и грыжесечение. Пульников меня не позвал, делал с вольнонаёмным Бондарем.
4
Хожу кислый, Волга пристал, в чём дело. Да ни в чём, просто вспомнил нечаянно место своего нахождения, чему тут радоваться? Вместо того, чтобы утешить, Волга начал меня нести по кочкам — надо ещё посмотреть, кому легче, нам тут в лагере или вольняшкам за проволокой. Ты думаешь, тебе бы там лучше сейчас жилось? Здесь тебя уважают, а в Алма-Ате тебя бы нацмены за шестёрку держали. Есть воровское правило — не киснуть. В любых условиях. Посмотри, хоть где, в тюряге, в любом кандее всегда вора узнаешь по настроению, он весёлый. Первый босяцкий закон — не жевать сопли, не строить из себя верёвку, поставленную на попа, это удел фраеров и интеллигентов. Есть три заповеди в лагере: не верь, не бойся и не проси. Повтори, что я тебе сказал.
Волга три класса кончил, а я четыре курса, и он меня учит. И ведь прав. Ладно, не буду киснуть, обещаю. Но рассказать про вскрытие надо, пусть Волга рассудит, хотя он и младше меня на три года, между прочим. Я говорил горячо и с обидой, но Волга со мной не согласился: охолонь, не гони коней, Евгений Павлович, ты не прав. Ты обязан был скрыть ошибку хирурга. Твоя честность в данном случае зола, пыль и даже хуже. Споры в лагере решаются просто — держи мазу против Кума, не ошибёшься. Хирург тебя погнал из помощников и правильно сделал. А сам бы ты как действовал, если бы тебе собрат в карман нахезал? Сидишь ты без году неделя и пытаешься учить уму-разуму старого каторжника, он уже второй червонец разменял. Я оправдывался — меня учили врачевать, а не врать. Если бы все люди лгали, химичили, изворачивались, то не было бы у нас правды, мужества и отваги. Не убедите меня никаким сроком. Лагерь не самое страшное, потерять совесть и честь страшнее. Волгу мой наскок задел, он презрительно оскалился и зло сказал: тебе, фраеру, ещё рога не ломали, а жаль, неучёный ты, начнут ломать, вместе с башкой повредят, учти. Заруби себе на носу: если перед тобой мусор, да ещё ксиву пишет, ты обязан темнить, врать, хамить и любой ценой выгораживать зека. Иначе тебе рано или поздно жизнь укоротят. Пульников тебе сделал авторитет, ты сам говорил, по гроб жизни ему обязан, и тут же мотаешь ему срок. Волга для убедительности руками перед собой разводил, и от того, что на глазах у него повязка белая, он выглядел как сама Фемида, выносящая приговор. «Ты должен заказать бутылку и пойти к Филиппу с извинением».
На том расстались, но через пару дней Волга спросил, помирился ли я с Филиппом. Народный контроль. Нет, сказал я, это против моих убеждений. Он от души рассмеялся: ну ты карась, притом жареный. Но почему карась, а не что-нибудь другое? Потому что жила-была такая мудрая рыба вроде тебя, увидела, как щука пескаря съела и кричит: это по-о-дло, это неблагоро-о-дно. Щука от удивления свою пасть раскрыла, и сама не заметила, как карася схавала. Так вот и тебя Кум проглотит. Волга мне популярно изложил сказку Щедрина, мне стало обидно, потому что и впрямь похоже: «Карась рыба смирная и к идеализму склонная: недаром его монахи любят».
«Нет, Евгений Павлович, так дело не пойдёт, ты не в институте благородных девиц. Сам себе сук пилишь, на котором сидишь — приподняв лицо, как все слепые, он втолковывал мне терпеливо, и я удивлялся его старанию, вместо матерков он подбирал нужные слова: — Вот уйдёт Филипп через неделю, кто за него главным хирургом будет? Кроме тебя некому, а ты целку из себя строишь. Я тебе кликуху дам: Фон-Барон».
Хирургом после него будет Бондарь, мне в любом случае не позволят, а кроме того, начальник медсанчасти даст заявку в Гулаг и пришлют хирурга по этапу, свято место пусто не бывает. Есть ещё Глухова, начальница стационара, она и терапевт, она и ухо-горло-нос и тоже ассистирует Пульникову. У нас здесь установка на врачей-универсалов. Вериго ведёт амбулаторию, сифилис лечит, гонорею, и на операциях тоже стоит, и в Сору его выводят помощь оказывать какому-нибудь гражданину начальнику, мы тут всё умеем. Диплома нет, но так ли это важно? Если бы Мулярчику предложили баллотироваться в действительные члены Академии медицинских наук, он бы и бровью не повёл, тут же собрал бы все ксивы необходимые и, что главное, прошёл бы! А я не хочу, моя цель — делать операции, всё уметь, быть главным в мастерстве, а не по должности, не по власти.
Волга сам пошёл к хирургу — так и так, Филипп Филимонович, ваш помощник, мы его крепко уважаем, допустил ошибку, сильно переживает, вы должны его простить. Поговорил с ним по-человечески, и Филиппу легче стало, и мне. Помирились.
А на другой день снова случай со смертельным исходом, ну как назло! Уж скорее бы он, чёрт подери, освобождался.
Большинство операций были благополучные, но я беру именно те, которые резко осложняли наше простое житьё-бытьё. Куда проще — кормят, поят, одевают, обувают, охраняют, проверяют, чтобы ты не потерялся, и ещё работу дают, — вот так все люди будут жить при коммунизме. Но иногда простая жизнь осложняется. Ехал хлеборез Ерохин на телеге, как обычно вёз булки из пекарни в Ольгином логу, он уже бесконвойный, оставалось тринадцать дней, въехал на территорию лагеря, миновала телега штаб, а тут подбежал хмырь и ударил хлебореза ножом, без слов, молча. Ерохин не ожидал и всё-таки увернулся, подставил плечо, иначе нож угодил бы в сердце. Удар был сильным, с намерением припороть. Возможно, Ерохина проиграли, он отказался уступить хлебное место тому, кому надо. Или не выполнил заказ блатных, не провёз водку, одним словом, нарушил шариат — сам погибай, а блатных выручай. Подробности пока неизвестны, но в общем чем-то парень на меня похож. Шибко честный и сам по себе. Доставили его к нам на телеге вместе с хлебной будкой. Глубоко пронзена дельтовидная мышца левого плеча, сильное кровотечение, но рана не опасная, ни один жизненно важный орган не задет. Задача простая — дать оглушающий наркоз, рауш, у нас есть ампулы с хлорэтилом, перевязать порезанный сосуд, наложить кожные швы, можно скобки, повязку, и всё. Но дело было уже вечером. Зазирная ушла и унесла ключи, Пульников наложил давящую повязку. А на утреннем обходе я своим глазам не поверил — рука раздулась как бревно, пальцы превратились в култышки, ногти заплыли, страшно смотреть. Неожиданный, необъяснимый отёк. Перемирие с хирургом удерживало меня в рамках, но всё же какого чёрта, почему не вызвали вчера Зазирную? Филипп уже был в трансе, на свободе, не мог вникать в больничные заботы, лучше бы ему уйти сейчас в баню куда-нибудь, в хвоеварку. Подняли Ерохину руку на подставку, чтобы улучшить венозный отток, собрали консилиум — Бондарь, Вериго, Светлана Самойловна, начальница стационара Глухова, Пульников и я, — что мы имеем? Колото-резаная рана, значительный травматический отёк и уже начальные признаки гангрены.
Бондарь всегда с улыбочкой, ямочки на щеках, румяный, чистенький, ему в детсаде работать, предложил взять на операционный стол немедленно, сделать ревизию раны, найти порезанный сосуд и перевязать. Пульников упёрся: начнём убирать гематому, удалим тромбы, будет кровопотеря, а консервированной крови нет. Пульникова понять можно, ему осталась неделя, а Ерохину — две недели, как в сказке, может, и хлеборез считал дни, и вот досчитался.
«Надо брать на стол, — решила Глухова — Я сама буду ассистировать. Филипп Филимонович, у вас ещё и старик во второй палате с ущемлённой грыжей. Вы уже совсем крылья опустили, поработайте каких-то несколько дней». — Хирург вяло махнул рукой, согласился, пошли в операционную. Зазирная, кстати говоря, заболела, лежит дома с высокой температурой, послали к ней за ключами, и Глухова велела мне готовить инструментарий и биксы со стерильным материалом.
Помыли руки, начали. Первым взяли на стол старика с грыжей. Глухова сама начала — и новокаин колола, и разрез сама сделала. Пульников ей подсказывал, я подавал инструменты, всё чётко, без паники. Глухова взбудоражена, довольна — сама оперирует, мычать стала мотивчик под маской, и только грыжевые ворота зашивал сам Пульников, ответственный момент. Закончили довольно быстро, подняли старика со стола, халат накинули, и он мелкими шажками, держась руками за живот, сам вышел из операционной. Взяли на стол хлебореза. Сняли повязку, сняли скобки, Пульников пинцетом начал убирать гематому, отделил чёрный сгусток, и тут же хлестанула кровь, да так сильно, сразу красная россыпь на потолке. Ясно — артерия брахиалис.
«Зажим! Тампон! — хирург промокает, а кровь бьёт, он клацает зажимом, клацает, не может прихватить, и Глухова тычется, кое-как наложили тампонаду. Пульников полез дальше убирать гематому, и опять хлестануло. Я уже не тампоны сую хирургу, а салфетки стерильные, полотенце. — «Много крови! — невольно вырвалось у меня. — Будто из аорты хлещет». Ерохин застонал. Добавили новокаина. — «Ничего, бабы в гинекологии всю кровь теряют и за неделю восстанавливают, — сказал Пульников. — Заживёт как на собаке. — Он нашёл сосуд, крепко перехватил зажимом. — Ты меня слышишь, Ерохин? Эй, друг Ерохин, слышишь?» Он не отвечал, и нос уже заострился.
«Щеголихин, идите на моё место! А я встану за инструменты». — Глухова повернулась от операционного стола, тяжёлым бедром зацепила мой столик так, что зазвенело всё. Я быстро шагнул на её место с ощущением, что уже поздно, что-то уже стряслось и, пожалуй, непоправимое. А тут как раз открылась дверь операционной, и возник тот старик с грыжей, руки на животе. Христос воскрес. — «Доктор, а куда мне идти?» — он всё ещё был под действием пантопона, блукал по коридору, рад был, что жив остался, его в палате пугали вчера, что обязательно зарежут. — «На свободу иди, дед, прямиком!» — крикнул ему весёлый не по обстановке Пульников. Картина вышла нелепая, нехирургическая, вообще не медицинская. Неожиданно взвизгнула Глухова и зашлась в мелком хохоте, замахала руками, не могла себя удержать, у неё полились слёзы, истерика самая натуральная. Пульников заорал санитару, чтобы тот позвал кого-нибудь из персонала, быстро! Тот затопал по коридору, появилась Светлана Самойловна, в руке ватка с нашатырным спиртом, сразу дала начальнице стационара понюхать, потом к Ерохину, он не отвечал, пульса не было, зрачковый рефлекс отсутствовал. — «У него шок», — сказала Светлана Самойловна.
Ясно мне, от потери крови. Сделали адреналин, кофеин, подняли ему ноги кверху, туго обмотали резиновыми бинтами от пяток до ягодиц, чтобы улучшить кровоток к сердцу, камфору ввели, кордиамин — нет пульса. Лицо белое, глаза впали, видно, что уже всё, амба. Освободился.
Пульникову оставалось до свободы семь дней. Можно было не спать, не есть, не пить, и дождаться. В отказчики пойти, в Шизо сесть, отлежаться на нарах, отсидеться на параше, — всё на свете можно было пережить, от любой неприятности, неожиданности увильнуть, сквозануть, — от любой, кроме той, что замаячила с момента смерти Ерохина на операционном столе, да ещё после такого пустякового ранения.
К вечеру стало известно, по Ерохину заведено дело в оперчасти. Того хмыря, что его пырнул, тут же и задержали. Сидит несчастный в изоляторе и не знает, как круто изменилось его будущее с нашей помощью. Если вчера ему полагалась статья за телесные повреждения до пяти лет, то сегодня — уже убийство да ещё лагерное, вплоть до расстрела. Правда, есть нюанс — больной скончался в больнице.
Утром вызвал нас к себе капитан Капустин, Пульникова и меня, — что вы там вчера наколбасили? Не могли перевязать артерию, про ваше головотяпство уже известно в Соре, завтра в Красноярске будут знать. Бандиты режут, а хирурги в санчасти дорезают. Как вам доверять операции? Вы угробили человека, с пустяком не могли справиться. Читал нам нотацию довольно долго, но как-то механически, по принуждению, за его понятной досадой скрывалось что-то ещё. — «Идите, пишите объяснительную». — «Гражданин капитан, мне осталось всего семь…» — «Идите и пишите!» — загремел капитан.
И пошли они, солнцем палимы. Снова мы с Пульниковым в одной упряжке, решаем одну задачу, как сформулировать выкрутас. Прав Волга — если зека хнычет, киснет и дни считает, обязательно фортуна к нему задом повернётся. Он же, Волга, бросил нам соломинку для спасения — кто из вольняшек участвовал в операции? Отвечаем — Глухова. А какого хрена вы молчите, она главное ответственное лицо — раз, она трепанула обо всём мужу — два, а майор Глухов поднял хай на всё управление, он хочет сбросить Капустина и поставить на его место свою жену. Надо её притянуть, приковать цепями к этому делу. Волга меня поражает, все его догадки абсолютно в масть, тоже талант, очень похожую картину нарисовал. Глухова действительно доложила Капустину так ловко, будто в операции совсем не участвовала. А у Пульникова одна песня: не хочу сидеть третий срок. Будем говорить, что ведущим хирургом была Глухова. Не будем писать никаких объяснительных. Есть история болезни, там всё указано, есть операционный журнал.
Хватились, нет операционного журнала, Глухова забрала. Вчера мы были замотаны, но Пульников будто чуял, сел и успел всё записать, показания, консилиум, предложения Бондаря и самой Глуховой, ход операции, кровопотерю, не забыл указать, что шок развился стремительно, и ещё, что нет у нас ни крови, ни заменителей.
«Ты согласен, Женечка? Будем говорить, что главной фигурой на операции была Глухова, ты согласен?» — Я-то согласен, да что толку. Все знают, хирург один — Пульников, остальные только помощники. Кто поверит в нашу туфту? Враньём только озлобим всех. — «Ничего не надо выдумывать — сказал я. — Мы и так не виноваты». Нет, хирург сразу руками машет, не хочет слушать. — «Ты же без пяти минут врач, Женя, ты порядочный человек, разве порядочные так делают?»
Пульников пошёл жаловаться. На меня. Блатным. Больше некому меня урезонить. И опять Волга учит меня уму-разуму: «Ты должен сказать два слова — оперировала Глахова. Ты же умный мужик, волокёшь, что к чему, неужели не ясно? Ты вовек не отмоешься, если своего хирурга посадишь на третий срок». Вот так, хоть тресни, опять я виноват. Не стечение обстоятельств, не хмырь с ножом, не растяпа-хирург, не Глухова и не её муж майор, — все они в стороне, один я в бороне. Мотаю хирургу третий срок. Не надо ломать голову там, где всё просто. Для выхода из тупика требуется сущий пустяк — забыть о правде, помнить о выживании. Из века в век, из поколения в поколение ломают, бьют и убивают тех, кто стоит за правду. Человека уберут, а правда остаётся даже там, где поголовно лгут. Люди сами по себе, а она сама по себе. Вот я бы талдычил сейчас: «Глухова оперировала. Глухова оперировала», — и стал бы героем на все сто.
В сумерках вышел я из больницы побродить в одиночестве. Бараки стояли в одну линию, проходи вдоль, проходи поперёк, нигде ничего по кругу, как в моей любимой Алма-Ате. Там всегда ясное небо и горы в снегу, даже летом хоть чуточку не вершинах белизна остаётся. Чистые улицы, театр оперы на фоне гор, красиво. Как раз в те дни, когда мы сошлись с Беллой, возле оперного ставили памятник Сталину, вырыли глубокую траншею и допоздна там сварка сверкала, непонятно, что сваривали, будто боялись, что ветром сдует. Очень капитально ставили бронзовое многопудье.
В институт я ездил на трамвае, висел на подножке и смотрел, как под ногами чешуёй мелькает булыжник шоссе. Я закалял себя после болезни. Нельзя мне было так ездить, опасно, диагноз у меня был тяжёлый, нельзя было стоять даже возле камней, и вот я нарочно рисковал. Или разобьюсь, или закалюсь. И продолжаю сейчас путь свой. Иван, он же Евгений после приговора. Два имени моих сошлись в трибунале, две сущности совместились, и появилось нечто третье. Древние думали, имя диктует человеку поведение, и называли детей со смыслом. Пётр для русского уха просто Пётр, а для греческого — Камень, Твёрдость, отсюда и характер, с младенчества. А нам христианство навязало бессмысленные, не переведённые имена. Евгений, например, Благородный, а Иван — Дар Божий. Скажи теперь, что Иван — древнееврейское имя, кто поверит?..
Завтра в присутствии оперчасти и всех медицинских работников предстоит давать показания. Мы должны установить причину гибели молодого человека, почти полноправного, без каких-то там дней, гражданина и назвать виновных, а там уже суд определит статью и срок.
Я не смогу врать. Любому ясно — оперировал Пульников. Остальные помогали. И сколько не старайся чёрное называть белым, ничего не изменится. Единственное, чего мы добьёмся — подтвердим свой статус подонков.
Иду один, иду-бреду, светят мне огни запретки, в тени бараков шныряют зека, торопятся, много дел до отбоя. Я один, привычно. Не с кем держать совет. Я не хочу, чтобы давали срок Пульникову, и мне добавили, и Глуховой что-то там влепили, не хочу. Но и вступаться за них не буду. Операционный журнал исчез, разве не подлость? Глухова по должности должна быть честнее нас, однако врёт, что ассистировал я, а она, дескать, стояла на инструментах. Показала нам пример и призыв — делай как я. Правда, в конце концов, добро или зло? Конечно же, добро, если не думать. А подумав, увидишь — всё зависит от обстоятельств. В данном случае — зло. Значит, правда не абсолют, она нечто относительное, а мир твердит о ней как о ценности безусловной. Только шизики до конца правдивы, только маньяки зловредно бескомпромиссны. Я же согласен на условия, порой ужасные. Перевязываю больного, смотрю на гнойную рану и думаю: если бы мне дали свободу с условием вылизать вот эту рану дочиста, я бы вылизал. На всё готов ради свободы. Так какого же чёрта сейчас ты не можешь языком шевельнуть во имя спасения себя и Пульникова? Чего тебе стоит? И все отстанут, оперчасть не будет заводить дело.
В камере на Узбекской запомнился мне тип по кличке Курохват (он рассказывал, как прятался от участкового в курятнике и там шворил куриц). Любил философствовать, и всё на грязную тему, чаще всего о том, что лагерь любого превратит в хмыря. «И тебя тоже, студент. Месяц продержишься, два, потом кончишь принцип давить и станешь ловчилой и шоблой, как все». — «Как ты, что-ли?» — «Ещё хуже!» — заорал он и кинулся ко мне, надеясь, что я как мышь сигану под нары. Больше всех он ко мне приставал, хотя я в камере ничего из себя не строил. Запомнил я его предсказание. Увижу грязь на ботинках, тут же спешу отряхнуть, стереть знаки. Всегда была угроза пропасть бесцельно и незаметно. Но кто ты такой, не много ли о себе думаешь? Ты же не чистюля политический, не 58-я невинно осуждённая, сирота казанская. Ты самый настоящий военный преступник. Мало того, если одна твоя статья воинская, то две другие чисто уголовные, так чего ты прикидываешься? Всё о чести, да о совести, да о правде. Попал в дерьмо — не чирикай.
Я не прикидываюсь, я всегда хотел быть лучшим. И в школе отлично учился, и в институте, был общественником, старостой, заправилой. Так не пора ли тебе в новой среде стать отличным лагерником, классным хмырём на восторг всем? Не дано. Воспитание не позволяет, я крестьянский сын, чуть что — в угол, и не просто так, а на колени. Того нельзя, другого не смей, то стыдно, другое позорно. В школе я был окружён стеной лозунгов и цитат. Жизнь нам даётся один раз, и надо прожить её так, чтобы не было мучительно больно за свои поступки и слова. Я стремился только так жить, и уверен был, что у меня получается. Но вот Суханова, старая большевичка, увидела меня совсем другим. Расскажу как-нибудь потом, найду момент, а пока — всё, чем она клеймила меня, подтверждается фактами. Я был глуп и туп, не верил, что это она меня в Сибирь отправила. Думал, всё по моей воле случилось, я сам напросился на арест и суд, такова судьба моя, — чушь. Она всё сделала, и очень легко — депутат Верховного Совета Казахской ССР, большевичка с 1919 года, сражалась в отрядах ЧОНа, громила басмачей, кулаков, всякую нечисть, громила-громила, только хотела передохнуть, а тут и я появился. «Путаясь в соплях, вошёл мальчик».
Что мне делать сейчас, кто скажет? Хорошо было ходить на общие. Киркой помахал, тачку покатал, баланды поел — и в лагерь, поужинал — и спать. Не мытарит тебя никто и ничто, от усталости в душе пусто, хоть шаром покати. Зека спит, срок идёт, и нет никаких проблем. А пока зека не спят, надо зайти к Феферу в колонну, где 58-я.
5
Александр Семёнович сидел уже второй срок. Сначала его судили вместе с маршалами и комбригами, хотя он был не военным, а молодым учёным-металлургом. Лагерь его не исправил, в войну Феферу добавили ещё десять (за отзыв о нашем отступлении до Волги). Сейчас он заправлял лабораторией на БОФе и жил во второй колонне в отдельной кабинке со Спиваковым, инженером из Москвы. Захожу, у них жарко, душно, хотя форточка настежь, печка общая с бараком. Сидят в нижних рубахах, как в бане, и играют в шахматы, причём оба с повязкой на левом глазу. — «Женя, салют, где ты пропадаешь! — закричал Фефер. — Сядь, пожалуйста, проиграй этому чудаку партию, Богом прошу!» — Александр Семёнович снял повязку из полотенца обеими руками, как снимают шлем фехтовальщики.
Спиваков кривой, на глазу у него чёрный лепесток на шнурке, вид как у адмирала Нельсона. В зависимости от настроения он говорил, что глаз выбили на следствии, в другом случае — на войне, в третьем — он сам выбил глаз следователю, о чём известно всей Лубянке, не такой он слабак, чтобы какие-то церберы лишали его органа зрения. Внешне он сморчок сморчком, но действительно злой, такому уж если выбивать, так сразу оба глаза. Он филолог-литературовед, но выдаёт себя за инженера-нормировщика, и у него получается. В тюремной камере он всех обыгрывал в шахматы, но Феферу, как правило, проигрывал, пока не нашёл причину — одним глазом нельзя сразу окинуть взором всю ситуацию но доске, поэтому партнёр должен занять равное положение. Фефер вынужден был всякий раз надевать повязку, но Спивакову это не помогало, и он злился вдвойне, находя новые и новые причины своего поражения: «Ты нажрался чесноку, жидовская морда! — кричал он на Фефера. — Не дыши на меня, я вынужден задницей смотреть на фигуры». Если Фефер отказывался играть, Спиваков изводил его, канючил, мог заплакать. Шахматами он отгораживался от печальной действительности, забывал про лагерь, про свои двенадцать лет впереди. Когда я увидел, как два циклопа сидят лоб в лоб за шахматами, я воспрянул духом — смотри, вот люди, вынесли куда больше твоего, однако сидят и играют. «Я таких гроссмейстеров, как Фефер, видал в белых тапочках, — сказал Спиваков. — Если играть на интерес, я его без штанов оставлю, век свободы не видать!» — «Старый ты сифилитик, мне прислали «Огонёк» за два месяца, «Литературку», дай возможность почитать прессу». — «Читай вслух, пидарас! — приказал Спиваков. — И выговаривай букву «рэ».
Такая у них любовь. Добавить чего-нибудь к россыпям лагерного глумления мне было нечего, я достал носовой платок, молча перевязал один глаз и сделал ход Е-2 — Е-4. Фефер пересел на свой топчан, зашуршал газетами и запел: «Приморили, падлы, примори-и-ли…» Спиваков хоть и блажил, но за доской следил зорко, а я не мог сосредоточиться и начал быстро проигрывать. Тем не менее, он начал меня хвалить гекзаметром: — «О, юноша бодрый и жизнью вполне довольный, у вас стратегическое мышление, вы думаете вперёд ходов на десять, верно я говорю?» — Чем больше я давал зевака, тем выше ставил он мои способности.
«Если будет что-нибудь про Казахстан, — попросил я, — не пропустите, Александр Семёнович». — «У них там единственное приличное место, — Карлаг», — сказал Спиваков и срубил у меня фигуру.
Фефер начал политинформацию: «Назым Хикмет вернулся из Болгарии, где видел портреты Сталина на каждой стене, слова Сталина в каждой книге, любовь к Сталину в каждом сердце». — «Он порядочный человек, — решил Спиваков. — Хотя и турок. Он везде видит того, кто его вызволил из тюряги. Меня бы так». — «Цветное фото в «Огоньке» — продолжал Фефер — На горе вблизи Улан-Батора из камня надпись: «Да здравствует великий Сталин». — «Избавь меня от своего холопского восторга!» — закричал Спиваков.
Я смеялся, без меня они сидели бы и сопели угрюмо и сосредоточенно, а тут появился зритель и возможность почитать газеты.
«Женя, твой земляк в «Литературке», Мухтар Ауэзов: «Некоторые товарищи доказывают, что казахский литературный язык оформился в недрах одного только Северо-Восточного Казахстана, где протекала творческая жизнь Алтынсарина и Абая. Но это ошибочная точка зрения, будто язык районов Алатау и Сырдарьи только диалекты». Ты что-нибудь понимаешь?» — «Всё понятно, Александр Семёнович, Казахстан великая страна, пять Франций как минимум. Язык восточных жителей отличается от языка южных, они спорят, и Ауэзов старается объединить казахов. Он родственник Абая, просветителя на уровне Вольтера или Дидро». — «Скажи-и-те, пожалуйста-а, — пропел Спиваков тонким голосом. — Шах! — и шандарахнул по доске так, что в ушах зазвенело. — Кончайте, мать-перемать, нацменский заговор!»
«На открытом собрании Союза советских писателей обсуждалась статья в «Правде», — продолжал Фефер. — Под каким названием, Спиваков?» — «Против жидов в нашей литературе». — «Конгениально: «Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике». Главный редактор «Нового мира» Твардовский полностью признал свою вину в опубликовании вредной статьи Гурвича, разоблачённого космополита. Он утверждает в своей идейно порочной статье, что великая русская литература прошлого не создала образов героев, обладающих силой положительного примера. Критик Гурвич видит такой пример в романе Ажаева «Далеко от Москвы» и ставит его выше всей русской литературы». — «Это не тот Гурвич, который прибыл вчера этапом с Новосибирской пересылки?» — «Прибыл не Гурвич, а Рабинович, — уточнил Фефер, — и не этапом, а в мягком вагоне, и не зеком, а главным маркшейдером».
Спиваков вдохновенно влепил мне мат и быстро начал расставлять фигуры на доске, давая знать, что матч продолжается: «У вас, юноша, есть мышление, только не хватает теории, вы заходите сюда каждый день, я вас научу, вы не пропадёте с шахматами ни в тюрьме, ни за проволокой».
«А вот снова земляки Ботвинника из санчасти, — продолжал Александр Семёнович. — Некий Павел Кузнецов подверг резкой критике бюро национальных комиссий за то, что оно не обратило внимания на статью в «Правде», разоблачающую реакционную сущность душителя народа Кенесары Касымова. «И казахи вымирали, и киргизы вымирали, а потом договорились, хана-беркута поймали…» Дальше читать?» — «Дальше ты лучше нам спой!» — Спиваков взмахнул рукой до потолка и со стуком объявил мне шах. А Фефер запел, отставив «Огонёк» на вытянутую руку и глядя в него как в партитуру: «Заканчивается-а первый го-о-д второй половины-ы двадцатого столетий-йя, — и дальше скороговоркой, — которое будущие историки несомненно назовут веком коммунизма».
Молодцы мужики, надо мне научиться у них дурачиться. «Позвольте от Азии перейти к Европе, — сказал Фефер. — Французские лакеи американских поджигателей войны выпустили на экраны Парижа провокационный фильм «Грязные руки», состряпанный по сценарию реакционного писателя Сартра. Вы знакомы с Сартром, зека Спиваков?» — Спиваков поставил мне мат, обозвал Фефера провокатором и предложил мне ещё партию. Я вспотел в дурацкой повязке, снял её и сказал Феферу, что зашёл по делу, посоветоваться. «К кому ты зашёл! — плачущим голосом сказал Спиваков. — За советом! Пожалей свою маму». — «У нас во время операции умер больной, хлеборез Ерохин, могут хирургу намотать срок». — «Колян-хлеборез дуба дал? Да вас там перестрелять мало! — воскликнул Фефер. — Ему же до выхода три дня оставалось».
Я пришёл за советом и услышал: расстрелять мало. Начал оправдываться — рана была глубокой, целились в сердце, удар сильный, повреждены крупные сосуды, развился отёк и началась гангрена. Я так живо описал картину Феферу, утяжелил всё и усложнил, что получилась убедительная версия, даже для Кума годится. «Теперь нам с хирургом собираются навесить срок». — «Могут, если захотят, — сказал Александр Семёнович. — Надо сделать, чтобы не захотели. Вольняшки участвовали?»
Они с Волгой разные, но пользуются одной мозговой извилиной, и уголовник, и политический. — «Участвовала начальница стационара Глухова, жена майора из управления». — «Так в чём дело? У матросов нет вопросов, муж её защитит, а заодно и вас». — «Если не задумал жениться на молоденькой», — добавил Спиваков. — «Но Глухова от участия в операции отказалась. Валит всё на нас. Два зека спелись и хотят посадить начальницу». — «Правильно, сажайте её, только в этом ваше спасение. Ничего не подписывайте, соберите медицинскую литературу, забейте мозги под завязку и валите всё на Глухову, чтобы им не выгодно было заводить дело. Придумай криминал, Женя, ты же можешь сюжет сочинить». — «А как быть с правдой, Александр Семёнович?» Спиваков не просто засмеялся, он заверещал как поросёнок, которого режут долго и без ножа.
«О какой правде ты говоришь? — возмутился Фефер. — Чтобы по правде самому сесть и посадить коллегу? Просто правды не бывает, она обязательно кому-то выгодна, читай Ленина». — «Чему он учит детей! — воскликнул Спиваков. — «Правды не бывает».
«Ты абстрактный гуманист, Женя, — определил Фефер. — В принципе ты прав, но таким не только в лагере, но и на воле жить нельзя. Пришёл за советом — получай. Спасение только в том, чтобы валить всё на Глухову — всё! — и закричал, завопил — Ибра-ай!» Появился шестёрка Ибрай, мужичонка лет сорока, в руках чёрный, бархатный от копоти чайник. Шестёрки не только у блатных, есть они и у политических, старый битый лагерник на хорошей работе старается себе завести прислужника, вроде денщика. Выпили по кружке с сахаром вприкуску, с сухарями, вспотели. Крепкий горький чай. Сам Фефер пил чифир, ему надо взбодриться. Я не любил чифир, один раз попробовал и два раза чуть не сдох — сначала от тошноты, а потом от головной боли. Мою тему закрыли как совершенно пустячную, ни слова о ней. Мне стало, как ни странно, легче. Может быть, я за этим сюда и пришёл, чтобы убедиться: всё это мура, мелочь. Спиваков пристал ко мне играть на льготных условиях, без повязки и без ферзя. «Не паникуй, Женя, — сказал Фефер. — Я ещё не встречал зека, чтобы по воинской статье досиживал до конца. Обязательно выйдешь раньше».
Я ушёл, набрался зековского лихачества, где наша не пропадала. Больше вышки не дадут, дальше Колымы не пошлют. Я шёл по вечернему лагерю, туман, свет, ноздри слипались от морозного воздуха, поздно уже было, если остановит надзор, скажу, вызывали в барак к больному. Надзиратели меня почти все знают. Вот и больница, тепло, чисто, светло и санитар Гущин огромной шваброй ритмично бухает по доскам пола, будто локомотив работает. Санитаров у нас много, но Гущина я вижу чаще других, даже удивительно. Как Спиваков отвлекается шахматами, так Гущин отвлекается шваброй. — «Вас вызывают в оперчасть, Евгений Павлович. К старшему уполномоченному Дубареву».
Прощай, короткое моё лихачество. Дубарев — тот самый Кум, что отправил меня из медпункта 12-го барака на Каменный карьер.
6
Утро. В штабе особенная чистота, крашеные синим панели, надраенный жёлтый пол. Чистота мне всегда нравилась, а сейчас особенно, Дубарев не прикажет мне браться за швабру. В кабинете опера на окне решётка, у стенки скамья прибита, сейф голубой и на нём шкатулка с инкрустацией из соломки.
«Объясни, как зарезали зека Ерохина». — «Мы не резали, мы делали операцию ради спасения жизни». — «На кого мне прикажешь повесить смерть Ерохина?» — Помнит он меня или забыл? Не на курорт отправлял и не так уж давно, год назад. Скорее всего, забыл, а то бы давно из санчасти выгнал. Он пресёк мои сомнения: — «Мы к тебе уже применяли штрафную санкцию, а толку мало. Собрались разгильдяи, медицински безграмотные, вам только зачёты давай, а на больных наплевать».
Я молчал, терпел. Достоинство не только у меня должно быть, но и у него. Я ничего не нарушил, переступив порог, снял шапку. Как в церкви. Представился, святцы ему свои (две фамилии, три статьи, срок) произнёс чётко и — «по вашему вызову прибыл». Он на меня не смотрит, в ответ ни слова. Над его головой портрет Сталина. Когда мне читали приговор, над головой председателя трибунала тоже висел портрет Сталина, и я смотрел на него с надеждой — а вдруг условно? Очень хотелось, чтобы вождь мне судьбу облегчил, что ему стоило. Я же его хвалил в стихах: «Если даже и солнце погаснет, будет имя светить твоё», — редко кто так превознес, разве что Б. Пастернак: «За древней каменной стеной живёт не человек — деянье, поступок ростом с шар земной». Позади меня стояли двое зелёных с саблями наголо, как положено в трибунале, в дверях теснились человек пятнадцать офицеров, и видно было, они за меня, знают обо мне от студентов, мои дневники попали в дело после обыска, все читали, кому не лень. И пока председатель трибунала, рыжий, лысый, безбровый, рыжим в рай не попасть, выговаривал приговор, в дверь проталкивались всё больше военных. Они знали, прокурор потребовал мне минимум — пять лет, знали, что есть люди, которые хлопочут, чтобы мне дали как можно меньше, но они также знали, что есть люди, которые хлопочут, чтобы дали как можно больше и отправили как можно дальше. Приговор прозвучал, восемь лет, они все вышли, и дверь закрылась, а я лечу дальше с двумя архангелами за спиной…
«Кто делал операцию зека Ерохину?» — вяло спросил Дубарев — «Начальник стационара Глухова, зека Пульников и я». — «Ты мне на Глухову не сваливай». — Его грубость укрепила мою настырность. Я не думал на неё сваливать, а теперь буду. Не только от страха, но прежде всего от его наглости. «Продолжай давать показания». Как всё-таки действуют юридические словечки, чёрт бы их побрал. — «Было две операции, сначала грыжесечение старику, делала Глухова». — «Опять?!»
Можно понять Дубарева, перед ним букет — он держит в Шизо того хмыря, что пырнул ножом хлебореза, надо разобраться с санчастью, где от пустяка умер человек, надо родственникам Ерохина что-то ответить, они ждут, знают уже расписание поездов, гостей созвали. Ерохин честно отсидел, можно сказать, исправился, а его тут, в санчасти, прирезали. Родственники будут жаловаться, могут снять последнюю звёздочку с погон младшего лейтенанта Дубарева, а до пенсии ему ещё трубить и трубить. Вот такая ситуация. Гибель человека надо уравновесить сроком кому-то из нас. Судя по тону, Дубарев выгораживает Глухову, а меня хочет притянуть за уши. Я объясняю, в одиночку хирург действует только в безвыходных обстоятельствах, а в нормальных условиях стационара оперируют трое как минимум, а то и четверо.
«Почему ты хочешь скрыть, что оперировал Пульников? Глухова терапевт, а не хирург». — «Она врач и обязана делать всё. В этот день она сама оперировала больного с грыжей. Пульников был ассистентом. Я отвечал за инструментарий». — «Ты мне ответь одним словом: кто оперировал зека Ерохина?» — «Одним словом нельзя. Оперировали трое: Глухова, Пульников и я, зека Щеголихин». — Мою правду он расценивал как попытку выкрутиться. — «Врач Дикман показывает, когда она вошла в операционную, то оперировали двое — зека Пульников и зека Щеголихин. У больного уже не было пульса, он умер по вашей вине. А Глухова стояла около столика с инструментами. Хватит врать!» — «Когда больной потерял сознание, Глухова растерялась, ушла от стола, и приказала мне стать на её место».
Он уловил в моём голосе железо, не пробьёшь. Молча начал писать, макая ручку в низенькую чернильницу. Он сидел, а я стоял, хотя в кино следователи предлагают сесть, закурить, располагают к откровенности, сопли разводят. Здесь же нет — я посижу, а ты постой, срок у тебя длинный, еще насидишься. Стою, смотрю в пол, шапка в руках. Желтоватые плахи выдраены, на такой плахе раньше рубили головы. Перевёл взгляд на сейф, там шкатулка лакированная, выложена соломкой желтенькой. Такие поделки я видел у больничного раздатчика Феди Пионерки, ему кто-то делал за миску каши. Такая же была в амбулатории у капитана Кучмаева. А Пионерку утопили воры в больничной ванне. Чисто и без последствий.
«Распишитесь». — Он вертанул лист, придерживая пальцем за уголок. Полагается прочитать, но мне плевать, подписываю. Шустришь ты, Дубарев, черноту раскидываешь, но это не моё, а твоё подлое дело, не хочу я взирать на твои грязные каракули. Бланк, между прочим, знакомый, типографский, чёрные буквы поверху: «Протокол допроса обвиняемого». Он действительно мне клепает дело.
«Иди в барак, вызовем». Я пошёл. «Стой!» Я остановился. «Закурить есть?» У него совсем другое лицо, не хамское, простецкое, будто мы с ним оба зека, и есть о чём поговорить. — «Я не курю». — «У меня в тебе как к врачу личный вопрос. Сядь, посиди». Я сел на скамью, смотрю, слушаю. — «Сердце булькает, понимаешь? Что это может быть? Бульк-бульк! — а потом опять ничего. — Он пальцем покрутил слева по своему кителю, несколько даже смущённо, что вот про себя заговорил. — Переворачивается. Сижу-сижу, а оно бульк — и перевернулось».
Возможно, экстрасистола, бывает при неврозах, при ревматизме, миокардите, при всяком нервном напряжении. — «Вы можете у себя найти пульс?» Он протянул мне руку, из рукава вылезло нечто удивительно хилое, бледное, с синими венами, он истощён как последний доходяга. — «Вы сами найдите пульс. Если заметите, что один-два удара выпадают, значит, ритм нарушается, надо обратиться к врачу. У нас хороший терапевт Вериго. Или в Абакан на консультацию».
Он достал мятую пачку «Беломора», подвинул мне — закуривай. Почему он так изменился вдруг, совершенным простаком стал — «сердце булькает».
«А как вообще жизнь, Иван, обижают тебя блатные?» Я чуть дымом не подавился, Иваном меня тут никто не называл. Растрогал он меня, как пацана. «Всякое бывает… Блатные или не блатные, тут не курорт». — Сказать, «обижают», значит, клепаешь на них, потребует назвать конкретно, «не обижают», значит, заодно с ними. Дубарев научит меня осмотрительности, чему ни в школе, ни в институте меня не научили.
«Ты честный зека, Щеголихин, настоящий советский человек, — серьёзно и проникновенно сказал Дубарев. — Мы проверили твоё дело, преступление случайное, по недоразумению. Но если наказание дано, надо отбыть его честно, не смыкаться с преступным элементом, с рецидивной прослойкой исправительно-трудовых заведений. Честному человеку в условиях лишения свободы нелегко приходится. Мы это знаем и всегда идём навстречу, если человек наш, советский».
Я не учуял в его словах никакого подвоха. Я действительно советский, младший лейтенант Дубарев говорил правду, и незачем мне тревожиться, почему он так говорит. — «Выйдешь ты на свободу в скором времени, у тебя зачёты, вернёшься в свой институт, вступишь в члены партии, народ тебе всё простит. Конечно, при условии… — Он сделал паузу. Значительную. — Всё тебе простят, если ты будешь, как сознательный гражданин, помогать нам в деле перевоспитания преступного элемента. Мы будем хлопотать о снижении тебе срока заключения».
Я похолодел от макушки и до самых пяток. Сейчас он мне предложит такое, о чём я читал в книжках про царскую охранку. Да ещё в повестях о чекистах, когда они склоняют бывших буржуев работать на советскую власть. Лихорадочно думаю, как же мне идейно и по-советски ответить. А «Протокол допроса» лежит, между прочим, посередине стола.
«Дело это добровольное и ответственное, мы его не доверяем, кому попало. Я тебе уже сказал, Иван, мы твой формуляр изучили, получили одобрение из управления Гулага в Красноярске. Про тебя там известно».
Как трудно в такую минуту отказывать. Подлым себя чувствуешь, неблагодарным. Человек к тебе с уважением, от имени Гулага и всего Красноярского края, а ты ему кукиш с маслом. «Доверяем мы только честным, которые не будут врать. В медсанчасти имеются нарушения. Мы сообща должны с этим бороться. Ты можешь смело вскрывать недостатки вольнонаёмной службы, критиковать капитана Капустина, например, или Кучмаева. Или факты сожительства, например, вашего Вериго со старшим лейтенантом Зазирной. Фронтовики сошлись. Да чистюля Дикман тоже не монахиня. Блатные в стационаре свободно распивают водку, санитар Гущин одурманивает заключённых религиозными проповедями. Может ли советский гражданин закрывать глаза на эти безобразия? Тебе, Иван, эти факты известны. — Он выдержал паузу, надеясь, что я соглашусь, кивну, хотя бы, что да, известны, но я не мог шевельнуться. Он меня огорошил, оглушил тем, что всё знает, значит, в больнице нашей тьма стукачей, а я их не вижу, не различаю, хожу там дурак дураком. Я начал шарить в мозгу, что-то надо вспомнить, цитату бы из товарища Сталина или Дзержинского, на что-то убеждённо сослаться, чтобы отказ был идеологически верным, сугубо советским. Разве может заключённый доносить на вольнонаёмных? Он же лишён прав, разве можно ему доверять? Что ещё?.. Не знаю. Я молчал, глядя в пол, обречённо молчал. Сейчас пусть он мне стреляет в лоб, бьёт по темени, — ничего из меня не выбьет. Дубареву моё молчание не понравилось.
«Мы знаем о твоей переписке с любимой девушкой, студенткой Фёдоровой. Она порядочная девушка. Мы читаем все письма, обязаны. Девушка твоя пишет, чтобы ты поскорее вернулся в институт, тебя так помнят и ждут». Правду говорит младший лейтенант Дубарев. Если бы он со мной до конца срока так разговаривал. Однако за нормальное, человеческое к тебе отношение надо платить. Службой. «Девушка тебя просит не загнивать среди уголовного элемента, проявлять сознательность. Ты же знаешь, блатным приносят водку, а также наркотическую отраву. Они в санчасти её легко достают, у Пульникова покупают ампулы пантопона».
Гадко всё, очень гадко. Почему я ничего этого не знаю? Почему не хочу знать? Я вообще не туда гляжу. Я в больнице живу, а он в Соре, и всё знает, а я ничего. Мельтешат мелочи перед глазами, я их отметаю, а он нанизывает, и получается гирлянда нарушений, ярмо на шею. Я что-то такое замечал, но отбрасывал, а Дубарев произнес, и стал виден факт. Что ни слово его о больнице, то правда. Люди делятся на тех, кто пишет доносы и на тех, на кого пишут. Я отношусь ко вторым, и всё.
«Короче говоря, ты меня понял, Иван. Как советский человек, ты должен нам помогать. Ты большим человеком будешь, я вижу людей, кто чего стоит, будь уверен, я двадцать лет в органах. Дашь подписку, возьмёшь себе псевдоним».
Всё, что Дубарев сказал про санчасть, я только сейчас увидел, сопоставил, сообразил. Зазирная бегает к Вериго, и хирург с ампулами химичит, и Гущин тайком общается, всё правда, не нужная мне совсем.
«Сразу предупреждаю: не верь слухам, что служить родине и партии позорно, быть стукачом и всё такое. Так судит преступный, прогнивший элемент, а люди сознательные всегда нам помогают. Ну, чего молчишь?»
В такой момент человек седеет, стареет прежде времени. Если бы он пистолет наставил, выло бы легче — стреляй, твоя власть. Но он мне правду говорит и без грубостей. Прямо я не могу сказать, мол, не хочу, не буду, считаю позорным. Нужна какая-то уважительная причина. У людей бывалых наверняка есть доводы, но откуда мне знать, такого опыта у меня нет. А в книгах или в кино совет один — в ответ на позорное предложение он плюнул ему в лицо. Белогвардейцам плевали, фашистам и прочим гадам. Плюнуть я не смогу, каюсь.
«Уголовный мир раздувает слухи, будто за сотрудничество с оперчастью бьют и убивают. Своих помощников мы бережём как зеницу ока. Преступный мир болтает, чем длиннее язык, тем короче жизнь, но ведь чекиста не запугать, верно я говорю, Иван? Мы тебя расконвоируем.
Родная моя матушка, растила ты меня, спасала, молилась за меня и гордилась мной, и вот на что меня сватают.
«Зачёты тебе пойдут день за два, ты хорошо работаешь».
Светлая моя родина, мордуют твоего сына, пионера и комсомольца, надёжного твоего гражданина. Учился, стремился — и вот где сгодился.
«Ты же толковый врач, у тебя золотые руки. Мы тебя расконвоируем, с воинской статьёй у нас почти все бесконвойные. Но сначала ты должен доказать свою сознательность. Трусливых чекистов не бывает. Ещё Дзержинский говорил: мы не берём в свои ряды, кого попало».
Вот так. Берут в ряды. И умный пошёл бы, а глупый отказывается. Дубарев не спеша курил, говорил и сквозь дым посматривал на меня. В моей угрюмой отчуждённости он видел пустой номер. Голос его леденел, взгляд стекленел, и мне, как ни странно, становилось легче.
«Я не смогу, гражданин начальник, поверьте! Мое дело лечить больных. Я этим занят круглые сутки, много читаю, письма пишу. Я закрываю глаза на всё плохое. У меня своих переживаний через край. Я не вижу у людей того, что вам нужно. Я не смогу вам помочь».
Дубарев ткнул окурком в железную пепельницу и покрутил из стороны в сторону, будто вошь поймал и — к ногтю её, к ногтю. Заговорил брезгливо, как с пустым, никчёмным человеком, заурядным лагерником. Связался с Волгой, дружка нашёл, а он неисправимый рецидивист, заядлый картёжник, главный заправила среди воров в законе. Но этого мало.
«Почему вы позволили вражескую сходку в больнице, когда зека Шурупов, изменник родины, пятьдесят восьмая, исполнял песню, содержащую глумление над Иосифь Виссарионычем? Почему вы, зека, Щеголихин, не только слушали, но и записали слова с клеветой на вождя? Вы намеревались распространять её дальше среди заключённых, используя своё положение врача санчасти». — Я замер, оцепенел. Как он узнал, если были там все в доску свои? Трое-четверо сидели в нашей маленькой комнате вечером в больнице. — «Вы показали себя ярым пособником изменника родины. Чтобы завтра вот здесь, — Дубарев постучал ребром хлипкой ладони по столу, — всё, что ты записал, от первого слова до последнего, лежало вот здесь! — Он повысил голос, разозлился всерьез. — Вместе с объяснительной, с какой целью ты записал и среди кого намеревался пропагандировать антисоветское клеветническое сочинение».
«Я ничего не записывал», — пробормотал я. Ох, как важно иметь опыт таких вот хамских встреч, допросов, нажимов и принуждений. Друзья мои далёкие, студенты-медики, смелые и отважные мои спортсмены, Ветка моя любимая, какой я беспомощный, разве таким вы знали меня?
Подбери сопли и скажи хоть слово, встряхнись! «Зачем вам новый сотрудник, гражданин начальник, если вы знаете больше меня? Какая вам от меня польза?» Дубарев взъярился, снова брякнул по столу костлявой рукой. «Почему не пресекли вражескую вылазку зека Шурупова? Почему не сообщили о сходке? Вы пособник фашиста, вам будет не только пункт десять, но и пункт двенадцать, групповая антисоветская агитация».
Я не сомневался, так оно и будет. Дубарев ничего не выдумал — был Шурупов и была песня о Сталине. Он пытается нарочно обозлить меня, чтобы я начал клепать в отместку. Кто-то донёс. Не мог же Дубарев понатыкать у нас тайные микрофоны и всё слышать, сидя за версту. А песня действительно звучала под аккомпанемент моего восторга: «То дождь, то снег, то мошкара над нами, орёт конвой с утра и до утра. Вы здесь на искры раздували пламя, спасибо вам, я греюсь у костра». Никто не стал её записывать, один я, хотя и так почти всё запомнил. Похоже, Дубарев забыл про хлебореза, поверил, что медики не виноваты, и мотал мне 58-ю. Блатные клялись, что зарплата у Кума с выработки, чем больше он намотает сроков, тем выше ему жалованье. А если сумеет пришить 58-ю, то его повышают в звании. Пора бы уже, до сих пор младший лейтенант. Я считал это враньём, юмором, но сейчас вижу, для злой хохмы есть основание, уж очень он заинтересованно вешал мне статью.
«Даю вам двадцать четыре часа на размышление, зека Щеголихин. Или ты честный человек, или уголовная сволочь, которая живёт по воровским законам. Завтра ты придёшь сюда в десять ноль-ноль, сдашь мне записанную вражескую песню и скажешь своё решение. Всё, иди».
Мне ужасно жалко стало своё прошлое с учителями и книгами, для другой жизни они меня растили. А теперь я жертва. И все люди моей страны жертвы. И кум этот несчастный в сорок лет с одной звёздочкой на погоне тоже жертва.
Я вышел. Солнце сияет, морозно, ясно. Смотрю на небо, на сопки, тайга совсем близко. Птицей бы стать, воробышком маленьким, любой твари жить легче. Но это ты так думаешь, а другие сами бегут с азартной кляузой, счёты сводят, зло своё на других срывают. Есть такие, что и в самом деле помогают разоблачать преступников. Есть и хитрецы, пообещают, лишь бы кум отстал, и увиливают. Только ты один не хочешь, не можешь, не желаешь. Зачем начальству такой зека несознательный, трудновоспитуемый? Дали тебе восемь лет — мало, судя по всему, не успеешь исправиться, нужна добавка для перековки. Дубарев раза три повторил: мы всё сделаем для твоей безопасности. Он считает, я боюсь расправы, пришьют стукача, и всё. Но я знаю, уверен, если бы согласился, никто бы меня не уличил, не расколол. Я бы всё сумел, я бы назвал донос донесением, рапортом, облагородил бы это чёрное дело. Я бы как мушкетёр, сразу нашёл, в какое дупло спрятать, каким почерком написать, какую миледи привлечь. Поиграть с жизнью, поиграть со смертью, это же интересно! Послал бы он меня в Соединённые Штаты разведать, какую они там бомбу сварганили, я бы секунды не колебался, хотя у них там стул действует с киловаттами.
Но только не здесь. Все мои предки, отец и мать, и деды мои, и бабки мои страдали как раз вот от Дубарева и его сподвижников, от партийцев, гэпэушников, энкаведешников. У меня в печёнках, в селезёнках сидит вся эта камарилья, хотя я забываю, слава Богу, и отомстить не мечтаю. Я был и остаюсь вечной жертвой доносов. Помню партийного Хведько в деревне Курманкаево, он заложил моего отца и деда в 35-м году, и пустил нас по миру. Дубареву важно заполучить такого, кому доверяют все, — и вольняшки, и зека, и политические. Но доверяют потому, что знают, я не продам.
Обидно всё-таки, когда кто-то тебя не любит и подробно о тебе докладывает. Досадно, что я не могу отомстить, только гадать буду, сколько мне намотают, хотя клятвы себе даю ничего не бояться и жить по-крупному. Как князь Андрей Болконский, из «Войны и мира», Печорин Лермонтова или Григорий Мелехов из «Тихого Дона», а также Павка Корчагин. Хотя Павка пошёл бы к Дубареву без приглашения, потребовал бы пистолет и перестрелял бы всех подряд, как блатных, так и политических.
Одни живут по писаному, другие, как им прикажут, третьи, куда кривая вывезет. Кто счастливее? А я не хочу жить как все, и не буду. Дубареву нетрудно было агитнуть кого-нибудь из политических, у них сознательность выше, многие из них жаждут доверия именно чекистского, советского, они собирают и помнят моменты, словечки, факты, когда лагерный кум назвал его, к примеру, товарищ или сказал что-то секретное, сугубо партийное, не каждому зека доступное. Своего рода сдвиг в психике. Если бросить сейчас клич но лагерю: кто готов жизнь отдать за Иосифь Виссарионыча? Первой ринется на зов именно 58-я. Кроме бандеровцев, конечно, и власовцев. Политическому, бывшему партийцу, даже во сне, хочется доказать, что он не враг, не японский шпион, никогда не был ни в правом блоке, ни в левом, он не позволит себе даже тени улыбки ни анекдот с душком. Я не знаю, как назвать этот синдром, пусть учёные-психиатры признаки соберут, обобщат и поставят диагноз. 58-я очень любит вспоминать, как уже после суда в тюрьме или на эвакопункте особого назначения, им была доверена та-а-кая работа, на которую вольных пускают после двадцати анкет. Или как он попал на урановый рудник, и ему подчинялись штатские с пропуском от самого Берия, — взахлёб рассказывают, на губах пена от гордости. Возможно, комплекс неполноценности, вколоченная в хребет вина и лихорадочный поиск самоутверждения. Скажи такому политическому, вы здесь по ошибке, вы настоящий коммунист, вы обязаны выводить врагов на чистую воду и корчевать деклассированный элемент, — и всё, человек мобилизован и призван. В одном спасение — не разрешают кумовьям формировать корпус стукачей из 58-ой. Впрочем, кто его знает, марксизм не догма. У старых большевиков было благородное отвращение к филерству, но ведь тогда был царский режим, а после революции они стали филерами чекистов.
Свежо, морозно, дышал бы и дышал. Смотрю на небо, может, Бога увижу… Смотрю на сопки, на тайгу, облака идут в холодной голубизне. Всё-таки всегда есть проблески, мгновения счастья. Меня, зверя, выпустили из клетки, и я уже дышу и надеюсь. Dum spiro — spero. Не трогайте вы меня, я ведь никого не трогаю, не гоню, не казню, наоборот, всем помогаю.
Кто скажет, что такое донос, биологическое явление или социальное? Стремление сожрать собрата явно зоологическое. Стремление поддержать порядок в лагере — социальное, хотя и с помощью той самой зоологии. Я не могу стучать на ту жизнь, которой сам живу, на самого себя не могу стучать. На таких, как я, можно положиться хоть кому. Хорошо это или плохо? Разумеется, плохо, а в условиях классовой борьбы — очень плохо и даже преступно. Я никого не выдам. Ни вора, ни политического, ни друга, ни врага. И Кума тоже не выдам. Я честен перед собой, а значит, и перед всеми. По нашим временам, я скучный. В романе таким делать нечего. Только преступление вывело меня из ряда вон, из строя серых…
Ветка мне пишет: «Тебе не дадут ходу, мой дорогой, давай будем ставить скромные цели. Ты веришь в партию и справедливость, я тоже верю в товарища Сталина, но на тебе будет чёрное пятно всю жизнь».
Угораздило меня родиться среди людей, тянет в небеса, как птицу, не зря я в юности хотел стать лётчиком. И летал уже, летал… Ладно, спустись на землю и глянь окрест. Ты должен быть справедливым, ты обязан подумать о тех, кто ждал Ерохина на свободе, — родители, друзья, может быть, жена, может быть, ребёнок, и вдруг известие. Кто-то должен отвечать за несчастье. Что ни говори, а Пульников виноват. Он очумел уже в ожидании свободы, плохо себя контролировал. Пусть бы делали вольные, тот же Бондарь с Глуховой, или отвезли в Абакан, там бы и кровь нашли для переливания. Как всё связано, скручено, перекручено…
«Много в России троп, что ни тропа, то гроб».
7
Светлана Самойловна встретила меня вопросом: что они ещё там придумали? — «Хотят дело завести, а Глухова будто совсем не участвовала в операции». Пульников сидит за другим столом, надулся. Я молча взял стетоскоп, аппарат Рива-Роччи и пошёл на обход. В хирургической палате Волга мне с ходу: «Ну что, Евгений Павлович, Кум тебя фаловал?» Я лишь дёрнулся в гордой усмешке — пусть бы только попробовал!.. — «У кого рыло в пуху, тех они и фалуют», — Волге не понравилось, что я не пожелал быть откровенным, да ещё сказал, что мне сейчас некогда, обход.
Фаловать, значит, склонять, заманывать. Девку тоже, между прочим, фалуют — соблазняют, улещают, привязывают. Фал — снасть, верёвка в морском деле, старое слово, наверное, с каторжных галер. Блатные ценят яркое слово, образное. «Став на вахту в ознаменование» не они придумали. Мастырка у них — мичуринская прививка, сыроежка — карцер, дурдизель — стахановец, стиры — карты, (играют, тасуют будто стирают), стирогон — хороший картёжник, бесогон — дурак, тупарь, мочегон — нож, шмарогон — любитель шмар, девок, змея — верёвка, плаха — вахта. В старину офени — коробейники имели свой богатый жаргон, многие слова перешли в воровской запас. «По фене» урезанное слово, правильно по офене. Семантику блатные не знают, но феня-офеня держится не меньше тысячелетия.
После обхода меня остановил в коридоре Вериго: «Таскают из-за Ерохина?» Я уныло кивнул. «Ничего не будет, — уверенно сказал Олег Васильевич. — Филиппу на воле уже место приготовили, он расписку дал, что из Соры никуда не поедет. Врачей нет, а рабочих присылают, комбинат надо строить по приказу Москвы. Обещали комнату дать и молодую жену к восьмому марта».
Двадцать четыре часа дал мне Дубарев, вынь да положь ему клевету на Сталина. Пульникова можно выпустить, ни пуха тебе, ни пера, хирург. А вот зека Щеголихина надо попридержать, потому что его ждут. У нас положено до-о-лго ждать, нельзя, чтобы захотел и сразу получил. Мать с отцом ждут, сёстры за тебя страдают. Ждут-пождут, а время идёт, ждёт любимая, друзья волнуются. И растёт-вырастает трава забвения. Трава Гулага. Пройдут годы, и настанет день, когда уже ни одна душа тебя ждать не будет. «Многое замолкло, многие ушли, много дум уснуло на краю земли…»
Наше заведение ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь. На заре советской власти задумали исправлять трудом паразитов общества, буржуев, капиталистов, кулаков, мироедов, ворьё, жульё. Много у Гулага задач, и одна из них, судя по практике, — оставлять человека без надежды. И в лагере, и на воле. Отшибить память. Чтобы все всё забыли, чтобы дети отрекались от родителей, граждане от страны, потомки от истории. Для чего так долго держали Пульникова? Чтобы он исправился, стал лучше. Он стал хуже, 12 лет назад он что-то сказал не так, то есть, смело сказал, отважно, он был способен думать, — посадили. Исправили. Теперь он трусливо молчит или говорит на ухо Куму, Гулаг своего добился, перековал. Кто следующий? Да ты следующий. Радуйся, подоспело время твоей переделки, и спасибо скажи, что в больнице разрешили работать. Только не думай, что без тебя там не обойтись, незаменимых нет. А выпустят, когда тебя уже никто ждать не будет. Дадут угол в посёлке прилагерном, и будешь ты на бумаге вольный, а по сути зека дремучий, серый заморенный, с вечной оглядкой на неусыпный надзор партийный, комсомольский, профсоюзный, гражданский, военный. И ты ещё ищешь смысла в жизни. Чем больше ищешь, тем меньше найдёшь. Дубарев не ищет, он служит каждый день и каждую ночь до потери пульса, как ты сам убедился. Он то лаской, то таской переделывает преступника в советского человека. Он знает, генералом ему не быть, а ведь мечтал. Вот стукнет тебе, как ему, сорок пять, и ты узнаешь, что жизнь наша бекова, никчёмна, бессмысленна, а ты всё надеешься, но чем ты лучше его?
Что мне делать с дурацкой песней? Нести или сжечь, кто мне скажет? Я никому не могу довериться, кроме Волги. Но почему ты всё усложняешь, если есть простое решение — накарябал подписку, кличку себе взял Ангел Непорочный, и все проблемы к чертям собачьим, ну что тебе мешает?
Книги мешают. Донос — расписка в бессилии, согласие быть подонком, унизительная форма взаимоотношений личности с государством.
Зачем я записал песню? Потому что, не блатная лира и не застольная лабуда вроде «Спозабыт-спозаброшен с молодых юных лет», а литературно грамотные, язвительные стихи. Однако никому не пришло в голову записывать, только мне, вот и расплачивайся.
Значит, Пульникову на воле уже хата готова и жену дадут к Международному женскому дню. А мне новый срок, чтобы в Гулаге, цифирь сошлась в графе «убыло — прибыло». Один хирург отпущен, второй пришпилен.
В день 70-летия Сталина я напечатал стихи в «Медике», выдумал образ гигантский, космический, я переплюнул Твардовского, Исаковского, Маяковского и Пастернака. За свои стихи меня похвалили, а сейчас за чужие обещают 58–10, нет ли в этом руки судьбы? Возмездие за бездумное сочинительство. Как вспомню Кума, дыхание замирает. Где та женщина, что приходила сюда ко мне? Даже не верится. Дважды приходила. В самые тяжелые моменты вызывала меня на вахту и предлагала спасенье… Одно утешение — значит, сейчас не самый тяжелый момент.
Смутная бьётся мысль: человека нельзя унизить, если в нём что-то есть, кроме лагеря. Не поможет кто-то. Поможет что-то. Оно во мне.
Пошёл я к Волге, вызвал в коридор, так и так, Дубарев приказал мне принести песню о Сталине. «А ну спой». Я продекламировал: «Товарищ Сталин, вы большой учёный, в языкознании познали толк». Волга перебил: «А я простой советский заключённый и мой товарищ серый брянский волк». Ты что, её Куму пел? На бис?» — «Я записал её со слов одного политического». — «Если понесёшь, твоя песня будет спета. Ты ему дашь вещественное доказательство. До-о-лго будешь Лазаря петь. — Волга скривился от сарказма, от моей глупости, зубы его под белой повязкой хищно сверкнули. — Ты её схавай вместе с тем пером, которым записывал, и закуси чернильницей, понял?»
Понять-то я понял, но если уничтожу песню, Дубарев спросит, куда девал, кому распространил? Я теперь не имею права её рвать и жечь, поскольку она взята на учёт в оперчасти, они там уже входящий номер проставили. Скажу уничтожил, чтобы она в случае моей гибели не попала в руки врага, — вот так, в сугубо нашем, большевицком духе. Я её съел и переварил, ибо враги везде вокруг нас, куда ни ткнись — 58-я.
В двенадцать ночи я сделал пенициллин Лёве Краковяку, и он сказал, что имеет ко мне разговор. Лёва прибыл недавно из закрытой тюрьмы с тяжёлой пневмонией. Лет ему не меньше пятидесяти. По словам Волги, он вор-международник, сидел во всех тюрьмах Европы от Варшавы до Мадрида и знает пять языков как минимум. Можно поверить, ибо по-русски Лёва изъяснялся с акцентами еврейским, молдаванским, польским, вполне возможно, знал ещё немецкий и французский. А как он оказался у нас, если граница на замке? Очень просто. Перед войной мы присоединили Бессарабию вместе с тюрьмой, где пребывал Лёва Краковяк. Я сказал ему, что зайду позже, сегодня много процедур. Совсем плох был Джумабаев, привезли его из другого лагеря. Лежал он в маленьком боксе и вечером, когда я делал ему камфору, сказал мне свистящим шёпотом: «Доктор, нельзя мне со всеми, я прокурор из Семипалатинской области». Его привезли из Уленя, там сучий лагерь, а у нас воровской, рудником Сора пугают. Он не боится смерти от разрыва сердца, он боится, что его блатные прикончат, если узнают, кем он был на свободе. После прокурора я пошёл опять к вору Краковяку, такой у меня сегодня диапазон. Лёву я с трудом понимал, буду давать в переводе на русский. «Как идут, Женя, наши дела?» — Голос у него тихий, бархатный, не вор, а профессор стоматологии. Он картавил на все буквы, ни о чём меня не спрашивал, а закатил длинный монолог. Если в первый раз сядешь, говорил Лёва, спотыкаешься на ровном месте, не успеешь оглянуться, как уже начинают тебя таскать, вызывать, делают тебе шантаж и мандраж, пока не сломают, берут стукачом и портят человеку его молодую жизнь. Дашь подписку, поставят тебе в формуляре отметку, и дальше, куда бы тебя ни фуганули этапом, сразу тебя вызывает Кум и обещает свободу, но — завтра, а сегодня ты должен заложить двоих-троих-пятерых. Такой молодой человек очень счастливый, он не успевает состариться — «вы меня вже понимаете, Жиеня?» Не было, по мнению Лёвы, ни одного доноса, который сохранился бы в тайне. Он говорил со мной вежливее, чем Дубарев, и обнаружил знание кумовской тактики. Добровольцев стучать у них навалом, но им нужно качество, чтобы вся их кодла выглядела прилично, зачем делать чекиста, к примеру, из педераста, скажите, пожалуйста? Если вы дадите подписку, они могут спать спокойно. Но они же не умеют работать, они только обещают: защитим, охраним, спасём, но стукачу обязательно будет петля не в этом лагере, так в другом. «Вы же знаете, Женя, как это делается. Поём громкую песню «Ах, вы сени, мои сени! и тихо стягиваем полотенце на шее, пока он не вывалит язык, похожий на баклажан».
Вор-международник Лёва Краковяк вёл со мной ту же самую работу, что и оперуполномоченный Дубарев, только не оскорблял, не обещал райскую жизнь, намекнул на полотенце, и только. Получилось, что вор и опер дружно повесили мне коромысло на шею, на одном конце призрак скорой свободы, на другом скорой петли. Дубарев старался меня спасти от лагеря, а Лёва Краковяк от смерти.
«Женя, он вам сказал явиться завтра и дать ответ, я правильно его понял?» — «Не только ответ, падла, но ещё и стихи против Сталина, кто-то дунул. Нести мне ему стихи или порвать, мать-перемать, не знаю». — «Нести-и?! — Лёва привстал в постели, как умирающий Белинский перед Некрасовым, даже охрип от моего безобразия. — Да завтра вам будет срок! Ваша мама будет плакать до гробовой доски! Уничтожьте немедленно, ни слова об этом стихе, делайте круглые глаза — впервые слышу!»
Однако Лёва не возмутился тем, что оперу про меня всё известно, не странно ли? Действует среди нас стукач, а вор почему-то не спешит браться за полотенце. Кому-то здесь надо бы спеть «Ах, вы сени, мои сени».
Сижу один в ординаторской, тишина в больнице, ничего не могу делать. Бело за окном, стужа, на стекле изморозь, ёлочки, узоры и проталина сверху, видны звёзды слабые, мерцающие. Где-то там моя звезда, должна же быть! Гори, гори, моя звезда… Меня здесь гнут, из меня верёвки вьют, воспитывают, будто я только-только на свет появился. А я ведь и в школе учился, и в курсантах побывал, и почти институт закончил. И столько книг перечитал! И неужели ничто мне не поможет. Получается, здесь не надо, здесь даже вредно стоять на том, чему тебя раньше учили. Не так ли кончается вольный и начинается лагерник под властью, то Кума, то блатных. Две силы в лагере, два волка в лесу, остальные зайцы. Там, на свободе, в школе, в институте требовалось одно, и я успевал, справлялся, здесь требуется совсем другое, и я мечусь, я плохо учусь. Нравы Дунгановки, где я прожил с десяти лет до семнадцати, отчасти мне помогают. Там у нас, если вспомнить, не было пацана, не сидевшего. Я жил по закону улицы, не выдавать никого и нигде. Дело даже не в улице, по-человечески нехорошо. Учителя, книги и пионервожатые учили честности, порядочности, самоотверженности и героизму. Жизнь может стать невыносимой, но человек не должен превращаться в животное. В Ленинграде в Институте Вавилова хранилась коллекция, двадцать тонн отборных сортов пшеницы. Сотрудникам хватило бы пережить блокаду, а они умирали от голода. Рядом с хлебом. И не трогали образцы. Они были идеалисты, их сознание определяли не материя и не экономика. И не девиз: «А что я буду с этого иметь?» У них были честь и совесть, национальное достоинство, историческая память. И безымянная гибель…
Джумабаев был очень плох, горловой его хрип слышался в коридоре. Из последних сил он манил меня пальцем и хрипел в ухо: «Доктор, мне нельзя…» — «Спокойно, Джумабаев, спокойно, никто ничего не знает, — начал я ему внушать. — Я с вами, сажусь рядом. До утра». — Придвинул табуретку к койке, сел, положил руку ему на рубашку, и он сразу как в прорубь провалился, захрапел. Ему остро не хватало покоя, сна под моей охраной. Он ни на миг не забывал, что попал в нашу воровскую беспощадную Сору. Я ему убрал страх, а это важнее любых лекарств, и он храпит, содрогаясь тяжелым телом, и сползает с подушки, захлёбывается, а я его подтаскиваю к изголовью, сижу радом и караулю.
В половине четвёртого утра начал экзетировать больной Васеньдин, гипертоник, молодой, двадцати семи лет. Криз начался вчера, давление 240, потом резко упало, и он ни рукой, ни ногой, ни языком — инсульт, паралич. Папаверин с дибазолом, сульфат магнезии, сердечные, он только глазами хлопает и смотрит мимо. Эх, Васеньдин, «немочку бы мне». Ехали мы с ним одним этапом из Чимкентской пересылки. Он сел уже в пятый раз, хотя вроде и не вор, шоферил в пригороде. То за хулиганство, то за телесные повреждения, просто за безалаберность. Гипертония чаще хватает людей серьёзных, страдающих от несправедливости, а он беспечный, выпить любил, спеть «Сормовскую лирическую», очень проникновенно выводил: «И скажет, немало я книг прочитала, но не было книги про нашу любовь». Воевал в Германии, там победы дождался, скоро уже домой, а он ни одну немочку не попробовал — как же так, чем он хуже других. Не уеду, пока не попробую. И вот катит он на «студебеккере» летом, один, уже тепло, видит, идёт розовенькая, как поросёнок, фигуристая, и передок у неё, и задок. «Я ей — ком, фрау, ком, а она в сторону. Нет, говорю я себе, не уйдёшь, шмайссер вскинул, она сразу — битте. Свернули мы с ней с автобана, я улыбаюсь, она улыбается, моя немочка, такая вся пухленькая, лет шестнадцати, первая моя немочка, дай бог не последняя, увезу я её с собой. Без паники легли мы, только я ринулся с голодухи, а она: ой, тише, тише, — русская оказалась! Угнали в Германию. А почему ты домой не едешь? Боюсь, посадят за измену родине. Договорились на другой день встретиться, она согласна, а я не приехал, меня взяли за грабёж склада». И опять поёт: «Над Волгой широкой, над степью далёкой гудками кого-то зовёт пароход», — голосисто поёт и радостно. Нелепая судьба. Помню, он ещё говорил на этапе: «Сейчас вот сидим рядом, корешуем, баланду из одной миски хаваем, одной шинелькой укрываемся, друзья вроде, а в лагерь как привезут — кто куда, друг дружку в упор не видим, всё забывается». Я убедился, и впрямь так, в тюрьме, на пересылке рассказываем друг другу всю подноготную, доверяем свою тоску и надежду, откровенность сближает, так и кажется, навеки будем неразлучны, ты мою беду знаешь, а я твою. А привезли в лагерь, построили, развели по баракам, переодели и — с утра до ночи бегом-бегом по зоне, что в лагере, что на объекте всем некогда, а встретимся случайно, — вроде знакомы, и дальше бегом-бегом. Прощай, Васеньдин, ещё один брат во времени. Постоял я, послушал, как душа отлетает. Больные рядом дрыхли, уже пятый час. Закрыл его простынёй от пяток до головы, завтра вскрытие. И опять к Джумабаеву — жив земляк, весь в поту, будто глазурью покрыт, и храпит, храпит в глубочайшем сне. Выживет. Потом тайком проводим его от греха подальше.
8
Дожил я до утра, дожил до решения. Песню не относить, уничтожить. На предложение Дубарева не соглашаться. Если дадут 58-ю, готовлюсь к побегу. Не ждать, пока кондрашка хватит, вот как Васеньдина. Сбегать мне не привыкать. Прожил я под чужим именем пять лет, проживу ещё пятьдесят пять, если уж такую мне судьбу предрекли. «Доблесть несовместима с невиновностью, как поступков, так и принципов». Судьба Пульникова меня не прельщает, Васеньдина тем более. Сбегу и впредь умнее буду. Трибунал, тюрьма, лагерь кое-чему научили.
Новое утро я встретил спокойно, я стал старше на одно твёрдое решение.
Через пять дней Пульников освободился, и я вздохнул облегчённо. На другой день вызвал меня капитан Капустин. Сейчас он скажет, теперь на мои плечи ложится тяжёлая ноша главного хирурга в лагере, так я думал. Но кто-то думал иначе. Капитан Капустин объявил мне о снятии всех зачётов. 180 дней. Шесть полных месяцев. Я чуть не взвыл от неожиданности. Если хирурга отпустили без помех, значит, всё, беду пронесло. И вот тебе на! Когда мне объявили восемь лет, не было так горько, как сейчас, когда добавили каких-то шесть месяцев. Тогда за дело, теперь по произволу, здесь я не виноват. Или меньше всех виноват. А пострадал больше всех. За что?
По сути, не зачёты сняли, а срок добавили, шесть месяцев. Пока шесть. Пока месяцев. Ветка спрашивает в письме: «А за выходные дни тоже идут зачёты?» Не лучше ли написать ей: не жди меня, вся молодость уйдёт попусту. Ждали воинов с Великой Отечественной, они заслуживали, но зачем ждать какого-то зека? Сколько ему сидеть, одному Богу известно. Дубарев от меня не отстанет. Может быть, на этап попроситься? Куда-нибудь в Ширу, в Улень, в Черногорку, медики нужны везде. Этап — наказание, зека его бояться, иные вены вскрывают, лишь бы не отправили, но попросишься — нарочно оставят, всё делают наперекор.
«Что ты наделал, Женька, своим преступлением для своего будущего, для будущего своих детей? Ведь тебя не примут в аспирантуру, не будут никуда выдвигать, и твою работу никогда не отметят, даже если ты очень хорошим будешь специалистом. В партию тебя не примут, всегда и на всём будет лежать чёрная печать твоего преступления. Тебе хода не будет, а детям каково? Их ждёт то же самое. Если мы с тобой поженимся, то детей я запишу на себя. Ведь в моей биографии нет ничего такого, подозрительного. Наши дети будут оставлены в покое…»
Ветка-Ветка, наивная, простая душа. Она в ужасе была от слухов — Женька такой, Женька сякой, ничему не верила. А когда убедилась, решила прямо и просто: натворил — отвечай, будь мужчиной. А я тебя буду ждать.
Хода не будет… Так я его сам сделаю, пробью лбом, горбом, терпением, даром своим, а он есть у каждого, надо только его выявить. Прорублю, прокопаю и пройду до предела, ничто меня не остановит.
Добавили полгода. День… Два… Три… Четыре… В лагере. Сто восемьдесят, день за днём. Блатные и Кум, больные и вольняшки, бессонные дежурства, воры и смерти, убийцы, хамьё, вымогатели и колючая проволока, запретка, удары по рельсу в пять утра — сто восемьдесят суток дополнительно — за что? «Ты ещё читаешь Блока, ты ещё глядишь в окно, ты ещё не знаешь срока — всё неясно, всё жестоко, всё навек обречено». Может быть, наша семейная черта? Сидели у нас все, хлебнули лагерей и деды мои, и дядья, и отец сидел, родовая, можно сказать, неизбежность. Но все выходили. За исключением дяди Павлика, учителя физики, он так и умер в лагере как троцкист, где-то в Коми республике. Я не хочу повторять его участь. А вот деда своего по матери, Митрофана Ивановича, я повторю. В чём? Дали ему десять лет, а он через месяц сбежал, «утик», как он потом рассказывал, то есть утёк, как вода. Тикать по-украински бежать. Это у меня получится. Цари наследуют престол, а я страсть к побегу. Мне передан нрав от деда, и я направленный им, понесусь, как с тетивы стрела.
Но побег не единственная моя надежда. Главное — я всё запомню. Я знаю, что всё недаром. Для кого-то тюрьма без пользы, лёг, свернулся, встал, встряхнулся и живёт себе дальше. А во мне остаётся зарубка.
Но память не вечна, ты запиши, пока не забыл, детство своё и отрочество, юность восстанови, пока не отшибло. Помнишь встречу с Лёней Майзелем на Каменном карьере? Жили вместе в общежитии на Уйгурской, последним куском делились, он Лермонтова читал со сцены, рисовали вместе, лбами стукаясь, стенгазету «Юный медик», а здесь увиделись, и он тебя не узнал. Хотя и живёте опять в одном, можно сказать, общежитии, только в другом ведомстве. Пока не поздно, я должен поднять себя к звезде моей единственной. Человека нельзя унизить, если он помнит о своих любимых.
Когда мне пришлось сменить имя, я всё забыл. Но потом мне имя вернули и заставили всё вспомнить. «Другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь, но пораженье от победы ты сам не должен отличать».
Только не надо оправдываться. Кроме правды есть ещё справедливость. Надо вернуться туда, где ты ступил на ложный путь.
Срок ты получил за предательство. «Знаю дела твои и терпение твоё. Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. Вспомни, откуда ты ниспал, и покайся, не то приду к тебе и сдвину светильник твой с места…»
Сильный человек берёт на себя всю ответственность.
Моя жизнь только к одному и сводится — к любви. Умирая, хоть завтра, хоть через полсотни лет скажу одно: только ради любви стоит оставаться на этом свете. Любую беду она может превратить в надежду. Иных ценностей на земле нет и, дай Бог, не будет, хотя нам и пытаются их навязать.