Согласованье судьбы
со свободой человека
уму недоступно.
1
Перед войной мы жили во Фрунзе, я учился в шестом классе, и запомнил весенний день в марте, когда я шёл за девочкой Лилей Власовой от школы и до её дома. Было тепло, солнечно, и я не просто шёл, а мечтал и грезил. Жили мы на самой окраине, на новой улице Ленинградской, где частники строили дома из самана. Грязь была непролазная, никакой дороги, никаких тротуаров. Дома не белёные, дворы открытые, без заборов, всё на виду. Воду брали из родников, водопровод был за километр, а школа за полтора километра. Лиля появилась у нас недавно, и сразу юное население Ленинградской её заметило. Ходила она в серой шубке, в невиданных ботиках, в шапочке меховой с длинными ушами, вся такая фасонистая, у наших девчонок ничего похожего не было. Глаза синие, личико чистое, ясное, яркие губы, в школе на неё сразу обратили внимание, на шубку, на ботики, на то, как новенькая спокойно, свободно села за парту, подпёрла кулачком щёку, и все увидели на руке красивые часики — ну и ну, часов ни у кого не было. На перемене Вовка Тюкалов придумал ей наказание — прибил один ботик гвоздём к полу. Весь класс ожидал скандала, новенькая задавала, сейчас будет жаловаться. Но ничего не вышло, девочка присела, осмотрела ботик, обеими руками дёрнула и сорвала с гвоздя. Н никому ни слова. Вовка Тюк хвастал подвигом, ржал на всю школу, а я за новенькую вступился, она живёт на Ленинградской, у нас грязь по уши, ботики не фасон, а необходимость. «Ну, Ванай, ты пропал!» — решил Тюк.
Так оно и вышло, я в Лилю влюбился и решил покорить её. Чем? Успеваемостью. В коридоре возле каждого класса вывешивались большие листы с фамилиями учеников и с цветными полосками за отметки: отлично — красная, хорошо — жёлтая, посредственно — синяя, плохо — чёрная. У меня были сплошь красные. Но как Лиля узнает, что самый сплошь красный в 6-м «А» это именно я? Проблема. Однажды на перемене со мной заговорил Алексей Степанович Кипоть, классный руководитель 6-го «Б», мой дальний-предальний родственник, а она, пробегая мимо, стрельнула в мою сторону синими своими глазами. Ей нравился, конечно, Алексей Степанович, молодой учитель, его вся школа любила, он только в прошлом году окончил пединститут. Пусть начинает хотя бы с моего родственника, а потом и меня заметит. Теперь я боюсь, как бы случайно не появилась у меня на щите полоска жёлтая. Сижу дома и учу, зубрю, а в школе гордо прохожу мимо щита. И вдруг вижу, в 6-м «Б» против фамилии Власова — тоже сплошь красные полоски. Ни-че-го себе!
Прошла зима, а я так и не заговорил с ней. И вот весна, март, теплынь, и настал тот долгожданный день. Прозвенел звонок, вышли на улицу, она с девчонками, я с мальчишками, идём весело, беззаботно, девчонок всё меньше, мальчишек всё меньше, а нам шагать дальше всех, мы на самой окраине. С улицы Фрунзе на улицу Ташкентскую, потом на Ключевую и вниз, в сторону мельницы. По Ключевой текла речка с гор через весь город и на самой окраине давала силу двум мельницам, ближней и, примерно через километр, дальней. Шагаем с Лилей, она впереди, я сзади. Чего мне стоило нагнать её и спросить о чём угодно: что вам задали по литературе, или нет ли, мол, у тебя книжки Жюль Верна? Да миллион вопросов можно придумать. Но я ненормальный, иду молча, и хорошо, что нам далеко идти. Прошли по Ключевой, прошли мимо хлебного ларька, она на него посмотрела, я тоже посмотрел, миновали ближнюю мельницу, она посмотрела на старое колесо, я посмотрел, спустились в овраг. Вот уж где грязища непролазная. Если бы она застряла тут в своих ботиках, я бы вмиг подскочил, и взял её на буксир, как трактор. Но ещё лучше, если бы она поскользнулась и сломала ногу. Я бы тогда на руках понёс её через весь город в детскую больницу на углу Сталина и Садовой. Однако она и не думает падать, осторожно шагает, кое-где, взмахнув руками, перепрыгивает лужу. Когда-нибудь я пронесу её через этот овраг. Надо из жизни строить мечту, а из мечты — действительность, вот девиз настоящего мужчины. На всю мою дальнейшую жизнь. Она будет у меня очень бурной. Между тем Лиля выбралась из оврага, я вижу её на фоне неба и слышу, как она там, наверху, вздохнула. Знает она или нет, что я иду следом? Свернули мы на последний этап, на улицу Ленинградскую, до меня осталось пять домов, а до неё — семь. Расстанемся мы сейчас без слов. Всё-таки мне надо что-то придумать. Сегодня я всю ночь буду думать. А грязь так и липнет к ногам. Мне кажется, Лиля устала, идёт медленнее и медленнее, я тоже замедлил шаг, чтобы сохранить расстояние. А солнце печёт, как будто уже лето. Дома торчат по сторонам, крыши сделаны наспех, из чего попало, сквозные проёмы под стропилами, новостройка она и есть новостройка. Лиля прошла мимо нашего дома, и ноль внимания на него. Сейчас поверну направо по тропке, и прощай, Лиля, иди дальше без меня, пусть тебе будет одиноко. Я сворачиваю и провожаю её последним взглядом.
А дальше происходит невообразимое. Как только я шагнул в сторону своего дома, — без шума, ничем не привлекая внимания, — в тот самый миг Лиля обернулась и посмотрела на меня синими своими глазами. Не только глазами, а всем ликом своим осиянным, взором своим голубым обратилась ко мне. Не остановилась, но так много сказала. И притом навсегда. «Бросаешь меня? Дальше я одна пойду? А ведь я на тебя надеялась…» Взгляд её был пристальный и полный значения, с лёгкой укоризной, без всякого девчачьего задавания.
Я остался невыразимо счастливый. Теперь она знает, что я и завтра пойду за ней, и послезавтра. И пусть так будет не только в школьные годы, но и десять лет спустя, и двадцать, потом ещё тридцать и всегда, сколько отпущено природой каждому из нас. И пусть я умру раньше, лучше бы мне умереть первым, иначе мне будет слишком больно без неё, невыносимо. А ей легче будет остаться одной, она весёлая, лёгкая такая девочка-задавала, хотя нельзя сказать, что она совсем ко мне равнодушна, иначе не услышала бы мои шаги за спиной и моё дыхание.
Дома я спросил сестёр Зою и Валю, одной одиннадцать лет, другой десять, знают ли они, что на Ленинградской появилась новенькая девочка. «Знаю, — ответила Зоя. — Васька Тёткин написал ей записку: давай дружить». Вот это удар — предательский. Васька старше меня и уже дружил раньше с девчонками, у него был опыт. Но какая подлость! Обидно стало, просто нет слов. «А что эта девочка?» — «Она не хочет ему отвечать».
Но откуда Зойке известно?
На другой день я возвращался домой один, 6-й «Б» пошёл на экскурсию в художественную галерею. Ладно, доживу до завтра. Но и назавтра ничего не вышло, теперь уже нас повели на экскурсию. Мешают всякие пустяки. Хорошо бы нам учиться с ней в одном классе, новая моя мечта. Пусть завтра что-нибудь такое произойдёт, катастрофа, ледники сойдут с вершин Алатоо или землетрясение пусть завалит хотя бы часть нашей школы, и все шестые объединятся, тогда мы вместе будем ходить в культпоходы. Мечтал я, мечтал, досадовал, прихожу однажды домой усталый после физкультурной секции, голодный, открываю дверь и слышу голос Лили. Они сидели вдвоём с Зойкой и вели светскую беседу. Я бросил в угол сумку с книжками и вместо того, чтобы присоединиться к разговору или просто помолчать, посидеть с Лилей, тут же вышел из дому сам не свой, руки дрожали, ноги дрожали, места себе не мог найти от такого скорого поворота событий. Я подошёл к сараю, там отцовский инструмент под навесом, кусок рельса вместо наковальни, схватил кувалду и давай лупить по рельсу, просто так лупить, чтобы слышно было не только в доме, в городе, но и по всему Тянь-Шаню. Каждый человек кузнец своего счастья, я его сейчас кую, а Лиля сидит в той комнате, где я читаю книги, уроки делаю, ем, сплю, а, главное, мечтаю. Я мешаю их разговору своим стуком, но пусть она слышит звуки моей души. Запыхался, бросил кувалду, нет, всё-таки надо зайти, неприлично во дворе торчать, когда в доме гости. Вошёл, жутко занятый своими неотложными делами, быстро прошёл мимо, но услышал слова Лили: «Очень далеко, часа полтора надо топать до центра, чтобы купить такой пустяк, как зубную щётку»…
Правильно, за покупками надо ехать на Советскую, в самый центр, там промтовары, за продуктами на Колхозный базар или в Серую бакалею возле Дубового парка, тоже далеко. А если надо что-нибудь дорогое, модное, надо ехать в «Люкс» на Дзержинского, почти рядом с вокзалом. Книжный магазин с канцтоварами тоже на Советской, так же и горбиблиотека, куда я очень люблю ходить. А на Ключевой у нас только ларёк, где хлеб, сахар, спички и «Беломорканал».
«Братец, — обратилась ко мне Зоя, как взрослая. — Нет ли у тебя интересной книжки, Лиля просит почитать, ей скучно». Была у меня книжка, да ещё какая, «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви», тоненькая, маленькая, да удаленькая. Имел бы Васька Тёткин такую книжку, не стал бы сочинять записку. «Вот возьми, Зоя», — сказал я из другой комнаты. К Лиле я не мог обратиться, со мной творилось нечто невообразимое, произошёл какой-то взрыв и разброс, меня не было, одно сияние, протуберанец. Открыл я книжку наугад и ткнул пальцем в строку: «Куда хотелось ей плыть? Зачем понадобилась ей австралийская собака Динго? Зачем она ей? Или это просто уходит от неё детство? Кто знает, когда уходит оно!» Сейчас мне очень хотелось, чтобы поскорее ушло детство, и я стал взрослым, спокойным, железно невозмутимым.
Не мог заговорить… Ну что я, такой уж тихоня, скромняга, тюха-матюха? Да нет, вроде я умел говорить. Если в класс приходила комиссия из Наркомпроса, учительница первым вызывала меня, и я тараторил ответы, только слова от зубов отскакивали. В драмкружке я играл пограничников, ловил и допрашивал шпионов, на утренниках читал приветствия и стихи, пел в хоре. Однажды шпарил наизусть Пушкина, подряд всё, что знал, ошеломить хотел своих сверстников, сначала они ждали, когда собьюсь, забуду строчку, но не дождались, победа была за мной, они стали зевать всё шире и шире, я усыпил всех. Короче говоря, в школьной иерархии я был на верхней ступеньке, но сейчас с Лилей я всё забыл, стоял перед ней маленький и робкий, ципа-дрипа. Помимо всего прочего, ошеломила меня зубная щетка, я просто обмер. Лишь бы она не глянула на наш рукомойник, у нас и в помине не было зубной щетки, хотя мы знали, конечно, зубы надо чистить по утрам и вечерам, а нечистым трубочистам стыд и срам. Мне тринадцать лет, я в шестом классе, а не держал в руках зубной щетки. Лопату держал, грабли, топор держал, много кое-чего.
Вечером за столом скандал на тему, почему у нас нет зубной щетки. Мама сразу рассердилась, какая-то девчонка сказала, а он уже тарарам устраивает. Отец заметил, что дедушка наш, Михаил Матвеевич, ему в обед сто лет, зубами может полено разгрызть, а почему? Никогда никакими щётками зубы себе не портил. «Я могу дать тебе, чем Гнедка чистим», — утешил отец.
Я начал обличать своих отсталых родителей, для лошади у вас есть щётка, и не одна, а для человека нет. Отец посмеивался, мама сердилась. Условились, все же, с получки купим зубную щётку. Одну на всех. Валя напомнила, нужен ещё и зубной порошок, а мама сразу, сколько он будет стоить? Изба не достроена, каждая копейка на счету, а вам подавай щётки да порошки, ишь, какие господа. Тогда я выложил главный козырь. В школе санитарная дружина проверяет руки, уши и зубы. А для мамы школа важнее церкви, главнее Ленина, Сталина и всех сил земных и небесных.
Первого апреля мне исполнилось четырнадцать лет. Я подвёл итоги жизни без радости. Шутка сказать, сколько прожито, и всё понапрасну. Детство кончилось, а моё большое, очень большое Я никак себя не выразило. Можно со скрипом вписать мне в актив учёбу, но этого мало для настоящего советского отрока. Я вообще сам себе не нравлюсь, сколько у меня недостатков, и нет никаких надежд на любовь Лили Власовой. Я её буду любить всегда, а она — только оборачиваться. Если не надоест. В свой день рождения я составил программу на ближайший год. Во-первых, совершить героический поступок, кого-то спасти, если будет пожар, авария, в школе потолок рухнет, всеми силами к этому стремиться, а затем любой ценой добиться внимания Лили. Наконец, последнее. Я не должен так трепетать перед ней, хватит уже, мне четырнадцать лет. Предки в моём возрасте ходили на мамонта, племя своё защищали копьями, дротиками и палицами, а что я?..
Она принесла «Дикую собаку Динго», повесть ей очень понравилась. «Мы жили на Дальнем Востоке в городе Ворошилове, я там родилась. Какая прелестная повесть! Она мне напомнила детство, такое далёкое». — И смотрит на меня с улыбкой взрослой, женской, подражает, наверное, своей маме, она у неё какая-то служащая, а папа инженер. Мои же родители деревенские и оказались в городе по несчастью. Но и здесь мы живём по-крестьянски — корова, сарай, поросёнок. Придёт время, я тоже буду инженером. Не возчиком, не грузчиком и не чернорабочим, как мой отец. Лиля только приехала, они сразу купили себе полдома, немалые деньги. А у нас даже на зубную щётку нет. Отец мой окончил всего-навсего два класса церковно-приходской школы, попы учили его мракобесию, я уже грамотнее его в три раза. За жизнь до революции я отца не осуждаю, но вот после революции полагалось бы ему носить кожанку и маузер в деревянной кобуре. Возраст уже позволял ему отличиться в огне боёв, в 1918 ему уже было четырнадцать лет. Потом, когда прогремела гражданская война, отец обязан был поступить на рабфак, однако же, он этого не сделал, революцию прожил без маузера, пятилетки без рабфака, в стороне от важнейших вех, не говоря уже о том, что в тюрьму попал. Он был весёлый, кудрявый, иногда рассудительный, но чаще беспечный, и порой вспыльчивый. А посадили его отчасти и по моей вине. Жили мы тогда в Башкирии, в деревне Курманкаево, я ещё в школу не ходил и дружил с двумя пацанами Хведько. Отец у них был партийный, о чём я узнал слишком поздно. Он расспрашивал меня о делах дома, куда ездили мой отец с дедом, что привезли, и я, довольный вниманием взрослого, подробно рассказывал, куда и зачем, и за сколько продали, чтобы купить лесу на постройку дома. Я гордился тем, что много знаю, а дяденька Хведько меня внимательно слушал и нахваливал. Не знал я, что изо всех своих детских силёнок я помогаю дяденьке писать донос. Не забыл я и про гармошку. Отец мой с детства мечтал научиться играть на гармошке, чтобы гулять по деревне, песни петь и самому себе подыгрывать, но всё как-то не получалось, и холостым не купил, и после женитьбы мечта не сбылась, нужда и скитания с места на место, не до гармошки. Потом осели мы, наконец, в Курманкаеве, начали дом строить — и отца посадили. Но что здесь важно? Перед тюрьмой он успел всё же купить гармошку и научиться пиликать на ней «Ты, Подгорна, ты, Подгорна, золотая улица, по тебе никто не ходит, ни петух, ни курица» — такие припевки. А годы были голодные, тридцать третий, тридцать четвёртый, я помню лепёшки из лебеды, чёрные, глиняно-тяжёлые, они распадались в руках. Зимой тогда ещё ходил тиф, я в сумерках приникал к окну и жадно смотрел на снежную вечернюю улицу, ждал, когда же пойдёт по дороге этот страшенный тиф, его все так боялись. Отец с дедом постоянно что-то покупали, продавали, меняли, помню, как-то пригнали сразу трёх лошадей, и однажды отец явился домой с гармошкой и три дня не выпускал её из рук, у всех уши опухли от «Во саду ли, в огороде». Если бы Хведько это слышал, он бы написал свой донос раньше. Но и так вся деревня про неё узнала, и когда пришли описывать для конфискации, то в первой строке вывели: «Гармонь тульская». Перед тем, как пришла милиция, я видел сон: катался мой отец на коньках по речке Дёме, голый скользил по светлому льду. И провалился в прорубь. Отчётливо я всё видел, прямо как на картинке, рассказал маме, она сразу передала отцу, потом пришёл дедушка по матери Митрофан Иванович, пришлось и ему рассказать. Я запомнил их встревоженный интерес. Родня моя с малышнёй не общалась, детей взрослые прогоняли, а тут вдруг ко мне такое внимание. «Твой батька вынырнул?» — уточнял дед. Нет, отвечал я, как провалился, так больше и не показывался. Через два дня явилась милиция, забрала и отца, и деда, судили, Митрофану Ивановичу дали десять лет, он через месяц сбежал, а отца отправили строить канал Москва — Волга. Мы с мамой из Курманкаево переехали в Чишмы на чужой лошади, потом в Троицк, а потом дед-беглец перевёз нас во Фрунзе, куда и приехал отец из лагеря.
Жили мы вместе, у деда семеро да нас пятеро, надо было отделяться, строить свою хату. Собрали деньжат, купили лошадь с телегой, отец устроился возчиком на стройку и начал привозить домой шабашки — доску какую-нибудь, а то и две, штук пять кирпичей, кусок фанеры, кособокую раму оконную, лист жести. Жили впроголодь, ничего не покупали и копили деньги на свой дом. Приезжал отец усталый, весь в пыли, а я как сын, главный помощник, распрягал лошадь и разгружал эту самую шабашку. Она не тяжёлая, таскать не трудно, если бы… Если бы я не был пионером. Тюрьма, выходит, отца не исправила, а тут я подрос и помогаю ему в нечестном деле, краденое тащу прятать в дальний угол дедова сада, чтобы не попало оно на глаза участковому или какому-нибудь ревизору, контролёру, тогда их была тьма-тьмущая. Пионер — всем пример, к борьбе за дело Ленина — Сталина он всегда готов, а я перетаскиваю из брички в тайник ворованную шабашку. Я пытался протестовать, но отец сразу вспыливал и хватал, что под руку попадёт, чтобы врезать за такие речи. Отсталость моей семьи была неистребима. Я должен взять на свои плечи воспитание и отца, и матери в правильном коммунистическом духе. Мне уже четырнадцать лет, пора, брат, пора. А то так и помру, ничего не совершив. Трудности передо мной стояли гигантские, корчевать мне придётся очень глубокие корни. У меня и один дед раскулачен, и второй дед раскулачен, первым стоял в списке дед по матери, а вторым дед по отцу. Вот такие у меня предки, герои в кавычках. Сослали нас всех, турнули из родного села в Кустанайской области, ничего у меня не осталось в памяти, ни дома, ни улицы, только большое-пребольшое озеро, а над ним туман. Детство моё в тумане. Картинами вспоминаю то одно, то другое. Как бабушка на пасху водила меня в церковь, солнце сияло, все были нарядные и ласковые…
Четырнадцать лет, и я никто. Но я знаю, кто был никем, тот станет всем. Предки мне передали неукротимость мужицкую, стойкость, единоличность. Какое точное было слово — едина личность, единоборец. В колхоз мои деды не вступили из-за отвращения к бездельникам. Они умели работать и делали всегда больше других, но их всего лишили за то, что они не хотели понять высоту и красоту советской власти. Мне предстоит перековать политически безграмотную родню. Отец не был рабочим в истинном смысле, гордым пролетарием, ни на заводе не работал, ни на фабрике, то он грузчик, то он возчик, то землекоп в артели, таких называли чернорабочими. Крестьянином он тоже не был, поскольку не имел земли, не пахал и не сеял. Мы никто. И даже хуже. В моём роду есть тайна, плохая, разумеется, хороших тайн не бывает. Старшие не догадывались, что я всё знаю, они полагали, я маленький, несмышлёный. Они забыли, что у детей ушки на макушке, особенно у таких, как их сынок Ваня. Я жадно схватывал всё необычное, я знал, что дедушка наш Митрофан Иванович бежал из тюрьмы и прячется. Он где-то под Уфой на тюремном дворе подтащил бревно к забору с колючей проволокой, подождал, когда часовой отвернётся, и бегом-бегом по бревну, на ту сторону. Побег висит на нём до сих пор. Как только вблизи дома появлялась милицейская фуражка, всю нашу семью бросало в дрожь. Помню однажды, я ещё не учился, бабушка Мария Фёдоровна взяла меня за руку и пошла на встречу с беглецом-дедушкой под моим прикрытием. Дело было в городе Троицке, в восемнадцати верстах от моего родного села. Тоже любопытная деталь, между прочим. Был старинный купеческий, уездный и по тем временам большой город Троицк, так переселенцы решили, этого мало, и построили Ново-Троицк, спесиво надеясь, что он будет гораздо больше старого. Почему бы не назвать Мало-Троицк? Вернёмся к встрече с дедом. Взяла меня бабушка за руку, пошли мы в сторону речки Амур. Здесь опять отступление, поскольку на карте такой речки нет. В старину в каждом городе обязательно был свой Амур, речка или приток, или хотя бы часть реки с рощей, с парком, с каруселью, где молодые назначали свидания, амурные встречи — «пошли на Амур». И вот мы с бабушкой перешли речку, и пошли в сторону вокзала. Никто на нас не обращает внимания, никакая милиция, НКВД, комиссары всякие, не подумают ничего плохого, просто бабушка идёт с внуком. На станции мы блукали по путям, зашли в какой-то закуток среди пахучих смоляных шпал, и тут вдруг появился дедушка, как из-под земли, и сразу быстро, негромко заговорил с бабушкой. Меня он совсем не заметил, будто бабушка пришла с телёнком, хотя телёнок его заинтересовал бы несравненно больше — чем его кормить, когда заколоть и как выгоднее продать на базаре. Да и с бабушкой без сантиментов, ни здравствуй, ни прощай. А мне нравилась его игра в пряталки, дома не живёт, скрывается, обманывает всемогущую милицию. Я был рад встрече, но молчал как рыба, хранил тайну, только смотрел не деда во все глаза. Дал он бабушке задание строгим голосом, она передала ему свёрток, я его нёс под мышкой, и дедушка так же быстро исчез среди шпал, как и появился. Мы пошли обратно. Бабушка что-то бормотала, сама с собой разговаривала, одной рукой держала меня, а второй жестикулировала, отводила её в сторону, в сторону, будто плыла по воде. Ещё помню картину, тоже тайную, как Митрофан Иванович с каким-то дядькой в очках, худощавым, похожим на учителя, подделывали чужой паспорт, переклеивали фотокарточку, снимали чернильные буквы сваренным вкрутую яйцом, синеватым чистым белком. Очкастый давал советы, он был из ссыльных революционеров, вернее сказать, контрреволюционеров, похожий на эсера или меньшевика. Сначала они потренировались на простой бумажке, что-то написали, подтёрли, подчистили, пустили в ход облупленное пузатенькое яичко, покатали его по чернильным буквам, потом взялись уже за настоящий паспорт, причём дед всё посмеивался, будто в лото играл. Меня они совсем не брали во внимание, не могу понять, почему, прятались от всего, а моего взгляда не замечали, как будто меня совсем не было. Почему они думали, что ребёнок не выдаст? Я всё отлично понимал без слов, чуял тревогу в доме как щенок. Они мне ничего не говорили, а я всеми фибрами ощущал флюид заговора, непокорности, своевластия, меня это завораживало, напоминало игру, когда мчишься во весь дух от погони и уходишь, не догнали тебя, не схватили и в тебя не попали, ты успел. Удивительно, что они не прогоняли меня, будто хотели передать навык, опыт, как мастера подмастерью. А мне так и запало в память, в душу, — я тоже вот так хочу! Врезалась жажда тайны, непокорности, и со временем я своего часа дождался…
Надо сказать, дед мой Митрофан Иванович отчаянный был, безрассудно смелый, горячий. И невероятно предприимчивый. С поддельным паспортом он укатил куда-то в Среднюю Азию, а потом и нас повёз к отрогам Тянь-Шаня, где сверкали снега на вершинах гор даже в самую жару.
Один мой дед в бегах, другой мой дед в ссылке на Аральском море, но и это ещё не всё. Любимый мой дядя Павлик, мамин брат, первый в нашем роду образованный, он окончил рабфак, стал учителем физики, знает английский язык, — сидит на севере как враг народа. Я молчу об этом несмываемом позоре, никому ни слова, а Лиле тем более. Я хочу вылезть из грязи в князи. Я должен стать самым первым. Скоро мне вступать в комсомол, а социальное положение моё никудышное. Если я скажу всю правду, меня не только в комсомол, на тот свет не примут. Я вынужден буду лгать, в лучшем случае молчать, скрывать, сидеть, в рот воды набравши. Если я скажу всю правду, меня с треском выгонят из школы, не посмотрят на мои красные показатели на щите успеваемости. И правильно сделают, мне уже четырнадцать, я обязан пойти и заявить, что мой дед Митрофан Иванович сбежал из тюрьмы. Приедет машина, деда заберут, мама, бабушка и все будут плакать, но у меня ни один мускул не дрогнет. Герой должен быть стойким. Нет у меня, к сожалению, большевицкой закалки, я хлюпик, как граф Лев Толстой, его разоблачил Ленин за то, что он, публично бия себя в грудь, говорит: я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным усовершенствованием, — тьфу! Вот придут к нам и скажут: ты, Ваня, пионер, всем пример, признайся во всеуслышание, кто твой отец, кто твой дед и кто твой дядя? В школе ребята простодыро выбалтывали всё домашнее, кое у кого с предками было еще хуже, но они не замечали позора. А я замечал. Мама моя говорила, что я похож на дядю Павлика, он тоже был высокий, лобастый и много читал. Я помню, какая у него была жена Ада, модница, с короткими волосами, весёлая, белозубая. Когда они приезжали к нам, всё в доме менялось, они стихи друг другу читали, и одежда у них была другой, и пахли они по-другому. Но, главное, из всех взрослых только они всерьёз разговаривали со мной, и я видел, что им со мной интересно. Дядю Павлика посадили в Тавде на Урале. Директор школы стал предлагать что-то неприличное Аде, дядя Павлик дал ему пощёчину, а у директора оказался друг начальник НКВД, и всё. Потом и тех пересажали. Кому стало легче, кому прибавилось счастья? Разве что самому Троцкому, поскольку у него вдруг обнаружилось так много соратников по всей стране.
Если я расскажу про всё, меня выгонят из школы, а школа для меня самый светлый дом. Я готов там проводить весь день — с утра до поздней ночи. Я там учился в самом подлинном смысле и не понимал тех, для кого школа была обузой, — несчастные, как они дальше будут жить во мраке невежества. А мне интересно знать как можно больше и получать «отлично». С одной стороны, я остро ощущал своё плебейство, а с другой видел своё превосходство. Однажды, когда отец привёз на телеге очередную шабашку, я, воспитывая себя, сказал, что он уже сидел в тюрьме, но не исправился. Отец сразу вспылил, в руке у него был кнут, и он стеганул меня вдоль спины. Ведь мы строим дом не тёте Моте, а себе, в землянке ютимся, на глиняном полу спим, оконце с тетрадку величиной. Я всё понимаю, но как мне дальше жить, если в школе я честный, а дома воровство покрываю? Учительница не только меня в пример ставила, но и мою маму, она не пропустила ни одного родительского собрания, больше ей никуда не требовалось ходить, ни в одно учреждение. В школу она собиралась, как в церковь, доставала из сундука единственную роскошь — цветастую шаль, чёрную с красным, подарок свекрови, и шествовала по Атбашинской как на фольклорный праздник. Мария Петровна Завьялова на собрании говорила: вот вам Анна Митрофановна, у неё сын круглый отличник, хотя сама малограмотная женщина, царский режим не позволил ей получить образование.
Я не оправдал ожиданий своих учителей, не произвёл переворота даже в семье, не говоря уже обо всём земном шаре. До каких пор мы будем жить в темноте и невежестве? Даже зубной щётки нет. В нашем большом городе есть заводы и фабрики, институты и техникумы, разные культурные заведения, но мы продолжаем жить как в деревне. Лошадь, корова, навоз, кизяк — до каких пор? Крестьянская царская Россия давно ушла в прошлое, прогремела по стране коллективизация, индустриализация, строят Магнитку, роют каналы, летают через Северный полюс в Америку, а мы колупаемся в навозе, как сто лет назад, как тысячу лет назад. Родители меня не понимали. Вместо того, чтобы убедить меня по системе Макаренко, отец сразу взрывался: ты должен радоваться, что у нас есть скотина, она кормит нас, а ты, такой-сякой, видишь в этом позор. Мама тоже доказывала — не было бы у нас коровы, сынок, мы бы давно с голоду поумирали, вспомни, как мы бедствовали, когда отец в тюрьме сидел, а ты в первый класс пошёл. Мы не бедствовали, мы наливали в миску молоко, крошили туда хлеба, садились вокруг и черпали ложкой. А чем тебе лошадь мешает, если у отца нет другой профессии, только возить, грузить, разгружать. В твои годы мы уже землю пахали, сено косили, хлеб растили, а за скотиной ухаживали с пяти лет. Я тоже выносил навоз широкой лопатой из-под лошади, из-под коровы и всё это добро складывал в кучу на краю огорода, летом будем делать главное топливо — кизяк. Каждое утро, пока отец завтракал, я запрягал лошадь в телегу, как это делали сыновья в девятнадцатом веке, в пятнадцатом и до нашей эры. Я научился запрягать лошадь быстрее, чем запрягал отец, но он меня не хвалил, обязательно придирался, то чересседельник слабо натянул, то супонь не так завязал.
Я терпел, пока не появилась Лиля. Я не хочу, чтобы она видела, какой я деревенский. Хорошо, хоть в школе я могу взять реванш, здесь уж я самый что ни на есть городской. Какие замечательные люди придумали такое заведение! Я не хочу из школы уходить домой, так бы и жил там без коровы, без лошади.
До того сильно я тяготился нашим крестьянством, до того страстно желал избавиться от своих конюшенных обязанностей, что настал день, когда мы вдруг остались без лошади и без отца. В тот вечер он приехал с работы как обычно, я вышел, исполнил свои обязанности. Отец был настроен благодушно, привёз нам кулёк конфет. Сели за стол ужинать, и он начал рассказывать о важном событии. Днём его пригласил к себе начальник, и не простой, а военный, в петлице у него шпала. Говорил он с отцом с большим уважением: «Мы верим вам, товарищ Щеголихин, мы вас ни в чём не подозреваем, вы честно работаете, вы отсидели свой срок в заключении, вы построили канал Москва — Волга имени товарища Сталина, мы к вам с почтением. Но, поскольку поступило сверху указание, то мы обязаны его выполнить. Двадцать пять километров в любую сторону, выбирайте сами, как ваша душа пожелает, мы вас не гоним, мы вас не прогоняем».
Кое-как я допёр, что отца нашего выселяют из города, поскольку у него судимость. «А когда нужно будет, товарищ Щеголихин, мы вас опять позовём, вы будете честно трудиться и жить со своей семьёй. Мы вам верим, мы на вас надеемся, мы в таких людях, как вы, всегда нуждаемся». Не могу понять, то ли он матушку успокаивал, то ли не хотел себе дёргать нервы, но рассказывал так, будто к ордену его представили, а Трудовому Красному Знамени. Другой бы на его месте устроил дым коромыслом, ругался бы, материл бы власть, а отец… Редко я потом встречал такое отношение к принудиловке. Мама наша, конечно же, расстроилась, но что важно — беды она переживала молча. В первые минуты лицо её темнело прямо на глазах, чернело, но она не ахала, не охала, она очень редко плакала, а ведь было от чего. Вернулся отец недавно, полтора года назад, дом начали строить, не успели закончить — и вот тебе снова, отправляйся на все четыре стороны. Сколько помню, с детьми была только мама, отец постоянно где-то скитался. Он и до тюрьмы часто отправлялся на заработки, то в рыбачью артель вступил, то с землемерами ездил по Кустанайской области, потом с дедом промышлял на купле-продаже.
Через два дня отец уехал, наказав детям, чтобы в школе никому ни слова. Он не горевал, не досадовал, а воспринял печальную неожиданность как стихию, беда свалилась и надо перетерпеть. Жаловаться бесполезно и некому, власть везде одна — наша. «От Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей человек проходит как хозяин необъятной родины своей». Предки мои относились к бедам, как к наводнению, к землетрясению, в какой-то степени это передалось и мне, хотя временами я трепыхался, читая книги о борцах за правое дело. Привыкнуть к насилию нельзя, но усмирить себя можно. Если народной власти так надо, то, что мы можем? Только подчиниться.
Приближалось лето 1941 года, грозя мне скукой и одиночеством, — в школу ходить не надо, а Лиля уедет в пионерский лагерь, папа её получил путёвку. Тогда не говорили «достал» или «купил», а только получил, как заслугу. Сдали экзамены, перешли в седьмой класс, и Лиля уехала. Слушает там пионерские горны, поёт пионерские песни и собирает хворост. «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих». А я каждый вечер пропадал на улице с ребятами. Сидели на траве, играли на балалайке, пели «Гоп со смыком это буду я, граждане, послушайте меня». Песня была длинная, лихая, всем нравилась. «Вот пришёл Германии посол, хрен моржовый, глупый, как осёл, и сказал, что Муссолини вместе с Гитлером в Берлине разговор про наши земли вёл». У Васьки Тёткина случилось великое событие — он чпокнул Дуньку с дальней мельницы и никому не давал покоя со своим счастьем. Стоило нам сойтись под вечер, как он тут же начинал расписывать подробности. Рассказами Васька не ограничивался, он повёл нас на то священное место, в рощу. Ему уже было шестнадцать, он получил паспорт, и на всё имел право. Теперь у него пойдут девки одна за другой хороводом. Что ни говори, а Васькин подвиг был примером возмужания, вхождения в роль, отведённую природой. Девчонки для того и созданы, чтобы в один прекрасный день быть соблазнёнными, они сами ждут, не дождутся. Может, и правда. Но у меня всё было иначе. Я к Лиле пальцем не мог прикоснуться, а если случайно наши руки встречались, я слышал грозовой треск и видел зигзаг молнии, можно ли в таком состоянии про рощу думать? В то лето разговоры о девках велись постоянно, не знаю даже — почему, может быть, старшие, уходя в армию, навязали нам тему, передали тоску, но что было, то было. Однажды Васька принёс тетрадку, где мелким почерком были записаны все сведения о половой жизни. Сначала шла анатомия, где что расположено, потом приёмы соблазнения, где надо слегка погладить, а где покрепче прижать, и как искать особые точки, чтобы распалить жертву окончательно и бесповоротно. Удивительная была писанина, смесь науки с фольклором, без иностранных терминов, всё кондовое, русское, язык прямо-таки былинный. Меня эти наставления угнетали, всё должно быть возвышенно, совсем не так грубо, хотя в действительности всё так и есть — грубо и низменно, иначе не проживёшь, раз уж ты родился мужчиной. Вот от чего было дурнота — от неизбежности.
Лиля вернулась из пионерлагеря 22-го июня. Взрослые говорили, что началась какая-то там война, но мне было не до неё, мы будем неразлучны с Лилей аж до первого сентября. А война тоже хорошо, мы сможем наконец-то дать врагу отпор малой кровью, могучим ударом, хватит уже петь попусту: «Если завтра война, если завтра в поход», пора уже исполнить слово. Я не беспокоился ни за советский народ, ни за германский, я думал об одном, как война отразится на моих отношениях с Лилей.
Не зря я думал. Она отразилась, со временем.
Газеты мы не выписывали, их вообще не было в околотке, а радио было только у квартальной, Ревекки Осиповны, седой пожилой женщины, бывшей учительницы. У неё был громоздкий, как шкаф, приёмник, мама сходила с соседками послушать Москву, и вернулась встревоженной — отца теперь заберут. На другой день она послала к Ревекке Осиповне меня, там собралась почти вся новостройка. Квартальная читала вслух газету «Советская Киргизия», выступление народного комиссара иностранных дел Молотова — без объявления войны германские войска напали на нашу страну и подвергли бомбёжке города Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причём убито и ранено более двухсот человек. В конце говорилось: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Женщины пригорюнились — двести человек убито! Не один, не два, не три, а сразу двести, сколько же семей пострадало, плачут теперь по ним не меньше тысячи. Ах, какие сволочи фашисты… Рассказал я матери про двести человек, она опять — ох, заберут отца, заберут. Меня её тревоги едва касались, мало того, у меня снова радость — пришла Лиля и сказала, что в нашей школе открывается госпиталь, а всех учеников переводят в школу № 3 в самом центре, возле Дубового парка. Мы будем учиться в третью смену, из всех наших «А» и «Б» создаётся объединённый седьмой класс. Мечта моя сбылась. Война вот-вот кончится, а мы так и будем учиться в одном классе.
Но война не кончилась. Неделя прошла, и вот уже месяц прошёл, а сражения только разгораются. Отец появлялся дома ночью и очень редко, лошадь с телегой оставлял у деда на Атбашинской и тайком пробирался к нам. Если кто-то его увидит, то за нарушение приказа снова ему тюрьма.
Война, тюрьма, сума, всё отходило на второй план, на первом была Лиля. Жизнь стала книгой с невообразимым сюжетом, и теперь страница за страницей, событие за событием пойдут неостановимо. Я не знал, что с нами будет завтра, но уверен был, всё будет интересно, счастье нам на роду написано. А если и беда случится, то так надо, — не познавши горечь бед, не узнаешь счастья радость. Мы собирали афоризмы и особо выразительные строчки стихов, то она найдёт, то я, именно с тех дней мне запомнилось навсегда: «Твоя судьба записана в Книге вечности, и Ветер жизни листает её случайные страницы». Да, всё продумано заранее и записано. Неспроста же я ей вручил тогда «Дикую собаку Динго, или повесть о первой любви», а в ней события как раз в тех местах, где Лиля родилась, — разве это не решено заранее? И война началась разве не для того, чтобы объединить все седьмые классы в один, и чтобы мы с Лилей учились в третью смену и возвращались домой вдвоём тёмными вечерами.
Забрали в армию самых старших ребят с нашей улицы. Квартальная каждую неделю проводила собрания, приходили в основном старики, домохозяйки и мы, школьники. Вслух читали газету. Создан государственный комитет обороны в составе Сталина, Молотова, Ворошилова, Маленкова, Берия. Теперь победа не за горами. На собрании по сбору тёплых вещей для фронта поднял спор старик Синеоков, блажной, нечёсанный, с бородой как солома, — где наши интенданты, почему они Красную Армию не снабжают? «Я в гражданскую воевал, бесштанное было войско, в лаптях, но сейчас-то совсем другое время. Всего месяц повоевали, и уже им тёплые носки собирай». Квартальная дала отпор старику за отсталые настроения, а женщины начали стращать его: вот отправят тебя, куда Макар телят не гонял. А Синеоков только рукой махал, — где порядок, почему красноармейцы без портянок остались, куда их обмундирование девалось и опять: «Я ещё при Николае служил, никогда к народу не обращались, чтобы варежки сдавать и последнюю шерсть состригать». Старик на сходки приходил первым, и даже сам сколотил скамейки, чтобы женщинам было на чём сидеть. Приняли решение: на общем собрании домохозяек берём обязательство повысить свою бдительность, беспощадно бороться со всякими дезорганизаторами тыла, распространителями слухов и немедленно сообщать карательным органам о тех, кто против нашей Родины. В другой раз читали сводку Советского информбюро, женщины радовались, что захваченные в плен немцы чрезвычайно устали от войны. «Только угроза расстрела гонит их на войну против Советской России». Наша авиация нанесла мощные удары по танковым и моторизованным войскам противника на Двинском, Слуцком и Луцком направлениях, результаты уточняются. Старик Синеоков посмеивался и махал костлявой рукой, а бабы возмущались: в газете напечатано, а он не верит. Ревекка Осиповна читала вслух «Советскую Киргизию», про митинг еврейского народа в Москве. В Стране Советов евреи после тысячелетних скитаний и преследований обрели дом и Родину-мать, которая залечила бесчисленные раны, нанесённые в прошлом. Ни один еврей не должен умереть, не воздавши фашистским палачам за невинно пролитую кровь. На митинге выступали Маршак, Эренбург, Давид Ойстрах и другие писатели и музыканты. Народный артист Михоэлс говорил: «Еврейская мать! Если даже у тебя единственный сын, благослови его и отправь в бой против коричневой чумы». Илья Эренбург обращался к Америке: «Евреи, в нас прицелились звери! Наше место в первых рядах. Мы не простим равнодушным. Мы проклянём тех, кто умывает руки». Ревекка Осиповна волновалась, голос её дрожал. Среди нас не было ни одного еврея, но мы все поддержали митинг в Москве.
Мы с Лилей вместе ходили на эти собрания, а потом вместе шли в школу. Далеко, километров пять. Школа называлась Образцовая № 3 имени Сталина. Рядом был Дом правительства, площадь для парадов и демонстраций, с другой стороны Дубовый парк, в нём кинотеатр «Ударник» и Киргизский госдрамтеатр, чуть подальше библиотека имени Чернышевского и Колхозный базар, на площади перед ним как раз начал гастроли заезжий цирк и открылся большой зверинец. Соблазнов было кругом полно. Классная руководительница объявила, что теперь каждый предмет будет изучаться в тесной связи с его оборонным значением, мальчики будут воспитываться смелыми защитниками родины, а девочки — бесстрашными фронтовыми подругами. Мы обязаны работать на колхозных и совхозных полях, собирать металлолом, лекарственные травы и вести оборонную работу среди населения. Занятия наши проходили в спортивном зале с огромными окнами как раз в сторону Дубового парка. По вечерам на танцплощадке гремел духовой оркестр, вальсы, танго, фокстроты. Разве можно заниматься в таких условиях, спрашивали учителя, а ученики отвечали: только так и можно. В «Ударнике» шёл «Большой вальс» и мы слушали песни Карлы Доннер.
Пришла зима, и исполнилась моя мечта: я перенёс Лилю через Ключевую. Брёвнышки через речку обледенели, Лиля поскользнулась, я её подхватил на руки и перенёс. В школе знали, конечно, о нашей дружбе, девчонки сплетничали: Лиля с Ваней ходят по Ключевой и целуются, с осуждением говорили, будто мы шайку организовали и грабим направо-налево мирных жителей. «Целуются» — если бы так! Ужасно было обидно на эту несправедливость, а обида, как известно, сильнее горя. По ночам, надо сказать, и впрямь грабили, вести о грабежах одна другой страшнее не затихали всю войну. Я боялся, конечно, но старался виду не подавать, а Лиля, вместо того, чтобы идти ночью тихонько, болтала и смеялась ещё громче, чем днём. А ведь смех её — приманка для бандитов. Я смастерил себе кистень, взял гайку диаметром с гранёный стакан, насадил на короткую палку и засовывал в рукав. Судьба было милостива к бандитам, ни один не попался мне за долгую зиму.
Прошёл ноябрь, декабрь, наступил новый 1942 год, а война не кончалась. Ушёл в армию Алексей Степанович Кипоть, теперь у нас по коридорам одни учительницы, ни одного мужчины. Седьмой класс был самым нежным годом нашей дружбы с Лилей, я очень боялся, что скоро всё кончится.
2
Беды наши начались с лета 42-го года. По приказу Наркомпросса всех послали на работу в колхоз, ребят отдельно, девчонок отдельно. Я попал в колхоз недалеко от Беловодска и решил навестить отца. Режим у нас был военный, подъём чуть свет, изматывались мы на прополке, спина болела и руки, ноги, к вечеру до того устанешь, что никуда уже идти не хочется. Я пошёл днём в обеденный перерыв, в жару стали отпускать нас пораньше после того, как у одного мальчишки кровь пошла из носа, еле остановили. Дошёл я до Беловодска, большая деревня, зелени полно, домишки саманные, сараюшки, коровы мычат, собаки лают, дорога пыльная и на ней брички, главный транспорт тыла — гужевой. Тарахтит телега, колёса с камня на камень, ничем она не отличается от нашей. Задний борт вынимается, опускается, если хозяин аккуратный, как мой отец, ступицы смазаны и упряжь в порядке. Седока-мужчину сейчас редко увидишь, все на фронте. Сидит в телеге старушка, сгорбленная, поникшая, а телега буквально до мелочей похожа на нашу, да и лошадь тоже, и дуга лёгкая с облупленной зеленоватой краской. Смотрел я, смотрел и, впору сказать, остолбенел — да это же наша телега! И Гнедко наш. А в телеге сидит не старушка чья-то, а моя мама. Я иду, голову повернул, смотрю неотрывно, а она никак не может почуять, что в двух шагах идёт по пыли родной её сын. Больно мне стало за весь наш род крестьянский. Поколение за поколением в таком виде — телега, лошадь, сгорбленный возница. Я шагнул к телеге поближе: «Мама».
Она встрепенулась, какой-то миг растерянно на меня смотрела, не понимая, как я здесь очутился. У неё чёрное, будто окаменевшее, сухое лицо и потухшие глаза. «А ты что тут делаешь?» Знала, что я в колхозе, не дай Бог, нарушу школьную дисциплину. Я сказал, что отпросился повидаться с отцом. — «Нету его, сынок, на войну забрали». — Она замолчала, долго не могла слово выговорить. Перед детьми она никогда не плакала — удивительное, народное, что ли, правило воспитательное. Мать не хотела, чтобы дети росли слабыми, нельзя им подавать дурной пример. Тем не менее, мне сразу стало жалко не отца, а мать. Мужчины воюют вместе, а женщины горюют в одиночку. Старенькая моя мама, разве скажешь сейчас, что ей тридцать шесть лет? В какие годы, в какие времена была она счастлива? Хлопоты и хлопоты с утра до ночи, и зимой, и летом, и из года в год. Никогда ей при нашем строе не вылезти из нужды. Вряд ли она знала, что значит счастье, — не успевала подумать. Беда за бедой так и шли чередой. В школу ходила только в первый класс, а со второго — хватит, надо уже нянчить младших. Где-то у кого-то были горничные, гувернантки, кухарки, она слышала такие сказки, но ей была безразлична городская богатая жизнь, живут себе люди и пусть живут, а нам и своего хватит. Нет, сказали высоколобые и премудрые гуманисты и прогрессисты, так нельзя, мы наш, мы новый мир построим, — и стали все деревенские жить хуже, чем жили. Воистину вышло: паны дерутся, а у холопов чубы трещат. Нянчила сестёр и братьев, а потом свои дети, да гонения, скитания и болезни. Помню картину — я лежу больной, я мама склонилась надо мной, чернобровая, красивая украинка, и плачет. Боюсь, говорит, как бы ты не помер. А мне интересно, что значит помер, как это понять? Она мне объяснила, что если человек помрёт, то его больше не будет. Очень загадочно, я стал просить: мама, я хочу попробовать, узнать хочу, как это вдруг меня не будет, если я вот лежу, дышу, смотрю, и вдруг меня не станет. Потом заболели сёстры, потом отца посадили, и мать поехала искать защиты в Москве, люди говорили, так надо, только Москва спасет, она наивная была, всем верила. Собрала денег у родственников, завязала в узелок, спрятала в лифчик и поехала. А в Москве многие тысячи жён, сестёр, матерей пробивались к Сталину или к дедушке Калинину, толпами бродили по Красной площади, карауля машины вождей народа. Милиция их гоняла, они скитались ордой по Москве, по вокзалам, стучались в закрытые ворота Кремля и, ничего не добившись, разъезжались снова по домам, немытые, нечёсаные, вшивые, а на их место приезжали новые толпы жён, сестёр, матерей. Не только моя мама была наивной, но и вся Россия верила в справедливость и в то, что мудрые деятели перевороты свои творили исключительно ради простых людей. И бредёт народ, как стреноженная лошадь с шорами на глазах, делая круг за кругом по жестоким полям истории, подгоняемый извергами рода человеческого, почитая их и возвеличивая. Из поколения в поколение, из эпохи в эпоху обещают они всё светлое и возвышенное, а на деле всё мрачное и унизительное.
Забрали отца, как она теперь будет кормить семью, никакой у неё профессии, никогда в жизни она нигде не работала, да ещё, не дай Бог, принесут похоронку. Ни дня, ни ночи теперь не будет покоя, одна сплошная тревога.
Спустя неделю я отвёз маму в больницу — брюшной тиф. Болезнь инфекционная, от микроба вроде бы, но я знаю, заболела она от горя, от страха, что без отца останутся трое сирот, ни денег у нас, ни пропитания, ничего. Понёс я ей передачу, ищу в списке — нет нашей фамилии. Медсестра сказала, перевели её в особую палату, а тётки тут же — в палату смертников, зайди с другой стороны, крайнее окно. Я пошёл, оглушённый, вокруг здания, не понимая, почему она в палате смертников, здесь же не тюрьма. Стучу в окно, появилась женщина за двойной рамой — не она, другая, однако кивает мне и слабо улыбается. Я едва узнал маму и испугался, до того она была на себя не похожа, головка маленькая, стриженая, с проблесками седины, и бледное личико с кулачок.
Я ходил к ней каждый день, приносил куриный бульон, бабушка варила, и мама стала выздоравливать.
А тут уехала Лиля. Отца её забрали в армию полгода назад, и он пропал без вести. Они с матерью писали везде, но ответ пока один. Лиле с матерью дали комнату от завода, они продали свой дом и переезжают на Пионерскую. В последний вечер прошли мы по Ленинградской, мимо торфяного болота, на пруд, и Лиля сказала: «Я вычитала: когда горе стучится в дверь, любовь вылетает в окно». Кого она имела в виду? Моя любовь, если вылетит, так вместе со мной. Настал день, когда я сам на Гнедке перевёз Лилю на Пионерскую. Сам грузил вещи, сам сгружал и поехал обратно на свою опустелую Ленинградскую, ни Лили там, ни матери, ни отца. Сказать, что было тяжело, не могу, — не тяжело, а ничтожно, я для другого рождён, вот главное ощущение.
По совету соседки, тёти Маши Канубриковой, я стал возить на лошади торф по 150 рублей за возку. Булка хлеба на базаре дошла к тому времени до ста рублей. Залежи торфа обнаружились рядом с нашей Ленинградской, такого топлива мы раньше не знали, война надоумила. Возил я с утра до ночи. Пятнадцать лет мужику, давай, шуруй. Тётя Маша по вечерам заходила, наставляла, чтобы я следил за лошадью, проверял спину под седёлкой и холку под хомутом, а то отец вернётся с фронта и даст сыну кнута. Однажды я вёз торф учительнице из 13-й школы, где будет учиться Лиля. Шли пешком рядом с возом, учительница молчала, и всё вздыхала, потом сказала, что осталась одна, муж на фронте и нет писем уже три месяца. Я пытался её успокоить, как взрослый: у меня отец тоже на фронте почти год и тоже ни одного письма, плохо работает почта, не перешла на военные рельсы. Довёз я торф на Аларчинскую, помог сгрузить, она подала мне деньги, а я отказался — мать запретила мне брать деньги с учительницы. Она стала меня увещевать, корить, но я торопливо сел в телегу и уехал. В другой раз меня надули. Попросили отвезти покойника, обещали 300 рублей, я до вечера с ними мучился, потом начались поминки, я сказал про оплату, а они давай меня костерить, у людей горе, а тебе лишь бы деньги.
Мать выписалась из больницы худенькая, бледная, ходит, за стенку держится. Платка с головы не снимает, чтобы не видели, что она стриженая. Пришла бабушка Мария Фёдоровна, принесла кулёк муки в сумке тайком, чтобы никто ничего не заметил. Мы привыкли, в нашей семье всё делается тайком, буквальна вся жизнь наша исподтишка. С самого раннего детства помню: если появлялся милиционер на том конце улицы или некто похожий на уполномоченного или фининспектора, надо было бросать все забавы и немедленно бежать домой предупредить. Обязательно во дворе, в доме найдётся что-нибудь такое, что надо срочно прятать, перетаскивать соседям или перегонять поросёнка, телёнка, курицу, что-то снимать, передвигать, закрывать, всё моё детство сопровождалось игрой взрослых в прятки. За всё надо было платить налог. Если резали свинью, детей выставляли на стрёме во все концы следить, не идёт ли кто, не принюхивается ли, из чьего двора пахнет палёной щетиной, иначе большой штраф или даже тюрьма.
Мать едва оклемалась, как пожаловал к нам дядя в сталинской фуражке, с портфелем и в сапогах — фининспектор. Мама сидела во дворе, чистила картошку над ведром, кожура спиралью свисала с руки. Сидела слабая, грустная, от отца не было ни одного письма после того, как он сообщил из Алма-Аты, что выехали на фронт. Фининспектор мне не понравился сразу. Едва он свернул с дороги в нашу сторону, от него так и дунуло сквозняком хамства, насилия. Сразу видно — идёт враг. Я понимал, что добрый, тихий человек не соберёт денег, здесь требуется только злой и вредный. Он принёс нам налог на лошадь 30 тысяч, сунул матери бумажку — распишись! И подал ей химический карандаш. Мама пыталась отказаться — муж на фронте, глава семьи, все мы на его иждивении. «У всех на фронте! — сказал фининспектор. — Все обязаны платить по закону». Мама долго вытирала дрожащую руку о подол, взяла карандаш, поставила букву с хвостиком, и фининспектор ушёл. Мама снова взяла картошку в одну руку, куцый ножик у другую, но чистить не смогла, мягко повалилась на землю… Это я виноват, каждый день выезжал со двора на лошади, все видели, как я возил торф по Ленинградской, знали, что у меня заработок, а мне и в голову не приходило, что за частный извоз надо платить. Соседи меня хвалили, вон какой у Нюры сын молодец, мать в палате смертников, а он всю семью кормит. Но кто-то сообщил. Разная у людей совесть, одни живут только ради себя, другие — для государства, тем более, сейчас, когда враг напал, нельзя нам страну растаскивать по своим сусекам, иначе не на что будет воевать, ни танк не построишь, ни самолёт. Так что не надо огорчаться да ещё падать в обморок.
Где взять эти 30 тысяч? Вечером пошли к деду, уже боимся лошадь запрягать, пешком шагаем, чтобы глаза соседям не мозолить. Дед решил, соберём, уплатим, но лошадь лучше не продавать. Будешь, Ганна, возить жом из Карабалтов, с сахарного завода и продавать на базаре, это всякой скотине корм, отходы производства с каждым днём всё дороже. А Ивану хватит уже в школу ходить, семилетку закончил, пора за дело. Мама всегда деда слушалась, но здесь воспротивилась, — пока она жива, Иван будет учиться, так наказывала Мария Петровна, учительница, сейчас она народный депутат. Дня через три мама собралась на сахарный завод в Карабалты. Надела два отцовских плаща, один с башлыком, чтобы накинуть при случае и выглядеть как мужик, взяла кнут, села у порога, сказала: «С богом», поднялась и пошла. Одна поехала за тридевять земель, выбивать этот самый жом, спорить, рядиться.
А мы остались с квартирантами. К тому времени понаехали во Фрунзе эвакуированные, почти в каждом доме появились квартиранты. Мы пустили большую семью евреев в комнату с отдельным входом. Четверо детей и среди них пацан лет двенадцати, Ромка, рыжий как огонь. На улице к нему приставали: «Скажи, кукуруза», — все ржали, и сам он тоже. Мне такие забавы не нравились, я глумление остро чувствовал. Отец Ромки Яков Соломонович взялся помочь нам с налогом, написал жалобу и убеждал маму пойти к военкому, нельзя обижать семью фронтовика.
Город изменился от эвакуированных, его словно бы заняла какая-то армия и сильно повлияла на здешнюю жизнь. Сразу повысились цены, прежде всего на куриц, молоко и масло, и упали цены на наше тряпьё — они понавезли такого барахла, какое мы только в кино видели. И везде стало как-то теснее. Понаехали не просто ошалелые беженцы, но, прежде всего рабочие со своими заводами, служащие со своими учреждениями, студенты со своими учебными заведениями. Теперь каждый день в семь утра и в семь вечера город и его окрестности оглашал мощный рёв военного завода из Ворошиловграда. Его называли одним словом — Шестидесятый. Гудок слышен был на 100 километров по всей Чуйской долине. Якобы специально стояли там один к одному четыре паровоза под парами, и они, когда надо, по кремлёвским курантам ревели полную минуту, вблизи можно оглохнуть. Шестидесятый сразу подсоединил к войне наш глубоко тыловой Фрунзе. Теперь днем и ночью время от времени доносилась оттуда короткая пулемётная очередь — проверка боевых патронов.
К нам эвакуировался медицинский институт из Харькова со всей профессурой, с клиниками и студентами, Ленинградский физкультурный имени Лесгафта, ещё какие-то заведения, филармония, артисты. Много стало на улицах людей нездешних по одежде, по лицам, по говору. Бросались в глаза пальто и плащи с широкими прямыми плечами, знатоки говорили, там не вата, не тряпки, не шерсть какая-нибудь, не сено и не солома, ни в коем случае, — только конский хвост. Целиком. На два плеча два конских хвоста. Но где они набрали столько лошадей? Не могли же они выращивать хвосты на грядках в своём Харькове, Киеве и Одессе? Появились эвакуированные и в нашем классе, три девочки и пять мальчиков, и сразу всё изменилось. Появились новые учителя, а прежние как-то сразу померкли. Вообще заметней стала наша махровая провинциальность. Новички учились по-разному: и на отлично, и кое-как, но держались очень сплочённо. Они говорили с акцентом украинско-еврейским, но говорили грамотно, без слов-паразитов, не мычали и не чесали затылок, подбирая слова. Перед учителями держались независимо. Новенькие как бы взяли власть в свои руки. Они выглядели старше своих лет, больше пережили из-за войны, а некоторые пропустили учебный год.
Город наш изменился не только внешне, но и по нраву, по разговорам, стал более нервным. В очередях, а они были везде, и за хлебом, и в кино, и на кладбище, стали возникать скандалы, буйствовали инвалиды войны, раненые, вышедшие из госпиталя, они утверждали свои права не только матерным словом, но и делом — кулаком, костылём. «Мы кровь проливали, а вы тут, мать-перемать, тыловые крысы, не пускаете нас без очереди». Под видом раненых действовали и просто проходимцы. Много появилось нищих, всяких припадочных и пьянчужек. Опохмелки нет, шкандыбает, бедолага, на костылях, видит, бельё висит на верёвке, подходит и давай снимать, бабка бежит, кричит, а он её костылём — было твоё, стало моё. Ребята с Шестидесятого скоро стали выделяться своей чёрной мазутной одеждой, непонятно, из каких цехов, замурзанные, небритые, шпана шпаной, с каждым днём их становилось больше и больше. Стали часто грабить, и всё валили на военный завод. Ходить по ночам стало страшно, мать за меня исстрадалась, да и мне было не очень-то весело вышагивать каждую ночь по пять километров, больше часа топаешь в сплошном мраке и ждёшь, что вот-вот из-за дерева шагнут двое-трое с ножами — кошелёк или жизнь, а у меня ни того, ни другого.
Надо сказать, эвакуированные и в городе, и в нашем классе, и везде не чувствовали себя чужими, пришлыми, несчастными. Они везде стремились навести порядок, будто к дикарям приехали, что так и было, если глянуть спокойно и беспристрастно. Теперь в столовой, в магазине, в парикмахерской то и дело слышалось: дайте жалобную книгу. И появлялись гневные записи на девственно чистых страницах. Наш тихий, спокойный житель, конечно же, знал, в каждом магазине есть книга жалоб, но никогда в жизни никакой обиженный, обсчитанный, плохо обслуженный не стал бы её требовать. Приезжие нас учили культуре, порядку, надо бы спасибо сказать, но местные всё равно относились к ним как к чужакам и на работе, и на улице, в школе и на базаре. Наши квартиранты тоже предъявляли занудливые претензии, хотя Яков Соломонович и помог нам скостить наполовину дикий налог на Гнедка. Почему не следим за своей уборной, никогда там бумаги нет, почему не переставим конуру нашего пса Графа подальше, чтобы он не хватал нас лапами по два раза в один и тот же день. Однажды Яков Соломонович попросил нас приютить ещё одну семью, папа, мама и дочь-красавица, вы уже будете рады до седьмого неба, потому что вы исключительно хорошие люди, и если вместе будут жить сразу столько исключительно хороших людей, то мы победим фашистов на той неделе. Они вам будут платить столько же, сколько мы платим, только вы их пустите. Но куда мы их пустим? В одной комнате спим на топчанах Валя, Зоя и я, а в другой, совсем крохотной комнатушке, рядом с плитой спит мама. Яков Соломонович решил, что мамашу вполне можно переселить ближе к детям, а в её комнату… Но как трое взрослых поместятся в закутке полтора на два метра, где стоит кровать и даже табуретку впихнуть некуда? Ничего, сказал Яков Соломонович, они сделают цирковой номер, и все влезут, дочь студентка, через пару месяцев будет уже врач, неужели у вас, Анна Митрофановна, так много лишних денег, что вы уже отказываетесь от квартирантов. Договорились, они переехали на другой день, я их сам привёз. Хорошие, милые люди Рогинские, зажили мы с ними, как одна семья. Дочь Шура заканчивала медицинский, была сталинской стипендиаткой. И когда только она успевала что-то выучить! Керосина у нас не было, и пузырь на лампе лопнул, сидели при плошке в полумраке. Шура вечерами рассказывала что-нибудь медицинское или про книги «Ранок» («Утро») и «Уркаганы» посаженного в тюрьму писателя Микитенко, или читала стихи. Увидев мои рисунки, похвалила и показала свои, она замечательно рисовала героев любой книги, особенно «Трёх мушкетёров» — и восхитительную миледи, и кардинала Ришелье, и каждого из мушкетёров. С ней всем было хорошо, она была обаятельна. Играла на скрипке, но скрипка осталась в Харькове, и Шура брала мою балалайку, легко перебирала пальцами, воспроизводя любую мелодию без всяких нот, на слух. Вечера с ней были для нас праздником. С нашей матушкой она говорила по-украински, но мама не знала языка толком, в сущности, говорила по-русски, только с украинским акцентом, как все тутошние хохлы. «Шо такэ дид?» — спрашивала Шура, а мы все хором «де-е-душка». Оказывается, нет, «дид» по-украински — тень. Вечером, как только появлялась Шура, мы готовы были ей на шею кинуться. Она видела нашу нищету, наше убожество, считала, что мы заслуживаем лучшей доли, и старалась всячески помочь. Мы её полюбили за чуткость, внимательность, заботу. Они излучала жизнелюбие. Может быть, потому, что чуяла — скоро погибнет… Мне казалось, ей тоже с нами хорошо, мы ей были нужны, не мы, так ещё кто-то, потому что она была не совсем счастлива. Она любила Абрашу Фабриканта, сына профессора, а он… Даже говорить не хочется. Однажды поздно вечером Абраша всё-таки проводил Шуру, вошёл в нашу хату холёный красавец в каракулевой кубанке, в пальто с метровыми плечами, с каракулевым воротником, прямо артист кино, вальяжный такой, уверенный, позволяющий себя любить не только Шуре, но и всему медицинскому институту, где сплошь девушки. Чернявый, с усиками, неотразимый красавец. О том, что его сверстники бьются с фашистами, я подумал только тогда, когда сама Шура ушла на фронт. Рассказывала о нём каждый день — мимолётно, вскользь, обязательно иронично, и спрашивала меня: разве мушкетёры так поступают? Усмехалась, насмехалась, сердилась, но держала его в себе всё время. Я её старался утешить и обнадёжить, дескать, пошёл он ночью по грязи на Ленинградскую, в такую даль, не случайно, что-то же заставило прошагать столько километров. Шура была счастлива. Он наверняка запомнил тот редкий случай, как однажды в юности месил грязь по нашей Ключевой, по Ленинградской, и если он сейчас ещё жив, то пусть вспомнит Шуру Рогинскую, и ту ночь глубокой осенью 1942 года, и нашу Дунгановку, далёкую, тёмную и глухую, как обратная сторона Луны.
3
В конце октября в школе объявили, что Совет народных комиссаров принял постановление о военной подготовке учащихся с пятого по десятый класс. У нас появился военрук капитан Проклов, инвалид войны, грубоватый, суровый и требовательный, даже слишком. Мы же не красноармейцы, в конце концов, мы просто ученики средней школы, а он обращается с нами по-солдафонски, повторяя слова Суворова: тяжело в учении, зато легко в бою. Забудьте, что вы школьники, и считайте себя бойцами.
На втором этаже у нас появился военный склад, где были противогазы, санитарные носилки и сумки с красным крестом, винтовки самые настоящие со штыками, только с дыркой в патроннике. Хранились там воинские уставы боевой, полевой, дисциплинарной службы, всякие инструкции по ПВХО, ампулы и флаконы с отравляющими веществами, — одним словом, всамделишный склад, не игрушечный, закрывался он на замок, вешалась пломба, и мы должны были охранять его, как положено по уставу караульной службы. Назначали в караул четверых на целые сутки, начальником караула был кто-нибудь из учителей. Сменяли друг друга через два часа. Стоишь как пень с винтовкой у ноги, с противогазом на боку, ни сесть, ни лечь, ни отлучиться по надобности. Весь день стоим, и вся школа видит нашу боевую готовность. Но зачем ещё и ночью стоять, когда школа закрыта на дубовый засов, муха не пролетит, а мы стой да стой, да ещё дрожи, как бы среди ночи не вломился сам Прошка. Однажды был случай. Саша Черныш стоял с двадцати двух, школа уже опустела, тишина. Черныш присел к стенке, поставил винтовку между ног, склонил буйную голову на руки и задремал. Откуда ни возьмись — военрук, подкрался кошачьим шагом, одним движением выдернул винтовку, уложил постового на пол, сапогом наступил и к груди штык приставил: давай ключи от боевого склада! Черныш ни жив, ни мёртв, лежит, глазами хлопает. Прошка разорался так, что слышно было на стадионе «Спартак» за километр. Вызвал начальника караула, приказал снять с постового ремень, сумку с противогазом и отправить под суд военного трибунала, и всё таким тоном, что никто не сомневался, будет суд. А пока Чернышу пришлось вымыть весь коридор второго этажа метров семьдесят прямо и столько же направо. Легенда родилась, будто Прошка каждую ночь проникает в школу через трубу, как домовой. При сдаче караула после 22-х задавали один и тот же вопрос: «Прошка был?» И слышали один и тот же ответ: «Нет пока, но говорят, будет».
Помню первое своё дежурство. Заступили мы в 18 ноль-ноль на полные сутки. Отстоял я с 18 до 20, потом заступил с 2-х ночи до 4-х. Кому не хочется спать в такое время или хотя бы сесть, посидеть. Но я стою, слушаю тишину, я знаю, школа наша закрыта, дежурная литераторша сладко спит на диване в учительской. Прошка не проберётся, я слышу любой шаг на улице. Я слышу движение звёзд и сонный храп всего Фрунзе, но не сплю. Я дал себе слово выстоять два часа. Не садиться и, тем более, не ложиться, хотя Юрка Вахрамей передо мной сладко спал от нуля до двух, я его еле растолкал. Я не буду дрыхнуть на посту совсем не от страха перед Прошкой, нет, я не военруку служу, а своей задаче, мне хочется, мне нравится быть сильным и благородным. Раньше говорили — честь имею. Значит, можете на меня положиться, я имею честь, самоотверженность, преданность, — всё это сильнее любого оружия. Совесть, говорили древние, это тысяча молчаливых свидетелей, они всё видят, хотя и молчат. … Когда пришёл меня сменять в четыре утра заспанный Гана Пончик, я был счастлив, я выстоял два часа! Значит, всю дальнейшую жизнь один на один с собой я выдержу любые неудобства, преграды и тяготы. На какой бы пост меня ни поставили, я буду стоять как штык, это нужно, прежде всего, мне, а попутно и Красной Армии. «Самостоянье человека — залог величия его». Мне вообще не идёт всякое охламонство и сачкование, не получается. А вот у Юрки наоборот, он легко сачкует, нельзя представить, чтобы он в 4 часа утра стоял на посту и глазами ел тишину, смешно.
Вскоре настал день, когда я, можно сказать, за что боролся, на то и напоролся. Наша четвёрка заступила в канун праздника 7-го ноября, а завтра сменить нас должен другой караул — братья Пуциковичи, Шапиро и Гутман. Отдежурили мы нормально, встретили 25-ю годовщину Октября, из окна смотрели на демонстрацию перед Домом правительства, а вечером я стоял последним, с 16 до 18. Стою себе, стою, устал уже, конечно, а тут ещё начался гомон внизу, собираются старшеклассники на торжественный вечер с танцами, начало в шесть, как раз после моей смены. Шума всё больше, уже кто-то наяривает марш из «Цирка», а смены моей нет, как нет. Сейчас начнётся торжество, доклад будет на целый час, все обязаны сидеть и слушать, никого не дозовёшься. Стою, бессменный часовой, пошли уже вторые сутки. Спина болит, ноги затекли, а, главное, психую, — что за чёрт, когда же смена моя появится? После доклада начнётся самодеятельность, петь будут «Варшавянку», «Смело, товарищи, в ногу» и любимую песню Ильича «Не слышно шума городского, на Невской башне тишина, а на штыке у часового горит полночная луна», — как раз про меня. Я начал кричать: «Эй, кто там есть, позовите кого-нибудь из учителей!» От досады и возмущения я моментально устал, я больше минуты не выдержу на этом проклятом посту. Кричу, зову, пришла директриса и давай меня ругать, хотя сама сегодня дежурит, ответственность большая, годовщина Октябрьской революции. Вместо того, чтобы произвести смену караула, директриса распорядилась Шапиру и Гутмана поставить у входа в школу с наказом не пропускать посторонних, а Пуциковичи вообще не пришли. Директриса ушла, а я стою, уже башка заболела, во рту сухо. Наконец, появился Гутман — ты всё стоишь? — взял у меня винтовку за ремень и поволок её по полу, Прошка увидел бы, получил контузию, поволок в канцелярию, как простую палку, там надо было расписаться в журнале, пост сдал, пост принял в целости и сохранности. Короче говоря, я простоял без малого четыре часа. А если бы не пришёл Гутман, я бы до утра стоял? Даже интересно. Пуциковичи после праздника явятся как огурчики и принесут справку, мать у них врачиха, всегда выручит своих ненаглядных. Меня всё это возмутило. Одни приняли военную игру и стоят на посту до обморока, а другие не хотят принимать, сидят дома и крутят патефон. Нельзя так жить. Если бы все действовали по правилу, то и войны бы не было.
Домой я пришёл усталый, расстроенный, и не только школьной катавасией, по дороге вышла еще добавка. Так совпало, словно бы в годовщину революции решили сверху показать мне безотрадную родовую закономерность. Шел я в одиночестве, в ночном мраке, вышел на Ключевую и попал в полосу запаха, совсем не ароматного. Впереди меня два верблюда гуськом тянули большие бочки с дерьмом. И рядом с передней бочкой шагал высокий старик в полушубке и в валенках с галошами, как все старики. Они возят ночью, днём на улице людей полно, золотарю запрещается, да и наверно, стыдно. В детстве, помню, пацаны говорили, они в нос закладывают особые таблетки, чтобы переносить зловоние. Я ускорил шаг, стараясь не смотреть на старика, начал обгонять караван, и уже почти прошёл мимо, как вдруг послышалось: «Вань, а Вань!» Я узнал голос своего деда и остановился. «Отец-то живой? Что-нибудь пишет?» — «Живой»… Письма давно не было, но я не сказал. — «Ну, слава Богу».
Мороз, ясное небо, звёзды, идут внук и дед, и за ними два верблюда тащат большие бочки. Скрипят повозки, мы молчим. Я был в крайнем смятении. Встреча как нарочно в праздник революции, именно она довела деда до такого положения. Кто был никем, тот станет всем, а мой дед не стал. Досадно мне и обидно. Какими словами оправдать такое занятие, разве что на войну свалить? Я знал только, он работал сторожем на обувной фабрике, на углу Сталинской и Ключевой. Скрипят телеги, сияют звёзды, идём мы в тишине ночи по окраине, по нашему захолустью. Двое близких, родных людей, дед и внук. У одного вся жизнь позади, у другого вся жизнь впереди. Но разве прошлое деда не сказывается на будущем внука?.. Во всяком случае, утешение, я ниже не буду, ниже — некуда.
На другой день мне было ужасно тяжело, читать не хотелось, уроки не шли на ум, я лежал на топчане и думал о несправедливости. Жалко мне деда. Мать рассказывала, когда я родился, он очень меня любил, всё-всё мне покупал, тогда ещё не было у нас нищеты, часто играл со мной, схватит за ногу и держит вниз головой, а я крепкий был карапуз, дед радовался, что я родился увесистым, — десять фунтов и сколько-то там золотников, четыре с лишним килограмма. Всё село знало — вон идёт Ваня, любимый внучек Михаила Матвеевича. И вот внучек вырос и встретил деда…
Из Ново-Троицка деда сослали на Аральское море, там он работал на рыбзаводе, готовил тузлук для засолки, стал хорошим мастером, его после ссылки уговаривали остаться, но он уехал. Не знаю, что лучше, — тузлук в ссылке готовить или на свободе бочки с дерьмом возить? На старой, царского времени фотографии он такой бравый, с саблей на боку, в армии тогда служил, в артиллерии. Знал ли он, какая впереди судьба приготовлена? Я заболел от вчерашней встречи. В школе я общественник, учусь на отлично, но как мне изменить происхождение?
Сказал матери, ночью встретил дедушку, Михаила Матвеевича, он спрашивал про отца. Мне его жалко, почему мы живём отдельно? Мать сразу расстроилась, пояснила, свёкор не захотел жить с нами, у него тяжёлый характер. Но я же внук своего деда, я не из тех дикарей, что увозили стариков в степь и оставляли там волкам на съедение. «А ты за него не переживай, — сказала мама неприязненно. — Он самым богатым был на Шестом номере. Свекровь, Александра, жадная была, всё корила его: тебя отделили нищим, дали всего-навсего две тысячи пудов пшеницы». Причём здесь пуды, богатство былое, если человек состарился, возит дерьмо в бочках и всеми брошен.
На другой день я взял единственное письмецо от отца, треугольник с номером полевой почты, и пошёл на обувную фабрику. Проходная закрыта, я постучал, отворилось оконце, и я увидел усатого, бородатого своего деда. Он цепко, быстро и сердито на меня зыркнул и, кажется, испугался, просто так меня мать не пошлёт. Каморка у него крохотная, топчан от стены до стены и два оконца, на улицу и во двор. «Ну, чего ты пришёл?» — спросил он не очень приветливо. Совсем не похож на того доброго дедушку, который меня любил не так уж давно, каких-то двенадцать-тринадцать лет тому назад. Но как раз за эти годы он столько пережил, столько всяких гадостей вместо радостей досталось на его долю, он состарился и перестал меня любить. «Да вот, папа письмо прислал». — «Слава Богу. Прочитай мне, что пишет». Я начал: «Добрый день, жена моя Анна Митрофановна, и дети Ваня, Зоя и Валя, а также низкий поклон отцу моему Михаилу Матвеевичу, и ещё поклон тестю моему Митрофану Ивановичу, и тёще моей Марии Фёдоровне, ихним детям Тимофею, Наде, Рае и Ане, а ещё соседям Канубриковым…» Дальше шло перечисление жителей Ленинградской и в самом низу отец вскользь сообщал, что лежал в госпитале, ранен в плечо, но кость цела, и он опять на фронте, полевая почта номер такой-то.
Пахло в каморке почему-то сеном, деревенским лугом, я не сразу увидел под потолком пучки травы, большие, будто веники для бани. Топилась буржуйка, труба от неё шла в форточку, а на кругляках плиты стояла кастрюля в черной копоти и на крышке её темная лепёшка напоминала мне детство, голод и хлеб с лебедой. «Лекарственный хлеб, — сказал дед, — от желудка. Лечу людей разными травами. Меня тут уважают, не хуже наркома живу, оружие выдали. — Он показал на ружьё в углу и патронташ рядом. — Кормят меня тут, крыша над головой, чего ещё надо? Дай Бог, чтобы и тебе так на старости лет было». — Он говорил без иронии, он действительно доволен, будто живёт лучше всех. Смотрю на него и думаю: я тоже буду вот таким со временем — усы, борода, будто из проволоки, глаза маленькие, колючие, с блестящими чёрными зрачками, брови нависшие, лохматые. Я не привязан к нему как к родственнику, мы давно не живём вместе, скитались мы больше с другим дедом — по матери, Митрофаном Ивановичем. Но мне всё равно его жалко. Меня он ни о чём не спрашивал, может быть, голодаем, или болеем, ни слова. В углу на полочке я увидел маленький и привлекательный, как все старые книги, томик в зелёном коленкоре. «Можно посмотреть книгу, дедушка?» — «Тебе нельзя. Это Евангелие». Я не стал настаивать, хотя мне нравится просто подержать в руках старинную книгу, полистать, на шрифт посмотреть с ятями, с ижицей и фитой. «А тебе нужны белые штаны?» — неожиданно спросил он, согнулся, вытащил из-под топчана бурый тёмный сундук, он его в ссылку с собой таскал, и поднял крышку. Внутри на ней наклеены были ветхие блёклые картинки — рассмотреть бы, так не позволит. Он сдвинул сухие пучки травы, завёрнутые в старую газету, приподнял тряпьё и вытащил мне белые кальсоны, обыкновенное армейское бельё. «Да что вы, дедушка! — усмехнулся я, сразу понял свою ошибку и исправился: — Они мне короткие». — «Дали мне премию, — с гордостью сказал он. — За порядок. — Помолчал, спросил хмуро: — Сколько тебе лет, Ваня?» Я сказал. Он продолжал отрешенно: «Даст Бог, к тому времени война кончится. Вот, Ваня, как получается. Три сына у меня, и всех на войну забрали». Может быть, он хотел сказать, что раскулачили, сослали, прав лишили, вредителем объявили, а как припёрло, всех сыновей забрали. Нет, он так не сказал и, наверное, так не думал, он другого склада, он только внешне сердитый, а по сути смиренный. «Вася, трактористом был, теперь танкист. Саша, средний — сварщик, на войне. И Паша, отец твой, самый старший, тоже на войне. Ни от кого письмеца нет, ничего про них не знаю. Так вот и живу, хлеб жую. Да ещё два внука на войне, Витя и Серёжа, Шурины дети, они со мной в ссылке были на Аральском море, их оттуда в рогожных кулях вывезли вместе с рыбой. Пятеро мужиков, весь мой род на войне. Один ты остался. Да вот я. — Он сидел, сутулясь над своим сундуком горемычным с травами, и говорил, будто сам с собой. С кончика усов скатилась крупная капля, хотя я не услышал ни вздоха, ни всхлипа, ничего похожего на плач. Утёрся широкой тёмной ладонью, посмотрел на меня влажным ясным взором. — Ну, ладно, Ваня, ещё заходи, а сейчас мне по делу надо».
Разные у меня деды. По отцу — живёт один-одинёшенек, к нам не ходит, ничем нам не помогает. А дед по матери совсем другой, он не сможет жить один в тесной каморке, у него свой дом, большой сад, он всю родню может у себя поселить, а уж бочку возить его под ружьём не заставишь. Сейчас он кормит огромную семью, посчитаем, сколько нас. Сам дед с бабушкой, сын их Тимофей, холостой пока, на Шестидесятом работает, дочь Надя с тремя детьми, мал-мала меньше, муж её, Маторин, на фронте, ещё дочь Рая, студентка, учится в медицинском, и самая младшая, Анька, школьница. Вдобавок ещё мы четверо с мамой — вот такую орду кормит Митрофан Иванович, тринадцать душ, и только один Тимофей получает хлеб по карточке 600 граммов, как рабочий. Остальные все иждивенцы. Дед работает на мелькомбинате, он всю жизнь держится ближе к хлебу. Раз в месяц он даёт нам муки на лапшу. Нет у нас ни пирогов, ни пышек, но лапша есть, иногда ещё галушки делаем и затируху.
Разные у меня деды, один ближе к семье да к хлебу, а другой — к траве да Евангелию. Разные у них будут потомки, и на кого я похож, для меня важно. Один дед упрямый, буйный, исключительно деловой, не зря у него фамилия еврейская — Лейба, хотя он считает, не фамилия это, а кличка деревенская, по-украински значит «лодырь». Было их семнадцать душ в семье, трудились, не покладая рук, но достатка не было, вот и решили уехать в Сибирь, где земли много.
Один мой дед шумный, с множеством друзей и знакомых, а другой тихий, безропотный и одинокий, как нарочно подобрались. Один сильный, хваткий, а другой слабый, чудаковатый, кальсоны подарил внуку, «как нарком будешь ходить». Сказать по правде, не хочу я походить на своих дедов, у обоих никакого образования, а я получу высшее. У меня будет профессия, какой деды и во сне не видели. Однако я понимаю, яблоко — от яблони. В любом случае мне достанутся их свойства. Недостатки надо преодолеть и забыть, а достоинства помнить и развивать.
«Пятеро мужиков на войне, один ты остался…» Мои брательники Серёжа и Витя почему-то оказались на Аральском море, а я туда не попал, и никакого моря до сих пор не видел. Мама рассказала, при раскулачивания наша семья жила отдельно в какой-то халупе, и нас не тронули. А тётя Шура с мужем Бобылёвым и детьми жила с дедом, вот и загнали их всех на остров в Аральском море. Скоро сват Бобылёв получил от сосланных весточку — живём плохо, мучаемся без пресной воды, приезжайте и заберите хотя бы детей. Что делать? Бобылёв вместе с моим отцом собрали денег, взяли с собой спирта бочонок, доехали поездом до станции Аральск, расспросили рыбаков, где тут ссыльные, и поплыли на остров. Укачало их на судёнышке с парусом, блевали всю дорогу, высадились еле живые. Оказалось, наши здесь, только на другом конце острова, на рыбзаводе. Если по морю, то километров сто с гаком, а по суше — вполовину меньше. От слова «море» наших магелланов выворачивало наизнанку, но как по песку пойдёшь? Наняли казаха с двумя верблюдами, он сел на переднего, взял бочонок со спиртом, а сват Бобылёв с моим отцом — на заднего, и двинулись в путь. Мучение вышло в сто раз хуже, чем на парусной лодке. Проводник всю ночь гнал верблюдов, боялся, что на рассвете их засекут стражи порядка, верблюдов отнимут, а самого проводника отправят в тюрьму. Сват стонал и охал на весь остров, не мог найти удобного положения, верблюд шагал быстро и враскачку, седоков мотало из стороны в сторону, а проводник чем дальше, тем сильнее погонял — могут поймать, отобрать, арестовать. Успели всё-таки затемно добраться до рыбзавода. Бобылёва сняли с корабля пустыни еле живого. Зато все встретились, сели за стол, нажарили свежей рыбы, позвали в гости коменданта, спирту выпили. Разговорились про здешнее житьё-бытьё, женщины плакали, жалели детей, все подвыпили, вместе стали песни петь, в конце концов, договорились, детей гости заберут с собой, но только при условии: если где-нибудь их застукают, то комендант ни при чём, разрешения не давал, а приказ о водворении всех в тюрьму за бегство он подпишет по долгу службы. Так что пораскиньте, что лучше, что хуже, будьте здоровы и не обижайтесь. На семейном совете решили всё-таки детей вывезти, попытаться, а там будь что будет. Сильно помог бочонок со спиртом и на море, и на суше, и в начале, и в конце при бегстве. На другой день рыбаки грузили на шаланду рыбу в рогожных мешках и погрузили заодно двух пацанов, одному семь лет, другому восемь, в такой же рогоже, «только лежите смирно, не шевелитесь, а то подумают, что рыба живая, и начнут добивать вёслами». На пропускном пункте отец со сватом Бобылёвым отдали остатки спирта и провезли детей благополучно. Хорошие выросли ребята, воспитанные, культурные, оба поступили в танковое училище, скрыв кулацкое происхождение, и окончили его перед самой войной.
И оба погибли в сражении под Москвой. Об этом написал сват Бобылёв моему отцу, когда он ещё в ссылке был в Беловодске.
4
Лилю я не видел с того дня, как перевёз их с матерью на Пионерскую, вспоминал её с грустью, — неужели мы никогда не встретимся? Без неё мне расхотелось учиться. Да к тому же наш класс раскололся на местных и на эвакуированных. Местные учились хуже, одевались ни к чёрту, говорили плохо, а приезжие и учились лучше, и держались сплоченно, не давали своих в обиду, из-за чего часто возникала склока. Литераторша поставила мне «хорошо» за Лермонтова, хотя я отвечал без сучка и задоринки. Никто этого не заметил. Но когда физичка, уже пожилая женщина, поставила Шапире «хорошо» вместо «отлично», Аня Гуревич подняла бучу. Заходит старуха в класс, а ученики мычат. Сидят с невинными глазами и мычат, вроде бы, из шалости, но всем ясно — идёт бойкот физичке из-за Шапиры. Я всё вижу, всё понимаю, и мне противно. Аня Гуревич не знает до конца ни одного стихотворения Пушкина, не знает, где находится, к примеру, озеро Титикака, зато знает, из какого каракуля шуба у жены секретаря ЦК республики, и куда она ездит на цековской машине, — зачем ей, спрашивается, ученице 8-го класса, такое знание?
Не ожидал я, что мне надоест школа, прямо хоть бросай всё и уходи куда-нибудь в ремесленное или в техникум. А тут ещё и дома несчастье — забрали в тюрьму деда Лейбу. Он поскандалил на работе со своим начальником, и не просто так, на словах, а с мордобоем, и не одному устроил, а сразу троим. И все трое оказались партийными. Милиция увезла деда в каталажку. Скандал случился из-за того, что они пришли его увольнять, а тот на дыбы: не имеете права, у меня полный порядок. «Горячий у вас дедушка, — со вздохом сказала мама. — Из-за его норова мы всю жизнь маемся».
Вечером я сел чинить хомут сыромятными ремешками, и мать, довольная, что я помогаю, стала вспоминать прошлое, революцию и гражданскую войну. Натерпелись все из-за дедова характера. Никакая тюрьма его не сможет исправить. Если посчитать с семнадцатого года, то нынче посадили его уже в пятый раз. А в доме на Атбашинской остались девять душ, и только один Тимофей работает.
Родился дед в деревне на Украине, в Благодатовской волости Мариупольского уезда, Екатеринославской губернии в большой, невезучей семье — то скотина подохнет, то посевы выгорят, решили они податься в Сибирь на свободные земли. Ехали-ехали, пока лошади везли, и остановились возле города Троицка, здесь много было переселенцев. Гражданскую войну мама хорошо помнит, ей тогда исполнилось одиннадцать лет. Жили на Шестом номере. По старому делению все русские посёлки и казахские аулы имели не названия, а номера, в паспортах указывались губерния, уезд, волость и аул номер такой-то. Ново-Троицк был Шестым номером. До революции мирное было село, работящее, делилось на украинскую половину и русскую. Улица в сторону Троицка называлась Хохлацкой, а поперёк ей шла Кацапская. Были ещё несколько семей татар и мордвы, не набралось их даже на переулок, хотя впоследствии именно мордвин учинил раскулачивание. А пока — безвластие, скандалы и драки со стрельбой, укорот давать некому, да и зачем, если — свобода, делай что хочешь, старикам мерещился уже конец света. Взялись наводить порядок сами сельчане: Митрофан Лейба, его друг фельдшер Иван Бялик и четверо братьев Гоголей. Все были смелыми, сильными, в драке никому не уступят. Сошлись вместе и дали слово — только усмирять, разнимать и самим не заводиться. Теперь люди, чуть что, бежали к Митрофану либо к Бялику — помогите, спасите. Сначала Лейбы и Гоголи дружили, даже породнились, младшую сестру Митрофана Нюру выдали за Степана Гоголя. Скоро после свадьбы у них начались скандалы, Степан пил, гулял, избивал Нюру, хотя она была скромной, терпеливой, работящей. Однажды с перепоя Степан избил жену до полусмерти, завязал ей юбку на голове и выгнал из своей хаты — большего позора в деревне не было, Лейбы и Гоголи стали врагами. Осенью, после мясоеда, начались в селе гулянки и свадьбы. Однажды Митрофан с женой возвращались домой уже ночью и возле хаты слышат крики: «Ой, убили!» Митрофан сразу в кучу, видит на земле своего брата Якова, а трое Гоголей мутузят его сапогами, лежачего. Кругом дети визжат, тут же избитая сестра Нюра мечется. У Степана Гоголя косогон в руках, крепкая такая дубинка с окованными концами, шатун из косилки, гоняет ножи из стороны в сторону. Он маханул Якова по спине и раздробил ему лопатку, Яков упал, Нюра кричит: ой, убили! А тут и подошли Митрофан и с ним Мария, жена его. «Что за шум, а драки нет?» Тут Степан и врезал косогоном Митрофану по голове, тот рухнул как подрубленнный. Женщины закричали, Митрофан от крика очнулся, ладонью смахнул кровь с лица, вынул револьвер и разрядил обойму в Степана. Сбежался народ к лейбовской хате, погрузили Степана в тарантас, погнали коней в Троицк в больницу. Не довезли до Чёрной речки, он скончался, повернули коней обратно. Отец Степана, богатый казак Терентий Гоголь, подал в суд за убийство, но Митрофана оправдали — он защищался. Гоголи не успокоились, ждали момента отомстить. Дождались. Пришли белоказаки атамана Дутова, и Терентий Гоголь отправил их на постой к Лейбам. Заняли казаки двор, поставили там броневик, приказали хозяину добыть ведро самогонки и зарезать кабана. Митрофан самогонку принёс, а резать кабана отказался. Казаки выгнали кабана на середину двора, и давай рубить его шашками. Митрофан терпел, только зубами скрипел, а Мария от мужа не отходила, боялась, он пальбу откроет, и казаки его растерзают. Перепились служивые, завалились спать кто где, Митрофан собрал затворы у всех винтовок, побросал их в колодец, выпустил из броневика горючее, мало того, открутил важную деталь, без нее мотор не заводился, вывозили потом броневик на волах, — и ушёл. Вот такой характер строптивый, да и неразумный — жену бросил, детей бросил, хату и всё хозяйство бросил, напакостил казакам и ушёл на Чёрную речку, где всякие беглые ждали из Челябинска партизанский полк имени Стеньки Разина. Так Митрофан Лейба без всякой марксистско-ленинской подготовки стал красным, а Терентий Гоголь стал белым, хотя обоим больше подходила анархия. Многие в то смутное время и на селе, и в городе становились сначала уличными, бытовыми врагами, а потом уже, когда началась гражданская война, каждый постарался найти себе подходящее войско для сведения счётов. Где-то шли сражения возле Уфы и Стерлитамака, возле Троицка и Кустаная, а Шестой номер переходил из рук в руки без боя, здесь не знали, какое войско считать своим, а какое вражеским. Когда белоказаки в очередной раз оказались в Ново-Троицком, чтобы пополнить запасы фуража, взять коней, а также и добровольцев в свой отряд, Терентий Гоголь заявил, что слишком много в селе красных партизан, главный среди них Митрофан Лейба, он воюет в отряде Стеньки Разина, а его выродки живут на Хохлацкой улице. Атаман приказал объявить всем-всем, что завтра утром жена красного партизана Лейбиха будет расстреляна посреди села в назидание тем, кто прячет фураж и не даёт лошадей. Охламонство проявил атаман, сразу видать, не чекист, сначала объявил о казни, а потом послал Лейбиху арестовывать. Она успела сбежать, застали дома только пятерых детей мал-мала меньше. Самая старшая — Анюта, ей двенадцать лет. Можно и здесь позлорадствовать над казаками, какие они тупые, не могли взять детей в заложники, проще пареной репы, поучились бы у Троцкого. Маленькой моей маме надо было доить корову, кормить кобылу, двух поросят, двенадцать кур, а тут грудная Надя хнычет, надо ей завернуть в тряпицу хлебный мякиш, пускай сосёт. Вернутся ли домой родители, одному Богу известно. Сделала Анюта всё по хозяйству, а к вечеру соседка через плетень сказала: тикайте из дому, пьяные казаки ночью вас перестреляют. Анюта взяла на руки грудную Надю, взяла за руку Тимку, ему семь лет, Тимка взял Полю, ей пять лет, Поля взяла за руку Павлика, ему три с половиной, и пошли они в Раменское за шесть вёрст. Переночевали там у Чубуков, утром Анюта собралась домой корову подоить, скотину покормить, а все братья и сёстры в рёв — не хотят оставаться. Опять она Надю на руки, Тимке — держись за подол, бери Полю, а Поля бери Павлика, и снова пошли по степи впятером, радуясь тому, что вместе, не понимая взрослой жизни, терпя своё детство. Много о гражданской войне понаписано всяких-разных томов, научных и художественных, про Ленина и Сталина, про Ворошилова и Будённого, Фрунзе и Чапаева, и продолжают писать не только у нас, но и во всём мире. А для меня томов премногих тяжелей крохотная за далью времён картина — вижу маленькую мою маму, идёт она под высоким небом, несёт сестрёнку на руках, а за ней ещё трое мал-мала меньше, идут они по полю голодные, босые, усталые, шесть вёрст надо шагать, хнычут, плачут и тащат друг друга — куда? В светлое будущее. Оно глубоко обдумано и заботливо приготовлено гениями человечества, вождями премудрыми, теоретиками прозорливыми во имя счастья вот этих детей, которые ничего не понимают, глядя, как по дороге на Троицк пылят казачьи кони, и слыша, как вдали громыхают пушки. Переждут они беду, перемогут, подрастут, авось, дождутся своего счастья. Поживём — увидим… А пока идут они по степи без конца и края, слышат, как птички поют, видят, как солнышко светит. Маленькая моя мама могла погибнуть от безжалостной казацкой пули, от хвалёной их дурацкой сабли или от героического и справедливого красноармейского штыка. Могла пропасть от варварства деревенской жизни, могли её заморить голодом все эти радетели за народ. И меня бы не было. Мать моя так и не поняла за все прожитые свои 64 года, зачем нужно было в гражданскую убивать друг друга. Ей всю жизнь некогда было вникать, а в то лето — тем более. Надо было подоить корову, покормить скотину, спасти от гибели братьев своих и сестёр. Только и всего. Если бы у тех вождей была бы такая же простая задача — братьев спасти и сестёр, а не народы, не планету, не человечество, всем было бы легче. Самые жестокие кровопролития в мире не от злых намерений, а от добрых. Только ради счастья гибли, гибнут и ещё погибнут миллионы ни в чём не повинных людей. Когда вернутся домой отец с матерью, Анюта не знает, но она не может сидеть и ждать, сложа руки. Она по-взрослому всё делает, надо будет, пойдёт просить милостыню, если кто из детей умрёт, похоронит, а если сама погибнет, соседи не бросят. Все ужасы гражданской войны она принимала за нормальную жизнь, ибо видела — так живут все. Она не рассуждала, не осуждала, жила одним днём, доила корову, Тимку кормил кобылу Пегашку, Поля сыпала зерно курам, весь день они что-то делали и не капризничали, не канючили, не плакали, а вечером, взявшись за руки, снова вереницей шагали из села в сторону Раменского. Одну ночь, другую ночь, третью, а на четвёртую вышла старуха Чубукова из хаты и говорит: «Запретили казаки принимать людей из Шестого номера, село это партизанское, приказано его сжечь и всех жителей от мала до велика расстрелять. Если же в Раменском кто-то будет принимать и покрывать беженцев, то и Раменское сожгут». А солнце уже зашло и стало темнеть, как же дети пойдут обратно шесть вёрст среди ночи? Сели пятеро маленьких Лейбов прямо в пыль и давай реветь. Тогда вышел старик Чубук и сказал: «Нехай мне башку срубают, а детей на улице я не брошу, заходите и ночуйте». На другое утро пошли они обратно домой, а там слух: Лейбиху поймали в станице Михайловской и расстреляли на площади. И от отца никаких вестей. Плачь, не плачь, Анюта, а надо кормить детей и скотину, ты уже не маленькая. Вечером в Раменское они не пошли, остались ночевать дома, только не в хате, а в сарае, если казаки нападут, можно убежать через огороды. Лишь бы не подожгли, бывали случаи, двери подопрут оглоблей и все люди сгорят, не останется от Лейбов и следа. Какие отступают, какие наступают, ничего нельзя было понять. Отношение к народу одинаковое, белые приходят, всё забирают, красные приходят, то же самое делают, не разберёшь, на кого надеяться. Ушли казаки, затихла деревня, в ту же ночь вернулась домой мама, Анюта едва узнала её, лицо замотано татарским платком. Ночью лежали они с дочерью на голой кровати, всё забрали не то белые, не то красные, перину, одеяло, подушки, и рассказывали друг дружке, как жили в разлуке. Марию Фёдоровну действительно хотели расстрелять в Михайловке, пряталась она у Мирошниковых, пришли её забирать, она успела выбежать в подсолнухи, а Мирошничиха казаков заговорила, четверть самогона выставила и спасла от б
Митрофан ещё года два воевал, едва не помер от сыпняка, его в вагоне оставили вместе с мёртвыми, а Диденко его вытащил и привёз в Шестой номер. Кожа да кости, не думали, что выживет. Прошло то время, настало другое, двадцать пять лет прошло с тех дней, дождались ли люди своего счастья? Опять жестокая война, страдают отцы и матери и бродят по земле беззащитные дети.
5
Если дед Лейба у нас красный партизан да ещё возглавлял сельсовет в Михайловке, а это, как-никак, советская власть, то почему мы все застряли на кулацком происхождении? Если мать наша дочь красного партизана, то мы все внуки красного партизана. У нас должна быть другая самооценка, мы можем пригласить Митрофана Ивановича на пионерский сбор, и он расскажет нам, как они громили белогвардейцев, а в конце провозгласит: к борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы! — и мы все ответим хором: всегда готовы! Зачем считать себя хуже других? Почему мы отсталые, если имеем полное право быть передовыми? Однако мама мой упрёк отвергла. Партизанскими детьми они были только в гражданскую, пока дед воевал, а потом из-за его нрава они стали Бог знает кем. Он же поперечный при любой власти, хоть при царе, хоть при комиссарах. Противился всякому принуждению, а комиссары были приезжие, некогда им было уговаривать, убеждать, да и зачем, если на боку маузер. Продразвёрстка требовала от крестьян сдавать хлеб, но откуда его взять для чужих городских, когда свои сельские голодают? Трудно быть классово сознательным на пустое брюхо и согласиться, что сначала надо накормить пролетариат, а крестьяне как-нибудь перебьются. Из Питера поехали по всем губерниям уполномоченные. Они приказывали свозить хлеб на станции, оттуда эшелонами отправлять в Москву и Питер. Прибыл из Кустаная уполномоченный в сельсовет к Лейбе, — так и так, все сдают, а ты отстаёшь, до каких пор? Москаль и говорит сквозь зубы. Маузер у него в деревянной кобуре, кожанка на нём, как у всех в ЧК, а у деда моего ничего, только кулаки на столе. Уполномоченный бьётся за народ вообще, а в частности ему никого не жалко, для него все чужие. А для Митрофана всё село своё — тот друг-приятель, тот кум, тот сват, тот брат — и все голодные, с хлеба на воду перебиваются, детей куча и все голые-босые, с кого взимать? Нету хлеба, докладывает Митрофан комиссару, не ломятся закрома, пройди по амбарам — пусто, даст Бог новый урожай, может, выполним ваше приказание. А пока в кармане вошь на аркане. Уполномоченному надоело выслушивать одно и то же, у него один вопрос: почему ты, мать-перемать, не выполняешь, да я тебя, туды-растуды, к стенке поставлю, — и стучит кулаком по столу. Митрофан слушал его, слушал… Люди бывают разные, только уполномоченные одинаковые, у всех одна манера. Вот кричит он на Митрофана Лейбу, уверенный, что этот хохол деревенский только для того и рождён, чтобы комиссаровы матюги выслушивать. А если хохол не привык, чтобы перед его носом кулаком махали, да угрожали, и привыкать не хочет? Слушал Митрофан, ждал слова вставить, а тот не унимается, тогда Лейба махнул рукой, как кот лапой, и вся портупея на уполномоченном только хряснула, а сам он опомниться не успел, как оказался на улице без маузера, без ремней, зато вместе с оконной рамой. Уехал комиссар туда, откуда приехал, а через неделю явился конвой, и увезли народного заступника в тюрьму в Кустанай. А там свирепствовал комиссар Таран, расстреливал каждый день за саботаж продразвёрстки. Держали Лейбу, не вызывали, может, потому что он воевал в отряде Стеньки Разина. Но вот как-то заглянул в камеру боец и кричит: кто тут Лейба Митрофан, выходи. Погнал его на тюремный двор и приказал наколоть дров. Чего только не заставляют делать перед расстрелом, и могилу себе рыть, и другим яму копать, а этот, видно, решил жертву на костре зажарить. Митрофан нарубил дров, а конвоир говорит: бери в охапку, сколько сможешь, и шагай на квартиру начальника тюрьмы. Взял Митрофан дрова, идёт, примеривается, как бы это так шваркнуть конвоира поленом и драпануть, была не была, хоть так пуля, хоть этак. Пока думал да гадал, открывается перед ним дверь, и видит он картину, ни в сказке сказать, ни пером описать: горит лампа семилинейная, четверть самогона на столе, жареный гусь на блюде, за столом сидит начальник тюрьмы, его жинка и Мария Лейба, и по светлым её глазам видно, расстрела не будет, снова ему свобода. Из рук Митрофана полено за поленом на пол — тук да тук, да тук… Мария, оказывается, съездила в Троицк, разыскала Карташова, командира полка Стеньки Разина, дал он ей справку с печатью, что Митрофан Лейба красный партизан и Карташов за него ручается.
Больше Лейба в руководители не пошёл, любой начальник прежде всего подчинённый, выполняй да выполняй приказ, тогда как его натура хотела свободы. Развернулся он и разбогател при НЭПе, имел мельницу, трактор «Фордзон» и электрический свет в хате, чего не было ни у кого в округе, он свой движок поставил. Мельница была огромная, двухэтажная, вальцовая, с нефтяным двигателем. Для перевозки его Лейба построил специальные сани с тормозом, чтобы переехать речку Тогузак с крутым берегом. В сани были запряжены восемь пар крепких коней, Лейба их собирал по всему селу. Спрашивается, зачем нужно было сооружать такую махину, построил бы маленькую, скромную мельничку и кормился бы. Время было такое, позволили размахнуться, свободу дали труженику, и Лейба отгрохал мельницу, какой не было по всей Кустанайской области. Ехали к нему с пшеницей со всех концов, кому было плохо?
Раскулачили, всё отобрали, а самого сослали. Не нужны государству твоя хватка, сила, смекалка, будь как все мелким, жалким и бедным, у нас все равны. Через год мельница сгорела, и долго, несколько десятилетий, возвышался на окраине моего родного села обгоревший остов строения, железо и кирпич, как памятник. Кому и чему? А в лейбовских сараях потом лет тридцать размещалась Магнайская МТС со всей своей техникой, цехами и мастерской. Всем колхозом не могли построить того, что построил один единоличник. Кому стало лучше от того, что прогнали крепкого хозяина, вышибли из села деятельного, предприимчивого мужика? Я никогда не слышал разговора про поджог мельницы, но не сомневался — это сделал дед. Он не мог стерпеть, что дело его рук досталось неизвестно кому. Он меня всегда удивлял, восхищал и пугал. Помню Курманкаево. Почему-то деревня эта мне особенно помнится, может быть, такой возраст был — шесть лет, я там научился читать, и первое слово, прочитанное, между прочим, было «Правда», название газеты. И первые игры там — в чижика, в бабки, в лапту, в городки. Много воспоминаний о той деревне. Лепёшки с лебедой, отцовская гармошка, Хведько. Какие-то ссыльные жили там на окраине в приличном господском доме, мы с мамой к ним заходили, и женщина, белокурая и чистая, может быть, бывшая помещица, не знаю, показала нам завёрнутые в белую тряпицу два портрета, сложенные лицом к лицу, в одинаковых рамках, подготовка к их показу велась осторожно и опасливо, с оглядкой на окна, поэтому я с нетерпением ждал, кто же там такие на портретах. Оказалось, царь и царица. Красивые, голубоватые…В Курманкаеве отец купил обрез, охранять брёвна и доски, привезённые на стройку дома. Каждую ночь он спал на этих досках с обрезом за пазухой. Зашёл как-то к нам в избу дед Лейба и к отцу — а ну, покажи, что ты там за штуку купил. Тот вытащил обрез, дед взял, погладил, повертел в руках, заложил патрон, отвёл курок — и как шандарахнул в угол, штукатурка так и посыпалась. А изба чужая, мы на квартире жили. Я запомнил запах пороха острый, тревожный, грозный. Но каков дед, как ребёнок, не мог удержаться и ещё смеётся! «Слава Богу, хоть ты у нас не такой», — говорила мама, а я сразу на дыбы: почему не такой? Я хочу быть горячим в любом деле. Меня удивляло, сколько сил, жару, пылу дед отдавал игре в карты. Приходит к нему Диденко, друг его по гражданской, садятся они за стол и начинают играть в подкидного дурака. Никаких там сложностей, простые правила, любой пацан сможет играть. Но дед с другом так ожесточённо спорили, такими громовыми басами что-то доказывали, так свирепели с этими картишками, что, будь у них в руках шашки, они бы немедля посрубали друг другу голову. Крики их мне очень нравились, хотя я до сих пор не могу понять, о чём там можно спорить. Дед особенно ликовал, когда ему удавалось в конце партии прилепить шестёрку на лоб Диденке, — вот уж где раздавался победный рёв, на улице кони шарахались. Сколько было удали, бешеной ярости за этим никчёмным занятием, будто решались судьбы народов и государств. Ну, как такого человека не посадить, не исправить?.. Я хотел, конечно, получить по наследству главные черты дедова характера, мне хотелось срывать маузеры с уполномоченных и выбрасывать их в окошко, чтобы потом меня посадили в тюрьму, угрожали расстрелом, но в конце пусть обязательно спасёт меня любимая. Правда, я уже грамотный, политически я подкованнее своего деда, ему мешала психология частного собственника. Вот почему памятники на Кустанайской земле ставят не деду моему, а Тарану, и когда я однажды завёл вумный разговор на историческую тему, Митрофан Иванович заявил, что Таран — вражина, он расстреливал народную власть. Деда посадили тогда совсем ни за что. Ленин отменил продразвёрстку как раз после того случая.
Тогда — ни за что, а сейчас?
6
Шура Рогинская получила диплом с отличием и подала заявление на фронт. Даже мужчины стараются уберечься, а она, молодая девушка, единственная дочь у стариков родителей, зачем, спрашивается, она так делает? Яков Соломонович кипел и бурлил, пузыри пускал, — на кого она бросает престарелых родителей? Но Шура стояла на своём, просилась на фронт, причём в самую горячую точку, под Сталинград. У военкомата не было оснований ей отказывать, разве что — женский пол, но сколько воюет медсестёр, связисток, даже есть боевые лётчицы, они бомбят вражеские объекты. Шура не просится на должность Рокоссовского, она окончила мединститут и хочет быть военным врачом на передовой. Старик со старухой Рогинские плакали не только от горя, но и от гордости за свою дочь. Они настолько её любили, что без спора согласились с её выбором. Если Шура так решила, значит, так надо. Вся Ленинградская узнала, Шура уходит под Сталинград. С нашей улицы некому уже было уходить, остались только ребята с двадцать шестого года рождения и младше, им по шестнадцать лет, по пятнадцать. Но ведь Абраша Фабрикант не пошёл на фронт, возмущался Яков Соломонович, Абраша остаётся при своём папаше, такой здоровый бугай, его лбом можно прошибить броню любого танка, а ты, хрупкая наша девочка, идёшь под пули, бомбы и снаряды. Шура при упоминании Абраши прищуривалась, легонько кривила пухлые губы и говорила о нём с особым звоном в голосе. Она любила его и страдала. Вот как я из-за Лили, она уехала за семь вёрст, и кончилась моя повесть о первой любви, осталась тоска и невозможность ничего доказать ни Лиле, ни себе. А Шура доказывает и живёт наперекор Абраше во всём, — родители у неё самые бедные, поселили их на самой последней улице, одевается она хуже всех и нос у неё, возможно, самый длинный из всех еврейских носов. Зато она самая умная, сталинская стипендиатка, получила красный диплом, она самая порядочная и, наконец, самая смелая. И чем больше у Абраши будет всяких-разных девок, тем отчаяннее будет идти в бой Шура Рогинская. Она страдала из-за своей несчастной любви и презирала его как шельму. Шуре предлагали стать военврачом в здешнем госпитале, ей выдадут форму, сапоги хромовые, шинель по фигуре, она получит продовольственный аттестат и будет кормить своих родителей, — нет, Шура против, только на фронт. Поражали меня её старики, они будто светились в своей тревоге, гордости и печали. Они будто уходили на фронт втроём, они и победят, если суждено, втроём, а нет, то и погибнут втроём. До свидания, Шура, возвращайся с победой. Сейчас много говорят о втором фронте, может быть, скоро откроют его, и фашисты вынуждены будут заключить мир.
В начале 1943 года она прислала нам своё фото в военной форме, со шпалой в петлице и маленькой эмблемой — змея над чашей. Капитан медицинской службы. Сообщала, что вводят новую форму, она уже получила погоны. На обороте карточки написала: «Дорогим, незабываемым всем-всем Щеголихиным на память о нашей дружбе». И в самом низу мелко, красивым почерком были написаны ещё три слова для меня. Я не сразу придал им значение, для этих слов, как потом оказалось, ещё придёт время.
7
Иду в школу через силу — мне там тягостно, я там сам не свой. Заговорил с матерью про техникум, а она: ты должен закончить десятилетку, я обещала Марии Петровне. А ведь столько событий случилось, столько причин появилось для пересмотра обещаний учительнице — и война началась, и отца забрали, и дедушку в тюрьму посадили. В техникуме я быстрее получу специальность, и буду кормить семью. Или же сразу на завод. Мне пятнадцать лет, год можно добавить. Кое-кто из моих сверстников уже работает на Шестидесятом, я сам помогал им подделать документы, рисовал печать так, под лупой не отличишь от настоящей. Меня уже тогда можно было посадить по статье 72-й, хотя справки было бескорыстные — добавить возраст и получить паспорт. Со временем эту статью мне влепят. Как сказано в Писании, дерево куда клонится, туда и падает…
На заводе могут работать все, кроме меня. Мать мою охватывал суеверный ужас, когда она слышала о Шестидесятом, — девчонки там все развратницы, спят с парнями прямо в цеху, ребята один к одному бандиты и грабители, весь разбой по ночам и домашние кражи совершаются именно людьми с военного завода, там много бывших лагерников, там могут убить человека, закопать, и никто не найдёт. Страшнее ада казался ей военный завод. Матушка моя деревенская, в город впервые попала уже взрослой, в тридцать лет, боялась всех заводских и фабричных, не могла привыкнуть и до сих пор. «Будешь ходить в школу, пока не закончишь, вот тебе моё последнее слово!»
Ещё два с половиной года. Не знаю, что со мной произошло, какой-то сдвиг, и не временный, а навсегда. Школа перестала быть храмом, превратилась в место суеты и склоки. Раньше я после занятий бежал домой, наспех обедал и снова в школу — в секцию по гимнастике, в драмкружок, на занятия ПВХО (противовоздушная и химическая оборона), БГТО (будь готов к труду и обороне), или в кружок античной истории, вёл его учитель Захватихата. А ещё пионерские сборы, соревнования, стенгазета. Короче говоря, я проводил в школе всё время, с утра до позднего вечера, и не уставал, а ложась спать, ждал другого утра как праздника. Летом я изнывал от безделья, в августе чуть не каждый день захаживал в школу, сгорая от нетерпения, смотрел, как ремонтируют классы, запах крашеных парт сводил меня с ума, я ждал, не мог дождаться 1-го сентября. В школе я приобщался к миру знаний в истинном смысле. Кто-то сказал, всем хорошим в себе он обязан книгам. Я тоже, но в ещё большей степени — школе. Однако в восьмом классе всё как-то померкло — переломный возраст, война, занятия по ночам. И обстановка в классе. Каждодневный бурный галдёж эвакуированных раздражал. Если вникнуть, то они всегда были правы. Но вникать не хотелось. Совсем. Они обсуждали новости мировые, военные, тыловые, они тащили нас, тутошних, в другую культуру из нашего сонного царства. А мы противились. Мы платили им неприязнью, как будто нам было что терять. Кроме своей серости.
Вот и сегодня Аня Гуревич, вся в трепете, рассказывала, как с утра она ходила в горсуд — вон куда занесло, больше ей делать нечего. Аня слушала приговор. Судили бандита, который напал на друга их семьи, сломал ему три ребра и порвал его партийный билет, да не какой-нибудь обыкновенный, а партбилет большевика ленинского призыва — такой у Ани заслуженный друг семьи. Тот бандит тоже не простой — бывший кулак, рецидивист, уголовник, находился во всесоюзном розыске за побег из тюрьмы. Вся восьмёрка беженцев громко принимала участие, кричали как на вокзале, как при посадке в ковчег перед отплытием. Я не слушал, но от слов Ани Гуревич близко-близко дохнуло на меня тревогой, остро кольнуло предчувствие. «А фамилия у него, как ни странно, еврейская — Лейба».
У меня чётким хлопком, со звоном перекрыло уши — всё верно. Я сразу представил себе картину. Пришли к нему уполномоченные, уже новые, без маузеров, с партбилетом ленинского призыва, а Митрофан выбросил их в окно, как и в далёком двадцатом, теперь снова ему тюрьма.
«Слишком много стало антисемитизма в общественных местах, в школе, на улице, не говоря уже о базаре».
«На рынке еврею нельзя показываться, обязательно обзовут. А в очереди за хлебом или в кинотеатр?»
«Это же политическое преступление — ребро сломали большевику».
«Три ребра».
«Дело не только в рукоприкладстве, дело в антисемитизме как явлении, — как всегда умненько сказала Аня. — Суд показательный, пришли представители от заводов и фабрик, от учреждений. Приговор — высшая мера».
«Аплодисменты были?»
Вошла учительница, начался урок, меня стала колотить мелкая дрожь, холодно мне, весь покрылся гусиной кожей, еле дождался звонка и ушёл не отпрашиваясь. Больше я сюда не приду.
У деда оказалось всё просто — директор мелькомбината решил перевести его на другую должность. А дед не подчинился, зная, что суют на его место кого-то по сговору, по блату. Быстро издали приказ, пришли ему объявить, а он по-партизански их выставил, что ещё полбеды, а вот обозвал — это уже беда, это уже показательный суд и приговор. А что с партбилетом? «Якыйсь вин квиток порушив чи з Лениным, чи со Сталиным», — сказала бабушка (какую-то бумажку порвал с портретом Ленина или Сталина). Когда дед хватал обидчиков за грудки и вышвыривал, он помял, видимо, партбилет друга Гуревичей, или просто задел, или даже мог помять при условии, если бы в тот момент партбилет находился в кармане.
Значит, дома опять горе. Деда я не винил — перед войной мелькомбинат наградил его патефоном (приравнивается к ордену, сказал Митрофан Иванович). У него нет партбилета. Но дело своё он делал на совесть, он был главной опорой директора комбината — прежнего директора, он ушёл на фронт. Что ещё важно, для меня знаменательно, — почему мой дед турнул именно друга Гуревичей, а не какого-нибудь совсем постороннего, никак не связанного с нашим классом? На суде была именно Аня Гуревич, мы вместе рисуем стенгазету, она относится ко мне хорошо и всегда выдвигает при всяких выборах. Ответ простой — начался роман моей жизни, он продуман Создателем, его уже не прервёшь где попало, и дальше он будет развиваться не по твоей воле и не по воле случая, а по сюжету Творца.
Дома я ничего не сказал ни матери, ни сёстрам. Молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои. Теперь я понял, куда ходила мама с утра. Вместе с Аней Гуревич она выслушала приговор и поехала домой к детям, они теперь не только без отца, но и без деда.
«Пришла беда — отворяй ворота, — сумрачно сказала мама и подала мне письмо, похожее на голубя, бумажный треугольник с продольным штампиком «Проверено военной цензурой». — Дядю Васю твоего убили, Щеголихина». Писала жена его, пал смертью храбрых под городом Калинином, и там же похоронен. Совсем недавно мы сидели с дедом Михаилом Матвеевичем в его сторожке, и он говорил — пятеро его мужиков на войне, хоть бы один вернулся. Не знает он, из пятерых в живых уже только двое.
О приговоре деду Лейбе мама — ни слова. Лучше детям не знать, можем нечаянно разболтать, и нас выгонят из школы. Хорошо ещё, что у нас другая фамилия. Мама горевала, лицо её потемнело, стало каменным, но она не плакала. Спать легли рано, поели свёклы с мамалыгой, потушили лампу. Лежал я на топчане, смотрел на серое окно и не мог уснуть. Тишина, темнота, слабо мерцает окно, тихое сияние от снега на улице. Я вспоминал дядю Васю. Он младший брат моего отца, самый молодой и самый добрый, не похожий ни на кого обликом — чёрные, смоляные кудри, сросшиеся брови и светлые синие глаза, испанец или какой-то колоритный цыган. Он всегда улыбался, чуть блаженно, дети к нему так и льнули, он всё умел сделать, наладить и починить — свисток из зелёного прутика, пропеллер из куска жести и пустой катушки из-под ниток, змея хвостатого, он так и взмывал ввысь с упругим барабанным трепетом, вся Атбашинская собиралась, и дети, и взрослые. Нет больше дяди Васи, лежит, занесённый снегом, на просторах России и никогда не откроет синие глаза, никому не сделает игрушку. И что особенно горько — все забудут его. Я заплакал. Как-то само собой. Без всякого сопротивления. Темно, никто не видит, не перед кем стыдиться. В пятнадцать лет уже нельзя плакать, но пусть это будет в последний раз. И от отца давно нет письма… Я плакал всласть, вволю и говорил себе: это мои последние слёзы, дальше ни при каких бедах я не заплачу, и от того, что в последний, слёзы так и лились, я вытирал их лёжа на спине, даже уши были мокрые, а я всё не мог остановиться. Жалко дядю Васю, и себя жалко, всю нашу Ленинградскую, а главное, школу жалко, она для меня кончилась, и впереди неизвестность. Не хотел я себя останавливать, пусть это будет мой прощальный ливень, завтра я встану мужественным и навеки закалённым. Пойду на завод, есть причина, и не одна. Документы подделаю, мне поверят, ростом я не сморчок.
Я был наивный совсем недавно, гордился своими отметками и радовался похвале учителя. Наивный, верящий, но до каких пор? Можно ли всю жизнь таким оставаться на всех этапах, при всех переменах? И что в чистоте и честности, в основе её — сила или слабость? Чем объяснить смятение, когда я увидел, как Нина Саблина из нашего класса целовалась с офицером из академии? У меня даже голова закружилась. Вся школа знает, Нина ждёт, у них с Серёжей Волковым из 10-го класса была любовь. Осенью он ушёл на фронт, она ему клятву дала. Красивая девочка, а он значкист и поэт, очень любил её — и вот, пожалуйста, стоит она с офицером и целуется. Вся школа, да что школа! — весь город знал: Нина Саблина ждёт. Вот она какая, гляньте, с косами, с ямочками на щеках, с пушистыми ресницами, ей скоро шестнадцать лет, она благородная. Ждать для девушки сейчас самая высокая честь, выше звания Героя Советского Союза. Я наткнулся на них в сумерках и быстро обошёл, готовый провалиться от огорчения и смятения. Полагалось бы схватить камень и запустить изо всех сил с их сдвоенную башку, чтобы только мозги брызнули. Я был смят, разбит, уничтожен, будто меня прошила насквозь предательская пуля. Это стало последним свидетельством оскудения нашего класса, нашей школы, мне там делать больше нечего. Мне вообще такая жизнь не нужна. Если скажут сейчас — умри, я умру и не пожалею. Никому, я думаю, не нужна такая жизнь.
Утром я долго не мог встать, слышал, как мать собиралась на базар, гремела посудой, мыла бидончик, слышал, как Зоя и Валя ушли в школу, и мать ушла, тихо стало в доме, а я всё лежал пустой и лёгкий. Некуда мне идти, некуда мне спешить, сегодня моя жизнь на нуле. Кое-как встал, умылся холодной водой, заглянул в чугунок на плите — каша из тыквы, на столе мятые бумажки хлебных карточек, надо идти в ларёк. И обязательно в библиотеку, взять книгу о каком-нибудь великом человеке, он поможет мне встать на новые рельсы.
Слышу, залаял Граф и застучало железо, возможно, пришла почтальонша. «Пришла беда, отворяй ворота». Пойду и отворю, первым приму на себя удар. Шагаю к воротам, впрочем, ворота — одно название, по всей нашей улице одинаковые ворота и заборы, из латунной сетки с дырками в размер пятака. Эти «дырки» военный завод пустил на патроны. Из сечки делали не только ворота, заборы, но и всякие перегородки, нужники, курятники и всё, что хочешь. Смотрю сквозь сетку и вижу — стоит Лиля, в синем пальто и в белой пушистой шапочке. «Здравствуй!» — громко говорит она. Я остолбенел. Я долго её не видел. С того самого дня, как перевёз их на Пионерскую. Но я не забывал её ни на одну минуту, она была со мной постоянно. «Убери своего волкодава! — продолжала она весело. — Я тебя во сне видела». Я отогнал пса подальше и повёл Лилю в дом. «Вернее, даже не тебя, — говорила она на ходу, — а ваш дом, у него угол отвалился. Вот этот», — она подняла варежку и показала на угол с улыбкой. Граф, дурак, заливается, взвизгивает, чует мою радость. Прошли мы в дом, сели за стол возле окна. На плите чай, пахнет чабрецом. Лиля в голубой вязаной кофточке нежного цвета, такая опрятная, хорошенькая и такая уже зрелая девушка. Плечи округлые и груди, между прочим, заметны. «Сказала тёте Мане про угол, она говорит: ты сходи, проведай, у него там беда случилась. Вот я и пришла, выходит, напрасно?» Я вздохнул — эх, Лиля, Лиля, мне всё нипочём, когда тебя вижу. Я сразу позабыл и приговор деду, и гибель дяди Васи, и поцелуй Нины Саблиной.
«Моя мама спрашивает, почему ты к нам не приходишь?» — «Не звали. Сам я не могу пойти». Снял я чугунок с плиты, угостил Лилю кашей. «Как дела в школе? — спросила она. — Ты всё ещё, небось, отличник?» Почему «небось», что за упрёк — небось, я был и впредь буду отличником. Но сказал я совсем другое: «Мне надоело учиться, Лиля. Сегодня я перестал ходить в школу. Сон твой в руку — отвалился угол моей души, я больше не ученик». — «А кто ты?» — «Пока никто. Начну строить себя заново». — «Ты фокусник, Ванча». — «Хорошо мальчишкам на Украине, в Белоруссии, они воюют и в пятнадцать лет, а мы тут отсиживаемся». — «Cмотри, какой ты герой». — Она весёлая, а я правда хочу на фронт, здесь у нас второстепенная полужизнь.
«Вообще-то и мне стало скучно учиться», — призналась Лиля. Я сказал, что вспоминаю часто наш седьмой класс. «И нашу дружбу, — с напором сказал я, спохватился, и решил сменить тему: — Хочу пойти на военный завод, но мать пока не соглашается». Лиля тоже не согласилась — у них там такой уровень, Ванча, ты сразу разочаруешься. И снова про седьмой класс, как занимались в спортзале, как домой шли ночью, как я переносил её через Ключевую. Намёками и недомолвками мы возвращали свою дружбу, радуя и лихорадя друг друга уликами нашей связанности, прикованности. «А помнишь?.. А помнишь?..» Если бы Лиля сейчас была в нашем классе, я бы со всеми этими Гуревичами — Пуциковичами вёл себя иначе.
«А мне мама говорит, ну, где твой Ваня, на фронт, что ли, ушёл?» — Лиля ждала бы меня, конечно. Я получил бы Звезду героя, и на вокзале встречали бы меня пионеры с цветами и духовой оркестр. Мечта вполне достижимая, я такой, могу добиться. «Из-за мамы я тебя уже во сне вижу». — «Не меня, а всего лишь угол дома». — «Он же твой, твоими руками построен». — Она говорила с улыбкой, будто оправдывалась, что её заставили прийти сюда всякие внешние силы. «Ты пришла знаешь почему? Моего дядю Васю на фронте убило». Мой голос осёкся, и почему «убило», ведь фашисты не среднего рода и не единственного числа. Лиля перестала улыбаться и сказала, отец её пропал без вести. «А ты ведёшь дневник? Нет? Я начала совсем недавно. Сидела как-то, грустно стало, невыносимо, и я стала записывать всё-всё, что я чувствую, какие у меня желания, переживания. Легче стало. Ты попробуй».
Я удивительный болван, тупица, я начну сегодня же и буду вести дневник всю жизнь! Почему я сам не додумался выразить свою смуту, обозначить, чтобы ничего-ничего не прошло бесследно. Как хорошо ты, Лиля, меня надоумила.
Я пошёл её проводить, перешли через тот самый овраг на Ключевой возле ближней мельницы, я рассказал, как шёл за ней тем далёким уже позапрошлогодним мартовским днём и мечтал, чтобы она жила дольше меня, потому что… А дальше я пока ничего не скажу. В следующее воскресенье я приду к ней на Пионерскую. В школу я не пошёл, сказал матери, поступаю на военный завод, где моё свидетельство о рождении? Странно я говорил с ней, будто она виновата. У других сыновья на фронте, а я вот должен тут ерундой заниматься, в школу ходить, по семь вёрст киселя хлебать туда и обратно. Мама заволновалась, она знала, хотя я и не дед Лейба, но тоже упрямый бываю как бычок, с места не сдвинешь. «Умирать буду, — сказала мама торжественно и сурово, — но не пущу тебя на завод, к бандитам. Хватит, твой дед всю жизнь по тюрьмам, твой отец то в тюрьме, то в ссылке, то на войне, хоть бы ты один выучился. Маленький ты был покладистый да понятливый, а стал подрастать, год от года всё глупей и упрямей. — И привела последний довод: — Тебя Лилька таким сделала».
Ну, матушка, уморила — нашла причину.
8
Яков Соломонович написал кассацию на имя главного прокурора и на имя Верховного Главнокомандующего, чтобы деду заменили расстрел на десять лет. У приговорённого две дочери являются жёнами фронтовиков, у обоих по трое детей несовершеннолетних. Мама с этой жалобой пошла к Марии Петровне, она депутат и хорошо к нам относится.
Если сказать честно, деда я осуждал, ведь ему уже пятьдесят шесть лет, старик — и вот, пожалуйста, хватает интеллигенцию за грудки, да так, что трещат рёбра вместе с партбилетами. Сейчас везде повышают бдительность, политическую ответственность, назначают на важные посты членов партии, чтобы она заставляли всех работать на пределе возможности. Но с другой стороны, разве мой дед не работал на пределе? Он тянул за пятерых молодых, все так говорят, хотя и беспартийный. У него был авторитет, его хвалили, а когда решили снять, он сразу рассвирепел. Но почему он не обратился в милицию? Резонный вопрос. А если милиция, прокурор и судьи тоже все передовые и партийные? В трудных условиях военного времени мой беспартийный дед может проявить безответственность, место у него не простое, а золотое, или, как говорят обыватели, злачное место. Тут нужно классовое чутьё, высокая идейность и знание трудов Маркса— Энгельса — Ленина — Сталина, а такого добра у моего дедушки маловато. А коли так, уступи место идейному и грамотному, партийный не будет за грудки хватать, он знает, кому позвонить, кому написать, к кому пойти на приём. А то, что он не на фронте, а в тылу, так у него бронь. Товарищ Сталин знает, что делает. Так что не надо, Митрофан Иванович, размахивать кулаками, надо в руки взять себя, а не друга Гуревичей. Тогда бы и расстрела не было. Пятьдесят шесть лет, возраст патриарха, а он кулаками размахивает как молотобоец. Хорошо, что не убил никого, пришлось бы всей школой хоронить, а Гуревич Аня предложила бы мне на панихиде речь сказать. Одно утешение — дед на деле доказал, что не такой уж он старый и совсем не слабый. Неужели и я в старости буду кому-то ломать рёбра?
Суд над дедом сразу коснулся его детей — Раю исключили из медицинского института и из комсомола. Тимофея уволили с военного завода, и тут же забрали в трудармию. Если бы в школе узнали, что я внук того самого деда, что было бы, очень даже интересно, не провести ли эксперимент? Спасает меня другая фамилия. Псевдоним берут не от скромности, как в XIX веке, а чтобы скрыться. Всё-таки кто придумал, чтобы из-за одного человека страдали все родные и близкие? Почему я не вступился за родного деда, отца моей матери, позволил кому-то в классе позорить его, а сам ни слова в защиту, — почему? Потому что я настоящий советский школьник. Революция утвердила один подход — классовый, а не какой-то там семейный, она не признаёт ни отца, ни матери, ни брата, ни свата, а иначе, зачем столько крови пролито? Твой дед жил ради детей и внуков, только и всего, отстаивал своё место силой, чтобы нас прокормить, тринадцать душ, как ты смеешь произносить свою трескучую газетчину, если грозит гибель всем? Смею. Мы строим коммунизм, а не какой-то там минимум, лишь бы выжить. Как муравьи, мыши и лягушки.
Не пускают на завод, пойду на фронт — вот выход из прозябания. Пусть мать поплачет, это ничего не значит, сейчас матери всей страны плачут.
На суде, после того как объявили высшую меру, наступила гробовая тишина, и вдруг закричала Надя, мамина сестра: «Расстреляйте меня тоже и моих сирот! Будьте вы прокляты, забираете нашего кормильца, убиваете родного отца!» — выкрикивала она сквозь слёзы. В зале зашумели другие женщины, а мужчины, представители от заводов и организаций, сидели молча. «Нас тринадцать душ! — кричала Надя. — Моих сестёр и братьев поувольняли, поисключали, забирайте всех нас в тюрьму! Детей моих тоже в тюрьму, мне их кормить нечем!» — кричала исступлённо, воздевала руки, как в церкви, сорвала платок с головы, раскосматилась и упала, у неё начался припадок, забилась, на губах пена, глаза закатились. Дедушка бросился к ней со скамьи подсудимых, конвой переполошился, хватает его и держит, а он рвётся к дочери. Милиционер открыл стрельбу вверх, все соскочили с мест, крики, гвалт, в дверях давка.
Можно понять, почему старшие скрывают от детей всё, что было с отцами и дедами. Они не хотят, чтобы мы сомневались в советской власти и попадали в тюрьму, подражая своим предкам.
9
Новый год, 1943-й, сразу принёс новости. Расстрел деду Лейбе заменили 10-ю годами. В классе мы выпустили стенгазету, нарисовали бойца в новой форме с погонами и переписали из газеты статью Ильи Эренбурга. Советский Союз он называл Россией: «В минувшем году Россия пережила много горя». Язык у него не казённый, мне нравится. «К нам пришли седовласые гренадёры кайзера и сопляки, воспитанные в вере, что они — властители мира. К нам пришли вылощенные и вшивые румыны. К нам пришли римские жулики и неаполитанские босяки. К нам пришли усатые, жадные мадьяры…» Теперь о румынах я только так и буду думать: лощёные, вшивые, а об итальянцах: римские жулики и неаполитанские босяки. Просто здорово! Пойдём дальше. «Где бравый генерал фон Роммель, фельдмаршал, о котором немецкие олухи говорили: он наступает даже, когда спит? Роммель драпает почище итальянцев. Роммель драпает даже, когда он спит». А в конце Эренбург поздравил страну: «С Новым годом, великая и вечная Россия! Пусть он будет воистину новым! Пусть он станет годом победы!» Всё-таки в слове Россия есть что-то вечное.
В школе на общем собрании приняли единогласно решение: собрать средства на танк «Пионер Киргизии». В газете читаю: пионерка из Нарына внесла две тысячи рублей, где она их взяла? Живут же люди. Моя мама со скрипом выдала мне 50 рублей. За четыре дня школьники республики собрали почти 15 тысяч рублей. Старались не только пионеры, жёны начальствующего состава РККА и войск НКВД собрали на танк «Боевая подруга», горняки из Молотовобада — на свой танк, сельские жители даже на танковую колонну «Колхозник Киргизии», артисты русского драмтеатра имени Крупской собрали 25 тысяч рублей на самолёт. В Джалал-Абадской области уйгуры (китайские подданные) собрали 359.327 рублей в фонд обороны. Потом началась кампания по сбору картофельных верхушек — в помои теперь ничего не выбрасывать, всё нести в школу. Академик Лысенко доказал, не обязательно сажать картофелину целиком, достаточно посадить верхушку, и вырастут такие же клубни, — о чём только люди раньше думали.
В феврале пришла похоронка на Шуру Рогинскую — пала смертью храбрых под Сталинградом. У меня было предчувствие. Такие, как она, гибли в огне революции, или в огне войны, мятежа или в житейской борьбе за правду. Шура всё равно бы погибла, защищая свою высоту хоть где. На той карточке, где она со шпалой в петлице, мелким и ровным почерком в самом низу написано: «Ваня, помни меня». Я помню. Шура доказала, что она выше всех своих жалких соперниц. Она прислала такую же карточку Абраше, но написала совсем другие слова. Если он её вспомнит, то не как святую, а как взбалмошную, глупую тёлку, она зря погибла, могла бы жить и работать в тёплом городе Фрунзе, в лучшей клинике республики. Её старики родители похоронную восприняли тихо и продолжали жить тихо, пока не пришёл однажды весёлый Яков Соломонович с громкой вестью: «В последний час! Наши войска освободили Харьков. Разгромлен немецкий корпус СС и танковая дивизия «Адольф Гитлер», ура!» Старуха Рогинская ужасно закричала, громко, сколько было сил, и старик сразу же тоже завыл — освободили Харьков, где родилась их дочь, кому теперь нужен Харьков.
Вечером при свете лампы я достал её карточку. «Ваня, помни меня». Живая — прощалась. Я младше её на семь лет, но она вела себя так, будто мы одинаковы в самом главном — мы оба любим. Не друг друга, а — просто любим, наделены таким свойством. Мы одинаковы по своему душевному строю и своему страданию. Как одиноко ей было умирать там, под Сталинградом, среди грохота снарядов, стонов и крика…
Сильно мне помог совет Лили вести дневник, я теперь знал, ничто у меня не пропадёт, ни хорошее, ни плохое. Сижу, мне муторно, тоска, что делать? Раскрываю тетрадку в клетку, ставлю число и пишу. Отметки записываю, «отлично» по анатомии, новый предмет в 8-от классе. Пишу кратко, оставляю приметы времени и нашей скромной, еле живой жизни. На самом деле всё было сложнее, романтичнее, и драматичнее. Я помню гораздо больше, чем передаю в скупых строчках.
«15 января 1943 года. Сегодня снег. Морозно. В школе был митинг, выступала Валя Панфилова, дважды орденоносец. Рассказывала о смерти отца под Москвой. Находилась на боевом посту, привезли раненого, перевязывая его, услышала, что тяжело ранен генерал-майор Панфилов. Валя срочно добралась до того места, где находился отец. Он уже был мёртв, рана в грудь. Он лежал в чистой крестьянской избе на столе, с какой-то радушной улыбкой на лице. Рассказывает она тихим ровным голосом, в зале тишина, много учащихся, собралась вся школа. На сцене знамёна, президиум, Валя. Она черноволосая, черноглазая, не очень красивая, серьёзная, в зелёной гимнастёрке. Вся обстановка производит хорошее впечатление, особенно если учесть, что два урока нашей смены уже прошли». Вот такая запись, одна из первых в моём дневнике. Тут тебе и трагедия, и юмор, и пафос, и обыкновенное сачкование. Надо было мне записать имена тех, кто сидел в президиуме — не сообразил, не было навыка исторического повествователя.
«1 февраля. В школе появились обеды, никто не ест, стесняются. Поварихи приглашают». Можно сделать вывод — мы голодные, но гордые.
«4 февраля. Вчера получил «отлично» по истории, а сегодня по киргизскому. В столовой уже многие жрут, не стесняясь».
«10 февраля. Сегодня с мамой продали корову за 11 тысяч и 3 куска сала».
Корову продали — большая утрата. Во все худые времена без отца и без деда — кусок хлеба, чашка молока, и можно жить. Мы млекопитающиеся, но корову надо кормить и платить за неё налог, а платить нечем, пришлось продать и перейти на воду. Мать устроилась на швейную фабрику шинели шить и другое обмундирование. На столе у нас только свёкла и кукуруза. Вся Ленинградская была засажена кукурузой, оставлена была только узенькая полоска посреди улицы для проезда телеги. На каждом чердаке сушились гирлянды початков. Из кукурузы делали до десятка блюд, самые ходовые — каша или мамалыга, затем мамалыга с тыквой, мамалыга с сахарной свёклой, початки, сваренные целиком в солёной воде. Но всё это лёгкая еда, живот набьёшь, а есть всё равно хочется. Квартиранты от нас уехали, слишком далеко мы живём. Остались мы без лошади, без коровы, без квартирантов, без деда Лейбы, и от отца вдобавок ничего нет.
«1 апреля. День моего рождения. Лиля подарила открытку с цветами и хорошей надписью. Буду хранить вечно. Ходили в «Ала-Тоо». Когда погас свет, я хотел взять её за руку, но не смог. Теперь меня это будет преследовать. Когда смогу?»
«6 апреля. На военном деле стреляли из малокалиберной винтовки. Мы с Геной Пончиком выбили на «отлично», за что получили сразу по два обеда. Новый военрук перед строем вынес нам благодарность. Мы ответили: «Служим Советскому Союзу!»
У Гены Пончика погиб на фронте брат, пришла похоронная. Я его брата помню. Мы учились в 6-м классе, а он заканчивал 10-й, высокий такой юноша. Мы знали всех ребят из десятого, как зовут каждого, чем он знаменит, легенды о них передавали, в чём один отличился, в чём другой. Мы их любили, короче говоря, хотели быть на них похожими. Помню двух друзей — Мельникова и Белковского, один мощный такой, похожий на Чкалова, ходил в аэроклуб и уже прыгал с парашютом, второй — тонкий и стройный, был приглашён из нашего драмкружка в театр Крупской на главную роль. Смелые были ребята, надёжные, значкисты ГТО и ПВХО. Таким был и брат Гены Анфилофьева. И вот он погиб от пули фашиста. Наш Пончик, всегда добродушный, кругленький, пухленький, от этого и кличка, пришёл в школу неузнаваемо злой, с красными глазами и набросился на Пуциковичей — не было бы евреев, не было бы проклятой войны.
Жизнь становилась вообще всё хуже. Победа под Сталинградом обещала конец войне, но, увы, жрать было нечего, надежд никаких, а тут ещё появилась в городе банда «Чёрная кошка», ходить ночью из школы было страшно. Я мечтал о каких-то крутых переменах, чтобы бомба, что ли, упала на наш город, чтобы всех образумить, или китайцы на нас напали, больше некому, от всех других мы слишком далеко живём.
Как и следовало ожидать по сюжету свыше, моё смятение скоро кончилось. Народный комиссариат просвещения объявил разделение школ на мужские и женские, мальчишек надо готовить к армии и пусть девчонки не путаются под ногами (хотя военное дело у них тоже было). В девятый класс я пошёл совсем в другую сторону — на Атбашинскую, в 8-ю школу, возле самой железной дороги. Она не такая образцовая, как № 3 имени Сталина, зато в двух кварталах от неё жила Лиля, а школа № 13 была объявлена женской. Теперь можно было возжечь следующую мечту и сделать из неё действительность. Я уже знал: мне плохо тогда, когда мы расстаёмся с Лилей.
В 9-ом классе пришла пора вступать в комсомол, однако, я почему-то колебался. Меня назначили командиром роты старших классов. Деление у нас было не только на классы, но и как в войсковой части. Учусь в 9-м, а командую ротой, в нее входят и 10-е. И не комсомолец, как это так? Не знаю, что-то со мной произошло. Некогда примерного пионера зовут в комсомол, в передовую часть советской молодёжи, зовут и не дозовутся. Возможно, взрослея, я острее чувствовал покушение на свою свободу — слишком много всяких обязанностей у комсомольца, в каждой дырке затычка. И ещё. Будучи пионером, я без зазрения совести критиковал своих сверстников за плохую учёбу, плохое поведение, за пропуски уроков, но сейчас, в 9-м, такая критика уже выглядела предательством. Практика комсомола расходилась с представлением о порядочности. Меня сильно задело замечание одной резвой деятельницы из Пролетарского райкома: как это так, в 8-й школе командир роты старших классов не комсомолец? Возмущало недоверие человеку как таковому, деление на членов и не членов, на принятых и отвергнутых — по сортам.
И все же я вступил в комсомол по совету Лили.
10
А потом началась каторга, какой у меня ещё не было, — я не мог отважиться на первый поцелуй. На Эверест взойти легче. Мужчина, а цепенею как красна девица. Первого апреля мне уже исполнится семнадцать, а я… Облако в штанах. Другую девчонку я мог бы поцеловать, допустим, на спор. Но только не Лилю. Я бы, не моргнув глазом, весь гарем турецкого султана смог бы перецеловать, но только не её. О таком ступоре я не читал ни в стихах, ни в прозе. Воспевались обычно страстные, нежные, сладкие, горячие и прочие поцелуи, но чтобы вот так, никакого тебе поцелуя — никто не описывал. А твоя возлюбленная — вот она, рядом, играет с тобой и даже дразнит намёками и примерами. У меня нет отваги, смелости, самых лучших мужских свойств. Зачем такая рохля ходит по земле?
Сегодня, говорил я себе, обязательно! Но нет, не случилось, не получилось. Я уходил домой, клокоча от презрения к самому себе. Шестнадцать лет, паспорт уже имею — и всё ещё, всё ещё не достиг! Сколько книг я перечитал об этом, сколько раз в кино видел, представляю всё досконально, — всего лишь коснуться её лица, чуть шевельнуть губами и всё, вершина взята. Но нет, я и сегодня не смог, да ещё пытаюсь обвинить Лилю, ей бы тоже надо чуть-чуть двинуться мне навстречу.
Осталось двадцать дней до моего 17-летия. Ромео и Джульетта к этому времени уже были на небесах, а я, такой здоровый лоб, такой вроде бы сильный, уверенный, горластый, как-никак командир роты, и (смешно сказать) не могу поцеловать любимую девушку.
Но разве нельзя просто любить ее, смотреть, как она улыбается, слушать, как она говорит, чего тебе вдруг приспичило, чего ты носишься с этим поцелуем как с писаной торбой!
Не знаю. Просто так, без поцелуя, я не могу жить.
Осталось 15 дней, и кончатся мои 16 лет, пройдёт мой золотой возраст, без первого поцелуя и вспомнить нечем.
Осталось 12 дней. 18 марта обязательно отмечался в школе день Парижской Коммуны, говорили о нём по радио и писали в газетах как о революционном празднике. И вот сидели мы с Лилей рядышком дома у неё в сумерках, и я сказал, что в честь Парижской Коммуны надо что-то обязательно натворить, сейчас я вот-вот что-то натворю, — и легонько ткнулся губами в её щёку. Поцеловал или не считается? А что Лиля? Вместо того, чтобы рассмеяться или что-то сказать, она стала часто-часто дышать, взялась за спинку койки и склонила голову на руки…
Началась наша новая жизнь. Целовались мы теперь беспрерывно. Только и ждали момента, хоть на улице украдкой, хоть в комнате, везде. В книгах о великих людях, полководцах, писателях, революционерах, учёных, подвижниках и передвижниках говорилось, во сколько лет они совершили подвиг, сделали научное открытие или восстали против самодержавия, на баррикады взошли, попали на каторгу. Но ни в одной книге не встретилось мне, когда и как тот или иной великий поцеловал любимую, будто это пустяк. Я сразу возмужал, я ощутил развитие, я одолел вершину.
А война шла, и мы жили по закону военного времени. Патрули устраивали облавы, проверяли документы, выявляли дезертиров. Раньше меня это не касалось, а тут я вдруг повзрослел, пушок на губе появился, я стал привлекать внимание патрулей. Настал день, когда меня задержали. Если бы я шёл один, они бы меня не остановили, я уверен. Но я шёл с Лилей, а они всего лишь с автоматами и с мечтой о красивой девушке. За версту было видно, что идут влюблённые, счастливые, да красивые. Патруль стоял и ждал, когда мы приблизимся. Если бы мимо них прошла сейчас дивизия дезертиров, они бы на неё ноль внимания. А нам сейчас испортят настроение. «Ваши документы?» — в голосе сталь, поймали, наконец, врага отечества. Я подал комсомольский билет. «Комсомольский билет не является документом», — отчеканил сержант. — «А что является? — сразу взрываясь от его тона, с вызовом попёр я. — В билете есть фотография и указан год рождения». — «Следуйте!» — грубо и торжествующе приказал он. — «Мы ещё учимся в девятом классе, он с двадцать седьмого года, здесь же написано!» — Лиля выдернула у меня из рук билет и сунула под нос сержанту, но тот даже не глянул. «Рядовой Пацюк, проведите задержанного для выяснения личности!» Хотя бы какой-нибудь Иванов, Сидоров, — нет, непременно гоголевский персонаж. У меня слов не было от хамского недоверия, от наглого подозрения. Берут во время облавы как труса и беглеца. Неужели по мне не видно, что я не такой?!
Маленький солдат с автоматом ведёт большого дезертира по Атбашинской, по Сукулукской, свернули по улице Фрунзе в сторону 2-го отделения милиции. Каждый день я хожу здесь в школу и из школы. Бабки выглядывают из-за дувала: ага, попался, голубчик. Солдат маленький, а уже служит, а этот здоровый лоб с девушками прохлаждается, шуры-муры разводит, есть ли совесть у человека?
…Обычный случай, простой, мимолётный, но он оставил след. Если юного и ранимого однажды выставить на позор, то это уже рубец на память. В милиции народу битком, ступить некуда. У входа сидели на корточках воришки в рванье, курили бычок в рукав, передавая друг другу. Много грубых баб, цыганки, чеченки с узелками, с мешками, спекулянты и спецпереселенцы, они не имели права отлучаться в город без разрешения своего коменданта, их отсюда прямо в тюрьму. Обросшие мужики, кто с костылём, кто без, все подозрительные, как на подбор, и я среди них, одного поля ягода. Попался. Советский патруль не ошибается, я должен сделать выводы. Совсем не случайно я оказался в такой гоп-компании. Теперь я буду носить с собой паспорт — но! Большое-пребольшое «но» — я не смогу приклеить себе на лоб цифру 16 для оправдания в глазах встречных.
Кабинет с табличкой «Зам. начальника». Подошла моя очередь. За столом офицер в погонах, глянул остро, цепко, спросил, за что задержали. «Шёл из школы, стоит патруль, я показал комсомольский билет, а они — не является документом». — «Где живёшь? Родители есть?» Я назвал адрес, отец на фронте, мать на швейной фабрике. Он мне больше — ни слова, носи с собой паспорт, и всё, даже не стал смотреть комсомольский билет. От этого обида моя на патруль дошла до остервенения, почему они, гады, с таким презрением отнеслись к документу? На нём портреты вождей пролетариата, моя фамилия, члена Коммунистического Союза молодёжи, это именно документ, моё общественно-политическое, идейное лицо. а не филькина грамота! «Не является» — с-скоты! Я пошёл домой злой как чёрт. Иду и зырю, как на меня смотрят встречные-поперечные. И вижу, увы, только теперь увидел, смотрят они примерно так же, как тот патруль — не пора ли тебе, сокол ясный, на фронт. Особенно тётки. У них сыновья как я, а уже в армии. Воюют. На иных уже и похоронка пришла. А я хожу, верзила длиннее винтовки образца 1881-го дробь 30-го с примкнутым штыком. По этим улицам я мальчишкой бегал, теперь вырос. Война началась — хожу, война продолжается — хожу, война скоро кончится, а я всё хожу, глаза мозолю, всё расту и никак не дорасту до армии. Не пора ли тебе сменить маршрут тыловой на фронтовой?
Война, между прочим, всенародная, но как много я вижу людей на улицах, в кинотеатрах, в Дубовом парке, а сколько на заводе, на швейной фабрике, на обувной. Ездили с матушкой на свидание с дедом в лагерь возле Канта, заключённых там целое войско, да охраняет их ещё одно войско. А сколько настоящих дезертиров скрывается по чердакам и погребам, сколько предателей перешло к немцам, сколько в плен сдались. Может, потому и тянется война так долго, что один воюет, а трое сачкуют.
Собственно говоря, чего ты раскипятился, если уже забирают 1926-й год рождения. Совсем недавно уходили ребята с двадцать первого, с двадцать второго, они были совсем взрослые, свысока смотрели на сопляков с двадцать третьего — вам войны не видать как своих ушей. Но пошёл скоро и двадцать третий, а затем и двадцать четвёртый. Они тоже говорили младшим, вам, двадцать пятому, строить мирную жизнь. Ушёл и двадцать пятый. О двадцать шестом никто и думать не мог, наши войска перешли границу. А война не кончается. Никого не осталось на Ленинградской, на соседней улице Джамбула… Да и по всей стране. Смотрят на меня бабы с укором, а бабы — это народ. Если народ считает, что я должен быть на войне, значит, так и должно быть. Теперь я от этого ощущения не избавлюсь, это уже хомут. Не в возрасте дело, а в том, как люди считают. Заметный я парень, рослый, 185 сантиметров. Пусть худой, тощий, не брился ещё ни разу, — всё равно пора.
Рассказал матери про патруль, про милицию. «Надо что-то делать», — сказал я значительно, и матушка сразу в панику: «Ничего не надо! Ты же не шпана беспризорная, ты десятилетку заканчиваешь». Она боялась, что я, в конце концов, уйду на ненавистный Шестидесятый. «Мне стыдно, надо что-то решать», — повторил я упрямо и угрожающе. Она на меня обрушилась: у тебя отец на фронте, твой дядя Вася убит, твои братья погибли, перестань мне на нервы действовать. Больше всего она боялась моих идейных, маниакальных доводов. «Да провались они все, твои книжки! — восклицала мама. — Да зачем я тебя столько лет учу, чтобы ты таким дураком вырос!..»
Ладно, я помолчу. Но от намерений своих не откажусь. Я пойду в авиацию. Окончу школу и поступлю в училище. Авиация — это прогресс. Рано или поздно война кончится, и я буду водить воздушные корабли из Фрунзе в Москву, из Москвы в Париж, в Австралию, в Рио-де-Жанейро. Я не мог назвать ни одного моряка, танкиста или артиллериста Героя Советского Союза, но сколько их среди лётчиков! Покрышкин, Кожедуб, Талалихин, капитан Гастелло, братья Глинки, наконец, женщина Гризодубова, да разве всех перечислишь? Я окончу лётное, посбиваю с полсотни фашистов, получу Героя и пройду по всем улицам моей школьной поры. Я вразумлю всех бабок, я дней десять буду ходить взад-вперёд от Ленинградской до Пишпека в форме, с погонами, затянутый ремнём и со Звездой Героя. И пусть мне только попадётся тот недоносок, что гнал меня под автоматом по улицам, где я рос и вырос.
А в школе военрук Кравец, фронтовик, готовил меня в пехоту: будешь генералом, помяни моё слово, у тебя талант к тактике и стратегии. Кравец был ранен много раз, всё лицо в узлах и шрамах, половины челюсти нет, вместо нижней губы грубо пришитый лоскут кожи, вид прямо-таки пиратский. Гонял он нас без поблажек как настоящих бойцов. Военное дело было почти каждый день, стреляли в тире, рыли окопы, ячейки, ходили в атаку, изучали материально-техническую часть оружия, разбирали и собирали — на скорость! — винтовку, автомат, станковый пулемёт «максим». Соревновались класс с классом, школа со школой. Строевая подготовка, кроссы на три километра, преодоление полосы препятствий с полной боевой выкладкой. На парадах и смотрах я шагал впереди своей роты, в телогрейке, в кубанке, сапоги с отворотами, штаны с напуском — уличная наша, а также школьная форма сорок четвёртого года. Точно как у блатных. Во все времена так — диктует улица и шальной мир, снизу идёт мода.
Военрук Кравец считал нас бойцами своего батальона. Мы выходили на занятия независимо от погоды, ползали по-пластунски, рыли окопы, таскали на горбу пулемёт и ротный миномёт с тяжеленной плитой. Миномёт к тому времени уже списали, но мы таскали, военрук сказал: «Одно списано, другое взято на вооружение, пехота с пустыми руками никогда не останется». Помню, как в первый месяц войны обучали новобранцев. Почти на каждой улице устанавливали чучела для отработки штыковых ударов. О танках тогда речи не было то и дело слышалось: «Конница слева!.. Конница справа!..» Бойцы перехватывали винтовку одной рукой за шейку приклада, другой за конец ствола и поднимали над головой — сразу ясно, коннице тут делать нечего, никакая сабля стальную винтовку не перерубит. Нравился пацанам простой и надёжный приём, только невдомёк было, что у фашистов нет конницы, и нам невдомёк, и новобранцам. Но сегодня был уже не первый год войны, а четвёртый. «Танки слева! — командовал военрук. — Танки справа!.. Противник с флангов». И мы выполняли нужный манёвр. Военрук учил нас не для экзамена — для войны, учил истово, для него не было ничего важнее. Однажды вывел нас на пустырь за железной дорогой и показал окопчики. Их рыли ученики нашей школы год назад. Наши предшественники. Они сейчас на фронте. Иные уже сложили головы. Остались окопчики с осыпавшимися краями. Мы стояли и видели этих ребят в телогрейках, в кубанках, в кепчонках, кто в чём. Они ходили по нашей школе, дурачились, носились по коридорам, а сейчас они там, под грохотом и воем снарядов. Они рыли вот эти окопчики, учились уберечь себя, чтобы защитить страну…
В конце мая был получен приказ: всем ротам мужских школ прибыть к десяти ноль-ноль на стадион «Спартак» с полной боевой выкладкой — винтовки, противогазы, пулемёт «максим». Проверял нашу готовность военный комиссар города, усатый и громкоголосый полковник-грузин. Мы преодолевали полосу препятствий, барьеры и брустверы, ямы с водой, пробирались с винтовками в руках по длинному бревну-буму (здесь надо помнить, как спрыгивать с бревна, чтобы не напороться на штык своей же винтовки). Кололи соломенные чучела, переносили раненых, показывали строевую подготовку — равнение, шаг, песню. А в конце — кросс на три километра по стадиону и прилегающему к нему парку «Звёздочка». Военрук бежал с нами, подгонял, покрикивал, как в атаке махал рукой — вперёд, вперёд! — и мы прибежали первыми. Усатый полковник рявкнул: — «Молодцы, восьмая школа, благодарю за службу!» — «Служим! Советскому! Союзу!» — «Вольно. Разойтись». И наш военрук упал. Мы отнесли его в сторонку к водопроводной трубе, сняли мокрую от пота гимнастёрку, побрызгали лицо водой. Не только лицо, вся грудь его и спина были перетянуты шрамами, как жгутами. Перекосив изуродованное лицо, он сказал: «Пол-лёгкого нет, а то бы я»… Мы стояли вокруг, довольные тем, что прошли смотр, и тем, что военрук оклемался, учебный год кончается, мы расстанемся, потом уйдём в армию, и обязательно скажем военруку, что мы его уважали.
На соревнованиях по стрельбе я выбил 48 из 50 возможных и получил приз Осовиахима, 150 рублей. Мы с Лилей вместе сфотографировались и сходили в кино. После 18 марта я, кажется, поверил, она меня тоже любит. Но, конечно, не так, как я её. Иногда она таким тоном со мной ироничным говорила, что я терялся, начинал психовать и бросался снова её завоёвывать, покорять и порабощать. Я говорил ей обо всём, что со мной происходит, она же что-то скрывала и жила своей девичьей тайной жизнью. Короче говоря, появилась ревность. Я видел, Лиля может сегодня же выйти замуж, рожать детей, вести семью, дом, устраивать своё гнездо. А я старше её на целых полгода и ничего не могу, ни профессии у меня, ни зарплаты и никакого права стать мужем. Её независимость, её свобода от меня, вот что меня терзало. Она и внешне стала меняться, такая стала соблазнительно-пухленько-стройненькая в свои шестнадцать лет, груди уже и бёдра, талия, а что у меня? Только-только пушок начал темнеть на верхней губе, я постоянно пальцами массаж делаю, гуще будут усы. Из-за ревности я был наготове поссориться с ней. Я был мальчик, а ей уже требовался крепкий, взрослый мужчина. Меня мучили слова: «Покоя не может быть в любви, ибо то, что достигнуто, является началом новых, более смелых желаний». Лиля ждёт от меня новых, более смелых желаний. Не столько разумом ждёт, что ещё терпимо, сколько телом, что невыносимо. Я терзался, Лиля от меня уходила, у неё всё наружу, она уже перешила свои юбки и платья. Её женская плоть лишала её девичьей скромности, она перешла в другую породу живых существ, способных делать детей. Для них не стихи главное, а совокупление. Вот так я думал. Если бы она не хотела мужчину, то и не созрела бы так быстро. Без тайных, тех самых, желаний девочка не становится женщиной, такая у меня появилась теория, и я ждал её подтверждения на практике.
11
В 13-й школе вечер. Пригласили наш оркестр из 8-й школы, мы будем играть, они будут танцевать со своими шефами, курсантами авиашколы. Явились мы туда со своими мандолинами, балалайками, баяном, встретила нас директриса, спасибо, ребята, спасибо. Но девчонки на нас ноль внимания, у каждой за спиной крылышки выросли, как на курсантских погонах. Всё понятно, терпимо, если бы я собственными ушами не услышал, как Лиля спросила Машу Чиркову: «А Феликс пришёл?»
Мы открыли вечер громовым маршем, потом перешли на вальс. Сидим на сцене, пиликаем, смотрю я в зал и глазам не верю, — Лиля танцует с этим самым Феликсом. У меня мурашки по спине вверх-вниз по затылку, чувствую, волосы дыбом, сижу как дикобраз. Он высокий, стройный курсант, с хорошей выправкой, пухлогубый, голубоглазый, танцует в манере соблазнителя — полусонное, томное лицо. Знает, конечно, о своей неотразимости, привык к победам. Да и танцует классно. Как сказал поэт, танцы это тоже школа, одна из самых старых школ, когда старательно два пола натирают третий пол. Девчонки о нём легенды рассказывали, жил он якобы на Дзержинской, в него влюбилась какая-то отличница и отравилась уксусной эссенцией. Короче говоря, кумир, да ко всему — Феликс, а не какой-то Ванька, Петька, Васька. Курсантов было человек пятнадцать, но, казалось, они заполнили всю школу. На них ладные кителя, белые подворотнички, погоны — на голубом поле серебристые крылышки и по краям золотой галун. Сапоги начищены, от ремней они стройные, от погон плечистые, бравые как на подбор. Ну, а что мы в сравнении с ними? Шпана шпаной. Доиграли мы свой вальс, танцующие распались, улыбки, шутки, а я не знал, что делать, куда смотреть, ибо вся 13-я школа и вся 8-я в лице лучших её представителей смотрели сейчас на меня и ждали, когда я поднимусь, брошу свой инструмент, он трагически вякнет на высокой ноте, а я двинусь сквозь толпу как ледокол «Челюскин» во льдах Арктики и дам по морде. Но дальше вопрос — кому? Подруге своей неверной или хахалю из авиашколы? Надо решить. Жаль, конечно, что я не могу вызвать его на дуэль с применением любого вида оружия, как холодного, так и горячего. Лиля на нём так бы и повисла, вся в слезах, знает, за стрельбу у меня приз Осовиахима. Отставил я свой баян и пошёл в коридор, так уже полно шпаны с Шестидесятого, через окна, через уборную, чёрт их знает, как они пролезают, через дымоход, через любую щель, как тараканы. Стоят возле лестницы и курят, и с ними наши ребята Вахрамей и Валяй (не было в городе блатных и приблатнённых, с которыми мои дружки с Дунгановки не водились бы). Я подошёл, попросил закурить — это в школе-то, открыто! — но я был готов совершить дикое преступление, я не знал, что со мной будет через минуту-другую. Пусть курение меня успокоит. Дёрнул разок-другой — замутило, затошнило, я никогда не курил и хватанул сгоряча полные лёгкие. Играть фокстрот не пошёл. Кое-кто встревожился. Появились вдвоём — Лиля с Машей Чирковой. Хорошо, что без Феликса. Ты куда сбежал, там тебя все ищут? — и физиономии совсем невинные. А я меня в руках чинарик дымится, тлеет. У Лили сразу глаза круглые. «Да ты что, куришь?!» — Аж побледнела, бедная. — «Иди, танцуй со своим Феликсом», — я пренебрежительно отвернулся. «А что здесь такого, пойду и буду танцевать». Тогда я добавил: «Швабра!» — предел оскорбления в нашем кругу, так называли совсем никчёмных девчонок, всяких шалав. Лиля остолбенела. А я щелчком метнул окурок вдоль по коридору и пошёл по лестнице к выходу.
Тёмная, глухая ночь. Брёл я по аллее посреди деревьев во мраке, спотыкался, тащил своё несчастье и думал, Феликс наверняка пойдёт провожать её, сбитых девичьих сердец у него гораздо больше, чем звёзд на фюзеляже у Покрышкина. Они будут целоваться и… так далее. Курсанты — не я, они зря время не тратят. Черно, мрак, но пусть попробует кто-нибудь сунуться ко мне из банды «Чёрная кошка», я ему откушу голову, как редиску. А может, и нет, пусть лучше меня прирежут, жить мне дальше незачем. Какой-то пижон в погонах, в сущности, первый встречный, — и она всё забыла, положила ему руки на плечи. А с каким душевным трепетом спрашивала Машу Чиркову: «А Феликс бу-удет?» — такую руладу пустила, а я стою рядом, дыхание её слышу, губы её вижу, миллион раз мною целованные… Ко всем чертям, предательства не прощу!
12
С утра пошёл в военкомат на углу Садовой и Сталина. Недавно Садовую переименовали в улицу Панфилова. Справедливо. Он здесь служил, был начальником военкомата Киргизии. Сталинская тоже появилась недавно, до войны она называлась Гражданской. Переименования в те годы были редки, такая мода возникла позже. Ключевая стала Белинской, и по ней, словно протестуя, перестала течь речка, Атбашинская — бульваром Молодой Гвардии, Пионерская — Московской, переименовали Аларчинскую, Сукулукскую, Западную, Северную. Дунганскую улицу назвали Киевской, будто киевляне ее строили или по ней шла дорога на Киев. Дунгане в прошлом были весьма активной частью городского населения, куда потом они девались, трудно сказать. От Дунганского базарчика и следа не осталось, там построили университет, исчезло название нашего околотка — Дунгановка, и забыт дунганский писатель Ясыр Шиваза, в школе мы учили наизусть его стихотворение. Сейчас многие улицы во Фрунзе носят имена выдающихся киргизских деятелей, а в те годы была только одна улица Токтогула (бывшая Демьяна Бедного). Киргизские дети учились в школе № 5, преподавание в ней велось на родном языке. Коренного населения в городе было немного. В нашей новостройке, к примеру, на сотню домов строились три-четыре киргизских семьи. Я не даю оценки, хорошо или плохо, просто пишу, как было…
Иду в военкомат круто менять жизнь. Когда в первом классе учительница спрашивала, кто кем будет, я сказал: штурманом дальнего плавания, по примеру Кати Романовой, самой красивой девочки в нашем классе начальной школы № 3 города Троицка, дочери инженера, её любили и учителя, и ученики, умненькая, хорошенькая такая девочка. Катя при моём появлении почему-то прыскала в сторону, я не мог понять, в чём дело, пока дружок не надоумил — скажи матери, чтобы она тебе не застёгивала ширинку булавкой. Я был в ужасе, я только сейчас этой булавке придал значение, ходил, оказывается, перед Катей Романовой опозоренным. Булавка огромная, похожа на египетскую мумию, такая же древняя и ржавая. Дома я устроил тарарам неслыханный, чертям тошно, как говаривал дед Лейба, мать сразу же пришила пуговицы. Назвавшись штурманом, я начал изучать моря и океаны и до пятого класса бредил дальними странами, хотел завтра же туда уехать, проплыть по всем океанам, затем поселиться в Африке среди слонов и баобабов, среди львов и голых людей в хижине из бамбука, сла-адко мне было представлять изо дня в день картины. Хорошо помню момент своего огорчения. «Не знаю, сынок, но, кажется, эти жаркие страны не наши», — сказала мама. Я ей не поверил, начал узнавать, и постигла меня горькая разлука с мечтой, Африка действительно оказалась не нашей. И кто это так несправедливо разделил — нам ледокол «Челюскин», Сибирь, тайгу и вечную мерзлоту, а им слонов и вечную теплоту. Очень хотелось «только детские книги читать, только детские думы лелеять», — уже тогда не жаждал я взрослой жизни.
У входа в военкомат дежурный — ваша повестка? «Я хочу поступить в лётное училище, куда обратиться?» — «Во вторую часть». Вслед за мной, между прочим, подошла женщина и стала громко требовать: где мне получить саксаул, я жена фронтовика, вы обязаны! Разные жёны у фронтовиков. Моя мама не придёт сюда никогда. Но почему, разве мы лучше всех живём? Не знаю почему, но не пойдёт, будет терпеть. И я вырасту, не пойду. Не наше это, чужое. Мы всегда старались обойтись без казёнщины, без всех этих учреждений, контор, управлений. Пусть бы и дальше так, они без нас, мы без них, поделить возможности. Военкомат обязан заботиться о семьях фронтовиков, я знаю, слышал, но ничего не предпринимал, а вот эта женщина требует по закону да ещё базарным голосом, и своего добьётся.
Народу в военкомате было меньше, чем я думал, возле двери «2-я часть» совсем никого. Я постучал, открыл. За столом офицер перебирает карточки в ящике. «Товарищ старший лейтенант, я заканчиваю девятый класс, по военному делу у меня пятёрки, комсомолец, общественник, хочу поступить в училище лётчиков-истребителей». — «Год рождения?» — «Двадцать седьмой». — «Почему именно в лётное?» Как это почему? Странный вопрос, у Чкалова тоже спрашивали? — «А как здоровье? Медкомиссия очень строгая». — «Ничем не болел, занимаюсь спортом». Он показал мне на стул сбоку — садитесь, пишите заявление на имя начальника второй части Кирвоенкомата. Пятого мая на медкомиссию. При себе иметь паспорт, справку из школы и с места жительства.
Кончался апрель 44-го. Наши войска вступили в Румынию, взяли Одессу, и маршал Жуков получил орден Победы. Но Севастополь ещё в руках врага, воевать ещё придётся и на других фронтах. Я не сомневался, что пройду комиссию, руки-ноги целы, нервы в порядке, сердце никогда не болело. Я спокойно поступлю в лётное, тем более, что в семье нашей радости, — вернулся отец прямо из госпиталя, вернулся из тюрьмы дед Лейба. Поэтому, когда я сказал матери, что подал заявление в лётное училище, она не стала паниковать. С приходом отца и деда мама наша стала спокойней, ей как будто дали, наконец, возможность уйти с поста. Всей семьёй мы ходили навестить деда Лейбу. Он не вышел из тюрьмы, — его вывезли на телеге, и хорошо, что домой, могли и на кладбище. Деда актировали, вид у него страшный, кожа да кости, я его еле узнал, седой весь, пегий, борода клочьями, стриженый, настоящий узник Освенцима, хотя бодрый, улыбается, — были бы кости, мясо нарастёт. Сели за стол, бабушка поставила казан борща, дед весело стал рассказывать, как сам довёл себя до истощения. Положили его в тюремную больницу, там баланда и хлеба пайка, грамм двести. Дед её убавил для себя в три раза, во-от такусенький ломтик съедал в день — он мизинец показал, — чтобы не умереть, но и не поправиться. «Слухаю себя, слухаю», тонкая была задача, он с ней справился и посмеивался сейчас — актировали, списали. Добрый врач попался, видит, до конца деду не досидеть, там молодые мрут как мухи. Смеётся Митрофан Иванович, риск благородное дело, в родной хате сидит со своими внуками, и бабка кормит его с ложечки, чтобы, не дай Бог, не досыта, а то тут же и помрёт. Сил у него сейчас «тильки в карты гулять», но дед шутил, вспоминал, как старые дела его раскопали и приплюсовали к новым.
Дед про тюрьму, а отец про войну. Самое страшное — артобстрел позиций. Он был рядовым в пехоте, шандарахнет взрыв — вскакивай и беги в ту воронку, два раза в одно место снаряд не попадает. Добежит и падает вниз лицом, ждёт следующего снаряда. А лупят фрицы подряд, грохот стоит страшенный, отец лежит в воронке и молится: спаси меня, Господи, и помилуй, если останусь жив, буду соблюдать все праздники религиозные. Всякий раз молился и остался жив, только ранило один раз легко, другой раз тяжело. Хирурги вытащили из живота кусок шинели, кусок телогрейки, отрезали десять метров тонкой кишки. Осколок ещё и позвоночник задел, нога потеряла чувствительность и не двигалась. Хирурги предложили ампутацию, отец отказался. Можно подумать, у хирургов на войне была одна задача — отрезать как можно больше здоровых рук и ног, раненые бойцы сплошь да рядом отказывались, и только тем спасали свои конечности. Такая же история и с отцом — предложили ампутацию, есть опасность гангрены, умрёшь. Пусть умру, но отнимать не дам, я чернорабочий, мне нужны руки и ноги, иначе семью не прокормлю. Дал расписку, отправили его в другой госпиталь, там он стал поправляться, хотя нога стала усыхать. Невропатолог определил, перебито четыре сантиметра седалищного нерва, срастить нельзя, но есть надежда — нерв растёт по одному миллиметру в год, лет через сорок будет полный ажур. А пока массаж, растирание и диета, поскольку тебе весь живот перебрали, и рваные кишки выбросили. Отец выглядел лучше деда, в гимнастёрке с петлицами, с широким солдатским ремнём, в яловых сапогах и с новыми жёлтыми костылями. Он и в самом деле сходил в церковь на углу Ленина и Ворошилова, поставил свечку, с попом поговорил, записал с его слов молитву. После деда и отца слово взял внук — поступаю в лётное училище. Когда война кончится, я перейду в гражданскую авиацию, буду сталинским соколом, как Чкалов, Байдуков и Беляков, они летали в Америку через Северный полюс. Родня мой выбор одобрила. Я не сказал, разумеется, что первого сентября в новом учебном году заявлюсь в 13-ю школу в форме курсанта и на Лилю — ноль внимания, буду танцевать и флиртовать с Машей Чирковой, с другими девчонками, а на неё даже не гляну. Удивительно много стало мне попадаться стихов на тему. «Ещё спасибо, в городском саду никто из взрослых не гуляет с нею. Что может быть бессильней и больнее, чем ревность на семнадцатом году?» Спасёт меня только пятый океан, голубые дороги и новые девушки, им нет числа. Я буду не просто лётчиком, я стану Героем Советского Союза. Сразу попрошусь в боевую первоначалку, в Чкаловскую или Качинскую, откуда через 6 месяцев офицеры-истребители вылетают на фронт. Ещё один важный момент. Меня предали, и я должен отомстить. Не людям, а стечению обстоятельств. Ненависть к фашистам и любовь к родине само собой разумеются. Когда-нибудь я приеду прославленным в город своей юности и услышу, Лиля до сих пор одна, она всё ещё любит какого-то лётчика, они учились в одном классе… Наверное, мы с ней встретимся, и я ей прочитаю грустные-грустные стихи: «Что ж такое случилось, что больше не можем мы вместе? Где не так мы сказали, ступили не так и пошли, и в котором часу, на каком трижды проклятом месте мы ошиблись с тобой и поправить уже не смогли?»
Мечты мечтами, но сначала реальность — медицинская комиссия.
13
Добровольцев пришло много, я не ожидал такой толпы соперников. Если все станут лётчиками, самолётов не хватит. Тут же оказались и братья Пуциковичи, ринулись ко мне как родные и близкие: «Ванай, здорово, мы тебя в списке видели!» Меня всё это слегка накалило, я ждал, будет поступать человек пять, ну десять самых отборных, а тут такая орда. Сразу нашлись знатоки препятствий на медкомиссии. Самое каверзное, конечно, кресло, где вместо спинки — рейка, усаживают тебя, крутят и останавливают. Если не поймаешь затылком рейку, пиши заявление в пехоту, и начальником у тебя будет совсем не тот генерал, что взмывает в красном ястребке над городом Фрунзе, и все им любуются, когда он, пролетая над Домом правительства, легонько качнёт крылом в знак приветствия.
За дверью скрылись первые смельчаки, а в коридоре уже новые сведения. Если ты пройдёшь кресло, не радуйся, предстоит ещё испытание, только тогда ты стопроцентно годен. Тебе командуют: прямо перед собой шагом марш, ты идёшь и — бах! — оказываешься вдруг в подземелье, с бешеной скоростью падаешь в тартарары. Полная темнота и жуткая тишина без проблеска, а тебя ещё током — ррраз! Через минуту вытаскивают, проверяют частоту пульса, зрачки, рефлексы, по колену бьют молоточком. Результаты разные. Был случай, когда молодой, здоровый парень рухнул в подвал спокойно, без вздоха и оха, а когда стали вытаскивать — он мёртвый, разрыв сердца. Война, что делать, проверка суровая. Так что, ребята, подумайте, пока не поздно, в пехотное проверяют только плоскостопие и геморрой.
Подошла моя очередь, захожу, раздеваюсь. Огромная комната, несколько столов и полно людей полуголых и в белых халатах. Я первым делом смотрю на кресло, а там крутят доходягу, одни рёбра. Остановили, он с закрытыми глазами поднял голову и точно коснулся рейки. Без паники, Ванай, чем ты хуже. Сначала рост, вес, объём груди, всё белое, медицинское — ростомер белый, весы белые, дальше аппарат на столе — цилиндр чуть поуже ведра, от него шланг, на конце мундштук, берёшь в рот и выдуваешь сколько можешь. Подхожу, взял мундштук в рот и дую-дую-дую. Мать честная! Выдул до конца! Сестра даже засмеялась: больше пятисот! Врач подошёл — а ну-ка ещё раз! Ребята окружили, даю сеанс, как в цирке. Набрал мешок воздуха и выдул цилиндр с ещё большей лёгкостью — весь. «Вот что значит, человек не курит, — говорит врач. — Или ты куришь?» Был бы фокус номер два, если бы я сказал, курю взатяг с шести лет, как тут некоторые признавались. У меня такие лёгкие потому, что я хожу по 15 километров в день, плюс крестьянское происхождение. Они в чистом поле дышали свежим воздухом не одно тысячелетие, пока революция не согнала их с полей на фабрики, заводы, на домны и в кочегарки. Однако ёмкость лёгких не главный показатель, не буду же я летать не них как на пузырях. Иду дальше. Окулист — норма, ухо-горло-нос — тоже, невропатолог — норма. Сажусь в кресло и чувствую пупырышки по всему телу, хотя тепло, май месяц, на улице жарко. О моём подвиге с выдувалкой уже забыли, комиссия идёт своим чередом. Уселся, взялся покрепче, сестра крутанула кресло раз, другой, третий… Что было дальше, я не сразу сообразил. Кресло остановилось, но движение моё продолжалось. И не вкруговую, а уже вниз головой. Весь зал со столами и белыми халатами полез в сторону, и я чувствую, как мне в правый бок впивается железяка, — да что такое?! Пол полез под потолок. Уж не сбросили ли меня в подпол? Но темноты нет, светло и ярко, радужные круги в глазах. Оказывается, только сестра остановила кресло, как я сразу повалился на бок, она меня едва поймала. Слышу голос как с того света: вставай! Меня тошнит, я обалдело встал и пошёл, качаясь, прямиком в угол, балансирую руками, чтобы не упасть, как канатоходец, меня вырвало. Какая к чёрту авиация, отстаньте от меня все, мне лишь бы не сдохнуть сейчас. Я забыл все свои клятвы и мечты, осталось одно желание — поскорее бы мне очухаться! Никуда я не буду рваться, буду пешим ходить, даю слово, только пусть мне кишки не выворачивает. Побрёл одеваться, а меня окликают: ещё к хирургу надо, эй, парень! В дальнем углу председатель комиссии, старый сутулый хирург, он даёт заключение. Возле него голые Пуциковичи размахивали руками, что-то доказывали. Никуда он от них не денется, всё напишет, как им надо. Я подошёл к хирургу со своим листком — можно мне второй раз прийти? «Во вторник», — сказал он и сделал отметку в листке, не стал упираться. Пуциковичи ждали меня в коридоре и подняли галдёж: тебя вестибулярный аппарат подвёл, но он таки поддаётся тренировке, за границей есть специальные тренажёры. Молодцы, ребята, завтра я махну в США, потренируюсь и во вторник обратно. Что ещё важно? Пуциковичам точно известно, двадцать седьмой год осенью обязательно призовут. Кому охота в пехоту, в пехоту никому не охота.
Но как плохо мне было после кресла! Кто его выдумал? Говорят, если самолёт падает в штопор, у пилота должна сохраняться ориентация в пространстве, иначе он не выведет машину из штопора. Охотно верю. Шёл я домой, опустив крылья, меня всё ещё мутило. Рождённый ползать летать не может. Неужели на этом кончится моя карьера и Героями Советского Союза будут Пуциковичи? А также Феликс. Я уже вижу, как братья, размахивая руками, двигают на Михаила Ивановича Калинина, у него очки съехали на нос, борода трясётся, он отступает в угол, а назавтра появляется газета и в ней указ правительства за подписью Калинина и секретаря Горкина… Добрался до дома, наелся мамалыги, полежал на топчане с книгой про адмирала Ушакова, как он всего добивался, описал в дневнике своё поражение. Нет, крылья опускать не буду, я всё-таки рождён летать, а не ползать. Пошёл во двор, выкатил из сарая старое колесо от телеги, подправил съехавший обод — буду на нём тренироваться. До вторника четыре дня. Утром буду кружиться, помогая себе палкой, как веслом, и вечером. В школе я сказал военруку, подал заявление в авиацию. Он огорчился, возмутился, покраснел, побледнел, все нервы у него на виду: «Зачем тебе авиация? Ты же прирождённый общевойсковик, по тактике лучше меня соображаешь. — Начал мне выговаривать, будто я его предал, учил он меня, учил, а всё без толку. — Авиация, артиллерия, танки, всё это вспомогательные рода войск, они придаются пехоте. Жуков, Конев, Рокоссовский — общевойсковики. Ты генералом будешь!» Не хочу генералом. «Лети, мой друг, высоко, лети, мой красный сокол, чтоб было больше счастья на земле», — пели девушки в 13-й школе.
Во вторник народу было поменьше, и я решил схитрить — пойду последним. Врачи устанут, будут сворачивать свои бумаги, я как-нибудь бочком-бочком, авось проскочу мимо кресла и хирурга уговорю. Но уж если посадят, пусть мне поможет родовое крестьянское колесо. Опять сначала рост, вес, объём груди, жизненная ёмкость лёгких. Я не хотел выпячиваться, но всё равно выдул до конца. И помню-помню мерзкое кресло и надеюсь-надеюсь на колесо предков — колесо фортуны… Подхожу, сажусь и… и… уже тошнит. Я слышу запах, никем не слышимый, холодный запах железа и белой эмали и ещё резины, запах авиакатастрофы по меньшей мере. Я вцепился в кресло, опустил голову и, наверное, это мне помогло, получился больший радиус моего вращения. Сестра была другая. «Поменьше можно, меня мутит». — «Всех мутит», — сказала она и меня обнадёжила — «всех». Сделала всего три оборота и, когда я начал искать затылком рейку, легонько помогла, нажала рукой на лоб, и я ощутил прохладный металл сзади. Спасибо тебе, милая, пусть тебе повезёт с возлюбленным. Дальше терапевт, невропатолог, хирург. Короче говоря, годен. Начальник второй части приказал нам построиться во дворе, объявил, набор в авиашколу будет в августе, мы получим повестки явиться с вещами. А сейчас: «В колонну по четыре! Прямо перед собой! Шагом марш! Запевай! — И мы сразу грянули, нашёлся бодрый тенор и начал нашу, родную теперь на всю жизнь: «Там, где пехота не пройдёт, где бронепоезд не промчится, угрюмый танк не проползёт, там пролетит стальная птица».
14
До августа далеко, сейчас пока май, впереди проверочные испытания, а потом колхоз. Боль из-за Лили беспрерывная, только проснусь и сразу, будто врубаю высокое напряжение. Не могу простить, не могу забыть…
В школе у нас было два поста для несения караульной службы. Один возле склада с оружием, противогазами, санитарными носилками и учебными пособиями, другой у самого входа в школу: стой, кто идёт, к кому, по какому делу? И вот стою я у входа, держу винтовку со штыком и думаю: что она сейчас делает? После испытаний 13-я школа едет в Кант на сахарную свёклу, а мы совсем в другую сторону, в Карабалты. Интересно, чувствует ли она свою вину или уже всё забыла? О том, что я её оскорбил, у меня даже проблеска не было — заслужила. 1-го мая у них там опять был вечер, снова курсанты. Нет слов!.. Посмотреть бы на неё, как она выглядит, есть ли на её лице печать раскаяния. Открылась бы вот сейчас дверь и вошла Лиля, а я ей: стой, кто идёт?
Открывается дверь, входит Лиля, а за ней Маша Чиркова. «Ва-аня, привет! — кричит Маша. — Ты как раз нам и нужен». Я на приветствие не отвечаю, небрежно говорю: стой, девочка, посторонним вход запрещён, в чём дело, куда, зачем? — «Нам нужна комсорг Софья Львовна», — холодно говорит Лиля. Она волнуется, мне кажется, она похудела. Я ликую, кричу через весь коридор счастливым голосом: разводящего на пост номер два! Лиля, конечно, опешила, увидев меня, не ожидала, что из доброй сотни старшеклассников именно я встречу её у порога. Вообще, заметно, за всё время без меня она не танцевала ни вальса, ни фокстрота. С таким лицом озабоченным не до танцев.
Они прошли в учительскую и скоро вышли, Маша такая же весёлая, а Лиля такая же невесёлая. Затихли их шаги, сменился я с поста. Смотрю на улицу — тепло, зелено, майский вечер, и так хочется, хотя бы тайком подсмотреть, чем она занимается. Хоть бы баба Маня мне помогла, нагадала бы ей что-нибудь такое-этакое. Каких-то три квартала. Вон в ту сторону. Медленным шагом… Нет. Не могу. Я не за себя стою, а за нашу любовь, за тысячу с лишним дней и ночей с того мартовского дня, когда я шёл за ней из школы ещё в шестом классе. А сейчас не пойду. Жалко мне нашу дружбу поруганную. Не могу забыть, как она танцевала. Всю жизнь это будет стоять перед моим взором. Не нужны ни пушки, ни бомбы, чтобы убить любовь, достаточно одного жеста — поднять руку свою белую на чужое плечо. Добровольно.
29-го мая начались испытания — по литературе устно и письменно, по алгебре письменно, самый для меня неприятный предмет, геометрия, физика, химия и география. Ну и, конечно, военная подготовка, для меня самое лёгкое, хотя многовато — по тактической, огневой, строевой подготовке, по материальной части оружия, винтовка и станковый пулемёт. Принимать будет офицер из военкомата. Не хотелось мне заканчивать учебный год. Всем надоело, а я бы ходил ещё и ходил. И стоял. На посту. И мечтал, вот откроется сейчас дверь, и войдет…
Последний день в школе. Тоска, жить не хочется. Подошла ко мне Софья Львовна, комсорг школы — к одиннадцати утра, Щеголихин, нас с тобой вызывают в райком комсомола. Только этого не хватало в последний день. Софья Львовна ведёт литературу, знает много стихов, молодая и красивая как по заказу — сначала нарисовали её, а потом оживили. Большие чёрные глаза, чёрные брови, прямой точёный носик, яркие губы. Говорит всегда с юмором и много знает. Пошли с ней в райком вдвоём, тепло, солнечно, самая лучшая пора по Фрунзе — начало лета. Тополя густо-зелёные, стоят свечами, нет ни одной увядшей травинки, ни одного жёлтого листика. Мы идём, наша Золотая ручка такая живая, привлекательная, на учительницу не похожа, и сама знает, какая она — огонь. «Есть предложение направить тебя в пионерский лагерь. Надеюсь, ты не упадёшь в обморок». — «Я давно не пионер, нечего мне там делать». — «Будешь руководящим и направляющим». — «Я готов упасть в обморок, Софья Львовна, поищите другую кандидатуру». — «Ты у нас, Щеголихин, юноша универсальный, рыцарь многих качеств», — продолжала она, забавляясь, считая, что я прикидываюсь. Только круглый дурак выберет колхоз вместо пионерского лагеря. — «Софья Львовна, я никогда не возился с детьми, не работал, не смогу, честное слово! — Я остановился. — Давайте сразу подберём кого-нибудь». Комсорг взяла меня за руку и сдвинула с места в направлении улицы Токтогула, где Пролетарский райком. «Ты там будешь военруком — раз. — Она стала загибать пальцы перед моим лицом. — Физруком — два, вожатым, заправилой самодеятельности, а ещё ты посмотри на свою внешность. — Она грациозным жестом повела рукой снизу вверх от земли до верхушки тополей. — Для ребят внешность имеет огромное значение». Её внешность действительно имеет значение, у нас все в неё влюблены. «Военрук, физрук, музрук, Ваня-многорук, я тебе кличку дарю сказочную. Ты там будешь незаменим, — продолжала она, — тебя будут на руках носить девочки-пионервожатые». — «Пощадите, я на колени встану! — взмолился я, догадываясь, что буду за этих девочек делать всю работу с утра до поздней ночи, да лучше уехать в самый зачуханный колхоз, чем возиться с пионерами и отвечать буквально за каждого. Я ни спать, ни есть не буду, покой потеряю, всё потеряю. — У меня уважительная причина — иду в армию». — «Пойдёшь, но не завтра же. Сейчас ребятам дают возможность закончить десятый класс». — «Я поступаю в лётное училище, хочу стать лётчиком-истребителем». — «Кого ты будешь истреблять, Щеголихин? Война уже скоро кончится». — «Я буду мирным лётчиком, небо — моё призвание». — «Если так, молодец, — сказала она без усмешки. — А то я думала, ты писателем будешь, в очках, сутулый и на пиджаке перхоть». Я фыркнул, с какой стати писателем? — «Пришла я в первый день, смотрю — стенгазета, стихи и подпись «Ваня Щеголихин». Почему, кстати, Ваня, а не Иван?» Действительно, почему? Пока носом не ткнут, сам не догадаешься. С Ваней — всё, отныне только Иван. «Писателем я не буду, это твёрдо, буду лётчиком». — «Я уверена, ты достигнешь больших успехов».
У неё была ручка с золотым пером фирмы «Паркер», отец подарил, он принимал американскую помощь по лендлизу — «студебеккеры», яичный порошок, тушонку. А по другой версии, для нас более интересной, подарил жених, молодой полковник. Отсюда и кличка — Сонька Золотая ручка.
«Общение с пионерами тебе не повредит, ты по натуре замкнутый, надо научиться владеть собой. Важно начать самовоспитание, преодолеть в себе барьер психологический. Ты будешь офицером, но пока ведёшь себя, действительно, как поэт, предпочитаешь одиночество». Молодчина, когда успела заметить? Впрочем, учителя изучают психологию, педагогику, умеют наблюдать и делать выводы, чтобы правильно воспитывать каждого ученика. — «У тебя есть, чем увлечь детей, поверь мне, Иван. Ты всё умеешь, ты мигом создашь кружок самодеятельности, и вы будете творить чудеса. Ты можешь быть выдающимся организатором под настроение, я же знаю». Да, я упрям в достижении цели, но — своей цели, а не навязанной со стороны, здесь я люто открещиваюсь. Всё лето пройдёт в возне с пионерами, я там испсихуюсь весь. А она меня ведёт. За руку. Пришли в райком, прямо к секретарю — молодая, примерно как наша Софья, и чем-то на неё похожа, в белой блузке, коротко стрижена и тоже довольно симпатичная. Подала мне руку: — «Новожилова» — «Он в курсе, — сказала Софья Львовна, — но упирается». — «Как это упирается? — Новожилова вскинула брови. — Да ты в своём уме, Щеголихин? На твоё место просится человек сорок. Мы тебе оказываем большое доверие. Перед нами поставлена задача образцово организовать отдых детей. На летнюю оздоровительную кампанию отпускается в этом году более пяти миллионов рублей. Пионерский лагерь военного завода будет самый большой, на шестьсот детей».
С ум-ма сойти! Я думал, как в школьном классе, человек 30–40, а тут шестьсот оглоедов! Как я справлюсь с такой ордой?! Новожилова взяла со стола бумагу. «Тебе, Щеголихин, оказано большое доверие, и ты нас не подведёшь. Из восьмой школы всего только ты один, трое из семнадцатой и двое из тринадцатой. Тебя и в горкоме знают, тебя даже военный комендант знает. Восьмая по строевой подготовке держит первое место, мы тобой гордимся».
«А кого вы наметили из тринадцатой школы?» — спросила Золотая Ручка и глянула на меня лукаво. — «Лилю Власову и Машу Чиркову».
Что тут можно сказать? Ни один мускул не дрогнул на его лице. Правда, слегка перешибло дыхание. Они приходили к нашей Софье как раз по этому делу, когда я стоял на посту. Всё меняется. Не страшны мне шестьсот пионеров, пусть их будет шестьсот тысяч. Милая Софья Львовна, я стою перед вами на коленях до сих пор.
15
5-го июня мы окончили девятый класс, а 6-го десант союзников высадился в Нормандии — открылся второй фронт. В тот же день мы с Лилей оказались в пионерском лагере военного завода, в селении Чон-Арык, в предгорьях Ала-Тоо. Жара стояла неимоверная, по слухам, до 60-ти градусов, лопалась кожа на ногах от зноя и сухости. День от подъёма до отбоя был расписан буквально по минутам. Если в каком-то отряде детям выпадало чуточку свободного времени, вожатой сразу выговор за неорганизованность. Всюду строем в шеренгу по два — и купаться, и в столовую, и на сбор курая для костра, и на линейку утреннюю и вечернюю. Мне пришлось командовать при общем построении на линейку, играть на баяне марш при подъёме флага утром и гимн при спуске флага вечером, рисовать стенгазету, готовить самодеятельность, разгружать продукты для пищеблока, чистить картошку с дежурными по кухне, принимать новый поток пионеров и отправлять по домам старый, ну и, конечно, проводить военную игру «Битва жёлтых с зелёными». Весь лагерь делился на два отряда, медсестра красила один бинт зелёнкой, другой акрихином, резала на ленточки, и каждый делал себе повязку на рукав. Самодеятельность готовили, как в школе, танцы, песни: «Огонёк», «Землянка», «Офицерский вальс». Детям нравились именно взрослые песни, а пионерские шли вторым номером.
От зари до зари все мы вертелись как белки в колесе. После отбоя ещё заседал штаб вожатых: что сделано, что не сделано, разбор недостатков и планы на завтра. В двенадцать ночи все уже спали, только мы с Лилей сидели на склоне горы над лагерем. Двое из шестисот. Смотрели на слабые огни города в далёкой низине. Мечтали. Ждали падающую звезду — загадать желание. Моё было связано со словом падение. Мне было уже семнадцать лет, я давно знал, мы с Лилей уже созрели для того самого. Она тоже знала, но вела себя так, будто и не желала знать. Мы отваживались говорить недомолвками, загадками, намёками, а Лиля ещё и с насмешкой, с издёвкой над чьей-то слабостью, а может быть, и неумелостью, кто её знает. «Ты, конечно, мечтаешь, но фиг получишь». Ещё как получу! В крайнем случае с другой. «Да-а?! Только попробуй!» В накале спора полагалось бы ей тут же обнажиться и утвердить свой приоритет, однако увы. Но так бывало у нас не каждый день, чаще мы элегически мечтали о будущем, как я пойду в училище, потом буду летать, а она за меня волноваться. «Главное не в этом». А в чём? «Я буду ждать тебя».
Для девушек военной поры не было ничего возвышеннее и романтичнее, как ждать. «Она ждёт», — с завистью и восхищением говорили девчонки в 13-й школе о Тане Калитиной из 10-го класса. «Смотри, Таня Калитина! — сказала мне таинственно Лиля на ноябрьской демонстрации. — Она ждёт». Я увидел высокую, стройную и строгую девушку с чуть надменным лицом и заволновался, будто она меня ждала. Подумал, все стихи и песни войны — для неё, про неё — «Жди меня», «Тёмная ночь, только пули свистят по степи». Девчонкам хотелось быть похожими на Таню Калитину. В каждой школе была обязательно такая, хотя бы одна, ей старались подражать.
Не знаю, от кого, может быть, от старших сестер, от матерей или бабушек, появился обычай — в день отправки ребят в армию девчонки табуном приходили в военкомат на Садовую, сами подходили к совершенно чужим парням и знакомились. В прощальный час в годину войны всё было просто, отлетали условности. Девушка провожала парня, давала свой адрес — пиши, я буду ждать, брала на себя почётный долг. Никто их не созывал, ни школа, ни комсомол, ни военкомат, никто не принуждал. Но молва как-то жила, чем-то питалась. Это была их первая и, может быть, последняя встреча. Не было ни ухаживаний, ни заигрываний, ханжеской стеснённости, и ничто им не мешало. Это не была любовь, но появлялась надежда на неё. Парень обещал писать, она обещала ждать, и улыбка её и свет её глаз оставались в сердце бойца, он вспоминал об этом в самые тяжкие свои минуты. Целомудренным и светлым было такое знакомство — перед самой разлукой, грозящей, как никакая другая, смертью. Но зато никакая другая смерть так не почитается и так не оплакивается, не оплачивается высоким горем, как смерть воина. Плата и плач, наверное, одного корня… Она будет получать треугольники с лиловым штампиком военной цензуры, с номером военно-полевой почты и посылать ему свои нежные письма и скромные подарки — тёплые варежки или носки, свою карточку, и он не расстанется с ней, может быть, до последнего своего часа. «А до смерти четыре шага…» Они шли рядом с матерями, эти девчонки, и плакали от души, будто давно любили этого стриженого юнца, от общего горя плакали и от своего личного счастья. А парни топали и пели: «До свиданья, мама, не горюй, на прощанье сына поцелуй…» Девчонка гордо объявляла всем, что ждёт такого-то, с именем и фамилией, писала письма и сама становилась другой, следила за войной, усложняла и возвышала свою судьбу. Ждать любимого было счастьем более высоким, чем быть рядом с ним. Лиля к этому стремилась, готовилась ждать меня. Пока она со мной лишь дружила, а не ждала, как Таня Калитина. Ждать означало на просто любить, но любить самоотверженно. Пройдут годы, в это трудно будет поверить, но свидетельствую и присягаю — так было!
«Кончится война, — сказала Лиля, — ты будешь уходить в полёт, а я буду ждать, встречать, провожать и махать платочком». Мы спускались с горы в спящий лагерь, Лиля уходила в палату к своему отряду, а я на свою койку под старой урючиной неподалёку от входной арки «Добро пожаловать». Днём здесь стоял пионерский пост, а на ночь оставался я с наказом начальницы — спать и смотреть в оба. Лагерь, кухню в основном, охранял дедушка Хасен с ружьём, он часовой, а я вроде подчаска, но кто из нас крепче спал, сказать трудно.
Однажды вечером перед самым отбоем поднялась паника — в лагерь вернулся Валерка Шматов, отчисленный два дня назад. Вернулся не с повинной, а с намерением посчитаться со своей вожатой Лилей Власовой. Он даже нож показал своему дружку, о чём сразу вся малышня узнала. Для паники, в общем-то, основания были. Старший брат Валерки, известный всему городу Колян Шмат уже побывал в тюрьме за грабёж, да и сам Валерка дрался, дерзил вожатым, не носил галстук, а с мальчишек срывал либо делал удавку, за что его и отчислили. Пацаны в войну взрослели быстро, а хулиганьё тем более, если имели такого брата, как Шмат. Лагерь переполошился не зря. Пятнадцатилетний Валерка представлял реальную опасность. Дома ему дали взбучку, и послали обратно просить прощения, но кодекс чести не позволял ему извиняться, а обязывал мстить. Тем более что вожатая была такая же школьница, подумаешь, на два класса старше.
Поймать Валерку поручили мне, естественно, больше некому. Уже в сумерках я обошёл все ближайшие кусты, зовя Валерку и предлагая ему сдаться, но тот не отзывался. Дети волновались, боялись заходить в палату — вдруг он под койкой спрятался. Старшая всем объявила, нас будет охранять дедушка Хасен, ружьё у него заряжено. Старый Хасен с берданкой наизготовку прошествовал через весь лагерь мимо столовой, мимо кухни, упёрся в гору и там бабахнул в воздух. В чёрной тьме из ствола его вылетел фонтан, как из огнемёта, после чего ружьё распалось на ствол и приклад и ещё на куски верёвки, которой эти части были обмотаны. Старшая объявила, отчисленный Шматов испугался и побежал домой, спите, дети, спокойно. Лагерь вроде утихомирился, дети разошлись по местам, я тоже отправился под урючину, улёгся, глядя на небо, слушая листву, и вскоре услышал шаги. Вполне возможно, Валерка решил откликнуться на мой зов. Я вскочил.
Пришла Лиля со своей подушкой. «Ты думаешь, мне не страшно?» — Голос, впрочем, не слишком испуганный. — «Страшно, конечно, страшно! — Я был на седьмом небе. — Вот придёт и зарежет тебя. Как курицу». — Я ликовал. Почему Валерка раньше не додумался навести панику?
Лиля положила свою белую подушки на мою койку. — «Если ты рыцарь, то уступишь мне своё место. — Она без спроса стянула моё одеяло, отвернула мою подушку, вытянула из под неё телогрейку и бросила на траву. — Вот здесь ты будешь спать». Я согласен. Хотя бы уж так для начала. А там посмотрим. Она села на мою постель, я тоже сел, но подальше, чтобы не спугнуть прежде времени и чтобы она ничего такого не заметила. «Ну? — сказала она. — Ты будешь ложиться на телогрейку?» — Как малышу перед поркой. Я легонько поцеловал её, потом ещё, не в силах унять дрожь, схватил её всеми руками и ногами, готовый к главному и последнему, от чего мы уже не уйдём, не увернёмся, мы беззащитны перед силой природы…
Но это я так считал, а Лиля стала доказывать, что думает совсем иначе. Я срывал с неё блузку, а она толкалась, лягалась, причём не понарошку. Я остывал на миг, бормотал глупые, ужасные слова, снова распалялся, налетал, а она смеялась и отталкивала меня голыми, совсем голыми ногами, будто за тем и пришла, чтобы показать мне, так и быть, по-дружески, откуда у неё растут ноги. Я слетал с койки как мячик раза три, а она смеялась, нашла забаву. Меня дразнил её смех, звал-призывал, так может смеяться только девка с опытом, всё-всё познавшая и теперь хохочущая над зелёным юнцом.
«Оказывается, твои бёдра имеют не только форму, но и содержание», — сказал я, запыхавшись, как после кросса на три тысячи метров. Она просто залилась смехом. Издевательским. «Твои толстые, твои мощные бёдра могут слона свалить». — Я ей мстил за её дразнящий, манящий, женский, бабий смех. «Как ты сказал, повтори! Скажи, что мои бёдра не толстые и не мощные, а изящные и правильной формы». — «А что в награду?» — «Кукиш с маслом! Вот!» — И показала, сунула мне прямо под нос фигу, а сама тоже дрожит, я вижу, но она прежде умрёт, чем подчинится. Может быть, она надеялась, что я её грубо сломлю, я сильнее, ждала, может быть, но не стану же я её насиловать, как фриц. И всё же предпринял ещё одну сокрушительную атаку, и она меня так толканула, действительно, будто конь лягнул, я слетел, я так и присел, за живот схватился — ой, где лазарет! Столько было потрачено сил с обеих сторон, и всё попусту. Я ей так и сказал. А она опять рассмеялась. «Для тебя — да, а для меня — нет. Мы с тобой по разные стороны баррикады». Ещё хуже, такого бастиона не знала история. Хорошо ещё, среди девчонок тогда не было каратэ в моде.
Мы уснули перед самым рассветом, усталые, измотанные своей междоусобицей. Одетые. Рядышком. Про Валерку даже не вспомнили, и разбудила нас старшая вожатая, вернее, меня одного — иди на кухню. Она ничего не сказала, увидев Лилю на моей койке, но наверняка подумала про то самое. А я не хотел развеивать её заблуждений. Хотя за аморальное поведение полагалось тут же изгнать из лагеря и сообщить в райком комсомола… Мы лежали такие юные, такие спелые-загорелые, мне уже семнадцать, ей шестнадцать, а Екатерине Дмитриевне уже за тридцать, она совсем пожилая по нашим понятиям. Увидела, мы вместе спим, значит, всё между нами произошло, и мы уже обнаглели, не прячемся. Никто бы не поверил, сколько бы мы ни клялись, что Лиля не отдалась мне ни в ту ночь, ни в какую другую. Никогда…
Утром на линейке, в торжественный момент подъёма флага завизжали девчонки: «Вале-ерка! Вале-ерка там!» На вершине горы над самым лагерем сидел Шматов, как коршун на кургане. Сидел и скалился. Линейка распалась, все сбились в кучу. Валерка посидел-посидел, размахнулся и бросил камешек прямо в нас, небольшой, но опасный, поскольку с высоты. Опять последовал приказ изловить, а у меня и без приказа кулаки чесались. Надо же быть таким настырным. Лиля заявила: я тоже пойду, он из моего отряда. Она упрямая, надо сказать, старалась ни в чём не уступать мне. Разозлил меня Шмат, плевать ему на всех нас, комсомольских работников, холуёв, в его уличном представлении. Пока я долез бы до вершины, — а гора крутая, я уже лазил, пыхтел, — Валерка мог преспокойно уйти поверху хоть вправо, хоть влево, а вечером снова паника. Гора походила на полураскрытый зонтик: спина — ложбина, спина — ложбина. План захвата простой — я втихаря выхожу из лагеря и по дальней ложбине поднимаюсь на самый верх, чтобы оттуда ринуться, как беркут на суслика. А лагерь тем временем занимается своим делом по расписанию, изо всех сил доказывая, что на Шмата всем наплевать. Пошёл я на подъём, а солнце с самого утра уже пекло вовсю. Пока я карабкался, пролил семь потов, да ведь ещё и не спал ночью, благодаря, между прочим, Шматову. Благодетеля своего ловлю, косвенного соучастника. Кое-как долез я доверху, увидел Валерку сквозь кусты облепихи и лёг в изнеможении отдышаться. К мокрой майке прилипла жёлтая глина. Валерка уже не сидел, а стоял и посматривал по сторонам, должно быть, почуял. Лагерь лежал далеко внизу, там затеяли хоровод на площадке, вожатые водили детей по кругу, а они, перепуганные как галчата, ходили, спотыкаясь, задрав головы, и неотрывно глядя на нас с Валеркой. С вечера в каждой палате наплели про него столько ужасов, ребятня теперь боялась потерять его из виду, смотрели, как лягушата на удава. Кое-как отдышавшись, я поднялся и пошёл на захват. «Сдавайся, Шмат, ты окружён!» Валерка с места в карьер рванул от меня по гребню. Но может ли вечно сачкующий разгильдяй бежать быстрее вечно исполнительного трудяги? Шматов свернул вниз по ложбине, идущей в сторону лагеря. Я увидел, как навстречу Валерке помчалась вожатая в белой матроске. Лиля, конечно. Помочь мне. Или, вернее, не уступить ни в чём, этого я тоже не могу объяснить. Короче говоря, Валерку я настиг, нож у него действительно был, он его держал в руке и, вполне возможно, хотел применить. Я в горячке схватил за лезвие, Валерка дернул к себе и сдёрнул самодельную ручку. Лезвие осталось в моей ладони, слегка распоротой. Изящный самодельный финач, такие вытачивали на Шестидесятом и пуляли через забор, либо умудрялись пронести через вахтёра, ручку потом делали сами, наборную из плексигласа, из всяких цветных кусков и довольно искусно. Я бросил нож в кусты облепихи и даже не стал Валерку брать за шкирку. «Только попробуй рвануть, такого пинка врежу, в Китай перелетишь!» — Я был разъярён, устал, да еще он мне руку порезал, щенок. Старшей я сказал, что ладонь пропорол колючкой, на облепихе попадались такие шипы, человека можно нанизать как муху.
Валерку отправили в город, а старшая меня отчитала: ты слабак, потворщик, нож выбросил. Надо было акт составить и сдать Шматова в милицию, дали бы ему года три колонии, видно зверя по повадке. Если по головке гладить и либеральничать вот как ты, появится в городе второй Шмат, раздевать будет, грабить, а то и убивать. Она была права, на заводе состояла в какой-то бригаде, помогала милиции ловить правонарушителей, но я не мог сдать Валерку в колонию. У меня был дружок на Западной улице, Володя Тюкалов, почти такой же, как Шмат. Он тоже не расставался с финкой. Закон улицы — не выдавать — был законом и для меня. Наверное, поэтому год спустя я пришёл с бедой не к своим вожатым, а к Вовке Тюку. Дерево, как уже было сказано, куда клонится, туда и падает.
16
Пришла Зоя, сестра моя, усталая, худенькая, прошагала по жаре, по пыли 12 километров — мне повестка, завтра в военкомат к десяти. Сказано было — в августе, а сейчас ещё июль не кончился, и мы как раз готовимся к костру. Я предупредил начальницу и старшую вожатую, показал повестку Лиле. Начальница сказала, вечером на полуторке привезут продукты, и мы с Зоей можем уехать в город. После ужина началось что-то непонятное, сначала тихо, потом всё громче, громче — с Лилей что-то стряслось, она заболела. Медсестра не даёт ей освобождения, и Лиля ей нагрубила. Старшая сразу выводы: можно расстраиваться из-за повестки, но не до такой же степени, чтобы падать в обморок. Я тоже так думаю. Тем более, с Лилей мы всё обсудили заранее. Я был уже в роли шефа-курсанта на весь учебный год в 13-й школе.
В дальше совсем скандал — Лиля не вышла на вечернюю линейку. Её отряд выводила старшая, и детвора сразу, конечно, узнала, что Лиля скоропостижно заболела, у неё высокая температура, а вредная медсестра утверждает, нет никакой температуры. После линейки я пошёл к ней в палату, она от меня отвернулась. «Отстаньте вы от меня все!» Надерзила старшей, послала ко всем чертям Машу Чиркову, в один момент со всеми перессорилась. Снова пришла в медпункт скандалить с сестрой и там, в коридорчике упала, ушиблась, на щеке у неё ссадина. Уложили её на топчан, она лежит, и никого не хочет видеть — вот такой поворот. Лежит и твердит одно: всё равно уеду домой без вашего освобождения, уеду и не приеду. Она быстро всех разозлила, как это понять — «всё равно уеду»? Райком нас послал на три сезона, мы обязаны подготовить и провести три прощальных пионерских костра. Я ухожу, а ей ещё целый месяц — ну и что? Неужели в колхозе лучше? «Уеду и не приеду». Если заберут Ваню, сказала ей старшая, дадим тебе один день на проводы, а потом опять в лагерь, как же иначе? Ты комсомолка, а время военное.
Пришла полуторка, привезла полный кузов продуктов, мы их сгрузили на кухню и поехали в город — втроём, Зоя, Лиля и я. Старшая всё-таки имеет подход, мирно сказала Лиле, чтобы она полежала дома, подлечилась и вернулась. «А ты, Ваня, приезжай хоть на полчаса, мы тебе устроим проводы, это нужно пионерам с воспитательной целью».
Щека у Лили опухла, бурая от йода, но Лиля всю дорогу смеялась. Сейчас она маму напугает до смерти своей болезнью под названием «рожа». Приехали в город, и втроём успели в летний «Ала-Тоо» на американскую кинокартину «Серенада солнечной долины». Утром я прибыл в военкомат к десяти ноль-ноль — обычная медкомиссия для допризывников моего года рождения. Ни кресла, ни выдувалки, беглая комиссия, быстрая. Однако вопрос, зачем она мне, если я всё прошёл и числюсь уже два месяца за 2-й частью? Что меня ещё смутило? Председательница комиссии, тоже хирург, крупная, властная женщина, спросила для анкеты, где я работаю. «В пионерлагере Шестидесятого завода». — «Так завод тебе даст бронь». У меня сразу в мозгу схема: как только Пролетарский райком послал меня в лагерь, так завод меня забронировал. Имеют ли они право давать бронь без моего согласия? Имеют, время военное. Но предупредили хотя бы. Я пошёл во 2-ю часть, она занимается исключительно военно-учебными заведениями, там свой учёт, личные дела, всё своё. Нет, сказал мне старший лейтенант, никаких перемен, набор будет в августе, а на комиссию вызывают всех допризывников, выдать им приписные свидетельства. А если они меня шуганут в пехоту? Нет, сказал старший лейтенант, двадцать седьмой год пока мобилизации не подлежит. «Пока». Но как я узнаю про набор в авиацию, если торчу в лагере? «Явишься сюда четырнадцатого августа в десять ноль-ноль». Он выписал мне другую повестку, чтобы я её предъявил по месту работы.
Вместе с Лилей мы возвратились в лагерь, вся её болезнь прошла. Я ей сказал, чтобы она извинилась перед старшей и перед начальницей лагеря Идой Григорьевной. «Потерпят. Мне было плохо, а они меня посчитали за симулянтку. Они говорят, я тебя не заслуживаю, мне Маша передала. У Вани, видите ли, золотой характер, а Лиля ещё та штучка». Они её обидели бабскими судами-пересудами.
В лагере я сразу к Иде Григорьевне, показал повестку — скоро в армию, в лётное училище. «И не жалко Лилю оставлять?» — «Она будет меня ждать, — холодно и твёрдо сказал я, помня о сплетнях. — А потом мы поженимся». — «Вы хорошая пара, — сказала Ида Григорьевна, — очень друг другу подходите. Так бывает у людей, которые долго живут вместе».
Мы с ней вместе душа в душу с февраля 1940 года. Пятый год.
«А не получится так, что военный завод даст мне бронь?» — «Ты поговори с Мишей Лещенко, он завтра-послезавтра приедет в лагерь». Разговор короткий, вроде понятный, но, как вскоре оказалось, совсем непонятный, поскольку я думал об одном — идеальном, а Ида Григорьевна подумала о другом — реальном.
Комсорг завода Миша Лещенко был мне послан Богом, но как всегда у чёрта оказалось больше шансов захватить мою душу. Невысокий, чернявый, шутливый Миша был типичный вожак молодёжи, он контролировал все наши дела — прочитывал стенгазету и «Боевые листки», прослушивал самодеятельность, вникал в распорядок дня, проверял калькуляцию у поваров и придирался ко всему со знанием дела. Обязательно похвалит за то-то и то, обязательно отчитает за вон то и вот это. Так принято в работе с массами — достижения отметь, а недостатки раздуй, иначе кадры зазнаются. Главное — держать в узде. Он разбирался в музыке, в танцах, мог подпеть любую песню, слова подсказать, короче говоря, и швец, и жнец, и на дуде игрец. Старшая вожатая и начальница лагеря относились к нему с уважением, к появлению его в лагере готовились. Но, вместе с тем, надеялись, Миша Лещенко укажет, но Миша Лещенко и поможет. Вечером после отбоя он собирал всех вожатых, мы вместе ужинали в закутке возле кухни. Миша рассказывал новости мировые, городские и заводские. Вышел указ о запрещении разводов — да-да, теперь нельзя, только с позором, только через суд, причём с объявлением во всех газетах: такая-то разводится с таким-то. При этом уплачивается крупная сумма, а всё почему? Упала рождаемость. Стране нужны бойцы, а их не хватает. Будто мы собираемся воевать сто лет. В другой раз он рассказал, как в цехе завода судили слесаря-наладчика. Он самовольно ушёл с работы, якобы по болезни, но бюллетень ему не дали, а военный трибунал войск НКВД вместо бюллетеня дал ему восемь лет как дезертиру трудового фронта. В конце для разгрузки Миша рассказывал один-два анекдота или читал Зощенко.
Мне в военкомат 14-го, а Миша появился 13-го под вечер. Проверил, похвалил, попенял, после отбоя за ужином рассказал об известном на заводе лихаче и остряке Чиповецком. У него на участке семь молоденьких девушек, только что из ФЗУ, и он им заявил: пока каждую не попробую, не остановлюсь на достигнутом. Старшая вожатая и начальница восторгались: «Ну, Чип, ну даёт Чипа!» — а я недоумевал: да его, гада, надо немедленно гнать. Отовсюду! Почему комсорг так снисходителен? А он ещё про двух парней рассказал, попались на краже. Шли с ночной смены и залезли в курятник на Аларчинской, там сработал капкан, и не простой, а волчий. Одному ногу прищемило, а другой стал его вызволять, хозяйка услышала, подняла крик, соседи на помощь, отвели в милицию под ружьём. Миша Лещенко их выручил, но простительно ли у несчастной женщины красть последнюю курицу, она сама её не ест, для базара кормит, продаст и хлеба купит ребятишкам. Я негодовал, хотя понимал, в тюрьму загнать легко, а кто будет на заводе работать, победу ковать? Бывало, и неплохие ребята попадали под дурное влияние.
Заговорить при всех про военкомат и угрозу брони я не мог, ждал момента, а Миша ещё рассказал про большой митинг на заводе, более пятидесяти человек получили ордена и медали за успешное выполнение заданий Государственного Комитета Обороны. Наконец, Миша Лещенко перешёл к Мише Зощенко. Сказал только одно слово: «Аристократка», а нам уже щекотно, мы уже надеемся на максимум удовольствия, наши ушки на макушке. «Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место». Мы слушаем, нас обволакивает блаженство. Ещё два-три слова, и мы расколемся брызгами хохота. Наш день закончен, пионеры спят, а мы сидим под самой горой, за медпунктом, отсюда наши голоса в палатах не слышны. «Пошли с ней в театр, в оперу… В антракте зашли в буфет. «Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь, я заплачу. Мерси, говорит. И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрёт. А денег у меня кот наплакал». Самые нетерпеливые начинают взрывчато прихохатывать. А Миша не просто читает, он играет того олуха-повествователя, он смакует его манеру, и все мы, и начальница, и старшая вожатая поглощены «Аристократкой», хотя знаем её наизусть, как песню, чем чаще поёшь, тем больше удовольствия. «Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. Не пора ли нам в театр? Звонили, может быть. А она говорит: нет. И берёт третье. Я говорю: натощак не много ли? Может вытошнить. А она: нет, говорит, мы привыкшие. И берёт четвёртое. Тут ударила мне кровь в голову. Ложи, говорю, взад!» Наш смех, наш хохот как джинн, вылетевший из бутылки, прорвал все плотины, ржём до коликов, я трясусь, навалясь на стол. Маша Чиркова ухватила меня за плечо и бьётся об меня лбом, не может оборвать руладу. Старшая обеими руками зажимает глаза носовым платком, боясь, хлынут сейчас оттуда два ручья слёз. А Миша — ноль внимания, невозмутим как мумия. Я ешё не видел такого артиста разговорного жанра. Как раз Лиля подошла, она дольше всех укладывала свой отряд. Встала как статуя и смотрит на наши конвульсии, молчит и смотрит. «А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет. С вас, говорит, за скушанные четыре штуки столько-то. Как, говорю, за четыре?! Когда четвёртое в блюде находится. Нет, отвечает. Хотя оно и в блюде находится, но надкус на ём сделан и пальцем смято». В краткую паузу перед взрывом послышался голос Лили: — «Какая пошлость! Взрослые люди!»
От её оценки, от такой разительно-окоченелой серьёзности мы сейчас все как один умрём! Я упал на дощатый столу и дёргаюсь беззвучно на грани жизни и смерти. Маша Чиркова бьётся об меня, как об диванную подушку, волосы её рассыпались по моей спине и щекочут шею. Но Миша Лещенко невозмутим. «Заплатил. Обращаюсь к даме: докушайте, говорю, гражданка. Заплачено. А дама не двигается. И конфузится докушивать. А тут какой-то дядя ввязался. Давай, говорит, я докушаю. И докушал, сволочь. За мои-то деньги». Лиля изо всех сил кричит: — «Пошлость! Пошлость! Как не стыдно!» — и уходит быстрым шагом.
Мы вытираем слёзы, представление окончено, дышим устало, прерывисто, кряхтим, постанываем, будто гору преодолели, — ах, ох, ну и Лещенко, ну и Зощенко! «Чиркова, слезь, — говорит Ида Григорьевна. — Забралась с ногами. Он тебе что, печка?» Маша отстраняется от меня, она не умышленно забралась, если бы здесь ёжик сидел, она бы и на него легла. Ей всё равно, но Лиле — нет, увидела она такие вольности и ушла.
Так я и не поговорил с комсоргом, отложил на завтра, утром вместе поедем в город. А Лиля на меня обиделась. Я пытался выяснить, в чём дело, в глаза ей заглядывал, голову её пытался поднять пальцами за подбородок, и она с размаху ударила меня, хлёсткую такую влепила пощёчину, и сама разревелась: «Уходишь в армию, бросаешь меня и веселишься от какой-то пошлости». Мы долго с ней мирились, не спали часов до четырёх, а утром я с Мишей поехал в город. Сошли возле вокзала и по рельсам, по чёрным мазутным шпалам пошли в сторону завода. Тепло, солнечно, сверкают рельсы, пахнет смолой. «Миша, у меня просьба. Ухожу в авиацию, хотел с тобой поговорить». — «Я в курсе, Ида Григорьевна мне сказала. Думаю, с тобой мы решим вопрос положительно. Потаскаешь с полгода болванки, парень ты крепкий, потом в ученики слесаря».
У меня так бывает, между прочим, что-то недоговорю, не уточню, а потом оказывается, меня не так поняли и начинают помогать не с того боку. Я весь отдаюсь своей цели, мне кажется, и другие живут тем же, настроены на одну волну, а оказывается, — нет. «Я долго колебался, Миша. Прикидывал все «за» и «против» и твёрдо решил: пойду в училище, буду лётчиком». — «А Лилю оставишь? У вас такая любовь». Я забыл, что Ида — инспектор отдела кадров и, конечно же, лучше Лещенки знает, кому дают бронь. Когда я заговорил с ней в тот раз, она решила, что я не хочу в армию, но по своей скромности, робости навожу тень на плетень.
«А Лилю оставишь…» Что значит оставишь? Она меня ждать будет, это важнее, у нас более зрелая пора любви. Я так думаю, но вслух не скажу.
«Выбор сделан, я уже прошёл комиссию, подал заявление и жду вызова». — «Не знаю, не знаю, — отозвался Миша. — Хозяин барин. Идёшь в армию, а сам штатский. Я людей вижу». Он видит, а военрук не видит. Боевой офицер считает меня прирождённым военным, и я с ним согласен. Я люблю чёткость, порядок, силу и мужество, я требователен к себе, значит, и к другим. Не люблю разгильдяев, слабаков, всяких расхристанных. Я буду как Лермонтов. У меня есть всё для офицера, неужели не видно? «А сам штатский».
Лещенко продолжал: «Наши войска уже в Польше, в Румынии, не успеешь ты закончить училище, как мы уже возьмём Берлин. Война кончается, а ты идёшь в армию». — «Война кончается, но эпоха авиации только начинается. Я учиться хочу». — «Тебе один год остался до аттестата. Поступишь на завод, перейдёшь в вечернюю школу или сдашь экстерном. У нас есть курсы для подготовки в Московское высшее техническое училище имени Баумана». — «Нет, Миша, я хочу быть офицером».
Завод я держал про запас, как вариант при безвыходном положении, а их три: если отец погибнет, если мама тяжело заболеет, и если меня погонят в пехоту. Три несчастья, ни одно из них пока не грозит. Буду лётчиком. Зачем урезать себя и неволить, хоронить заживо, я хочу взлёта, порыва, я не рождён болванки таскать и учиться на слесаря как заурядный троечник, деревенский Ваня, лаптем щи хлебающий.
«Но до конца сборов ты в лагере поработаешь?» — «Сегодня в военкомате узнаю день отправки». — «Подумай, Иван, подумай. Я тебя другим представлял». Надо всё-таки оправдаться, не выглядеть баран-бараном. «Понимаешь, Миша, моя мечта стать офицером. Что ни говори, а война идёт. Фронт есть фронт, а тыл есть тыл, и лезть такому лбу под бронь»…
Вот этого не следовало говорить — Мишу задело. Я хотел его убедить доводами, а получилось оскорбительно. «Ка-какие со-опли! — пропел Миша. — У тебя средневековый взгляд на войну. Сейчас век боевой техники, победа куётся в тылу. Сколько миллионов бойцов полегли в первый год войны понапрасну! А причина одна — не было техники. Людей много, и храбрецов, и патриотов, а что толку? Не появись наша артиллерия, танки, самолёты, ещё миллионы полегли бы от фашистской агрессии. Великий перелом наступил благодаря труженикам тыла. Сейчас боевой техники у нас в два, в три, в пять раз больше, чем у врага. Мы не сидим под бронёй от фронта, ты заблуждаешься, мы делаем броню для фронта, для страны, для всей Европы и всего человечества, если хочешь знать. Из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд. — Он говорил обдуманно и неприязненно, как со слабым идейно. Тот, кто не слышит комсорга или парторга, тот уже вызывает определённые подозрения.
Но Лиля меня разлюбит, если я пойду на завод. Слесарем. Или пусть инженером. Даже если я стану директором Шестидесятого, надутым каким-нибудь начальником, для неё это ноль по сравнению с лётчиком-истребителем. Хотя, если без заносов, на заводе достойные люди работают, я знаю, видел, какие родители приезжают к пионерам в лагерь, культурные, по-особому одетые, не здешние. И песня у них замечательная, любимая песня завода: «Пусть дни проходят, идёт за годом год, если минута трудная придёт, я подойду к тебе, в глаза твои взгляну и спрошу, ты помнишь первую весну?» Это и наша с Лилей любимая песня. «Мы с тобой не первый год встречаем, много вёсен улыбалось нам, если грустно, мы с тобой скучаем, радость тоже делим пополам…»
Так в чём же дело? Не знаю. У Лещенки одна правота, у меня другая. Сколько бы ни приводил он железных доводов, но фронт есть фронт, там правит смерть. А тыл есть тыл, здесь правит выживание. Пусть на меня не обижаются герои-труженики. Для меня загадка люди, живущие постоянно с выгодой, они будто родились с наведенным фокусом и сразу видят, где лучше. Они знают, что им делать до войны, во время неё и что после. Я же ничего не видел и не предвидел, — я хотел. Просто хотел в скором времени стать офицером, летчиком. И чтобы меня любила Лиля. А дальше у нас будут новые мечты.
Реалисты выживут, можно не сомневаться. Выживут и размножатся. А что мечтатели? Проиграют снова и снова, но меньше их не станет. Реалиста можно убить реальностью, но мечтателя не убьешь мечтой, от нее только радость. Так определено природой, и нечего рассусоливать. У меня даже крохи сомнения не было в своем решении, у меня в мозгу извилинки не нашлось, способной принять ту мудрость — без кавычек! — которую мне выдал Миша Лещенко. В одно ухо влетело, в другое вылетело, буквально. Объяснения он моего не принял, смотрел на меня отчужденно.
«Потом жалеть будешь», — сказал Миша ворчливо. Я не хотел препираться с ним, всё возможно. «На нашем Луганском начинал свой трудовой и революционный путь Ворошилов, очень важно начать свою биографию с рабочего класса, потом с гордостью будешь писать во всех анкетах. (Ворошилов меня выручит, но не скоро). В партию вступишь, все двери тебе будут открыты». — «Я подумаю», — сказал я кисло, чтобы завершить беседу. В партию можно и в авиации, но я не хочу спорить с Мишей. Ясно же, он мне хочет добра.
Он подал мне руку, расстались. Я был глупее его, моложе, неосмотрительней, безграмотней, — всё так. Но в чем-то очень важном и вечном я был выше его. В моем поведении, в моей инстинктивной настойчивости проявлялась, видимо, та самая хитрость мирового духа, о которой говорят философы. Я хотел единой судьбы с народом, я был частицей его — пусть тёмного и недальновидного — но! Давно замечено: народ войну славит, а умные люди её хулят.
Миша перешагнул через одну рельсу, я перешагнул через другую. А рельсы пошли дальше, сужаясь в стрелку. До Победы оставалось девять месяцев и девять дней. Мог ли я отработать на Шестидесятом эти месяцы и эти дни? Конечно, мог бы — хоть кем! На любой самой тяжёлой работе. Отец дома, деда выпустили, наши войска на пути к Берлину, чего ещё надо? И с Лилей мы бы не расстались. И не дали бы мне потом восемь лет.
Ну, так что же такое судьба? Каждый ответит по-своему. Я бы сказал, возмездие за своеволие. Но одновременно и награда. Своеволие не обязательно несчастье. Тяготы и беды делают тебя личностью, ты закаляешь себя. Не опускаешь крылья, не распускаешь сопли. Идти по уготованной колее легче, но не по нраву мне колея да шлея, да узда и вожжи. Я их должен сам выбрать по своей стати. Если я всего лишь повторю чей-то путь по совету, значит, одним человеком меньше в человечестве. Буду жить, как хочу и за это платить, расплачиваться.
До Победы оставалось девять месяцев и девять дней, но я полез, куда меня не просили… Никто не мог меня тогда ни запугать, ни переубедить.
Но так ли я был глуп, туп и слеп, чтобы не видеть, куда я иду и зачем? Не-ет, братцы-кролики, я всё видел и знал, всё чуял сильней и ярче, чем Миша Лещенко. Он был комсоргом, но не был влюблённым, он жил для массы, а я — для одной-единственной…
Позже, вспоминая прошлое, я не жалел о своем упрямстве. Можно подумать, я щадил себя, не хотел укорять за утраченные возможности или, может быть, оправдаться, — нет, всё не так. Я люблю свое прошлое. Сожалеть, значит предавать то время, свои дни и годы и тех людей, с кем ты шёл плечом к плечу. Оглядываясь в те годы, можно увидеть, где ты действовал опрометчиво и попал в западню, но можно ли задним числом разрядить капканы? Комсорг военного завода предложил мне тогда вполне достойную дорогу, но я её отверг. Чужой совет все-таки, — не твоя воля, а твоя неволя. Сильный выходит один на битву и прёт наперекор судьбе.
«Пока ты будешь учиться, война кончится». Вполне возможно, но, как ни странно, такого ощущения не было. Это сначала, летом 41-го, ждали, что вот-вот со дня на день мы победим малой кровью, могучим ударом. Но в 44-м появился другой настрой, мы уже до того втянулись через нужду и смерть в беды и победы, что готовы были воевать до скончания века. Гигантский был запал и замах. Помню такую байку: чем отличается немецкая зажигалка от русского кресала? На зажигалку только дунь, она и погаснет, а на кресало, сколько не дуй, оно ещё больше разгорается. Все в тылу маршировали и пели, рапортовали и присягали. В девятом классе мы не столько учились, сколько дёргались, — куда, в какое военное? Только в военное. Если в кораблестроительный институт, так опять же строить подводные лодки, если в институт железнодорожного транспорта, так на факультет военных инженеров. Двое уехали юнгами на крейсер «Октябрьская революция», трое в Москву в авиационную промышленность, четверо в Баку в Высшее военно-морское училище. Такой был раскрут маховика, не остановишь. А тут еще на Шестидесятом гремели пулемётные трели, по всей Киргизии слышались тра-та-та-та-та. И всюду строем — в школе, в ФЗО, в две смены курсы Осовиахима на связистов, на медсестер, — никакого послабления. Сорок четвёртый год, лето, войска перешли границы, пора бы на перекур, а настроение — наоборот, у всех боевой подъём. Это потом, в мирные годы, доводы Миши Лещенко стали выглядеть убедительно, а тогда, в горячке, весь настрой был, весь пафос — на войну, особенно у натур эмоциональных и романтичных. Война стала нормой, как паёк, без нее, казалось, уже жить нельзя. Так что я в своем намерении не был таким уж зачуханно отсталым. Кто-то может сказать, что мы жили, оболваненные пропагандой, что мы были всего-навсего пушечным мясом. Это потом появятся умники-разумники, крепкие задним местом, придет их время. Наше было другим. «Есть в нашем времени такая точность, что мальчики иных веков, наверно, плакать будут ночью о времени большевиков».
Будут плакать и воспевать, ненавидеть и проклинать…
История — мать гражданина. Главное в оценке прошлого — любишь ты свою родину или ненавидишь. Все архивы, все документы, бумажные и живые свидетельства освещаются твоим личным к ним отношением. Учёные ломают копья и свои головы, решая, для чего и как отбирать факты из прошлого, по какой методологии. Да всё просто, чёрт вас побери: любишь или ненавидишь? И сразу каждому побуждению, факту, явлению находится своё место. Что значит для тебя страна — Отечество или просто место жительства? Твоя она или чужая? Жалеешь ты её или желаешь ей пропасть? Материалисты мне возразят, любовь, мол, не наука, а эмоции. Но без эмоций не было, нет и не будет постижения истины.
Нет истины, где нет любви, сказал Пушкин.
Шла война, и народ был настроен нести её бремя дальше. Шла война, и отбоя родина не давала. Порыв мой крепился и питался историей и поэзией. Как раз в те дни полковника авиации Покрышкина наградили третьей Золотой Звездой. Не танкиста наградили, не артиллериста и не пехотинца — летчика. В честь подвигов его будет сооружён бронзовый бюст и установлен в Москве при Дворце Советов. Спрашивается, чем я хуже?
Я получил повестку: 30 августа явиться с вещами, и пошел в лагерь проститься. Лиля оставалась там до конца сборов, до последнего пионерского костра. Добрался как раз к ужину, к семи часам. Отряды сидели под навесом в столовой. Там была Лиля, была старшая, Ида Григорьевна и все вожатые, как сговорились. Я не дошёл до навеса шагов, наверное, тридцать-сорок, как поднялся лёгкий шум за столами, дуновение, сначала отдельные восклицания, а потом сплошная волна крика, гвалта, дети соскочили с мест, бросили свои чашки-ложки и все, от семилеток до самых старших, ринулись ко мне, стоял сплошной рёв, они меня хватали за руки, давя друг дружку, с ними была просто истерика, какое-то светопреставление, я видел растерянные лица вожатых. «Ва-ня! Ва-ня!!» — кричал, скандировал звонкий хор. Я не знал, что делать, как привести их в чувство. Лиля стояла, сцепив пальцы возле горла, и едва сдерживала слёзы.
Почему они так меня встретили? Они знали, конечно, я ухожу от них, уже ушёл, ну и что? Думаю, у них была легенда обо мне, они создали свой, нужный им образ, как всегда младшие школьники о старших. Я не знаю, чем заслужил, и не буду искать, чем — это неуловимо, поскольку неумышленно. Я не старался никогда им понравиться. В лагере я был счастлив, всё мог и всё делал, а счастливых любят.
Такой встречи у меня больше не было ни с детьми, ни со взрослыми. Наверное, я изменил себе, от себя такого ушел, возможно… Но мне очень хочется оправдать то детское ко мне отношение. Я укреплялся духом, когда вспоминал тот ребячий хор. Человек счастлив любовью других к себе, это верно. Вот пишу я, спустя многие годы, а в душе так и звенит прощальный клич, гром, грай тех детей в пионерском лагере сорок четвертого года.
17
Высокий прочный забор, огромные зелёные ворота, на них белилами пропеллер, звезда и крылья. Отныне моя эмблема. У ворот часовой с винтовкой. Мой часовой. Сюда мы пришли из военкомата, разномастно одетые, весёлые и чубатые, 60 будущих соколов. Половина городских, половина сельских из Токмака и Беловодска, из Кзыл-Аскера и Карабалтов. С Лилей мы простились в лагере, а дома я попросил меня не провожать — пойду один. Утром сели за стол отец с матерью, Зоя, Валя и я. У порога стоял отцовский вещмешок. Кстати сказать, всей семьёй, впятером, мы жили урывками, совсем недолго. Годами не было отца, теперь вот не будет сына. На столе свёкла с тыквой и по ложке патоки. Сладкой-пресладкой, как моя жизнь дома. Выпили по чашке чая, отец поднялся, разобрал костыли, развернулся лицом к старой иконе в углу, перекрестился.
«Ну, иди, сынок, служи верой и правдой, как твой отец служил, как твои деды служили. Товарищей выручай, отца с матерью не позорь».
Я до сих пор не знаю, что такое «служи верой и правдой», только догадываюсь. Проводили меня за ворота, стояли, махали, а я шёл по Ленинградской с вещмешком за спиной, все видели, и вечером улица будет знать: ещё один вчерашний мальчик пошёл на войну, уже двадцать седьмой год берут…
Часовой крикнул начальника караула, и нас пустили во двор. Вышел строгий майор, объявил, мы отныне курсанты запасного авиационного батальона авиашколы пилотов, и представил нам командира взвода, белокурого лейтенанта Смирнова. Он сделал перекличку, причём не спеша, внимательно каждого оглядывал, затем скомандовал: «Курсант Щеголихин, выйти из строя!» Я отчеканил два шага перед собой и — кру-гом! — стал лицом к строю. «Назначаю курсанта Щеголихина моим помощником. Все приказания его выполнять согласно устава дисциплинарной службы».
Я даже не удивился, всё расписано заранее, куда денешься. (В личном деле была характеристика от Пролетарского райкома комсомола) Более полусотни совершенно незнакомых парней, даже Пуциковичей нет, они слиняли в высшее военно-политическое. С этой оравой я должен ладить, вникать в нужды, хлопотать о питании, обмундировании, требовать дисциплины, порядка день за днём, месяц за месяцем. Но я не пасую, я уже не рядовой с первого дня службы. Пришел парикмахер — носатый армянин в белом халате, с машинкой, позвал всех в курилку, поставил табуретку возле бочки с водой, жестом показал — садись, братва, не бойся. Однако никто не решался. «Эй, старшой, покажи пример!» Все заржали, загорланили, есть возможность позабавиться над своим командиром. Я уселся, парикмахер бесцеремонно пригнул мою голову, прохладная машинка застрекотала по темени — один раз ото лба до затылка, другой раз… Я смотрел на носки своих старых парусиновых туфель, на окурки «Беломора» и видел, как мои кудри, кольца моих волос падали к ногам в пыль и сразу тускнели, на глазах менялись, мертвели. «Ничего особенного… Просто стригут, так надо, отныне ты в армии, всё ясно, понятно». Но острая жалость к волосам в пыли охватила, судорога стянула скулы, так и окатило меня волной смятения, будто снятые мои волосы просигналили тревогу. Сильно мне стало не по себе! Хорошо ещё, ребята не видели, сидел я, опустив голову, и парикмахер прикрывал халатом — и стриг-стриг-стриг, какого чёрта так долго?! «Держись, Иван, ты взрослый, ты будущий офицер, крепись!» А слезы так и лезли, я глотал, глотал соленую влагу, судорожно стараясь думать о чем-нибудь постороннем. Всё-таки были, я думаю, на концах волос глаза будущего, и они заплакали. Я встал остриженный, стиснув зубы, шагнул из круга, на мое место сел другой. Я отошел в сторонку, поглаживая голову, шершавую, как обувная щетка. Ребята шумели, острили, хохотали, будто в цирке. Как из-под земли вырос наш лейтенант Смирнов. — «Сми-ир-р-на!! — рявкнул он. — Вы где находитесь?! На баз-заре?! Вы кто такие. ор-рава?!» Мы молча выслушали нотацию, первую в нашей армейской жизни, мораль, каких потом будет без счёта и по многим поводам. После отбоя острая, шилом боль: прощай, воля. Когда я теперь увижу Лилю?..
Много унижений было в первые дни, слишком много, так и казалось, что офицеры, старшины, сержанты, вообще армия имеют одну-единственную задачу — унизить тебя, обидеть, вышибить из тебя всё, чему тебя учили дома и в школе. И делать это не от случая к случаю и не по поводу, а постоянно, от подъёма и до отбоя, хотя полагалось бы наоборот, воспитать в тебе самоуважение, укрепить достоинство офицера Красной Армии. Всякая встреча со старшим сопровождалась окриком, оскорблением — идёте, как корова по льду, не так стоите, товарищ курсант, почему у вас подворотничок грязный, не так приветствуете старшего по званию, руку не к тому уху приставили. Обращение только на «вы», но с издёвкой хуже тыканья. И это в авиации, а что творится в пехоте?
Как бы то ни было, мечта сбылась, я курсант и шеф 13-й женской школы. Дождался я часа своего торжества, заявились мы, соколы, на вечер к нашим девушкам…
И всё не так, как мечталось. Неуловимое что-то ушло. Детство мое ушло, розовые представления. Пижона Феликса я больше не вспоминал, и в авиашколе его не видел, может быть, отправили в первоначалку или уже на фронт, или, вполне возможно, к маме домой, были и такие герои. Вот он, зал 13-й школы, вот он я в форме курсанта, погоны с голубым полем и золотым галуном, серебристые крылышки, белоснежный подворотничок, ремень с бляхой. Я танцевал с Лилей, с Машей, с Ниной. «Ах, Ваня, как тебе идёт военная форма, ты рожден быть офицером». Мы вместе пели «Лети, мой друг высоко, лети, мой красный сокол, чтоб было больше счастья на земле», потом «Офицерский вальс»: «Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука…»
Но что-то ушло, непонятно что. Всё-таки счастье — это движение, а не достижение. Лиля подарила мне талисман, голубого плюшевого медвежонка, сама сшила. Покрышкин берет с собой в истребитель «Аэрокобра» живого медвежонка, сибиряки ему привезли на фронт.
Ребята тосковали по дому, особенно сельские, некоторые тайком плакали. Мне помогло школьное военное дело, усвоенная уже привычка повиноваться уставу, помог военрук Кравец. Кстати, осенью мы с ним встретились. Наш взвод возвращался из бани по улице Логвиненко, я шёл сбоку, как и положено, и вижу краем глаза, кто-то на тротуаре остановился в военной форме и смотрит пристально и придирчиво, вот-вот разорётся: как идёте? Кто командир взвода? Смотрю — так это же наш Кравец! Я подал команду: «Взвод, строевым! Р-равнение направо!» — Рубанули мимо него строевым, и он взял под козырёк, не понимая, в чем дело, он не узнал меня. И когда я подбежал, он обрадовался, разулыбался своим перекошенным лицом, обнял меня как родного, даже глаза заблестели. На погоны мои посмотрел с сожалением, но ни слова не сказал о царице полей и пригласил меня в школу, приходи, расскажешь ребятам, как служится, я позвоню вашему начальнику, он даст увольнительную. Я откозырял и побежал догонять свой взвод. Надо сказать, офицеры тогда исполняли службу не только в училище, в расположении части, — везде! Вышел в увольнительную — смотри в оба, не зевай, успей каждому козырнуть и только посмей пуговицу на вороте расстегнуть даже при жаре 33 градуса. Или идем по улице, устали, строй растянули, тут же найдётся на тротуаре вояка с костылем и давай орать во всю ивановскую: «Вы как идете, бабы рязанские?! Задние па-адтянись! Подобрать пузо! Правофланговый, не тяни ногу!» Будет орать и костерить, пока мы не выполним все его команды или не скроемся из его поля зрения. Вся страна была единой воинской частью. Если бы офицеру военного времени показать нынешнюю картинку — идет по улице солдат в обнимку с девицей, ворот у него до пупа расстегнут, пилотка засунута за ремень, походка как у таксы, да еще хавает эскимо на палочке, и оно соплей падает ему на сапог, что сделал бы офицер с таким бойцом? Ни-че-го. Не успел бы даже рта раскрыть, его бы кондрашка хватил на месте.
Мы занимались чем угодно, только не лётной службой, — ходили на сельхозработы, разгружали моторы на станции Пишпек и хотели, конечно, летать. Школа имела три лётно-учебных пункта в разных местах. Неподалеку от Фрунзе, в Васильевке, была наиболее уважаемая эскадрилья, похуже — возле Алма-Аты на 70-м разъезде, и совсем плохая в Отаре — «особая тюрьма авиационных работников». Месяца через два мы прибыли под Алма-Ату и 1 декабря 1944 года приняли присягу. В ней были слова: «Пусть меня покарает священный гнев и презрение народа, если я нарушу эту клятву…» Я её нарушил потом. 10 декабря нам объявили, что весь взвод направляется в город Чирчик под Ташкентом, в Сталинские лагеря, в училище штурманов. Война перешла рубежи нашей родины, освобождены Бухарест, Варшава, Будапешт, Белград. Теперь Красной Армии требуется авиация дальнего действия.
Школы штурманов назывались по-разному. В Челябинске, например, школы летнабов — летчиков-наблюдателей. Ничего себе наблюдатели, лупят из пулемёта со скоростью 1800 выстрелов в минуту и сбрасывают бомбовый груз до 4-х тонн. Наша авиашкола называлась точнее: Ташкентская военная авиационная школа стрелков-бомбардиров, ТВАШс/б. Мы обязаны не только стрелять и бомбить, но, прежде всего, вести самолёт по определённому курсу и наводить на цель. Главная фигура в авиации — штурман, и хотя командиром экипажа является пилот, он ничего не делает без команды штурмана. Здесь мы сразу начали учиться. Воздушная навигация, бомбометание, стрельба, связь, моторы, аэрофотосъёмка. Начальником школы был генерал-майор Душкин, Герой Советского Союза, лучший бомбардир страны, на меньшего мы не согласны. Он с одного захода развалил надвое немецкий крейсер на Балтике — положил бомбу прямо в трубу, причем вместо прицела пользовался якобы носком сапога. Школа делилась на эскадрильи, отряды, звенья. Нас, двадцать седьмой год, сразу окрестили тотальниками. Истребительную авиашколу мы теперь вспоминали как золотую пору сачкования. Здесь же от подъёма до отбоя мы не расставались с тетрадями, ручками, чернильницами. Учебников не было, преподаватели читали курс, а мы записывали. Штурману полагалось иметь компас, высотомер, навигационную линейку НЛ-7, карты и, главное, ветрочёт, треугольная такая штуковина металлическая, по ней мы определяли всевозможные углы сноса, разворота полета и прочее. Нас учили прокладывать маршрут, ориентироваться на местности, знать по немой карте все населенные пункты в районе полёта, устанавливать по силуэтам все вражеские самолеты в разных ракурсах — «хейнкель», «мессершмит», «юнкерс», «фокке-вульф», и, кроме того, знать назубок 4-ю главу «Краткого курса» и все сталинские удары. Занятия проводились в УЛО — учебно-летном отряде, а практика на тренажере. Забираешься на эстакаду, садишься, смотришь, внизу идет широкая полоса, будто земля под тобой проплывает, а ты действуй, выполняй задачу инструктора. В школе воспитывалось уважение к нашей специальности, к офицеру-летчику, вообще к авиации. На выпускников офицеров мы смотрели как на богов — какая у них форма, какие фуражки с крабами, брюки навыпуск из английской шерсти, а какие кожаные куртки!
По приказу генерала Душкина курсанты-отличники получали право посещать офицерские вечера в ДКА, пользоваться библиотекой, швейной и сапожной мастерской для подгонки обмундирования и обуви. После окончания школы им присваивается звание лейтенант, тогда как всем остальным — младший лейтенант. Учился я на отлично без особого напряжения, трудности были в другом. Три наказания тиранили нас зимой — холод, голод и охота спать. Казарма нам досталась самая плохая, бывшая конюшня, высоченная, метров семь, цементный пол и кое-как застекленные окна. Чернила в тумбочках замерзали. Раз в месяц, в «день авиации» мы получали наркомовский паёк, 70 рублей, хватало на 7 стаканов урюка, если не куришь. Кормили нас по 9-й курсантской норме, тут и сливочное масло, и белый хлеб, не сравнить с общевойсковой 3-й, но есть хотелось беспрерывно от подъема до отбоя. Утром садимся за дощатый стол по десять человек, и начинается делёжка хлеба, сопровождаемая рассказом курсанта Данькова о том, как его брат служил до войны в погранвойсках. Заходят они в столовую, за столик садятся по четыре и никак не больше, на белой скатерти стоит ваза — во-от такая, и на ней хлеб нарезан — ну, ско-олько хочешь! Берут, едят-едят, осталось два ломтика, немедленно подбегает официантка и опять по-олную вазу хлеба, а ваза во-от такая!.. Рассказывал он каждое утро, слушали его неустанно и восклицали: да неужели и мы доживем? Не могли мы такой разврат представить, слушали как сказку.
Учились, тянули лямку распорядка, несли караульную службу по школе, на аэродроме, у складов ГСМ (горюче-смазочных материалов). Дни летели быстро, только и слышали: «Подъём!.. Подъём!..» в шесть ноль-ноль, между прочим, только по выходным — в семь. Январь, февраль, март, апрель 1945 года. Первый полет нашего звена, практическая задача по навигации, назначили на 9 мая. Звено подняли в четыре утра, еще темно, быстро зарядка, умывание, заправка постелей и бегом в столовую. Настроение приподнятое — первый полет! — все взбудоражены, в огромной столовой непривычно пусто, другие курсанты спят. Официантки на удивление приветливы, можно подумать, они радуются нашему первому полету, хотя всегда грубиянки и недотроги, но сегодня глаза их лучатся, они улыбаются. И вдруг женский голос в краткий миг тишины: «Ночью по радио передали» — и столько в голосе радости: что-то произошло. К слухам о близкой победе мы уже привыкли, 2 мая взяли Берлин, но сейчас нам было не до слухов — всех будоражил первый полет. Вышли из столовой, построились.
«Братва, белая ракета!» В стороне аэродрома медленно взмыла белая ракета, знак отмены полетов. Вернулись в казарму. Появился командир эскадрильи капитан Иссар. «Поздравляю с победой над фашистской Германией, товарищи курсанты, ура!» — И дальше про то, что Верховный главнокомандующий, товарищ Сталин говорит, выиграть войну, еще не значит обеспечить народам прочный мир. Красная Армия, героический воздушный флот остаются важнейшим фактором сохранения безопасности.
Войне конец, но учебная программа оставалась ускоренной, осенью мы должны были получить звание. Стало как-то свободнее, может быть потому, что мы стали чаще летать, в дни полетов возвращались с аэродрома к обеду и потом уже — вольному воля, шли в ДКА, играли в волейбол, купались в канале на границе школы и города Чирчика. Запомнился мне «Боевой листок» с выступлением Сталина. Сначала я не увидел в нем ничего особенного, но в тот же день вынужден был перечитать. Собрались ребята возле листка, и курсант Резник из нашего звена сказал: «Русских Иванов, конечно, больше всех погибло». С какой-то такой издёвкой сказал, меня сразу задело. «Больше всех погибло евреев, украинцев и белорусов, — добавил Бублик. — У нас под фашистами ни одного целого города не осталось».
Я оказался виноват в том, что, переписывая выступление Сталина, ничего в нем не исправил как редактор «Боевого листка». Не угодил ни Бублику, ни Резнику. Вот о чем говорил Сталин: «Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны. Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение. У нашего Правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 гг., когда наша армия отступала, покидала родные нам сёла и города… Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое Правительство, которое заключит мир с Германией, обеспечит нам покой. Но русский народ не пошёл на это, ибо он верил в правильность политики своего Правительства и пошёл на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии, и это доверие русского народа Советскому Правительству оказалось той решающей силой, которая обеспечила историческую победу над врагом человечества — над фашизмом. Спасибо ему, русскому народу, за это доверие».
В казарму по вечерам заходил капитан Иссар, мы сразу окружали его с расспросами: когда получим звание, куда будут назначения, на каких машинах будем летать, как попасть в Военно-воздушную академию имени Жуковского. Однажды после беседы я догнал комэска у выхода из казармы и попросил отпуск, хотя бы дня на два, на три домой, мне совсем близко, родители во Фрунзе живут. Капитан не обещал, но на другой день меня вызвал командир авиаотряда, старший лейтенант Крючков и сказал, что если я привезу 20 лампочек и килограмм 20 бумаги, то получу увольнительную на трое суток. Я, да не привезу! Отец — инвалид войны, у них фронтовая спайка, они чёрта самого достанут. Я заикаться стал от волнения, да я вам не только лампочки, я вам!.. «Фокке-Вульф» привезу трофейный. — «После обеда получите в штабе увольнительную и проездной литер», — сказал старший лейтенант.
Я не спал всю ночь. Твердил себе, что утром в путь, надо заснуть, мне нужен отдых — и не мог, ворочался, всё думал о доме и, конечно же, о главной встрече. В моем блокноте для мудрых мыслей на первой странице записаны стихи Константина Симонова «Жди меня и я вернусь». Есть там и слова Максима Горького: «Самое умное, самое гордое, чего достиг человек — это умение любить женщину, поклоняться её красоте. От любви к женщине родилось всё прекрасное на земле». Завтра я буду с ней. Я тихо вздыхал, ворочался. Лампочка тускло освещала длинную нашу конюшню, койки в два яруса стояли, как лошади. Курсанты спали, слышался храп и только за дверью возле тумбочки под висячим телефоном с ручкой, не спеша, вышагивал дневальный.
18
Я получил документы в штабе и помчался на станцию. Как раз в тот день американцы сбросили бомбу на Хиросиму, атомную. Штурманы постарались, стрелки-бомбардиры. Особого внимания событие не привлекло, мельком сказали по радио, напечатали в газете где-то в конце. Греметь стали потом, пепел Хиросимы и всё такое прочее, а тогда мы были союзниками.
Стучат колеса по рельсам, Ташкент, Арысь, Луговая… Стоял август, пыльный, азиатский, мелькали карагачи за окном, тополя, станции, полустанки, толчея на перронах. Я смотрел на гражданскую, теперь уже чужую мне жизнь, — как много, оказывается, у людей суеты и лишних хлопот. То ли дело мы, офицеры, на всём готовом. Родина знает, родина помнит. Домой я приехал ночью, мать всплакнула, сестры ахали-охали, какой я взрослый. Отец закурил, — давай рассказывай. Я уже вторую ночь не спал и не думал, конечно, что скоро мне это аукнется. Попав домой, наевшись до отвалу борща, я с восторгом начал воспевать курсантскую жизнь — как мы летаем, как бомбим цементными бомбами полигон, а про генерала Душкина вся страна знает. Не армейская лямка получалась по моим словам, не ярмо, а рай на земле. А мама всё уточняла, дают ли нам эти самые, как их там, парашюты. «И чего это я так тосковал по дому? Надо взять себя в руки и не распускать сопли». Дед Михаил Матвеевич теперь жил у нас и спал на моем топчане. С обувной фабрики он ушел, устроился сторожем ларька на Ключевой. Утром мы сели за стол, выставили бутылку самогона, помянули первым делом погибших — дядю Васю, Сережу и Витю, моих братанов, вывезенных с Аральского моря в рогожных кулях с рыбой. Потом за победу, за встречу, и дед ко мне пристал: почему у тебя нет ни одной лычки, и что будет на погонах после окончания? «Две звездочки, если на отлично закончу». — «Подпоручик, — определил дед. — А я был старшим ферверкером в германскую. Одна лычка бомбардир, две лычки младший ферверкер, одна широкая фельдфебель. Пушки у нас тогда были громкие, бабахнет за краем земли, смотришь, снаряд летит, видно его, убежать можно. А вольтижировке учат?» Коней в авиации нет, зачем нам вольтижировка, мы делаем мертвую петлю в воздухе и другие фигуры высшего пилотажа, вольтижировка нам не нужно. Есть спортивная подготовка, снаряды всякие, брусья, кольца.
«А вот так сделаешь?» — Дед неторопливо поднялся, рубаху одернул, поставил табуретку посреди комнаты, уперся в края табуретки жилистыми руками и сделал стойку на локтях, ноги подрагивали, но он всё-таки сумел их выпрямить. Сел на табуретку, лицо его стало сине-багровым. «Вольтижировка и джигитовка на всю жизнь годятся, — пояснил он, мелко откашливаясь. — Пуза не будет, вот как у меня, а уже седьмой десяток. Хоть мы и артиллерия, а рубка лозы была обязательна. Первый раз я поскакал да так размахался, ухо коню срубил. А потом навострился, аллюр три креста, и ни одной лозы не пропущу! — Дед отдышался и потребовал: — А ну, сделай!» — И кивнул на табуретку. Неловко было перед стариком показывать своё молодечество, я сидел, криво усмехался, но дед настоял. И я не сделал. Не смог удержать ноги параллельно полу. Я делал стойку на брусьях, мог держать «угол» на кольцах, но табуретка меня сбросила.
После завтрака я подшил свежий подворотничок, начал сборы на свидание. Мать поглядывала недовольно, знала, собираюсь к Лиле, значит, до поздней ночи. Едва я успел начистить сапоги, обрести вид, как во дворе залаял Граф. У нас, между прочим, собаку звали Граф, а кошку Маркизой, мода с 20-х годов осталась, отношение к буржуазии. Зоя выбежала к калитке, затем под окном послышались возгласы удивления и восторга, отворилась дверь и вошла Лиля. «Здравствуй, Ваня».
А я молчу, не могу слова выговорить, у меня будто язык отсох. Только пожал ей руку. И всё. Молчу. Сказать силюсь, — и молчу, да что такое со мной? Ни звука. Наверное, минут пять я смотрел на Лилю, смятенно улыбался и отводил взгляд то в одну сторону, то в другую. Восемнадцать лет прожил, никогда со мной такого не было, онемел натурально.
«А я проснулась часов в пять, мама удивилась, ты чего? А я говорю: Ваня приехал. Собралась — и к вам».
Мы пошли с ней по городу, по нашим местам, по Атбашинской, мимо 8-й школы, по Пионерской, мимо 13-й, прошли вокруг кинотеатра «Ала-Тоо», посидели на скамейке в Дубовом парке. «А помнишь «Синий платочек» в седьмом классе? Исполнял духовой оркестр». Всё было как прежде, но только с грустью. Лиля, меня уже целый год ждала, хотя война кончилась. Пошли к ней домой, я смотрел на Лилю, и не мог насмотреться. Однако не терял бдительности, козырял офицерам, не то обоим испортят настроение. В сумерках уже сели на веранде, возле ее квартиры, луна, тишина, всё для нас, сидим, поем потихоньку «Всё, что было загадано, в свой исполнится срок». Прекрасно как, замечательно, мы снова вместе. «Не погаснет без времени золотой огонёк». Столько говорили и не успели наговориться. Неважно, о чем, мне лишь бы слышать ее голос. «Сначала я была просто девчонкой, а ты просто мальчишкой, тогда, в шестом классе. Потом мы стали школьными товарищами. А ещё потом? — спросила она и сама ответила: — Влюбленными. А теперь? — спросила и уже не торопилась с ответом. — Кто я для тебя?»
Я не знал, что сказать. Нельзя ли без загадок? «А теперь я твоя невеста. Тебе исполнится двадцать лет, и мы поженимся». Конечно же, балда, дубина — моя невеста! Но почему в двадцать, целых два года ждать. В конце сентября ей исполнится восемнадцать. Через каких-то три-четыре месяца я стану офицером, получу назначение, аттестат и мы поженимся.
«Я не буду поступать в институт, — сказала Лиля. — Я так устала в десятом от учёбы, от экзаменов на аттестат зрелости. Не могу представить, еще пять лет где-то учиться. Мы с тобой поедем, куда тебя назначат. Хорошо бы на Дальний Восток, это моя мечта». — «Я заранее подам рапорт». — «Я серьёзная стала, Ванча. Зачем люди расстаются? Жди меня, жди меня, сколько можно? То на войну уходят, то на учёбу, на работу. Недавно мне попались стихи: «Ты без меня уходишь, жизнь моя», — и сердце заболело. Я хочу быть вместе, Ванча, хочу быть женой и матерью. Когда я была маленькой, на вопросы старших, кем ты будешь, отвечала: мамой».
Взрослая, умная моя невеста.
В авиашколе нам остались задания по бомбометанию и по воздушной стрельбе, учебная программа заканчивается в декабре. К началу нового 1946 года планируется наш выпуск, штурманов ТВАШс/б. Подам рапорт, получу назначение на Дальний Восток в крупное авиасоединение, там офицеры, тем более семейные, живут не в казарме, а на квартирах. Или попытаюсь сразу в Академию имени Жуковского. Что может быть лучше учёбы в Москве? Мы с Лилей уедем в Россию, здесь мы всё-таки на чужой земле. Нас не прогоняют, славят дружбу народов, но чего-то для русских нет здесь, и никогда не будет. Мы тут как перекати-поле, и дети наши будут такими же. Тепло нам здесь жить — внешне, от солнца, от юга. Но внутри холодно. Мы стесняем народы, живущие здесь издавна. Хотя, если разобраться, ни один народ не жил вечно в одном месте, каждого сгоняли-перегоняли злые силы, так что в смысле истории и археологии все мы равны перед планетой в целом. Однако душа не приемлет чужую жару, чужие горы, чужие щедрости. Надо ехать к своим, хотя и скупым, радостям.
Россия, земля и небо, любовь и мы — вместе.
На другой день мы поехали в колхоз Калинина к деду Лейбе. Он умудрился там устроиться мельником. Ехали мы в бричке, отец с матерью впереди, мы с Лилей сзади спиной к ним, держась за руки. Дед с бабкой жили в мазанке рядом с мельницей, здесь у них куры, поросенок, теленок. Узнав, что внук приехал только на один день, бабушка выразила сожаление: «Колы б ты у нас пожив, я б тоби дала бахчу калавурыть». Дед забыл про тюрьму (и напрасно, скоро опять сядет), заправлял мельницей уверенно, работа у него кипела, подъезжали и отъезжали возы с мешками зерна или муки. Дед любил мельницу как живое существо, как наездник любит своего коня. Обыкновенная была мельница, водяная. Неподалёку текла речушка с гор, от неё по высокому деревянному жёлобу неслась вода, тяжёлая, стеклянно-литая, она падала на широкие лопасти колеса — зелёного, обомшелого. Вода ухала, падая с жёлоба, взбивала брызги, вскипала внизу под колесом белой пеной и затем разливалась в круглый тихий пруд.
Обедали на траве в тени большого карагача, расстелили брезентовый полог и уселись вокруг казана как цыгане. Бабушка помогала Надя, когда-то весёлая, хорошенькая, а сейчас поникшая и унылая. Постарела она прежде времени, и припадки у неё стали чаще. Война кончилась, а мужа нет. Она села рядом с Лилей и стала рассказывать ей, как нянчила меня, пеленала, я весь у неё на руках умещался, а теперь вымахал дядя Стёпа достань воробышка. Дед водрузил рядом с казаном графин с мутноватой жидкостью. «Спирт-сырец, — пояснил Митрофан Иванович. — Разведён по-божески». Налили мне гранёный стакан, я солдат уже, не пацан, а солдату чарка положена. Отец приподнял свою порцию, поглядел на свет и припомнил фронтовую историю. Служили у них разведчики, лихие ребята, достали бутыль древесного спирта и выпили. К утру трое померли, четвертого спасли в госпитале, но он ослеп на всю жизнь. Дед обиделся: — «То древесный, а это чистый, я его тут не меньше ведра выпил».
Помянули погибших, бабушка всплакнула, — было у них девятнадцать детей, а осталось шестеро. Она часто пускала слезу, но не причитала, не рыдала в голос. Помню с детства, как она сидит, чистит картошку — всегда спасала картошка — заунывно тянет песню без слов, а слезы капают на ее темные руки с трещинами на пальцах от коровы, от уборки, от печки. Выпили за мертвых, пусть им земля будет пухом, выпили за живых, пусть они «сто рокив бегают да стильки же на карачках ползают», выпили за мою справную службу. Я пил охотно, я был счастлив, смотрел на свою родню, на деда, на его огромные несоразмерные кулаки. В 1910 году он боролся на сабантуе возле Троицка и взял приз — коня. Ростом он невысокий, но весь круглый, кряжистый. До сих пор дерется. Бабушка жаловалась: стоит мужикам чуть поскандалить на мельнице, «дак мий старый зразу за грудки, як будто языка нема». Свата своего, то есть деда моего по отцу, Митрофан Иванович осуждал: «Чем в золотари, я бы на большак пийшов» — на большую дорогу, грабить. Митрофан Иванович любил разговоры о политике, начал меня расспрашивать, что за цацку американцы придумали, двадцать тысяч тонн взрывчатки. Верно ли, что Трумэн заявил: одной бомбой мы полностью уничтожим способность Японии воевать.
Надя тоже выпила, хотя ей и вредно, но в честь любимого племянника можно чуть-чуть, и стала жаловаться на судьбу — муж ее, Виктор погиб, а у нее трое дочерей на иждивении дедушки и сама инвалидка, куском не попрекают, но она же видит… Сначала она говорила тихо, потом всё громче и назойливей. Дед повысил голос: «На-дя!» — «А что Надя, что Надя, я же никого не виню», — сказала она в отчаянии, и стала шарить у себя на груди, выше, ниже обеими руками, будто ища и не находя важную пуговицу, поднялась на ноги, лицо её перекосилось, по телу прошла судорога, и она рухнула, как подрубленная, задёргалась, забилась. Я оцепенел. Мама бросилась к ней, дедушка подхватил Надину голову. Она утихла, задышала ровно, открыла мутные глаза. Не знаю, сколько прошло времени в молчании, в сопении. Надя стала подниматься, лицо ее сильно отекло, как после долгого сна, и вся она сонная, вялая. Бабушка взяла ее за руку и повела в избу.
«Что же вы с ней так»… — еле выговорил я, подавленный, оглушённый. Обижают её, как мне казалось. Когда мы еще маленькими были, дед сгоряча кричал: где ваш батько, байстрюки? Нас тоже было четверо, мама не раз говорила: мы дармоеды, сынок. Сейчас отец наш вернулся, а у Нади муж погиб. Мать стала мне объяснять, никто ее не упрекает, дочерей ее одевают и обувают, старшая нынче в школу пойдёт, а у Нади всё от болезни после похоронной, дедушка с бабушкой мучаются с ней уже третий год.
«После похоронной…» Война кончилась. Припадок Нади как последняя конвульсия, судорога войны.
Не дано тебе знать, последняя ли. Скоро ты убедишься…
Больше уже не пили, никому не наливали, но я сам налил себе целый стакан. Мать пыталась остановить, но дед сказал, пусть пьёт, пока пьётся, в армии не дадут. Я жадно выпил, а через минуту еще налил, так и быть, последнюю. А потом еще бы не помешало… Графин, однако, исчез, но и того, что я выпил, хватило. Надолго… Засобирались домой, расцеловались, простились, уселись в бричку, покатили. Солнце уже садилось, запомнился мне этот последний райский беспечный вечер. Ясное небо, чистые горы с белыми вершинами, просторная долина и запах полыни из Чон-Арыка, воздух нашего с Лилей лета. Запах лошадиного пота, по обочинам пыль и сухой курай, и камни круглые, светлые. Едет телега по сельской дороге, в ней отец, мать, их сын, завтрашний офицер, и его юная, хорошенькая невеста, ей семнадцать лет, он держит её руку в своей руке, и родители не запрещают. «Мама, папа, слышите, она невеста моя». Отец высекает кресалом искру и закуривает «Беломор». Мать поджала губы, сын их не в себе, он много выпил. Они не знали, что сын их не спал три ночи подряд. Удивительная, восхитительная картина расстилалась вокруг, будто природа расщедрилась в последний раз.
19
Очнулся я от боли в кромешной тьме, в чём дело? Всегда в казарме горела лампочка, а если отключали свет, то дневальный зажигал «летучую мышь» и ставил её возле пирамиды с винтовками, а тут вдруг полнейшая темнота. Шарю руками — рядом стена, как в детстве, выступ печи, где я? Кое-как вспомнил. Сердце колотится, жутко болит голова и мрак беспросветный, тру глаза, тру — темнота, и всё. Неужели ослеп? Сразу вспомнил, что отец рассказывал. Поднялся, нащупал дверь, вышел в другую комнату и здесь, наконец, разглядел слабо-серое окно. Что-то случилось, неужели я упал пьяный и ушиб голову? Ужасно хочу пить. Добрался до ведра, припал губами к прохладному краю, пил, захлёбываясь, как загнанный конь. Ноги не держали, по стенке прошёл обратно к своему топчану. Что случилось, в конце концов, где я мог ушибить голову? Последнее, что помню — закат, тёплый, лучезарный, цветной, розовая низина и синее небо в сторону Иссык-Куля. И Лиля рядом. Но это — сразу после мельницы, дальше ничего не помню, а ведь ехали ещё двадцать километров, часа три… Придерживая голову обеими руками, я лёг на подушку, дождался рассвета. Завтракать не мог, мутило. Отец со мной не разговаривал. Я украдкой спросил у матери, что случилось. «А ничего, он совсем психованный стал». — Она думала, что я всё помню, а у меня, как отрубило.
В полдень меня проводили. Отец вроде бы слегка отошёл, вручил мне картонную коробку с лампочками и тяжеленную кипу бумаги. На вокзале я увидел Лилю, она улыбнулась издали, и у меня отлегло. «Отец сердится, — объявил я, — что произошло?» — «Сначала ты стихи читал, а потом мне в любви признавался, говорил такое, я не знала, куда деваться. Никогда я таких слов от тебя не слышала». — «Каких?» — «Ласковых таких, нежных. А потом стал Надю жалеть, обличал всю родню в жестокости, грубости. Отец стеганул коня, бричка затарахтела, ты закричал: остановитесь, выслушайте всю правду! Отец снова стеганул, тогда ты соскочил с брички, побежал вперед и схватил коня за узду. Конь в сторону, что-то затрещало, отец разозлился и на тебя замахнулся, а ты у него кнут вырвал. Мать за отца ухватилась, а я за тебя. Картинка была! Неужели ты совсем не помнишь? Ты даже не качался, спрыгнул на ходу и не упал».
Я ждал чего-то более позорного, даже побаивался, вдруг Лиля на вокзал не придет. Вступился за Надю, правильно сделал. «А потом ты сразу уснул, я испугалась, голова у тебя болталась, как у мертвого, у меня руки затекли, я поддерживала, стеснялась при них на колени себе голову положить». «Прости меня. Тебе стыдно было?» — «Нет. Только ты так больше не пей, прошу тебя. А на свадьбе — ни капли. И вообще, не надо, не смей». — Она вздохнула, словно бы отгоняя видение, неприятно было вспоминать.
Я покаялся, я поклялся — в рот теперь не возьму. Недавно у нас случай был трагический, если не сказать глупый. Перед 1 мая наш инструктор по навигации шел из Чирчика к себе на квартиру, в темноте забрёл в расположение танкового училища, а там склады и пост. «Стой, кто идет?» А он: «Шуточки», — говорит. «Стой, стрелять буду!» Офицер разозлился: «Закрой рот!» — и идет себе. Часовой выстрелил. На вскрытии обнаружили, офицер был пьян. Возможно, вот так же, как и я, шел в беспамятстве.
Мы медленно прохаживались по перрону, все-таки туман в голове у меня не рассеивался. «После выпуска положен месячный отпуск, Лиля». — «Обязательно телеграмму дай. Не надейся на мое предчувствие». Я еще никому не давал телеграммы, самая первая будет моей невесте. Зимой. Она будет встречать меня здесь. Лиля двумя руками взяла мою руку и посчитала, загибая пальцы. «Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь… Как только получишь назначение, сразу напиши, ладно? Я люблю над картой сидеть. Найду тот город, красненькую железную дорогу, посмотрю, через какие станции мы будем проезжать, на остановках за кипятком бегать, покупать будем что-нибудь вкусное». Идём мы с ней по перрону, а навстречу майор с тростью, ордена и медали звенят, прихрамывает. Едва разминулись, как он стальным голосом: «Товарищ курсант!» Меня словно током по спине. «Почему не приветствуете старшего по званию? Вам что, девица глаза закрыла? Вы что, ослепли?» — И давай, и давай мне хамить.
Не было случая, чтобы я прозевал офицера, не козырнул. И сейчас я его заметил, но состояние было странное — мне безразлично, мне всё равно. Отстаньте вы со своей дисциплиной. Я еще не пришел в себя. Не глаза мои, а как бы мозги ослепли. «Виноват, товарищ майор, больше не повторится, — отрешенно сказал я. — Разрешите идти?»
Больше не повторится… Опять еду, уезжаю, и опять один. Тяжело мне было, тревога щемила. Колокол ударил два раза. Мы успели сфотографироваться с Лилей и попросили поставить дату — «9.08.45 г.» Это мне потом помешает, хотя, может быть, и поможет, не знаю. После колокола подошли к вагону, расцеловались, но я медлил. Старик кондуктор уже покрикивал: «По местам, граждане пассажиры, по местам!» Мы расцеловались еще раз. Мне казалось, поезд задержится, что-то в самый последний момент случится, а паника просто так, по традиции. Но поезд мягко пошёл. Я поцеловал Лилю в последний раз и вскочил на подножку. Она стояла и махала, я тоже махал долго, пока вокзал, Лиля, перрон не скрылись за красной круглой водокачкой. Поднялся в тамбур, один, пусто, хотелось лечь тут же на пол и не вставать.
«Корабли уплывают в чужие края, поезда уползают, разлетаются птицы. Возвращается ветер на круги своя. Только мне одному не дано возвратиться…» Я ничего не знал, но предчувствие было — тот, прежний Ваня Щеголихин уезжал навсегда, без возврата. Я не знал и никто не знал, может быть, один только Господь Бог.
20
В эскадрилью я прибыл под вечер, доложил командиру отряда, сдал ему свой груз и пошел спать. На другое утро еле поднялся. На зарядку не пошел, вместо меня отделением командовал Черныш. Кое-как позавтракал, не могу найти ветрочёт. «Какая сволочь взяла ветрочёт?!» — заорал я не своим голосом. Миша Фрахт тут же подал его — взял, пока тебя не было. Я грубо вырвал из его руки штуковину и едва-едва удержался, на самой грани, чтобы не звездануть по зубам безобидного Фрахта, я буквально закипел от непонятной злости, даже запыхался. Старшина Раевский протяжно подал команду строиться: «Рравняйсь!» Я повернул голову вправо и ощутил, как мелкая судорога скользнула по лицу, по глазам. Мне стало страшно, тошнота подступила, я крупно вспотел, вытер мокрый лоб руками. «Держись, возьми себя в руки!» Вышли из казармы. На свежем воздухе всё прошло. Первый час — моторы. Вел занятия белесый техник-лейтенант, я записывал в тетрадь и зевал неудержимо, обморочно, разевал рот так, что ломило скулы. Техник-лейтенант потерял терпение, поднял меня. Я встал, секунду-две продержался и снова раскрыл рот в мучительном зевке — ну ничего не могу поделать. Курсанты смеялись: он из отпуска, товарищ техник-лейтенант, звезды по ночам считал. Кое-как дождался я перерыва. Построились, пошли к главному корпусу УЛО. Стали подходить, сейчас последует команда «Стой». И тут опять, как в казарме, судорожно потянуло голову к плечу, вниз и, падая, я почувствовал твердую землю щекой, лбом, головой, без всякой боли, и успел подумать: вот так теряют сознание…
Открыл глаза — бело, медсестра в халате, лежу на кушетке, в ногах четверо наших — Черныш, Миша Фрахт, Жора Григорьев и старшина Бублик. Они несли меня. Лица растерянные, смотрят смятенно. Рукав моей гимнастерки закатан, рубашка разорвана, пахнет лекарством. «Что за чепуха?» — сказал я и не услышал своего голоса. Хотел подняться, но сестра придержала. «Полежите немного, я вам укол сделала». Отворилась дверь и вошёл начальник медсанчасти, молодой, румяный майор Школьник. «Как он? Пришёл в себя, очнулся? — Он уже видел меня, как я понял. Майор шагнул ближе к кушетке, пощупал пульс. — Раньше припадки были?» — «Нет… Какие припадки?» Майор сказал мне идти в казарму, ребята шли рядом. По их неловким словам я догадывался: произошло что-то серьезное. Ссадину над бровью пощипывало и щеку стянуло от йода. «Никогда не было, — повторил я. — Что за хреновина?» В казарме я улегся и сразу уснул. Ребята ушли на занятия. Проснулся от голосов, когда звено уже вернулось. Подошли опять Черныш, Фрахт, они уже успокоились, узнали, видимо, что у меня ничего особенного. «На ужин пойдёшь? — спросил Черныш бодро. — Наркомовский паёк пропадать не должен». Я лежал на спине, руки за голову, хотел сказать бодро, громко: конечно, пойду, у меня всё прошло — и тут опять судорогой повело глаза и я, уже ничего не видя, услышал ритмичный скрип койки и тонкий вскрик Миши Фрахта: «Держите голову! Держите!..»
21
Историю болезни в госпитале заполнял старый седой врач, тоже майор, не такой везучий, как молодой Школьник. Чем болел в детстве, не было ли травм, ушибов головы, позвоночника? Как учился, легко ли давалось или трудно? Не жалуетесь ли на ослабление памяти? Наконец, не болел ли кто-то из ваших родителей эпилепсией? Вот как — эпилепсия. Нет, никто не болел, ни мать, ни отец. «Не было ли у родственников по линии отца или матери, у вашего дяди или у тёти психических расстройств, припадков, нервного заболевания?» Он будто знал, что у Нади припадки. Надо ли говорить? Я учуял для себя опасность. Но всё-таки сказал, у моей тётки по матери погиб муж на фронте, она стала нервной, теряет сознание. Он выслушал мои легкие, сердце, проверил молоточком рефлексы, всё записал. «Какой диагноз вы мне поставили, товарищ майор?» — «Эпилепсия». — «Я прошёл три комиссии, — внушительно сказал я, — две в истребительной авиашколе и одну здесь. Три раза годен, понимаете?» — Зачем я это говорю, как будто он не знает? — «Диагноз под вопросом, полежите у нас недельки две, товарищ курсант, обследуем, уточним. Самое главное — спокойствие».
Я спокоен. Надел серую байку и лег на койку. Недельки две — это конец. Ребята отлетают все задачи по воздушной стрельбе и пойдут дальше, как я их нагоню? Да никак. Никто для меня персонально не станет поднимать самолет. В другую эскадрилью меня перевести нельзя, за нами никого нет, мы тотальники. Дурно мне стало, что будет? Мне давали лошадиную дозу брома с валерьянкой и маленькую таблетку люминала. Я думал о плохом спокойно, вернее сказать, оглушённо, пробивался сквозь туман от лекарств. Отстану от звена. Не получу лейтенанта. Назначение будет не из лучших — готовил себя к плохому, осаживал себя перед главной опасностью, как всадник лошадь… Пил свое пойло три раза в день, глотал таблетки и почти не поднимался с койки. Даже ел в постели, приносила санитарка. Не было у меня ещё таких дней, лежал и лежал, и даже совсем не читал — удивительно! — совсем не тянуло меня к книге. Приходили ребята, приносили записи лекций, успокаивали — двое не выполнили задачу, будут летать повторно, я могу с ними, так что лежи, дави подушку и не переживай.
Нет, надо пережить. И забыть. Я испытал такое, что всё остальное перенести легко. Они меня утешают, не зная, что легко, а что тяжело. День авиации, 18 августа, я встретил в госпитале, лежал, слушал приказ по радио Верховного Главнокомандующего, потом о воздушном параде в Москве. Больные в палате были старше меня и все технари, ни одного курсанта. Они пили водку, наливали ее в мензурку для лекарства. Запах остро напомнил мне мельницу, сразу замутило, я сунул свою мензурку в карман халата и вышел на крыльцо. Уже смеркалось, и тихо было вокруг. Слабо доносилась музыка со столба возле штаба… У деда на мельнице я выпил впервые в жизни, до этого — только пиво в школе на вечере, потом в пионерлагере после костра вместе с вожатыми, но тоже только пиво, а спирт — впервые у деда…
В госпитале я получил от Лили письмо и нашу фотокарточку. Я в форме, в фуражке, Лиля склонила голову к моему погону. Вспомнил я тот светлый лунный вечер. «Теперь я твоя невеста». Почему луну называют цыганским солнцем? Удобнее воровать коней, снимать шатры и уходить дальше. Без забот. Живи одним днём и не загадывай… В городке офицеров завели патефон и женский голос запел: «Когда на юг высокой стаей ночные птицы пролетали…» Кто-то тосковал не меньше меня, крутил пластинку и крутил.
Через две недели меня выписали из госпиталя. Я пошёл в отряд, стараясь ступать уверенно, испытывая землю на прочность. Ноги все еще были как ватные. Ничего, пройдет, я залежался. В казарме никого. Я подошел к своей койке, две недели она пустовала. Прилег поверх одеяла, заложил руки за голову: «Лишь бы не было, лишь бы!..» Рывком приподнялся, перебрал постель, перевернул матрац, снова заправил. Хоть как-то обновить, чтобы никакой связи!
После обеда пришли курсанты: привет, командир, как дела? Звено уходило в наряд, и Бублик командовал громче обычного, поторапливал. Меня в наряд не взяли, только из госпиталя, ничего тут особенного. Но я догадывался, побоялись мне доверить оружие. Я не рвался на охрану объектов, но мне очень хотелось знать, почему все же Бублик меня оставил — сам решил или приказ из санчасти.
Ночью увидел сон — будто звено вернулось из наряда, я выспался, поднялся, стал надевать сапоги, а в них полно грязи густой, черной и тусклой. Сую ногу в сапог, а грязь выдавливается, плывёт через голенище толстыми такими губами, я ее сгребаю ладонями, стряхиваю на пол, тороплюсь, а она всё плывет через край и плывет.
Утром вызвал меня командир отряда Крючков в красный уголок эскадрильи. «Как самочувствие после госпиталя?» — Я бодро ответил, что здоров. — «А диагноз свой знаете?» Я кивнул — знаю. «Тяжёлый диагноз», — насупился старший лейтенант. Я не согласился. «Поставили под вопросом, потом в госпитале две недели лечили, что-то значит». Командир отряда молчал. Он был лучшим пилотом в нашей авиашколе — мягко сажал машину. Он и меня хотел подготовить к мягкой посадке. «Вы знаете свой диагноз, курсант Щеголихин, отнеситесь как мужчина. Получен приказ об отчислении вас из курсантского состава. В батальон аэродромного обслуживания». Я думал о какой-то перемене, но не такой, и возмутился до предела: за что меня в БАО?! Чем я заслужил? Это ошибка!
Замутило, «лишь бы не было, лишь бы не было!» — «Разрешите обратиться к генералу?» — «Обращайтесь, но… — он развёл руками, — Медицина». Я сразу пошёл в штаб. Перехватил генерала как раз на выходе, подлетел к нему и громко, почти криком: «Товарищ генерал-майор! Меня отчислили из курсантов!» — «Спокойно, знаю, — прервал меня генерал строго. — Это я вас отчислил». Он знал меня лично, помнил фамилию, я ходил дежурным по штабу, бегал в его кабинет по вызову, всякий раз докладывал: курсант такой-то по вашему приказанию… — «Товарищ генерал! Я на отлично учусь, я командир отделения, комсорг звена, член бюро эскадрильи». — Хватался за соломинку и видел, без толку, у меня не было нигде опоры, и уже есть приказ. Я выговаривал опустелые слова, это прежде они что-то значили. Верно сказано, обиженный становится ребенком. С того момента, как старый майор в госпитале сказал диагноз, а я ему в ответ стал городить про три комиссии, все мои доводы потеряли смысл. Но я машинально произносил их, хотя и чуял, не буду летать. Ладно, пусть, не буду, но я хочу доказательств, что не так уж я страшно болен, как мне приписали. «Диагноз у меня под вопросом, товарищ генерал, в санчасти преувеличили». А тут как раз и появился майор Школьник, будто ждал у меня за спиной, когда я его начну поливать. «В чем дело, майор? — спросил генерал недовольно. — Что там у вас под вопросом?» Стоял перед ним здоровый, рослый, руки на месте, ноги, курсант как курсант. «У него эпилепсия, товарищ генерал, — четко ответил Школьник. — Без всяких вопросов». Я сорвался и закричал: «Ложь! Вы наспех поставили!»
Майор начал оправдываться перед генералом: «Мы не можем доверить боевую машину эпилептику, припадок может случиться в воздухе, а у него под рукой бомбы, представляете, товарищ генерал? И ни-ка-ких под вопросом! Я сам видел, каким его принесли в санчасть — синюшным до черноты, без единого рефлекса, в глубоком коматозном состоянии. У него начинался статус эпилептикус, сплошное судорожное состояние, нам его удалось оборвать. У него отягощенная наследственность, товарищ генерал! — Он говорил так напористо, что генерал отвёл взгляд, а Школьник обернулся ко мне и злобно, в упор, будто я ему сильно навредил, закончил: — Вам не только летать, вам и пешком ходить не везде можно. Нельзя купаться, нельзя в горы ходить, находиться на высоте, вблизи огня, камней, острых предметов. За вами постоянно надо следить, припадок начинается внезапно, без всякого повода, без причин, в любую минуту…»
Нет сил вспоминать дальше. Как-нибудь потом.
Да и не нужно вспоминать, роман — не анамнез болезни, а сама судьба.
В казарме меня ждал заместитель командира отряда по общевойсковой подготовке лейтенант Лампак, пожилой, болезненного вида офицер. «Где вы ходите? — проворчал он. — Собирайтесь. Я отведу вас в расположение БАО». Появился старшина из каптёрки, принял постель, забрал все конспекты по навигации, бомбометанию, связи, забрал ветрочёт, линейку НЛ-7, молча свалил всё в кучу и ушел. У меня осталась тощая командирская сумка из кирзы с комсомольским билетом и блокнотом с записями афоризмов. «Человека создает его сопротивление окружающей среде». М.Горький.
«А где ваша шинель?» — спросил Лампак. Я пошел к оружейной пирамиде у дальней, торцовой стены казармы. Здесь висели наши скатки. На пришитом белом лоскутке химическим карандашом фамилия. Винтовки стоят стройно, одна к одной, мерцают вороненые стволы. Если бы хоть одна из них была заряжена! Я замер, застыл в трансе, не в силах оторвать взгляда от смертоносной палки, она завораживала меня, в ней был намёк на спасение. «Обмундирование сдадите в отдел вещевого снабжения, — сказал Лампак. — В БАО получите своё». Вот так просто, своё, уже не курсантское.
Вышли из казармы. Солнце, сухая листва, пыль. Мимо нас прошагало в УЛО третье звено. Грум-грум-грум, — звучал их грубый и мерный шаг. Они шли на занятия. Уходит моя мечта. Наша с Лилей мечта. Проходит моя жизнь — мимо меня, без меня… Они будут встречать рассветы на аэродромах, стоять на вольном просторе, смотреть на светлые дали, все лётные поля обширны, как при начале цивилизации, видеть край неба и на ясной заре силуэты своих красивых машин.
А я не буду.
Они будут наносить маршрут на карте, я люблю это аккуратное занятие, потом складывать карту многократно гармошкой и паковать в прозрачный штурманский планшет. Они будут жить в чистых городках возле своих аэродромов — молодые, веселые и самые здоровые на земле. Отборные. Силы небесные. Войны не будет, и они станут летать всё дальше и всё выше, без границ. «Пропеллер, громче песню пой, неся распахнутые крылья».
Гаснет во мне жизнь, едва-едва теплится. Всё пошло прахом. «Тебе нельзя расстраиваться», — вот что теперь осталось, к чему свелось буйство юности, роскошь выбора: нельзя расстраиваться. Сегодня, завтра и до конца дней. Лейтенант-штурман в восемнадцать лет, большая авиачасть, жена моя — Лиля Щеголихина, уютная квартира и любимые книги на желтых полках. «Нельзя купаться, находиться на высоте, вблизи огня, камней, острых предметов…» Три строгих комиссии — годен, троекратно годен, и вот «нельзя находиться». Живой труп. «Теперь я твоя невеста».
Лампак шел впереди и молчал. Ему сорок лет, он старый, больной, но все еще строевой офицер, не чета мне. Вдали мерно гудел учебный Ща-2, старый списанный. Под ним в синем небе распускались белые зонтики — курсанты первого отряда выполняли зачетные прыжки. Через неделю и нашему отряду прыгать… Я прыгаю первым. Без парашюта.
Спокойно, Ванча. Не лей слезы, будто лишили тебя манны небесной. У технарей служба легче, отдежурил своё, и дави ухом подушку, у них воистину солдат спит, а служба идёт. Но почему я такой несчастный сейчас? Почему свернуло меня и скомкало?
Исчезает мечта моя, надежда уходит, и меркнет всё вокруг. Там, в батальоне аэродромного обслуживания, — кто попало, просто тянут лямку нестроевые, списанные, там даже женщины есть, охраняют склады ГСМ тётки толстые в полушубках и пистолет держат на животе, чтобы курсанты не подшутили. Я там буду самый молодой и самый больной. Помогите мне, силы небесные, я ведь верно служил вам. «Верой и правдой» — как отец наказывал. Чего я не исполнил?..
Молчит лейтенант Лампак, идет впереди меня, ведет как теленка. Вижу лётное поле. Вон там, справа, ангар, а слева низенькая казарма. Вошли. Просторно, койки без второго яруса. И рядом с моей лет сорока пяти мой теперешний сослуживец. Да что сорока пяти, ему все девяносто девять — прокуренные усы, белёсая гимнастерка бэу и презренный технарский погон с черным кантом. Для кого-то пустяк и мелочи, но для меня — предел унижения, я соколом себя воспитывал, а не старой вороной. Если только останусь здесь и лупанёт меня пляска, он первый будет вскакивать с койки и держать мою глупую голову. Потом тащить будет меня в санчасть, наспех намотав обмотки на свои варикозные голени, а они будут разматываться и волочиться по земле, как змеи — ха-ха-ха!
Прошлое прошло, будущего не будет. Батальон аэродромного обслуживания — дворники. Подметают летное поле, заносят хвосты самолетам при регулировке приборов, караулят склады, грузят, разгружают, само слово говорит — обслуживание, обслуга. Не офицеры, а официанты. «Будет четыре припадка в месяц, демобилизуем», — обещал мне майор Школьник. Спасибо, гуманист, я тронут. Два уже было, два других — подожди, майор. Но я их ждать не намерен. «Желаю успешной службы», — сказал лейтенант Лампак, подал мне руку и удалился.
Усатый сосед приветливо протянул мне кисет с вышивкой. Как назло — мне кисет. От тёти Моти. Располагайся, вот твоя деревня, вот твой дом родной, давай закурим по одной, давай закурим, товарищ мой. Беззубое создание, он будет жить, дымить и храпеть рядом со мной, юным романтиком, покорителем небес, презирающим старичьё со всеми их кисетами, ломотами и геморроем. Я помотал головой, ни звука не произнес, не желая хоть чем-то себя обозначить. Меня здесь не было и меня здесь не будет. Положил скатку на койку и вышел.
22
Жил на Ключевой косоротый Ваня, чернявый, высокий, ходил вприпрыжку, покалеченный параличом. Он не говорил, а мычал, пуская слюну, и мать его, не старая еще женщина с черными глазами, совсем седая, ходила по Ключевой в сумерках и звала его: «Вань-Вань-Вань…» как собачёнку. Бабам возле ларька она рассказывала, какой он был мальчик смышлёный, пяти лет азбуку знал — забила падучая. Моя мама, кареглазая, тоже седая, будет звать меня по вечерам и говорить сердобольным женщинам, как в пять лет я умел читать, знал наизусть «Сказку о царе Салтане» и всю таблицу умножения.
Не-ет, я не стану таким! Я не буду мычать, шкандыбая по Ключевой, и пугать детей. Косоротый Ваня упустил момент, и ему стало всё равно. А я вижу момент, как лезвие бритвы, и пойду по нему — пан или пропал. Ещё не поздно. Теперь казалось, я не хотел армейского рабства с самого начала, с того мгновения, как сел я стричься и пригнули мне голову. Тогда я решил — надо терпеть, мужать. И вытерпел бы до конца дней и — уверен! — был бы хорошим офицером. Преодолел бы любые невзгоды. Кроме вот этой… Теперь мне казалось, я не хотел рождаться на белый свет, я помню миг своего появления и свою ярость от нежелания перемен, и свой крик изо всех сил. Но меня не услышали, и с той поры я только и занят несчастьем своего появления под безбожными небесами страны, где правили обещатели счастья, подстрекатели рабочих, разорители крестьян, вдохновители интеллигенции. Я уже тогда чуял, что не там родился, другую бы мне планету, иную бы мне судьбу.
Если я застрелюсь, будет просто ещё одна смерть, и только. Если останусь жить, будет ещё одно преступление, в БАО я не вернусь. Я должен пройти мост между двумя «если», между прошлым, которого уже нет, и будущим, которое за мостом. В кирзовой сумке у меня записано: «Тот, кто научился умирать, тот разучился быть рабом».
Однако не могу успокоиться. Только боль избавит меня от боли. Остро, жадно, неотвязно хочу казни, чтобы меня чем-то сильно ударило, размозжило бы мне все кости, чтобы разлетелся я брызгами, как хрусталь с высоты на камни. Лицо горело, жарко было волосам и почему-то саднило, жгло промежность, будто меня посадили на кол. Если я не решусь, я сдохну.
По уставу караульной службы для нарушителей есть две команды. «Стой!» и «Стой, стрелять буду!» — а дальше уже говорят пули. Должны говорить. Посты у стоянки самолетов, посты у складов ГСМ, там сегодня наше звено, стрелять не будут, но нет безвыходных положений. Есть выход в город по мосту через канал, там чужой пост, курсанты из Харьковского училища с автоматами. К нам они всегда придираются, будто сводят счёты.
Пойду на мост. Для чего я запомнил случай с убийством штурмана накануне 1 мая, зачем это мне? Оказывается, пригодилось. Выбираешь из текущего, как раз то, что тебе нужно, как больная собака ищет только ту траву, что вылечит. Я будто чуял заранее свою мученье, и отбирал себе варианты спасения.
Я быстро пошел из БАО обратно в авиашколу. От Чирчика ее отделяет канал, через канал мост, на том мосту пост. Прошел мимо УЛО, мимо штаба. Оставайся, генерал, ты хороший человек. Я тоже мечтал стать Героем, но вот иду мимо. Дальше санчасть. И ты живи, майор Школьник, редкая среди врачей скотина, о чём я скоро узнаю. Почта. На столбе синий ящик. Последнее письмо от Лили я получил в госпитале, и там были слова из песни: «Я жду, я люблю, я тоскую, я верю, ты вернешься, и тогда я так тебя, мой милый, расцелую, как еще не целовала никогда…» Читал я в палате, и навернулись слезы, я был слаб. Но сейчас ко всем чертям, сейчас я силён, как лев перед прыжком, меня сейчас ничем не разжалобишь, я беру власть в свои руки. Через плечо у меня сумка из кирзы, там комсомольский билет, карандаши, письма от Лили и блокнот с мыслями о прошлом и будущем. Вырвал чистый листок. Раньше я обдумывал, о чем писать, отбирал для нее самое интересное, ручку грыз, во лбу шарил, сейчас ничего не требовалось. Приложил листок к почтовому ящику. «Я не сдался. Прощай. Навеки твой Ванча. 31 августа 1945 года». Свернул треугольником, написал адрес, сунул в щель синего ящика. Нет виноватых, и всё правильно. Узнают про мой бесславный конец и 8-я школа, и 13-я, и военрук Кравец, и дети из пионерлагеря. Комсорг Миша тоже узнает, поклонник Зощенко и, как оказалось, пророк. Ленинградская узнает и Ключевая… Ладно, мама, прости меня, в череду бед я добавил тебе еще одну. Последнюю.
Вот там мост, уже виднеется. Иду, не замедляя шага. Ярко-желтая глина на берегу канала, мутная вода, белёсые от солнца перила и часовой. Автомат поперек груди, глаза вприщурку — смотрит, кто приближается. Черный бархатный погон с желтым галуном и буква «Х». Я иду, смотрю на него, слышу стук своих сапог по настилу. «Ваша увольнительная?» Он говорит грубо, задетый тем, что я не удосужился достать бумажку заранее. А я иду прямо на него и молчу. Смотрю перед собой, всё вижу, но мне безразлично, сейчас не имеет значения, видеть или не видеть. «Стой!» — окликает он громче и злее. Он не понимает, что я иду не просто так, а в последний путь. Плевать мне на его окрик, вижу только небо вдали и край земли.
«Стой, тебе говорят, курсант!» Лишние слова, не по уставу.
«Стой, стрелять буду!» — обозлённо кричит он, но в крике его нет той конечной дури, когда тут же жмут на спусковой крючок. Я чую, он не сорвался, это я промахнулся, не сбудется, но уже поздно давать отбой, я иду. Колени, колени гнутся, чёрт побери. Коле-ени! Ноги, слушай мою команду! Спотыкаюсь. Весь мокрый, пот застилает глаза. Ноги твёрже, иду резвее. Капает с подбородка. Вытер ладонью — кровь. Нет, он не стрелял, не было выстрела, и вообще больше никакого шума, я прокусил губу.
Такое не повторится. На такое хватит сил только раз в жизни. Ушёл через мост, в чем был, и возвращаться не стану, ничто меня не вернет, — всё. Той жизни нет. Прошлого нет, прошло мое прошлое. Осталось сплошное будущее. От нуля. Не вернется мой ветер на круги своя.
23
Человек живет, выбирая. Из радостей большую, из горестей меньшую. Смерть не выбирают, можно лишь ускорить ее приход, что мы и делаем, собственно говоря, постоянно. Я выбрал смерть, но поспешно, в горячке, — и получил отсрочку. Не каждый часовой строго придерживается устава караульной службы. Я судил по себе. Я бы стрелял без всякого. Попал-не попал, но открыл бы пальбу как положено.
Что дальше, после такой милости? На мост я пошел смятенный, пронизанный своим несчастьем. Я не взвесил хладнокровно все «за» и «против», жадно хотел заглушить всё, что скопилось, ныло, мозжило. Вышибить клин клином. Танкист мог выстрелить по ногам, ранил бы — и привел в чувство. Может быть. Полежал бы я в госпитале еще раз, полечился бы и утихомирился. Навсегда. Служил бы в БАО, как служат многие и пять лет, и десять, и двадцать пять. Взвесить все «за» и «против» я могу только теперь, спустя годы, задним умом, а надо ли, коли так? Разве увидит правду взгляд успокоенного, умудрённого? Нельзя дважды войти в одну и ту же реку — и ты другой, и волна другая. Однако правду можно восстановить и нужно, если взялся писать книгу.
Я пытался бежать из жизни, но сбежал только из БАО. Почему бы тебе не пройти по тому же мосту обратно? Не хочу. Если оттуда я уходил живым, то туда меня можно затащить только мёртвым. Не хочу круженья, блуждают по кругу только слепые, несчастные, бесцельные, для них — пропади всё пропадом. А сильный и любимый видит цель, он делает из жизни мечту. А из мечты действительность — там, где ты очутился после моста.
Что теперь главное? Думай скорее. Правде в глаза!
Главное — выжить.
Так и началось. Как только отважился жить дальше, так оно и началось. Я стал преступником, нарушил присягу. «Я не участвовал в войне, война участвует во мне».
Одна всеохватная жажда после моста — жить, лишь бы жить, лишь бы!.. Скорее домой. Без оглядки. Не думал я, каково будет отцу с матерью, как легко меня там найти и вернуть обратно. Не думал, а только хотел — домой. Нечем думать. Незачем. Я забыл про свою болезнь, — мне стало некогда, мне стало не до нее. Я свободен — от всего на свете.
Дальше я себя не узнаю какое-то время и смотрю на свои действия с любопытством.
24
Ташкент, ночь, две узбечки в шелковых платьях, по оранжевому черный зигзаг, кокетливые, с блестящими глазами, я их вижу, я их люблю, я живу. Вокзал, перрон. Подали пустой 54-й «Ташкент — Новосибирск». Давка у всех вагонов, кроме 7-го для офицеров, и 3-го для рядовых, сержантов, старшин. Я собран и зорок, как сокол в засаде. Стою под навесом в дальнем конце перрона, в полутьме. Появился патруль — я за угол. Они обратно, и я обратно. Я уеду на этом поезде. На крыше или под вагоном, в тамбуре, на подножке, хоть как, но уеду. Сойду на станции Луговая, там пересяду на любой и через четыре часа — дома. Очереди у вагонов тают, стихает гвалт, возле 3-го остался уже только проводник. Вышли двое военных без фуражек, покурить на перроне. Коренастый блондин с бидончиком побежал в ресторан за пивом. Я подошел к ресторану, подождал блондина. Он вышел, веселый, лоб мокрый, медали на гимнастерке, орден Отечественной войны, сержант и на погоне крылышки. Я ему козырнул: «Приветствую, сержант». — «Здорово», — он тоже зырк на мой погон, признал своего. «Слушай, помоги сесть, у меня литера нет». — «Держи бидончик, — он оглядел меня, — сними пилотку, сунь за ремень». Я так и сделал, еще ворот расстегнул на две пуговицы, дескать, тоже вышел пивка выпить перед дорогой. Пошли к вагону быстрым шагом. «Прикурить есть? — спросил сержант у проводника. Тот подал зажигалку, сержант прикурил и протянул мне папиросу. Ударил колокол. «Когда в Новосибирске будем?» — спросил я беспечно. «Успеет рак на горе свистнуть, — меланхолично ответил проводник. — Проходите в вагон, отправление». — И меня за локоть, давай, курсант, поторапливайся. В вагоне шумно, дымно, кругом фронтовики, куда ни глянь, ордена, медали, сидора, трофейные чемоданы, гомон, рассказывают, вспоминают, пьют, поют. На рассвете я сошёл на Луговой. Ближайший поезд в 12 местного. Попадется ли там свойский вояка с крылышками, неизвестно. На путях маневрировала «кукушка», собирала товарняк в сторону Фрунзе. Я влез в телячий вагон, на полу сложены большие листы железа, следом за мной мешочники — два мужика и женщина с грудным ребенком. Я для них ширма — солдат, с ним спокойней без билета, без пропуска. Поехали. Состав мотало, листовое железо елозило по полу, гремело. Ни полки, ни хотя бы ящика, чтобы сесть. Одно железо. Как символ будущего. Колеса резво стучали, мужики ликовали — экспресс! В Карабалтах наш товарняк застрял. «Тут милиция железнодорожная лютует, — предостерёг лысый мешочник в гимнастерке. — Если что, ты высунься, скажи, никого нету, тебя они не тронут». Стояли долго, часа два. «Может, уже приехали? — предположила женщина. — А если он обратно пойдет?» Тогда надо вылезать. Я отодвинул чуть-чуть дверь, выглянул. Состав стоял далеко от станции, за водокачкой. Паровоз на месте, не отцепили, будем ждать. Мельком я глянул вниз, ненароком, нечаянно — высокая насыпь метра три-четыре, крутой откос — и мгновенно закружилась голова, затошнило. Я закрыл глаза и, держась за дверь, медленно сел на железо. «Ты чего, солдат?» Я прислонился к стенке, навалился всем телом, стянул намокшую на лбу пилотку. Лысый сел передо мной на корточках, стал меня тормошить. «Э-э, слышь, солдат! Открой глаза, ты чего?!» Губы пересохли, я еле сказал: после госпиталя… Состав тронулся, я лежал на железе. Мотало, мутило. Я был болен. Тяжело. Навсегда… Буду лежать. Пусть приходят, уносят, свалят куда-нибудь вместе с железом. «Эй, солдат, — лысый опять ко мне, — вставай, покушай. У тебя с голоду тошниловка». Надо вспомнить, когда я ел. Вчера утром, ещё курсантом. Женщина подала мне кусок хлеба, на нем ломтик желтого сала. Сухо во рту, жую-жую, глотаю-глотаю, вспотел от усилий. Но стало легче.
Стучат колеса, все ближе город. Как появлюсь дома? Надо что-то придумать. До конца не поехал, сошел на станции Пишпек. Посижу где-нибудь в укромном уголке, поразмыслю. На перроне мелькают военные. Остановит патруль, мне предъявить нечего и сказать нечего. Думаю об этом лениво и без опаски, и почему-то верю, знаю, не возьмут меня, не заметят, хотя до дома шагать километров десять.
Нет, не пойду домой, не могу. А куда еще? Про Лилю мне больно думать. Вот первая неожиданность — приехал и не знаю куда, нет мне сюда дороги. Кто-то с кем-то говорит, оживление кругом и смех, многих встречают. Нет войны, мир на земле, а я один. Встречать некому, опасно меня встречать. Лечь бы вон там, в скверике, и уснуть возле арыка в кустах. «Если смерть меня разбудит, я не здесь проснусь».
Домой нельзя. А куда можно? «Эх, куда ты, паренек, эх, куда ты, не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты…» Патруль прогуливался по перрону. Я держал его в поле зрения и не скажу, чтобы очень уж дрожал. Зверь загнанный видит зорче вольготного, успевает сквозануть от опасности. Пойду к Вовке Тюку, а там посмотрим. Прошагал через весь город, козырял военным, патруль не попадался. Ближе и ближе к родной Дунгановке. Не помню, кстати, ни одного дунганина в нашем околотке. Правда, кладбище было мусульманское, за глухим дувалом, называли его сартовским. От Вовки до нашей Ленинградской недалеко, могу встретить знакомых. Я вынул носовой платок, я ко всему готов, если что, чихну, как Чарли Чаплин, платком прикроюсь, никто не рассмотрит, не узнает. Вот, наконец, Вовкин дом, старый дувал, вместо калитки дырчатая сечка. Выбежал щенок, потявкал. Я прошагал к окошку, постучал, вышла мать Вовки, меня не узнала — какой-то солдат, ответила неприветливо: «Володи нет дома». Он тоже с двадцать седьмого года. Или в армии, или в тюрьме. Куда мне теперь? «А где он?» — «На станции, в депо, ночью придет».
Хорошо, что она меня не узнала. «Я приезжий, можно его подождать?» Она показала рукой на дверь — проходите. Спасибо, я подожду вон там, посижу в тени, в кукурузе. Я прошел в заросли и лёг на сухую землю. Высокие, метра два, стебли. Вот где я, наконец, один и никто меня не видит, ни одна душа, даже с неба. Отломил от стебля спелый початок в обёртке листьев, волосатый, волглый и начал грызть-грызть сочную кукурузу. Как хорошо жить!
Лежал, лежал, задремал. Проснулся — Вовка сидит передо мной и лыбится. Волосы белесые, нос облупленный, зуб щербатый, шпана-шпаной. «Здор-рово! Ты откуда?» — «Считай, с того света. У меня к тебе дело, Тюк. Понимаешь… меня отчислили. Болезнь как у Вани-косоротого». — «По чистой, — определил Вовка. — Ну, лады, Ванай, законно, дай пять!» — Он протянул руку. «Подожди, всё не так просто. Меня перевели в другую часть… Я не мог, понимаешь?» — Подкатила тошнота, сейчас я ему без лишних слов покажу, забьюсь тут, сокрушая кукурузные стебли, взбивая пыль сапогами. Я отвернулся, сплюнул тягучую слюну. «Короче, ты рванул, — определил Тюк, не дожидаясь, пока я раскочегарю свои страсти-мордасти. — Ну, даёшь, Ванай. Трибунал, а в военное время вышка». — Он не пугал меня, он делился знанием кодекса и хотел поднять цену моему поступку. Это меня ободрило, я поверил, не буду рупь-двадцать по Ключевой. «Удача — удел сильных, неудача — слабых». Я не боялся пули, она уже позади, и не боюсь трибунала, он еще впереди. Я как орленок продолжаю вылупляться из яйца, потом начну оперяться и так далее. Отпетый Тюк зауважал меня, но я не должен врать, будто рванул умышленно и теперь герой. «Понимаешь, Тюк, меня так свернуло… — начал я доверительно, готовя подробности, но он перебил: «Пойдём в хату, я жрать хочу, в натуре, как волк». Вовку совсем не интересовали мои немочи, косой гримасой он отверг мою попытку исповедаться. «Пошли похаваем, а потом насчёт ксивы подумаем».
Думали мы недолго. Вовкин родственник, Женька Писаренко, еще не получал паспорт, возьмем его свидетельство о рождении, и все дела. Я колебался, мне всегда давали больше лет, чем есть, а тут еще стану на год моложе. «У тебя после госпиталя аля-улю, — сказал Тюк, — главное, чистая ксива, бумаге вера, а не твоему виду». Нужна еще справка из домоуправления и две фотокарточки. Взяли листок бумаги, обрезали по формату справки, написали, такой-то действительно проживает в городе Фрунзе на улице Западной, дом 17. Подпись квартальной, штамп — проще пареной репы. Делали мы Вовке ксиву еще, когда он поступал в морскую спецшколу в Джамбуле, вместе рисовали штампы и печати по линейке густыми чернилами, а потом легко делали подписи. «Свобода вдохновляет, необходимость оправдывает». Только теперь, когда забрезжил верняк под новым именем, я начал прятаться, мне стало даже интересно, говорят же: без угрозы поимки нет радости побега. Каждый день теперь наполнен смыслом — буду жить, только надо вот это сделать и вон то. Фотокарточку не нарисуешь, пошли к фотографу. Снял гимнастерку, надел Вовкину рубашку, кепку напялил, и не видно, что стриженый. Погоны сжег во дворе. Положил их на лопату, высек искру кресалом, раздул тлеющую бумагу и смотрел, как они горят. Дотла. А пепел развеял — торжественно похоронил мечту. К Лиле я пока не пошел, помнил, отправил ей письмо и простился. Я ее не забуду, от нее не откажусь, но таким не хотел показываться. Я еще вернусь! Не больным и не опозоренным…
Получил фотокарточку — глаза больные, губы кислые, уши торчат, совсем другой человек. Хотя всё правильно — ты и есть другой. Через три дня я получил паспорт. Кончился Иван Щеголихин по всем правилам. Сначала заболел, лечился в госпитале и умер в Чирчике на мосту. Пропал бесследно. Без гроба, без праха, без могилы. Вознёсся. Хочу говорить трагично и романтично. Хочу и буду. Трагедия — выбор, когда исключена победа, а есть только разные виды и степени поражения.
Дни стояли сухие, теплые, я спокойно жил в кукурузе, как Маугли в джунглях. Днем жара, а ночью свежо, хорошо, смотрю на звезды между длинными листьями и мечтаю — всё прекрасно, всё позади, всё впереди. Хуже, чем было, не может быть. Между этой жизнью и той лежал мост, как в Коране, над адской пропастью «тонкий, как волос, и острый, как меч». Я живу после собственной смерти. Умер один, зажил другой, населения не убавилось. Меня даже в армию призовут, когда придет черёд, пройду опять любую комиссию, никто не докопается, что у меня где-то там была болезнь, — она была у Ивана, а не у Женьки. Я буду учиться, поступлю в медицинский, отдам все силы борьбе с эпилепсией. Я найду средство, и в тот день, когда о моем открытии сообщат в газетах, я признаюсь, кто я такой. Родина простит. Так что, курсант на мосту не виноват, он даже причастен будет к моему открытию.
Ночью пошел дождь, я вынужден был забраться в низенькую саманушку, и там ночевал вместе с собакой. Скоро осень, а там и зима, уже середина сентября, в институтах начались занятия. Медицинский есть в Ташкенте, но там Чирчик рядом, лучше поехать в Алма-Ату. А еще лучше в Москву, затеряюсь в столице — на время, а потом все равно найдусь. Для всех! Восстану как птица Феникс из пепла. Но как я доберусь туда, если нет ни копейки? Нет пальто, нет шапки. Знал бы я, что так обернется, не оставил бы скатку в БАО, ходил бы в шинели. Нечем расплатиться с Вовкой, проедаю его хлебную карточку, не говоря уже о кукурузе. Он по-дружески, конечно, потерпит, пока я сделаю открытие, но как раздобыть одежду? Дома у меня осталась почти новая телогрейка, шапка-кубанка, костюм коверкотовый, две рубашки. Но если я появлюсь там, что будет? Отец прошел всю войну, вернулся покалеченный, и вот подарочек от сына. А матери каково? Нет у нее теперь сына Вани, некуда ему писать письма.
Обсудили с Тюком ситуацию. «У меня давно зуб горит на одно дело. Склад железнодорожного училища. Всякой формы навалом, шинели черные, пуговицы срежешь, с якорем пришьёшь, и в морфлоте порядок. Залепим скок, и сколько унесем, всё наше. В Попеновке у меня барыга знакомый, бабки сразу. Делаем?» Лучше бы он залепил скок в мою хату, я ему подскажу, где что лежит. «Ты же сам сказал, Тюк, у меня уже есть расстрел, к чему еще добавлять?» — «Тем более! — заликовал Вовка. — Семь бед, один ответ. Мы же не ослы, чтобы влипнуть, сделаем чисто, я там каждую щелку знаю». — «Не могу. Я с тобой потом рассчитаюсь. Я буду учиться, Тюк»… — Он для меня всё сделал, можно сказать, от смерти спас, я же для него ничего. Подло с моей стороны отказываться. «Ладно, я этот склад без тебя сделаю, — легко отошёл Тюк, поняв, каким я был, таким и остался. — На какие шиши будешь учиться?» Я молчал. Виновато. — «Давай я тебя в депо устрою, форму получишь, хлебную карточку, и в армию не возьмут». Опять бронь. Когда я уже избавлюсь от неиспользованных возможностей? Вовка был настоящий друг. Если он ограбит склад, принесет мне шинель пятый рост и не скажет, что я слабак. Он не злой, не въедливый, беспечный, свой в доску. Без предрассудков жить легче. Без рассудка тоже. Но у меня врождённая склонность верить в порядок, в традицию и обычай. В стране, на земле, в семье. Отцы детей не бросают. А матери — тем более.
25
Лежу, жду. Темно, скоро полночь. Маюсь, что будет? Наконец прошелестел в кукурузе, ломясь, как дикий кабан, Вовка Тюк и бросил к моим ногам мешок с барахлом. «Сейчас она придет. Тебя не ищут, ни солдат не было, ни милиции. — Он хлопнул себя ладонью по колену. — Но я, кувалда, плохой дипломатина! — Говорил он как всегда горячо и быстро. — Хотел намёком, тихонько, легонько, а она сразу поняла, сразу на сто лет постарела, я аж испугался. Хорошо, говорит, отец у деда на мельнице. Не заплакала, только языком еле ворочает. Да не беспокойтесь, говорю, он учиться едет, просил одежду собрать. А у нее сердце чуяло, Лилька приходила, что от Ивана слышно, письмо чудное принесла. Мать икру заметала, не спит, не ест, а тут и я приканал, ума палата».
Сейчас она бредёт сюда в темноте, одна, горюет, не с кем поделиться. Я вышел на улицу, сел на скамейку возле калитки. Ночь темная, прохладная, соседи спят, только через три дома слышны пьяные голоса, во дворе гулянка.
Мама подошла. Я встал. Она медленно опустилась на скамейку, вся в темном, как ночная тень. «Что же, сынок, в родной дом не идешь?» Заплакала. Не помню, чтобы она плакала. Отец был в тюрьме, был в ссылке, на фронте, она терпела, а вот сын довёл. Держалась обеими руками за скамейку, всхлипывала, голова ее в черном платке вздрагивала. Плакала над собой, над своей долей. Была маленькая, страдала из-за своего батьки, то он застрелил человека, то он в тюрьме, то он в бегах, то опять в тюрьме, не было ей покоя ни в детстве, ни в молодости. Замуж вышла, стала страдать из-за мужа, то он ушел скитаться в поисках куска хлеба, то его посадили, то сослали, то на войну забрали. Наконец, мир настал. Батько ее состарился, образумился, и муж вернулся, фронтовик, инвалид войны, теперь его не турнут, не сошлют, радуйся, мама моя, живи спокойно, так нет же, сын в бегах оказался, теперь за него страдай, а за детей мука самая тяжкая. Плачет она тихонько, сам господь Бог не утешит. Она не знает толком, что я натворил, но сердце ее чует беду долгую — ведь сына поймают, осудят, посадят…
Не поймают, мама, я всё сделаю! Но как ей сейчас помочь, чем утешить? Если бы она видела, как я рухнул прямо в строю возле УЛО, и как меня тащили в санчасть, разве стало бы ей сейчас легче? А если бы получилось то, чего я хотел, идя на мост? Привезли бы меня на Ленинградскую в цинковом гробу. Горе, конечно, что говорить, но… Стало бы легче — со временем. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Поплакала бы и жила дальше. А как сейчас жить и помнить, что сын под угрозой суда, не спи ночей и втихомолку утирай слезы. Есть такие семьи, есть такие роды своенравные, непокорные, где постоянно не тот, так этот не в ладах с законом, с властью или обычаем. Но сколько будет тянуться эта стихия? Предки твои сплошь темные и неграмотные, но ты выучился, и что ты изменил к лучшему? Легче ли стало матери, меньше ли горя ей от ученого сына?
«Куда ты теперь, где жить будешь?» Я не мог ответить, ухватился, как и она, за скамейку, только бы мне не заплакать. Не знаю, куда, не знаю, где, очень хотелось сказать «помоги, мама». Но ты взрослый, чёрт тебя побери, тебе восемнадцать лет! «Ладно, мама… Я буду учиться. Как приеду в Алма-Ату, напишу письмо. И не надо говорить отцу, потом, постепенно».
Она встала, утирая лицо кончиком платка, не сказала ничего на прощанье, и пошла в темноту в сторону нашей улицы. Через три дома гуляли во дворе, пели: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Там сын демобилизовался, вся грудь в медалях, два чемодана трофейных подарков привез.
Не мог я прежде жить без матери, а теперь смогу — надо. Еще одно преодоление. Не мог жить без Лили — оказалось, могу. Я была ли любовь? Лиля была ли?
Прошел ровно месяц — ни одного припадка. А ведь я метался, дергался, нервничал. Наверное, дело не в этом.
А в чем?
В последний вечер я пошел к Лиле. Она раза три приходила на Ленинградскую, нет ли весточки? Наконец мама ей сказала: Ивана отчислили из летчиков. У Лили уже наготове приданое, двадцать седьмого сентября ей исполнится восемнадцать лет, и она имеет право пойти в загс. Вещи собраны для отъезда со мной в летную часть.
Как плохо мы с ней встретились! Шел я к ней с новым паспортом, пусть ищут, рыщут меня по городу, по стране патрули, наряды милиции, сыщики, доносчики, — уже не найдут. Идет по городу Писаренко Евгений Григорьевич, 1928 года рождения, полноправный гражданин, чистый и непорочный. Но идет пока во мраке ночи. Сели мы в закутке возле арыка. Вид у нее усталый, она похудела, вся как-то сникла. — «Я на работу устроилась… В нарсуд секретарем, хотела временно, а теперь… Ты сбежал, Ванча, так вышло? — Ее сломила столь резкая перемена. Совсем близко было исполнение наших желаний. Моя невеста хотела стать женой офицера, она так ждала! Не стала поступать в институт, не думала ни о каком другом будущем — только муж, дети, семья. Весточка от меня ударила ее в самое сердце, тетя Маня отпаивала ее валерьянкой. Лиля сжалась от несчастья. Я приехал и не иду к ней, прячусь. Она не может прийти в себя, ей надо пережить это, переждать, перетерпеть. А мне лучше не говорить всего о себе, ей так больно, что она не воспримет, у нее тоже рушилось будущее. Мы с пеленок мобилизованы были жить для общества, для народа, для всей страны, только не для себя. Мы до мозга костей социальные.
Сидели, в арыке вода журчала, мы не знали, о чем говорить. Все было сказано и задумано — в прошлой жизни. И все задуманное не сбылось. «Завтра я на вокзал… Зайду к тебе по дороге». Встали, стоим, молчим. «Мы даже не поцеловались…» Я был виноват прежде всего перед ней. Холодные наши руки, холодные наши губы. Когда горе стучится в дверь, любовь вылетает в окно. Лиля заплакала, затряслась, падая из моих рук, зарыдала как взрослая женщина: «Что ты наделал!.. Это же на всю жизнь…» Только сейчас появилась горькая моя вина. Не было ее перед генералом, перед трибуналом, перед родиной и даже перед матерью — только перед любимой. Мать меня родила, любовь меня окрылила. И никакое стечение обстоятельств, самое трагическое, даже худшее в сравнении с тем, что было, не могло, не может и никогда меня не оправдает.
«Прости меня». Всем от меня плохо, я, словно насмерть раненый зверь, никого не щадил. Я не хотел этого, не видел своей жестокости, не предугадывал. Мне было слишком больно — лишь бы избавиться, лишь бы, лишь бы!..
На другой день она проводила меня по Сухулукской до железной дороги. Подарила мне маленький медальон на цепочке, сама повесила на шею и застегнула. «Там записка, потом посмотришь» В поезде я раскрыл крохотный листок. «Иди смело, ты много сделаешь в жизни, твоя Ли».
Любовь окрылила, а жизнь загнала в клетку.
26
Прошло три года. Я приехал во Фрунзе и пришел к Маше Чирковой — проводи меня… Зима, январь, но день теплый, подтаивал и растекался грязный снег. Пошли с Машей на Пионерскую. «Как ты возмужал, Ваня, как ты изменился! У нас тут слух прошел, будто ты в самолете сгорел на Дальнем Востоке. Лилю видели в публичке, она сидела и плакала. Тебя похоронили. А Лиля говорит: пусть, его действительно больше нет, есть Женя, никому не известный». У нее теперь тоже, наверное, другая фамилия, оба мы поменяли.
«Ваня, Ваня, я так верила, что вы будете вместе! Все верили. Какие вы были счастливые». — «Ладно, Маша, расскажи, как ты живёшь? От женихов, небось, отбоя нет?» — «Не говори, я их всех посылаю и посылаю. Ой, не представляю, как вы встретитесь!» Таяло, деревья мокрые, грязные, голые, с гор тянуло студеной влагой. Прошел автобус, выдавливая из-под колес веер грязной воды. Такая бурная оттепель, а неделю назад холод стоял собачий, в Алма-Ате до 25 градусов ниже нуля.
«Ваня, Ваня, я так верила», — с легким упрёком повторила Маша. Наверное, ей не нравится Лилино замужество. Вон и знакомый дом, длинный дувал, сырой и темный поверху. Я остался на углу, а Маша пошла в дом. Она должна была подготовить Лилю, сначала вокруг да около, а потом и прямо: ты не против, если я вам устрою встречу? Можно через год, но можно и сейчас. А я ждал, смотрел на оплывший проём в дувале, не прозевать бы момент ее появления. Когда-то мы читали с ней вслух: «Сюда приедет через много лет тот, кто в своих мальчишеских тревогах найдет обратный позабытый след всего, что растерял он на дорогах». Это я растерял, но след не позабытый.
Появилась… Я думал, она будет долго, тщательно собираться, но оказалось, нет, просто влезла в пальто, какое-то поношенное, возможно, материно, накинула платок темно-вишневый, кажется, прежний. Песня у нас была в девятом классе про темно-вишневую шаль. Изменилась. Заметно… Нельзя сказать, что похорошела. И чем-то занята, озабочена. Три года прошло и четыре месяца. «Здравствуй, не знаю, как тебя называть». — «Здравствуй, Лиля». Пожали руки как мальчик и девочка. Смотрим друг другу в глаза, веря и не веря, что встретились. «Надолго в наши края?» — «Нет…»
Маша постояла, сурово глядя на меня, вздохнула почти со стоном и пошла, не оглядываясь. И мы пошли, побрели по безлюдной Сухулукской в сторону от ее дома. Долго молчали. «Встретились, и поговорить не о чем, да? — сказала она с усмешкой. — Как ты живешь? Учишься?» — «На третьем курсе, в медицинском». — «Ты летом сюда приезжал?» Приезжал тайком, как тать в ночи, жил три дня, не выходя из дома. «А я летом иду с работы, и вдруг нашло — вот открою дверь, а ты за столом сидишь. Матери сказала, она сердится: хватит детство вспоминать, у тебя муж».
Я гадал, как она мне об этом скажет, какими словами? Это же неслыханно — у Лили муж. А она просто сказала, мимоходом, обыденно. «Ты по-прежнему не Иван? Привык к своей фамилии?» Я кивнул. «И не вернёшься к прежней?» А как? Да и зачем? Новое имя, старое имя… Что доблестного я успел совершить, будучи Иваном? Да ничего.
Нет, стоп, неправда. Иван любил, жил ради любви. А от любви к женщине родилось всё прекрасное на земле. А что сделал Женька? Изменил, предал свою любовь. Восемнадцать лет жизни как не бывало. Ведь я не вернусь уже никогда ни к отцу, ни к матери, ни к сестрам, ни к школьным товарищам. Я все-таки умер 31 августа 45-го года…
«У тебя тоже теперь другая фамилия?» — «Да». — «А кто он? Ну, по профессии? И вообще, как ты к нему…» — «Он техник, военный. Старший лейтенант. А вообще, я его очень люблю». Сказала с вызовом. Не знаю, хотела ли причинить боль или так сорвалось. Зачем еще добавлять «очень». Не просто люблю, а очень.
«А как твоя любовь, вместе учитесь?» Может быть, она хотела услышать, что я другую люблю и тоже очень. Спокойно спросила. И я ответил спокойно: «Любовь моя осталась во Фрунзе». — «Она мне написала, глаза раскрыла. Вы поженились?» — «Нет». — «А в общем… — У нее заблестели глаза. Кажется, кончилась ее выдержка. — Все сломалось у нас раньше. Еще тогда, в сорок пятом. Мы с тобой, Ванча, дети своей страны». — «Лиля, ты умница. Как всегда».
Не отбросишь старое, держит цепью кованой, может, вместе стали бы, да мешает новое… Она спросила, увлекся ли я медициной, ведь раньше не мечтал о ней. «Я тебе не признался, почему меня отчислили». — «Знаю, мне твоя мама сказала».
Да, я не мечтал о медицине, но и не хотел оставаться больным. На третьем курсе у меня поубавилось веры в научное открытие, тайна оставалась за семью печатями, а я вместо психиатрии писал и писал стихи. И книги читал отнюдь не медицинские. Я не искал панацею, возможно, потому, что для себя лично нашел ее. Да-да, нашел. Я висел на подножках трамвая, ходил в горы и стоял над пропастью, купался в горной реке, занимался боксом. Я не получал удовольствия ни от трамвая, ни от гор, ни от речки — потому что помнил! Всё помнил. Но повторял опасные ситуации. Я знал, что майор Школьник, такой бравый, румяный и удачливый, — бездарный врач, пусть без умысла, но мерзавец. Он не должен был говорить в глаза все эти жестокости, кандалы на меня вешать. «А Надя погибла, — сказал я. — От ожогов, упала на примус». Опасность жила во мне, как шило в мешке, чуть тряхнешь, и вылезет острие. Хотя всё реже.
«Я тебя всегда оправдывала. Несмотря ни на что».
Никто меня не оправдывал. Даже я сам. Она — первая. Обрадованный, я сказал: «Ты хорошая жена, Лиля, я уверен». Хорошая чужая жена. Если бы раньше, в школе, в пионерлагере мне показали бы картинку будущего, как бы я хохотал злорадно, ничему не веря. «Почему? Какой должна быть, по-твоему, хорошая жена?» — «Внимательная, заботливая. И тогда можно…» — «Что тогда можно?» — «Прожить в мире и согласии. Без любви». — «Нет, я своего мужа люблю. — Помолчала. — Самое гадкое, что у нас с тобой получилась обыкновенная история». — «Нет». Я не хотел соглашаться. У меня, у нас с ней всё особенное. «Обыкновенная история, — повторила она с горечью. — Редко-редко первая любовь приводит к счастью». — «Ты имеешь в виду семью?» — «Конечно».
Нет, Лиля, нет. Семья, дети, продолжение рода, весь этот матриархат — не приемлю. Душа моя не туда смотрит. Может быть, остепенюсь, повернусь — не знаю. А любовь — не обязательно семья. Чаще как раз совсем-совсем не семья.
«Ты меня еще любишь?» — спросила она. Я не мог признаться после ее слов о муже и привел ей Киплинга: мужчина помнит первую женщину, последнюю и одну. Она стала причиной моих радостей и печалей. Светом, волей, моей звездой. Только с ней я единственный, ни на кого не похожий, отличный. Не могу представить, как другие живут — без любимой. Есть жалкое для них слова — нежить. «Ты меня создала, Лиля. Мне всегда светил чистый ангел с твоим именем и твоим обликом». — «Значит, любишь… А помнишь песню Шестидесятого завода? Мы с тобой не первый год встречаем, много вёсен улыбалось нам. — У меня перехватило горло. — «Пусть дни проходят, идет за годом год, — тихо запела она, — если минута трудная придет, я подойду к тебе, в глаза твои взгляну и спрошу, ты помнишь первую весну?..» — Голос ее в конце дрогнул. Остановились на углу под карагачом, возле домика с синими ставнями.
Мы живы, но не можем быть вместе. Любим друг друга, а не можем. «Не верится, что мы чужие, — сказала она. — Не могу привыкнуть, заставляю себя, заставляю…» — «Не надо, Лиля, не заставляй. Постепенно забудешь». Во все времена просили помнить любовь, а я вот прошу забыть. Она отвернулась, пошла. Шагов через пять остановилась спиной ко мне, чтобы я не подумал, что она совсем уходит, ей надо было переждать слезы. «Пойдем дальше», — сказала она, не оборачиваясь. Пошли дальше. — «А кем ты будешь? Окулистом, зубным врачом? Или гинекологом?» — Сказала с усмешкой. Вместо офицера, боевого летчика жалкий лекарь, доктор Айболит. Я не знал, кем я буду. Врачом, если учусь в медицинском. Бросать не собираюсь, но опять с моим будущим что-то творится. Сомнения, тоска, смута. Пишу стихи, помогает… «Можно тебе еще вопрос? — сказала она. — Не могу представить, как появилась возле тебя та, которая написала мне. Не хочу ее называть». — «Ее привлекло то, что я сильно любил тебя».
Я возник там как ракета на старте, полыхал от новой жизни после недавней смерти, кипел от радости выживания, самоутверждения, бурно и неостановимо всего хотел, во всё вникал — жить буду, жить, жить! Медальон её носил не снимая, ребята пожимали плечами, Женька-романтик, а девушки по-разному относились, но больше — восхищенно. Я верил в свой амулет: «Иди смело, ты много сделаешь». Он отгонял от меня нечистую силу. Но и привлекал тоже…
Был предан, а потом — предал. В одной букве разница. «А помнишь, ты мечтал меня вести под руку, когда я буду беременна?» — «Я всё помню, ты знаешь». Я обошел темную лужу, был в ботинках, а она в ботах и нарочно пошла по воде, волоча ноги как маленькая. «Твоя мечта сбылась, возьми меня под руку. Через пять месяцев у меня будет сын». Я смятенно, покорно взял ее за локоть. Я чуткий, всегда вежливый. Всё для женщины. «Ух, как холодно стало! — Она поежилась. — Уезжай. А то мне тяжело. Не хочу, чтобы отразилось на сыне». Она один только раз назвала меня по-старому. По-новому не хотела. «Лиля, Лика… Ли… Помнишь, как мы ходили в театр на «Чио-Чио-Сан» зимой сорок третьего года? Я тебя называл Лиля-сан». — «А я вспоминаю случай самый безлюдный, только ты и я посреди природы. Мы ушли от Ленинградской далеко вниз по каналу, по камышам лазили, забрели в виноградник, и началась гроза. Холодно стало, а ты в рубашке был отцовской, я забралась к тебе под рубашку, и мы сидели так под березой. Не встретили ни одного человека. Ты меня спасал. Наверное, каждой женщине хочется родиться в рубашке. В мужской. Как вспомню: трава, береза, ливень и гром. И ты меня спасаешь…»
Потеряем — плачем. «Может, ты напишешь мне когда-нибудь, Лиля?» — «А зачем? О чём?» У каждого свои заботы, чужие для другого, разные или скучно похожие. «Может быть, хорошо, что мы не вместе, — сказал я. — Пусть останется наша юность прежней, без мелочей, нужды, взрослых забот». Она промолчала. «Помнишь, я написала тебе на последней карточке, где ты в гимнастерке с погонами, а я в платье с вышивкой?» — «Конечно помню. «Всё, что было загадано, в свой исполнится срок». — Она отвернулась и пошла так, затылком ко мне. — «А теперь надо говорить «прощай».
Я не хотел говорить и не сказал. Остановились лицом к лицу, глаза в глаза под низкой акацией с голыми и темными, будто коваными, ветками. «Иди — сказала она, — а я останусь…» Я стоял, прощался с юностью, и не было в мире событий более важных, более памятных и более вечных. Всё пройдет — и слава Сталина, и бомба Трумэна, и речи Черчилля, и торжество Лысенко, и гонения космополитов, и капитализм пройдет, и коммунизм. Заглохнут призывы, забудутся угрозы, и только одно останется на веки вечные: любовь и разлука. «В какую щеку ты поцеловал меня в первый раз?» — «Вот в эту… в левую». — «Поцелуй и в последний».
Это было в январе 49-го, а спустя год с небольшим, в мае 50-го, пожаловали по мою душу трое в штатском прямо в институт.
27
К тому времени я уже заканчивал четвертый курс, оставался один экзамен. Жил в общежитии на углу Уйгурской и Шевченко, восемь человек в комнате — русские, казахи, чеченец, татарин, поляк. Был активистом, сразу полез во все секции, боксом занимался, гимнастикой, а потом и на легкую атлетику потянуло. На первом курсе меня избрали старостой группы, на четвертом уже старостой факультета. К имени своему привык, Евгений, Женька, Жека, стал думать о себе, что вообще больше похож на Женьку, современного, беспечного, свойского, чем на Ивана, устарелого, основательного и постного. Нельзя представить супермена с таким именем. Впрочем, не надо городить, нагораживать, немало людей имеют в паспорте одно имя, а зовут их совсем по-другому. А взять псевдонимы у писателей, артистов, у борцов с самодержавием. Меняют запросто. Симонов не Константин, оказывается, а Кирилл, о Джугашвили и говорить нечего.
Другие вышли из прошлого и на него опираются, а у меня его нет, я не совпадаю с большинством. Всегда старался быть отличником, а теперь обречён на отличие. Если обвинять, так только себя. Бери всё на свои плечи. От этого ты станешь сильнее и себя оправдаешь (со временем).
«И с отвращением читая жизнь мою», — писал Пушкин. Поэт, гений и — с отвращением. Каково же простым смертным читать жизнь?
Вспоминаю, перебираю, сопоставляю — и пока не каюсь.
За мостом в 45-м пошла на волю другая мечта. Преступление стало единственным способом спасения. Бывает, что человек совершает преступление вынужденно, — чтобы сохранить разум. Немало людей послушных и робких сошли с ума от страха, из-за боязни переступить закон, запрягли себя в оглобли недуга и тянут воз немощей до гробовой доски. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и тюрьма…
Почему жалеют об утраченной молодости, почему вопрошают: где мои восемнадцать лет? Юность вышла из меня бурной судорогой, я лишил себя обычного развития, рванулся из постепенности, ускорил биение судьбы. Переступил. Пре-ступил. Кончился я один, появился я другой. Как в Британском музее. «Перед вами, леди и джентльмены, череп Шекспира. А рядом — череп Шекспира в юности».
Два черепа у человека не могут быть, а две жизни?
Ареста я перестал бояться. Если не спохватилось правосудие в сорок пятом, в сорок шестом и так далее, то не спохватится, видимо, уже никогда. Закончу институт, буду работать, что вам еще надо? Литература, между прочим, учит, и религиозная и светская — порядочный человек, согрешив, преступив, должен чувствовать свою вину и раскаиваться, казнить себя; вина должна его точить и есть, как ржа железо. Ничего подобного я не испытывал. Либо я — непорядочный, либо книги не столько отражают жизнь, сколько дополняют её, возвышают, выдавая должное за сущее, показывая, как надо, а не как есть. По себе знаю, преступник не может чувствовать свою вину изо дня в день, если он нормальный, разумеется, а не перепуганный, не огорошенный страхом не веки вечные неврастеник. Моему безгрешному самочувствию, наверное, способствовала студенческая среда, традиционно легкая хоть для взлета, хоть для падения. Я старался утешать себя тем, что виноват только перед присягой, с фронта я не бежал и родину свою не подвёл. А если по большому счету, можно ли обвинять человека за то, что он остался жив?
Можно. Есть фронтовики, считающие, лучше умереть, подметая аэродром в Чирчике, чем нарушить присягу. Теоретически я с ними согласен. Но прошлого не вернёшь. А в настоящем я учусь в институте, выполняю общественные поручения и даже примерен с точки зрения деканата. В будущем я должен честной работой искупить вину. Что такое честная работа, я представляю, но что такое искупить, в каких единицах это можно выразить, в каком документе? Вероятно — в ордене, опять же — в Звезде Героя. Но не хватит ли мне геройствовать? Я не хотел прятаться, забиваться в угол и потихонечку прозябать — лишь бы не взяли за шкирку. Наоборот, я не был прежде таким открытым и смелым, как в институтские годы в Алма-Ате. Живи опасно, вот чего мне хотелось. Стоило возникнуть какому-нибудь конфликту, я сразу вмешивался, и не думал об отступлении — только вперед. Ко всем чертям прятки и осторожности, я с вызовом жил.
А в общем, искупить вину просто — надо помнить о ней, и всё. Чем ближе к окончанию института, тем чаще меня засасывала тоска по прошлому, по чистоте, по детским моим мечтам. Я скрывался и тем был хуже других студентов. Один воевал в штрафбате и рассказывал, не таясь, другой побывал в плену и вспоминал, а ведь за это могли сразу вышибить из института и даже посадить, нельзя было сдаваться в плен. Они могли признаться и даже похвастать, а я не мог — нечем было. Я не столько тюрьмы боялся, сколько позора, клейма. Мне бы шпионом быть, я бы всё на свете мог скрыть, такой у меня талант обнаружился. Побег мой диктовал поведение, потом привычку, а из привычки слагается характер. Скрытный. Живу в Алма-Ате, учусь в институте уже почти пять лет, и никто не знает о моем преступлении. А что будет дальше? Проживу, допустим, еще лет пятьдесят и тихо помру под фамилией Писаренко. Можно перед кончиной послать за прокурором и на смертном одре покаяться. Не священнику, который отпускает грехи, а прокурору, он ничего не отпускает, а наоборот, вешает тебе статью кодекса. И не одну. Ай-яй-яй, скажет мне прокурор, о чем раньше думал.
Если я скажу друзьям правду, могут и не поверить, что за глупость — дезертировать в мирное время и схлопотать себе срок ни за что. Позорное слово не вязалось с тем, как я вёл себя, как учился, к чему стремился. Я будто забыл про тот август и про тот мост. Живу пятый год на виду у всех, и никому в голову не придет, что я совсем другой человек.
Послевоенные сороковые, голодные и холодные. Утром в столовой винегрет в глиняном черепке, чай с сахарином в жестянке из-под консервов, и бегом в институт через Никольский базар, там за полтинник, если наскребёшь, можно взять килограмм яблок — апорт. Рядом с базаром, кстати, за высоким забором в бывшей Никольской церкви, размещался штрафной батальон (о чём мало кто помнит). Запреты в литературе, в науке, в музыке и в кино. Зощенко меня продолжал преследовать. Белла читала его на студенческих вечерах, читала мастерски. Кто бы не брался за Зощенко, становился мастером, и легко завоёвывал популярность. Как говорят казахи, кто не ленив — кузнец, кто не стыдлив — певец. С особым успехом Белла исполняла «Кинодраму». «А тут такая струя образовалась — прут без удержу. Хотел я от этих дверей отойти, не пущают, видно, штанами за дверную ручку зацепило. Карманом. — Граждане, — кричу, — караул! Погодите штаны сымать-то…Разве слушают? Барышня, — говорю, — отвернитесь, хоть вы-то за ради бога. А барышня сама стоит посиневши и хрипит уже. Вдруг, спасибо, легче понесло. Либо с ручки, думаю, сняло, либо из штанов вынули…»
Юмор устаревает, появляется аллергия на пошлость, но тогда укатывались. Обожали. Тем сильнее подействовало постановление Жданова. В нем громили еще и Анну Ахматову, но это мало трогало, какие-то там стишки упадочные, зачем они народу. А вот Зощенко — жа-аль, без него народ вымрёт, как мухи.
На втором курсе биологию нам читал профессор Войткевич. Помню, как я шагал в аудиторию на его лекцию, ступая по осколкам стекла, наш арьергард разбил двери. Никаким приказом не заставишь студентов с таким треском посещать лекции. Войткевич читал отлично, особенно генетику, преподносил ее как поэму о безвестном монахе Менделе, сделавшем великое открытие на скромных грядках в тиши монастыря. Образ одинокого Менделя мне ужасно нравился. И вдруг, оказывается, менделизм и морганизм не наука, а лженаука, сплошной вред. Войткевича отстранили от лекций, он отпустил бороду и вместо института стал ходить в горы каждый день. Теперь пришлют кого-нибудь из конно-балетного, острили мы, не веря в такую дикость, а через неделю действительно прислали доцента из зооветеринарного и нас уже дубиной нельзя было загнать на биологию, посещаемость стала хуже, чем на основах марксизма-ленинизма.
Несправедливость меня возмущала, я негодовал вслух по разным общественно-политическим поводам, поносил бардак словами хлёсткими и язвительными, будто не врачом собираюсь стать, а фельетонистом «Крокодила», как минимум. Горячился, наверное, больше всех. Удивляюсь, почему на меня не донесли (потерпи, не всё сразу). Остывая, думал: почему я сразу так полыхаю? Ответ один — болен. Вспыльчив, раздражителен, себя не контролирую. А другие здоровы, им всё до лампочки. Постепенно начал я возникать со своим прошлым то там, то здесь, спорил с фронтовиками на военную тему, об авиации никому слова не давал сказать. Да откуда тебе знать, если ты в армии не служил?.. Кому-то я рассказал подробности про бомбометание, что и как делается, кому-то показал свою курсантскую фотокарточку. Записал в дневнике: «Надо мне подготовить ребят к грохоту своей подноготной». Какой грохот, какая подноготная, к чему камуфляж? Убийца из ревности достойнее дезертира, Отелло, например, у него больше чести. Однажды после танцев мы уединились с Любочкой Михайловой, и она мне рассказала, по секрету, трогательную и вполне приемлемую историю. Про меня. Мне даже понравилось. Будто я служил в авиации, мне уже двадцать пять, был на фронте летчиком, летал бомбить Берлин, но меня сбили и взяли в плен. Теперь я всё скрываю, чтобы не выгнали из института. Очень мило, человечно и главное — по секрету. Что о тебе сочиняют, то ты и есть в глазах других. Эта характеристика не только твоя, но и авторов-сочинителей — они хорошие ребята. Никто, однако, в разговоре со мной ничего не уточнял, не расспрашивал — молодцы.
А потом пришло вдруг открытие на уровне катастрофы — медицина не моё дело. Поступил я в институт специально во имя науки. И вот теперь мало-помалу вижу — медицина не по душе, тянет меня снова в даль неведомую, крутит и вертит недовольство собой, поломать всё хочется и рвануть в пространство. Меня не забривали а студенты, как в авиацию, но я и здесь ошибся адресом. Мне надо было жить, куда кривая выведет, не строить планов заранее. Я не тот девиз себе выбрал, и лучше бы дать отбой, пока не поздно. Я мечту превратил в действительность — свою, одну-единственную, и тем самым обрезал изобилие жизни. Однако ты терпел, собираясь стать лётчиком, и сейчас потерпи. Будешь врачом, люди оценят твою умелую и самоотверженную работу, чего тебе ещё нужно? Но почему — терпи? А где вдохновенный порыв, где творчество, удовлетворение и радость? Почему мне участь такая, терпи да терпи? Почему всё — не мое, где же мое? Что за наказание, в конце концов? Город — не мой, республика — не моя, страна — тоже не моя, сказать по совести. И работа не моя, и учеба. Имя не мое, и фамилия. И жизнь не моя, вот ведь что получается. В чем твоя сущность, твоя самость, неповторимость? Годы проходят, уже 22, а ты еще сосиска с капустой, облако в штанах. Чем я приложусь к жизни, какой страстью сгожусь?
Не знаю. И неопределенность меня мучает, я как немой не могу сказать, как глухой не могу услышать. Выхожу в аллею, листва шелестит, что-то шепчет, с гор тянет прохладой и что-то очень-очень важное, крайне нужное, мне несет, а я не могу услышать. «Стыдно и больно, что так непонятно светятся эти туманные пятна, словно неясно дошедшая весть… Всё бы, ах, всё бы с собою унесть!» Обозначусь ли я, проявлюсь ли, или так пройду стороной и тайком, будто меня и не было? Найду себя, открою или же до смерти своей буду занят чужим делом — то школой, то авиацией, то медициной, где мой парус, в конце концов, и где мой ветер? Я призван, я чувствую: призван, но к чему, не знаю. Судьба — это выявление, открытие (но не сокрытие) своих ценностей. Или же история их утраты (если они были). Я все скрываю, не выявляю, сколько можно? Копится во мне, копится, вот-вот взорвусь.
На четвертом курсе мне стало совсем плохо, я был постоянно напряжен, раздражен, взрывался по пустякам и мог запустить в человека буквально, чем попало. Страдал потом ужасно, извинялся, затихал на какое-то время, а потом снова всё клокотало во мне на грани взрыва. Я быстро стал наживать врагов — на пустяках. Опять хотелось, как в 45-м, чтобы дали мне по мозгам, скрутили, переломали кости.
2 мая занятий не было, праздник, компании у меня нет, пойти некуда, покурить бы, так не курю, вышел в сумерках из общежития, смотрел на вечерние огни, на трамвай, как он заворачивал с Уйгурской на Шевченко, выдирая дугой белые искры. Некуда себя деть, тоска зеленая, лютая, а тут идет из нашей группы студент, зажал нос платком и ругается: «Сняли, гады, шляпу новую, вон там, на остановке, трое». Ни о чем он меня не просил, и я ему слова не сказал, молча сорвался и помчался, как конь-огонь на остановку. Возле закрытого киоска стояли эти трое и примеряли шляпу. Я подлетел, обеими руками рывком нахлобучил мародёру шляпу по самые ноздри и тут же изо всей силы дернул ее вверх вместе с ушами. Тот взвыл, и они на меня втроем. Конец мог стать для меня печальным. Если сразу тройка опешила от моего налёта, я успел каждому врезать и справа, и слева, то вскоре они опомнились, вцепились и начали меня рвать на части. Белая рубашка моя повисла лентами, как юбка у шотландца, я кидал их на рельсы, голый до пояса, но кидал уже из последних сил. Спасла меня наша студентка, увидела битву на рельсах и вбежала с визгом: «Женьку на остановке бьют!» Пол-общежития вылетело на подмогу во главе с Равилем Аманжоловым. Недели две я ходил с перевязанной головой, в горячке не заметил, как один из трёх звезданул меня по темени кастетом. Шляпу я забрал, но дело не в шляпе. Всё равно тоска. Меня злила безымянность моего прозябания, серость и убожество моих дней. «Жизнь медленная шла, как старая гадалка, таинственно шепча забытые слова. Вздыхал о чём-то я, чего-то было жалко, какою-то мечтой горела голова».
Хотелось полюбить отчаянно и навсегда. Опасно полюбить, рискованно, чтобы институт бросить, книги забыть, наплевать на диплом, на карьеру, на всё, и уйти за ней на край света. Не хотелось прозябать посерёдке, рядовым, незаметным — только первым, лучшим. Выдающимся хоть в ту, хоть в другую сторону. Горячила меня, распаляла жажда нарушить, переступить каноны, препоны, загородки, перегородки, и если уж рухнуть, так совсем в бездну, чтобы ахнули все. Где она, любовь моя страстная и опасная, всем не зависть и ревность? Я один, и она одна, томится где-то без меня, как я без нее, гложет нас порознь одна и та же тяга.
Зимой в спортзале я увидел девушку на гимнастике, совсем юную, в черном купальнике. Личико отрешенное и наивное, слушает тренера, а улыбка легкая-легкая, детская, нежная, ну как в сказке. Вот бы мне провожать ее домой после занятий куда-нибудь далеко-далеко в Тастак или в Малую станицу, я люблю далеко ходить-заходить. Как красиво она побежала перед прыжком, как спружинила на трамплине и взлетела, никого не видя, и меня тоже. Вот кого я полюблю до беспамятства и смогу всё бросить. Только сбудется ли, отзовется ли она, такая юная и недоступная. Гимнасты заканчивали занятия, а легкоатлеты начинали. В четверг я приду пораньше — посмотреть на неё. Спросил у ребят, кто такая. Вета Фёдорова, Иветта, с первого курса, чемпионка «Медика». Сеня Бадакер был с ней в альпинистком лагере, он меня познакомит. Шёл я домой по темной Уйгурской мимо штрафбата, усталый после тренировки, и грезил. Я ее уже люблю. Мечту я построил, завтра из мечты начну строить действительность.
Начал. И скоро своего добился. Пошли и настучали.
Везет мне на имена — Лиля, Белла, Иветта.
28
Перед самым арестом я разбил зеркало, как нарочно, оно могло бы и уцелеть — маленькое, крепкое, я брился, оно выпало из руки, уголок откололся, с досады я хрястнул зеркальце об пол, и оно вдребезги. Верить в них, значит проявлять благоразумие, подготовиться к неожиданности, успеть разрядить капкан. Если же ты настроился бесшабашно, море тебе по колено, попадешь в беду со своим легкомыслием. Ты демобилизовал себя, рассыпался и получай по заслугам. «Пусть безликие боги примет мне всегда свою милость даруют».
16 мая я сдал экзамен по организации здравоохранения, через четыре для — эпидемиология, и тогда мы уже студенты выпускного, пятого курса. 17 мая я пробыл весь день на занятиях, пообедал наспех и бегом на кафедру военно-медицинской подготовки. Здесь я лаборант с окладом 350 рублей. Стипендия 240 плюс надбавка 25 процентов за зимнюю сессию на «отлично», и получается больше зарплаты врача. Сидел я в своей лаборантской со схемами, картами, санпакетами, вошел кривой преподаватель химзащиты и сказал, что меня вызывает начальник кафедры. Захожу. Полковник сидит бледный, растерянный. А напротив него двое в штатском. Не бледные и не растерянные. «Садитесь», — сказал полковник. Я сел на диван у двери. «Фамилия?!» — спросил штатский резко, обдирающе-грубо, и я сразу понял: вот оно, пришло-приехало, всё. Сказал фамилию. «Документы есть?» Какими тренировками добиваются, чёрт их побери, такого голоса, тембра гнусного, приговорного, одним тоном передают тебе сразу и тюрьму, и срок. «Студенческий билет», — еле слышно выговорил я. — «Вы арестованы».
Вышли. На ступеньках стоял третий в штатском, лицо такое же заградительное и надменное. Наверху в спортзале меланхолически звучало пианино, гимнасты разучивали вольные упражнения. Там сейчас делает фляки и сальто моя любимая Ветка. После тренировки она зайдет на кафедру в лаборантскую, надеясь, что я пойду ее провожать как вчера…
Теплый майский вечер, легкий бриз со склонов Алатау, светятся окна учебного корпуса. Горячая пора, сессия, сидят студенты, зубрят, не знают, что одним среди них стало меньше. Свет падает на зеленый густой газон, белеет среди кустов гипсовая женщина с ребенком. Пошли по Комсомольской в сторону Дзержинской, догадываюсь, куда. Я посредине, на голову выше спутников и весь в белом, рубашка, брюки, туфли парусиновые, а они в черных пиджаках. Двое по бокам, третий сзади. Огибаем институт иностранных языков, идем по аллее вверх, в сторону гор. Наши тени от фонарей то падают, то нарастают на сухом асфальте. Прохожие уступают дорогу, хотя мои проводники их об этом не просят. Легкий гул машин, свет фар, прекрасный майский вечер. Говор слышен, смех с балкона, звучные детские голоса — всё хорошо. А четверо идут молча. По делу идем, я их веду на дело. На уголовное, а может и политическое. Серое большое здание МГБ, иду и гадаю: почему сюда? Вполне возможно, сболтнул лишнее. Зачем выступать по русскому языкознанию, логичнее было бы по грузинскому. А мне в ответ: он может никакого языка не знать и видеть истину, поскольку гениально владеет марксистской методологией.
Тяжёлые, выложенные бронзой двери, витые высокие ручки из бронзы — музей, храм, Эрмитаж. Постовой, они ему что-то предъявляют, строго тут. Чистый длинный коридор, пусто. В пухлой коже одинаковые двери кабинетов. Входим. Из-под пиджаков появляются пистолеты, демонстративно. Почему сразу не показали, если уж так им хочется. Один кладет оружие на письменный стол, другой вешает на спинку стула, третий где-то отстал в коридоре. Представляются: майор такой-то, старший лейтенант такой-то. «О чем вы думали, когда шли сюда? — «О том, что обратно пойду не скоро». Оба усмехнулись, майор достал папиросы: «Фамилия, имя, отчество». Я сказал. «И давно у вас эта фамилия?» — «С сентября сорок пятого года». Я уже освоился, голос у меня ровный, даже с легким вызовом. Вы думали, что я буду врать, юлить, изворачиваться — вы ошиблись. «А до этого?» — «Щеголихин Иван Павлович». Пять лет я не слышал собственной фамилии, и вот где, наконец, довелось. Мне ее возвратили служивые с пистолетами. Не за просто так, я понимаю. «Вот вам бумага, ручка, садитесь, пишите объяснение». Я сел и начал писать.
Пишу, всё пишу и не могу закончить.
29
В те годы в Алма-Ате была поговорка с двумя концовками. «По нему скучает Узбекская номер один», то есть тюрьма, и «по нему скучает Узбекская девяносто девять», то есть психбольница (я еще и там побываю).
Что теперь в институте думают? Жили мы вместе столько дней, месяцев и уже лет, делились последней копейкой. С кем вы делились? Башка дымилась от назойливой мысли, о чем там, в институте думают и студенты, и преподаватели, я всех обманул, никому не сказал, жил чужим. Если бы я ограбил банк в 18 лет — простительно. Учинил разбой на дороге, если даже убил кого-то, защищая женщину или ребенка — простительно. Я был согласен на любое другое преступление, только не на такое.
В трибунале, на Панфилова, 101 военный прокурор майор Федорец допрашивал недолго, не строго, просто беседовал. «Почему не признались своевременно, явка с повинной облегчает наказание». — «Хотел институт окончить». Когда я назвал 31 августа, он усомнился. «Быстро у вас получилось, через неделю уже паспорт имели. Заранее готовились?» Нет, никаких заранее, всё неожиданно, из-за болезни. «А может, вы в мае сбежали? Или в апреле?» То есть, во время войны, чтобы поближе к вышке. А внешне миролюбивый, ничего кровожадного. Я повторил дату, подчеркнул, что после войны. Он не кричал, не грубил и своим тоном располагал к откровенности. Даже показалось, он мне сочувствует.
Пришел конвой — два автоматчика, и пошагал я с ними по зеленой Алма-Ате средь бела дня через людный центр, по улице Гоголя, где живет Иветта Федорова, потом вниз по Сталина, мимо клиники Сызганова, где полно студентов. Один конвоир впереди, другой сзади, автоматы наизготовку, красиво мы шли, привлекательно. Они сплошь зеленые, я сплошь белый.
Тюрьма. Следственная камера, по бокам нары в два яруса, посредине длинный стол, возле двери бурая параша. (Тогда еще не ввели фарисейский блуд называть тюрьму изолятором временного содержания, арестованного задержанным, надзирателя контролером, конвой сопровождением, а каторгу спецрежимом. Жалкое словоблудие назвали борьбой с культом личности). На окнах решетки, небо в клетку. Стриженые под машинку головы делали всех существами одной породы — лобасто-ушастыми. Гомон весь день, народу битком. Вечером — роман (ударение на «о») с продолжением, или кто-то трёкает про свое дело, если умеет рассказывать, а не умеет — заткнись, без церемоний. Тут не дело твое важно и нужно, а искусство, устное народное творчество. Три раза в день по коридору рассыпчатый звон ложек и мисок. «Произвол идет!»
На верхних нарах у окна блатные — Юрик Орда с тремя пацанами, потом два лесоруба из Красноярска, крепкие мужики, рыжие и ражие, сплавили налево эшелон леса, тоже как бы в законе, поставили себя. Здесь же главный технолог кондитерской фабрики Трахтенберг, еле живой, но въедливый и настырный, он то объявляет голодовку, то прекращает, и всё это с вызовом в камеру начальника тюрьмы и прокурора по надзору. Он же беспощадный судья на камерном разборе, кому сколько дадут. Почти каждый день передачи. Хлеб порезан на тонкие ломтики, чтобы не передали нож, записку или что-нибудь недозволенное. Яйца не принимаются, в них легко замуровать спирт, анашу или даже яд для подельника. Сигареты и «Беломор» не в пачках, а вроссыпь. Те, кого дёргают на допрос, возвращаясь, рассказывают — очередь с передачами стоит на два квартала, занимают с ночи. Дней через пять к волчку подозвали и меня: такой-то, он же такой-то, от кого ждете? Я назвал по одному ребят из своей комнаты, не угадал. «Женская фамилия», — подсказал надзиратель, не хотелось ему тащиться с кульками обратно через весь двор к воротам да еще акт составлять. Я угадал — Люба Михайлова. Ребята заняли очередь с ночи, утром их сменили девушки.
В камере за трибуналом числился еще один кроме меня, маленький коренастый Лёха, блатной. Было ему двадцать лет, воровал он с младенчества, сидел в малолетке. Ехал в эшелоне с призывниками, спёр по привычке чемодан на станции и попался. Дело его вёл тот же следователь, капитан Козлов. Вернувшись из трибунала, Лёха подсел ко мне и самодовольно сказал: «Я за тебя мазу держал. Как там студент, спрашивает меня Кум, припадки бывают? А как же, говорю, по утрам и вечерам».
Козлов меня вызывал дважды, допрашивал без крика, без всяких кулаком по столу. Всё было ясно и ему, и мне, можно было передавать дело в трибунал. Но следователю чего-то еще не хватало. В третий раз капитан приехал за мной на «виллисе» и повез не в трибунал, а вверх по Узбекской, в сторону Головного арыка. Остановились возле психбольницы. На окнах синие решетки, белые занавески. Значит, Узбекскую мне суждено пройти от первого номера до последнего. «Мы считаем, что вы вполне нормальный человек, — сказал капитан деликатно, не то, что майор Школьник. — А поскольку болели в прошлом, мы направляем вас на экспертизу».
Вряд ли Козлов поверил тому, что Лёха сказал, дело не в Лёхе, а в уголовно-процессуальном кодексе. Следователь обязан учесть мои показания, принять их или отклонить. Если болезнь подтвердится, то это, возможно, отразится на приговоре. И еще. Каждое утро, слыша из тюремного коридора «Подъем!», я не просто просыпался, я выныривал, как из воды, из забытья в тюрьму. Мученье. Иногда язык у меня болел и не умещался во рту, ночью я его прикусывал. Эпилептики своих припадков не помнят.
30
К четвертому курсу я знал об эпилепсии всё из литературы научной и художественной. Искал просвет во мраке неизлечимости и последствий. В общих словах, заболевание центральной нервной системы, распространенное и одно из самых древних. Течение хроническое, промежутки между припадками неравномерные, предугадать, рассчитать, а, значит предостеречься невозможно. Падучая в истории упоминается раньше проказы, чумы и холеры. Считалась священной болезнью, ею страдали Цезарь, Калигула, Петрарка, Мольер, Шекспир, Петр Великий, Достоевский, Бетховен, ученый Ломброзо, пророк Магомет и многие другие. Называлась она по-разному, то высоко — святая болезнь, то низко — половая болезнь, толковали её как взрыв сексуального избытка, как преобразованное совокупление. В чем болезнь выражается? Неожиданные судороги всего тела, потеря сознания, судороги бывают сильные, случаются вывихи и переломы. Несчастные падают, прикусывают язык, на губах пена. Перед самым приступом налетает вдруг мгновенный предвестник — аура, яркие видения, огненные шары, ленты, искры. Человек издает дикий вопль, как от восторга, от страсти или от боли. Аура может сопровождаться запахами, как правило, благовонными. Аура — озарение. Припадок длится секунды, иногда минуты, затем наступает сон. Проснувшись, больной ничего не помнит, симптом амнезии. Что еще характерно? Припадок в толпе провоцирует других эпилептиков, падают они как от залпа. Молниеносная эпидемия. Прогноз неутешителен, течение длительное, снижается интеллект, изменяется личность. В тяжелых случаях слабоумие и полная инвалидность.
Кому хочется жить с таким диагнозом, терпеть и не пытаться его опровергнуть? Классической формы у меня все-таки не было, но я помнил тот ужас, я не мог избавиться от подробностей и не хотел, чтобы болезнь как-то по-особому на меня влияла. Я чутко следил за другими, отношение к эпилептику, сострадательно-брезгливо-испуганное, скрыть нельзя. Никто, однако, меня больным не считал, при случае говорили: здоровый лоб, вот как Женька. Я не лечился, поскольку нечем. Но я полез на запреты, нагороженные майором Школьником, — висел на трамвайной подножке, ходил в горы, стоял на краю пропасти, рисковал, хотя и помнил, так нельзя. Но лучше погибнуть, чем стать инвалидом. Сам не заметишь, как пойдет деградация, будь всегда начеку. Я должен жить активно, ярко, опасно. Я занимался боксом и участвовал в городских соревнованиях, хотя знал, что удар в голову может спровоцировать то самое. Но я хотел быть нормальным, демонстрировал свою нормальность. Однако были особенности неустранимые, например, дисфория — быстрая, ничем не обоснованная смена настроения, это моё. Вспыльчивость и раздражительность, тоже моё. Мне всегда хотелось сказать остро и четко, но фраза не строилась, я сбивался, подбирал слова, досадовал. Вычитал у Достоевского: «Ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг, и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал». Я ликовал от радости. Очень хотелось мне поставить окончательный и бесспорный диагноз: я здоров, нет у меня отягощенной наследственности.
Тогда, в 45-м, у меня был взрыв от глубокого потрясения. Встреча с Лилей после долгой разлуки, со своими родными, бессонные ночи подряд, и вдобавок спирт-сырец, — всё это слилось в снаряд и ударило мне по нервам, как по струнам. После госпиталя я потерял себя, постоянно боялся припадка, не видел смысла что-то делать, к чему-то стремиться. Но, как оказалось, стремился и своего добился. Мне нравится образ черного коня со спящим всадником. Печально и романтично. Состояние полусна, полуяви, заторможенность, и в то же время движение. Не забываю, у меня нашлись силы сделать выбор — мост. А иногда думаю: не выбор, а пароксизм отчаяния.
Был ли я уверен, что постовой выстрелит? Позже мне стало казаться, что — нет, не был уверен, и весь мой драматизм на мосту выдумка. Но это поправка времени. Нынче молодой солдат может рассказать, как на пост к нему приходила девица, и оружие ему приходилось откладывать для более приятного занятия. Он может заверить слушателей, что стрелять на посту, исключая, может быть, государственную границу, никакой дурак не станет. Допустим. Устав караульной службы не изменился — изменилось отношение к службе, начальство изменилось, рыба с головы гниёт. Но тогда, сразу после войны, часовой мог выстрелить без всяких-яких. Многие курсанты были после фронта, с оружием обращались как со столовой ложкой. Мы регулярно ходили на стрельбища, каждый обязан был отстрелять столько-то патронов из боевого оружия.
Я выбрал пулю как наиболее чистый и благородный способ. Петля или в воду с камнем на шее с того же самого моста казались мне омерзительными. Откладывать и чего-то ждать я не мог, немедленно требовалось пресечь дыхание, течение такой жизни, ставшей так сразу, в один день, никчемной, жалкой. Изгнать, вытравить ту нечистую силу, что влезла в меня и гонит, гонит, не дает покоя. Прижечь пулей боль, как прижигают огнем змеиный укус. Демобилизуем, сказал майор Школьник, если будет четыре припадка в месяц. Но для чего уроду демобилизация? Для чего перспективному идиоту жизнь? Вместо юного атлета, прошедшего три летных комиссии, будет ходить по земле еще один Ваня-дурачок. Я не смерти боялся, а слабоумия, маразма и всего, что связано с этим — материнского горя, ужаса своей любимой, недоумения и уныния всех, кто знал меня прежде. Начальник медсанчасти не имел права оставлять меня в летном училище, это ясно. Он говорил резко, неосмотрительно, беспощадно, усугубляя моё состояние.
Но он же меня и спас своими угрозами… Оставшись в БАО, я мог смириться с болезнью, с участью инвалида, демобилизовался бы, приехал домой, стал на учет в психдиспансере и… пошла бы жизнь идиота. Нет, ко всем чертям! Разорвать мороку, развалить беду, шагнуть за предел. Майор Школьник и приказ генерала об отчислении довели меня до этой крайней черты. Я круто перевел себя в новое бытие — не летчик, а медик, не Иван, а Женька, не честный и чистый, а преступник под угрозой суда изо дня в день, из года в год.
Так, стихийно, через свою судьбу, без психоневрологов, без научной основы я пришел к выводу: психическое заболевание излечивается без каликов-моргаликов, без фармакологии, без трав, без гипноза — только через резкое изменение среды, профессии, цели, имени и, в конечном счете, личности. Я остался жить и тем самым нарушил присягу. Жить здоровым для меня означало теперь — быть виновным.
31
Козлов с автоматчиками уехал, сдав меня конвоиру из судебного отделения психбольницы. Сняли с меня одежду, выдали больничную. В белых кальсонах с тесемками, в халате из желтой байки я прошел двор в сопровождении медсестры и нового опекуна с красными погонами. Деревья, трава, пестрые клумбы, стриженые больные на скамейках, под солнышком, на узких дорожках. Поодаль маячил остроглазый санитар в белом халате. С веранды сбежала девушка лет семнадцати, босая, смуглая, похожая на цыганку, и бросилась ко мне. «Саша, милый, ненаглядный, ты не переживай! Мой дядя прокурор, Саша, дорогой, бороду не сбривай, она тебе очень идёт». В тюрьме нас не брили, стригли щетину машинкой, лицо чесалось, и я решил отпустить усы и бороду. Почему девчонка сразу ко мне кинулась, вон, сколько сидят кругом? Из-за конвоира, я думаю. Юная, смуглая, видны белые груди.
Высоченная и крепкая стена, и в ней узкая, тяжелая, как у сейфа, дверь. За ней судебное отделение. Вошли. Тесный, как загон, дворик примыкал к торцу лечебного корпуса. Справа под навесом вход в полуподвал, оконце с решеткой. Слева у двери лежал на земле совершенно голый человек, как на пляже. Посреди двора сидел на венском стуле кавказского облика парень. У дальней стены прохаживался милиционер. На бордюре у навеса дремала старенькая казашка в желтой байке и в белом платочке. Всё это я увидел сразу, в первое мгновение, отметил статику, так сказать, стоп-кадр. А в следующий миг пошла динамика, началось кино, в ритме 20-х годов. Голый вскочил, взметнулся, как дельфин из воды, и одним ударом сбил с ног моего конвоира, только сапоги брякнули. Удивительно ловко, или натренирован был, или приём знал. Сразу же, как ужаленный, вскочил кавказец, схватил свой стул двумя руками и начал бить по голове милиционера, тот едва успевал выставлять то один локоть, то другой. Легкий фанерный стул пружинил, отскакивал. Из-под навеса выскочил третий парень в белом нижнем белье с тяжелым ведром в руках. Ударил ведро о землю, перевернул, вывалил куски извести и начал ожесточенно размахивать этим ведром вокруг себя, будто разгоняя комаров. Только старуха в платочке не изменила позы, так и сидела безучастно. Медсестра без звука, привычно выскочила и захлопнула дверь со щелчком. Довольно скоро ворвались трое санитаров, не очень дюжих, но на все способных. Голый лег на землю и принял пляжную позу, издавая звуки: «фишь-вишь», и через паузу снова «фишь-вишь!» Кавказец сел на свой стул и закинул ногу на ногу, как ни в чем не бывало. Конвоиры отряхивались, одергивали свою форму. «Погужевались и хватит» — миролюбиво сказал тот, что привел меня. Мне полагалось поддержать эту психическую атаку, но я с опозданием понял, когда уже всё прошло. Только малый с ведром еще кружился и что-то пришепётывал, ведро у него забрали и, подталкивая, отвели вниз по ступенькам в палату. Там их оказалось две, слева женская, справа мужская, между ними темный узенький коридор. Появилась медсестра, флегматичная, спокойная, будто не было никакого переполоха, подвела меня к койке, гладко заправленной. Всего одно свободное место. Я прилег, заложил руки за голову. Вот так, брат, еще одна новая нескучная ситуация. Не успел я ее обдумать, как возникла еще более новая — вбежал тот голый лежебока с камнем, продолговатым, как туркменская дыня, остановился надо мной, держа камень обеими руками. «Фишь-вишь!.. Фишь-вишь!» Как пишут в романах, я выдержал его взгляд и не пошевелился, то есть попросту оцепенел. Если бы он опустил эту дыню мне на голову… Мне показалось, он не бросит, нужен замах, а он держал камень у живота, как на картинке из жизни первобытных, постоял, пошипел и отошел к своей койке, между прочим, рядом с моей. Сунул камень под подушку. Вошли милиционеры, лучше поздно, чем никогда. Долго, мирно пытались завладеть этим камнем. Один отвлекал, рожи строил, жестикулировал, а другой втихаря лез под подушку, завладел, наконец камнем, и они ушли, озабоченно делясь, — откуда он его выворотил? Двор был вылизан, вымазан, тут не только валуна, камешка не найдешь. До самого вечера они проверяли все камни во дворе, как они лежат в фундаменте, в стене, у дверных косяков, принимали меры, как пишут в газетах, по следам наших выступлений.
Вечером меня повели наверх. Сначала к парикмахеру, он мне снял бороду, а потом к дежурному врачу. Милиционер занял место у запертой двери, ключи у них особые — углом, как в поезде, а маленькая женщина в халате стала заполнять историю болезни, очень подробно, с большим вопросником. «Чем отличается трамвай от троллейбуса? Что такое брак? Как вы понимаете счастье?» Рассказала мне байку: проголодался мужик, съел большой каравай — не наелся, съел ещё каравай — не наелся, купил маленький кренделёк и сразу наелся, как вы это понимаете? «На большой каравай рот не разевай», — сказал я. Она охотно записала, без тени улыбки, даже будто обрадовалась, мой ответ похож на какой-то симптом. В дверь заколотили сильно и часто, послышался уже знакомый девичий голос: «Открой, гад! Открой, я тебе говорю!» Врач велела моему стражу открыть дверь, и я увидел юную цыганку. Черные волосы распущены, халат распахнут, груди напоказ. «Саша, дорогой, милый, зачем ты бороду сбрил, так хуже. — Она смотрела на меня ласково, беспредельно нежно, как влюбленная или сумасшедшая, не сомневаясь, что меня зовут именно так, добавляя мне уже третье имя к двум другим. — Саша, ты не горюй, мой дядя прокурор. — Она выставила вперед кулёк с вишнями. — Саша, возьми, у тебя папа с мамой далеко. — Видя, что я сижу, как прикованный, смотрю на нее завороженно, она гаркнула на милиционера: — Перредай, гад!» — Тот покорно принял кулёк.
Папа с мамой далеко. И хорошо, что не близко, пусть ничего не знают, я уже придумал для них легенду. Осудят, отправят, я напишу, что сдал экстерном за пятый курс, получил диплом и работаю в сельской местности. А она, наверное, и впрямь цыганка, умеет гадать, распознавать все по глазам. Долго мне было не по себе от ее нежности, ее голоса, ее облика, юности ее, и ужасно было жалко себя. Не один раз уже в трудный момент почему-то появлялась женщина, моя защитница, девушка, девочка. В первом классе я разбил окно, и за меня отчаянно вступалась Катя Романова. Как только попаду в беду, так появляется женщина.
Когда мы вернулись в судебное, к двум милиционерам прибавился русый солдат с зелеными погонами, мой персональный баклан, из пограничников. Звали его Гришей, он оказался моим ровесником, 6 лет уже тянет лямку и всё в охране, то туда пошлют, то сюда, а когда домой? Тех, у кого десятилетка, давно отпустили, они уже институты позаканчивали, а он деревенский, в 13 лет сел на трактор, в 17 забрали в армию, и он до сих пор пашет. Я бы с ним не поменялся местами. Даже сейчас. Впрочем, он бы со мной — тоже.
Через Гришу я установил связь со студентами.
32
Зачем мне нужны студенты, чем они мне помогут? Я был виноват перед нашей армией, перед страной вообще, но это отвлеченные понятия, а студенты, с кем я жил бок о бок четыре года — Максум Мусин, Коля Рубцов, Равиль, Валентин Жарков, Ольга Криворучко, Люба, Надя, — они живые люди, друзья мои, однокашники. Мой позор, прежде всего перед ними. Ясно, деканат провел с ними работу. «Среди вас долго скрывался матёрый военный преступник, дезертир и предатель. Он тихой сапой пролез в старосты факультета, чтобы умышленно нанести вред нашему образованию и здравоохранению». Был уже не 37-й год, но и не 56-й, а всего лишь 50-й. Они могли не прийти ко мне, зная, что я их пойму и не обижусь. Мог и охранник меня надуть, мол, просьбу твою выполнил, а дальше не мое дело. Я всё понимал, всех простил заранее, но все-таки ждал, и они пришли. Часов в пять пополудни медсестра принесла мне передачу в белой наволочке — сушки, булку хлеба, колбасу, сахар в мешочке и в эмалированной кастрюле варево с мясом. «Целая толпа, человек двадцать, — сказала медсестра, — надели свои халаты и стали доказывать главному врачу, что они имеют право на свидание, они медики. Но в судебное отделение не положено. Всё равно, говорят, мы Женьку вытащим, мы его пять лет знаем, всем факультетом за него ручаемся». У меня пропал аппетит. На кастрюлю с мясом я созвал всех больных, способных понять если не слова, то хотя бы жесты. Я был рад, возбужден, взбудоражен. Друзья, спасибо, только бы вы не подумали, что я не выдержал тюрьму, слетел с колес.
Вечером, уже в сумерках, я бродил по дворику, из конца в конец от стены до стены и услышал со стороны улицы приглушенный голос: «Женька!..» Мне подумалось — галлюцинация, в этом доме докатишься. Одна стена выходила на улицу, я подошел и опять слышу: «Эй, кто там есть, позовите Женьку студента!» — «Здорово, Равиль!» — громко, бодро отозвался я. И сразу за стеной несколько голосов: «Здорово, Женька!.. Здравствуй, Женя!.. Привет!..» Гриша стоял рядом со мной и просил: «Потише… Потише…» Высокая и толстая каменная стена разделяла нас, слова взлетали и опускались через нее, как волны. «Ребята, главное не подумайте, что я псих, слабак, у меня в сорок пятом…» Они меня перебили, загомонили. Опять не суждено мне было рассказать о своей беде. Все они меня щадили, начиная еще с Вовка Тюка. «Мы были у следователя, Женя, всё знаем, — сказал Макс Мусин, профорг факультета, фронтовик, хороший парень, с характером. «Все мы за тебя, Женя, помни!» — это Ольга, умница, отличница, преданный друг, всегда с ней сдавали досрочно сессию. Громче всех нетерпеливый Равиль: «Принесли тебе «Эпидемиологию», лови! — Учебник перелетел через забор. — Позубришь тут, потом сдашь. С профессором Каракуловым договорились». — «Спасибо, ребята, но сдавать мне придётся не скоро». — Бодрился, крепился, но голос дрогнул. Не от тюрьмы и не от психбольницы, а от того, что они пришли. Они загалдели: «Женька, мы тебя вытащим!» — «Женя, шмотки твои целы, мы при обыске сказали, это наши вещи». Макс Мусин поставил точку: «Запомни, Женя, бывает хуже! Держись, где наша не пропадала».
Гора с плеч. Любой срок перенесу, любую тюрьму вытерплю.
33
Пригласил меня к себе главный врач, полный, краснолицый, заговорил сочувственно: «Не понимаю, зачем они вас направили, да ещё в стационар? Припадков можно ожидать годами». Расспросил о деле, отечески пожурил, пожалел: «Если вы хотите, я могу вас выписать хоть сегодня». Хоть сегодня — хорошо, но куда выписать? В тюрьму я особенно не спешу. Психбольница пока предпочтительнее. «Тогда полежите у нас с месяц, свяжитесь с друзьями, посоветуйтесь, может быть, они помогут». — «Натворил, а теперь в кусты. Вряд ли мне кто поможет». Он повел бровями, сказал неопределённо: «Чувство самосохранения естественно для всякого живого организма». Вот именно. Так можно оправдать мое преступление. А также стремление избежать наказания.
Он достал из стола уголовный кодекс, полистал и прочел мне статью 53-ю: «Если суд признает, что степень опасности осужденного не требует обязательной его изоляции или обязательного исполнения им исправительно-трудовых работ, он вправе постановить об условном его осуждении». Закрыл книжицу, сунул ее обратно в стол. «Вы хорошо учились, были общественником, студенты за вас хлопочут. Вас вполне можно отпустить по статье пятьдесят третьей. Об этом я буду говорить со следователем».
Главный врач меня обнадежил, но также и озадачил: в чем сейчас мое самосохранение, какие шансы я должен использовать, пока лежу здесь? Еще и следователь сказал: психбольница для облегчения участи.
Семь коек в судебном отделении, семь пациентов, у каждого свое дело и свой диагноз. Все в желтых халатах, сбежишь, за версту видно. Относительно нормальным был Петя из Талды-Кургана, монтёр, шизофреник в светлом периоде. В своей конторе он заимел зуб на бухгалтерию, подстроил там замыкание, и беременную кассиршу так долбануло, она тут же и родила. У Пети был особый дар, только он один мог утихомирить Колю Турка, что ходил голым и шипел. Он мог и одеть его на короткое время, и заставить поесть. Коля Турок — блатной, зарубил свою жену и тещу за стукачество, на что ему указали воры. Расправился среди бела дня во дворе, а когда приехала милиция, сбежались соседи, он сидел над трупами и хохотал. По словам Пети, Турок восьмерил так, как ни одна душа не сможет. Петя уверен был, все тут придуриваются, и спросил меня прямо, какую болезнь я пытаюсь изобразить, чтобы оценить мои шансы на освобождение. Другой, тоже блатной, тот, что размахивал пустым ведром, красивый блондин Славка, симулировал всю свою сознательную жизнь и кличку имел Восьмерило — от восьмерки, с какого боку ни подойди, она круглая, без конца, без начала, ухватиться не за что. У Славки, якобы, эпилепсия, мнимая или истинная, я не знал, но точку зрения Петя я не разделял, уж слишком за дураков он принимал врачей. Ингуш Ахмет, тот, что испытывал стул на голове милиционера, сидел за буйство в пивной в парке Горького, диагноз у него был сложный, а тема в разговоре проста: он хотел иметь четырех жен и чтобы одной из них было девять лет, пророк Магомет разрешает. В углу лежали два старика, один парализованный, его должны были выписать и ждали приезда родственников, он лежал не вставая, а другой старик, наоборот, не ложился, сидел на койке днем и ночью, бормотал и сильно чесался. Он говорил сам с собой, внятно, вроде бы по-русски, но стоило прислушаться — ничего не разберешь. То ли он слога переставлял, то ли набор слов был настолько бессмысленным, что бормотание его не воспринималось как речь, и даже опасно было вслушиваться, возникало ощущение, будто сам начинаешь сходить с ума. Славка говорил о нем: сидит, гадает, почём веники в банный день. Славка был самый веселый, всякий раз при появлении кормёжки бодро кричал: «Матросики! Соколики! Семеро смелых! Произвол пришел!»
На процедуры и вливания водили Ахмета, старика-бормотуна, и Петю. Колю Турка лечили электрошоком. Петя рассказывал о процедуре с восторгом: «На кумпол — обруч! Втыкают рубильник, и тыща вольт бьёт Колю Турка, колотит его, как перфоратор, которым асфальт колупают. Коля отбрасывает копыта, а потом — ничего. Теперь ему хоть в Америку, он любой электрический стул выдержит». Приводили Колю под руки, жёлто-зелёного, укладывали на койку, он вялыми движениями, как во сне натягивал одеяло на голову и весь день лежал, не шевелясь, как куль. А рядом я лежал, тоже кулем с утра до вечера, смотрел в потолок, думал, что меня ждет, как мне вырваться на свободу. Под самым потолком тянулась труба отопления, неужто ни одна душа на ней не повесилась? Очень удобно. Накинул на трубу пояс от халата и суй в петлю голову. Я уже натягивал интереса ради, пробовал — выдержит. Кто-нибудь додумается. А может, и нет, даже здесь живут надеждой. Я надеюсь через тюрьму, через психбольницу, не знаю, через что еще, возвратиться на круги своя. Долгие, мутные, нервные пять лет позади. А впереди стянут меня приговором как обручем, потом постепенно начнут отпускать, я буду становиться самим собой, вылезать из круга. Расстрел не дадут, максимум десять лет, выйду, мне будет тридцать три. Илья Муромец в эти годы только начал. Хотя Иисус Христос уже кончил.
Что мне сейчас поможет? Если следователь получит мою историю болезни пятилетней давности, что она ему даст? Было, скажут, и прошло. У Достоевского тоже было, однако от каторги не освободили.
Неделя прошла, две недели прошло, но своего права на самосохранение не использую. А Славка подливал керосина: «Они тебя кнокают, студент, у меня глаз-алмаз. Они за тебя мазу держат, и главврач, и все лепилы. Закоси пару припадков, нажрись мыла, пену пусти, тебе это дело запишут, через неделю — по чистой. Это меня им надо колоть да раскалывать, а тебя-то — тьфу! Нужен ты трибуналу, как рыбе зонтик, у них своих вояк под завязку». Я не ужасался его речам, не ставил перед ним вопросы совести, мало того, я кивал на его слова серьезно и значительно, мол, не принимай меня за простака, если уж я попал сюда, значит, что-то умею не хуже тебя. Славка злился, чего я прикидываюсь? А мне даже мысль о симуляции была опасна, сорву тормоза. Я их так долго, целых пять лет крепил, проверял, и ох, не дай Бог, что будет, если сорву. Хуже всякой тюрьмы.
Дни проходили довольно мирно, хотя мы и психи, да еще и судебное отделение. Единственный скандал в момент моего появления Петя объяснил так: мы тебя за урку приняли — борода, усы, видуха! Устроили шумок, чтобы ты, а за тобой и мы через забор, и лататы! Если бы Коля Турок был в сознании, он не принял бы меня за урку. Рыбак рыбака видит издалека. В тысячной толпе вор определит вора без промаха, узнает его по взгляду ястребиному, по жесту, по неуловимой для других повадке. Обмен между ними на уровне телепатии. Бунт я объясняю иначе, залежались ребята, засиделись, скучно было, ждали повода. Стук дверной задвижки вспугнул Турка, вот он и взъярился. Импульс буйства передался другим, они погуляли. Кстати, сам Петя отсиделся в палате.
Но кто мне разгадает загадку, почему Турок бросился не на меня, шедшего впереди, а на милиционера, шедшего позади? Ведь он невменяем, слеп, ему все равно, на ком вымещать ярость, легче сразу, на первом попавшемся, а не на втором, ибо второй — уже отбор. С чего бы у чокнутого такая разборчивость? Неужто Турок симулирует, терпя шоковую терапию? В такой жуткой форме у него проявляется самосохранение, больше похожее на самоуничтожение. Надо же так мозги себе калечить, во имя чего? И сколько надо сил для притворства, сколько могучей воли, собранной на уход от расплаты. Я не верил, что он симулирует, но бездарные Петины зёрна все-таки давали ростки. Я, сам того не желая, присматривался к Славке, — в чем его симуляция? — но ничего такого не видел.
Как-то вечером за дверью в больничном дворе послышался звон гитары и негромкая песня, кому-то разрешили побаловаться перед выпиской. Славка подошёл к двери. «Эй, мужики, канайте сюда ближе!» Для нас больничный двор, даже такой, был волей. На вызов к врачу или на процедуры мы проходили по свободной земле и смотрели, как там люди живут, даже такие. Мы смотрели с любопытством на вольных, а вольные так и ждали появления кого-нибудь из судебного отделения. Все мы не в своём уме, но любопытны как в нормальной жизни. Однажды вел меня Гриша и на клумбе в цветах шизик с подзорной трубой из газеты, смотрел в небо, кричал: «В Корее война! Американцы высадили сто резиновых кукол, но это не куклы, а проститутки, зараженные сифилисом».
Гитара смолкла, потом у самой двери отозвался голос низкий и нарочито грубый: «Што-о?» — дескать, я тоже такой, а на воле временно, по чистой случайности. «Сыграй нам что-нибудь для души». — Славка не просил, а приказывал с высоты своего положения. Дежурил в тот вечер пожилой старший сержант, Славка уговорил его на минуту открыть дверь, мы увидели двух парней, один повыше с усиками, другой маленький с отечным лицом, почти безглазый, он держал гитару. Милиционер жестом позвал их, а Славка еще и за рукав потянул: «Смелее, мужики, смелее. Кто не был, тот будет, а кто был, тот не забудет». Парни скоро освоились, как-никак мильтон тут же, если что. И Славка начал петь. Обычную арестантскую классику, но как он пел! «Цыганка с картами, дорога дальняя, и вот казённый дом опять идет, должно быть, старая, тюрьма центральная меня бездомного обратно ждет». И особо популярную, я ее уже наслушался в тюрьме: «А под окном кудрявую рябину отец срубил сегодня на дрова». «Баргузина» спел, причем слова искажал: чтобы понароднее, покрепче, не «снабжали махоркой», а «снабждали». С тоской пел, со слезой: «И поведут меня под острой гранью с кайлом в руках замаливать грехи». Искажал на свой лад Есенина и без перекура пел, дорвался. «Я одну мечту люблю и нежу, я душою чист, но и я кого-нибудь зарежу под веселый свист». Стоял, закидывая стриженую пушистую голову, размотал свою чалму из полотенца на плечи, вскидывал руки, тянул в истоме. Талант без придури, я восхищенно вскрикивал: «Ну, Славка, гад, не ожидал!» Артист всегда истерик, он не играет, не лицедействует, он дает выход избытку своих страстей. Славка будто не есенинские слова пел, а свои сокровенные: «И меня по ветреной аллее, по сыру песку, поведут с веревкою на шее догонять тоску». Каждый слог он тянул, не желая расставаться, голос его дрожал, трепетал.
Славка еще не смолк, как гитара вдруг расстроенно брякнула и упала. Маленький гитарист утробно, рвано замычал, будто получил удар под дых, и рухнул, забился в припадке, сильно, гулко колотясь о землю головой, локтями, ногами, выгибая дугой спину и отскакивая от земли как мячик, — жуткий тяжелейший припадок. Напарник его и милиционер бросились держать, а Славка вместо того, чтобы помочь, с диким воплем метнулся прочь, под навес и там рухнул, забился на ступеньках. Вокруг стояли больные, на песню вылезли, Ахмет начал кричать, женщины подняли визг, заметались, прибежали санитары — просто конец света. Гитариста унесли, дверь закрыли. Я стоял неподвижно, смотрел на гитару — лежало в полумраке длинное желтое рыло с разъятым ртом. Я прилип к стене — «Не закричать! Не упасть! Я здоров-здоров-здоров! Я не в бешеном стаде, нет-нет, не поддамся!» Из-под навеса побежал к двери Петя-монтёр с криком: «Славка убился! Сестра-а!» Я закрыл себе уши ладонями. Петя кричал, никто не отзывался. Тогда я метнулся к двери, стал колотить по ней кулаками, пинками, всё громче, всё чаще, найдя себе выход, чувствовал кровь на руках, без боли, бил и бил исступленно, остервенело, опять как бы со стороны думая о себе: вот как, оказывается, сдают нервы. Я размозжу себе кулаки, лишь бы дать выход страху, ужасу, я бить буду, пока не сдохну, только бы перебить припадок, отвлечь, пусть мне дадут хоть десять лет, пусть двадцать пять, лишь бы не было, не было, не было!
Грубо ворвались санитары, дежурный врач, сестра, и все с криками на меня, с угрозой, как на психа, сестра сунула мне таблетку, я ее проглотил, давясь и всё больше ощущая прилив боли в кистях, в руках, это отвлекало, все-таки отвлекало. Славку унесли без сознания, маленькая белая голова, коротко стриженная, и кровь черная в тусклом свете, лаковая, с виска на щеку, со щеки на шею… Гитару подобрали, желтую восьмерку. Милиционер долго затирал кровь на каменных ступеньках, кряхтел, сопел в тишине, выжимал тряпку, журчала вода в ведро. Всю ночь, наверное, никто не спал. В женском отделении потом тоже что-то случилось, опять прибегали санитары, дежурный врач. Ночью все ворочались, вздыхали, стонали, бормотун-старик щёлкал словами, как попугай, что-то такое мистическое, жуткое витало в палате.
Утром над нашим двориком в раскрытом окне появилась доцент Ложкарёва. Я стоял внизу у стены мрачный, подавленный, грел на солнышке сбитые руки, края ладоней багрово-синие, как баклажаны. Желтый халат выше колен, короткие белые кальсоны, шлепанцы из красного войлока, весь цветной, как мурзилка. Она говорила, а я не поднимал головы, не смотрел на нее. «Вы совершили преступление, надо отвечать за него, не опускаться до агровации, только честным путем вы можете вернуться в общество, только тогда оно вас простит». Если бы ей запретили читать нотацию, у нее был бы нервный срыв, она бы из врачей перешла в пациенты. Я убрал руки за спину и не отвечал, нечем мне возразить, а сказать ей — дура, не могу, воспитание. Какие жалкие они там, на воле, в своей слепоте, со своими кодексами! Надо долго мять и унижать человека, чтобы он проникся хоть каким-то желанием понять другого, именно мять, бить и пинать, потому что все эти звания и ученые степени, кандидатские и докторские не дают главного — понимания, сострадания.
Славка умер, не приходя в сознание, пробил висок о каменные ступени. Эпилепсия была у него давняя, с детства, он восьмерил, скорее, под здорового и, возможно, кличку себе придумал сам. Главный врач был расстроен Славкиной смертью и неизбежными неприятностями. Человек не может пропасть бесследно, даже если он отпетый преступник. Будет составлен акт, указаны причины, и одна из них — недосмотр персонала. «К нам присылают так называемых симулянтов, чтобы мы выводили их на чистую воду, — делился со мной главный врач. — А мы, как специалисты у большинства находим заболевание. Раньше само намерение стать сумасшедшим считали признаком психического расстройства. Многие психиатры придерживались такой точки зрения. А теперь… Чем грубее, невежественнее следователь или судья, тем меньше он склонен верить нам. «Покрываете, проявляете ложный гуманизм, а общество страдает».
34
Мне разрешили свидание. В узком коридоре Вета не сразу меня узнала, лицо бледное, испуганное, все-таки психбольница, а, узнав, сразу заплакала, хотя я браво улыбался. Ее, конечно же, огорчил цыплячий наряд мой и конвоир. «Хватит, девушка, а то всё свидание кончится», — забеспокоился Гриша. Я взял Вету за руку, она вытерла слезы, и стала спрашивать, как тебя называть, какая будет у тебя фамилия, ты не похож на Ивана. Она не верила, что меня осудят, отправят. Пяти месяцев не прошло, как мы с ней познакомились, и меня арестовали. Не скажу, что неожиданно, мне уже было сказано: «Или ты прекратишь отношения с этой сучкой, или мы тебя посадим». Я не хотел посадки, но и прекращать не хотел. Мог бы пойти с повинной, но как быть с дипломом, всё оборвать? Помню ночь, в мае уже, я один на перекрестке Карла Маркса и Комсомольской, дрожащая тень листвы на шоссе, ни одного прохожего, по ногам тянет ветер с гор. Стою один, светятся трамвайные рельсы на четыре стороны, стальные, четкие, прочные. Куда мне, в какую сторону? Что мне делать, как мне быть?.. Главное — и это удивительно — не хотел исполнять условий ради своего же спасения. «Твоя судьба записана в Книге Вечности…» Вот и пусть Ветер Жизни листает её случайные страницы, а я вздохну с облегчением. Выход из тупика я возлагал на Суханову, пусть доносит, у нее хорошо получится. И всё развяжется. А там будет видно. Я ничего не менял, встречался с Веткой каждый день и верил: кто счастлив, тот и прав. Белла свое обещание выполнила.
И вот наше свидание. «Мы с братом были у прокурора, он говорит, тебе дадут условно. Зачем прокурору лгать?» Я молчу, смотрю на неё. «Ребята у вас такие дружные, звонят каждый день, докладывают, куда ходили, с кем говорили. «Скоро мы Женьку вытащим». Конвоир Гриша посматривал на часы, разрешение только на пятнадцать минут. Вета сняла с пальца колечко, перстенёк с красным камешком. «Возьми, мы будем с тобой обручённые». Я надел на мизинец. Будем обручённые, Вета, будем. А пока — обречённые. Вернул ей перстенек, в тюрьме всё равно отберут. «Когда я выйду, ты мне его подаришь». — «Я тебя ни за что не брошу. Буду ждать, даже если осудят на двадцать пять лет».
Мать у нее народный судья, а отец большевик с 1920 года. «Лишь бы они ничего не узнали». Нынешние невесты понять Вету не смогут. Как было тогда? Если у жениха какие-то нелады с законом — да пошёл он ко всем чертям, ни слова о нем, ни вздоха, мы тебя, дочь, из дома не выпустим, замуж за такого только через наш труп! Теперь стало наоборот — да что мы за юристы, что мы за коммунисты, не можем устроить счастье своей единственной дочери?! Да мы вызволим его из любой тюрьмы, неужели у нас друзей нет? Пойдем, найдем, дадим, возвратим!..
«Хочу называть Женькой… Ты не похож на Ивана». Расстались. Без поцелуя, здесь не то место. И окружение.
Имя — это судьба, говорили древние, но у них имена были осмыслены, они содержали наказ и воспитывали с младенчества. А православным достались имена без смысла, нам их церковь передала от евреев и греков без перевода. Если Пётр для других Камень, Твердость, то для нас просто Петька, в лучшем случае адъютант Чапаева. Одно дело, если тебя каждый день с утра до вечера называют Благородным, другое дело просто Женькой. Имя создает отношение к тебе. Повышает твою ответственность перед всеми. Мы привыкли со школы увязывать имена с книжными героями, если Евгений, то Онегин, а если Иван, то дурак, хотя по древнему смыслу Иван — Дар Божий. Навязали нам чуждые имена и лишили каждого опоры, знамени своего личного, девиза своего персонального.
35
Прощай, судебное отделение, авось навсегда. Опять конвой с автоматами, и в трибунал. Следователь разъяснил мне статьи, по которым я привлекаюсь: 193 пункт 7 «г» — дезертирство, 193 пункт 14 «а» — промотание обмундирования и статья 72, часть вторая — подделка документов. Я ничего не проматывал, носил до дыр, но поскольку не сдал в каптерку, совершил преступление. Еще через два дня я подписал статью 206 — с обвинительным заключением ознакомился. Следователь положил передо мной тощую папку, дело, сел рядом, чтобы я не выдернул и не съел какой-нибудь документ, бывали случаи. Я пролистал всё от первой до последней страницы. Самое первое объяснение, протоколы допросов, две фотографии анфас и профиль, черная доска на груди и мелом на ней две фамилии. Здесь же справка из психиатрической больницы — незначительные вегетативные расстройства, тахикардия, пульс 120, практически здоров. Из моего первого объяснения следовало, всему причиной — моя любовь к девушке. Наверное, так оно и есть — любовь. О болезни и госпитале в двух словах, очень даже любопытно. В тот первый день я именно так и расставил акценты. Свидетельские показания Беллы (оставлю за пределами). Справка из медицинского института за подписью начальника кафедры ВМП: к работе относился халатно, поручения преподавательского состава не выполнял, допуская случаи прогула. «Вызывает подозрение стремление Писаренко работать на кафедре военно-медицинской подготовки, где имеются секретные материалы». Какие бдительные, ай да молодцы. Я знал о коллективном письме студентов в трибунал, в деле его не было.
Зато я увидел документ, совершенно неожиданный — телеграмму из Ташкента, из прокуратуры Среднеазиатского военного округа: сведений о дезертирстве такого-то не имеется, уголовное дело против него не возбуждалось. Вот это новость! Почему не возбуждалось? Выходит, зря я прятался под чужой фамилией. Может быть, генерал Душкин настоял, и майор Школьник меня списал по чистой? «Сведений о вашей демобилизации в архиве нет», — сказал следователь. Пять лет я ждал ареста, ощущал карающий меч над собой, а оказывается, ничего не было. Ни сведений о дезертирстве, ни возбуждения дела, никакой угрозы. «Да вы не накручивайте, подписывайте, — продолжал следователь. — Не возбудили тогда, возбудили сейчас. Прокурор будет просить условно».
Я поверил. В камере сразу: ну как, подписал 206-ю? Подписал. Ну, теперь всё, скоро суд. Я сказал, оказывается, дело не возбуждалось. Что тут поднялось! Зачем подписал, мать-перемать? Надо было от всего отказаться. Но разве так можно? Не только можно — нужно! Если бы не подписал 206-ю и от всего отказался, они направили бы на доследование, а поскольку нигде ничего нет, они вынуждены будут дело закрыть. Лежачий Трахтенберг впервые поднялся, выпрямился на нарах, дохлый, тощий, как Иисус после креста, и клеймил меня как с Голгофы — он хочет быть умнее всех, он хочет учиться только на своих ошибках, он думает, что будет жить, как Мафусаил, тыщу лет.
Если бы я ударил себя в лоб от досады, если бы хоть как-то пожалел о своей промашке, они бы отстали. Но я не досадовал, я упорно твердил, нет смысла мне упираться и тянуть резину, — вот что приводило их в бешенство. Я будто с Луны свалился и не хочу учиться, как жить на Земле. Курохват напирал на меня с особым ожесточением: «Да ты пойми, чурка, сразу после войны дезертирам была амнистия! Их табуном из лагеря выпускали, я сам свидетель». Вместе с ним вся камера кричала: говори, что рванул из части в мае, а не в августе, а рюхнулись они потом. Лепи от фонаря, и попадёшь под ту амнистию. Меня поразило, как горячо и как лично заинтересованно они на меня нападали. Бремя доказательства лежит на обвинителе, пусть ищет. Если бы ты не подписал 206-ю, — тебе свобода! Камера гудела как никогда. У человека был шанс, и он его упустил, не исключено, и другой по глупости вот так же упустит, вот почему возник в камере бурный ликбез и пошла накачка, чтобы этого больше не повторилось. Как будто мне очень хочется получить срок, нет же! Но зачем я буду лгать, зачем позориться, если всё равно ничего не получится. «Он всё поймёт, когда сядет в пятый раз!» — кричал Трахтенберг. «Ты должен перед Кумом стоять насмерть! — кричал Юрик Орда. — Мотай ему нервы до последнего». «Он хочет легко отделаться!» — костерил меня Трахтенберг, почему-то в третьем лице. «Падла, ему надо пасть порвать! — ярился Курохват, на всякий случай держась от меня подальше. — Перед кем он тут роль играет?»
«Да в гробу я видел крохоборство, только зря время тянуть!»— орал я в ответ. Я не понимал их лая и хая. На свободу я хотел не меньше других, а больше, меня ждала любимая через две остановки от тюрьмы. Но какой смысл мне врать, если я вижу: не проханже. Я возмутил всю камеру, я нарушил тюремную мораль, отказываюсь мотать нервы следователю, помогаю Куму своим поспешным согласием. Однако подумать есть над чем. Неужели прокурор Федорец в первый наш разговор намекал мне на ту амнистию? Невероятно. Он видел, незачем меня сажать, дело мое пустяк, и если я сбежал в апреле — мае, тогда всё просто. Но у меня не было опыта, и никто мне раньше не подсказал. А сейчас камеру оскорбляло мое высокомерие, нежелание изворачиваться, пускать чернуху. Еще немного, и стали бы меня метелить дружно и от души, чтобы сломать мне бараньи рога. А меня злило, не хотят понять простых доводов. Достаточно допросить отца с матерью, моих сестёр, соседей по Ленинградской, когда я приезжал в отпуск — до Победы или после? Да еще фотография наша с Лилей на перроне, я в курсантской форме, погоны, фуражка и точная дата, 9 августа, 45 года. Зачем врать?
36
26-го июня день суда. Человек семьдесят заключённых собрали на тюремном дворе перед канцелярией. День начинался солнечный, будет жарко в прямом и переносном смысле. Мы стояли в шеренгу по два, руки назад, а напротив нас выстроился чинный конвой — милиция, все в белых кителях с пистолетами в кобуре. Особняком стояли два армейских автоматчика с саблями в ножнах. «Ого, кого-то трибунал венчать будет», — сочувственно заметил мой сосед по строю. Вышел начальник тюрьмы, с ним дежурный офицер с кипой дел в руках. Самой первой назвали мою фамилию. Даже две. Весь двор засыпан толстым слоем песка, как в Каракумах, тяжело шагать, но держись, шагай бодрее к своим архангелам, ты первый. За воротами сидел в машине Козлов в белом праздничном кителе, почему-то судилище для них праздник, глянул на меня весело: «О, даже побриться сумел!» В камере нельзя держать бритву, надзиратели усердно шмонали каждого, и всё равно находился дошлый зека, тоже талант, он проносил мойку — половинку бритвенного лезвия (мойка, видимо, от «умыть кровью»). Расщепив конец карандаша, мойку вставляли в щелку, стягивали концы ниткой и в темном углу камеры, подальше от глазка, кто-нибудь из умельцев сноровисто и ловко снимал щетину двумя-тремя движениями. Мойку берегли свято и брили только тех, кому на суд.
В трибунале встреча с адвокатом. Пожилой, в штатском костюме он выглядел неуместно среди пижонов-офицеров. Разговор со мной начал с трудностей: «Декан факультета выдал справку, что вы отчислены из института еще в прошлом году. Но я легко опроверг эту ложь. Однако факт остается фактом, институт от вас отказался, а это, как вы понимаете…» С деканом я встречался часто как староста, был его опорой на факультете, выполнял его просьбы и поручения — и вот, пожалуйста. Ну, сказал бы, мы ошиблись, теперь преступник разоблачен, мы просим воздать ему по заслугам, и всё такое прочее, но зачем так жалко врать да ещё в справке? Трибуналу мало преступления в 45-м, он собирал документы, какой я плохой сейчас, пять лет спустя, а при таком декане это легко сделать.
«Мне необходимо уточнить дату, — продолжал адвокат деловито. — Вы должны вспомнить, в каком месяце и какого числа вы ушли из БАО. Точная дата, говорю вам прямо, имеет решающее значение». Не открыл мне адвокат Америку. Конечно, если бы он сумел как-то заморочить трибунал — уголовное дело не возбуждалось, нет точной даты, и доказать, что сбежал я во время войны, то позора хотя и больше, зато тюрьмы меньше. Я бы уже сегодня вышел на свободу. Но если я начну врать, завтра привлекут всех родных и близких, и что я выиграю? Добавку к сроку, каким он был, таким остался. Враньё, кстати сказать, нередко выручало, были люди изворотливые, находчивые, везучие. У меня не получится, не дано.
«Студенты довольно энергично мне помогают, — продолжал адвокат благодушно. — Они за вас горой. Ваш профорг, фронтовик Мусин действует довольно смело, побывал уже и в Минздраве, и в Верховном суде, и в ЦК комсомола с коллективным заявлением ваших студентов». У меня в горле комок, я молчу, я радуюсь за своих друзей. Не все тогда были трусливыми и забитыми, вот вам пример. Они могли бы поступить, как декан, кто бы их осудил? Они не побоялись опорочить себя в ответственный момент — перед началом карьеры. А вот декан побоялся — уже в конце её.
Адвокат ни слова не сказал мне о статье 53, не старался меня обнадёжить, как это делал следователь. Но зачем Козлову нужно было говорить мне об условном наказании? Следователи лгут с одной целью, лишь бы поскорее ты подписал бумагу, чтобы сдать тебя трибуналу, их ждут другие нескончаемые дела.
Начался суд. Председатель военного трибунала Алма-Атинского гарнизона подполковник Илькевич, заурядного облика, плешивый, с белёсыми ресницами, сидел за своим служебным столом под портретом Сталина. Рядом с ним офицер-летчик, с другой стороны сержант из кавалерийского полка, заседатели. У стола справа прокурор, слева адвокат. Я сидел посредине кабинета на стуле, скамьи не нашлось, а за моей спиной два автоматчика с саблями наголо. Сначала обычная процедура, кто такой, что натворил, когда. Затем главный свидетель — Белла, моя жена, «та женщина, которая причастна к такому списку самых чёрных дней, к такой любви нелепой и несчастной, ко стольким бедам юности моей…»
Познакомились в институте. В первый день на лекции оказались рядом, случайно. А потом и на второй день рядом. И на третий. И пошло-поехало. Я умышленно откладывал рассказ о ней и о матери ее, Сухановой, помня, что писать о них надо с холодной головой, спокойно. Или промолчать, сделать в биографии прочерк. Или же подождать момента. Ждал я, ждал и, кажется, дождался — не я о Белле, а Белла обо мне будет сейчас рассказывать. И не в кругу досужих сплетниц, а военному трибуналу, где за ложь — статья. Всё, что она скажет, станет моей характеристикой для суда. А также и обрисовкой нашей с ней совместной жизни.
Вся история с Беллой и теперешний ее финал явились для меня возмездием, самой настоящей карой вплоть до тюрьмы и сумы. За главное мое преступление — за измену своей первой любви. Остальное мелочи. Надо ли подробно описывать? За описанием потянется оправдание. Но если спросят меня на Страшном суде, какой главный грех я совершил, я назову прежде всего этот. Я не выполнил обета первой любви, не выдержал высоты абсолютной ценности, погряз в относительном, и горе мне, рабу низких страстей. Белла стала первой моей женщиной.
О нашей семейной жизни нельзя петь песни или слагать стихи, можно только давать показания. Пусть будет изложена точка зрения Беллы. Согласен я с ней или нет, не имеет значения. Я виноват в измене, остальное потеряло смысл. А трибунал как глаза судьбы и перст ее, трибунал — пути-дороги возмездия. Я взял вину на себя, не должен и не смею оправдываться. Белла и ее мать всего лишь распорядители моих кандалов.
По мнению Беллы (а также и по моему), я плохой муж, не мог семью обеспечить, только писал стихи и много о себе думал. Они меня приютили, кормили меня и обстирывали, но я, чуть что, сбегал от них в общежитие. Всё правда, одна только правда. Говорила она четко, обдуманно. «Мы постоянно ссорились, моя мать его терпеть не могла. Осенью мы его выгнали и предупредили, чтобы он уехал отсюда, иначе ему будет плохо. Но он наплевал на нас и связался с девицей легкого поведения Федоровой. Тогда я всё рассказала матери. Она депутат Верховного Совета, член партии с двадцатого года. Она написала заявление и пошла в МГБ, после чего я узнала, что он, — Белла кивнула в мою сторону, — арестован. Дружки его добиваются, чтобы он вышел из воды сухим, везде пишут, а сейчас отираются под окнами, — она повела острым подбородком в сторону окна. — Но мы с матерью этого так не оставим, я прошу трибунал это учесть».
Молодец, Белла, всегда была напористой, своего добивалась, ей бы полки в бой водить за правое дело. Я знал, к кому ходила Суханова — заместителю министра госбезопасности, фамилия его не то Меньшов, не то Большов. Мы были у них в гостях года полтора назад в старом доме на улице Красина возле базара. Меньшов, мужиковатый, простой, весь вечер пускал пошлые остроты и восторгался своим сыном Жорой, упитанным красавчиком лейтенантом. С ним была девица лет, наверное, пятнадцати с заплаканными глазами, она куксилась, хныкала, губы раздуты, и Белла определила: он этой сучке брюхо набил, не видишь? Просветила меня. С Меньшовым-Большовым Суханова вместе сражалась в отрядах ЧОНа в Усть-Каменогорске, позднее в Семипалатинске, дружба их скреплена, можно сказать, кровью. Ещё я понял между слов, что именно этот сынолюб в 37-м помог Сухановой посадить ее третьего мужа. (Понять-то понял, но выводов не сделал.) За столом они вспоминали прошлое, анекдоты рассказывали, причём с душком, меня это удивляло — всё-таки МГБ. Ушли мы раньше других, Жора что-то такое сказал Белле, а она ему: «Заткнись, говно!» — после чего Жора стал хвататься за пистолет, маленький, в изящной кобуре на заднице, отец подарил в связи с окончанием училища. Кстати, у Сухановой тоже был пистолет, дамский браунинг, помещался на моей ладони. Был в нем один патрон. Если бы выпулить его в одного из нас троих, жизнь оставшихся пошла бы по-другому. Впрочем, она пошла по-другому и без пуляния.
Ходили мы по гостям довольно часто и всё к людям заслуженным, партийным, важным — работники ЦК, Совета Министров, преподаватели высшей партийной школы, сотрудники Института истории партии, и со всеми у Сухановой было что вспомнить. Надо отдать должное не только дочери, но и самой Сухановой — натура цельная, ответственная, жизнь за партию отдаст в тот же миг. За дочь тоже. У обеих был четкий и ясный взгляд на события и явления, я в сравнении с ними весь в тумане сомнений и колебаний. Я был рабом страстей, а они их властителями. Забота о семье превыше всего. В гостях тоже — семьями и только семьями, провозглашался культ семьи. Не обходилось без вина и водки, как и без анекдотов, обожали Зощенко, он был их иконой, не считая, конечно, Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Я не любил ходить по гостям, но меня тащили представлять семью. Мне, двадцатилетнему, противен был взрослый семейно-самодовольный мир, пошлые тошнотворные сборища. Они рубили мне крылья, урезали мне душу диктатурой бабьих требований: «А вот я ему, а вот мы ему!» Я же думал о другом и знал другое: «В любви нет произвола, есть призвание, а в семье нет призвания, есть произвол». Я мечтал о другом сообществе, я не хотел их мерок, рамок, насилия. Для того ли я рванулся в другую жизнь, чтобы прокисать вот с такими? Тяжко мне было, уныло, я сникал от постоянных свидетельств их силы, рассыпанных в словах, намёках, хихиканьях и угрозах. Неужели я тоже буду вот таким же рыцарем малых дел, с постоянной готовностью не только самому умереть за партию, но и других поубивать? Я верил, что нет выше цели, чем великие люди и великие произведения…
«Подсудимый, имеете ли вопросы к свидетельнице?» — «Не имею». Спокойно выслушал и не ринулся возражать, уточнять, нюхом чуял, что бесполезно, пусть лучше так — у матросов нет вопросов. Белле сказали: вы свободны, но она пропустила мимо ушей и уставилась на меня, будто только сейчас увидела. Прокурор напомнил: можете идти, а она ноль внимания, стояла, смотрела — вот ее бывший Жека, стриженый, худой, арестованный, сидит посреди кабинета, а позади конвой. Кажется, она силилась что-то сказать только для меня. Не сказала. Может быть, больше не увидимся.
Спустя время я спокойно мог вспомнить о ней. И не осуждать. Грешно на излете лет плохо говорить о семье, но я думаю, мужчины умирают раньше от разных видов гнёта и прежде всего — от семейного. Нынче «Анну Каренину» надо писать навыворот — о мужской доле. В старину брак сулил неволю для жены, сколько песен прощальных у невесты, плачей и причитаний. А сейчас брак — неволя для мужа. Без песен. С одними инфарктами…
Белла вышла молча. Начались прения сторон. Слово прокурору: подсудимый нарушил присягу, пытался замести следы. Но, в общем, довольно мягко и попросил минимум — пять лет. Адвокат просил условно: совершив преступление по стечению обстоятельств, не встал на путь уголовщины, а пошел учиться, советская действительность сделала его социально полезным, нет необходимости изолировать его от общества.
Факты остаются, обстоятельства пропадают. Когда зачитывали приговор, в дверях сгрудились офицеры трибунала.
«…к восьми годам лишения свободы».
Сорок лет спустя, роясь в старых бумагах, я нашел блёклую повестку: Федоровой Иветте явиться в трибунал по адресу Панфилова, 101, в здании Казвоенкомата. Старое это здание напротив банка давно снесли, на том месте (как раз, где меня приговорили) поставили мемориальный гранит с письменами о революции, нумерацию домов поменяли, и я получил квартиру в новом доме по адресу Панфилова, 101. Но всё это будет потом, а пока — конвой, машина, зеленые улицы, вольные люди Алма-Аты в летних одеждах — недоступный для меня мир. Не знают они своего счастья, не ценят своей свободы. Сейчас мне двадцать три, а будет тридцать один, годы самые-самые. «Ставил я на пиковую даму, а сыграл бубнового туза».
Кованые ворота, надзиратели, тюремный двор и длинный ряд окон с решетками, за ними стриженые головы одна к одной, как тусклые одуванчики, ждут, сколько дали? Вся тюрьма знает: сегодня особый день — судный. «Назад руки! Руки назад!» — командует надзиратель, но я не слушаюсь, для меня окна важнее, оттуда сотни глаз на тюремный двор, на меня. Поднимаю руку, растопыриваю пять пальцев, сжимаю, выбрасываю еще три, показательная арифметика. Пусть ты убит приговором, пусть на тебя орут сзади, изволь показать, так положено. Головы за решеткой исчезают. После меня провели молодого чеченца, он дважды сыграл в ладушки, потом показал правую пятерню, а левую приставил короной ко лбу — двадцать пять и пять по рогам (поражение в правах).
В камере, уже в другой, 18-й, для осужденных, пел на нарах блатной, голый до пояса, седой и синий от татуировок, сидел, скрестив ноги, сладко кривил лицо и прикрывал глаза: «Пла-ачь, скрипка моя, плачь, расскажи, как весело живётся, расскажи ты ей о любви моей, может быть, она ещё вернётся…»
37
Еще прошёл месяц в тюрьме на Узбекской. Я получил последнюю передачу с запиской: «Все разъехались на практику. Собрали три тысячи, и адвокат поехал в Ташкент. Вета продала свои «лодочки», Равиль часы «Победа», я вложил пенсию. До скорого свидания. Мусин Максум».
Спустя полгода ребята написали мне в Сибирь о гибели Макса. «Два события потрясли наш курс, да и весь институт в этом году. Сначала забрали тебя, теперь мы схоронили нашего Макса. 19 ноября, в День артиллерии он погиб от бандитского ножа. Весь институт шел за гробом, а гроб мы несли на руках до самой Ташкентской…» Мы с ним подружились на первом курсе, жили в одной комнате. После ранения на фронте он прихрамывал и не мог заниматься спортом, но двухпудовую гирю выжимал легко. Особым весельчаком Макс не был, но и не унывал, любил простенькие прибаутки: с деньгами и дурак проживет, а ты попробуй без денег. Всякое бывает — и блоха лает, и медведь летает. Мы часто сиживали без копейки, голодное было время, хлеб по карточкам, до обеда мы его весь съедим и зубы на полку. Макс был добычливый, то горсть пшена принесет, то кукурузу. Однажды принес мешок мелко резаной сушеной картошки. Охотно кашеварил, охотно угощал, любил рассказывать о собаках, как о хороших людях. На фронте ему перебило бедро осколком, лежал, снегом уже стало заносить, санитарная собака разрыла его и спасла. Я не помню его в одиночестве, в общежитии, в институте, на улице — обязательно он был с кем-то вместе, будто знал, нельзя оставаться одному. Он ценил дружбу, наделён был чувством товарищества и всегда спешил на выручку. Мы его избрали профоргом, а это значит — помогать студентам материально. Всегда он помогал в большом и малом и тем самым будто просил не оставлять его одного в смертный час, будто предчувствовал. Никогда теперь я не увижу Макса Мусина, прощай друг, пусть тебе земля будет пухом.
А других увижу ли? Через год они получат дипломы и разъедутся кто куда. Мы умрем друг для друга. И я умер первым.
Ровная череда дней. Одно и то же, одно и то же, день да ночь, сутки прочь. Утром вывод из камеры на оправку, вечером один раз в день прогулка на 15 минут, жара в камере, духота, голодные дни пошли — ни одной передачи, ни слова ни от кого. Наверное, объявлено уже, что меня увезли. Не знаю, что с Ветой… В камере байки, исповеди, кто за что, розыгрыши, всевозможные хохмы. Дохлый Трахтенберг получил двенадцать лет, попал в нашу камеру, опять объявил голодовку и выдал афоризм: самое страшное в тюрьме — нельзя закрыть камеру изнутри. Любили слушать всякие утешающие случаи. Если попадал кто-нибудь недавно с воли, первый вопрос: что слышно про новый кодекс? Если человек говорил, что всё это лабуда, брехня, никакого кодекса не будет, ему могли тут же дать по морде, с правдой тяжелее жить. Но если человек говорил, в Москве у него родственник, доктор юридических наук, принимал участие в составлении такой-то статьи нового кодекса и что через два месяца, осенью он будет введён, такого человека уважали, могли накормить в благодарность — не за враньё, за надежду. Перед отбоем кто-нибудь рассказывал длинный роман, чаще всего о беззаветной любви до гробовой доски. Сюжеты, надо сказать, бывали головокружительные. Обязательно жена-изменница, обязательно верный друг и несчастная мать-старушка у могилы сына. Популярные на воле истории с грабежами и убийствами здесь успехом не пользовались.
Почти каждый день по двое, по трое дергали на этап, остальные ждали и надеялись, авось кассация принесет свободу, вот-вот откроется волчок, и голос Бога объявит: ваша жалоба удовлетворена, вы свободны, просим вас с вещами на выход. Не было при мне ни одного подобного случая. Я тоже ждал и тоже дождался, открылся волчок — такой-то, он же такой, следуйте за мной. Сердце прыгает, но не так, чтобы очень, усмиряю себя. Гремит железо в дверях и по коридору. Привели меня в дежурку. Чисто, пусто, мрачно. «Вам ответ из Ташкента, садитесь, читайте». На бланке несколько строк: жалобу оставить без удовлетворения, приговор утвердить. Лиловая печать, и внизу подпись: генерал-майор юстиции Хабибулатов. Всё, ждать больше нечего. Пора освобождать тюрьму для других. Теперь не скоро мне идти дорогою открытой, я не жалею, десяти небитых стоит битый.
Кто виноват — Сталин, Ленин, Авраам, отец Исаака? Разве нельзя было сделать так, чтобы Суханова меня не сажала, а, наоборот, пошла бы к своему Меньшову-Большову и добилась бы, притом легко, полного моего оправдания? Она бы мне ещё и пистолет подарила, поздравила бы с получением диплома. Но для этого я должен был переродиться, наизнанку вывернуться, стать другим. Не сумел. Не захотел. Ну, и получай.
Вечером, уже перед самым отбоем, послышался звяк в двери. Как мать среди грохота улицы слышит слабый голосок своего ребенка, так арестант, какой бы шум ни стоял в камере, всегда слышит звук волчка, и сразу тишина. Надзиратель назвал мою фамилию — собирайся с вещами! Со всех сторон послышались советы мне и пожелания, как держаться на этапе, куда и к кому обратиться в лагере, как, одним словом, жить дальше. Каждый протягивал руку, тесно было, простившись, уступал место другому. Во дворе из разных камер набралось порядочно, раздали нам сухой паёк — по булке хлеба и по целой селедке, мокрой, прямо из рассола. Я ее завернул в носовой платок, больше не во что. Вета мне его передала, новый, чистый, а дарить носовые платки — к разлуке. По одному через узкую калитку прогнали нас в другой двор, ближе к воротам. Здесь мощно сияли прожекторы. Спереди и сверху бил ослепительно яркий свет, будто солнце в упор, ничего не было видно, ни забора, ни колючей проволоки, ни ворот, и слышались нечастые, но резкие команды: «В колонну по пять!.. Не крутить головой!»
Выстроились. Впереди тяжеляки долгосрчники, от пятнадцати лет и выше, середнячки вроде меня в хвосте. Я стоял крайним в пятерке. Начальник тюрьмы, мрачный, тощий, зорко осматривал наши ряды, неожиданно шагнул ко мне, — фамилия, статья, срок? Услышав мой поминальник, молча отошел.
«Шаг вправо, шаг влево считается побег! Конвой открывает огонь без предупреждения». Оттуда, из зарева, равномерно раздавался голос. Кто-то невидимый, как Бог Солнца, звучно и повелительно давал команды, я представил его статным белогвардейским офицером из кино — такой у него был голос. «Прямо перед собой — бегом!» Первый, крайний в пятерке, утопая в песке, неуклюже бежал на крик, и пропадал через два шага, растворялся в солнце. «Следующий! Прямо перед собой — бегом!..» Пятерки таяли. Мой черёд. «Прямо перед собой — бегом!» Я побежал, песок расступался, лишая опоры. Слепота кончилась шагов через семь-восемь. Миновав световой барьер, я отчетливо увидел крытый кузов машины и по бокам две плотные шеренги конвоя со штыками наперевес.
Повезли на вокзал, загнали в вагонзак, называемый почему-то столыпинским. Густо, как в вольере, зарешеченные окна. Поехали. Темнота до утра. Днем Луговая, Джамбул, Тюлькубас, знакомые станции еще по карте для полетов в ТВАШс/б. На рассвете Чимкентская пересылка в старой крепости с высокими глинобитными стенами и узорными решетками в восточном стиле. И опять камера, два раза выход на оправку и один раз на прогулку. Наведывались покупатели из ближних лагерей, выбирали себе тех, у кого срок поменьше, статья безобиднее. Меня не брали — две фамилии, три статьи, да, наверное, и в формуляре у меня был какой-то знак. Люд в камере менялся, обстановка тяжелела, накалялась, всё больше появлялось отпетых, убийц, бандитов, рецидивистов. В каждой камере всё гуще роились урки, качали права, сводили смертные счеты воры в законе и явные или скрытые до поры суки.
…В детстве в третьем классе на моих глазах мальчишка украл бутылку лимонада. Лежали пацаны у арыка, загорали, мимо ехала телега с ящиками, а в них бутылки. Проехала уже, когда голый пацан лет десяти, мой сверстник, подбежал сзади и вытащил бутылку. Мне стало не по себе, тревожно и страшно до тошноты. За него, за себя, за всех людей. В детстве, читая книги, я жил с героями и мечтал, чтобы моя жизнь была также полна лишений и трудностей, да и сейчас жду неведомых напряжений, готовлюсь. Мой лозунг — живи опасно. Но никогда я не считал и сейчас не считаю, будто жизнь у меня трудная. Помню других, тех, кому трудней. Там, в Чимкенте, я впервые подумал о том, какая у меня была благополучная, мерзко-ровная, фарисейская жизнь!..
Наконец созрел дальний этап, рожи как на подбор, одна другой протокольнее. Красные вагоны, статный, в черном поту, ФЭД, длинный состав с пулеметами в голове и в хвосте. И дорога. Гудки паровозов, стук колес, будочники с желтым флажком, поверки по две в ночь, когда нас перегоняли, считая, с одного конца вагона в другой, и буханье деревянных молотков по стенкам вагона — прочны ли доски, нет ли где подпила, подреза, не готовится ли побег. (Один гвоздь — в пол, а вторым на шнурке, как циркулем крути и крути, пока не вывалится кружок.) В Семипалатинске стояли днем вблизи людного вокзала, долго стояли, смотрели на вольную суету людей, ждали, когда тронемся дальше, смотрели-смотрели и запели старую каторжную: «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется, и сердце радостно забьется, такая жизнь не для меня», — протяжно запели, раздольно, сначала в одной теплушке, потом в другой, потом весь состав загремел как гимн в Кремлевском дворце. Люди на перроне стояли, слушали с одинаково сумрачными лицами. «А для меня опять этап, угонят в дальнюю сторонку, сойдусь с народом я чалдонским, где пуля ждет давно меня». Так совпало, что поезд тронулся с нашей песней, а по перрону пошла худая серая старуха с котомкой, махала темной тонкой кистью, споткнулась и свалилась с прямой рукой, словно указывая нам путь или грозя кому-то.
На станции Инская весь эшелон — в баню, огромная Новосибирская пересылка, помыли, постригли, прожарили в вошебойке — и дальше на восток. На стоянках опять покупатели отбирали по формулярам, кого хотели, вызывали, осматривали, как негров. Я мечтал, чтобы хоть кто-нибудь меня взял — нет, не взяли. А бывалые говорили, что здесь сойти лучше. Чем меньше лагпункт, тем легче жизнь. Дальше на восток пойдут большие лагеря, а там, где зеков тысячи, гайки закручивают до упора.
«Мы ехали долго, без цели куда-то, куда-то далёко вперед, без возврата». Шестнадцать дней и шестнадцать ночей.
Сибирь…