Глава третья. Кто был, тот не забудет


1

О чем писать дальше, если всё ясно? Читатель мне возразит: лагерная тема для нас главная, советская литература нынче ею спасается и утверждается как внутри страны, там и за её пределами? Почему ты решил закончить там, где другие начинают, что за эпатаж?

Я хотел написать роман о своей юности, не думал оправдываться, но вижу, получилось отчасти и оправдание, поскольку время от времени мне вешали на шею такую необходимость. Однако не это главное.

Мы жили в одной стране, на одной земле, под одним небом, но запомнили из прошлого каждый своё, мы по-разному относились к одним и тем же событиям, а, значит, и сохранили разные воспоминания. Сейчас стало не только можно, но и модно писать о лагере, а мода — стремление подражать. Чем хуже ты изобразишь лагерь, тем лучше. Чем больше ты наворотишь страданий, ужасов, маразма, тем более ты художник, мыслитель, творец и более всего — гражданин.

Но если глянуть спокойно и широко, то сколько увидишь спеси, чванства, эгоизма у лагерных повествователей, — только мы страдали, а вот вы все, гады вольные, сладко нежились под солнцем свободы. Пошли спектакли для плоской публики и пока с успехом, клюёт публика, хавает наживку с крючком.

В лагере плохо, спору нет, на воле получше, хотя да-алеко не везде. Если в лагере худо-бедно кормили зека три раза в день, вынь да положь, иначе выработки не будет, то на воле сам добывай кусок хлеба из ничего, собирай остатки мерзлой картошки, последние колоски с поля, чтобы накормить детей, опухших от голода, а тебе за это еще сунут червонец, если поймают. В каждом лагере был хоть какой-то медпункт с лекарствами, а на воле местами за десятки верст не сыщешь таблетки сульфидина, стрептоцида, не говоря уже о пенициллине. Не было по колхозам колючей проволоки с вышками, но и паспортов не было ни у кого поголовно — у большинства населения страны, даже Юрьева дня не было, чтобы хоть раз в году уйти, куда глаза глядят. Зека держались надеждой на конец срока, а на что надеялись вольные, на какой конец? Была единая всенародная тягота, и особо выделять лагерное и возносить на пьедестал, памятники создавать и «Мемориалы» — несправедливо.

Не оправдываю лагерь, упаси Боже, но, читая постылые уже стенания, не могу промолчать. Какой ты человек, такой у тебя и лагерь, и люди — по широте твоей или узости. Образ зека искажён и унижен мстителями, слабаками из тех, кто сам бы хотел править, пинать и гнать хоть в лагере, хоть на воле. В тюрьме и на зоне особенно заметно, как страх, власть и месть связаны и взаимозависимы. Трусы и бездари первыми сбиваются в стаю, чтобы иметь побольше клыков. То же самое в литературе — в нашей.

Лагерник, я считаю, выше вольного, ярче, сильнее, интереснее. Он действительно тот битый, за которого двух небитых дают. Сколько бы лагеря не хаяли, сколько бы не роняли соплей сочувствия, лагерник крепче как личность, устойчивее, смелее, смекалистее, в нём — все лучшие свойства, только они неверно, как говорят юристы, преступно ориентированы.

А вольные миллионы верно были сориентированы в 20-х, 30-х, 40-х, 50-х? Равнение в лагере — на первого. На заводилу, дерзилу, ловчилу, а не на последнего, как на воле, тише едешь, дальше будешь. Дурак в зоне никогда не будет в авторитете, но на воле — сплошь да рядом, с таким удобнее, анкета чистая и своего мнения нет. Пресловутая социальная справедливость и есть равнение на последнего.

Преступность в те годы была нормальным явлением, поскольку было ненормальным общество, правительство, цели, задачи и способы их осуществления. Мало того, преступность была необходима — для сохранения хоть каких-то ценностей народных и единоличных.

Я не стану живописать жестокости лагеря, состязаться с другими в нагромождении мерзостей. Из всех задач литературы я выбираю одну: не обвинять, а оправдывать. Искусство начинается там, где все правы, сказал Достоевский. Такую высшую правоту невероятно трудно постигнуть и духу не хватит выразить. Если все, то, значит, и Гитлер, и Сталин (дожить надо и дорасти). Мнение, будто литература должна постоянно напоминать о зле и карать виновных, чтобы не повторилось, дурацкое мнение! Напоминание и бичевание — уже повторение и формирование, мобилизация сил по фронтам злобной междоусобицы..

«Я не ропщу о том, что отказали Боги мне в сладкой участи оспоривать налоги или мешать царям друг с другом воевать», — сказал Пушкин. Кому он сказал? Кто это услышал? При его жизни, после смерти, в царское время и в наше кто услышал национального гения? Почему мы глухи к его признанию? Чем забиты наши уши, наши души? Да как это так?! — вопиет современник. — Чтобы писатель, поэт — и не мешал угнетателям, не бодался с правительством, значит, он — раб, а что говорил Чехов? Надо выдавливать раба. По капле. Из себя. Пушкин между тем продолжает: «И мало горя мне, свободно ли печать морочит олухов, иль чуткая цензура в бульварных замыслах стесняет балагура», — это уж совсем ни в какие ворота. Однако я хочу жить по Пушкину и по завету его жизнь оценивать. Вполне сознательно я убираю голод, холод, боль телесную, унижения, всю физиологию убираю, на чем держится как раз лагерная литература. Могут спросить: разве унижения тоже физиология? Тоже. Унижения ничтожны для того, кто помнит о своих любимых, кто отвечает за свою жизнь перед ними. Ради них он всё вытерпит и обиду забудет. Блатные не терпят и не забывают — мстят. Как и политические тоже. Для них нет Бога, а любят они только себя и, следовательно, только свою власть.

Чем же кончился твой срок, спросит читатель, когда ты вышел и к чему пришел? Меня осудили правильно. В присяге сказано: «И пусть меня покарает священный гнев и презрение народа, если я нарушу эту клятву». Я нарушил, я получил, и надо ли говорить о тяжести расплаты, о суровости лагеря, о несправедливости жизни? Не лучше ли сказать, человек достойный всё берет на себя, человек ничтожный валит всё на других. Позднее мне высказывали сочувствие, незачем было тебя сажать, учился бы и работал. Но были и другие мнения — такое преступление не прощается. Коллеги мои, писатели-гуманисты требовали оргвыводов, и даже трибунал не мог меня защитить, указывая, что за одно преступление не бывает двух наказаний.

Бог с ними, пусть говорят, а я пойду дальше, верный Пушкину: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?..»

2

Ехали-ехали, чуть-чуть не доехали до Енисея, остановились на станции Ербинская Красноярской железной дороги. Где-то здесь Минусинск, Абакан и Шушенское. Холодное утро, солнце, сопки кругом, тайга, красиво, настоящая Сибирь. Конвоя прибыл целый полк, то там, то здесь раздавался окрик: «Сидеть! Не вставать! По одному вперёд!» — того и гляди откроют пальбу. По плахе лезли мы в кузова машин, загораживали нас досками впереди и сзади, за досками конвой. Двинулись машины вереницей в лощину между сопками, остановились перед большой зоной за колючей проволокой. Сгрузили нас, усадили, конвой встал широким кругом со штыками наперевес, появился офицер спецчасти и начал проверку — фамилия, имя, отчество, статья, срок, сличал фотографию, наконец, двинулись в лагерь строем по пятёркам. Впереди воры, за ними пацаны, шестерки, дальше кто как хотел. Я шел последним, пусть хотя бы позади меня будет пространство. Идти последним, сидеть с краю, лежать на нижних нарах считается унижением, чему я никогда не придавал значения ни в тюрьме, ни на воле. Человека нельзя унизить, если он исповедует ценности другой жизни. Я занимал место последнего с каким-то даже облегчением, убеждаясь, что не размениваюсь.

Разместили нас в пустом бараке на сплошных нарах в два яруса, ни постели, ни подушки, голые доски. Сразу наказ: ночью выходить в уборную только в нижнем белье, по одетым открывают с вышки огонь без предупреждения. Ночью в карантине был чистый ад, играли в карты и грабили открыто, выдергивали из-под головы всё, что было, У меня ничего не было, я спал на локте. Утром весь этап выстроили по пятеркам и появился начальник режима. Не успел он приблизиться к строю, как уже с первых рядов передали кличку: Папа-Римский, лютый волк, известный по Колыме. Не офицер, старшина лет примерно сорока. Обычная эмвэдэшная форма и вдобавок черные перчатки, хотя на дворе сентябрь. Привычка с Колымы осталась, где двенадцать месяцев зима, остальное лето, или просто для понта.

«Первая пятерка десять шагов вперёд — марш!» Пошли блатные вразвалочку, блюдя достоинство, не очень-то они разбегутся на команду режима. «Всем пятерым — сюда!» — И черным пальцем старшина в сторону. Они отошли, остановились, переглядываясь, усмехаясь. «Вторая пятерка десять шагов — марш!» Пошла вторая. Старшина вприщурку сверлил взглядом каждого, затем, тыча пальцем: «Ты, ты и ты — в сторону!» — жестом как бы отгребая их. Просмотрел весь строй и отобрал еще четверых. Двенадцать гавриков стояли сбоку, и весь этап их знал — все, как один, воры в законе. Папа-Римский отобрал их на глазок, без формуляров и списков, хороший профессионал не станет мараться с бумагами. Сейчас их всех отведут в Шизо и начнется следствие — ночью придушили дневального из Бура. Вчера он ходил среди нас, пока мы сидели, ждали, когда бараки помоют с хлоркой. Крепкий парень лет двадцати двух, с большими кулаками, свойский, доверчивый, охотно рассказывал, как ему живется в бараке усиленного режима, вон там, на краю зоны землянка с крохотными оконцами, как норы для зверья. «Двину по роже, он летит с копыт в дальний угол и потом как шёлковый». Его слушали — «Ну-ну, давай-давай» — никто его пальцем не тронул и не материл, мол, позорно зеку своих охранять да еще рыло им чистить, ходил он уже приговоренным, пусть походит последний день, мы великодушные.

Блатных увели, остальным объявили, что мы вливаемся в третью колонну — вот вам начальник колонны, вот нарядчик, вот пом по быту. Нарядчик записал, какая у кого специальность, пообещал, что всех распределят как надо, а пока, братва, поработаем на общих. Завтра выходим на строительство БОФа, большой обогатительной фабрики, утром подъем в пять тридцать.

Вечером я пошёл в санчасть. Амбулатория видна по толпе у входа, сплошная серая масса, вроде бы очередь, но попробуй разберись, кто за кем. Один занимал с утра, другой еле стоит, температура сорок, третий просто сачкануть пришел. Через головы я увидел в дверях вышибалу, плечистого белобрысого парня в серой робе, кличка у него Вася Морда. Я протиснулся к нему кое-как — мне надо к начальнику санчасти, я медицинский работник. Вася мне — становись в очередь. А очередь здесь до утра, как-нибудь потом..

3

Я стал ходить с бригадой на общие работы, строить БОФ. Настроение было на удивление ровное, умиротворённое, наверное, потому, что кончилась тягомотина пятилетнего моего бегства, нет больше угрозы разоблачения, остальное как-нибудь переживём. Сил у меня хватало, хотя работа тяжелая, мы рыли траншеи. С нового года обещали зачёты день за три, а если еще спецчасть допустит меня к медицине, то совсем хорошо.

На БОФе работал вольный прораб из хакасов, молодой, образованный, я расспрашивал его, где мы находимся, в каком краю. Битые зека над моими вопросами громогласно ржали: за твой срок тебе столько насуют этапов, что названия не запомнишь. Пусть мусора изучают историю с географией. Смеялись, но слушали, как прораб рассказывал. Здесь Хакасия, автономная область на берегу самой большой в стране реки Енисей. Коренное население имело письменность раньше русских, но всё было уничтожено монголами. Здесь невероятное число курганов, захоронений, больше, чем по всей Сибири. Хакасию называют великим могильником скифов, на один квадратный километр тысяча захоронений. «Здесь были самые великие сражения», — с гордостью сказал прораб. При раскопках находят бронзовые кинжалы, всякие украшения, веками здесь стоят каменные идолы, ни них таинственные знаки, никто не может разгадать, ни народ, ни учёные. А почему рудник называется Сора? Потому что здесь река Сора, а долина называется Сорыг, сердитая земля. Что ж, будем иметь в виду. Хакасов при царе называли минусинскими татарами, а древнее имя народа кыргызы. Вот так вот, от одних киргизов меня увезли, к другим привезли, никак я в Россию не попаду. У них и язык похож. По-хакаски красный «хызыл», по-киргизски «кызыл». А черный «хара», и по-киргизски так, и по-казахски так, только буква «х» меняется на «к», тверже звучит. Сначала мы должны здесь построить крупнейший молибденовый комбинат, а потом и крупнейший город.

Дни шли за днями, а спецчасть, однако, молчала. Пошел я вечером в амбулаторию, там опять народу полно и Вася Морда стоит, службу несет. Встал я в очередь, стоял-стоял, вышел начальник амбулатории, капитан медслужбы, к нему сразу ринулись, сбивая друг друга. Побрёл я обратно в барак, одно утешение — со дня на день объявят на БОФе зачеты, если перевыполнишь 150 процентов, пойдет день за три. Буду мантулить на общих, через год забуду, к чертям, латынь, не смогу написать простенького рецепта, вылетят все симптомы, анатомия, физиология. Сколько томов я вызубрил! На разводе каждое утро я смотрел на окна амбулатории и за версту слышал запах лекарств и представлял чистый белый халат после горячего утюга. Оказывается, я люблю медицину, всё-таки мое призвания. А попасть туда никак не могу, спрашиваю у нарядчика, а он мне — вызовут, если статья позволяет. Ждал я, ждал и дождался. Вечером после ужина от двери голос на весь барак, крик-рык: «Зека Щеголихин — на выход!» — со сталинским акцентом, то ли грузин, то ли армянин. Выхожу, смотрю, стоит отъевшийся штабной придурок, махнул рукой и двинул вперёд, я его еле догнал, спросил, в чем дело, он спесиво так — вызывают, иди. На вахте, в небольшом помещении, где шмонают подозрительных, я увидел женщину с воли. Лет, наверное, тридцати. В осеннем пальто, в берете, опрятная такая, не то учительница, не то врач. «Вы Щеголихин?» — «Да…» Она смотрела внимательно и без той неприязни, характерной для вольных в системе Гулага, их постоянно накачивают против нас.

«Вы знаете, что с вашей статьёй берут в самоохрану?» — «Н-нет». — Я опешил, я не думал об этом, впервые слышу. «Вы будете жить в казарме вместе с солдатами. Там питание лучше, ведется политработа, есть газеты, книги, вы будете ходить без конвоя. Самоохранникам выдают хорошую характеристику, они могут досрочно освободиться».

Я крайне растерялся. Откуда она? Совсем не знакомая и хочет меня спасти. Молодая, привлекательная, а главное, с таким вдруг участием ко мне. Просто поразительно, она будто с небес спустилась. Совсем чужая женщина в далёкой Сибири назвала мою фамилию, я был сам не свой. Вот оно — мое спасение. Я уйду за проволоку в нормальную армейскую казарму. Там комсомольцы, там офицеры, коммунисты, совсем другая жизнь.

«Спасибо. Я не ожидал. Спасибо, что вы пришли», — бормотал я. Она смотрела на меня строго, благодарность моя понятна, но ей нужен мой ответ. А я будто подавился словами. «Так вы согласны?»

Женщина меня погубила, и женщина меня выручает. Но армия у меня была давно, я уже столько лет не держал винтовку, я уже почти врач, пойду каким-то рядовым, да если бы еще солдатом, а то ведь самоохранником. Я видел здесь их в самый первый день с собаками, да и сейчас вижу, они колонну сопровождают, заключенные их презирают, ясное дело, и я их презираю тоже. «Спасибо вам… Так неожиданно… Мне надо подумать». Она приподняла бровь — странно, она пришла меня вывести из этого вертепа, а я отказываюсь, как это понимать? Она неприязненно на меня смотрела, она ошиблась, она жалеет, что пришла в это логово. Вышла, не оглядываясь.

Откуда она узнала и статью мою, и фамилию? С кем она говорила? Пришла и увидела, что я по ту сторону колючей проволоки. Всю страну можно разделить надвое, по ту сторону и по эту. Хотя Пушкин делит натрое: «На всех стихиях человек тиран, предатель или узник». Я — узник и всё, у матросов нет вопросов. Пушкин мне помог, как всегда.

Самое тяжкое — вставать в пять тридцать под звяк рельса, под крик дневального и помбрига. Каждое утро я ставил себе задачу: сегодня. Непременно! Выстою очередь, другие ведь как-то дожидаются. Шел с бригадой в столовую, потом на развод, потом пошло-поехало: первая пятерка! вторая пятерка!.. Шаг вправо, шаг влево считается побег, конвой открывает огонь без предупреждения! Потом лопата, кайло, костёр, усталость, обед, болезненная сонливость, ожидание съёма и неуклонное отупение, обалдение. Глянул на себя в зеркало — типичный зека, обветренная рожа, тусклый взгляд и особенно губы, очень характерная зековская складка. Губы у всех разные, а складка, выражение губ одно и то же, неприятно жёсткое, злобное. Ничем ты не похож на прежнего Женьку. К концу работы лагерь уже роднее дома, добраться бы до нар, поужинать, уединиться и написать письмо. Каждый день я хоть на мгновение выходил глянуть на вход в санчасть, вдруг там народу мало и я проникну, поговорю с тем белобрысым капитаном, похожим на пленного немца. Ни черта подобного! После нас прибыл еще этап из Красноярска, народу везде гуще, в столовой, в бане и на разводе, а в санчасти так просто битком, тем более, что выпал снег, резко похолодало, у многих простуда, стояли в очереди по-настоящему больные зека. А ты сиди пока, не рыпайся, побереги здоровье, а то подхватишь пневмонию и попробуй тогда выстоять на морозе. Из-за толпы мне ни разу не удалось разглядеть, кто там из врачей принимает. У зека было одно имя на устах, Вериго Олег Васильевич, вот кто человек! Высшая похвала в лагере — человек. Без эпитетов. Сел якобы по делу Горького. Лучший лепила страны. Горький умер в тридцать шестом, значит, Вериго сидит уже четырнадцать лет. Ночью, усталый, засыпаю, а утром снова — сегодня обязательно! Умру, но дождусь! Сегодня или никогда. Мои бригадники и на воле были работягами, им полегче. Кое-кто по одному, по одному пристроились, кто бухгалтером, кто нормировщиком, кто в штабе, кто на БОФе при бумажках. Я уже знаю, на общих ни один врач, ни один фельдшер в работягах не ходит. А я всё чего-то жду. Задание себе даю и не выполняю. Верю и надеюсь, что где-то там, в вышине, «есть высокая гора, в ней глубокая нора». На горе, кроме спецчасти, есть Книга Вечности, и Ветер Жизни вот-вот перелистнёт страницу.

Перелистнул. Страницу случайную и драматическую, как теперь у меня всё.

Вечером шли мы с объекта в лагерь небольшой колонной, домой всегда легче шагать, шутки слышны. Смотрим, стоят у обочины два бывших зека, только освободились и уже вдрабадан пьяные, ждут нас передать привет и наилучшие пожелания. Конвоир дал им команду посторониться, а они в кураж: «Мы тебе не зека, закрой пасть!» Начальник конвоя кричит, где собаки? Вперед ушли с главной колонной. А эти два дурака лезут прямо в строй обнять своих корешей на прощание. Ближний конвойный психанул, и дал предупредительный выстрел в воздух, чтобы их отогнать, вернее, не выстрел, а короткую очередь из автомата. Но поскольку он психанул сильно, то сначала нажал на спусковой крючок, а потом вскинул дуло, и что получилось? Пули так и врезали по колонне, ни одна зря не вылетела, — сразу вскрик, вопль, упал один, упал другой, строй смешался. Трое свалились буквально через ряд впереди меня, четвертый согнулся пополам, и за руку ухватился возле локтя, а с пальцев кровь. Все ребята с нашего, алма-атинского этапа. «Садись!» — закричал начальник конвоя. Конвоир подбежал к этим хмырям и начал долбить их прикладом по спине, по шее, пока не уложил обоих в снег, лучше поздно, чем никогда. Колонна села. «Санинструктор есть?» Нет санинструктора, он один на весь БОФ и тоже ушел с главной колонной. Я подал голос: могу оказать первую помощь. «Вставай, действуй!» Первым упал Булат, молодой казах, я его знаю по Чимкентской пересылке, всегда вежливый, уважительный, он уже не дышал, пульса не было, я расстегнул его куртку, задрал рубашку — пуля попала в сердце. Я сразу сказал конвою, один скончался. Второй лежал с открытыми глазами, стонал, не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, пуля вошла в шею сзади, наверняка задет спинной мозг. Два других были легко ранены, один в предплечье навылет, а другому пуля пробила шапку и задела кожу головы, его слегка контузило, он тоже упал и был в шоке. На полсантиметра вниз, и прошибло бы головной мозг. На мертвом разорвали бельё на бинты, я перевязал остальных. Остановили машину, погрузили всех четверых и меня туда же — сопровождать.

Так я попал в санчасть с поля боя, как и положено настоящему медику. Там сразу забегали: где Олег Васильевич, позовите Вериго! Наконец-то я его увидел. Обыкновенный, среднего роста, с флегматичным, спокойным, не по-зековски умиротворённым лицом и совсем не старик. Не глядя на меня, спросил, что случилось? Я сказал, конвой открыл стрельбу по колонне, и в результате… Сержант меня перебил, начал базлать: «Ты отвечай за свои слова!» Будто с Луны стреляли. Ладно, учту. «У всех огнестрельное ранение, один экзетировал на месте, пуля попала в сердце. У другого цереброспинальная травма, повреждён колюмна вертебралис, что привела к парезу и частичному параличу, а у третьего перебит нервус ульнарис — полная анестезия мизинца и паралич сгибателя кисти». — «Вы врач?» Вериго глянул, ошарашенный моей латынью. «Я окончил четыре курса медицинского института». — «А почему на общих? Пятьдесят восьмая?» — «Нет, воинская». — Я назвал статьи свои и срок. — «Тем более, — сказал Олег Васильевич. — У нас некому работать, а вы на общих. Завтра на объект не выходите, прямо сюда, я проведу вас к начальнику санчасти».

Я пошел в барак, не чуя земли под ногами. А там шум, гам, бурлят бригады — четыре трупа. Уже написали жалобу на имя Берия под названием «Кровавое побоище», кричат мне: давай диагноз, добавь что надо. Я прочитал и говорю: вместо жалобы вы состряпали фельетон. Надо вставить: с целью отогнать пьяных конвой вынужден был… Все рёвом заревели: ты за кого, мать-перемать?! Никаких пьяных не было, только мусора виноваты. Типичная, между прочим, лагерная несправедливость. Обязательно приврать себе же во вред. У всех на виду стояли пьяные обалдуи, куражились, они что, не знали, что за конвоем не заржавеет? На чьей совести, если уж на то пошло, эта смерть и эти увечья? Все вопят: конвой не должен был стрелять! А что он должен был, на колени пасть? Заткнись, только мы правы. Немедленно послать жалобу Берия, копию в Красноярск, прокурору, чтобы посрывали погоны со всех и поставили к стенке. Я написал про смерть, про огнестрельные ранения тяжелые и легкие, и не стал ничего добавлять.

4

В тот же вечер я получил сразу два письма от Веты. «…В понедельник следователь не позвонил, хотя обещал. Позвонил Равиль и сказал, что суд уже идет. Сердце тревожно забилось, хотелось сейчас же прямо в сарафане бежать туда, но я надела твое любимое платье и черные лодочки на высоком каблуке, чтобы ты видел меня такой, какой я тебе нравилась. Равиль и Макс встретили меня у входа. Я хотела пройти к следователю, вошла в здание, вдруг у самого кабинет замечаю, что на том диване, где сидели мы с тобой в последний раз, сидит Белла. Я повернулась и ушла. А через некоторое время вышла Белла, и когда мы стояли с Равилем и Максом, она широким шагом подошла. Ее лицо дышало злобой, она выдавила: вы не сговаривайтесь лучше, сами туда попадете! Равиль что-то съязвил ей, но я сказала спокойно, чтобы он не трепал зря свои нервы. Она ушла. Потом пришел мой брат Вовка с друзьями, студентами юридического. Все сидели на улице возле военкомата и ждали, а Белла одна прогуливалась мимо нас и бросала на нас взгляды, не стесняясь и не думая прятаться, потом подошла и села рядом с нашим Вовкой. Совершенно чужая среди нас и посторонняя; и так она себя вела. Потом ее вызвали, она там давала показания, вернулась опять к нам и стала громко говорить, чтобы все слышали, и издеваться: какой он больной, он здоровее всех в институте. Говорила она с гадливостью и даже сплюнула. Вовка пытался ей возражать, она не слушала его совсем. Я не выдержала и ушла, не было сил. Вот так. Она подошла к нам, к моему брату, к моим друзьям и меня же выгнала. Какая все-таки гадина. Она ведь любила когда-то. Кто-то сказал: «То, что не сделает любовь, сделает ревность». Не задумываясь, она может подло посадить, кого угодно, может предать и родину. Чего она ждет, чего ей надо? Я возмущена до глубины души — она хочет испить чашу мести до конца? Какая подлость. Наконец выходит адвокат, все подходят к нему, на скамейке остаются двое — я и она. Я не могу идти, и она не может идти, но по разным причинам. Потом она все-таки поднимается и прогуливается по тротуару. С адвокатом не разговаривает, она его ненавидит. Я боюсь встать, чтобы не услышать что-то ужасное. Выходит народный заседатель, военный летчик, садится радом со мной. Спрашиваю, что, как, а он тихо говорит: восемь лет. До меня никак не доходит сказанное. Белла решительно подходит к нам и спрашивает у летчика с презрительной миной: сколько? Он ей не ответил, отвернулся от нее и закурил. Она фыркнула и пошла в здание искать прокурора. Через несколько минут она вышла оттуда довольная, посмотрела на меня торжествующе. Я ничего не преувеличиваю, все это было так. Но я выдержала ее взгляд. Она отвернулась и пошла своей широкой раскачивающейся походкой. Она мне показалась исключительно отвратительной, может быть, очень сильна была моя ненависть к ней в ту минуту. Но вот сейчас пишу, и ненависть моя прошла, достаточно для неё и презрения. Она хотела видеть твое страдание, и не видела его, она хотела видеть мое состояние, хотела найти хоть какой-нибудь признак упадка духа, и не нашла. Я чувствую все равно торжество над нею во всем, хотя мой любимый в тюрьме и в Сибири. По крайней мере, во время суда я выглядела лучше, поэтому она и злилась. Может быть, слишком смело я пишу, но ведь ты сам мне внушил такую уверенность. Теперь она ничего о тебе не знает, а я получаю от тебя письма. Если бы она прочла хоть одно письмо, твое или мое, то лопнула бы со злости. Я верю, что мы будем вместе. Я хочу, чтобы она видела наше счастье, когда ты вернешься, в наказание за ее ликование сейчас.

Все преподаватели знают о случившемся, мы с ней теперь в центре внимания. Ее все презирают, а я не хочу никакого сострадания, чтобы меня жалели, не хочу, чтобы и тебя жалели, я не скрываю, что люблю тебя и буду ждать сто лет. До нее это доходит. Помнишь, ты говорил, чтобы моя любовь победила ненависть. После суда я снова стала вести дневник, записала подробно, как было всё в тот день. Белла ушла, я бегу в здание военкомата, стучу в кабинет прокурора, вхожу, он оглядывает меня с ног до головы, спрашивает, что мне нужно. Он совсем не догадывается. Я говорю, что хотела бы видеть тебя. Он отвечает, что тебя уже нет. И чтобы я в тюрьму не обращалась, так как свидание все равно не разрешат. Всё. Так больно и так тяжело. Не увидела тебя в последний раз, пытаюсь не плакать, но, завернув за угол, не выдерживаю, слезы льются, прохожие на меня оглядываются. Дома Регина встречает меня с «Терапией» в руках, чтобы вместе учить. Я вхожу и бросаюсь на постель, не раздеваясь. Ой, Женька, Женька, столько страданий, что страшно вспомнить. Регина садится рядом, но мне никого и ничего не хочется, мне не хочется жить. Я ухожу в сарай во дворе с твердой мыслью повеситься. Но это только в первый день (не подумай, что я уже слишком раскисла, что совсем у меня нет воли и что я не смогу дождаться тебя. Просто мне было очень тяжело, я даже написала записку, которую сохраню, ты ее потом прочтешь). Регина видела мое состояние, не отходила от меня ни на шаг. Она спрятала все веревки, теперь смешно даже, а вот тогда было все очень серьезно. Когда я ушла в сарай, Регина бегала и звала меня обедать, спрашивала, что мне надо и пыталась меня вытащить оттуда, я ее прогоняла. Потом приходит мама и опять слезы, потом приходит папа и снова слезы. Лицо опухло, голова болит. Папа говорит: ты же комсомолка, ты же советский человек, умей переносить трудности. Если любишь, то жди, я не возражаю, но зачем так много плакать? Меня бесят его спокойные слова, но, если подумать, то он прав. На другой день я, так ничего и не выучив, пошла сдавать терапию Бренеру, и он все-таки поставил мне четыре. Мне хотелось бы проваляться в постели и ничего не делать, но я собирала остатки воли, чтобы идти, сдавать и отвечать. Ой, Женька, как было мне тяжело!.. На другой день уже все знали о случившемся, и встречали меня с такими лицами сочувствующими, что мне было досадно. А не так давно наша соседка Аня принесла томик стихов Симонова, растрепанный, такой же, как тот, что мы читали с тобой на кафедре ВМП. В памяти встает та крошечная комната в институте, где мы просиживали вечера вместе. Вот его поэма «Первая любовь», и я слышу твой голос: «Какое б море мелких неудач, какая бы беда не удручала, руками стисни горло и не плачь, засядь за стол и все начни сначала…»

Читал я, перечитывал. Тяжко мне было от жестокости Беллы, ее грубости. Не мог я понять, ну что за страсть такая слепая, злая? Откуда в ней столько бесстыдства, хамства, подошла к незнакомым людям и стала меня поносить. Сидел я уныло, думал, что написать Вете, чем утешить ее, а тут от входной двери крик: «Зека Щеголихин, на выход!»

5

Вася Морда из санчасти: вас вызывает капитан Кучмаев. Прошли сквозь толпу как нож сквозь масло. Дождался-таки я своего часа. Прием шел в большой комнате, там зека стояли, сидели, лежали, а капитан принимал в маленьком кабинете. По облику — военфельдшер, капитанское звание для них потолок, сколько дальше ни служи, майором не будешь. Вопросы мне обычные — статья, срок, без подробностей, лишь бы не 58-я. В каком институте учился, по каким учебникам? Я называю по терапии Тареева, Мясникова, пропедевтику внутренних болезней Черноруцкого. В его время были другие авторы, но он слушает, кивает, будто знает. «Выпишите мне рецепт аспирина». Я спокойненько ему расписал по латыни: аспирин 0,5, детур, сигнетур, все это я знал назубок. «Внутривенные можете делать?» — «Могу, я был на практике после третьего курса. Могу даже роды принимать».

— «Глупости, зачем здесь роды, — сказал капитан. — Берем вас на работу в амбулаторию. Временно. Если спецчасть разрешит, будете постоянно». Санитар выдал мне халат, Вериго сходу включил меня в работу, тому измерить температуру, тому сделать растирание, тому сменить повязку — и пошла-поехала моя медицинская карьера. Я нюхал запахи риваноля, йода, мази Вишневского и думал, так пахнет счастье.

Утром на приеме суровое испытание — сифилитики, восемнадцать сладострастников. Внутривенно сальварсан, иголки острые, вены на тощих руках выпуклые, ввожу спокойно. Но биохиноль внутримышечно — это уже пытка. Толстенная игла, иначе не введёшь в ягодицу маслянистую, вязкую жидкость. Наслушался я крепких матерков и обещаний врезать между глаз. Мне доверия не было, руки у меня грубые, бурые, видно, что пришел с общих работ. И морда обветренная, не похож я на врача никак. Штаны зековские из-под халата видны и ботинки зековские — ничего на мне от порядочного лепилы, а зоркий глаз блатного все видит. Вдобавок я после первых матерков угрюмо замкнулся и колол их молча, как палач, без всяких подготовительно-успокоительных слов, плясали они у меня, как на вертеле. Чёрт меня дернул связаться с медициной. А Вериго успокаивал клиентуру, особенно последнего, истеричного блатного по кличке Крест-Маузер. Привели его из Шизо, тощий как спирохета, он потребовал, чтобы Олег Васильевич сам лично сделал ему укол. Тот встал, подошел и внушительно меня представил: это новый специалист, его подморили на общих, у него твёрдая рука, он врач из Алма-Аты. Вкатил я Крест-Маузеру биохиноль, и он, надевая штаны, счастливый, что я его не заколол насмерть, стал возбужденно рассказывать, что в Алма-Ате он тоже бывал, там есть Кум по кличке Печёнка. Все опера ходят с командирской сумкой через плечо, а Печёнка — с портфелем, а в том портфеле кирпич самый обыкновенный. Приводят к нему задержанного, он сразу ему вопрос, кто я такой, знаешь? Не знаю, гражданин начальник. Он его хлесть портфелем по боку: я тебе все печёнки отобью, кто я? «Не зна-аю!» Опять хлесть его по тому же боку. «Теперь знай, что я известный всему воровскому миру Печёнка, запомни и другим передай, что есть в Алма-Ате оперуполномоченный Печёнка, всех наскрозь видит, с ходу раскалывает, от него не скроешься, а пока — прочь отседова, и чтобы я тебя в Алма-Ате не видел, а увижу, срок гарантирую». Если вор не уезжал из города, Печёнка ловил его и давал срок. Но ворьё учится быстро. Надыбали у Кума слабинку и, как только он задает свой вопрос, кто я, ему тут же ответ: вас, гражданин начальник, знает весь преступный мир, вы Печёнка, про вас известно, во-первых, в Москве, во-вторых, в Ленинграде, в третьих, на Колыме, и вся Ванинская пересылка гудит: в Алма-Ату, братва, лучше не показывайтесь, там главный опер Печёнка, всех наскрозь видит, с портфелем ходит, а в портфеле у него особый рентген.

Можно, конечно, брезгливо сказать, что уголовники на других с топором кидаются, ничего им не стоит человека зарезать, а сами тоненькой иглы боятся. Но они измотаны, измочалены, у них чуть что, сразу срыв, держатся на пределе, если всерьез взяться невропатологу или психиатру, то окажется, все подряд больны. Когда Крест-Маузера увели обратно в Шизо, санитар сказал, посадили его туда как отказчика. Начальник колонны перед разводом подошел, а Крест-Маузер прибил мошонку гвоздем к нарам. «Чью мошонку?» — поинтересовался Олег Васильевич.

Таким был мой первый прием в амбулатории. Освобождение от работы полагалось при температуре тридцать семь и шесть, не ниже. Симулянты натирают подмышки чесноком, нагоняют температуру до сорока, хотя по виду здоровы. Но по запаху чеснока можно расколоть, а к тому же попробуй чеснок достать, витамин, как-никак. Натирают перцем, подбивают пальцем по градуснику. Бригадники мои довольны — свой лепила в санчасти. Надо сказать, я вошел в авторитет после той стрельбы. Ходил спокойно на общие как все, не выпендривался, что медик, а в несчастье себя показал, конвой передо мной на цырлах. Сразу пошло лагерное творчество; чуть-чуть проявил себя в острый момент, сразу легенда, какие без булды действия я совершил. Но чуть где-то сподличаешь, размажут тебя, век не отмоешься. Зека как будто темные, неграмотные, безликие, но поступок сразу заметят, как хороший, так и плохой.

Вериго сказал, чтобы я из барака перебрался в амбулаторию, закуток и топчан найдем. Нередко ночью требуется неотложная помощь, где вас искать? Но как мне быть со спецчастью? Переберусь я сюда, мое место в бригаде займет другой, а через неделю обратно. Олег Васильевич заметил, что с моей статьей в такой дальний этап обычно не посылают. В Соре собраны рецидивисты, долгосрочники, либо с тяжелыми статьями. Гулагу не выгодно малосрочников провозить через весь континент, «у вас там наверняка остались враги». Суханова расстреливала в ЧОНе всякую контру, остался один недобитый, надо его заморить в Сибири. Революция делает из женщины гиену, сказал Шиллер. Наверняка в личном деле у меня есть отметина утяжелить мне отбытие срока, иначе спецчасть не тянула бы с разрешением работать медиком.

В санчасти в то время толком ничего не было, только медикаменты и перевязочный материал. Ближайший рентген в Абакане, лаборатория там же, здесь никаких анализов. Венерические Вериго определял на глазок, по симптомам, спирохету и гонококки не искали, микроскопа не было, на всю санчасть один аппарат Рива-Роччи, а гипертоников полным-полно. Единственное, что у врача было, — стетоскоп, сейчас его только в музеях встретишь, деревянная трубочка сантиметров двадцать длиной с раструбом на обоих концах, приставляешь к груди пациента и слушаешь.

Спустя неделю зашел я к Кучмаеву, нет ли разрешения спецчасти. «А вы работайте, работайте», — сказал капитан, и ни слова больше. Спецчасть отравляла мне все радости, молчанием подчеркивала и бесправие мое, и ненужность. К этому тоже надо привыкнуть.

Утешала меня работа с Олегом Васильевичем. Я выйду отсюда классным врачом, диплом дело формальное, главное практика. Смешно сказать, утром, едва проснувшись, я ждал минуты, когда мне надо идти на прием. Никто меня не торопил, не подгонял, я сам спешил. «Ты почему не переселяешься?» — спросил Вериго уже в третий раз. — «Молчат». — «Лагерник должен использовать любую минуту облегчения». — «А вы долго ждали?» — «На меня разрешения до сих пор нет». Статья у Вериго тяжелейшая, 136, часть 1 — убийство. Сначала я подумал, враги из зависти повесили на шею смерть пациента, случайную, по неосторожности, оказалось — нет, у него умышленное убийство. Однако к делу Горького он никакого отношения не имеет.

Переселиться в амбулаторию мне так и не пришлось, после ноябрьских праздников меня перевели в отдельный медпункт. К слову, перед 7 ноября всех главных блатных и особо важных политических на три дня спровадили в Шизо, так принято во всей системе Гулага. Капитан Кучмаев вызвал меня с приема — есть решение, зека Щеголихин, отправить вас в 12-й барак. Туда прибыла из Красноярска большая группа инженеров для работы на БОФе, нужно организовать медпункт, будете там вести прием. Составьте список медикаментов, я подпишу, всё получите в аптеке, и сегодня вас отведут туда. Разлучают меня с Вериго — плохо, а с другой стороны, доверили мне медпункт и спецчасть не возражает.

6

Двенадцатый барак имел своё оцепление, там содержали так называемых сук, они ходили на свой объект, без контакта с ворами, и конвой у них был отдельный. Пока там были одни суки, медпункт не требовался, но вот появились инженерно-технические работники, и сразу им всё вынь да положь.

Узкая длинная комнатка с высоким, в ладонь шириной, оконцем, здесь был умывальник. Встретил меня зека лет тридцати, белокурый, плечистый, вежливый. «Здравствуйте, меня зовут Альбергс». Одна рука у него в гипсе до локтя, его назначили сюда дневальным, он из бригады латышей-плотников. Впритык к оконцу узенький столик с ножками крест-накрест, возле него топчан. Я принес с собой простыни, накрыл столик, накрыл топчан, выставил ящичек с медикаментами: йод, марганцовка, аспирин, анальгин, бекарбон, бесалол, термопсис. Стерильные бинты, банки, клизма, стерилизатор со шприцами, ампулы с кофеином, с камфарой. В пол-литровую банку положил клок ваты, залил хлорамином и воткнул туда градусники. Размочил таблетку красного стрептоцида, намалевал на листке красный крест, лейкопластырем прикрепил на дверь — и медпункт готов.

«Вы мне разрешите здесь поселиться?» — Албергс показал на потолок. В бараке ему надоело, здесь вдвоем веселее, а если кто-нибудь будет ломиться, то мы отобьемся. И Альбергс звезданул здоровой рукой в дверь сильно, оглушительно, громыхнул как кувалдой. Еще один такой удар, и дверь надо заменять. Он был чемпионом Латвии в среднем весе, при Ульманисе у них был профессиональный бокс. Я не стал возражать, Альбергс тут же принес доски и за пять минут соорудил себе полати под потолком, надзор зайдет, не увидит.

Вечером наш первый прием прошел спокойно, я освободил четверых на завтра, среди них доцента Хигеровича из Одессы, с температурой, и бывшего офицера Семенова с радикулитом, их надо запомнить, они скоро понадобятся. После отбоя пришел шестерка начальника колонны Хабибулина — тебя вызывают. Огромная комната, хоть в баскетбол играй, вдоль стены топчаны, аккуратно заправленные. Сам Хабибулин, усатый, черный, в тюбетейке, сидел как падишах, скрестив ноги, на цветастом шелковом одеяле. По бокам пухлые подушки, над головой черная тарелка радио. Большой стол перед ним заставлен посудой, полно жратвы, самовар, заварные чайники штук пять, чашки, целый сервиз, у меня глаза разбежались, я на воле не видел такой роскоши. Яркая лампочка под абажуром с кистями, пол надраен до блеска и радио мурлычет, — куда я попал? Народу немного, человек восемь-десять, все восточного типа, одинаково угодливые. Хабибулин двинул пальцем, и мне тут же поставили табуретку, налили чаю в фарфоровую чашку с узором, подвинули мне тарелку, а на ней ломоть белого хлеба да еще с маслом, я не видел его сто лет. «Кушай, доктор, кушай, — сказал Хабибулин. — Как тебя зва-ать? Что тебе на-адо? Какой помощь?» Я ответил коротко, всё у меня есть, спасибо, пока ничего не надо. «Статья у тебя кака-ая? Сро-ок? — обходительно, ласково продолжал Хабибулин, мельком глянув на меня и сразу оценив — молодой, честный, значит, глупый. — Народ у меня культу-урный, инжене-еры, доце-енты, сво-олочи», — врастяжку, не спеша говорил он, глядя мимо меня и что-то соображая по другому делу, как глава великой державы. Говорил он вроде бы нормально и даже уважительно, доктором называл, но вместе с тем пренебрежительно. Ему было наплевать, кто перед ним — прислали, надо его обработать. Шестерили ему абреки с кошачьей повадкой, не просто ходили, а шастали на полусогнутых. Сам Хабибулин и все шестерки были гораздо старше меня, сидели не первый год, иные не первый срок, судя по наколкам, не будут они зря перед студентом пластаться. Напоили, накормили, спасибо, что тут можно сказать. Хабибулин подал мне руку, приходи, доктор, кто будет обижать, скажи. В этот момент открылась дверь, и послышался исключительно блатного тембра голос: «Гражданин начальник, век свободы не видать, чихнарю дай, сука буду, верну завтра». Я увидел интеллигента в роговых очках, одетого как народный артист или как вор с законе — пушистый кремовый свитер с высоким, до ушей, воротом, брюки шевиотовые и обувь, не зековские чэтэзэ, а унты, причем не дешёвка, настоящие оленьи унты с нежным и лоснистым мехом. Увидев меня, он поздоровался уже без придури, приветливо и любезно, как бы сняв маску. Я встал, уступил ему свою табуретку. «Нет-нет, спасибо», — он легонько коснулся моего локтя. «Наш доктор, я добился, чтобы прислали», — сказал Хабибулин таким тоном, мол, просил золото, а дали… Человек подал мне руку: Фефер Александр Семенович. Приветливые карие глаза, располагающий жест.

В медпункте я с восторгом всё описал, как меня принял начальник колонны, но Альбергс моего захлёба не разделил, сказал: он хитрый. Про Фефера: шишка, начальник лаборатории на БОФе, у него двадцать три патента на изобретения. Послышался стук в дверь, и вошел Фефер — прошу извинить за позднее вторжение, нет ли у вас чего-нибудь почитать. Я пригласил его сесть. Он спросил, откуда я и давно ли у хозяина. «Из Алма-Аты, сижу седьмой месяц». — «А я четырнадцатый. Если считать одни декабри. А что это у вас за инкунабула?» — Он показал на мою толстенную книгу. — «Внутренние болезни» Тареева». — «Разрешите мне ее полистать перед сном?» — «Пожалуйста-пожалуйста. — Мне приятно было говорить с ним, да еще латынь услышать: инкунабула. — А у вас нечего почитать?» — «Что вас интересует? Проза, поэзия, мемуары?» — Будто у него публичная библиотека. — «Стихи, если есть». Он ушел и минут через пять вернулся, чем снова удивил меня, столько лет сидит, но манеры совсем не лагерные — обещал и тут же сделал. Обычно — пообещал, взял и пропал, а тебе наука, впредь не будь дураком. Я отдал Феферу чужую, между прочим, книгу, мне ее Вериго дал на три дня, это мой справочник, моя работа, но я не мог отказать. Он принес мне стихи Блока, пожелал спокойной ночи и ушел. Албергс скоро захрапел, а я читал и млел, я благодарил судьбу за эту ночь блаженства. «Всё миновало, молодость прошла, твое лицо в его простой оправе своей рукой убрал я со стола». Сразу же мысль о Белле…

Хорошо, что я очутился в 12-м бараке. Буду встречаться с Фефером, лечить больных, гипертонию, гастрит, плеврит, буду не только читать, но и писать стихи, и любую беду перенесу. Восемь лет в ней — фрагмент жизни всего-навсего, не стану отчаиваться, и заполню свой срок работой духа. Какие прекрасные стихи! «Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!»

И опять Белла. «Когда один с самим собою я проклинаю каждый день, теперь проходит предо мною твоя развенчанная тень… С благоволеньем иль с укором? Иль ненавидя, мстя, скорбя? Иль хочешь быть мне приговором? Не знаю: я забыл тебя». Я вспоминал Вету. «Мы разошлись, вкусивши оба предчувствий неги и земли, а сердце празднует до гроба зарю, минувшую вдали». Стихи для меня — молитва, я всё перенесу, не сдамся. Я не покорился судьбе в восемнадцать лет и сейчас выстою, тем более здесь, в райских условиях — тепло, светло, тишина. Завтра с утра приём, я буду помогать несчастным людям, они вдвойне страдают, от неволи и от недуга. Я буду читать медицинские книги, друзья мне пришлют учебники, читать Блока, получать письма и отвечать на них — нет, жизнь прекрасна! Я изучал человека в институте, его анатомию, физиологию, вскрывал трупы, знаю, что есть у мертвого, теперь буду изучать живых, все эти годы у меня будет медицинская практика, и не простая, как у других, а в условиях особо опасных. Здесь я буду абсолютно всё знать и научусь абсолютно всё делать. Мне надо совсем немного в смысле быта, я презираю сутяг, особую породу, им вечно недостает того и сего, пятого и десятого. «Проси, проси, прокурор добавит». Не буду ничего просить, сегодня я верю в своё будущее как никогда. «Нам не страшен вечный плен, незаметна узость стен, и от грани и до грани нам довольно содроганий, нам довольно перемен».

Через месяц меня списали на каменный карьер.

7

Как это произошло, сказать нетрудно, пришли да погнали, а вот почему, я понял не сразу. Уже на другой день после чаепития пришел шестерка Хабибулина: «Дай освобождение от работы Валееву». Я должен его видеть. Если болен, освобожу. «Нашальник халонна сказал», — повторил шестерка, думая, что я не расслышал. Но я его отправил, заочно освобождать не буду. Вечером пришел Валеев — радикулит, вот здесь колет, дохтыр, и вот здесь. Действительно, симптомы есть. Выписал ему освобождение, сделал растирание мазью с ментолом, аспирину дал и совет — греть. В лагере это просто, взял кирпич, накалил его в печке, завернул в полотенце и прикладывай. Или же нагреть песок, насыпать в брезентовую рукавицу и сунуть, где болит. Дня через три снова шестерка: «Нашальник халонна пырикас дал, три шалавека асвбаждай» — и подает мне список фамилий на клочке бумаги. А у меня уже под завязку. Капитан Кучмаев предупредил: освобождать не более пяти, и только в крайнем случае семь человек. У Гулага есть норма от поголовья в лагере, если санчасть превышает норму, надо сообщать по инстанциям, срочно искать причину повышения заболеваемости. Отправил я шестерку ни с чем, а он через пять минут снова: «Тебя срошна нашальник халонна». Я снял халат, Альбергс тоже снял. «Я с вами пойду, Женя». Зачем, не может быть, чтобы они так сразу мне голову открутили. «Смотрите, Женя, он такой человек», — Альбергс поморщился.

Захожу, сидит Хабибулин среди подушек, опять мне: садись, дарагой, пей чай, вот тебе хлеб, масло, вот тебе сахар, — без базара. Шестерка чаю мне налил, пляшут они вокруг меня с ножами за пазухой, сижу, хлебаю, в горло не лезет — идет кормление дикого с целью приручения. Ни слова тебе прямо, всё по косой. Ну, обматерил бы меня и сказал все, что думает, нет, он меня кормит. Если бы цианистым калием, была бы логика. Хабибулин неторопливо, терпеливо, как с бестолковым повел разговор: нужно ремонт в бараке делать к Новому году, КВЧ требует, начальство требует, утеплить надо, побелить, анау-манау, а работать некому, всех выгоняют на объект. Освободи три человека, поставь болезнь, ты доктор, а я не доктор, я начальник, отвечаю за барак, эти люди мне нужны, всем нужны, твой медпункт утеплим, покрасим, побелим, только скажи, что надо, завтра будет сделано в айн момент. Надо нам жить вась-вась, понял? Закончил он свой монолог без угроз, без нажима, подал мне руку, считая, что дело сделано. Короче говоря, дал я освобождение этим троим, пошел на сделку с совестью и чую, что не в последний раз, надо искать выход, тем более, что на другой же день вызвал меня капитан Кучмаев: почему так много освобожденных? Я начал выкручиваться — морозы, простуда, раньше медпункта не было, сейчас все валом валят, теплую одежду не всем выдали, много отказчиков. «Санчасти тоже нагоняй дают за неполный выход контингента», — недовольно сказал капитан. Так я оказался между двух огней, а выход один — вести прием честно, набраться мужества, не гнуть шею ни перед Хабибулиным, ни перед Кучмаевым.

За три дня до Нового года, 1951-го, Хабибулин мне прислал бумажку с пятью фамилиями. У меня полно больных с ангиной и с воспалением легких, и с разными обострениями, с гипертонической болезнью, и я сказал шестерке, что сегодня не смогу. Явился сам Хабибулин, маленький, кругленький, как кот, я его впервые увидел в рост, а то он все сидел как падишах. «Ты кого освобождаешь? — накинулся он на меня без всяких «дарагой дохтыр». — Ты отказчиков освобождаешь, политических освобождаешь, фашистов. Кто ты такой? Если начальник колонны приказывает, почему ты не выполняешь? Не хочешь работать, иди обратно в свою санчасть-манчасть». Я ответил, по вашей шпаргалке освобождать не буду, у меня лимит. У вас своя ответственность, у меня своя. Посмотрел на меня Хабибулин, увидел мою несгибаемость и молча ушел. Вот падла, что тут еще скажешь, хочет установить мне в санчасти татарское иго.

Дня через три пришла мне из Алма-Аты посылка. Равиль из аула привез вяленую конину, Люба Михайлова добавила свиного сала, Ольга сухарей мешок да еще сахар, большая посылка, с подушку величиной. Не успели мы с Альбергсом начать гужевон, как пожаловал шестерка Хабибулина, сел возле меня на топчан, развернул передо мной сложенный вчетверо опрятный такой полотняный мешочек, довольно вместительный, — давай сюда мал-мал. «Что давать?» — «Ты посылку получил, нашальнику положено». Такие дела. Вору положено, Хабибулину положено, надзору положено, одному мне не положено — да в гробу я вас всех видел! Мне эта посылка не от растратчиков и директоров ресторанов, студенты собрали, да из солидарности с ними я крошки не отдам ни одному живоглоту! «Поло-о-жено». Пришел баскак с меня дань собирать, как с моих смердов-пращуров в XIII веке. Ни крошки не дам, шагай, с чем пришел. Тот, не спеша, свернул свой мешочек вчетверо, потом ввосьмеро. «Ну-ну, сма-атри, будь здоров, не кашляй». И ушел.

Вечером зашел Фефер, желчный, обозленный, нетрезвый, в лаборатории хватанул спирта и начал нести Сталина. Как может эта свинья безграмотная учить языкознанию, весь его интеллектуальный багаж — захолустная семинария на окраине дикой России. Когда уже он откинет копыта, неужели он и в самом деле бессмертный? «Излить ненависть» — говорят. Она переполняла Фефера через край, а все, что через край, как-то уже не воспринимается. Я чувствовал свою вину перед Александром Семеновичем — молодой, сильный, столько лет был на воле и ничего против этой суки усатой не сделал. Тяжелый был вечер, я едва дождался, когда Фефер уйдет. Перед сном Альбергс, мостясь на полатях, сказал, что надо было все-таки дать Хабибулину конину для отмазки. Я согласился — да, конечно, зря я полез в пузырь. Он меня уже раза три чаем поил, где взаимная вежливость? До утра остыну, а утром возьму хороший кусок мяса и пойду к нему, как и полагается вести себя в лагере.

Поздно я спохватился. Утром сразу после приема открывается дверь и входит старший оперуполномоченный Дубарев и начальница стационара Глухова, полная женщина лет тридцати, довольно симпатичная, русая, с голубыми глазами, с ямочками на щеках. Дубарев моментально усёк полати Альбергса — а эт-то что такое? Битый зека сказал бы: не могу знать, гражданин начальник, так до меня было. Но я не битый, сказал, что там спит санитар медпункта. «А пач-чему он здесь спит, когда ему положено в бараке? А вы где спите?» Тоже здесь, не могу оставить аптечку. «Мы пришли проверить ваших освобождённых», — сказала Глухова. Альбергс собрал всех в медпункт, приканали они больнее больных, видя, что ко мне ревизия. Дубарев грубил каждому — статья, срок, вас сюда не болеть прислали, нечего симулировать. На Хигеровича, доцента из Одессы, он набросился с особой силой: «А ну, измерить ему температуру. При мне!» Измерили — тридцать шесть и шесть. Дубарев суёт мне градусник в лицо — как понять?! Я поясняю, вечером была тридцать восемь, а утром даже у самых тяжелых больных температура падает, причём я обращаюсь к Глуховой, как к врачу, надеясь на ее понимание и поддержку. Еще один с радикулитом, Семенов, плотник, бывший офицер, 58-я. Он вполне может работать, решила Глухова, у него нет симптома натяжения. Хигеровича она тоже знает, у него обычный хронический бронхит, состояние вполне работоспособное, тем более, он в конторе сидит, а не камни ворочает. Моя попытка постоять за Семенова Глуховой не понравилась, произошла между нами короткая перепалка. Дубарев напористо Глуховой поддакивал и всё вел к тому, что в болезнях я не разбираюсь, этих двоих освободил без всякого основания. «Из-за таких, как вы, разгильдяев, мы не выполняем план, — заявил Дубарев, — затягиваем строительство большого лагеря. Вы освобождаете здоровых людей, один плотник, другой каменщик, и все филонят, целая бригада валяется по бараку. Мы вас списываем из медсанчасти на каменный карьер».

Глухова попыталась вступиться, давайте предупредим зека Щеголихина, это у него в первый раз, но Дубарев упёрся: здесь медпункта не было и не будет, без него обойдёмся. Ушли. «Это Хабибулин, Женя», — сказал Албергс. Хабибулин, конечно, так себе человек, но чтобы писать донос — нет, этого не может быть. Обыкновенная проверка, сейчас они пошли трясти освобожденных у Вериго. Мне совсем не хотелось становиться жертвой доноса. Полагается отомстить, я не в пансионе благородных девиц, я лагерник. Но я не буду сводить с ним счеты, я просто поставлю на нем крест. Сегодня одним человеком на земле стало для меня меньше — смешная месть по лагерным меркам. Блатные в таком случае суют нож под лопатку или сносят человеку полчерепа — другим наука! Но по здешним правилам я жить не хочу и не буду. Пока ещё…

Вечером пришел за мной надзиратель. Собрал я все медикаменты, книги, письма, занес Феферу Блока, распрощались. Албергс проводил меня до запретки, и пошагал я впереди надзирателя туда, откуда меня взяли. Хабибулин не виноват, надо смотреть правде в глаза, это я не смог усвоить простоту обстановки. Освобождать людей надо не по болезни, а по списку начальства — и Хабибулин не писал бы доносов, хвалил бы перед Дубаревым своего завмедпунктом и характеристику бы написал на случай помилования. Что мне стоило эту простую истину взять на вооружение? Однако не взял. Будь я умнее, не было бы каменного карьера.

Но не было бы и меня — вот что в тысячу раз важнее.

Сильный берет вину на себя — и я беру. Надолго ли меня хватит?..

Я вернулся в свою бригаду, в старый барак.

Вернулся, будто и не уходил, зато бригадники мои ушли. Пока меня мотало с волны на волну, работяги шли ровно и набирали привычку, сноровку, бригадир дал на лапу, кому надо, их перестали гонять с места на место, каждый приспособился, втянулся, омозолел. С Нового года твердо пошли зачеты, день за три, рудник не простой, молибденовый. Буду я ходить с ними на общие, а пока помантулю вместе со злостными и особо опасными. Олег Васильевич предложил мне лечь в стационар: чего ты там не видел на каменном карьере? Нет, покоя мне здесь не будет, и перед Глуховой неловко, скажет, придуривается. Пойду, куда посылают. Не буду терять свои остатки, я всё должен пройти. Пригодится. Может, и детей своих буду лучше воспитывать. Да и себя не повредит. «Возьми мой бушлат новый», — предложил Олег Васильевич. Новый-то как раз ни к чему, обдерут как липку, туда надо идти в рванье. «Положите лучше в стационар моего санитара Альбергса».

Вечером я вышел к штабу встречать каменный карьер, его каждый день встречают, как лейб-гвардии какой-нибудь Семёновский полк. У надзора тоже мандраж, они выстраиваются возле ворот не только снаружи, но и внутри, непонятно зачем. Открываются ворота, и зычно кричит конвойный офицер, у каменного карьера и конвой — волкодав на волкодаве. «Взяться локтями! Первая пятерка — марш! Локти приж-жать!» Команды как на параде, а мы как зрители на Красной площади. Шагает пятерка, локоть в локоть, плечо к плечу, монолитом идут, и с каждым шагом отмахивают уши желтых японских шапок с дырками для шлемофонов, — вот чего у меня нет, трофейной шапки Квантунской армии. Идут кованые-медякованые, канают гордо под нашими взглядами, им сам чёрт не брат. На таких Русь стояла тысячу лет и еще простоит, сколько захочет, а не на тех, кто сидит в кресле и разъезжает в зимах-лимузинах. Завтра и меня будут вот так встречать. Великое дело театр, зрелище, на миру и смерть красна.

Вася Морда, будь человеком, у тебя блат везде, достань японскую шапку 62-го размера.

8

Не камнями мне карьер запомнился и не ишачьим трудом, а неожиданной встречей с прошлым, горькой встречей. Конвой нас водил крикливый, нервозный, стервозный, рычали, кричали без умолку, а реакция у зеков обратная, вместо того, чтобы испугаться и подчиниться, они тоже начинают яриться и шипеть как от плевка на раскаленную сковороду. Пешком километра два, пошли быстро, потом побежали, будто сдаем кросс. Мороз больше двадцати, надо согреться. Подгоняют и подгоняют как на пожар, я не столько от бега, сколько от криков устал. Добежали. Зона маленькая, часовые на вышках друг с другом переговариваются. Взрывники вольные, всё с вечера сделали, нам — дробилка, калибровка, погрузка. Тачку здесь величают «машина осо, два руля, одно колесо». Есть мастера описывать трудовой процесс, я не мастер. Труд создал из обезьяны человека, говорят классики марксизма. Может быть, где-то и так, но здесь не верится, наоборот, видишь, как человек превращается в обезьяну. Мороз, варежки из ваты, брезентовые рукавицы, пальцы у меня длинные, кончики мерзнут, аж ломит зубы. И ужасная головная боль, как всегда у меня от смены обстановки. Стужа, голод, усталость, грубость, всё это мелочи. В первый же день какой-то хмырь показал на меня пальцем: «Вон лепила, сук лечил в двенадцатом бараке». Контрразведка у ворья получше министерства госбезопасности. Я бы этого хмыря в упор не заметил, он же меня в тысячной толпе различит. «Эй, лепила, канай сюда!»

У костра трое, один сразу отличается — лицо не злобное, синие глаза, взгляд открытый. Мальчик жил в хорошей семье, но ему надоело, поменял семью на малину. Справа от него шестерка, подавший мне команду, скалится щербатым ртом, и слева еще шестерка, очень похожий на Лёню Майзеля — губы, нос и такой же сутулый. Я подошел, поздоровался, никто не ответил. «Ты забыл, в какой лагерь попал? — поставил передо мной проблему карзубый, синий, сморщенный. — У нас правят воры, а сук мы вешаем». — «Тебе положено вешать, а мне положено спасать. Я обязан лечить и врага и друга одинаково усердно. Я клятву давал своему богу Гиппократу». — «В самом деле? — спросил синеглазый. — Студенты клятву дают?» — «Давали, — уточнил Лёня Майзель. — До революции». — Тон у него как у референта при министре. Сомнений у меня не осталось. «Здравствуй, Лёня». — Может он уже не Лёня, а какой-нибудь «он же»? Но я не перед Кумом с ним здороваюсь. Он приподнял шапку — одутловатое лагерное лицо, огрубелые губы, но голос прежний и глаза. Посмотрел, но, кажется, меня не узнал. Или ему не выгодно. Встреча просто уму непостижимая. И странной близостью закованный, смотрю на лагерную шваль, и вижу «Медик» нарисованный, и очарованную даль. Лёня Майзель, мой собрат по медицинскому институту, севший за групповой разбой. Он уже три года чалится. Мне его вспомнить легче, я был потрясён, когда его арестовали, когда судили. Мать его читала у нас «Основы марксизма-ленинизма», жили они в семейном общежитии. «Я из Алма-Аты, из медицинского института, Женька Писаренко». — «Был такой», — отозвался Лёня неопределенно. Не хочет он якшаться с лепилой, сук лечить не положено. Или что-то еще.

«Был такой» — будто я помер. Учиться в медицинском Лёня не захотел, пошел в КазГУ на отделение журналистики. Мать его, член партии, отреклась от мужа в 37-м, и Лёню таким образом спасла, для чего, спрашивается, спасла? Через неделю после суда над сыном она умерла. Лёне всегда хотелось власти. Отцу его хотелось власти политической, а сыну захотелось власти уголовной. Как-то еще на первом курсе пошли мы в Сосновый парк летом, поздно уже, и к нам пристала шпана, обшмонали карманы. Лёня долго не мог успокоиться: давай создадим свою шайку, вон у нас сколько ребят, ты боксер, у Султана всегда нож с собой. Отец его пошел по 58-й, а Лёня пошел по 59-й, бандитизм. Большая голова в юриспруденции поставила эти статьи рядом.

Весь вечер я думал о Лёне. Ему нужна была шайка, чтобы держать в страхе Сосновый парк, ему нужна была журналистика, чтобы держать в страхе заведения, учреждения. Газетчики — не правдолюбцы, как принято думать, а властолюбцы. И сейчас Лёня рядом с вором в законе по кличке Гаврош. Он меня забыл по очень простой причине — я другой, мне наплевать на власть, а такие Лёне не нужны. Он меня вычеркнул, хотя и голодали вместе, и стихи читали вместе, и «Медик» выпускали, и к Белле ходили домой, она ему нравилась. Мы с ним душа в душу жили, и вот, пожалуйста… Чушь, конечно, но неужели я так изменился по причине возврата к прежней своей фамилии? Писаренко — «был такой». Был, да сплыл, нет его. Спасибо, Лёня, за подсказку.

На другой день я тоже его не узнал, мантулил угрюмо и сосредоточенно. Ему не до меня, мне тоже не до тебя. Я избегал встречи с ним даже взглядом — быстрый, сугубо лагерный рост.

После полудня побежал от дробилки к конвою один из шоблы с криком: «Па-адскльзнулся! Па-адскльзнулся!..» Конвой — туда. Возле дробилки лежал человек с пробитой головой, крови из-под шапки совсем немного. Поскользнулся якобы, упал, и вот так неудачно, не пуховики кругом. Его унесли, и никто не звал санинструктора, здесь в таких услугах не нуждаются. Забрали сразу Гавроша, Лёню и карзубого шестерку. В Шизо под следствие. Я закрываю глаза на ужасы, я вхожу в транс, в спячку. Я проснусь через восемь лет, когда прозвенит звонок, и всё вспомню.

Жить стало хуже, естественно. Каждый день повторение простых желаний. Утром — прийти в себя, еле-еле встаю, на краю гибели, днём — дождаться вечера, а вечером — побыть одному хоть чуточку, тем более, я три письма получил: от Веты, от Семена и от Ольги, сижу и перечитываю второй раз, третий, пятый. И пишу ответы, бодро, лихо и без соплей.

«Вчера, когда я пришла из института, на комоде увидела от тебя два письма, 11-е и 12-е. Ты пишешь, что накладывал гипс при переломе. А мы были на операции Брякина в больнице Турксиба, мне очень понравилось, как он оперирует, быстро, чётко и умело. Профессор Баккал признал, что его ученик лучше учителя, его уважают там и любят. Мне сразу захотелось, чтобы ты был хирургом, и я тоже. Я буду тебе ассистировать, во-вторых, это будет наша месть ей, а ты должен быть не просто хирургом, а очень хорошим хирургом! Стихотворение твое мне понравилось, постараюсь напечатать, если что, под псевдонимом.

Сегодня 14 ноября, день моего рождения. Мне уже 22 года, ужас! Я сделала день воспоминаний, перечитала все твои письма, даже на лекции не была. Сегодня у меня свои деньги, я с удовольствием ходила по магазинам, выбирала для тебя одеколон, книгу и еще кое-что из твоих любимых сладостей. Но, когда я пришла домой, всё не уместилось в ящик для посылки, пришлось снова идти на почту…

Включили меня в первую сборную, поеду на соревнования в Ленинград, мой любимый город. Жду следующего выпуска «Медика» с твоими стихами. Все дни проходят так, что занята каждая минута, нужно писать и сдавать историю болезни по хирургии и еще зачет доценту, нужно ходить на тренировку, нужно много делать дома, мама болеет, а еще хочется почитать, надо и на кружок сходить, и в горы съездить. Никак не могу в этой суете всё оформить с твоей посылкой. Крепко целую, Ветка».

Пять тридцать утра, гремят удары по рельсу и кричит дневальный: «Подъём!» Снова между жизнью и смертью. Если возьму освобождение у Вериго, станет известно Дубареву, прицепится и отправит по этапу дальше, а я здесь вроде уже притерпелся. Про этап вспоминать тошно, лучше потерплю здесь. Каждое утро после ударов рельсы и крика дневального мне казалось, рухну и не встану. Другие братья по времени вставали легче, иные с шутками-прибаутками, помбриг ёрнически запевал: «Утро красит нежным светом стены древнего-о Кремля-а, просыпается с рассветом вся советская земля-а»; другой, недавно из малолетки, кричал: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Он клялся, что в колонии по команде надзирателя-воспитателя они хором кричали три раза в день после завтрака, после обеда и ужина вот эту здравицу. Другие с вечера вырубались сразу, храпели, а я лежал, хлопал глазами и слушал стоны, вскрики, всхлипы, думал, вспоминал, сочинял помилование, чтобы убедительно выглядело, чтобы тот, кто сядет читать, проникся бы и решил, нельзя такого человека держать за колючей проволокой. А днем снова карьер, бег, скрип снега, крики конвоя, потом камень, тачка, костёр, боль в пальцах. Отогреешь их у огня, начинает голова болеть. Вечером ранние сумерки, тусклый свет, тарахтит движок специально для карьера, вертухаи следят, как мы, люди каменного века, копошимся. Туман стелется, бревно горит, все одинаковые, как в давние-предавние временя.

«Лежат холодные туманы, горят багровые костры».

Никому я не был нужен. И вдруг вечером позвали на вахту, смотрю — женщина. Она приходила осенью, такая нездешняя, до головокружения вольная, из той, прошлой жизни — в шапке из песца, в элегантном пальто с мехом, совсем неуместная в нашем лагере, будто с небес спустилась, и к кому? Прямиком ко мне. Зачем? Спасти меня от каменного карьера. «Я уже в третий раз прихожу, — сказала она неприветливо, с укором. — Не смогла вызвать, вас перевели в какой-то барак. — Она не знала, что меня списали в штрафную бригаду, тем не менее, пришла выручать. Сверху видно всё и диктуется. Не мужчине, а именно женщине. — Вы сказали, подумаете». — «О чем?» — «О переходе в самоохрану, — слегка ворчливо сказала она, полагая, что я ждал ее с нетерпением. — Вопрос решен, требуется твое согласие». — «Спасибо вам, — сказал я как можно вежливее. — Но я… не буду переходить». — «В чем дело? — спросила она строго и раздраженно. — Другие всеми силами добиваются, а ты! «Не хочу». Женщина в полном недоумении. Если в первый раз она меня не разглядела, то теперь я ей совершенно ясен. Такому лучше с ворьём жить за колючей проволокой, чем на свободе с нормальными советскими военнослужащими. «Я добилась для тебя разрешения! Там у тебя будут совсем другие условия, ты избавишься от уголовщины, как ты не можешь понять?!» Я смотрел в пол и упорно бормотал: «Извините… Не могу. Я хочу работать по своей специальности». — «Но ты не имеешь права работать по специальности!»

Я не знал, что ей сказать, как ее не обидеть. Скудные мои доводы ей непонятны, хотя довод у меня совсем не скудный — ходить под винтовкой или водить под винтовкой? Мне не нравится ни то, ни другое, но ходить для меня легче, чем водить. «Много о себе думал», — сказала Белла в трибунале. И продолжаю думать. Я не вижу жалкого своего положения, а эта женщина видит. Мне очень нужна ее забота, только не такая, другая. Пусть она меня просто помнит. «Спасибо, что вы пришли, это очень много для меня значит».

Позорнее, чем стать самоохранником, не придумать. Мало ли что статья воинская — и статья не моя, и армия не моя, и вся служба. Моё — лагерь. Преступление. И наказание. Каторжные на Руси были всегда, не зря о них песни поют, а про самоохранников нет ни одной песни, и никогда не будет. Само слово, сама постановка дела — самому себя охранять, ну не абсурд ли? Есть ли хоть где в мире такая выдумка без чести и совести? Только коллективное, коммунальное сознание додумалось до такого унижения. Спасение, но какой ценой? Через унижение. Да я бы немедля оттуда рванул, и ищите меня, свищите. Здесь меня вышки держат и колючая проволока, а там ничто не удержит. Зека серые с черным ближе мне и понятнее, чем конвой цвета хаки с красным. Я понимаю, конечно, их призвали в армию, и они служат, присягу давали. Меня тоже могли призвать в войска МВД, куда денешься, но одно дело — нет выбора, а другое — есть выбор. Я выбираю своё, останусь при пиковом интересе, зато не буду гавкать на таких же, как сам, заключенных.

«Лежат холодные туманы, горят багровые костры».

9

Не первый я на карьере, не я последний. Бог не выдаст, свинья не съест. Утром нас провожают, каменный карьер уходит первым, вечером нас встречают, каменный карьер приходит последним. Что еще нужно молодому, честолюбивому? Я становлюсь тверже, я — камень, говорю себе, я — кремень. Только душа ноет, замирает жизнь. Однако не зря мне карьер, всё в мире не зря. Встретил здесь двух замечательных стариков. Один в Москве окончил до революции Петровскую академию (нынче она сельхозакадемия имени Тимирязева), а второй юридический факультет Петербургского университета. Один высокий, осанистый, с породистым лицом, с орлиным носом, глубокие глаза и широкие дворянские веки, таких только по лагерям и встретишь, аристократически красивый старик Георгий Георгиевич Разумовский, столбовой москвич, в юности брал уроки у Шаляпина. А второй маленький, плюгавенький, в очках, профессор Леонтьев. Высокий был приветлив, любезен, внимателен, а маленький по любому поводу зло острил и ехидничал, за что и попал на карьер, да и в лагерь, наверное, за то же самое. Разумовский сам заговорил со мной и обрадовался, что я ему ответил учтиво. Через пять минут мы с ним уже говорили по-французски, шобла слушала внимательно разговор по заграничной фене. Когда я заявил, что блатная «атанда» от французского «аттандэ — внимание», они заспорили, это французы у нас переняли. Стариков штрафанули на один день. Вместе с инвалидами, они должны были провести уборку во второй колонне, но Леонтьев возмутился беззаконием: я Сталину напишу, и какой-то дуролом тут же сдал его надзору как отказчика. Разумовский пошел заступаться, заодно влепили вывод на карьер и ему. В бараке они спали валетом на одной вагонке. Леонтьев скучно, мрачно ворчал, брюзжал, но я ему все простил за стихи: «Всем нам стоять на последней черте, всем нам валяться на вшивой подстилке, всем быть распластанным с пулей в затылке и со штыком в животе». Ну, разве не стоит каменный карьер таких строк?

Вечер. Черное небо, а в лагере светло, как в аду, от прожекторов. Проходим вахту, крепко взявшись локтями, тесня друг друга плечами. Нас встречают каждый день, приветствуют. Смотрю, стоит Вася Морда, лыбится: «Вас вызывает капитан Кучмаев».

Иду в санчасть и ногам не верю, щупаю землю, ищу твердые знаки перемены участи. «Здравствуйте, гражданин начальник!» Капитан доволен, видит, что я радуюсь, а сам суров, белесые брови сдвинуты, ему нельзя облегчать положение заключенного, погоны снимут. «Мы открываем больничный городок. С завтрашнего дня вы у нас в медсанчасти, оперчасть не возражает». Значит, сдали большой лагерь. Грешно радоваться, когда тюрьму расширяют, но что делать, я радуюсь. Прощай, каменный карьер. Плохо было, но я тебя не забуду, я встречать буду твоих кованых-медякованых, «локти прижать, первая пятерка, марш!»

На другое утро я проснулся легко, без одури. День начался как обычно — подъем, завтрак, развод, кого надо вывели на объекты, кого надо оставили — бухгалтерия, медсанчасть, КВЧ, ППЧ, АХО, УРЧ, все на месте, как вчера, как позавчера. И тут весть: женскую зону на работу не вывели. Ни одну бригаду. Мгновенно слухи — эпидемия, массовое отравление, убили кого-то из вольных. А потом вопли оттуда, крики, рёв, гул машин, лай собак — жензону увозят на этап. Всю. Остаемся одни. Их увозят, а с нашего лагеря снимают оцепление, для нас готова новая запретка, во-он там я вижу 12-й барак, за ним Шизо, часовые на вышках, а с этой стороны, у самого края новой зоны под горой — новый больничный городок, длинные корпуса с широкими окнами, сразу видно, не лагерные бараки. Нам приказано переносить туда все барахло, койки, постельные принадлежности, не забыть про лежачих больных. Штабные тоже переселяются, вахта теперь будет на другом месте, все довольны. А в жензоне вой, не ожидали бабоньки этапа, не знают, куда повезут, есть места похуже Сибири, на Печоре, на Колыме.

У меня радость, а у Вериго горе, увозят Тамару, и он не может с ней проститься, попал в Шизо. Нелепый случай — снимал пробу в столовой, расписался в журнале, а работяги во время завтрака двинулись бригадой к начальнику лагеря, неся в миске кусок половой тряпки вместо мяса. «Можем ли мы на таком питании давать сто пятьдесят процентов?» Кто завстоловой, кто шеф-повар, кто снимал пробу? Всех в кандей на десять суток без вывода. Вериго не виноват, в огромном котле очень трудно заметить тряпку, повар перед ним поворочал варево черпаком, а там всё черное, как сплошное тряпьё, капуста мерзлая, свекла как марганцовка, жалкие ошмотья разваренной требухи, — попробуй тряпку разгляди. Могли и подсунуть, чтобы убрать завстоловой или повара, поскольку они вчера или позавчера не прислали беф-строганов Васе Рябому или Коле Косому — убрать тупарей, пусть набираются ума-разума на общих.

Увозят жензону — беда для всех. Разлука. С ними было теплее, грела надежда на случай, пусть не сегодня, может быть завтра, когда-нибудь… Легче с ними жилось, похоже было на нормальную жизнь — есть мужчина, есть женщина, а у некоторых даже и ребенок есть. А что теперь? Педерастов станет больше, и только. Раз в десять дней жензону водили в наш лагерь в баню. Это был день свиданий и разлук, день любви и ревности, день греха и очищения. Конвой в зону не входил, женщины собирались потом у вахты. Пять минут на мытьё, потом задача — пульнуться, перебежать в барак к знакомому мужику, но иногда и к кому попало. Женская отчаянная решимость поражала, были они, как ни странно, стороной более активной. Писали записки, знакомились заочно, назначали свидания, и банный день становился как последний день Помпеи, всех трясло, жарило, парило. Если надзор воспротивится — на запретку полезут, под автоматы, но побыть с мужиком не упустят возможности. Женщины утверждали неустранимую никаким приговором вечную и повсеместную жизнь. Понять можно — в большинстве молодёжь. Те, кто оставались в бане и по зоне не шастали, железно блюли наказ подружек: если хоть одна долго не возвращается, вызывать надзор, пусть ищут, вдруг ее укатали до потери пульса, под хор пустили, дорвались до бесплатного. Но такие случаи бывали редко. На другой день погулявшие женщины выходили на работу бодрые и веселенькие, зато мужики то один в недомогании, то другой в отказчиках. В такой банный день подженился наш Вериго. На моей землячке, между прочим. Огневая бабёнка была в нашем этапе, Тамара, всё продумала заранее и пульнулась к нему в санчасть совершенно голая. Якобы в бане у нее украли одежду, что теперь делать? Не пойдёт же она нагишом через две зоны, да еще по морозу. Прибежала к нему распаренная, свеженькая. «Я ваша коллега, капитан медицинской службы, вы не бросите меня на произвол судьбы». Румяная такая, отчаянная, сладкая, что ему оставалось делать с таким подарком. Он ее прикрыл всеми средствами. Утром надзиратели отвели ее в жензону в мужской одежде. Где взяла, не скажу. Скоро ее приняли в КВЧ, у нее колоратурное сопрано, через день она стала бывать в мужской зоне и готовить концерт к Новому году, а Вериго скоро отощал, как доходяга. Лагерная любовь особенная от постоянной опасности, острая, жаркая, здесь всё дозволено…

Таскаем больничный скарб, нашел я себе напарника, скромного, тихого санитара Гущина, баптиста. Койки переносим, матрацы, постельное белье. Больница просто шикарная, палаты просторные, полы крашеные, коридор широченный, и что потрясает — водопровод! Унитаз! Не верится, что я здесь буду работать. После нас здесь будет рабочий поселок, для них все эти блага. Гулагу дана команда запустить Сорский молибденовый комбинат через два года. Операционный блок, автоклавная, лаборатория для анализов, раздаточная с плитой. В автоклавной установлен уже водогрейный цилиндр для стерилизации операционного белья, халатов, перевязочного материала, инструментария. С манометром, с клапаном для выпуска пара, один вид автоклава бросает в трепет — настоящая хирургия, не кустарщина, не лагерщина! А туалет — умопомрачение, никаких тебе отныне параш, унитаз самый настоящий, сливной бачок, и всё работает. В таких условиях можно сто лет просидеть.

Морозно, градусов под тридцать, но мне тепло — от надежд, тащим с Гущиным койку с барахлом, устанем, поставим на снег, посидим, на руки подуем, сунем под мышки, погреем и дальше тащим. А шагать далеко, метров пятьсот. Мы таскаем, а по новому лагерю идёт прощальный гужевон. Принесли мы койку в самую дальнюю палату, открывает Гущин двери задом, пятится и не видит — прямо на полу лежит бабёха, мужик, спустив штаны, над ней трудится, у неё только белые коленки сверкают, а второй мужик стоит рядом, курит и нетерпеливо топчется. Гущин увидел, койку выронил. Только вышли из корпуса, быстрым шагом, запыхавшись, идет Тамара: а где Олег, неужели правда в Шизо? Отвечаю, как есть. Она — матом в семь этажей. Глухо, готовая разрыдаться, скомандовала: «Проведи меня к завхозу!» Они с Вериго встречались у завхоза в кладовке, крепкий, рослый мужик лет тридцати, утешит ее на прощанье.

Я нашел Гущина в старой амбулатории, сидел он и бормотал молитву, ожидая, когда этот содом кончится. Посидели мы, помолчали, оба не курим, поднялись, пока начальство не закричало, нагрузили койку и потащили. И что удивительно — не было по всему лагерю ни одного надзирателя, вся новая зона погрузилась в разгул. Весь лагерь клокотал от похоти, будто самки разлучались с самцами отныне и навсегда. А мы с Гущиным таскаем, он Богу молится, а я уповаю на свою медицину. Занесли мы больного в палату, раскутали, надо идти за следующим, а мне стало дурно, затошнило, вышел я в коридор, возле печки дрова мерзлые таяли, лужица из-под них текла, сел я на эти дрова, опустил голову на руки и закрыл глаза. Никого бы не видеть, как в детстве: глаза закрыл, и тебя уже нет. У каждого из нас было детство, школа, отец с матерью, добрые сказки были. Неужели человек становится человеком только под гнетом правил, законов, а чуть позволь ему, ослабь вожжи, как он сразу превращается в своего дальнего пращура, опускается на четвереньки. В начале всех начал был запрет, — сказано в Писании. А когда же свобода, в конце? Похоже, что так, в конце света.

После ухода жензоны мужикам попадались в укромных местах барака, на чердаке, по углам мерзлые тряпки с кашей, сшитые в виде члена из фланели, теплую кашу туда — и пошло-поехало. Были в жензоне еще и коблы — женщины в роли мужчины, и не только в постели, а вообще в обиходе, на работе и, так сказать, на отдыхе. Заступались за свою жену по-мужски, кулаками и матерками, кобёл носила (или носил) брюки, мужской пиджак и стриглась коротко, под полубокс или под польку, всё у нее должно выглядеть по-мужски, и кличка обязательно мужская, повадка тоже, кобёл курил, пил, о матерках уже и говорить нечего, всё по правилам нормальной жизни. Полную правду о нашем достижении люди никогда не узнают, ни одна наука не соберет сведений. Лагерная любовь исключительно чувственная и часто извращенная. У жучек (воровок в законе) в моде была наколка на бедре: «Умру за горячую е-лю» Тайный мир женского лагеря отличался от мужского крайностями, безрассудством, изуверством, особой жестокостью, истязали своих товарок невообразимо, таскание за волосы было самым легким наказанием, могли нос отрезать, грудь проиграть и чужую, и свою.

Ревели женщины, уезжая. Мужикам без них тоже плохо — пытка. Зека лишили свободы, исправляют трудом, но нет такой статьи в кодексе, лишать его права на главный инстинкт живого существа. Ни в одном приговоре не оговорено такое лишение. Бесследно оно не проходит — гомосексуализм, изнасилования, половые психозы, самоубийства, говорить не хочется.

10

Ушла жензона, и к вечеру все было разгорожено, врубили прожектора, и увидели мы свое стойбище, целый город, от угла до угла, наверное, с километр. Старый наш лагерь огородили высоченным забором с колючкой, теперь там штрафная зона, присылать будут на месяц, на два, на три, на полгода. Питание там хуже, режим строже, вывод только на каменный карьер. Дня через три пришел воровской этап из Красноярской пересылки, за ним штрафники из Ачинска, отпетый сброд, все в Малую зону, потом большой этап политических, все тяжеляки, двадцать пять и пять по рогам, бендеровцы, власовцы, бывшие пленные. Появились новые сотрудники в медсанчасти. Вериго, кстати, выпустили из кандея на другой день — некому вести прием в амбулатории. Начальником санчасти стал капитан Капустин, а Кучмаев — его зам. Приняли вольнонаемную Светлану Самойловну Дикман, терапевта, она недавно окончила институт в Днепропетровске. С Красноярским этапом прибыл хирург Пульников, уже за сорок, маленький, лицо в тонких резких морщинах, тоже сын Гулага, досиживает второй срок.

На новоселье принесли нам грелку с водкой, мы ее профильтровали через таблетки активированного угля, сняли запах резины, выпили, разговорились. Олег Васильевич рассказал, как ходил с отцом на медведя. Он уже школу кончил, а сибиряки в семнадцать лет все охотники. Подняли медведя, а он оказался такой резвый, не успели глазом моргнуть, как зверь оказался рядом и выбил у отца ружье, будто прием знал. А сын начал палить из своих стволов почти в упор, медведь испугался грохота и убежал, его прохватил понос, медвежья болезнь, вонь страшная. Пошли домой, рады, что живы остались, отец говорит: «Я не столько медведя боялся, сколько тебя — жаканы вокруг меня так и свистят, вжик-вжик!» А сын отвечает: «Да где же ты был? Я тебя совсем не видел». Посмеялись, идут дальше. «Ну, как, — спрашивает отец, — в штаны наложил?» — «Да что ты, батя, за кого меня принимаешь!» А сам иду, — продолжал Олег Васильевич, — и чувствую, как между ног что-то прохладное так и ползет вниз, так и ползет по ногам, ну-у, думаю, всё, пропал, лучше бы меня медведь загрыз. Бате говорю: ты иди домой, а я зайду на минутку в баньку. Отец догадался, но смеяться не стал. Так что медвежья болезнь бывает не только у зверя, но и у охотника».

Капитан Капустин являлся с осмотром каждое утро, разгон устраивал персоналу, драили полы по три раза в сутки, везде была чистота. Но что особенно поражало всех — унитаз, хоть води сюда на экскурсию, умереть можно, зека хохотали от шока, всю жизнь на параше сидели, а тут такой комфорт. В каждой палате раковина, кран отвернул, вода течёт, — ну не смешно ли! Да еще и ванная, пол кафелем выложен, красавец титан до потолка, сверху душ, рожок никелированный, ну как не посидеть в таком лагере энное число лет для культурного развития? Вернется потом зека в свою зачуханную деревню и всю жизнь будет, как сон вспоминать, какие у него в лагере были санитарно-гигиенические условия.

Дня через три после прибытия воровского этапа из Красноярска в больнице произошло несчастье, утром обнаружили в ванной мертвого раздатчика Федю Пионерку. Что удалось выяснить? С вечера он приказал санитарам разогреть титан, появился его педераст Мотя, они закрылись, потом Мотя ушел, наступила ночь, вся больница улеглась спать, а утром — натюрморт. Воды в ванной по самый край, лежит в ней Федя, совершенно голый и словно бы спит под водой, как рыба. На вскрытии обнаружили следы алкоголя, причина смерти стала ясна — выпил, распарился, задремал в теплой воде и захлебнулся. Прежде чем вскрывать, осмотрели татуировку — картинная галерея. Одно бедро обвивает толстый удав и целит раздвоенным языком в сторону члена. На спине кинжал, и не просто красуется, а в действии — всажен под лопатку, и надпись: «От друга». На ягодицах тоже есть что посмотреть, на правой играет кошка, на левой мышка, и еще на головке члена муха, такое накалывают уже под наркозом, но главное на груди — слева Ленин, справа Сталин, а посредине Кремлевская башня со звездой и лучами. Пришел в морг оперуполномоченный, и первый его вопрос: нет ли признаков насильственной смерти, поищите следы. Следов не было — утонул в нетрезвом состоянии. Но скоро я узнал, Пионерка был сукой, а дальше ты уже сам догадывайся, как было дело в ванной. Из женского пола он признавал только пионерок, обязательно в галстуке, но сидел не за изнасилование, а за карман, до этого за шантаж, а ещё раньше за мошенничество, за все такие дела больше двух лет не дают.

Из вольных появилась еще Зазирная, старший лейтенант медицинской службы, фигуристая бабенка, военфельдшер. Явилась как-то при всех регалиях — два ордена Красной Звезды, орден Отечественной войны, штук пять медалей, прошла от Сталинграда до Берлина, по всем статьям баба не промах, сразу положила глаз на Вериго. Она еще не работала с нашим братом, но быстро вошла в роль и со мной только так: зека Щеголихин, сходи туда, принеси сюда. Светлана Самойловна называла нас всех по имени-отчеству, меня просто Женей и всегда на вы, у нее избыток вежливости. Светлана вольняшка не типичная, а вот Зазирная — в самый раз. По рекомендации Вериго меня назначили ординатором терапевтического отделения, для начала мне 15 больных (а потом и 20, и 25, да плюс ночное дежурство). По утрам я делал обход вместе со Светланой, заполнял истории болезни, выписывал назначения, и сам же их выполнял. Пульников сначала делал операции один, вскоре появился из вольняшек Бондарь, тоже хирург, лет тридцати, полноватый, румяный, улыбчивый, стали делать сложные случаи вдвоем, а я стоял рядом с ними и наблюдал весь операционный день. Конечно же, мечтал принять участие.

Другая жизнь началась не только в медсанчасти, но и по всему лагерю. Огромный клуб КВЧ с фотографией, библиотекой и кинобудкой, новая баня, парикмахерская — все было сделано для рабочего поселка Соры, для тех, кто будет жить здесь при коммунизме, а нас, как только объявит Москва по радио, что комсомольцы в Соре на Всесоюзной ударной досрочно закончили комбинат, развезут этапами на другие ударные. Между прочим, начальником банно-прачечной части стал мой знакомец Хабибулин, вся его свита шестерок заняла места в каптёрках, в истопниках, и на складе.

По другому зажила КВЧ — культурно-воспитательная часть. Как с неба свалилась большая библиотека, газеты появились, «Правда», «Красноярский рабочий», «Советская Хакасия» и даже «Литературная газета», уму непостижимо. Каждую неделю привозили кино, появился Жора-киномеханик, открылась фотография, в любой день можешь прийти и запечатлеть свой портрет для истории, причем шмотьё можешь надеть вольное — бобочку (рубашку) белую, лепень (пиджак) черный и галстук, именуемый по фене гудком, или гаврилкой, чтобы ничего лагерного. В кабинете начальника КВЧ появился даже приемник, можно ловить хоть Москву, хоть Ленинград. Артистов набрали большую бригаду, причем интернациональную — лирический тенор венгр Леонид Лангбауэр, он спел что-то на 58–10, поляк, циркач-фокусник, тоже по 58-й, прекрасный гитарист из Ленинграда Рубашкин, он пропил с другом бархатный занавес и не давал нам сейчас покоя: кодеинчику бы, дионинчику бы! Лабухи собрались один к одному щипачи, фармазоны и охмурялы, засияли духовые инструменты, полный набор. Теперь я чуть-что бежал в библиотеку. Кроме трудов Ленина и Сталине, были тома Гёте и Шиллера, Шолохова и Леонова, книги о войне, стихи Маяковского. Но особенно меня поразил Энциклопедический словарь Гранат с лиловым овальным штампиком: из библиотеки такого-то. Осудили кого-то с конфискацией, и вот мы имеем шанс просветиться. Шикарнейшее издание Брокгауза и Эфрона. На титульном листе голый атлет, наклонившись, срывает цветок. Из такой книги в детстве мы всей улицей вырывали листки и делали голубей. Некому было нас остановить и вразумить, что этим книгам со временем цены не будет. Жили мы тогда в Троицке, в Летягинском переулке, у нас был типичный дореволюционный дом и двор, его следует описать, такие дома стали редкостью и скоро совсем исчезнут, а дворов таких уже никогда не найдешь.

Именно в таких домах и жила Россия до революции, если не считать усадебных строений и редких княжеских дворцов. Это был городской мещанский тип застройки, управа не разрешала строить иначе. Хорошо помню вид с улицы — деревянные ворота с двускатной кровлей, калитка, рядом скамейка. Входишь и видишь просторный длинный двор, справа дом, парадное крыльцо под навесом с резьбой и ажурными украшениями, слева плотный тесовый забор или заплот, возле него мальвы, петуньи, душистый горошек, дальше, слева колодец с бревенчатым срубом, с воротом и ведром на цепи. А справа палисадник, да-да, палисадник внутри двора, огороженный, там сирень, акация и маленькая беседка. Дальше круто поднимается из земли холмик, в нем тяжелая дверь в погреб, там вечно темно и холодно. Доставала как-то мама крынку с молоком, и я увидел полоску белого льда под соломой — летом, в жару, как он туда попал? И, наконец, дальше, на самом краю двора, банька, коровник и конюшня, а сверху сеновал с лестницей и особым люком, чтобы сбрасывать сверху сено лошадям.

Теперь о доме, он был типичным не только для Троицка, но и для всей срединной России и, наверное, для городов Сибири. Деревянный, на кирпичном цоколе, под железной крышей. Входа в дом два — парадный с крутыми ступенями наверх, и черный, за углом. В цоколе кухня и какие-то помещения, раньше здесь жила прислуга. В большом чулане было полно всякой рухляди, книги в тяжелых переплетах с кожаными корешками, с тиснением, некоторые даже с металлическими застёжками, — всякие там Библия, Евангелие, собрание сочинений графа Л. Н. Толстого и прочая дребедень, вроде Энциклопедического словаря Гранат. Некому было сказать мне, как все это ценно, мама моя была неграмотной, но дело совсем не в этом — о ценности не могло быть и речи. Что такое Словарь Гранат в 1935 году в нашей стране, да еще в нашей семье, гонимой и перегоняемой? Это подлежащая уничтожению политически вредная писанина, восхваляющая царей, помещиков и буржуев, палачей и кровопийц, в ней всё искажено апостолами невежества, извращено во вред пролетариату. Это было наследие мракобесия, от него мы обязаны отказаться раз и навсегда, поскольку история началась с октября 1917 года. Мать моя знала, что к чему, лучше сжечь всё вредное, царское, церковное, или порвать на голубей — пусть летают. А дом достался моим беглым дедам по дешёвке, они в складчину его купили и на подставное лицо. Хозяина посадили, хозяйку сослали, наследники вынуждены были в спешке продавать всё вместе с Гранатом и графом Л. Н. Толстым. Рухнула у них вся жизнь, у тех людей.

А у кого началась?..

11

Настал день моей первой операции, главное желать, из жизни строить мечту, а из мечты — действительность. Не только для меня, для всего персонала получился особый день, возвышенный, как день причастия. Все хорошо настроились, видели мое волнение, мою тщательную подготовку, знали, как я ждал разрешения Пульникова, а потом еще капитана Капустина. Выслушал пожелания Светланы Самойловны: у хирурга должны быть руки женщины и сердце льва. Вериго добавил: у каждого хирурга должно быть свое кладбище. Настроение у всех приподнятое, будто готовились к премьере спектакля, впрочем, лучше не сравнивать, если речь идет о доверии самом главном — спасти человека. Даже Зазирная улыбалась. Пульников сегодня всего лишь ассистент. Моем руки в тазах (по Спасокукоцкому), обрабатываем руки спиртом, кончики пальцев йодом. Аппендицит — воспаление червеобразного отростка слепой кишки, аппендэктомия — его удаление. Первый мой пациент — Бармичев, кларнетист из КВЧ, молодой, красивый, как и положено самому первому, учился в музыкальном училище, связался со шпаной в Сокольниках и попал, в конце концов, ко мне на стол.

Обрабатываю операционное поле по Гроссиху-Филончикову спиртом, затем йодом, от подвздошной дуги до мечевидного отростка. Даю команду: «Новокаин!» Делаю лимонную корку, обезболиваю подкожно, внутрикожно, внутримышечно. «Скальпель!» Разрез по Мак-Бурнею, кровь, щёлкают пеаны и кохеры, мелькают тампоны, промокаем рану, видна розово-сиреневая ткань. Вошли в полость… Опускаю подробности, не всем они интересны, но сам я их помню многие годы. В изголовье стола милая Светлана отвлекает: «Бармичев, вы любите Шостаковича?» — «Туфта», — отвечает мой честный пациент лабух. Всё идет удачно, я всё делаю леге артис, знаю, не всегда будет так просто, но сегодня все силы земные и небесные мне помогают. Срезаю отросток, пинцетом погружаю культю куда надо и крепко-накрепко затягиваю кисетный шов. Всё, братцы мои, коллеги мои дорогие, я — гений! Проверяю все сосудики, нет ли где мелкого кровотечения, убираю салфетки из раны, тампоны, накладываю швы, до конца все делаю сам, наконец, анекдот вспоминаю — как же иначе! Настоящего хирурга красит анекдот, непременно английский, тонкий. Закончили операцию, хирург вышел, сестра убирает белье, пациент на всякий случай напоминает: вы ничего у меня в животе не оставили? Нет, говорит сестра, не волнуйтесь. Тут входит хирург и спрашивает: а где моя шляпа?..

Вечное вам спасибо, славные мои помощники, мои первые ассистенты, всю жизнь помню вас и спрашиваю — где вы теперь?

12

Лето прошло в ожидании лета, холодное, сибирское. Сначала цвели маки, потом мальвы на клумбе между больничными корпусами. Лежал у нас молодой ботаник, ходил в одних кальсонах вдоль запретки и собирал грибы, цветы, траву, приносил в палату и читал нам лекции. Запомнилась почему-то трава портулак. Собирались все ходячие и слушали его, как студенты, характерная, между прочим, черта заключенных, особенно малосидящих, — побольше знать, учиться без принуждения и понукания. Первое мое лето в Сибири, ясное, с длинными вечерами, с чистым, густо-синим небом в сумерках, сопки зеленые, пушистые, так и зовут побродить, посидеть под деревом. Внутри лагеря ни единого деревца… Последняя весточка из института — сокурсники мои получили дипломы и поехали врачевать в Караганду, в Чимкент, в Кустанай. Никогда я уже с ними не встречусь, не сядем вмести на лекции, не устроим вечеринку, не пойдем на танцы, не сбежим с занятий в кино — никогда не будем студентами.

«Тебе не дадут хода в жизни, — писала мне Вета, — не повысят в должности из-за биографии, тебя везде будут упрекать прошлым». Я и сам знаю. Но всё, что задумал, выполню. «Свершай свои круги, о, чадо смертных чад, но вечно жди суда у беспощадной двери…» Приходил Шурупов, 58-1 «б», двадцать пять и пять по рогам, садился, закуривал трубку. Приходил Жан Гращенко, студент из Черновиц, 58–10, восемь лет. «Ну, как там Ветка, что пишет?» Просили прочесть хотя бы строк пять-десять из ее письма. Они писем не получали. Вся больница знала про мою переписку, спрашивали, просили карточку посмотреть, советы давали, о чем и как я ей должен отвечать. Людям нравилось, человек не в кино, а в натуре получает письма от любимой девушки. Сознание, что кто-то на воле ждёт зека без вранья, утешало. Моя личная радость становилась общей. А разговоры и в лагере, и в армии одинаковы во все времена — о любви и верности. Ребята уходили поздно, по одному, легкой тенью скользя у стены барака, чтобы не попасть в нарушители режима. Я отходил ко сну — вот уж действительно отходил. Помню первую ночь в новой больнице. Получил матрас, одеяло, подушку, простыню, принес все это в свой закуток, улегся… Задремал я сладко, не знаю, уснул, не уснул, но в какой-то миг содрогнулся весь от тревоги и страха, не только тело, а вся сущность моя содрогнулась в конвульсии несогласия, на щеках ощутил я слезы от краткого своего рыдания между явью и сном. Я не смог себя утешить доводами разума, обманывал себя, успокаивал, но в ответ прорвались рыдания. Как будто увидел я себя маленьким и даже не себя, а сына своего лет трёх, забитого и затурканного. Как все-таки трудно успокоить себя, утешить. Снаружи маска, а под нею боль. «Захочешь лечь, но видишь не постель, а узкий гроб и что тебя хоронят». Я долго перед сном читал, чтобы миновать этот переходный момент. В книге о Сахалине увидел старинную фотографию — каторжные на руднике возле отвала. Одни ниже стоят, другие выше, наш брат, арестанты конца прошлого века. Посмотрел, перелистнул страницу и вернулся, долго разглядывал обыкновенную, в общем-то, фотографию. Что меня привлекло? Я невольно обратил внимание на их позы. Сравнил царских каторжных и советских заключенных, каких я вижу нынче и каковым сам являюсь. Стоят каторжные и смотрят на фотографа — убийцы, грабители, конокрады, мошенники, насильники и прочий отброс. Но как они стоят, как они держатся! Статно, прямо, горделиво, как кипарисы, черт подери! И я вижу наших зека на разводе утром… Боже мой, что с нами стало! Два портрета одного народа российского, с одинаковой участью, но как мы отличаемся! Две осанки одной нации. Не забыть мне этого убийственного открытия здесь, в лагере, век буду помнить. Стоим мы скукоженные, ссутуленные, вобрав голову в плечи, из последних сил стараемся уменьшить себя, унизить. Неужели каторжным было легче на царском Сахалине, чем нам сейчас в исправительно-трудовом заведении нашей социалистической родины? Да нет, тяжелее им было, гнали их на край земли не в вагонах, а пешими, да еще кандалы были, розги. Революция избавила народ от телесных наказаний, так в чем же дело? Самодержавия нет, но куда девалось самодержание, ведь без осанки и конь — корова. Не только в красоте дело, в стати, но в естестве. Почему тогда было естественным выше держать голову? И почему сейчас стало естественным вдавить ее поглубже в плечи, опустить темя свое пониже ключиц, лишь бы скрыться — от чего? От светлого будущего. А ведь жить стало лучше, жить стало веселей, каждое утро мы слышим по радио на всю зону: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек, я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Особенно умиляют слова «где так вольно дышит». Стоит Советский Союз на разводе, десятки тысяч, миллионы нас перед начальниками, перед конвоем, не люди стоят — хмыри, близнецы-обезьяны. «Первая пятерка! Вторая пятерка!» От Белого моря до Черного и от Бреста до Владивостока. Как это произошло и когда? Не было ведь команды убрать головы, сами убрали. С глазами, ушами, мозгами. Не видеть, не слышать, не думать… «Мы не можем ждать милостей от природы…» Переломили ее, перемолотили. Сколько же лет прошло революционной ломки? Тридцать с небольшим. Согнуть тело означает прежде — согнуть дух. А ведь мы первыми в мире освободились, мы буржуев скрутили в бараний рог, уничтожили их как класс, перебили как мух — так какого же хрена сами теперь сгибаемся-загибаемся?! Будто отмерли у нас мышцы спины. Надо же так дубасить по анатомии и физиологии, чтобы могучие спинные мышцы, держащие позвоночник, из разгибателей превратились в сгибатели. Мы сделали огромный шаг в сторону своих предков, и впереди для нас маячит одна поза — на четвереньках.

Тоска… Сидели однажды в закутке возле летней кинобудки под вечер, курили анашу, передавая косяк по очереди. Кстати, я не курил, не чифирил, сразу мутило, тошннло. Вспоминали прежнее воровское житьё. Саня Бес, лет тридцати, совершенно беззубый, челюсть розовая, как у семидесятилетнего, рассказывал, какие классные были карманники и какое это искусство! Вытянешь цепочку, одним движением пальцев — круть! — свернешь сверху дужку, часы падают в твою ладонь, а цепочка хозяину остается, пусть спасибо скажет, если она простая. А если золотая, пишешь мойкой петлю и тогда уже с цепочкой тянешь. От анаши Бес окосел в прямом смысле, глаза его разъезжались в стороны, как жуки на воде, и он вдруг заговорил со мной как гадатель-прорицатель: «Вот выйдешь, Женя, на свободу, ро-оман про нас накатаешь. Девушки будут читать, письма тебе присылать. Полный зал народу будет тебя встречать, хло-опать тебе будут и в глазах у них слё-ёзы. А книгу твою будут давать на одну ночь, с возвратом. Как лампу». Ему виделась такая чудная картина, он будто мою мечту транслировал, хотя я совсем на него не похож. Откуда ему знать про эти залы, аплодисменты, восторги, а, главное, как лампу на ночь, это же прекрасно! «Будешь вспоминать, Женя, как мы тут в Соре под мусорами ходили, сидели на бугорке, кайф ловили и песни пели. И меня вспомнишь, Саню Беса. — После этих слов прогремели совсем неподалёку два салюта, будто подтверждая его историческую правоту, и от вахты побежали надзиратели в сторону Шизо. — Петарды хлопают, — пояснил Саня. — Фули нам пули, когда нас дробь не берёт».

…И всё, что он говорил, сбудется. Ты выйдешь на волю и напишешь книгу, потом и вторую, и пятую, и десятую. И вот эту напишешь — главную. А потом настанет день, когда тебя уже не посмеет тронуть ни милиция, ни конвой, ни трибунал и ни Папа-Римский — ты станешь сенатором на своей родине, лицом неприкосновенным. И поедешь в Европу, мальчик Ваня, крестьянский сын, ныне сын Гулага, з/к Щеголихин; и в Париже, в Люксембургском дворце, в Сенате Франции ты будешь заседать в зале Виктора Гюго, за его столом, слушать приветствия на французском и русском, а сбоку, в нише будет стоять тяжелое кресло с золотым вензелем на малиновом бархате — кресло Наполеона…

А пока ты ничего не знаешь о такой сказке, считаешь дни за колючей проволокой на руднике в Хакасии, и рядом с тобой особые кореша, отборные, о них написал Сергей Есенин: «Затерялась Русь в Мордве и Чуди, нипочём ей страх. И идут по той дороге люди, люди в кандалах. Все они убийцы или воры, как судил им рок. Полюбил я грустные их взоры с впадинами щёк…» Сидеть тебе еще 6 лет и 3 месяца — терпи дальше. Ибо в Писании сказано: землю унаследует кроткий…

Уже в холода, после ноябрьских, пришел к нам завпарикмахерской, старый вор Илюша Монте-Карло, лысый, в очках, профессор по виду или замминистра здравоохранения, а по делам строитель коммунизма: Беломорканал, БАМ, Днепрогэс, Магнитка, и вот Сорский молибденовый. Илюша поинтересовался, хорошо ли нас обслуживает парикмахер, если не нравится, тут же пришлем другого. А дальше Илюша сказал, сегодня к нам приведут вора в законе Волгу, он ослеп, примите его как положено. Освободите место в палате. Солидный человек Монте-Карло, а пришел хлопотать. Что там за Волга? Пульников шёл с ним одним этапом и слышал легенду — непревзойденный картежник и крупнейший авторитет в воровском мире. Идет пижоном, руки в брюки, а за ним четыре шестерки тащат матрас, набитый отборным шмотьём — дубленки, душегрейки, костюмы и рубашки, сапоги и туфли, всё это Волга выиграл за пару дней на пересылке. Очень даже интересно, что за мастер такой, что за талант. Хожу по больнице, дело делаю, поглядываю на вход и вижу — входят двое, молодой человек, ростом повыше среднего, в дорогой «москвичке», в шапке, в хромовых сапогах и с белой повязкой на глазах. Шестерка что-то сказал санитару, и тут же на пустом месте выросла табуретка. Молодой человек сел, закинул ногу на ногу, едва заметным движением губ что-то скомандовал, и шестерка понесся искать дежурного врача. Вечером я пошел измерять температуру, раздавать лекарства. В хирургической палате собрались блатные, и Волга весело что-то рассказывал. Я подошел, поздоровался. Волга сразу вскинулся: «Кто такой?» Спросил высокомерно и строго. Как это я посмел вмешаться в его рассказ. Он уловил, на мое приветствие все ответили, значит, я не сбоку-припёку. Он быстрым движением схватил меня за нос, потом сразу мац-мац — по плечу хлопнул, за лацкан дёрнул, во что я одет. «Самара, ты?» — «Это наш доктор Евгений Павлович», — сказал Батумец. «Извини-ите», — протянул Волга искренне и совсем не по-блатному. Тоном своим он купил меня сразу, никто так не извинялся передо мной, даже из самых воспитанных.

С того дня в больнице стало заметно больше порядка, курили теперь только в коридоре, в палатах без ора, без базара, по утрам открывали форточки, будто по меньшей мере пожаловал в стационар санитарный генерал из Красноярска.

13

Чего мне ждать дальше? Послал письма трем известным писателям, депутатам Верховного совета — Константину Федину, Николаю Тихонову и Федору Панфёрову. Честно все описал. Может быть, хоть один да поможет. Зима наступила, зачёты пошли день за полтора после того, как я начал сам оперировать. Разрешили мне выход с Пульниковым на волю, в поселковую больницу, и раз, и другой. В декабре случился тот эпизод с Сашей-конвоиром и с пистолетом, потом подряд пошла невезуха, вплоть до выхода хирурга на волю. Я поплатился больше других — сняли зачёты, восстановили полгода срока. Я убавил, они добавили…

На что мне дальше надеяться? Послал прошение о помиловании. И каждый день, помимо больничных дел, личная задача: как укрепить терпение? Как забыть обиды? Как очерстветь, как успеть закрыть глаза на жестокость? Как не отравить себя мелочами? Как забыть Беллу? Время, память мою разорви, сердце, бешено бить перестань, этот облик проклятой любви до сих пор не забыл арестант. Ничего не надо, Женька, надо просто ждать конца срока и делать то, что велят. Помни, что делает человека сильным: великие цели, великие примеры и великие препятствия. Беру ящик с медикаментами и градусниками и иду в обход по палатам. Большой деревянный ящик, в таких плотники носят топоры и стамески, они нам его и сделали. Не падай духом, говорю я себе, ты мужаешь, набираешься опыта.

Сижу возле больного на обходе, щупаю пульс и чувствую прямо-таки физически — уходит время. Не мой, чужой пульс, а время уходит мое. И не срок уходит, а жизнь в полном объеме, почему так? Даже когда экстренный поступает, когда все в горячке и суматохе, я быстро ищу пульс, наполнение, напряжение, ритм, частота, — и всё равно вторым попутным подсчётом отмечаю, вот она, жизнь моя уходящая — раз, два, три, четыре… Уходит-уходит-уходит. Мгновение за мгновением. В никуда. «Всё не зря, — сказал мне Разумовский и повторил по-французски. — Я уже старик, Женя, я только молюсь и терплю, мои главные годы уже прошли. А вы молоды, Женя, у вас есть мужество, запомните. L’homme ne meurt pas, il se tue — человек не умирает, он убивает себя». Много мне говорил Георгий Георгиевич, каждую минуту пребывания с ним я ценил и помнил. «Гений ищет препятствия и препятствия его создают». Детская романтика старого человека, русского дворянина. Разве это не утешительно, разве не помогает?..

Со мной поступают зло, но я не буду отвечать тем же. Свобода — это когда тебя не заставляют делать зло. Моя задача — лечить больных. До лагеря я не жил, можно сказать, а только готовился жить. И сейчас готовлюсь, и не знаю, сколько это продлится, может быть, до самой смерти. Поэтому тот свет нужен. Для завершения недоделок. А пока мне надо дожить до освобождения и рассказать о тех, кого я нигде в другом месте не встречу.

Только не получился бы мой роман длинным, как лагерный срок. Тебе хочется описать всё, но в этом таится угроза скуки для читателя. Талант — это дар отбора.

14

Опять весна, бурная, солнечная, хотя и Сибирь, и тяга в даль, и в высь, как у птицы. В конце марта вызвали меня в спецчасть. Прошло два месяца, как я подал прошение о помиловании в Президиум Верховного Совета Швернику. Возможно, пришел ответ. Это уже третье мое прошение. Имейте совесть, в конце концов, я отсидел почти треть, если учесть зачеты. До штаба тысяча шагов. Сколько, интересно, дней дадут на сборы? Да нисколько. Если Москва освободила, то я уже неделю сижу лишнюю. На билет должны выдать какую-то сумму, в финчасти якобы записывают на личный счет заключенного процент от зарплаты. В крайнем случае, зайду в Ольгин лог к Пульникову — дайте на дорогу, Филипп Филимонович. Да и Светлана не откажет, и Вериго даст, а блатные, черт возьми, не соберут мне, что ли, на билет? Нашел о чем горевать!

На первое моё помилование ответ пришел, когда я работал в 12-м бараке. Вечером привезли кинопередвижку, натянули простыню и начали крутить. Хабибулин сидел на подушках, вынесли ему топчан, остальные хавали культуру стоя. Я стоял позади всех. Подошел надзиратель, встал рядом со мной, буквально плечом к плечу, и давай орать в сторону экрана: «Зека Щеголихин есть?!» «Есть, — говорю, — это я». А он опять: «Зека Щеголихин есть?!» — не поверил, привык искать, где подальше, настроен на трудности. молодец. Я ему назвал две фамилии, три статьи и срок. «Вызывают в спецчасть, вам что-то пришло, кажется, помилование». Я сразу поверил, у меня как раз началась полоса везения сплошняком, я только-только оборудовал свой медпункт вместе с Албергсом, спокойно веду прием, Хабибулин меня чаем поит, Фефер мне Блока принес, живи — не хочу, а тут еще помилование вдобавок. Вышли мы за проволоку, до главной зоны идти порядочно, с полкилометра, он со мной разговаривает уже как с вольным, идет с пустыми руками, зачем оружие, если человеку пришла свобода. Я летел над Сорой в свете хакасской кривобокой луны, земли под собой не чуял, возмечтал вернуться сюда с дипломом и работать здесь до конца дней. Я полюбил эти сопки, эту тайгу, эту луну, эту Хакасию. А надзиратель мне всю дорогу заливал, какая у него рука счастливая. Дошли до вахты, он остался в режимке, я прошагал в спецчасть, а там казенно и холодно: распишитесь, вам отказано в помиловании. Даже минуты не заняла процедура. И снова шагай на вахту. Но что интересно? Я думал, меня тот же сват поведет обратно, — нет, шиш тебе, сиди и жди, когда будет конвой с оружием в 12-й барак или в жензону. Сюда я шел, можно сказать, свободный, а теперь я снова зека, впереди у меня тот же срок, и я вполне могу рвануть в побег от отчаяния. Сиди и жди, а там идет кино «Тахир и Зухра», мосол мой хитрил, шел и меня дурачил, а я уши развесил. Просидел я на вахте не меньше часа, еще двое подошли, какую-то бабенку заплаканную привели, и уже под автоматами двинулись мы по своим местам. Но то было первое мое прошение, тогда я еще года не просидел. А сейчас — третье. Вдобавок за меня неустанно хлопочут студенты, и адвокат, надо полагать, отрабатывает выданные ему в складчину три тысячи.

Вот и штаб, переступаю порог. Только не попался бы мне Дубарев. Я его прощу, конечно, через минуту-другую после того, как мне объявят… Вымытый, вылизанный коридор, почище, чем у нас в больнице. Не забуду я твои янтарные доски, на них мне сейчас даруют свободу. Я никогда больше не увижу таких чистых плах, на воле так не драят. Вежливо тук-тук, открыл двери, и с порога: «Зека Щеголихин, он же Писаренко, статья сто девяносто три, пункт семь «г», сто девяносто три, пункт четырнадцать «а», семьдесят вторая, часть вторая, срок восемь лет, по вашему вызову прибыл». Голос мой звенит, ем глазами всё, что вижу. Два стола, два зеленых офицера, один сейф и одно окно за решеткой. Стула лишнего нет, можно и постоять по такому случаю.

«Вам пришел отказ на помилование, распишитесь. Вот здесь».

Успел помечтать, пока шагал по лагерю, и то хлеб. Вечером я зашел к Феферу. По его мнению, российская интеллигенция считала ниже своего достоинства просить царя о помиловании. Она гордилась своей каторгой, своей жертвой во имя свободы. Сравнил хрен с пальцем, почтенный Александр Семенович, то просить царя-кровопийцу и угнетателя, а то обращаться к своему правительству, родному, плоть от плоти народа. Вы еще додумаетесь сравнить нас, клятых зека, с декабристами, с Добролюбовым и Чернышевским. Фефер желчно расхохотался на мою тираду и стал нести мерзавцев у власти, кровавых палачей с партбилетом в кармане. Но это он сейчас стол такой боевой, закаленный, а когда сел в моем возрасте, наверняка обращался к дорогому и любимому. Многие делали это тайком, а наяву бравировали, гонор давили, принято было как среди блатных, так и среди политических, показывать свою несгибаемость. И кто-нибудь молодой, наивный клевал на эту мякину, и у него слово не расходилось с делом, — это была трагическая фигура в лагере. Да и на воле тоже. Говорили о должном и требовали служения идеалу, хотя сами не служили и фразой охмуряли других. «Лучше рвануть в побег, чем унижаться перед палачами», — подвел итог Фефер.

Я ушел, и ночью, в том кратком промежутке между явью и сном, впервые подумал о побеге. Как раз сегодня вскрывали в морге гипертоника с двадцать седьмого года рождения. Бесславно отдал концы мой ровесник и будто наказ мне дал — бери судьбу в свои руки, иначе вот так и сдохнешь. В восемнадцать лет я пошел наперекор обстоятельствам и ушел от мерзкого майора Школьника, от болезни, от безнадёги, — я совершил подвиг. Если бы я смирился тогда и не рванул, то сейчас мои кости догнивали бы на Чирчикском кладбище. Я снова себя спасу, снова рванусь к смыслу, к цели. Если меня опять найдут, я все равно успею чего-то достичь, не буду таким простодырым, каким был перед Сухановой.

Всё недаром, говорили древние, все недаром! Решено — побег! Через подкоп. Знаю, откуда его начать, знаю, с кем. Теперь спать. Спокойной ночи, Женька, он же Иван. В скором времени у тебя будет третье имя.

Побеги у нас бывали. Я помню, как свистели пули возле медпункта в 12-м бараке, когда Цыганков замкнул провода запретки и пошел на рывок. Молодец, мужик, ловко сделал перемычку, и весь лагерь погрузился во тьму. Правда, поймали его на другой же день и завели новое дело. Я потом говорил с ним. Основательный парень, с характером, о сделанном не жалел. У него двадцать лет, отсидел он два и рванул. Ребро сломали при задержании, но у человека их двадцать четыре. Еще был побег в самые первые дни, когда я ходил на общие. В Ольгином логу строили жилые дома и трое на грузовике рванули прямо на оцепление и под грохот автоматной пальбы за какие-то секунды скрылись из глаз, только пыль осталась. Зека радовались удаче, расписывали подробности, гадали, где теперь счастливцы гужуются, один из них шофер, второй инженер-строитель из Прибалтики, у обоих по двадцать лет, а с ними старый вор из Ростова, у него два года. Потом дней десять спустя идет развод утром, двигаем мы бригада за бригадой в сторону вахты, там стоит Папа-Римский в кителе, с планшеткой и в черных перчатках. А сбоку возле запретки на сбитых досках лежат три трупа, причем один конец дощатого настила высоко поднят, как экспонаты лежат, чтобы идущие мимо зека хорошо их видели — шофёра, инженера и вора. У одного из них снесен был череп, вместо головы бурый пенёк из спекшейся крови, затылочная кость и нижняя челюсть. Лежали в рванье, в крови, в грязи, убитые ружейными выстрелами в упор. Папа-Римский кричал: «Р-равнение направо! Всем головы направо! Вот что ждёт каждого!» Идем, топаем, смотрим на живой, так сказать, пример, хотя и мертвый, жутковатое зрелище — три каких-то продолговатых месива из серой массы. Видел я трупы в анатомичке, в прозекторской, у них были руки, ноги, голова, черты лица, но здесь… Бригады шли мимо, бормотали матерки, зло острили. Вряд ли кто испугался, взял себе на зарубку. Когда думаешь о себе, такие примеры не действуют. Не может человек жить в неволе, не должен. Все настоящие герои бежали, взять хотя бы Жана Вальжана из романа «Отверженные». А граф Монте-Кристо? А сам Иосиф Виссарионович шесть раз бежал — и ничего, вождем стал, отцом и учителем. А мой дед Лейба? Нет, только бежать, вся история учит этому и география. Мы не рабы, рабы не мы. Хватит терпеть произвол, то тебе позволяют зачеты иметь, то их тебе спишут ни за что, — нет, братцы-кролики, мне пора кончать. Соберу компанию и начну подготовку. Первый, конечно, Волга, срок у него маленький, но он пойдет из принципа, как и положено вору в законе. Он будет рыть на ощупь, вслепую, как крот. Правда, есть опасность, рыть он совсем не будет, пошлет шестерок, а можно ли такое дело доверять, кому попало? Надо подумать. Вторым будет Володя Питерский — новая фигура в моем романе. 1 мая КВЧ закатила грандиозный концерт, особенно отличался один мастер на все руки, совсем незнакомый, отлично играл на аккордеоне, пел и плясал, клоунаду разыгрывал, сразу видно — талант и профессионал, по меньшей мере из Москвы артист или из Ленинграда. Он действительно оказался с Лиговки, Шурупов привел его к нам в санчасть, и мы быстро сошлись. Я удивлялся, почему другие не видят, не ценят исключительный его артистизм, я слов не находил от восхищения. А мне в ответ: в КВЧ других не берут. Володя ко мне привязался, думаю, потому, что я его оценил. Он вор с детства, но сходка разрешила ему пойти в КВЧ. Срок у него пятый или шестой, сам он со счета сбился. Отец его, совслужащий с портфелем, отдал его в Ленинградский ДХВД — Дом художественного воспитания детей, и дитя кое-чему там научилось, а доучивалось уже в колонии для малолеток и дальше по лагерям. Он и стихи писал: «Заметет метелями путь, где мы плелись, где в снегу под елями у костров толклись». Отлично рисовал, маслом писал, одареннейшая натура и добрейший малый, но несобранный, расхристанный, как многие очень талантливые люди. Умница, с хорошим вкусом, знающий, что прилично, что неприлично, понимающий, что и как надо делать, но в то же время делающий все по-своему. Если он человека не уважает, презирает, он может ему нахамить, нагрубить, оскорбить, дать по роже — всё, что угодно. Но, если он к тебе с почтением, то ведет себя как аристократ, — удивительное свойство многих блатных, между прочим. С хамом он вдвойне хам, а с порядочным он вдвойне порядочнее. Когда я сказал Володе о замысле, он сразу же меня озадачил: с Волгой лучше не связываться, за ним слежка будь здоров, могут нас накрыть в самый неподходящий момент. Хорошо, что я Волге не успел сказать. Будем копать вдвоем, начнем из-под корпуса КВЧ, здесь самое близкое место к запретке, за ней сразу начинается склон сопки и тайга. Главное — каждый день. По метру. Два здоровых мужика, не выроем, что ли, по метру в день? Да это смешно! Мое терпение на исходе, двух лет не прошло, а впереди еще шесть — не-ет, к чертям собачьим, пропадать, так с музыкой. Пусть лучше выставят нас на подиуме возле запретки без головы, без ушей, но мы с Питерским рванём. Кстати срок у него пятнадцать лет. Подкоп по фене — метро. Чем меньше проходчиков, тем лучше.

Сидим с Володей посреди лагеря, обсуждаем, мечтаем, сверху нас видит Бог, только он один знает наш план побега и дальнейшей жизни. Мы будем дружить, песни писать, свои стихи и свою музыку, будем ездить по всей стране под псевдонимами, как и полагается людям искусства. Мы дети земли и неба. Бог не выдаст, свинья не съест. Как только стает снег, зазеленеет травка, начнем рыть метро. Мы и сейчас готовы колупать, но можно схватить пневмонию и сыграть в ящик. У меня есть больные с открытой формой, палочки Коха я постоянно ношу с собой, как черкес свои газыри. Они только и ждут простуды. И тогда прощай, молодость, здравствуй, туберкулез.

Весна, апрель, теплее день ото дня, греется земля, прогревается, и мы с Володей наметили уже круглую дату, 20-го. Но случилось непредвиденное. У Вериго на приеме в амбулатории появилась новенькая, медицинская сестра Саша.

15

Меня позвал санитар на помощь Олегу Васильевичу, и я сразу ее увидел. Как роза на свалке, как жемчужина в навозной куче, как ангел среди чертей. Вериго меня к ней — помоги. Перевязки, градусники, таблетки, мази, пластаюсь, всё на ходу перехватываю, чтобы ей поменьше работы. А она как Мария Магдалина перед Христом присела, бедра свои обозначила под халатом, перевязывает фурункул на грязной ноге хмыря и даже носик не морщит. Пошла мыть руки мимо меня и обратно мимо, так и мелькала передо мной, опахивая меня дуновением своего халата, под которым тело. А зеков битком и все на нее пялятся — стройная, тонкая, брови соболиные, щеки алые. Сегодня в амбулатории сеанс одновременной любви. Я даже затылком ее вижу, так и ловлю момент, подать ей стерильный бинт или склянку с риванолем из шкафчика, или шпатель, чтобы она достала мазь из банки, лейкопластырь или флакончик с клеолом заклеить рану. Успеваю! Собственно говоря, создать новенькой условия — мой священный долг, я готов встать впереди нее надолбой противотанковой, оградить ее от взглядов зековских, шибко уж откровенных. Она хорошенькая, но этого мало, она с частицей чёрта, сразу видно, она напомнила мне Беллу взглядом хмуровато-диковатым и острым горделивым подбородком. Темные брови, ресницы, а глаза серые, дымчатые. Что еще — самообладание, будто в жизни только и знала, что зека обслуживала. Я перед ней стелюсь мелким бесом, а она всем своим видом требует не считать ее за слабый пол. Я был не в себе, я говорил с клиентурой таким звенящим голосом и такие трели пускал соловьиные, что Олег Васильевич косо на меня глянул — уж не поддатым ли я пришел на помощь? Но почему ее назначили в амбулаторию, а не в стационар? Везет Вериге, все женщины мира у его ног. Прием закончился поздно, вот-вот по рельсу отбой пробьют, Олег Васильевич говорит: Саша, мы с Женей вас проводим до вахты. Надели мы свои телогрейки, нахлобучили шапки, у меня японская, я тут же оповестил, с каменного карьера осталась, а как же, меня сейчас никакая узда не удержит, и пошли ее провожать. Никто на нас не напал в тот вечер, а жаль, уж тогда бы она ко мне прижалась. Засыпая в ту ночь, я сам не заметил, как проскочил кошмарную бездну между явью и сном. Вот что мне надо было — увидеть женщину. И утром я проснулся счастливый — вечером она придет на прием. Теперь мне надо подольше не попадаться на глаза Папе-Римскому, пусть у меня хоть чуть-чуть отрастут волосы. Может быть, усы отпустить? Нет, надо попытаться взять ее интеллектом, а не только внешними данными. Почему она так легко избавила меня от несчастья, как это назвать? Я даже побег отложил. Появилась какая-то совсем посторонняя женщина, неизвестно еще, как она ко мне относится, скорее всего, как и ко всем другим серым зека, но меня это не заботит, появилась — и всё! Хотя бы видеть ее — и хватит. А сбегу, не увижу. Вместо того, чтобы рыть метро с другом, я иду на амбулаторный прием. Там и без меня обойдутся, — нет, я иду, я помогаю, лишь бы на нее глянуть, лишь бы рядом, просто так. Женщинам это трудно понять, они любят цель, брак, хомут, им подавай последствия таких взглядов. Конечно же, я признался Питерскому, так и так, Володя, горю ярким пламенем. Он в тот же вечер протолкался на прием, смотрел на нее, мне подмигивал одобрительно и сразу к делу: пиши ксиву, я передам. Эх, Питерский, мне же не тринадцать лет, чтобы слать просьбы «давай дружить», давай лучше метро отложим. Конечно, о чем речь, он согласился. Тут заковыка, надо сказать, я бы на его месте восстал, я бы ему спел про Стеньку Разина: «Позади раздался ропот — нас на бабу променял…» А он, пожалуйста, ворюга и хулиган, проведший все свою сознательную жизнь по колониям и лагерям — и всё понимает, даже свободой жертвует ради друга. Володя на полном серьезе потребовал, чтобы я ей стихи посвятил, он положит на музыку. А дальше будет концерт в КВЧ, обязательно пригласят медсанчасть, вольняшки придут, и Питерский споет эту песню. Другие ничего не поймут, а она все поймет. Володя, ты гений, только так рождается истинное произведение искусства, ты — человек, ты — мне укор и наука. Я же полный кретин, я обязательно стал бы его стыдить и требовать, чтобы он оставался верен той девушке, которая ждет его на свободе. Кто из нас человечнее, он или я? Или Лев Толстой — кто счастлив, тот и прав?..

Любовь моя пылает, она разжигает еще большую жажду свободы. Сашенька как раз и поможет нам за пределами лагеря, скроет нас, а почему бы и нет? Завтра начнем рыть.

Рыть начинаем вечером. А утром привели беглеца в санчасть — дайте заключение, вменяемый он или психически ненормальный. Как будто стремление вырваться на свободу болезнь. Но почему именно в такое время привели беглеца, когда мы с Питерским всё решили? Прямо как в песне: мне сверху видно всё, ты так и знай. Худощавый украинец лет 45, с глубокими глазами, с острыми залысинами, тронутыми по краям сединой, фамилия Наливайко. Попался он не на рывке, не на каком-то другом способе, он сделал подкоп из Малой зоны. Только в романе можно так сочинить — ты собрался рвануть через подкоп, еще и метра не прорыл, а тебе уже достали из норы тепленького и привели именно в твое дежурство. Что за силы за тобой следят, оберегают, пугают? В штрафную зону Наливайко попал за побег и в лагерь попал за побег — аж перед войной. Закоренелый бегун, беглец-рецидивист. Упрямый, смелый человек, говорит с сильным акцентом, не боится ни Бога, ни черта, порода моего деда Лейбы. Рядом стоит надзиратель, а Наливайко на него ноль внимания, говорит только со мной. В первый раз он сел аж в 38-м, получил срок за наезд на пешехода. Пьяный в драбадан колхозник спал в канаве, а ноги — на дороге, называется пешеход. Наливайко не заметил, переехал трактором, одна нога целая, а вторую пришлось отнимать. Дали Наливайке год, по-божески, тогда вообще были срока малые. Какой-то год отсидеть — это же пустяк, но Наливайко тракторист, шофёр, самый уважаемый не только в колхозе, но и во всем районе, и вдруг ему тюрьма. Из-за какого-то пьянчуги. Даже на месяц сажать несправедливо. Однако посадили. Через неделю в лагере его попросили машину отремонтировать, он согласился, взял камеру для колеса запасную, повесил через плечо, как солдат скатку, и ушел с ней. Остановил на дороге первую попавшуюся машину — подбрось, браток. Садись, какой разговор. Пересаживаясь с машины на машину, голосуя камерой, Наливайко за сутки умотал от лагеря за тысячи километров, аж в Херсон к своему дядьке. А бежал с Урала. За ним телеграммы не успевали. Одной только камерой через плечо брал все расстояния, такая была раньше у шоферов спайка. Поселился он в другом колхозе, женился, гулять стал, жена выдала, забрали его и посадили. А он снова бежать. Его снова поймали, уже во время войны, и вломили 58-ю пункт 14, контрреволюционный саботаж, не хочет ковать победу. Я начал его расспрашивать, под видом определения вменяемости, а как он делал подкоп, чем, куда землю девал, не боялся ли обвала? Могло завалить живьём, как суслика. «Боялся, ну и чё?» Мы с Питерским планировали штольню, а у него был буквально волчий лаз, еле пролезешь, да оно и понятно — куда ему вырытую землю девать в штрафной зоне, там всё на глазах. Что ему теперь грозит? Новый срок. Со дня побега, пояснил надзиратель, а Наливайко добавил: а я опять сбегу. Станет ли нормальный говорить такое? «Его лучше в Абакан отправить, — сказал я надзирателю. — Может быть, паранойя, системный бред. Сколько может человек бегать?» — «Да всю жисть! — весело сказал Наливайко. — Я ж не як та зверюга, шо у клетки держуть».

Лет этак через двадцать приведут вот так же меня в санчасть, вменяем я или нет, если столько бегаю. И что я буду говорить? Да то же самое — все равно сбегу! Неужели нет ничего главнее свободы, неужели нет великого святого дела, чтобы служить ему и в неволе? Почему человек со своими хвалеными мозгами до сих пор ничего не выдумал? Когда-то лошадь была дикой, то есть свободной, стала домашней, другом человека, другом семьи, другом народа, можно сказать. Собака — бывший волк, от волка никакого толка, если он на свободе, один вред, приручили его, стал он собакой — и теперь от него только польза и верная служба. Вечером я сказал Володе, что начало штурма придется отложить, сейчас начнется лихорадка, взвинтят бдительность, проверять будут каждый клочок земли вблизи запреток, а тут и мы. Отложим не неделю. А через неделю уже Питерский меня просит: Женя, друг, мне надо готовить большой концерт, давай перенесем. Нашей свободе мешала просто жизнь, то у меня случай, охота пуще неволи, то у него. Концерт был замечательный, культбригаду мы пригласили в стационар, в коридоре понаставили скамеек и табуреток, всех лежачих вынесли, ходячих вывели, персонал уселся в белых халатах в первом ряду. В оркестре Бармичев, мой первый операционный крестник. Гремели они на всю Сору — танец Брамса номер пять, попурри из «Сильвы», фрагмент из «Вальса-фантазии» Глинки. Потом Питерский начал шпарить стихи, да всё мои да мои, да сплошь лихие, героические, оптимистические — вспомнить стыдно, и закончил, наконец, так: «К дьяволу все печали, блажь не мужских сердец. Всё, что имеет начало, будет иметь и конец», после чего патетически объявил: автор этих стихов находится среди вас. «Женя, конечно», — сказала Светлана Самойловна, и все приняли без неожиданности, будто знали. Я смотрел на Сашеньку, она сидела рядом с Вериго, оглянулась на меня, приподняла обе ладони вместе и двумя указательными пальчиками изобразила аплодисменты, будто соединила, замкнула контакты. Это что — намёк? Я просто ошалел. Побеги — ко всем чертям! Разве я могу куда-то, неизвестно куда бежать из такого родного мне коллектива? А тут ещё Златкин с новой парашей. Его друг, профессор из Москвы, доктор наук, член комиссии министерства юстиции, в письме дал понять, вот-вот будет новый кодекс. Максимальный срок отныне восемь лет, никаких уже двадцать пять и пять, все дела будут пересмотрены с целью снижения, расстрел отменяется. Новый кодекс будет утвержден на XIX съезде ВКП(б). Сталин знает, сколько нас, гавриков, околачивается сейчас по лагерям и работает через пень колоду. Новый кодекс нас выпустит, и мы ринемся вместе со всем народом ускоренными темпами строить коммунизм.

Человек рыпается бежать, когда ему есть откуда и есть куда. А на воле он уже не рыпается — некуда, разве что, как я в детстве, в жаркие страны.

16

«Фершал!» Я оглянулся — в чём дело? — «Поди сюда». Стоит возле койки в углу приземистый, низенький, халат до пола, лицо приметное: висячий нос, квадратные скули и продольная глубокая ямка на подбородке. Я не спеша подал лекарство одному больному, подал другому, после чего спросил низенького, что ему нужно. «Поди сюда, сядь». — Он кивнул волевым подбородком на свою постель. «Медицинскому персоналу не положено сидеть перед пациентом», — холодно отчеканил я. А он мне: «Ты прямо со мной, как Кум». Не только лицо, но и поза его заслуживала описания — серый халат запахнут и подпоясан, одна рука за спиной на пояснице, другая заложена за борт халата. Чего-то еще не хватало, самой малости, чтобы я догадался, на кого он похож.

«Фершал, к тебе вопрос, — высокомерно продолжил он. — Отчего умер Наполеон Великий, император Франции?» Че-ерт побери, так он же Наполеон, как я не допёр сразу! «На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук». Может быть, он еще и француз ненароком? Есть у нас в лагере румыны, венгры, поляки, немцы, калмыки, почему бы не быть французу?

«Не знаю», — сказал я, а низенькому только это и нужно было, он просветил меня, а также и всю палату: Наполеон умер от рака 5 мая 1821 года, он его получил в наследство от отца. По завещанию, великий полководец оставил своему слуге полмиллиона франков. В час его смерти был жуткий шторм, ветер с океана вырывал с корнем деревья, швырял их как щепки, все дома на острове Святой Елены были снесены без следа.

Таким вот манером появился в стационаре вор в законе Коля Малый. Флегмона левой голени, мастырка. Привели его из кандея, надзиратель шел впереди, а Коля шкандыбал следом, добрался весь в мыле, но потом рассказывал, как врезал мусору между глаз, когда тот хотел Коле помочь, взять под руку — не тронь мою честную воровскую руку! Со мной Коля говорил только об одном, сыпал мне вопрос за вопросом: почему Наполеон потерпел поражение при Ватерлоо? Ждал моего ответа, уличить меня, разоблачить, опозорить. Командовал мне: поди сюда, сядь. Великий император Франции проиграл потому, что начал бой с английскими войсками после обеда, а надо было начать на рассвете до прихода пруссаков. «А сколько полегло на поле боя, знаешь?» Я пожал плечами. Коля меня зашпынял: «Ты чё, совсем не слышал про Наполеона, ты же в институте учился. При Ватерлоо полегло двадцать пять тысяч французов, двадцать две тысячи англичан и пруссаков. А как его взяли в плен? — Позорил он меня с наслаждением, я ни на один вопрос его не мог ответить. — Не знаешь, как взяли в плен? А чё ты знаешь? Он сам сдался капитану английского фрегата, весь экипаж выстроился и отдал почести великому человеку в своей неизменной треугольной шляпе, понял?»

На все другие темы Коля говорил только по фене, но про Наполеона он цитировал академическое издание. Кто-то когда-то сказал ему, что он похож на Наполеона, ему это врезалось, он начал собирать и выдавать сведения про императора с такой точностью, будто сидел на нарах вместе с академиком Тарле. Фокусы его Наполеоном не ограничивались. Через пару дней при моем появлении Коля снова скомандовал: «Фершал! Дай мне свою ручку. Ай-момент. Надо ксиву передать в Малую зону». — Он сел возле тумбочки и на листке бумаги начал писать, но как?! У меня просто крыша поехала от его писанины, это надо видеть — ни одной буквы, ни одного слова, просто каракули. Если глянуть, не вчитываясь, вполне похоже на письмо, а приглядись, только черточки и закорючки, умело схваченные, связанные, — образ письма, туфта, подделка. Неужели Коля не умеет писать? Волга мне подтвердил — да, не умеет ни читать, ни писать, но если видит интеллигента, тут же его убивает Наполеоном. Спрашивается, зачем ему учиться. Но где же он рос, если у нас по всей стране всеобщее школьное образование? Память у него дай Бог каждому и характер тоже. Дали ему четыре месяца штрафняка, привезли из Ачинска в Малую зону, так он из ста двадцати дней девяносто провел в сыроежке, о чем это говорит? Коля железно блюдёт воровскую честь, не щадя здоровья стоит за воровской порядок, вот его и сажают. Кандей без вывода Колю подморил, и он сделал мастырку — взял иголку, ниткой собрал с зубов налет, щипком оттянул кожу на голени и продернул через нее иголку с ниткой. Через день воспаление. По фене мичуринская прививка. При другой жизни Коля Малый водил бы полки по Европе, а, может быть, и по Азии. А сейчас он пленник Гулага всего-навсего.

17

Сашенька уехала в Боровое, в наш Казахстан, в отпуск. Вместе с Бондарем, между прочим. Он ее муж. Они вместе работали в Красноярске, у Бондаря там была жена и ребенок, но он влюбился в Сашу и бросил всё на свете. Я его понимаю, из-за нее я бросил подкоп. Из Красноярска они уехали искать счастья и, как ни смешно, нашли его здесь. Поселились в Ольгином логу у какой-то старушенции. Бондарь устроился в медсанчасть в лагере, здесь доплата, и она с ним, чтобы не разлучаться. Значит, замужем, ну и что? Для женщины важно, если он, предмет обожания, занят, женат, сразу на нем крест. А для мужчины семейное положение, как ее, так и свое не имеет ник-какого значение. «Мне бы только смотреть на тебя…» Женщине этого не понять, ей подавай загс, ребенка, пеленки. Короче говоря, уехали. Но через месяц приедут. А я получил письмо от Ветки. «Я тут сижу, как дура, думаю, что он страдает, а он там, оказывается, влюбился в медсестру». Я написал ей как другу о нахлынувшей страсти, только она одна может понять. И сам об этом забыл. Расписал ей цветисто свою нежность к другой, случайно встреченной женщине, — ну не идиот ли? Она меня ждет, столько из-за меня перенесла невзгод, а что я? «И мне, как всем, всё тот же жребий мерещится в грядущей мгле: опять любить ее на небе и изменять ей на земле». Сейчас я ей напишу, что ты для меня вечность, а Сашенька, уехавшая в Боровое с мужем, всего лишь эпизод. Мимолетный.

А что, если через год я увезу ее в Ялту?..

18

Прибежал надзиратель — быстро врача в кильдим, в 7-ю колонну. Если надзор не ходит, а бегает, то дела плохи. Я сразу за халат. Так оно и оказалось, человек уже был мертв. Лежал на полу ничком между нарами в луже черной крови. Люди вокруг заняты своим делом, ни одного любопытного, никаких ахов-охов, кильдим барак особенный, здесь блатные, рецидивисты, пацаны, помочь нести труп никого не заставишь. Взяли одеяло у помпобыта и вдвоем с надзирателем потащили. Удивительно, как тяжелеет мертвый, сколько раз я уже замечал, и никакой наукой не объяснишь. Если живого несешь, у него один вес, а если мертвого, он вдвое тяжелее. Убитый оказался сукой по кличку Лысый. Ему дали штрафняка шесть месяцев, привезли в Малую зону, предупредили, в лагере воры, кто имеет с ними счеты, три шага в сторону. Лысый сделал три шага. Однако, о чем раньше думали делопуты, посылая суку в воровскую зону? За что вам жалованье, если вы простого отсева сделать не можете? Зачем заполнять Шизо с этапа, если там и для своих нет места? По Хакасии полно лагерей, где правят суки — в Соне, например, в Улене, в Шире, совсем недалеко отсюда. Суке туда, а вору в Сору, меньше хлопот и оперчасти, и санчасти. Лысый пробыл в Шизо три дня, разведал, кто правит в зоне, с одним он раньше сидел, с другим корешовал на воле и решил выйти и потолковать. Дал в Шизо расписку, его выпустили, пришел в кильдим — я Иван Лысый, хочу поговорить с ворами. Хорошо, ответили ему, приходи вечером в девять часов. Лысый явился, как условились, в углу за нарами полумрак, тихо, его негромко спрашивают: ты Иван Лысый? Он самый. Шагай сюда. Лысый смело шагнул в узкий проход, тут же ему удар под ребро снизу, удар под ключицу сверху, замелькали ножи справа и слева. Не мешкая, на вахту пошел хмырь с пикой — я запорол. У него уже было 25. На вскрытии мы насчитали восемнадцать колото-резаных. На чистом трупе, уже окоченевшем, с отмытой кровью ранки выглядят удивительно безобидными, узенькие короткие полоски, два, два с половиной сантиметра, похожие на легкие ожоги. Волга потом приставал ко мне, какой удар был смертельным, заинтересованно допытывался. Первым бьёт обычно вор в законе, а добивают уже пацаны, проходят выучку. «Сука Лысый был раньше в большом законе, первым поднять на него руку надо смелость иметь. — Волга не просто называл кличку своего врага, он обязательно добавлял слово «сука», как у военных звание. — Неужели медицина не может определить, сколько там чего распорото, что смертельно, а что ради щекотки?» Я подумал: а не Волга ли его пырнул первым? Но как он мог нанести удар, если слепой? Мне знать не дано. А знать хочется, почему они убивают своего, не фраера, а матёрого урку? Есть, видно, что-то притягательное в убийстве собрата. Волга мог тайком уйти, переодеться, повязку снять, ведь резать предстояло не хлипкого мужичка, а жестокого колуна, без Волги там не могли начать. И Коля Гапон, и Вася Рябый уходили в тот вечер в кильдим. У них тоже полагается кворум, построже, чем в ученом совете Академии наук.

19

Трудно разобраться, почему, когда, из-за чего началось среди уголовников взаимное истребление, полыхнувшее по лагерям и тюрьмам в конце 40-х, как чума. Изменники, раскольники, отступники были в любом сословии во все времена, но редко бывало, чтобы праведники оставались порой в меньшинстве. Раскол среди воров обозначился еще в годы войны. Добровольцы призывного возраста появились сразу — свобода светит. По слухам, армия Рокоссовского состояла из уголовников, проверить трудно, официально уголовников на фронте не было. В «Советской Хакасии» промелькнула заметка, что в поселке Сора комсомольцы успешно строят большую обогатительную фабрику — и ни слова о заключенных. Питерский пошел на войну из лагеря на Урале, и свой четвертый срок получил уже от военного трибунала в Берлине. В музвзводе он шпилил на аккордеоне, жил в особняке владельца фирмы «Мерседес-Бенц», по очереди весь музвзвод крутил любовь кто с его дочкой, а кто с его женой. Вспоминая войну, крепко врали, но дыма без огня не бывает, можно представить, как они там, в Европе, чистоделы и шмарогоны Гулага, себя показали. Закончилась война, пошла братва по домам, а там ни пожрать, ни выпить, надо пахать и сеять, строить и восстанавливать, и всё по карточкам. Да в гробу мы видели такую жизнь, сказали урки, пускай так прокуроры живут и народные судьи. Быстро стали заполняться лагеря, власть немногих надо было делить на многих, и снова разгорелся спор: какое право имели воры брать в руки оружие, наше ли дело защищать власть, если она нам дает срок за сроком? Обвиняемые не робели — мы взяли оружие, чтобы погужеваться на воле, мы делали, что хотели, воровали, пили, гуляли по всей Европе. А вот вы не захотели выйти на свободу. Если вор остался чалиться до звонка, значит, он подчинился государственному обвинителю и поддерживает его, в таком случае, кто в законе, а кто нет? Старые урки стояли на своем: оружие можно взять только для грабежа и расправы, а не для того, чтобы идти на фронт защищать Гулаг. Споры не утихали, но до ножей дело не доходило. Брали верх кто поумнее, поречистее, подуховитее. А этапы шли и шли — в Сибирь, на Колыму, в Карлаг, на Печору, в Котлас, на Воркуту. Жить по-старому нельзя, говорили вояки, посмотрите, какие срока дают, уже не год, не два получает вор, как прежде, а пятнадцать, двадцать и двадцать пять по новому указу от 4.06.47-го. Ужесточился режим, за невыход на работу — в трюм, в БУР, а тут еще появились закрытые тюрьмы, — нет, братва, надо менять воровской закон, иначе все пропадем. Почему бы вору для облегчения участи не пойти парикмахером, почему ему нельзя в культурно-воспитательной бригаде, допустим, плясать? Петь ему, конечно, запрещено, тут спору нет, все наши песни либо про усатого, либо «Славься, Отечество наше свободное». Почему бы вору не стать бугром, чтобы мужиков, фраеров, слонов и лохов заставлять перевыполнять план и тем самым кормить-подкармливать воровское сословие? Но старые урки стояли за старый закон неколебимо. Только сука может заставлять работать на прокурора. А что касается долгих сроков и закрытых тюрем, то вор для того и крепит закон, чтобы выжить при любом указе, повернуть всё себе на пользу. Вор должен отвечать силой на силу и жить, как жил, процветая и не забывая, что любой лагерь и тюрьма любая для вора родной дом.

Всех слинявших и пошедших вкалывать урки лишали права участвовать в толковище, отлучали их от общего казана, от подогрева. Никаких больше споров, хватит. А лагеря множились и ширились, и жить в строгих рамках старого закона становилось все трудней. И новый закон был объявлен в 1948 году. По одним сведениям, на Колыме, по другим в Александровском централе, в Иркутске, но чаще называлась пересылка в бухте Ванино. Закон якобы объявил вор по кличке Король, фронтовик, имевший орден Красной Звезды, а по другим слухам — вор по фамилии Пивоваров, тоже из вояк. Возможно, одно и то же лицо. Человек исключительной храбрости, находчивый в любой схватке, изворотливый, духовитый и языкастый, а слово на воровском толковище имеет огромное значение, там по бумажке не читают. Прежде чем объявить закон, Пивоваров заручился поддержкой начальства, объяснил, борьба в уголовном мире разгорается, Гулаг не справляется, мы наведём порядок своими силами. Но если прольётся кровь, никого не привлекать. Пивоваров получил разрешение действовать. Всю пересылку выстроили, и начальник объявил нового коменданта, участника Великой Отечественной войны заключенного Пивоварова. Старшими нарядчиками, бригадирами, старостами бараков были назначены его приспешники, тоже воры. Заключенные обязаны беспрекословно подчиняться новому самоуправлению, строго соблюдать режим.

Пивоваров собрал всех воротил на толковище и объявил, что отныне вор имеет полное право пойти работать парикмахером, нарядчиком, бригадиром, комендантом, кем захочет, и никто его не вправе упрекать и преследовать.

Казалось бы, вопрос решён, кто хочет, работает, кто не хочет, кантуется, выбирай, чего твоя душа желает, и всем будет хорошо. Но умом Россию не понять ни на воле, ни в лагере. Реформы мирным путем у нас не проходят, у нас во все времена — к топору зовите Русь! Прежде чем принять новую веру, ты должен отречься от старой. Через газету нельзя, как на воле у членов партии, но мы придумали свой способ, — встать на колени и поцеловать нож во имя силы и славы нового закона. Хватит споров и уговоров, или целуешь нож, или от этого ножа гибнешь. Обращенные в новую веру обязаны теперь везде обращать других, дорога назад закрыта. Имя каждого новозаконника завтра станет известно всей пересылке, а ушедшие на этап оповестят о них другие лагеря.

Большинство воров не приняли переворот по своей доброй воле. Их трюмили, подвешивали на полотенцах, им выкалывали глаза, обрывали уши, ломали ребра, руки, ноги, уродовали изощренно, и на свежем трупе расписывались ножами. Не сдался легендарный Полтора-Ивана Грек. Он заявил, что нет и никогда не будет нового закона, был и есть один вечный воровской закон, и тебе, Пивоваров, отныне и навсегда одно имя — сука. Ничем ты он него не открестишься, никакой кровью не отмоешься, ты сука и твои приспешники — суки. Полтора-Ивана Грек принял смерть, не дрогнув. Одно слово чести вора погибшего дороже тысячи оправданий тех, кто остался жить. Тем не менее, Пивоваров заставил бухту Ванино принять новый закон, ряды его сподвижников приумножились. Вор не может признаться, что его согнули, сломали, что он сдался, — нет, он гордый, он сам понял и принял новый закон и теперь убеждает направо-налево, что так нужно, нам это на руку, мы не самоеды.

Начальство видит, Пивоваров навёл порядок на пересылке, значит, можно передовой опыт распространить дальше. Ему разрешили взять с собой семерых головорезов и поехать по тем лагерям и тюрьмам, где он считает нужным ломать хребты ради новой веры. Он едет в Иркутские лагеря, семерка беспрепятственно истязает, режет, убивает одного, другого, третьего и одновременно приобщает к новому закону десятки и сотни. Те в свою очередь начинают трюмить других. Вместо двух слов «новый закон» повсеместно стало утверждаться одно — «суки». Сначала они оправдывались: мы воры, мы не суки, нам надо выжить в новых условиях, но клеймо прилипло. Постепенно они и сами смирились, суки так суки. Отправлены были на тот свет самые стойкие, произошла чистка рядов без прямого участия Гулага. Но когда же теперь будет поставлена точка, как положить конец этой вакханалии? Ни одна сторона не имела шансов на победу. Не просчитались ли учредители и их покровители, планируя самоуничтожение уголовного элемента? Скорее всего, так. Вся наша история, что в лагере, что на воле — из просчётов. Наша психология — жить одним днем. Ободрали — и хорошо, а завтра, Бог даст, еще обдерем. Суку Пивоварова взорвали на дальнем прииске, но он добился, чего хотел, сучье племя стало уже плодиться само по себе, резня ширилась, добавилось работы Гулагу, стало хуже, чем было.

Главный мотор сучьей свары — власть, жажда насилия и нетерпимость к чужой свободе, у нас все равны. Точный сколок с политики партии. Начиная с 1917 года, мы зажили повсеместно по двум правилам арифметики: отнимать и делить, оставив буржуям недобитым остальные два: прибавлять и умножать. Продразвёрстка, продналог, расказачивание, раскулачивание, национализация, конфискация, мобилизация. Ни одно сословие в стране не может у нас жить без насилия. Казалось бы, что поэту — пиши стихи, пой, наслаждайся и наслаждай, так нет же, он не столько извлекает лиры глас, сколько ищет-рыщет банду для утверждения его как поэта. Он не просто соловей, он обязательно соловей-разбойник. У нас партийность не только в литературе, она повсюду — улица на улицу, околоток на околоток. Одному не выжить. Наверное, каждый мальчик в детстве, а в нашей стране тем более, когда уже нет ни Бога в мире, ни розги в школе, ни отцовского ремня в семье (отец у того посажен, у того сослан, у того убит), а мать одна не в силах ни воспитать дитя, ни вступиться за него, — тогда правит улица, шпана, быдло. Каждый мальчик в детстве пережил ужас перед шайкой с другой улицы, когда травили, тиранили, угнетали пацанёнка и в пять лет, и в семь, а потом уже и в семнадцать. И страх этот с младых ногтей ждет отмщения за отчаяние и унижение. Какой подросток не мечтает стать сильным и беспощадным, чтобы отомстить за свою детскую муку. Не хочет быть умным и грамотным — нет, за это всегда бьют, — только жестоким. И у многих мечта сбывается и становится, увы, делом всей жизни. Как черепаха с рождения наращивает себе броню, так и наши мальчишки, подрастая на паскудных наших улицах, слой за слоем наращивают в себе жестокость.

В преступном мире шайки и банды враждуют во всех странах. Но такой, как у нас, битвы сук с ворами не было нигде. Мы коллективисты, у нас в бой идут массы, а не одиночки. Сладострастная резня в верхних эшелонах власти очень похожа психологически на эту свару в низах. Словесное оснащение разное, а цели те же.

20

Поступил в стационар Хабибулин — язва желудка. Сильно измотало моего закадычного (брал за кадык) по 12-му бараку. Прошло не так много, меньше года, а его уже едва узнать. Можно даже подумать, что Бог есть. Желтый, тощий, морщинистый, он гонял к Вериге шестерок за таблетками, усмирял боли. В то время свободно применялась настойка опия, потом она исчезла из аптек совсем. Не хотел ложиться в больницу, зная, что сразу утратит всё, на его место поставят другого, а сидеть ему 18 лет. Терпел Хабибулин до последнего, но вот пришла пора идти со двора. Снаружи на животе бурые пятна от грелки, вылезла пигментация, а внутри — и говорить не хочется. «Дарагой Женя, как тывоя жизнь? — он протянул мне обе руки, изображая радость. — Ошень карашо, я к тебе попал, ты мой стар-друк». Можно подумать, он сделал вид, будто забыл, как спровадил меня на карьер, но так думать не стоит, случай со мной был для него обычным, как для лепилы поставить больному горчичники.

Вечером мое дежурство, разнес лекарства, сделал уколы, выполнил процедуры, сел заполнять историю болезни, тишина, покой, скриплю пером, слышу — вкрадчивый стук в дверь, именно вкрадчивый, уметь надо. Не тук-тук, разрешите войти, а словно скребется мышка, ты топнешь, и она исчезнет. Вольняшек уже нет, одни зека остались, кто тут такой вежливый? Я подал голос, дверь открылась и показался Валеев собственной персоной, шестерка Хабибулина, и с торбочкой полотняной, с той самой, однако не пустой на сей раз, в ней кое-что есть и предназначается, конечно, тебе, стар-друк. Подошел он к столу на полусогнутых, как кот, прогнать его не прогонишь ни словом, ни колуном, походочка у него не от страха, а как у пантеры. Смотрит подобострастно, карьеру мою ценит, как-никак в таком большом доме сижу и целым стационаром правлю, да он и от других наслышался, кто я тут и что я тут. И начинает выкладывать прямо на стол свои национальные, а также международные яства. Мой отказ он расценит как знак, что я тут при малейшей возможности Хабибулина отравлю. Складывай-складывай, мы с Веригой схаваем за милую душу, а завтра ты еще принеси. Я вам тогда ничего не сделал плохого, а вы хотели меня угробить на камкарьере. Смотрю на торбочку и думаю, круг замкнулся, гадости имеют не только начало, но и конец. Тот же шестерка, та же торбочка, те же действующие лица. Случайность исключена, это неизбежность, всё расписано творцом повествования, где я не только транслятор, но и персонаж. Сказать про нас «несчастные люди» я не могу, но сказать «несчастный род человеческий» — в самый раз. Отказ от подачки станет до того неслыханным, не лагерным, не людским вообще поступком, что мне просто несдобровать. Лепила не принял на лапу — да как это так, не было этого и не будет, мы не позволим! Дубареву настучим.

«Скрывать не стану, — сказал я Валееву, — состояние твоего хозяина тяжёлое, как бы не пришлось везти в Абакан». — «Всё сделаем», — успокоил меня Валеев и слегка рукой передо мной поколыхал, как бы волну разгладил.

Он ушел, я вздохнул. Нет у меня злости на них. Хабибулин уродился таким. А я другим, и всё. Если можешь быть великодушным, будь им, таких немного. Не бойся предателей и доносчиков, они тебе помогают. Человека создают препятствия.

21

Ждём съезд как манну небесную. Только и разговоров о новом кодексе. Лето кончается, но еще тепло, хорошо. Повели меня в Сору, Пульников, наконец, дал о себе знать, вызвал на операцию. Сопровождал автоматчик, будто зная, автомат потерять труднее и за пазуху его не сунешь. Встретил меня Бондарь — будем делать вдвоем, Пульников не совсем здоров. Надо к нему зайти, решил я, лучше до операции, потом сразу уведут в лагерь. Уговорили конвоира, и пошли мы с Сашенькой в домик каркасно-камышитовый вблизи больницы. Зашли в темный коридор, пожилая женщина показала на дверь в полумраке. Я постучал, дернул дверь и бодрым, веселым тоном: «Слава моему учителю!» В ответ — храп.

В комнате сумрачно, окно занавешено простыней с чернильным штампом, голый фанерный стол, со стола свисает газета, на газете кусок колбасы загогулиной, луковица белеет очищенная, полбулки хлеба кирпичиком, бутылка водки начатая и рядом гранёный стакан. Сбылась мечта! Никто его теперь не схватит за руку, не заорёт, не отведет в кандей — пей, хоть залейся. Над столом на витом шнуре засиженная мухами одинокая лампочка с черным патроном. Стены голые, нигде ничего, только два светлых следа, широкий от шкафа, поуже от этажерки. Железная койка с крашеной синей спинкой, и на ней храпит Филипп Филимонович, лежит навзничь с открытым ртом. Он ради меня приготовил свою мечту, ждал, чтобы вместе сесть, по-человечески выпить. Не утерпел. Храпит, а над ним висит тот самый Лермонтов из «Огонька», в бурке, который висел над моей койкой, когда мы жили вместе. Я думал, Филипп юморил тогда про такую мечту, а оказалось — всерьёз. Спит больной, бледный, с раскрытым ртом. В лагере он жил лучше. Не может он приспособиться к вольной жизни. Тринадцать лет сидел. На всём готовом — звучит кощунственно, но это правда: накормят, напоят, без работы не оставят, спать уложат, поднимут, в бане помоют, переоденут, на вшивость проверят, прививки сделают от всех болезней. Не надо тебе ни о чем заботиться, хлопотать, суетиться, всё, что надо, дадут, а что лишнее, заберут, — вот так, наверное, будут жить при коммунизме. Отмирает в лагере никому не нужная инициатива, и потом, на воле, человек не может никаким боком приткнуться к сутолоке, когда всё надо доставать, покупать, приносить, варить, жарить, парить.

А вдруг и у меня так будет?

Вернулись с Сашенькой в больницу, я угнетенно молчал, а Бондарь улыбался непонятной своей улыбочкой. «Неужели так трудно помочь Пульникову?» — сказал я мрачно. Трудно. Прикрепили к нему санитарку, чтобы она убирала, в магазин сходила, что-то постирала, а он стал к ней приставать. Скандал. Редко трезвый бывает, может на операцию не прийти, вот как сейчас. Главврач уже на пределе терпения…

Конвоиру сказали, занят я буду часа два, не меньше, и он сел лясы точить с дежурной медсестрой. Мы управились раньше. Бондарь взялся заполнять операционный журнал, а мы с Сашенькой вышли на веранду, там никого не было, и уже сумерки. Где-то лаяла собака, как в деревне. Пробежала девочка в светлом платьице. Женский голос позвал: «Андре-ей! Андрю-уша!» Тянуло острой свежестью вечерней тайги, тонко веяло цветами какими-то, кустами сибирскими, багульником, может быть, не знаю. Ужасная была тоска, сесть бы и плакать прямо вот здесь. От несчастья Филиппа. И от счастья, что мы стоим вдвоем с Сашенькой. Молодой месяц висел над самой сопкой. Покой был над Ольгиным логом, и не верилось, что есть преступления, лагеря, разлука, — есть только любовь. Темнела драконом хребтина сопки, а рядом стояла Саша, и всё было мирно, тихо и хорошо, не требовались никакие слова. Глаза ее смотрят мимо меня, и улыбка зажата в губах, как иголка, сейчас она возьмет ее тонкими пальцами и пришьет меня к себе. Точеный ее подбородок то вправо, то влево, так и звал прикоснуться и ласковым усилием легонько повернуть к себе. Она уставилась на мою пуговицу, боясь глянуть выше, чтобы не разрушить хрупкую стенку между нами, она еще есть пока и нужна, иначе не знаю, что будет, — схвачу ее, и полетим мы к молодому месяцу. Прибежит автоматчик, и будет лупить с колена очередями по звездам.

«Я каждый день жду вечера, не могу дождаться, когда начнется прием в амбулатории». И вдруг она сказала: «Я тоже». — И подняла взгляд чуть повыше, но я никак не мог заглянуть ей в глаза, я даже присел, но она быстро глянула в сторону — хватит тебе улыбки моей. Она меня понимает и дразнит, видит, у нее получается, ой, как лихо у неё получается. «Я тоже», — сказала она. Знать бы мне, что это значит. Может, я бы от свободы навсегда отказался, если бы разгадал.

«Чего ты дрожишь?» — спросила она. «У меня много слов для тебя… Они во мне трепещут». — «А ты не держи их, пусть летят, как птички. Нет, ты дрожишь! — она легонько рассмеялась. — Как цуцик!» Ей весело, для нее игра, забава. Только бы не вздумала она перейти на другую работу. Пусть Гулаг им платит двойную, тройную надбавку, я согласен, из моего кармана. Неужели она не видит, что любить ее так, как я, никто никогда не будет? Прикоснуться бы мне губами к ее смуглой тонкой щеке, и, если останусь жив, накинусь коршуном, хватит ей насмешливо улыбаться.

Какой вечер прекрасный, тянет из тайги хвоей, травами, свиданием в темноте и стихами. Легкая мгла двинулась в сторону месяца, протяжная тучка поплыла по небу, но пока светло, ясно, халат на Сашеньке светит золотым отливом и платье видно, палевый крепдешин. Сейчас всё для меня особенное, глубокого вечернего цвета. А на небе тени текучие, словно ангелы несут месяц сквозь облака, как лампаду для заблудших и падших. Сияет матово халат ее херувимский, а за спиной у Сашеньки два пологих, длинных, до самой земли крыла. Нам бы чудо одно на двоих, пусть она взмахнет крылами, и умчимся вместе ввысь по косой, как две стрелы рядом, вон к той зеленой звезде. Выбежит из больницы конвойный и будет целится в наш полет, я его никак не могу забыть, в этом видении символ моего состояния. А мы исчезнем, улетим с ней далеко-далёко. Вон там, за горой, Китай рядом, чуть правее Индия, всё у нас под рукой, а через океан Австралия, где дикая собака Динго, или повесть о первой любви.

«У тебя… крылья за спиной», — сказал я и положил руки на плечи. Себе. «Я тебе что — вертолёт?» — она рассмеялась. «Не-ет, ты ангел». Мерцает месяц в ее глазах, тучки идут быстро, несут осень, первые ее предвестники. «Я б тебя поцеловала, да боюсь, увидит месяц», — сказала она, и сняла остатки моих креплений, я схватил ее и впился в губы. Она стала вырываться, но легко, не сердито и с затаённым смешком, угловато отталкивая меня, месяц прыгал в ее зрачках и, только борясь со мной, она глянула мне в глаза, и мгновенно посуровела, что-то поняла и испугалась, не знаю чего, может быть, перемен крутых. Бондаря она увела от жены с ребенком, почему бы меня не увести от Гулага? Все-таки я заставил ее глянуть, в другой раз прямо скажу: посмотри на меня, а то поцелую. Ее ждет муж, меня ждет конвой. Сейчас один из них появится или оба выйдут, одинаково зоркие, неумолимые, и пойдем мы с ней в разные дома, в разные постели.

«Ой, мне так на море хочется! — воскликнула она. — Ты в Ялте был?»

А мне сразу рассказ Чехова о любви, дождливая Ялта, серая набережная, идет молодая дама, а за ней белый шпиц. Потом мужчина. Она была замужем, и он женат, они полюбили друг друга, но не могли сойтись, как две перелетные птицы, их поймали и заставили жить в отдельных клетках. Грустно мне стало от дамы с собачкой, от Ялты, где я, конечно же, побывал вместе с Чеховым. На луне побывал с Жюль Верном, на Северном полюсе с Амундсеном и в Полинезии с Миклухо-Маклаем. Я везде побывал — с книгой, а в натуре самый дальний маршрут мой — этап в Сибирь. Но Сашенька не думала о книгах, она хотела уехать и меня с собой не звала.

«Нам обещали путёвку в Ялту на тот год». — «Я тебе стихи прочту: «Спишь, змеёю склубясь прихотливой, спишь в дурмане и видишь во сне даль морскую, и берег счастливый и мечту, недоступную мне». Похоже?» — «Похоже, — согласилась она. — Ты написал?»

Уедут они в Ялту, а мы останемся. Остро, больно кольнула картинка — Пульников храпит пьяный в заброшенной комнатёнке. Зато на воле. Придет время, и я выйду. Есть ли у меня мечта? Увезти ее в Ялту и прислать оттуда Бондарю телеграмму: не серчай. Она всё понимает, она хорошо на меня смотрит. Завтра я буду смелее. «Я тоже…»

Вечером я рассказал Вериге про Пульникова, положение у него богомерзкое, не могу забыть его заброшенность. Пошли с Вериго в ординаторскую, позвали блатных — так и так, Филипп на воле пропадает, нельзя ли ему помочь. Они выслушали молча, не встали в позу: а при чём здесь мы? Только один вопрос: что ему надо, хату обставить? Я начал прикидывать — побелить или, может быть, обои наклеить, больница ничего не может, какой-нибудь шкафчик соорудить, у него шмотьё в углу свалено. Они обещали послать туда бугра бесконвойного, и пусть он сам всё прикинет. Через неделю Светлана побывала у Пульникова — выглядит квартира прилично, покрашен пол, стены побелены, у входа новая вешалка, над столом желтый абажур с кистями, на столе скатерть и графин. Похоже, ломанули бесконвойники чью-то хату в Соре. «А водку видели?» — «Бутылка посреди стола. Я заходила с Бондарем. Филипп Филимонович тут же бросился нас угощать».

А не могут ли воры в законе отучить от алкашества?

22

Хожу по зоне, дышу, мечтаю и жду, когда будет партийный съезд и новый кодекс, подсчитываю, сколько мне скостят. Хриплый оклик спускает меня на землю. «Здорово, Барон. Гаврош вышел из Малой зоны, тебе ксиву пуляет». Кличку мне приклеил Волга, костерил меня фон-Бароном, но «фон» отпало. В лагере человек без клички — козявка. Гаврош коротко написал, что хотел бы встретиться, покалякать, найди время и дай сразу ответ. Я дал, сегодня в пять возле кинобудки. Гаврош вышел из штрафняка, надо его хоть чем-то угостить, возьму остатки опийной настойки, найдется пять-шесть таблеток кодеина с терпингидратом.

Гаврош мне интересен. Собственно говоря, любой крупный уголовник — феномен. Я уже рассказывал про Колю Малого. А взять Питерского? Гаврош о своем происхождении не говорил, но я догадывался, он не из простой семьи, проскакивали кое-какие частности. Он высокого роста, тип, я бы сказал, демонический — черные брови, синие глаза, слегка раскосый, красивый. Сгубила его малина, хотя сам он так не считает. Он убежден, психически нормального гражданина в нашей стране встретишь только по лагерям, на воле остаются люди подлые, сволочи тайные или явные. Порядочный на воле временно. Познакомился я с Гаврошем на каменном карьере, потом он поступил в стационар с мастыркой, ввёл два кубика одеколона под кожу голени и начался паралич нерва с атрофией мышц. Я пытался разобраться, какой тут патогенез, а главное, почему всё потом проходит. Рисковали блатные сильно, но всё-таки они что-то знали из чужого опыта, накопление шло как в древности, в донаучный период. Ни в одном научном труде не сыщешь рекомендаций, как себя калечить. Можно вспомнить Гюго «Человек, который смеется», там компрачикосы делали свои тайные операции, уродовали детей и на этом зарабатывали. Наверное, жестокие приемы калечения передаются из века в век, по цепочке, из уст в уста. У каторжных на Руси тоже были свои способы.

От мастырки у Гавроша на стопе пропал пульс, голень стала холодеть, заметна стала атрофия мышц. Могла начаться гангрена, мы докладывали Глуховой, да она и сама видела. Однако удивительно, почему эта самая гангрена угрожала-угрожала, но не начиналась, как будто у блатных были способы не только заделать мастырку, но и гарантия избежать осложнений. Гаврош приходил в мою каморку, стуча новыми костылями, приносил пачку чая или водку и заводил разговор о литературе, о живописи, о кино, но только не о лагере, не о тюрьме и не о блатных. Сколько я ни пытался что-нибудь такое-эдакое выведать про воровскую жизнь, он меня неприязненно пресекал: не твоё дело, Женя, ты ещё дитя невинное. Досадно мне было, он-то как раз много знал и мог толково изложить. Детей невинных, между прочим, не бывает. Дети изначально преступники, они с рождения инстинктивно против взрослых установлений, они только и слышат нельзя-нельзя-нельзя — от родителей, от школы, от милиции, от надзора. Не зря в Писании сказано: в начале всех начал был запрет. И пусть всегда будет. А иначе наступит конец всех концов. Преступники остаются детьми, общество со своими социальными институтами не смогло их довести до ума, воспитать подчинение закону и традиции. Общество имеет тех преступников, которых оно заслуживает.

Гаврош хорошо рисовал, причем карандаш держал как смычок. Профессиональный художник так берёт кисть. Он показывал мне свои эскизы к большому полотну «Покорение Сибири». Героем будет не Ермак, а сибиряки, они отстаивали независимость. Я с ним спорил, при чем здесь независимость, если Ермак прогонял поработителей? Татары 300 лет держали нас под пятой. «Татары это что, национальность?» — с подвохом спросил Гаврош. Я пожал плечами — разумеется. Он продолжил с напором: «Нет такой национальности! Наши ученые мудозвоны не понимают простой вещи. Есть названия орд завоевателей, а в них кипчаки, монголы, ногайцы и еще девяносто девять наций. И все варвары, по-французски тартары, проверь по словарю. А в Казани живут булгары». На уровне открытия, прямо скажем, какой-то дошлый космополит его просветил.

О проделках Гавроша до лагеря я узнал от других. Сразу после войны он «ходил по карману» в форме офицера-летчика, и ему шел фарт. Лицо его вызывало доверие, умные глаза, правильная речь. Вертелся он в офицерской среде, в ДКА на танцах, в бильярдной, никто даже представить не мог, что старший лейтенант — вор-рецидивист. Прокололся он возле пивного ларька, поддатый обчистил полковника и попался. Нарушил заповедь мастера: не берись за дело под мухой. Выпили по кружке, выпили по второй, полковник полез расплачиваться, а денег нет, целый пресс будто ветром сдуло. Полковник начал озираться, а продавец армяшка ему глазами на летчика. «Извините, старший лейтенант, вы случайно не видели, у меня кто-то деньги вытащил?» — «Нет, товарищ полковник, не видел. А что, крупная сумма?» — «Полторы тысячи», — отвечает полковник. «Ах, как жалко». А они у Гавроша в кармане, и пульнуть некому. Полковник смотрит, сомневается, но армяшка ему мигает, и тут полковник пошел напрямую: «Что это у вас в левом кармане, извольте мне показать». Летчик, разумеется, оскорблен: зовите патруль, разберемся, попёр на него буром. Народ собрался, тетки митингуют: неужели офицерам так мало платят, что они лазят по чужим карманам? Патруль тут как тут, пошли в комендатуру, а там без церемоний, старшему лейтенанту обыск. Если полторы косых обнаружат, срок обеспечен. Но Гаврош не лох, вынул носовой платок и так чихнул, что его, бедного, согнуло в дугу и деньги из кармана вылетели в темный угол. Тут же Гаврош заметил, что не он один такой шустрый — в углу стояла швабра с тряпкой, из-под тряпки виднелась гранёная рукоятка пистолета, кого-то стопорнули за огнестрельное, и он избавился от вещественного доказательства. Обыскали летчика, ничего не нашли, а полковник продолжает орать и требует свидетеля. Привели того продавца из пивной, а он оказался такой дошлый, едва вошел, сразу в угол показывает, нюх собачий, его в угрозыск можно брать вне конкурса. Дежурный офицер с повязкой на рукаве — туда, но и Гаврош не промах — пантерой в угол, левой рукой за пачку денег, нельзя бросать трудовую копейку, а правой — за пистолет, кольт немецкий, сразу на спусковой крючок и в потолок шшарах! — только штукатурка посыпалась, как новогоднее конфетти. «Ложи-ись!» — заорал Гаврош и пинка полковнику с левой, а продавцу армяшке с правой, уложил всех и опрометью на крыльцо. И ушел бы с хорошей добычей, но! Не надо пить, когда идешь на дело, сколько тебя учили бывалые, мудрые. Вылетел Гаврош на крыльцо, а там как раз патрульная машина подошла и двенадцать гавриков с автоматами прыгают через борт. Отдохнуть приехали, смена кончилась, а тут — на тебе, бешеный летчик на крыльце с кольтом. «Оружие к бою!» — скомандовал офицер, и на Гавроша дюжина стволов в упор. Кранты, Гавря, век свободы не видать! Гаврош дико заорал: «А-а-о-о-у-у!» — швырнул кольт в гущу патрульных и, рыча по-звериному, с пеной на губах, бросился их рвать в мелкую крошку. Рёв его был слышен по всему городу, будто опять тигр сбежал из приезжего цирка. Сразу собралась толпа. Пока Гавроша вязали, он посбивал всем фуражки и перекусал половину наряда. А толпа на его стороне. Настоящий вор всегда помнит о всенародной поддержке и на нее рассчитывает, и вот уже бабы кричат: «Изверги, вы что делаете с летчиком! Издеваетесь, отпустите немедленно, иначе мы Сталину сообщим!» Скрутили Гавроша, повели, а у него галифе свалились, вся мужская краса и гордость наружу, идет он, и мочится на ходу — вот до чего довели человека архаровцы, он же на войне все нервы потерял. Народ думает одно, а трибунал думает другое, раскололи Гавроша сразу, никакой он не офицер, спровадили его в тюрьму и посадили в одиночку. Следствие вести невозможно, ни с какого боку к нему не подступишься — орёт, и всё. Не ест, не пьёт, никого к себе не подпускает, причем орёт так, будто его без перерыва бьют. Вся тюрьма взбудоражилась, потребовала прокурора по надзору, прекратить истязание несчастного. Прибыла бригада психиатров, отправили Гавроша на экспертизу в судебное отделение, поставили ему шизофрению и выпустили на волю. Гаврош рассказывал без рисовки, без всякой героики. Дело было зимой, вышел он из психушки, дали ему чуни драные, шапку с клочьями ваты напялили, одно рваньё. И без копейки денег. На станции народ брезгливо обходит оборванца, и все мимо глядят. И только одна девушка лет шестнадцати с булкой хлеба в руках, деревенская, простенькая, посмотрела на его синие глаза и без слов подала Гаврошу свою булку белого-белого домашнего хлеба — на всю жизнь он ее запомнил. Юная чистая девушка и каравай пахучего хлеба, дар богов за все его мытарства. Пойти бы ему тогда за нею хоть на край света, вдвоем, что еще человеку нужно? Душа бы его возликовала, воспрянула, пахал бы он землю, в поте лица добывал пропитание, растил бы детей, вон какая она хорошенькая, ласковая, нарожала бы ему семерых. Но у Гавроша даже и мысли такой не было — свобода превыше всего. Девочку с караваем он будет помнить, и ему хватит.

Сошлись мы с ним возле кинобудки, сели, он ловким движением выплеснул в рот настойку из моего флакончика, не спеша закурил. Жесткое лицо его смягчилось. «Понеслась душа в рай», — сказал я. «И души смотрят с высоты на ими брошенное тело», — отозвался Гаврош. Если я ему скажу, что Тютчева он от меня услышал в стационаре, он мне станет доказывать, ничего подобного, наоборот, я — от него. Важный момент в психологии вора: было твоё, стало моё. Всё. Не только лепень он с меня может снять, или прохаря, или котлы с руки, но даже цитату мою он себе присвоит. «Гаврош, мне иногда кажется, что ты играешь роль». — «Какую?» — «Блатного. Вора в законе». — «Играю вора? — Он усмехнулся. — А зачем? За это бьют по ушам». — «Не знаю зачем, может быть, по инерции. На твоей улице была традиция, романтика воровская у мальчишек, так и осталось до зрелых лет». — «Я прежде всего вор. Не только по лагерному делению, но и в натуре, по своим делам. Я вор по убеждению». — «Тебе год остался, выйдешь и неужели пойдешь воровать? Губить свою жизнь и дальше?» — «Же-ня! — он строго повысил голос. — Тебе не понять! В этом деле ты как свинья в апельсинах».

Я его ничем не оскорбил, а он мне выдал. Если я вижу в нем порядочного человека и не хочу видеть жулика, обманщика, мошенника, разве это плохо? Мне очень хотелось знать воровскую природу, вряд ли кто объяснит кроме Гавроша. «Я не сидел, сколько ты, но у меня тоже кое-какой опыт есть. Тебя Бог не обидел ни умом, ни вкусом, ни характером. Ты выйдешь, тебя полюбит женщина, ты достоин самой прекрасной. У тебя будет семья и честная жизнь, ты детей будешь воспитывать. — Я видел, что Гаврош бледнеет зло и опасно, но не хотел идти на попятную. Выскажу все, пусть потерпит, я же не оскорбляю его. — Ты будешь полноправный член нашего общества, может, даже прославишься, сделаешь карьеру, ты даже в партию можешь вступать». — Я перечислил ему весь джентльменский набор тех лет, собранный мной с первого класса школы. «Заткни-ись! — закричал Гаврош. — Падла! Фраерская твоя рожа, замолчи-и!» — Он сорвался на крик бешеный и неуёмный, на вахте слышно, губы его посинели, схватил свой костыль и не просто замахнулся, а всем телом откинулся, чтобы шандарахнуть мне с размаху по черепу и уложить навсегда премудрого наставника. Как из-под земли выросли два хмыря, будто сидели под скамейкой и ждали момента. Они подлетели к Гаврошу в нерешительности, то ли меня с ходу метелить, то ли Гавроша держать, а его уже колотит, он дёргался и кричал: — «Пори его, падлу!»

Пришлось мне бежать в санчасть за лекарством легкой рысью, чтобы не привлечь внимания надзора. Вернулся с флакончиком валерьянки на спирту. Гаврош лежал на скамейке лицом вверх, бледный, больной, хоть волочи его в стационар. Я предупредительно выставил флакончик, как белый флаг. Он поднялся, морщась, держась за голову, глаза мутные. «Садись, Женя, посидим… — Глянул на хмырей с недоумением: — Вы чего, ребята?» Те исчезли так же быстро, как и появились. Они видели сначала мирную нашу беседу, и потому не ринулись меня сразу кончать. Они поняли, у Гавроша приступ или кумар от каликов, и командовал он в состоянии отрубона, а придет в себя и спросит: тут лепила сидел, куда вы его дели?

Не раз я убеждался, уголовники, как правило, не совсем нормальные люди. Почему одних больных лечат, где надо, а других сажают, хотя место им не в тюрьме, а в больнице? Сумасшествие, как и преступление, есть несовершенство, или слом внутреннего контроля. Я пытался наставить Гавроша на путь истинный, но у него — страсть, как и у меня. Только к другому делу. За его дело всегда сажали. За мое, кстати говоря, тоже. Тех, кто говорил и писал во вред, на Руси называли ворами, Радищева, например, а также изменников, мятежников, Гришку Отрепьева, декабристов, отсюда и ворог, враг. Раньше я не мог представить вора, арестанта, заключенного умным, грамотным, добрым, веселым — все они казались мне сплошным быдлом, как в кино. Но здесь я увидел совсем других. Вор в законе — личность, каких мало по ту сторону проволоки. Среди братьев-студентов было немного, кто бы по силе духа, по знанию людей, по характеру могли бы сравниться с Волгой, с Гаврошем или с Володей Питерским. Большие босяки — академики по интеллекту, они смекалисты, находчивы, с отличной памятью, владеют словом, могут закатить лекцию часа на три, и все будут сидеть и слушать, разинув рот. И, что особенно важно, — чувство достоинства. У истинного вора в законе оно, несомненно, выше, чем у сталинского академика, нашим и вашим за пятак спляшем, — отвечаю за свои слова. О поэтах и писателях я уж не говорю, о литературных критиках тем более. Как только начинают партия и правительство очередную кампанию, они тут как тут на подхвате, с обоймой имен, кого драконить в печати, кого ссылать, кого сажать.

23

Говорят — злой рок. Но разве бывает рок добрый? Он вообще по ту сторону добра и зла. Или еще — слепая судьба, может улыбнуться, но может и отвернуться. Многое зависит от тебя самого, как ты переносишь ее капризы, с юмором или киснешь. Важно, чтобы человек почуял, не умом, так сердцем, судьбу можно переиграть. У меня сейчас двое больных из 12-го барака — Хабибулин и Семенов, бывший офицер, когда-то, по мнению Глуховой, я поставил ему не тот диагноз, они налетели на меня с Дубаревым. Оба лежат в одной палате, и жизнь у обоих кончается, а срок продолжается. Отмерили одному двадцать лет, другому десять, не досидели они и половины, куда остаток девать? По фене называется дать сдачи. А если взять страну целиком, прикинуть, сколько не отбыто по всему Гулагу, какой будет показатель? Сколько неотбытых лет заточения витают над Россией, над нашим Союзом, никто не видит и не говорит, на кого списывать присужденные тысячелетия. Слово «руководитель» состоит из двух слов: «рукой водить». А голова для чего? Вожди — тоже от вождения. И предводителя — будто о баранах речь.

У Хабибулина рак, опухоль пальпируется в подложечной области и печень уже бугристая, метастазы, никакое лечение не спасет. Удивительно долго продержался он в своей бане до стационара, боялся врачей, блатных, операции, всего на свете. Кахексия нарастает с каждым днем, кожа на шее висит как у курицы, смотрит он жалобно, умирать не хочет, но главный распорядитель не дает отсрочки. Едва я войду в палату, как он сразу со мной о скорой свободе, ему из Баку прислали письмо, будет съезд партии и на нём срока сбросят наполовину, кто отсидел, сразу освободят, ты, Женя, выйдешь первый.

У Семенова тоже рак. Дежурю ночью, тихо в больнице, одни спят, другие мучаются, много тяжёлых. Сижу за столом, пишу и вдруг вижу, как открывается дверь и… никто не входит. А я пишу роман, творю его тайно, потом порву, сожгу и клочка не оставлю, сплошная белиберда, но это потом, а сейчас он меня увлекает, спасает. Чисто и светло в процедурной, на окнах белые занавески, на кушетке белая простыня, на столе бело и на мне белый халат. Поблескивает стеклянный шкафчик с медикаментами, стерилизатор со шприцами, аптечка с металлическими уголками на замке. Тишина, покой, и вдруг… сама собой открывается дверь, и никого нет. Слышу шорох, дыхание слышу, сопение чье-то от усилий, и всё ближе ко мне, ближе. Да что такое, черт побери, я же не сплю! Сопение совсем уже близко и голос: «Евгений Павлович…» — словно нечистая сила по мою душу. Я вскочил сам не свой и увидел на полу Семенова. Большой стол прикрывал низ двери, я сидел, склонившись, и не заметил, как он прополз по полу как паук. Ноги его не держат, и он хилыми руками, тащит свои бренные останки, стиснув зубы, тощий, над ключицами провалы, лопатки вывернуты, ноги как у мертвеца. «Чего-нибудь, Евгений Павлович…» Вот судьба! Старший лейтенант, политработник, служил в Германии, полюбил немку и за связь с ней получил 58-ю. Он был отличным офицером, начитанный, мужественный, волевой, такими кадрами армия должна гордиться. Он не просто увлекся покоренной немочкой, он полюбил ее впервые и навсегда. Он хорошо знал немецкий, любил поэзию, и девушка его полюбила, он читал ей Гёте. Он подал рапорт по начальству, чтобы ему в порядке исключения разрешили жениться на иностранной подданной. Всё по-человечески изложил, объяснял, как любит свою Гретхен, а его отправили сюда вот, в Хакасию. Заболел он еще в тюрьме, но терпел, думал, пройдет, в лагере ходил на работу, стиснув зубы, переносил боль. Но болезнь взяла своё, и осенью он свалился, кололи ему новокаин по ходу седалищного нерва, помогало на час-другой, потом боли возобновлялись, направили его в больницу, снова новокаин и анальгин, чуть-чуть приглушат, а потом опять. Его положили в стационар уже в седьмой раз, он не мог ходить, боль в пояснице усиливалась день ото дня, он не ел, худел, но актировать нельзя — 58-я. Началась атрофия мышц обеих ног, ступни увеличились как у покойника, длинные суставные кости остро напоминала кинохронику про фашистские концлагеря. Не спал он ни днем, ни ночью. Захожу я делать пенициллин послеоперационному в четыре утра и вижу — Семенов сидит на койке, вцепившись худыми руками, как клешнями, в железную спинку, и молча смотрит на меня блестящими в полумраке глазами. Вот он — воин, боевой офицер, политработник. Конечно же, он мог внушить бойцу стойкость и смелость, мог показать пример в любой обстановке. Я тащил ему из аптечки всё, что могло обезболить — дионин, анальгин, опийную настойку, но увы, не помогало, он чумел от порошков, а боль оставалась, и он все равно не спал. Через плоский живот скоро стала прощупываться крупная и твердая, как камень, опухоль позвоночника. А он еще умудрялся читать, лежит, в руках толстенная «Консуэло», читает и улыбается — поразительно. Показали Глуховой, от чего боль, она подписала разрешения колоть ему пантопон. Сделали ему кубик, он выпрямился, проспал всю ночь и ожил на другое утро. Я невольно подумал, а что, если рак лечить обезболиванием, наркозом? Злокачественные клетки окосеют, утратят активность, и не будут пожирать нормальные. Всё гениальное, как известно, просто. Но к вечеру у Семенова снова боль. Стали расширяться коричневые пятна пролежней. Волга ему сочувствовал: «Эх, Коля-Коля, не надо было тебе свою немочку трахать стоя». На обходе он начал горячо благодарить Глухову за пантопон, а она ему: «Это опасно, Семенов, морфинистом будешь, не сможешь потом отвыкнуть». Восхитительно! У кого, хотел бы я знать, больше черного юмора, у Волги или у Глуховой? Когда это «потом», в Ольгином логу под кучкой земли с фанеркой, на ней фиолетовым карандашом напишут фамилию, статью и срок, и первым дождем всё смоет, и первым ветром свалит дощечку. Я с ней заспорил после обхода и выслушал мораль: мы должны быть гуманистами, зека Щеголихин, вся группа морфинов дает привыкание. Но по одному кубику все-таки оставила.

После укола стихала адская боль, и Семенов рассказывал о своей матери, о девушке Грете, говорил по-немецки и даже пел детскую песенку. Перед самым арестом он увидел во сне мать. Полумрак, ночь, открывается железная дверь, гремит тяжелая цепь, и он видит ступени вниз под косым светом из-под его ног. Там темно и жутко, боязно спускаться по обомшелым ступеням, но он слышит голос матери снизу: «Коля… Коля, сынок…». И он туда спускается шаг за шагом. На другой день его арестовали. Перед судом опять тот же сон и голос матери. Но почему мать его зовет не туда, зачем ему вниз? Потому что звала его Родина мать, и свела его, в преисподнюю, заманила своего доверчивого, непорочного сына. После трибунала отправили Семенова в лагерь, и снова он видит сон: железная дверь, тяжелая цепь, наяву он ничего подобного никогда не видел. Снова каменные ступени и полный мрак внизу. Лучше повернуть обратно, но опять он слышит: «Коля… Коля, сынок…» Мать его ничего не знала, он ей ни слова не написал про арест и суд, сообщил только, что из Германии его перебросят, возможно, на границу с Японией, таково наша армейская служба, и мать пусть надеется, что лет через десять он приедет полковником. Вся его жизнь рухнула — от чего? От любви — самого светлого, славного чувства, воспетого всеми народами. Читал он Гёте и любил Гретхен, и вот что от него осталось. А если бы читал не Гёте, а только приказы командования, то жил бы припеваючи здоровым и бодрым, сверкал бы золотыми погонами, и не сидел, может, даже других сажал.

Читают поэтов те, кто сидит, у них всегда есть время, и не читают те, кто сажает, им всегда некогда. Перед смертью Семенов рассказал свой последний сон, вещий он или не вещий, кто знает. Опять тяжелая дверь, средневековое подземелье, каменные ступени и косой свет из-под его ног. Он не хочет спускаться туда, но уже знает, идти придётся, сейчас позовет его голос мамы, и он пойдет, сейчас она позовет, вот-вот… А она не зовет. Он стоит и ждет, а голоса нет. «Не позвала меня мама. А зачем раньше звала, не могу понять». Хабибулин плакал взахлёб: «Кол-ля, вах-вах, Кол-ля, пашему бох нишаво не делает». Семенов кротко улыбался сухими губами. На вскрытии обнаружили огромную опухоль позвоночника, с детскую голову, проросла она все стенки и припаяла кишечник. Было ему двадцать шесть лет.

24

Вечером пришел Фефер, усталый, сутулый, старый, с какой-то папкой в руках. «Завтра, Женя, освобождаюсь… — А вид, будто дали ему третий срок, свет свободы никак не озарял его угнетенный облик. — Давай посидим на прощанье. — Александр Семенович переложил папку из руки в руку, не желая класть ее на стол. — Не сплю. Каждую ночь хоть глаз выколи. Падла».

Скоро-скоро, Александр Семенович, будете вы изъясняться на другой фене, не скучно ли вам будет? Я провел его в физиотерапевтический кабинет. Оборудовали его совсем недавно и приказали мне заведовать, вдобавок ко всем моим прежним обязанностям. Собственно говоря, сам напросился, первым ринулся осваивать аппаратуру по золотому правилу: всё знать, всё уметь. Вета прислала мне толстенный учебник, где на первой странице утверждалось, нет в мире болезни, способной устоять перед физиотерапией. При нервах хорошо помогает дарсонваль, высокая тумба и сверху рожок вроде душевого, процедура так и называется — статический душ. Садишься под рожок, включается аппарат в сеть, и тебе на плечи, на спину идут разряды, они-то и создают спокойствие. Сначала мы на себе перепробовали, капитан Капустин заметил, у него даже волосы на темени стали гуще расти. И Светлана посидела, и Сашеньку я приглашал, блатные записались в очередь, у всех нервы, сидели истово, терпели, закрыв глаза. На Батумца так подействовало, что он рухнул с табуретки — заснул, всю ночь в карты шпилил. А потом вдруг как отрезало, ни один больной не показывается, в чем дело? Коля Гапон авторитетно заявил: «Падла буду, эти токи, как и рентген, влияют на половую силу. Бабу захочешь, а член будет на полшестого». Моментально слух облетел больницу, и клиентуру мою как ветром сдуло.

Когда устанавливали аппараты, мне удалось устроить сюда стариков Разумовского и Леонтьева. Они самозабвенно возились с аппаратами, разбирали схемы, что дает вот этот контур, а что вот этот, как последовательно включать и прочее. Горькая картина нашего времени — над никелированными, сверкающими аппаратами склонились остриженные, неухоженные, в сером, мятом зековском шмотье, пропахшие потом и вошебойкой, седые, умные и благородные старики… Мы поставили их на больничное довольствие, принесли в кабинет два топчана, после обеда старики могли прилечь, отдохнуть. Но если я появлялся, Разумовский обязательно вставал: «Неловко мне, Женя, будто я пришел в гости и развалился на канапе». Он меня умилял, Георгий Георгиевич. После ужина мы пили чай вместе. Для меня это был праздник. Разумовский вспоминал, как в юности брал уроки у Шаляпина и познакомился тогда с молоденькой девицей, она стала его женой, пела в театре, у нее было восхитительное меццо-сопрано. Уже в 30-х годах она полетела на гастроли в Японию, самолет разбился, и вся труппа погибла. Он больше не женился, остался вдовцом, вспоминал свою жену часто и спорил с теми, кто говорил, что гибель самолета была подстроена Сталиным. Догадка угнетала Разумовского и обижала, он горевал пуще прежнего, оплакивая жену, расспрашивал, где мог, — неужели это правда?.. В конце концов, дали ему в утешение срок по 58-й, за антисоветскую агитацию, а по сути за горе ему вломили, за любовь и верность. Разумовский вспоминал старую Москву, а Леонтьев старый Петербург. Впервые я услышал от них о Бунине, стихи о петухе на церковном кресте: «Поет о том, что мы живем, что мы умрем, что день за днем идут года, текут века, — вот как река, как облака… Что вечен только мертвых сон, да Божий храм, да крест, да он». Разумовский восхищался рассказом «Сны Чанга»: «Не всё ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле». Вот и я пишу о каждом из живших, они заслуживают. «У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется сердце горестно и громко, когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом с своей уж ветхою котомкой». Они вспоминали, с каким восторгом приняли революцию 1917 года. «Только не Октябрь, а Февраль!» — негодуя, подчеркивал Леонтьев. Ходили с красным бантом и кричали «ура» все, от рабочего до члена правительства, от нищего мужика до гвардейского офицера, для всех открылась подлинная свобода. Но потом… И старики замолкали. А я еще больше укреплялся в вере, ничто уже меня и никто не заставит думать иначе: «Других целей, чем великие люди и великие произведения, человечество не имеет…»

Что они возятся у вас две недели, когда можно сделать за два дня? — пристал ко мне капитан Капустин. В ответ я завернул рукав своего халата и показал ему ожог на предплечье, овальное багровое пятно от пластинки для диатермии — вот, пробовал на себе. Если не отрегулируем дозировку и начнем отпускать такие процедуры, чем потом ожоги лечить? Хорошо, что нашлись такие специалисты. Они всё наладят, сделают леге артис.

Старики спорили постоянно — сидят ли, идут ли, лежат ли на топчанах, причем у Георгия Георгиевича всё было светло и чисто, а у Леонтьева всё мрачно. Аппараты установили, я уже начал отпускать процедуры, и Разумовский забеспокоился: нам уже пора в барак, «а то у Жени могут быть неприятности с начальством» — в этом весь Разумовский. Но Леонтьев весь в другом: «Ваш приятель мог бы нас устроить здесь навсегда, если бы захотел». Разумовский вскидывал руки: «Если бы захотел! Да разве можно так говорить!» Между тем барак Георгий Георгиевич переносил тяжелее Леонтьева, он крупный, массивный, к тому же его неистребимая учтивость служила поводом для насмешек, обязательно находился какой-нибудь остолоп, и начинал над стариком потешаться. В столовой он мучился, но терпел, ходил туда, а Леонтьев им помыкал. Лежит в бараке, хандрит, не встает, а Георгий Георгиевич несет ему кашу. Однажды зимой в столовой он получил для друга миску баланды и осторожно понёс ее в барак, мелко шагая и держа двумя руками, боясь расплескать. На голове у Разумовского кожаный шлем из офицерской экипировки, ему сын Юрий, бывший летчик, прислал из Москвы, красивый такой шлем, теплый, на меху, старик в нем идет как витязь и обеими руками миску перед собой держит. Налетела шобла, сдёрнула с его головы шлем — и всё, ищи ветра в поле. А старик дальше шагает, несет баланду другу, голая глянцевитая голова и белый пушок над восковыми ушами.

Кабинет мы открыли, аппараты отрегулировали, и пришлось старикам вернуться на прежнее место. Но именно здесь, в кабинете, раззадоренные общением с техникой, они написали в Гулаг о переводе их в инженерно-конструкторское бюро в Красноярск, в так называемую шарашку, они советовались с Фефером.

А сейчас ко мне пришёл Фефер, освобождается, но без радости, не знаю, чем его поддержать. Три дня назад доставили нам больного с гипертоническим кризом. Девять лет отсидел и сыграл в ящик в день выхода. Переволновался. Его ждут на вахте с документами, а он к нарам прирос, ни рукой, ни ногой и рот перекосило. Притащили в стационар, магнезию ему, папаверин с дибазолом, а он… В санчасти не говорят «умер» — экзетировал и в истории болезни пишем «статус экзитус» по-латыни.

«Александр Семенович, попробуем статический душ, успокаивает. Кончится ваша бессонница, будете засыпать на ходу». Посадил его на табуретку под рожок, включил аппарат, и Фефер, без того сутулый, в дугу согнулся. «Спокойно, Александр Семёнович, иначе не будет эффекта». — «Не сделай из моей плеши эффект пиротехнический, мне сейчас ни к чему, сука буду». — Однако выпрямился, отсидел процедуру и действительно успокоился, может быть, от страха. Но папку из рук не выпускает. Попросил закрыть дверь. «Покажу тебе без свидетелей свод былой деятельности зека Фефера». — На белой простыне он раскрыл папку. Аккуратные листы плотной бумаги и на них наклеены вырезки из газет и журналов, удивительно, как ему удалось собрать. На 1-й странице тушью проставлен 1934 год, когда он еще был на свободе. Сейчас ему хотелось соединить свое прошлое с будущим. Кем он был и кем он сможет быть. За годы заключения 19 авторских свидетельств на изобретения. Гулаг, оказывается, позволяет. «До лагеря у меня было всего одно изобретение, — сказал Фефер, — за него и сел». Читаю телеграмму наркома металлургии на имя Сталина, Молотова и Калинина о новейшем достижении молодых ученых Фефера и Лаврова по скоростной плавке деталей в любых, как в походных, так и в боевых условиях, что чрезвычайно важно для Красной Армии. На другом листе очерк о том, как два молодых человека с небольшим чемоданчиком в руках пришли в кабинет наркома Рабоче-Крестьянской Красной Армии и тут же на коврике выплавили нужную деталь для танка. Фефер демонстрирует, а Лавров дает пояснения — фантастика! Луганский слесарь Клим Ворошилов восхищён. Следующая вырезка из научно-популярного журнала, тоже об уникальности, важности работы молодых советских ученых. Еще статьи и сообщения из центральных газет, журналов на русском, на украинском языках… Я смотрю, листаю, можно сказать, саму историю. Зачем нужно было таких людей сажать? Лавров умер в лагере.

Кому тогда было выгодно сажать ученых?

«Если на тебя пишут кляузу, в ответ может быть два решения — дать ей ход или выбросить ее в мусорную корзину. Дали ход. А потом и кляузников пересажали. Схватка без победителей. Люди гибли за металл в Средние века, а сейчас гибнут бескорыстно, за идею всего лишь». — Он аккуратно переложил все листы справа налево и раскрыл серый конверт с фотокарточками. Вот он до ареста, молодой, черноволосый, с четкими чертами лица, воротничок, галстук, вылитый Чайльд-Гарольд. Сейчас он как местечковый еврей, носатый, губастый, сутулый, а тогда — американский киноактер, джентльмен удачи. Последней он показал фотографию молодой женщины. Большие глаза, короткая прическа, грустное умное лицо, взгляд в сторону и вниз, очень милая женщина. Я видел такую летом в пионерлагере среди женщин Шестидесятого.

«Надпись на обороте. Тем, кто в законе, я разрешаю». Фиолетовыми чернилами пером «86» с легким нажимом: «В память о днях, когда усталые сердца наши лихорадил призрак счастья. Зинаида Князева. Ухта, Север, 1943 год». У меня голова закружилась, тоска пронзила насквозь. Я не забуду ее облика и ее слов. Прекрасное лицо, прекрасные глаза, сколько же лет прошло? Девять. Для вечности миг, но для лагеря… Где она сейчас, жива ли? «Канула в реку забвения», — сказал Фефер.

Успела ли она освободиться за эти годы, нашла ли она счастье истинное взамен призрачного? Или так и не дожила до свободы, сама стала призраком в голодном лагере, кто знает. Со временем, может, отыщется ее след, а я помогу вот этими строками, своей долгой памятью. Возьму ее в свой роман, милую женщину, русскую узницу нашего Севера 43-го года… И сразу для меня померкла вся эта лабуда про металлургию, про научные открытия и про луганского слесаря, какой всё это мизер. Только она — жизнь!

На другое утро я пошел провожать Фефера. Были одни политические, кроме меня. Дымил трубкой Шурупов, пришли Разумовский с Леонтьевым, Месрапян из бухгалтерии, все были оживлены, острили, один только Ибрай горевал, тащил чемодан Фефера, сморкался в кулак и спотыкался. Возле вахты обнялись, простились, Ибрай заплакал. Еле-еле говорил по-русски, татарин с Волги, деревенский, за колоски его посадили. Ибрай вытирал слезы рукавом и благодарил — Фефер передал его инженеру Новикову из Таллина. Был с нами еще профессор-немец, известный химик-органик, он ни слова не знал по-русски и очень привязался к Феферу, тот свободно говорил по-немецки. Первый раз я увидел профессора возле помойки позади столовой. Я шел из Шизо, сокращал путь и на него наткнулся. Он отвернулся от помойки и неприязненно на меня уставился, как на врага. Голодный, попросить не может, языка не знает, недавно с этапа. Одинокий человек, чужой, как ему помочь? На бумаге легко расписать, как я тут же его накормил и спас, а на самом деле прошел мимо. У тебя что, совести нет? Он злобно меня, русского, отогнал, я пошел не оглядываясь. Зачем об этом пишу, не знаю, просто свидетельствую, так было. Шел из Шизо (штрафной изолятор), насмотрелся, натерпелся. Отупел. Не помог.

Профессор, однако, не пропал, вместе с нами провожал Фефера, оживленно говорил. Изящный рот, мелкие зубы, умное лицо с широким лбом, он шапку снял, прощаясь, приятно было на него смотреть. Расстались… Навсегда расстались. Больше мы с Фефером не встретимся, наши пути нигде не пересекутся. Я для Фефера, можно сказать, умер. А он для меня, как оказалось, нет. Если даже он сгинет безвестным где-нибудь в ссылке, то я его воскрешу хотя бы частично. А может быть, он в Москву вернется, в почете будет, звание ему дадут, доктора, присвоят академика — я не сделаю ему хуже своей памятью.

«Как устроюсь, друзья, сообщу!» — бодро пообещал Фефер и пошел по деревянному настилу. Как вольный. А мы смотрели, и каждый гадал: а когда я пойду?.. Отсидел я чистых два года и четыре месяца, осталось еще пять лет и восемь месяцев. Если не добавят.

25

Пятого октября открылся долгожданный XIX съезд ВКП(б) — последний раз под таким названием, дальше партия стали называться КПСС. Газету еле дождались. Читаем доклад, ищем-рыщем про новый кодекс. В повестке дня изменения устава партии. Устав не уголовный кодекс, но находятся мудрецы-толкователи: если меняется главный устав, то обязательно должны измениться все другие уставы. Партия у нас руководящая направляющая, перемены в ней тут же идут волной по всем законам. Целую неделю шел съезд, 12 октября закончился, что в итоге? Для нас — держи карман шире. Избрали в ЦК новых товарищей, в частности, Брежнева из Молдавии, якобы любимца Сталина — «Какой красивый молдаванин». Переименовали партию, и всё. Правда, кое-какие проблески есть в докладе Маленкова для писателей — хватит лакировать действительность, нам нужна сатира, Щедрины и Гоголи. Толкователи тут как тут — во-от, сатира будет бичевать наш застарелый кодекс, и его заменят в ближайшее время. (Вскоре появилась хохма — нам нужны подобрее Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали).

XIX съезд партии поставил задачу не только перед страной, но и передо мной. План побега у нас с Питерским готов — едем в Ленинград, там легче затеряться, чем в Алма-Ате, у Володи сохранились связи, малина поможет. Если бы я был сильной личностью, я сделал бы Сашеньку соучастницей, демоном должен стать, чёртом, чтобы она всё сделала для меня как леди Макбет. «И откроет белой рукою потайную дверь передо мною…» Я должен стать сверхчеловеком, плюнуть на совесть и прочие мерехлюндии. Но я обыкновенный. Что меня ждет? Честная жизнь, ровная, без потрясений, преступлений, хватит уже, и в конце ее безымянный холмик — по всем нашим правилам.

Не хочу я такого опыта. И от этого много боли во мне, огромный запас, трачу ее, трачу, а она не кончается, болит и болит. Мне надо ее излить, высказать, в этом мое спасение. Или мой крест. «И в значеньи двояком жизни, бедной на взгляд, но великой под знаком понесенных утрат».

А пока продолжаем рыть. Собственно говоря, не продолжаем, а уже заканчиваем. Удивительно, я лез в нору без особого страха. Не было такого уж крайнего отчаяния, чтобы загонять меня в недра как суслика в полнейший мрак. В детстве, в четвертом классе я был влюблен в Таю Поливанную, на ботанике мы с ней сажали рядышком какие-то корешки, я чуть не умер от счастья, прямо на грядке. И вот однажды идет она с подружкой по Дунганской, а поперёк — Атбашинская, по ней широкий бурный арык, и я с пацанами купаюсь. На пересечении улиц арык уходил в длинную толстую трубу, сверху по ней ходили и ездили. Один пацан проплыл через всю трубу и стал героем. А я боялся — вдруг там камни внутри и мусор, дохлая собака с дороги, не пролезешь и обратно раком против течения не пройдёшь, в трубе не развернешься, так и пропадешь, захлебнешься, приедут пожарники и будут твой труп вытаскивать баграми. Ни за что в жизни я туда не полезу, глупость, ложный героизм, я грамотный. И вот идет Тая Поливанная с подружкой, что-то мне говорит, улыбается, и я сияю в ответ сам не свой, и вдруг на ее глазах — нырь в трубу и поплыл во мраке, и вылез из другого конца, весело фыркая, для меня эта труба смертельная сущий пустяк. Перед пацанами вышку держать я не рвался, скучно, но вот перед девчонками погусарить, как оказалось, всегда готов.

Позднее, представляя рытьё во тьме, я самому себе не верил. Много лет видел во сне, как сдавливают меня со всех сторон тяжелые валуны, задыхаюсь, лезу, лезу, а лаз всё уже, уже, а камни всё тесней и тесней.

Со дня на день мы могли уже выйти наружу, рыть надо было только ночью, чтобы башку свою высунуть в темноте и не послужить прицелом для вертухая с вышки. Что мы будем делать, когда вылезем? Начнется самое интересное. Подкоп — скука, работа для идиотов, а вот дальше — для умных, каковые мы есть на самом деле. Мы творцы, артисты и наглецы, вылезаем и всё творим на ходу, зачем заранее мандражить? Деньги у нас будут, Володя продаст придурку из штаба свой аккордеон «Гранессо». У нас наготове два парика, два галстука и две белых манишки из наволочки, мы выглядим как лауреаты Сталинской премии. Главное — сесть на поезд и добраться хотя бы до Ачинска, а уж в Красноярске мы будем как у Бога за пазухой, не говоря уж о Новосибирске. В Ленинграде на Лиговке — там каждый камень Володю знает. «Гранессо» лучше не продавать, мы же оба играем, стихи читаем, поём, мы готовый ансамбль, джаз-банда из Абакана. Надо бы прихватить с собой еще и контрабас в футляре, в подкоп он, к сожалению, не пролезет, вывезем его на объект с концертной группой и там оставим. Те, кого пошлют нам вдогон, когда мы сядем в экспресс «Владивосток — Москва», раскроют рот от восторга и, зажав карабины между колен, освободят руки для бурных аплодисментов артистам Красноярской филармонии. До экспресса мы подобьём клинки к двум-трем девицам, создадим хор и намалюем афишу — едем с гастролей, были в Минусинске, а также в Шушенском, почтили память Владимира Ильича.

Талант отличается от бездарности числом вариантов — в шахматах, в литературе, в музыке и при побеге. Допустим, приедет сюда Ветка, привезет нам кое-что из одежды, и двинем тогда втроем в Ленинград, Веткин любимый город. Всё мы с Питерским предусмотрели, очень увлекательное занятие обсуждать варианты, нет ничего слаще, если бы всё записать, а потом издать, получилось бы невероятно ходовое пособие. Жизнь без побега ужасно скучна, и как только ее другие терпят, просто уму непостижимо, какие они дремучие, какие конченые.

Я упрямый, если в меня вселился бес, даю ему волю, вручаю штурвал, я сам становлюсь бесом. Если я решил пробиться на свободу, то первым должен увидеть свет в конце тоннеля. Так оно и вышло. Глубокой ночью я рыл круто вверх, остервенело колупая и нанося последние удары. «О, други, где вы? Уж близок срок, темно ты, чрево, и крест высок». Наконец лопата рывком пошла как в дыру. Узкая щель и краешек густо-синего неба и даже звезда, как по заказу. Я дёрнул за веревку три раза и еще трижды — сигнал победы, торжества — и полез обратно, пятясь как рак, задевая землю то локтями, то задом, опасно — вдруг завалишь самого себя и ничем уже отсюда не вытащат, придется Питерскому вызывать бульдозер и сносить с лица земли всю КВЧ. Судя по длине верёвки, мы уже недели три тому назад покинули лагерь. Пусть меня сейчас ловят с собаками и расстреливают, зато я своего добился, на волю вышел. Если застряну сейчас в норе, буду считаться в побеге. С Питерским мы условились — в случае завала поднимать всех: фотографа, киномеханика, лабухов, педерастов с чердака привлечь и рыть, не щадя сил, а там будет видно. Не дай Бог, конечно, не приведи Господь. Я эту бузу религиозную не приемлю, я не верю в приметы. Мы рискуем, конечно, но и дурак знает, риск благородное дело. Добавят, снова побегу, найду способ, не я первый, не я последний. Усатый бегал шесть раз и вон до каких высот добрался, а если бы не бегал, гнили бы сейчас его кости серые в Туруханском крае вместе с бивнями мамонта.

Я вылез веселый, невредимый. Володя выдвинул челюсть с мою сторону — ты чего дёргал? «Всё, Володя, я увидел звезду свободы. Давай сядем, посидим, как положено, перед дальней дорогой». Сели. Питерский закурил. Теперь мы спокойно можем назначить срок. «Ты свой кумпол высовывал шестьдесят второго размера? Сориентировался? До тайги сколько?»

Друг Володя, за кого ты меня принимаешь? Я же человек, а не машина, я был в диком восторге, я увидел звезду путеводную, чего тебе еще надо? Голову мы высунем в любой момент. Важно иметь ее. Сиди давай, кури от пуза. «Надо уходить до снега, — сказал Володя, — чтобы не оставлять следов, как зайцы на пороше». Даже если выпадет снег, врежет мороз, наше метро станет как каменная труба. Если бы еще водой там побрызгать из пульверизатора, будем как по ледяной горке выезжать за пределы. Какие мы чистоделы! В крайнем случае, наденем халаты из санчасти, простыни порежем на штаны, замаскируемся. Хватит нам уже сидеть, окованными скорбию и железом.

«Надо мне полезть, осмотреться, куда мы вышли», — решил Питерский. Завязал я ему веревку морским узлом, и Володя полез. За зону. Я травлю конец мало-помалу, а мысль бьётся-колотится: может, не надо? Оч-чень скользкий момент — побега еще нет, а срок мы уже заработали, вещественное доказательство налицо. Метро не спрячешь, и веревка готова, нас обоих повяжут. Кино будет. Но останавливаться нельзя, мы добились, чего хотели, прочь малодушие, уныние ко всем чертям. Веревка идет нормально, Питерский натренировался, как скалолаз. «С Богом, Володя, с Богом!» — бормочу я, силясь вспомнить молитву, но тщетно. Всякой чепухи изучил короба на русском, на французском, на казахском, по латыни шпарю диагнозы и лекарства, по фене ботаю третий год на уровне любой шпаны, — а православной молитвы ни одной не знаю. Тратил время не на те слова, вот, может, потому и сюда попал. Как-то в Курманкаеве, было мне пять лет, не больше, встали мы с отцом на колени перед иконой, и он говорит: «Повторяй за мной: Отче наш, иже еси на небесех». Я повторяю, он мне дает конфету, дальше идем: «Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя…» Я легко запоминаю, стараюсь, отец хвалит и дает мне конфету, белую, большую, в рот не вмещается. Выучил я тогда «Отче наш», а потом забыл — нигде молитва не пригодилась.

Веревка замерла без движения. Значит, он дополз до дыры, высунул голову и глядит окрест, — что он видит? А что часовой видит? Там везде свет, а на вышках молодцы не дремлют, у них и бинокль есть. Глянет он вдоль запретки, а там на ровном месте кочан вылез и как будто глазами хлопает — хлесь его из винтаря на всякий случай. А я тут буду держать веревку, ждать-пождать друга с того света. Если забраться на крышу КВЧ, а потом на трубу столовой, оттуда всё разглядишь, но я не могу бросить пост, я должен пасти Питерского, как теленка на веревочке. Тишина мертвая. Лагерь спит. Позади меня слабо светится проём фундамента, веревка лежит без движения. Без натяжения. Сколько времени прошло? Не знаю. Дёрнуть боюсь. Неужели он там огляделся, отвязался, вылез, отряхнулся и пошел грибы собирать? Жду-пожду — веревка лежит. Да в чем дело, в конце концов? Чуть потянул — свободно идет. Черт возьми, неужто он и впрямь отвязался? А может быть, он уже обратно ползет, просто забыл дать знак? Сижу, дрожу, слушаю во все уши и всей шкурой ощущаю нарастающую тревогу. Главное, не могу понять, в чем дело. Сколько прошло — час? Два часа? Не завалило бы, ох, не завалило бы! Когда мне бежать лабухов поднимать? Не пора ли? Не опоздать бы!.. Вдруг шорох позади меня и окрик: «Руки на голову! Сидеть! Ни с места!»

Я выпустил веревку. Поднять руки не было сил. Полный провал, срок, суд. Стреляйте меня на месте. Пусть лучше пуля, чем новый срок. «Ну что-о? Наклал в штаны?» — Издевательский тон, хамское ликование, но по голосу не Дубарев и не Папа-Римский. Я, еле повернув головы кочан и чувств никаких не изведав, увидел в проёме сидящего на пятой точке Питерского и больше никого, никаких силуэтов с оружием. «В-в-володя!..» — Я потерял дар речи, на карачках к нему передвинулся, руку протянул, тормошу, не могу поверить, что это он, и не знаю, что со мной будет через мгновение. Я готов откинуть копыта, и диагноз ни одно светило не установит. Он что, перелетел через запретку обратно? Тридцать метров летел над колючей проволокой и в свете прожектора? «Копальщики! — саркастически воскликнул Питерский. — Метростроевцы, мать-перемать! Шахтёры, передовики, проходчики!» Веселись, Володя, заводись, главное — нет надзора и не надо мне руки вверх. Какое счастье, что мы с ним здесь, по эту сторону, а не по ту! Спаси нас, лагерь, отныне и навек ты наш родной дом!

«В чем дело, Володя?» — выговорил я сквозь клацание зубов. «Куда мы рыли, ты знаешь?» Я уже догадываюсь, куда-то не туда, какая-то вышла глупость, но как хорошо, что мы с ним в лагере, а не на воле. «Осёл, козёл и косолапый мишка решили строить мост. Все высказались, дошла очередь до осла, и он говорит: а как мы будем строить мост, вдоль или поперёк? Ты меня понял?» Нет. Пока нет. Я понял пока, что Бог есть, и он меня спас. Без молитвы. Что же произошло? Володя влез на моих глазах в подкоп, полез на выход в тайгу, а вернулся совсем другим путем. Галлюцинация, фокус, цирк.

«Куда мы вышли, Володя?» — «Черный ход в столовую знаешь? Куда все придурки ходят?» Я сам туда хожу, когда вызывают пробу снимать в пять утра. Дверь со стороны запретки на том углу корпуса. «Папа-Римский пошел бы утром визу ставить на котловое довольствие и рухнул в наше метро по самый козырёк! Ха-ха!» — «Ох-ха-ха-ха-о-о-ох!» Мы покатились со смеху, изгибаясь на земле в разные стороны, ржали до икоты, до боли в животе, в спине и в затылке. Мы радовались. Где-то в самой-самой глубине утробы мы не хотели бежать, не хотели новой мороки. В нас ликовала свобода. Всё просто — мы сбились с курса и прорыли нору вдоль запретки, а не через нее.

Помню, в трибунале после допроса капитан Козлов позвонил Вете домой: приходите. Он разрешил нам сесть в коридоре на диван, а сам по телефону стал вызывать конвой. Сидели мы с ней рядышком, рука в руке, был уже вечер, трибунал опустел. Рядом было открыто окно. Первый этаж. Перелез — и айда в сторону, куда глаза глядят. Но я не хотел бежать. Я тогда берёг своё будущее, оно только-только проклюнулось. Трибунал вернул меня на место, к самому себе. Я принял тюрьму ради будущей свободы. Конвоя не было долго, Козлов вышел покурить, и я ему сказал, сам дойду до Узбекской номер один, вот моя сопровождающая. Он рассмеялся — без конвоя тюрьма не примет. Была бы картинка: стучу в ворота, ломлюсь в узилище, а они в панике меня отпихивают, гонят взашей, иди, ищи себе конвой.

Так закончился наш подкоп — символически. Сколько ни рой, сколько ни рвись из лагеря, всё равно выйдешь туда же, ибо лагерь у нас — вся страна…

К слову, как я потом узнал. Рыть надо, зажигая свечу, время от времени, или хотя бы спичку, чтобы другой видел, что идем по прямой.

На другой день я начал писать роман, и успокоил себя мечтой. Закончу, пошлю в Кремль. Присудят Сталинскую премию, и тогда… В истории уже был момент, когда правитель признался, что лучше освободить народ сверху, пока он не начал освобождать себя снизу.

26

Я начал писать роман, и сразу всё вокруг вошло в литературную колею — поступил в больницу вор по кличке Пушкин, кладезь лагерного фольклора, за ним вскоре поступил фашист Глаголев, знаток Есенина и его защитник, за что и срок, наконец, из Красноярска я получил отзыв на свои рассказы, такой, что… Но всё по порядку.

Любарский Александр Сергеевич, он же Пушкин, старик уже, 48 лет, поступил в стационар с жалобами на ужасные боли в грудной клетке — тут болит, ой, доктор, не прикасайтесь, и здесь болит, меня суки калечили. Когда же они вас калечили, Александр Сергеевич, если до стационара вы в Малой зоне провели три месяца как один день? А он в ответ: если суки бьют, то это-таки надолго, проверять не советую. Наложите мне гипс на триста шестьдесят градусов, — Любарский обхватил себя худыми руками, — у меня все тридцать два ребра перебиты. Количество ребер он перепутал с количеством зубов, коих, кстати, у него два-три и обчелся. Будем лечить ушибы, зачем вам еще гипс? Нет, он не согласен, сделайте ему от сих до сих, — и показывает от ключицы до подвздошной кости, у него всё болит, нужен корсет. Пришли блатные: чего тебе, Женя, щикатурки жалко? Не жалко, но если ребра сейчас терпят, то потом от стабилизации грудной клетки и в самом деле заболят. Да и ушибы у него без переломов. Самара выдал секрет — Пушкин через месяц выходит и боится, его суки встретят, а он старый, ни убежать, ни отмахнуться. Пришлось сделать ему бронежилет, бочку гипса потратили, старались, чтобы не придавить дряхлые кости, не прищемить ему вислую кожу. Но если теперь блатные все подряд, опасаясь сук, начнут требовать себе корсеты, в стране гипса не напасешься. Чем Пушкин еще хорош, — знал уйму стихов и впадал в кайф от любой таблетки. Придет в процедурную, сама кротость и вежливость: «Не помешаю, Евгений Павлович, извините, конечно, в голове у меня туман, шарики за ролики, можно хотя бы воды грамм пятьдесят из-под крана? Таблетку бесалола запить, или белладонны, где у вас белладонна? Только предупреждаю, две сразу или лучше три». А в белладонне, кстати, белена, говоря по-русски, нажрется человек и на стенку лезет. Выпил, ушел, через полчаса идет обратно, — что вы мне дали, во рту сухо, глотку дерет, дайте глоток валерьянки запить отраву. Запил, ушел, через пять минут снова — нельзя ли аспирина таблетку, что-то у меня в костях ломота и бабу охота. Он уверен, что от сочетания каликов-моргаликов в желудке у него получится услада для души. Каждый раз он обещал: я вам поэму прочитаю, Евгений Павлович, у вас челюсть отвалится. На Беломорканале сидел поэт, Максим Горький туда приехал, его послушал и тут же выпустил, теперь он член Союза советских писателей, сука буду, даже лауреат. Но за поэму — куш.

«А что там случилось, между Гапоном и Волгой? — спросил меня Пушкин тихо, как заговорщик. — Между нами, я — могила». — И он провел ногтем большого пальца по шее. Я сказал, что ничего не знаю. «Как не знаешь? Дело было в твоей хате». Пушкин вор, но не в законе, а почему, сказать трудно. Если бы он сам рассказал мне про стычку Волги с Гапоном, мне было бы интересно, как это толкуется. Я же не имел права рассказывать, да и не хотел, не моя манера. А дело действительно было в моей хате, и у Волги вышла промашка, можно сказать, по воровской юриспруденции. Он только что поступил к нам в стационар, уже в четвертый раз, а тут как раз прибыл из закрытой тюрьмы Цапля, тощий, длинноногий, действительно как цапля, принес три бутылки водки, колбасы, хлеба, завесили окно одеялом в моей каморке, дверь заперли, а на двери вывеска «Лаборатория». Цапля в расписухе — вышитой косоворотке, как артист самодеятельности. Воры любят вырядиться во всё старинное — косоворотка, сапоги, жилетка какая-нибудь цыганская, нательный крестик ценится не меньше наколки. Разговор о том, о сём, и Волга спросил у Цапли, что там за хипиш случился в закрытой тюрьме, кого прибрали? Лёнчика Третиста, классного стирогона, друга Цапли. Дело было в 8-й камере на втором этаже, большая камера, прибыл в нее богатый этап, Лёнчик обшпилил всех третями и сидел на тряпках, как египетский фараон. Слава о нем гремела по всей закрытой, найдется ли кто умнее, хитрее? Нашелся. Пуляют в 8-ю камеру ксиву с третьего этажа: «Лёнчика Третиста хлестануть по ушам, а если заершит, то прибрать». И подпись — воры, сорок кликух. Серьезный документ, это вам не какая-нибудь цедула из райкома, райздрава, райсобеса. Плюс настроение в камере не в пользу Лёнчика, все тряпьё забрал, денег ни у кого нет, на членовредительство играть не хочет, на пайку не положено. Собрали толковище, так и так, сорок воров требуют хлестануть тебя по ушам. Лёнчик на дыбы, его тут же и прибрали, в закрытой нравы суровые, воровского приказа не обсуждают. Лежит Третист, остывает, санитары еще не успели вынести, а камера тряпьё поделила и шпилит в карты, интерес появился. Цапля пришел в 8-ю на другой день, спрашивает, где Лёнчик Третист, а ему говорят — прибрали. За что, я его знаю до донышка как правоверного вора. Камера в ответ: пришла ксива с третьего этажа. Кто подписал? Воры, сорок кликух. Цапля начал выяснять, по трубе перестукиваться, кто писал ксиву, установил — Колыма писал. А где Колыма? Дёрнули на этап. Когда? Сегодня утром. Кто будет отвечать за вора, падлы?! Колыма поехал в сучий лагерь, но успел убить вора просто так, за одно только превосходство. Вот почему урки жестоки и решительны в своих действиях, у них на деле то, что в правоохранительной системе на бумаге, — неотвратимость наказания. Цапля рассказывал и плакал. «Падлы, зарезали честного вора, где справедливость?»

Волга тоже знал Третиста, Волга близко к сердцу принял известие, ведь и его может вот так же прикончить блатная чернь — из зависти. «Вот она где, справедливость!» — зло сказал Волга и постучал носком сапога по полу громко, как молотком. При этих словах Коля Гапон значительно посмотрел на Самару, тот понимающе, хотя и осторожно, кивнул. Волга ничего не заметил, у него на глазах повязка. «Воры еще не перевелись, Волга, думай, что говоришь. Есть еще кому постоять за справедливость. — Гапон выговорил это вонючим тоном прокурора-законника. Волга в ответ еще громче постучал носком сапога по полу и повторил врастяжку: «Вот она где, справедливость, — в могиле! У Лёнчика золотые руки, таким памятники надо ставить, а его прибирает какая-то старая шушваль, гнилая сука. Надо уважать вора за красивую игру, а не убивать его. Если у тебя куриные мозги, не садись против хорошего стирогона». И Гапон, и Самара окрысились, в карты они играли так себе, с Волгой не сравнить. Я вижу, будет скандал, и как хозяин потребовал: «Урки, хватит спорить, давайте лучше выпьем». Но они на меня нуль внимания, будто меня тут нет, а если я чего-нибудь погромче потребую, могут угомонить, чтобы не путался под ногами при воровской схватке. «Борщишь, Волга, перебор гонишь, — сквозь зубы манерно выговорил Гапон. — За такие слова можно спросить». — «За какие слова?» — вызверился на него Волга. «Воровская справедливость будет жить, пока будет жив на земле хотя бы один вор! — патетически воскликнул Гапон. — Для вора не карты главное, закон главнее. — Гапон решил пришить Волге покушение на закон. Всё равно как, если бы я в присутствии Дубарева усомнился в наличии сталинской конституции. — Разве суки уже похоронили воровской закон?» — с издевкой протянул Гапон и даже голову склонил к плечу, будто прицеливаясь из ружья. Волга дернулся к Гапону и заорал так, что жили на шее вздулись, сейчас он ему откусит полголовы. Но Гапон даже не моргнул, и Волга замер в сантиметре от его носа, продолжая рычать, яриться, материться. Они стояли друг перед другом, как два пса на задних лапах, изрыгая злые слова, да таким тоном озверелым, готовы сожрать противника. Орут и размахивают руками, однако, не задевая друг друга. Я бы так не смог, если бы психанул, а у них закон, рукам воли не давай, только словам, на толковище вор вора не смеет пальцем тронуть. Проверка мастерства — нахрап, накал, духовитость, кто первый дрогнет. Гениально дали кличку Гапону, он действительно провокатор. И как это похоже на наши комсомольские собрания и на всю нашу идеологию — придирка к слову. Успокоил их Цапля, еще выпили и разошлись мирно. Но какая-то тень стала витать над Волгой.

В канун Нового, 1953 года поддатый Любарский поймал меня в коридоре и без предупреждения начал: «Третьи сутки гуляла малина, пела песни, пила во всю мочь, в окна синие-синие лезла звёздная ночь. Ну, как?» Приколол сразу, у меня действительно челюсть отпала. Вечером мы продолжили, и я записал всю поэму. Дубарев меня не исправил. Правда, речь шла не о Сталине, а о воре, он пошел работать еще в начале 30-х годов. «За дверями, ребятушки, ночка, за дверями, ребятки, луна, за дверями сегодня, сыночки, шурудит трудовая страна. И не знает, что в тени притона горстка хриплых и пьяных людей притаилась от грозного звона наступающих пламенных дней». Я записывал, а Любарский, видя мой интерес, обрывал на полуслове и начинал тереть лоб, мучительно вспоминать, как дальше, силясь, тужась, пыжась, но — тщетно, дальше он всё забыл. Я давал ему таблетку, он запивал ее из-под крана и снова шпарил: «Помнишь, Лёва, тамбовский экспресс, инкассатора помнишь, Клавка, помнишь Харьковский банк, Живорез? Я водил вас на всякое дело, пополам и домзак, и барыш, шум пивной, Соловецкая тишь. А теперь вот на Дальнем Востоке, где за сопками всходит заря, я впервые пошел на работу, взял кувалду и два фонаря». — Здесь Любарский свесил голову на грудь, на броневую грудь с поломанными тридцатью двумя ребрами, изобразил обморок и довольно похоже. Я ливанул ему валерьянки капель сто, он выпил и встряхнулся весь с головы до пят, готовый читать хоть до утра. — «Седой профессор где-то за границей твердит в статьях, что вор неисправим. Такая чушь нам даже не приснится, и мы о ней с улыбкой говорим. У нас в стране вчерашний тёмный шорник назавтра может вырасти в судью, возможно ль где, что бывший беспризорник в Кремлевском зале аплодирует вождю».

Любарский ничем больше не выделялся, только знанием стихов, былей и небылиц, но разве этого мало? Я не помню всех воротил в Соре, их было немало, а вот Любарского помню. За стихи.

Лежал у нас еще гипертоник Миша Моругин, 15 лет по указу. Я его запомнил из-за 8-ми строк романса, он их прочитал нам со Светланой во время обхода. «В вазе букет увядающих роз, несколько начатых, прерванных строк, рядом измятый и влажный платок, влажный от слёз. Что здесь схоронено женской душой? Что эти розы видали вчера? Кто в эту ночь здесь рыдал до утра сам над собой?..» Неизвестно, чей романс, тем более, пусть живет, я его передаю другим.

27

Волгу повезли в Абакан вместе с двумя психами и нашим санитаром Албергсом, мы его актировали по травме позвоночника. Абаканские светила нашли у Волги паркетное глазное дно. Рассказывал он весело — сняли повязку, руками перед ним машут, привлекают, пугают, а он нуль внимания, хотя всех видит. Колоссальное самообладание. Дают команду: прямо перед собой шагом марш! Волга руки вытянул и — строевым. В двух шагах стеклянный столик с инструментами, флаконами, банками-склянками, всё хрупкое, не дай Бог задеть, врачи ждали, что Волга обойдет звонкие дорогие хрупкости, но не тут-то было, он зафитилил прямо на столик и устроил им канонаду, всё с грохотом разлетелось. Комиссия не рада была, что затеяла ему проверку. «Стойте-стойте!» — кричат. Посадили его перед подзорной трубой, разглядели у него паркетное или мозаичое глазное дно, последствия хронического сифилиса, назначили ему лечение. Привезли всех обратно, кроме одного психа, бывшего летчика, между прочим. Актирование Албергса подтвердили, он скоро вышел на свободу и уехал в Ригу, обещал писать, но — ни слуху, ни духу. Характерная черта — никто обратно в лагерь не пишет, хотя все обещают. Волгу стали лечить по назначению Абакана — биохиноль, новарсенол, витамины, точнее говоря, мы записывали назначения в историю болезни, а от уколов Волга начисто отказался. Через месяц он снял повязку, походил в темных очках день-два, выдули мы с ним бутылку армянского коньяка, Волга снял очки и вышел в зону. И вот тут-то и началось…

И в больнице началось, и в лагере началось. Коля Гапон после его ухода остановил меня в углу коридора и прямо, грубо потребовал ампулу пантопона. Я ему повторил в сто первый раз, ключи у вольных, пантопон Зазирная колет сама и отчитывается за каждую ампулу. Кое-как отбился. Власть в больнице переменилась, начали курить в палатах и плевать на пол — слабода-бля! Никогда не соглашусь, что демократия — хорошо, всегда буду голосовать за твердую власть. Через неделю Арбуз мне доверительно — Волга локшанулся, утром на разводе закрыл ворота предзонника, теперь ему кранты. Не положено вору даже пальцем касаться запретки и всего, что связано с охраной зека, а тут — закрыл ворота. Стоял на разводе в первом ряду, дунул сильный ветер, и на него ворота пошли. А что Волга? Ворота его по морде бьют, а он должен пятиться, да и куда, если сзади колонна впритык? Волга пинком по воротам, и они закрылись. Можно сказать, Волга своими руками, вернее, ногами закрыл себе крышку гроба. Но могли и раздуть слух, я уже знал — пока вор здесь, да еще крепко в законе, о нем говорят только хорошо, но стоит ему уйти, как начинается рытьё под авторитет, здесь как в зеркале отражается вольная жизнь больших начальников, властолюбцев и завистников. Только в лагере резину не тянут, склока, интрига, поклёп, как и правое дело, быстрее дают результат, смелее решаются. Странно, что Волга не заходит ко мне, здесь мы каждый вечер говорили с ним откровенно и по-дружески. Я понимал, ему сейчас не до меня, тем более, интересно узнать подробности. Гапон без Волги совсем оборзел. Ночной стук в дверь — всегда тревога. Либо надзор со шмоном, перевернут сейчас всё вверх дном и обязательно что-нибудь заберут, либо на поднятие трупа, либо поддатый блатной за каликами пожаловал, не отвертишься, либо санитар, кто-то из больных дуба дает. Открываю, стоит Гапон в теплом халате, руки в карманах, из правого видна наборная рукоятка ножа. «Выходи, там Невзоров загибается». Неужели этот скот пырнул, требуя ампулу? Невзоров, дежурный фельдшер, лежал на кушетке, лицо как мел, глаза черные, зрачки расширены, я сразу на пол — где кровь? — нет, пол чистый, за пульс его — еле-еле. Я сонный, Невзоров еле живой, а Гапон бодрый, гад, начифиренный, огневой, кружит вокруг нас, как пантера, только халат развевается. Пришлось Невзорова отпаивать. Остались мы теперь с Гапоном, каждую ночь он будет задавать концерты, и ничем этого гада не урезонишь. А днем Арбуз опять втихаря: «Пошло толковище». Оказывается, в тот самый момент через ворота хотел пойти на рынок Алик Шаман, он стоял рядом с Волгой и уже наготове был, туман как раз, темно, а у Шамана срок 18 лет. Волга помешал вору в законе выйти на волю. Враньё, конечно, трепотня, клевета — лишь бы подловить Волгу, пришить ему криминал. Какой дурак пойдет на рывок, если за воротами стеной ждет конвой с оружием наизготовку? Досье у Волги набиралось быстро, но он парень не только башковитый, но еще и отчаянный, и жестокий. Я помню его вопрос: от какого удара дал дуба сука Лысый, неужели не можете определить? Нелегко будет Гапону, Шаману и другим стебануть Волгу, нет такого смельчака в лагере, чтобы на него руку поднял. Может, с этапом придет головорез и по незнанию окажется храбрым — слишком велик у Волги авторитет.

На другой день еще новость. Когда Цапля уходил на этап, он якобы оставил Волге воровское золото, а Волга вместо того, чтобы запас беречь для общака, вставил себе четыре коронки, вся пасть у него сияет. Волга дал объяснение: воровское золото он пустил на подогрев Малой зоны, есть свидетели, а золото на фиксы он выиграл. Я удивился, как мастерски кто-то сделал ему коронки. В санчасти у нас нет ни протезиста, ни дантиста, ни в штате, ни на подхвате, одна старуха Рохальская дергает клещами зубы, хотя завтра они сами выпадут. Оказывается, при ворах есть не только спецы по наколкам, но и золотых дел мастера. Делают коронки и кольца, и перстни, для понта могут замастырить фиксу из трехкопеечной монеты, не отличишь от золотой. Короче говоря, криминала у Волги под завязку, другой бы уже сиганул на вахту, но Волга не такой, Волга ощетинился, взял себе на подмогу двух тяжеляков — Культяпого и Акулу, у обоих лагерные срока за убийство. Что теперь, не хватит ли нагнетать пары? Как бы не так, запахло жареным, мало сказать, смертью запахло, для босяцкой рисковой натуры самый интерес только начинается, спят и во сне видят расправу. Волге присылают вызов — Жорка Хромой избил пацана. Ничего тут такого, каждый день метелят то одного, то другого, уж кому, как не санчасти, знать, бьют и убивают запросто, лагерь наш не простой. Но здесь избиение имело цель провокационную. За что пацана? А за то, что он, получив из дома новый лыжный костюм, не отдал его Хромому в этом же, 7-м, бараке, а отнес Волге в 9-й барак. Имел ли право Хромой метелить за это? Оказывается, имел. А что Волга? Имеет ли он право защитить своего дарителя? Оказывается, нет, Хромой поступил правильно, хотя и формально-бюрократически. Волга завтра вернет костюм в 7-й барак, носите, ребята, на здоровье, у меня мадаполаму навалом, да здравствует мир и дружба. Но Волга принял вызов. Для начала сделал педерастом Лисёнка, шестерку Жорки Хромого, потом в рабочей зоне с Акулой, Культяпым и еще с двумя блатными, впятером, пустили под хор молодую женщину из вольняшек, нормировщицу. Хорошенькая бабенка лет 22-х, вся бригада ее оберегала, никто не смел пальцем тронуть, знали, бугор скоро освободится и на ней женится. А бугор подкармливал воров и дружил с Хромым. Что дальше? Тут уж и сам Хромой на стенку полез от несправедливости мира сего. А по лагерю с восторгом: гуляет Волга! Старая, как мир, загадка: почему, чем больше зверства, тем выше слава и крепче власть?! Гуляй, Волга! И он лютовал без привязи, жутко мне было слышать о его подвигах. Заткнулся даже Гапон, и Хромой заткнулся — на время, что-то соображая, что-то готовя. А ведь до выхода на свободу Волге оставался какой-то месяц. Может быть, потому и возник этот шухер, не хотели его выпускать чистым.

Пришел ко мне Комсомолец — фурункул на носу, синий, как у алкаша. Я вставил ему турунду с мазью Вишневского, он крутил головой, уводя в сторону свой нос, скулил, кряхтел, потом вытер слезы и сказал с досадой: «Ну, твой Волга керосинит на новый срок!» Не надо спрашивать, переспрашивать, почему «твой Волга», надо принять к сведению. Дубарева нет, но стукачи остались и перешли по наследству к Комсомольцу. «На вашем месте я бы отправил его по этапу. Может пролиться кровь. Пойдут стенка на стенку, вам и нам будет много работы. А вскрытия сейчас делать некому, я занят на операциях». Комсомолец приложил к носу платок и ушел.

Арбуз говорил, если воры решат судьбу Волги, то приговор может привести в исполнение только один человек — Никола Филатов. Он лежал у нас в боксе с открытым процессом. 25 срока и 50 БК в поле зрения (бацилл Коха).

Через два дня после Комсомольца появился Волга. Я не видел его уже больше месяца. Не один — с ним Акула, крепкий, сутулый, как горилла, и Культяпый, тощий, хлипкий, но отчаюга из отчаюг. Шли типичной блатной походочкой, короткими шажками, приволакивая ноги, но резво шли, колымской такой иноходью, одинаково ссутуленные, кисти рук подобраны в рукава. Я увидел их в окно случайно, мимолетно глянул — идут. Банда идет, а я здесь дежурю, за всех отвечаю. Вошли уверенно, и сразу трое на всю ширину коридора, как патруль вражеский явился захватывать мою больницу. И пошли твердо, будто по своей хате.

Как изменилось его лицо! За какой-то месяц. Будто в гриме шел на меня подонок, беспощадная и тупая мразь, едва-едва напоминая Волгу. Он похудел, лучше сказать, отощал, но главное — лицо, злобное, хорьковое, губы в ниточку, глаза в прищур, безжалостные, и по краям рта прорези скобочкой — типичный гнусный уголовник, гоп-стоп из подворотни. Я бы не узнал его, честное слово, если встретил бы где-то в зоне. С таким я никогда бы не заговорил и рядом не сел, а ведь я ему всю подноготную открыл, доверился, он знает и про моих отца с матерью, и про сестер моих, и про Ветку знает, — да как я мог с таким отребьем делиться сокровенным! Я сомневался, что он керосинит в таком масштабе, думал, болтовня обычная лагерная, но сейчас, увидев его лицо, сразу поверил. А ведь совсем недавно у него были умные, насмешливые глаза, добрые порой, и улыбка открытая, в больнице он был благодушный, всегда готовый помочь, успокоить, обнадежить. Здесь у нас он был словно в отпуске. Но пришло время приступить к исполнению, власть свою утверждать и наращивать. На взгляд вора — обычное дело, на взгляд врача — острый психоз с помрачением сознания, и надо его срочно вязать, паковать в смирительную рубашку, иначе будет всем плохо.

«Идут без имени святого, ко всему готовы». Все трое встали передо мной, от них несло бойней, кровью, костром, нацеленным совокупным злом. Я вмиг ощутил свою беспомощность, беззащитность — как с Дубаревым, совершенно детское бессилие. «Здорово, — сказал Волга хрипло, чужим пропитым голосом. — Проводи к Николе Филатову. Захвати приблуду». Он коротким жестом изобразил мой ящик с медикаментами.

28

Звание вора в законе Никола Филатов получил гонорис кауза — в порядке исключения. Он зарезал семерых сук. Двумя ножами. В один приём. Правду нам рассказал Комсомолец. Филатов никакой не вор, на воле работал на заводе и по глупости, как соучастник, получил 7 лет. Попал он на лагпункт в Ширу, а там правили суки. Филатов молодой, необъезженный, истинно рабочий класс, попытался голос поднять за справедливость, ему вышибли три зуба и расквасили всё, что можно было расквасить. Когда он снял повязку, не мог себя узнать в зеркале, а Кум сказал: тебе надо новую фотокарточку приложить к делу. Филатов неделю ходил смурной, другую ходил смурной, спал плохо, ел плохо, одежда на нем повисла, — нужен был выход. Либо в петлю, либо постоять за справедливость. Парень он сильный, крупный, и так получилось, что в жизни его никто не бил, а тут налетела сучня, истоптала всего, встряхнула ему мозги, и он задумался: а можно ли обижать людей безнаказанно? Нашел он два ножа, наточил их, в тот же день хорошо поел, в ту же ночь хорошо выспался и пожаловал к сукам. Семеро главарей сидели в сушилке, играли в карты, пили водку и закусывали кетой. Никола Филатов без слов, без хитростей прямо от двери шагнул к ближнему и пыранул его под ребро с правой, а того, кто сидел напротив, пыранул с левой и начал их косить направо-налево двумя пиками, троих уложил наповал, двоих порезал на долгую память, а двое успели выскочить с молитвой на устах и рванули на вахту, решив, что власть в зоне круто переменилась. Так, впрочем, оно и вышло, один работяга в считанные секунды избавил лагпункт в семьсот душ от семерых сук. Надзору полагалось бы Николу представить к ордену или хоть чуть-чуть срок сократить, поскольку он один навел в лагпункте порядок, чего не могла сделать сотня полканов, — нет, не сократили, а добавили. Знал ли он, что так обернется? Конечно, знал, но сил терпеть дальше у него не было, он загнулся бы от обиды и тоски. Суки на суде рассказывали: когда Филатов их резал, он ревел, и слезы рукавом смахивал, они ему мешали разглядеть цель. В Малой зоне, между прочим, Никола заставил Комсомольца прыгнуть в запретку и кричать на вышку: «Открывай огонь!» Об этом тоже весь лагерь помнил. Из-за пустяка — пришел Комсомолец, видит, играют в шахматы самодельные из хлебного мякиша, он одним махом смёл их и давай топтать — не положено в штрафной зоне. А Никола опять в рёв и на Кума тигром. Самое интересное, думаю я, в том, что если бы Филатов попал в воровской лагерь, и его там обидели, он бы таким же манером и воров перерезал. Хотя, справедливости ради надо сказать, что воры так легко на вахту не прыгают. Одним словом, Филатов стал в законе как потрошитель сук. Между прочим, в законе был доктор Гааз, при царе он уменьшил вес кандалов с шести фунтов до трёх и делал всякие послабления каторжным, о чем я впервые услышал не от профессора в медицинском институте, а от Волги: «Будь как доктор Гааз, ему в Питере бронзовый памятник стоит». Утверждались в законе представители чисто воровского искусства, именно искусства, прежде всего — карманники, не бандиты, не налетчики, не насильники, ни в коем случае не хулиганы, не побирушки. Для вора нет худшего оскорбления, чем назвать его нищебродом, он — мастер, он — ловчила, но не стопорила. Мошенники тоже бывают в законе, ибо здесь требуются мастерство, талант, божий дар. В последнее время чистота рядов нарушилась, так же как и на воле — мало одного таланта, надо, чтобы ты еще проявил себя и как деятель общественно-политический, загнал в тюрягу или на тот свет отправил парочку-другую недругов — признание на чужих костях стоит.

Лежал Никола Филатов в стационаре, любил песню: «Не водил в Багдад я караваны, не возил я шёлк туда и хну». У него открытая форма туберкулеза, парень он бескорыстный, бациллы свои не жалел, нагрянула как-то комиссия — вся палата загоношилась, выпишут и никто не поможет, ни Олег Васильевич, ни Евгений Павлович. Никола спасал всех желающих — закурит папиросу, оставит на чинарике слюну, как донор и передает курнуть тому, кому сейчас на анализ мокроты. Сколько ему оставалось жить, врачи не говорили, но блатные догадывались, недолго протянет легендарный потрошитель сук, ждет его в скором будущем деревянный бушлат. Терять ему нечего, можно ему поручить еще одно мокрое дело.

Ночью опять дежурил унылый Невзоров и сказал мне утром, в целом без изменений, только в боксе у Филатова часов до трех шло толковище, проходили двое блатных из зоны да здешних трое. Вполне возможно, что судьба Волги решена ночью. Но как Филатов выйдет в зону и где найдет Волгу? Да еще одного, без охраны. Нет, все это чепуха, собирались они по другому делу. Началось мое дежурство, и я забыл про ночную сходку, а тут вдруг Волга собственной персоной, Акула с ним и Культяпый — что-то будет. Вариантов поведения в такой момент несколько. Первый, самый лагерный, здравый и безопасный — уйти с глаз долой, ничего не видел, ничего не слышал. Второй вариант опаснее — поднять персонал, больных, послать за надзором. Третий — самый опасный: самому вмешаться и не позволить. В такой вот критической ситуации проявляется неосознанно, кто ты есть. Надо подумать, но потом, а пока некогда, иду, не думая, навстречу тройке рысаков и чую, что не сверну. Потом, может быть, пожалею, потом одумаюсь, если буду еще в состоянии, но сейчас я такой, какими были мои деды и прадеды в крутой момент — не бежать, а шагнуть навстречу. И еще мотив не последний — здесь моё, господа босяки, больница моя и больные мои.

Поздоровался Волга со мной сквозь зубы, бросил слово, как человек тяжелой жизни бросает тому, у кого она легкая. Руки мы друг другу не подали (а когда он выписывался, обнялись, друзьями расстались). Впрочем, руки у него заняты, догадываюсь, на троих у них сейчас как минимум пять ножей. Двинулись со мной в сторону процедурной, где был мой ящик с лекарствами и градусниками. Я взял его, крепко стиснув пальцы на рукоятке, покрутил из стороны в сторону, на вес проверил. Пошли. Врач в белом и трое в черном. Как я буду действовать, пока не знаю, но вот эти две-три минуты, пока я с ними, меня слегка успокоили, момент неожиданности прошел, и я как бы угрозу понял и принял. Я не знаю, зачем вы пришли, но я не поз-зволю — смотрите на мое лицо, на мой шаг, на весь мой облик. И на мой ящик.

Четыре раза в сутки Филатов принимал ПАСК — парааминосалициловую кислоту, огромные порошки, как кошелек, лошадиная доза. В медицинской газете писали, что найдено, наконец, средство от туберкулеза. Утром я ему дал, перед обедом дал и теперь пора уже принять перед ужином, всё без придури, подошло время. Иду впереди, ящик увесистый, как бадья с водой, придает мне силы, одним махом можно слона уложить. Убивайте, где хотите, но только не здесь, где я поставлен спасать. Не позволю покушаться ни на кого — простая у меня задача. Иду и помню: ночью шло толковище, а оно без полурешений, четкое — быть или не быть. Ничего не знаю, но допускаю всё, и в нужный момент мгновенно выберу способ действия.

Я вошел первым, трое за мной. Филатов лежал на спине, дремал, открыл глаза, не спеша отвернул одеяло и молча сел в постели. Нашарил ногами теплые, с волчьим мехом тапочки, поднялся, запахивая халат, заметно бледный — от перемены положения или от неожиданности. «Как самочувствие, Филатов?»— докторским тоном спросил я, утверждаясь здесь в главной роли. Он пробормотал односложно: «Ничё» — и уставился отрешенно на тех троих. «Я зашел проститься, Никола, — сказал Волга, — меня дёргают на этап».

У Филатова широкие рукава халата, можно спрятать не только нож, но и топор. Когда Волга шагнул к нему, и они протянули навстречу пустые руки, я увидел тощие бескровные мослы Филатова, огромные, как грабли, кисти, и мгновенно вспомнился мне чахоточный брат Левина в романе «Анна Каренина». Мы стояли близко один к другому, бокс маленький, а те двое держали руки в карманы, локти в стороны. «Будь здоров, Никола, от души тебе говорю. До встречи на свободе», — нормальным голосом сказал Волга. Филатов подался к нему, они обнялись, Волга поцеловал его, не брезгуя и не боясь заразиться, по-мужски обнял и похлопал по спине. «Прощай, Волга, — ответил Филатов хрипло. — Прощай…» — Посмотрел на него детским виноватым взором, как младший на старшего.

Не встретиться им уже, не увидит Никола вольную волю. Одному через месяц свобода, если не прирежут, другому через месяц могила в Ольгином логу под фанеркой. Не знаю, о чем шло толковище до глубокой ночи, Никола Филатов остался тем, кем был. Он не собирался грешить против Волги, да что говорить, именно Волга принял Николу лучше всех воров, воздавая должное его смелости и справедливости. Слабый Никола, слабый, доконали его палочки, не мог он больше держаться и заплакал, прижимая рукав халата к глазам, вытирая щеки и бормоча: «Прощай, Волга, проща-ай…» Долгий трюм, голодуха, плеврит, обострение туберкулеза, слабость и белые руки-кости, — что он может поднять сейчас, кроме ложки? «Я сюда приехал не от скуки, ты меня, незримая, звала…» Полная невезуха в двадцать лет, крест убийства и совсем ненужного ему лагерного почета. Всё поблекло и осталось только одно — прощание. Длилось это какие-то доли секунды, и растроганы были все, ибо все мы люди, и я никогда не брошу в них камень, — у них не было и не будет другой жизни, кроме той, что выпала на долю. В мире нет виноватых. Солнце светит всем одинаково, и смерть нас всех уравняет.

Пошли обратно, они впереди, я сзади. Вся больница затихла, в коридоре ни души, пусто, палаты будто вымерли. У дверей Волга остановился. «Добрый ты мужик, Евгений Павлович. — Лицо его чуть разгладилось, глаза оживились, он стал похож на прежнего Волгу. Но непреклонность мою и осуждение за его новый пышный хвост он видел, чуял и знал, я такого его не признаю. Отрезано. Потому он и не суёт мне руку. — Только ты карась-идеалист, ба-альшой карась. Тяжело тебе будет жить».

Так и вышло по его словам. Идеалистом я был, идеалистом остался и потому не люблю сатириков. От Зощенки у меня сыпь по телу, от Щедрина изжога. Мне юмор ближе. «Маленькая рыбка — жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась». Мне ближе, дороже, милее лёгкость та самая, с какой можно улететь в будущее.

Кем ты станешь, Волга, не знаю, хотя догадываюсь. Кем я буду, тоже вилами по воде. Но надо сказать отважное «да» любой реальности, и мы ей скажем, мы ее примем, какой бы она ни была.

29

Из-за Глаголева кончилась наша дружбы со Светланой Самойловной. Мы стали чужими случайно — поступил новый больной, только и всего. Если бы он не заболел, мы бы так и жили безоблачно. После обхода она вошла в ординаторскую расстроенная, некрасивая, лицо в пятнах. «До чего противный тип! Я таких не встречала даже среди отпетых уголовников, а этот политический. «У вас типично еврейская манера задавать вопрос». Возьмите его, Женя, себе, избавьте меня!»

Надо сказать, врачей в лагере уважали, к Светлане относились особенно хорошо — окончила с отличием, могла остаться у себя на Украине и двигать науку, но она подалась в Сибирь, не отвернулась от нашего брата и лечит всех прилежно и внимательно. Я взял у нее историю болезни обидчика — Глаголев Сергей Игнатьевич, 1905 года рождения, статья 58, пункт 1-а, 25 и 5 по рогам. Пленным и власовцам давали пункт 1-б, а гражданским за прямую измену 1-а. Диагноз: язва желудка и двенадцатиперстной кишки. Я пошел на обход и первым делом к нему, что за гусь?

Внешне такой тип людей мне нравится — худощавый, носатый, с темными глазами, с глубокими залысинами, лицо умное, насмешливое, вот только складка зековская по краям рта, характерная для долгосрочников складка неудачника, брюзги, упрямца, продолжающего рыть свое мертвое дело, будто по лекалу вырезают эту одинаковую складку. Заполнил я историю болезни, «покажите язык», пальпаторно подложечную область, край печени, где болит, где нет, на том и расстались. Светлане Самойловне я ничего не сказал, пусть забудет неприятную встречу. Но дня через два она сама напомнила: «Этот тип! — Лицо ее сразу покрылось пятнами, у нее начиналась крапивница от Глаголева. — Он был редактором газеты при фашистах, печатал статьи, как большевики и евреи довели Есенина до самоубийства, лишили русский народ великого поэта. Он, видите ли, с ним встречался. Так ли уж нужна народу кабацкая лира».

Стоп, Светлана Самойловна, стоп. Если народ из года в год, из десятилетия в десятилетие переписывает запрещенные стихи, нужны они или не нужны? Есенина поют, любят, легенды о нем рассказывают, нужен он или не нужен? Гневаться надо на другое — Глаголев служил фашистам, добавляя своей газетой жару в печи Освенцима, тут есть от чего покрыться пятнами.

Но откуда Светлана узнала про его дело? Неужели ходила в оперчасть? Разоблачительное ее ковыряние мне сильно не по нутру, а кроме того, она задела звонкую во мне струну. Я против Глаголева, но я за Есенина. У него не только «кабацкая лира», хотя в 20-е годы именно так клеймили поэта, перестали печатать, запретили упоминать. Глаголев изменник, спору нет, но почему возродить Есенина можно только при фашистах? Разве это не трагедия? Чтобы сказать правду о русском поэте, надо перебежать к врагу. Или отдать ему пол-России. Ничего себе плата за свободу слова. Если Глаголев и впрямь встречался с Есениным, забудем на часок про фашистов и поговорим о стихах. Пошел я на обход, сначала о самочувствии, дают ли ему таблетки, а потом: «Извините, у меня вопрос еще и литературный. Может быть, у вас есть стихи Есенина, что-нибудь из его цикла «Кабацкая лира»? — И только тут до меня дошло, откуда мне известна причастность Глаголева к литературе, к Есенину? Я тут кто — подручный кума в белом халате?

«У Есенина нет такого цикла», — холодно сказал Глаголев. Я извинился, чувствуя себя лопухом, встал и ушел. Но где и по каким учебникам я мог бы изучить Есенина досконально? Я же не служил фашистам, чтобы о его творчестве узнать из газеты Глаголева. А если я ему задам вопрос по фармакологии, по анатомии или физиологии? А ведь медицина нужна культурному человеку не меньше, чем кабацкая лира.

Ладно, не гоношись, перед тобой субъект редкий по своей цельности, таких мало. Хотя в лагере их больше, чем там, за проволокой. Срока дают за цельность, за характер, за правду, хотя все это устарелое, буржуазное. Не дают за лживость, за лицемерие, за так называемую гибкость, по сути — за беспринципность. Будь здоров, больной Глаголев, лежи, лечись, я с тобой медик и только медик.

Но Светлана не дает мне покоя: «Священник к нему ходит, тоже служил в оккупации, представляете, какие он проповеди читал? — На лице ее снова пятна. — К чему он призывал своих прихожан? Выдавать евреев». Но разве русская церковь когда-нибудь к этому призывала? Для христиан нет ни эллина, ни иудея. И опять саднящий, как заноза вопрос: откуда она это знает? И вся горит, будто душа ее воспалилась. Всегда мне с ней было легко, а сейчас стало невмоготу.

На другой день опять обход, я уже ни слова про поэзию, только про прозу, спросил, как он оправляется. «Нормально. Только цвет черный». Привет — самое грозное осложнение язвы, кровотечение. В желудке кровь от соляной кислоты становится черной. Дела его плохи. «Давно заметили?» — «С неделю примерно». — «Вы грелку держите на животе?» Он показал мне бутылку с водой. «Наливайте только холодную воду! От горячей усилится кровотечение. И не вставайте, санитар будет вам подавать судно».

Я созвал всех врачей, не отказалась и Светлана Самойловна, очень внимательно приняла участие. Решили колоть викасол, пищу только холодную и строжайший постельный режим. Консилиум на Глаголева подействовал, он мне доверился, и вечером рассказал о себе. Он писатель с юных лет, печатался еще в 20-е годы, членский билет его подписан Горьким. Жил он в Питере, отец и мать были ярыми большевиками. Партийная банда Зиновьева еще при Ленине утвердила террор в Петрограде, изгнали всю русскую интеллигенцию, не пощадили Горького, начали травлю крестьянских поэтов. Отец Глаголева погиб в Соловках, мать сослали, она умерла от тифа. Банда Зиновьева разжигала антисемитизм, но стоило заикнуться, как тут же расстрел по декрету Свердлова. К 1930 году Россия уже погибла, и только немцы могли ее возродить, — без содрогания я это не мог слушать. Народ на занятой территории принял, якобы, фашистов без страха, а в деревнях даже вздохнули с облегчением, хоть от НКВД избавились. Сталинская гвардия действовала жестоко и сумела поднять партизанское движение, от них местное население страдало больше, чем от фашистов. Вся трагедия Ленинградской блокады в том, что люди оказались жителями города с именем вождя. Москву можно было отдать врагу, и Киев тоже, и Минск, но только не Ленинград и не Сталинград.

Я уходил от него с гудящей головой — это был человек-враг, невозмутимый, неисправимый, самый настоящий, не придуманный. Он же русский, знал, видел, захвачено полстраны, — и служил фашистам. Уродство, вывих сознания. Был членом Союза советских писателей и стряпал какую-то газетенку, когда его родина обливалась кровью. Но странно, я и со Светланой в эти дни не мог мириться, тем более, что она чуть не каждый день приходила с какими-то новостями. «У нас тут свивают гнездо, вам не кажется? Священник ходит». Уже и лексика у нее в стиле Вышинского. Чем больше она злобилась, тем дальше уходила от прежней Светланы Самойловны. Священник действительно приходил, причем вечером, вольных уже в больнице не было, но сказать, что они тут свили гнездо… Говорили они с Глаголевым не о зачетах, не о пайке и даже не о болезнях, а всё о Достоевском, о Соловьеве, о Бердяеве, всё о врагах да о врагах наших. Кто не знает, что Достоевский психически ненормальный, с ограниченным мировоззрением лютый монархист, Соловьев идеалист и закоренелый мистик, а про Бердяева и говорить нечего, махровая контра. А эти уже получили срока под завязку и никаких выводов, ухватились за мракобесие.

Когда человеку трудно, он якобы обращается к Богу. Мне не легко, но я без Бога вырос и авось проживу дальше. А библия стала скукой в ХХ веке, не зря же говорят Ветхий завет. Моя религия в Поэзии, только там я нахожу поддержку и крепость духа. Вот почему Глаголев меня притягивал. В лагере принято говорить о любом преступлении беспристрастно, исповедуется некий фатализм, предрешенность, понимание, что надличные силы могут увести человека за предел. Еще неизвестно, как ты сам поступил бы — убил или нет, украл или воздержался, предал бы или остался верен, дерзко стал бы издавать свою газету или смиренно перепечатывал бы «Правду» строка в строку. Вот попадешь в пиковое положение, тогда и узнаешь себя. Если разобраться, какой дурак на моем месте стал бы бежать из БАО? Нет ни войны, ни чумы, подметай аэродром, через месяц-другой тебя мобилизуют, как всех нестроевых, — но я не смог поступить иначе, я и часа не пробыл в батальоне аэродромного обслуживания, рванул слепо, отчаянно и безудержно. И вот сижу, кукую в сибирском лагере уже скоро три года. А коли так, старайся понять другого. У каждого своя натура и свои обстоятельства, они диктуют, они ведут или силком тащат. Вникай в судьбу, а не в статью кодекса и не в рычание приговора.

«Россия легла под танки, чтобы спасти евреев, — вещал Глаголев. — Вот единственное, что останется от второй мировой войны». Доводы его закручивали мозги, как всякая неожиданность. Он сеял, сеял… Казалось бы, болеешь, тебе смерть грозит, думай о чем-нибудь легком, о священном писании, хотя бы, где сказано, что всякая власть от Бога.

«Сбросим с корабля современности» означало сбросить с еврейского ковчега всё русское, и собирать для грядущего только свое племя. Все эти Авербахи, Эйхенбаумы, Брики с помощью ОГПУ вытравляли остатки русской культуры, пропагандировали взбесившегося русофоба Писарева. Травили Достоевского и до сих пор его не печатают. Они уничтожили не только Есенина, но и Николая Клюева, и Павла Васильева (о таких я вообще не слышал), затравили Шолохова, он спился и ничего не пишет».

В школе я был отличником, а уж Хрестоматию по литературе знал наизусть! А теперь оказывается, я нич-чего не знаю о писателях, о нашей истории, о войне, о Сталине, о Гитлере. И сам уже негодую: ну за что угробили Есенина? Народ его поет и помнит. Можно ли назвать страну цивилизованной, если стихи любимого поэта собраны только в рукописных тетрадках, как было до первопечатника Ивана Федорова? Я не видел ни одной книги Есенина. И за что они Шолохова без конца позорят? Я не встречал еврея ни в школе, ни в институте, ни в лагере, чтобы он похвалил Шолохова или хотя бы промолчал при его имени, — нет, каждый считал прямо-таки священным долгом заявить, что «Тихий Дон» — плагиат. Поразительно, как будто за поношения им авансом списывают все грехи.

А какие цитаты он приводил из Ницше. «Художник — брат преступника и сумасшедшего, ни одного мало-мальски художественного произведения не получится без того, чтобы творец его не познал бытие преступника и безумца».

Поделился я с Володей Питерским, а он мне: «Этот чувак абсолютно прав! Я бы тоже выпускал газету и перевешал всех, кто травил Есенина». Хотя Питерский и воевал, из лагеря пошел в штрафбат, и ранен был, и до Берлина дошел. Он слышал и про крестьянских поэтов, угробленных еще в середине 20-х, и про Павла Васильева, даже строки мне прочитал, сразу врезались: «Синие тарантулы под ними, копят яд и источают яд, становясь от радости седыми». И Николая Клюева знал: «Я надену черную рубаху, и вослед за мутным фонарем по камням двора пойду на плаху с молчаливо ласковым лицом». Питерский и сам стихи писал, и знал больше меня, поскольку тянул уже пятый срок, а я всего лишь первый. Вот такой у меня друг. А я рядом с ним брат преступника и сумасшедшего.

30

Надо жить, как живут блатные, тюрьма для них дом родной. На Новый год у них в палате появилась елка, украсили ее игрушками самодельными, давали команду художникам, даже свечу водрузили. В больнице пахло хвоей и далекой школьной елкой, дома у нас никогда елки не было. Мы с Питерским встречали Новый год в моей каморке, пришли Шурупов и Жан Гращенко. Володя пел под «Гранессо»: «Фиолетовый рассвет заглянул в окно, но тебя со мною нет и в душе темно…»

Новый, 1953-й, принёс мне новость особой важности — письмо из Красноярска от писателя Николая Устиновича. Он печатался в альманахе «Енисей», и я послал туда свои рассказы. Он мне ответил: «У Вас чёткий, лаконичный язык, Вы умело строите сюжет. В рассказах Ваших нет ничего лишнего. Короче говоря, Вы очень неплохо владеете трудным жанром короткого рассказа. Но, говоря это, я имею в виду только форму, только Ваши литературные способности. К сожалению, хорошая форма у Вас не всегда заполняется столь же хорошим содержанием…»

Я вымучивал свою писанину, правильно он подметил. Как писать, я вроде бы знал, но вот о чем писать, я ни бум-бум. Другого содержания, кроме строительства коммунизма, вокруг меня не была. Лагерь, зека, надзор — всё это не наша, не советская действительность. Я видел только то, что нам предлагалось видеть, о чем писали в газете, говорили по радио и со всех трибун. Ничего отрицательного.

Устинович писал: «Вы берете необычные положения и объясняете их довольно заумной философией, поэтому рассказы надуманы. Но там, где Вы показываете жизнь реальную, как в рассказе «Снежинка», Вы создаете произведение, имеющее право на существование. Мне думается, что «Снежинку» можно будет напечатать…» Я ликовал — можно напечатать! Можно! Но как, если я заключенный и лишен всех прав? Стану ли я скрывать от Устиновича свое положение? Посылая рукопись, я не написал, что срок тяну — нет, я работаю на руднике Сора (рукопись послали с воли). Если бы я написал правду, я поставил бы Устиновича в затруднительное положение. О напечатании не может быть и речи. Главное в другом, меня признал известный по Сибири писатель. Какое счастье, что мы с Питерским сделали подкоп вдоль, а не поперек! Где бы я сейчас был и с какими надеждами?.. Неужели Устинович не догадывается сам, что я сижу? Весь Красноярский край в лагерях, он же понимает. Но много ли я понимал, живя в Алма-Ате, если весь Казахстан утыкан вышками с вертухаями не меньше, чем Сибирь.

Буквально через день я получил из Абакана кратенькое письмо — ваш рассказ «Подарок» будет напечатан в «Советской Хакасии». А в конце: «Не могли бы вы создать в Соре литературное объединение?» Да я готов жить здесь до скончания века. Радостью своей я поделился с самыми близкими, с двумя-тремя, но скоро узнал весь лагерь, и стали приносить мне для совета жалобы, прошения, любовные послания и свои стихи. Даже Разумовский пришел: «Женя, помогите мне написать обращение к товарищу Сталину. Я набросал черновик». Пришел без Леонтьева, тот шипел аки змей при имени Иосифа Виссарионовича, а при составлении бумаги он мог укусить Разумовского, ибо начал Георгий Георгиевич такими словами: «Дорогой наш отец и учитель, любимый вождь народов, глубоко уважаемый генералиссимус…» От этих красот я не мог сдержать улыбки, он меня сразу понял: «Этикет, Женя, обязателен при обращении к главе государства. Кесарю — кесарево. Раньше так писали: Всепресветлейший, державнейший великий государь император, самодержец Всероссийский, государь всемилостивейший. И монархист Достоевский так писал, и твердокаменный демократ Чернышевский, а заканчивать полагалось примерно так: с чувством благоговейного уважения осмеливаюсь назвать себя Вашего императорского высочества благодарным и преданнейшим слугою». Старик стал мне еще милее и симпатичнее. Упрекайте его в холуйстве, в рабстве, в отсутствии интеллигентности и прочих грехах, — все это чушь собачья, лишь ваши притязания подменить главу державы другим кумиром или собственной персоной. А я — вместе с разумным Разумовским. Раз уж приняты такие кликухи наверху, будем блюсти высоту, нам это ничего не стоит. Наверное, мы с ним не можем называться интеллигентами, как Фефер, например, или Леонтьев, не тянули мы в ненависти и до уровня Волги или Гапона, уж эти бы вчетвером напридумывали усатому совсем других величаний. А мы не видели в этикете урона своему достоинству, оно у нас совсем в другом. Мы не желаем властвовать. Спасибо, вожди, вы взяли на себя тяжкий грех власти, мы вас возвеличиваем при жизни, ибо ничего вам не будет после смерти, кроме долгих проклятий. Если я доживу до старости, то хочу стать таким, как Георгий Георгиевич Разумовский, московский дворянин, великодушный человек, вечная ему память… А пока вернемся к обращению. Разумовский просил направить его, а также зека Леонтьева, работать в какое-нибудь инженерно-конструкторское бюро в системе Гулага: «Мы там несомненно принесем больше пользы нашей великой и любимой Родине». Помогло, между прочим, их перевели скоро в Красноярск.

Зашел ко мне Коля Гапон. «Что ты там за письмо получил из редакции? Покажи». Гапон — и вдруг его редакция заинтересовала, литература. Показал я ему оба письма, он прочитал внимательно, сдвинув брови, и спросил, согласен ли я про заумную философию? Я пожал плечами — согласен. «Ажаев сидел, написал книгу «Далеко от Москвы», получил за это свободу и Сталинскую премию». — «Говорят, он не сидел, а работал вольняшкой». — «Говорят», — передразнил меня Гапон. — Ты слушай, что я говорю. — Он пырнул себя в грудь оттопыренным пальцем. — Я с ним ходил на один объект, видел его вот как тебя. На пятьсот первой стройке».

Я не стал спорить, тут правды не добьешься. Напечатают в газете, скажут по радио, это и будет правда, а все остальное — выдумка наших врагов. Да и кому нужна такая правда, кого сажали, кого миловали, всегда найдутся приказные дьяки, архивное жульё, которое скроет, что было, и откроет, что надо. «Сидел Ярослав Смельчаков, — сказал Гапон, — у него песня есть про этап». Наверное, он имел в виду Смелякова, в печати я его не встречал, имя слышал от Фефера — сильный поэт, и сажали его будто бы несколько раз. Он был связан с Мандельштамом, а тот был женат на сестре Каменева, их тогда всех пошерстили, пересажали. «Еще я с Домбровским сидел, из Алма-Аты. Вот писал! «Покоряясь блатному закону, засвищу, закачаюсь в строю. Не забыть мне проклятую зону, эту мертвую память мою». — А дальше Гапон меня сразил: — Я тоже пишу, — сказал веско и посмотрел прямо, человечьими глазами, надо сказать. — Про свою жизнь».

Меня это задело, пишут, кому не лень, ревность вдруг появилась. Лев Толстой говорил, написать о своей жизни может любой нищий, даже безграмотный, но дело не в пережитом, а в точке зрения. Гапон заметил мой протест и кивнул на конверт Устиновича: «Он правильно тебе вломил — заумная философия». «Для меня мысль важнее фактов, случаев». — «Мысли-итель. А что ты видел? Ты студент прохладной жизни. Весь твой багаж — пустой чемодан. — Он говорил обозленно, не знаю, почему. — Надо писать, что сам пережил, а не списывать из других книжек».

Наблюдений у Гапона много, спору нет, он старше меня лет на пятнадцать, да еще каких лет — лагерных, где не просто жизнь, а самая ее густота. Описывать на сто лет хватит, а вы, критики, теоретики, осмысливайте и обобщайте, что народ пережил. Но говорить мне с ним тяжело, он хам, а хамство и литература несовместимы. Ушел Гапон, заставил меня думу думать. И в самом деле, что у меня было в жизни, какие-такие особенные события? Пустой чемодан — похоже. И потому обидно.

Да еще и карась, как заметил Волга, а каждому карасю впереди уготована уха. Плюнуть бы, но увы, не получается, из всего делаю выводы.

Думал я, думал, и сделал вывод. Не хватает мне из опыта человека ХХ века трех главных составных — я не участвовал в революции, не был на войне Великой Отечественной и не родился евреем. Значит, опыт мой ограничен, я отстаю в развитии. А отставать не хочется.

Зато я был счастлив, я заполнил себя любовью. Имел ли я право любить на фоне мировой войны и ее последствий? А мне плевать на вашу войну, она временна, а любовь — вечна. Войну навязали дуроломы-политики, я не хочу им потакать и не приму навязанных ими страданий жалких, животных. Народы убивали друг друга всегда, но не они мне пример, а Ромео и Джульетта, они умерли от любви. И Шекспира не война создала и прославила, а любовь. Под каждой могильной плитой лежит вся история человечества, сказал Гёте. Значит, и под моей тоже будет лежать вся история. Вся, а не ее фрагменты. Своим воображением, проницательностью, болевой чуткостью я восполню нехватку прямого и грубого опыта. Толстой тоже не участвовал в Отечественной войне, не был Анной Карениной и не родился Хаджи Муратом. Опыт — пошлость. Пульников сколько раз талдычил: вот просидишь двенадцать лет, тогда узнаешь. Ничего не узнаю сверх того, что узнал, что испытал, муки мои уходят, как вода в песок, тогда как страдания из-за любви возвышают. Дело не в количестве лагерных лет, а в том, как душа твоя откликается, как меняется, как трепещет, «сквозит и тайно светит». Вот объявили мне восемь лет, и пусть я просижу восемь дней, приговор как палашом рубанул, оставил след на всём моем существе, и дальше я буду расти подрубленным. При условии, конечно, если корни остались.

Опыт у меня будет, но как на него смотреть, как его понимать? Я не бузотерил в революции, не участвовал в войне, не родился евреем — значит, я принадлежу к большинству, и при взгляде на историю мне легче освоить истину, сопоставить интересы и быть объективным в сравнении с теми, кто участвовал там-то и там и родился таким-то и таким.

31

С утра новость — врачей пересажали! Всю ведущую профессуру в Москве, всех светил. Они травили, как мышей, руководителей партии и правительства. Палачи в белых халатах. К полудню дополнение — не просто врачей, а в основном евреев. Светлана пришла мрачная, никому ни слова. Газету нам принес майор Кучинский, новый начальник санчасти. Капитана Капустина куда-то перевели, и сразу слух: он служил у власовцев, раскопали, сидит уже с полосатиками (каторжный режим) и ходит в санчасть с мастыркой. Дубарева тоже куда-то перевели незаметно. Стоило мне взяться писать роман и плюнуть на лагерь, как тут же исчез мой враг как сон, как утренний туман. Майор Кучинский проще Капустина, в нашей системе недавно, не навешали ему пока строгачей за якшание с заключенными, приходит к нам запросто, анекдоты рассказывает, толковище ведет на любую тему, как с коллегами на воле, либо еще не битый, либо время понемногу меняется. Принес газету и сел тут же в ожидании, что мы скажем. Лицо обиженное, однако юморит: «Не возьмете ли меня медбратом, я той же национальности?» Читаем вслух сообщение ТАСС — органами государственной безопасности раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза. Перечислялись имена известных профессоров, Вовси, например, главный терапевт Красной Армию во время войны, есть капли Вовси для сердечников, довольно эффективные, Этингер тоже известен, мелькал в учебниках, Коган, Виноградов из Кремлёвской больницы. Преступники неправильно лечили Жданова, старались угробить маршалов Василевского, Говорова, Конева, генерала армии Штеменко, адмирала Левченко и других, однако арест расстроил их злодейские планы. Террористы были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт».

Да-а, дела-а, хоть халат снимай, как теперь показываться на глаза больным. Я попытался заговорить со Светланой, но она отчужденно: «Разберутся, Женя», — и замкнулась. Зека отнеслись по-разному к новости, одни, что евреи своё дело знают, другие, что товарища Жданова и всё их кодло давно надо было отправить на тот свет, а третьи не верили ни единому газетному слову, за всей этой бодягой скрывается политика не для наших мозгов. Перед уходом домой Светлана сказала: «Это ужасно, мы им так верили». Глаголев сказал другое: «Последняя конвульсия Сталина в борьбе за безграничную власть. Он разгромил все платформы и оппозиции, кроме вот этой, но как раз они-то его и доконают».

Утром, едва переступив порог, Светлана спросила: «Как самочувствие Глаголева? Вы не подумайте, пожалуйста, Женя…» Глаза ее заблестели. «Статус идем, Светлана Самойловна. Пожалуйста, вы тоже не подумайте…» — мой голос дрогнул, я сосредоточенно стал рыться в папке с историями болезни. Больше мы со Светланой не разойдёмся.

32

Снова весна, март, третий уже в моем сроке, и еще останется пять… Потеплело, света много, солнце сияет, и снова тянет на волю. Вышел из больницы под вечер, уткнулся глазами в запретку, стою один, смотрю выше забора и вижу склон, тайгу и небо, ноздри шевелятся, как у волка. Алма-Ату вспоминаю, институт, Леня Майзель вдруг выплыл. Был он здесь — и нет его, куда исчез, не знаю, с Гаврошем о нем я даже не заговаривал. Вполне может быть, погнали Леню на вахту брать на себя суку Лысого. Может быть, и Белла меня не узнает? На том свете сойдемся все, обсудим, почему так случилось. Но, может быть, и там не узнаем друг друга. Надо отречься от прошлого целиком и думать только о будущем. Дождаться, когда кончится срок, выйти за колючую проволоку и начать дни и годы от нуля. Забыть, что было. Стою перед запреткой лицом в небо, и выть хочется. Мое прошедшее несёт меня, как ракету, проносит через вот эти дни. «Длятся часы, мировое несущие, ширятся звуки, движенье и свет, прошлое страстно глядится в грядущее, нет настоящего. Жалкого — нет».

Дни стали светлее, длиннее, и тоски больше. Одиночество, и всех жалко. Виноват перед матерью и отцом, думаю: вот так же мне отплатят дети. Письма пишу лихие, бодрые — не жалейте меня, не страдайте, мне легко. В дождь вспоминаю, как в последний раз провожали меня отец с матерью на станцию, я тайком приезжал из Алма-Аты осенью. Ехали в телеге втроем, прикрытые завесой дождя, и остановились, не доезжая вокзала. Я слез и пошел бодро и уверенно кончать институт. На углу оглянулся — понурая лошадь с мокрым крупом и покинутые мои родители сидят рядышком в темной мокрой одежде, как забытые статуи… Думаю, всякая боль души есть память о нашем высоком предназначении. Боль есть, но предназначения нет… В тоске вижу Алма-Ату. Прекрасный город, любимый город. Солнечный, самый солнечный. Жалко мне прошлое. «Солнце, сожги настоящее во имя грядущего, но помилуй прошедшее». Вижу общежитие на Уйгурской, трамвай вижу, как поворачивает с улицы Шевченко, громыхая и повизгивая колесами. Вижу гостиницу «Дом советов» на Красноармейской. После войны там жили артисты, живал там странный, нездешний, на костылях после лагеря, писатель Домбровский, жила там Суханова, старая большевичка с дочерью Беллой. И со мной — одно время… Красноармейская упирается в Оперный, перед ним — Сталин, а сбоку выставили как-то истребитель дважды Героя Луганского, на фюзеляже звездочки по числу сбитых фашистов и большой бубновый туз, тщательно нарисованный… Не могу забыть Алма-Ату, снятся мне город, ледники, горы. А Вета пишет: «Тебе отказали в помиловании, и у меня пропала вера в справедливость. Но мы все равно будем вместе, хотя есть люди, которые против. Никогда не думай, что я могу забыть тебя. Если у меня тоска, я ухожу в горы, в Горельник или в лагерь «Локомотив».

Она вспоминала день нашего знакомства, 21 декабря 1949 года. «Мне горько стало, ведь если бы не было той встречи, ты был бы сейчас на свободе и тебя не судили бы». Я ей пишу часто и каким-то не своим, гусарским стилем, лихаческим. Ни на что не жалуюсь, без нытья, с гонором хочу пронести свой лагерный срок. Меня выручает цель, каждый вечер сижу и пишу, каждую ночь. Передо мной бумага, чернильница — флакончик из-под пенициллина в эбонитовом футлярчике с электрощита, макаю тонкую желтенькую ручку с пером и пишу. Не только прозу, но и стихи. О том, например, как мне ставят разные условия, и я соглашаюсь их выполнить — ради свободы. Все-все, кроме одного — брось писать. «Нет — сказал бы я, — довольно, ваши бредни надоели, лучше восемь лет неволи, чем свободный день без цели». Иногда удивляюсь самому себе, почему я легко так вжился, вписался в лагерь. Облегчает санчасть, конечно, но ведь она тоже в лагере. Я свободен не делать зла, не хочу обижать людей, не хочу быть наглым и при всём том я лагерник не хуже других. Иду как-то по коридору, сидит молодой зека у окна и переписывает стихи красивым чертежным шрифтом. Спрашиваю, сам написал? Нет, говорит, у ребят взял, домой посылаю, в техникум. Мои стихи «Последний вальс». Без автора. Я их написал к выпускному вечеру и послал в Алма-Ату. Наверное, от Питерского пошло. Хотя в стихах ничего лагерного. И жаль, плохо, если всё лагерное забудется как ненужное. Здесь тоже люди жили-были. Хорошие люди.

От тоски я увидел во сне мост, проснулся, вспомнил август 45-го года и тот настил через канал. Доски увидел. Всю жизнь он у меня как символ — вперед без страха и сомнений. Зека любят толковать сны. Если стоишь на мосту, якобы, удача в делах. Но если идешь по мосту, грозит опасность, остановись и подумай. Сидим как-то в амбулатории с Сашенькой, крутим тампоны из марли для автоклава, будто пельмени лепим, и она сражает меня: «Дай почитать, что ты там написал». Откуда ей известно? «А я Устиновича знаю, он в Красноярске живет, мне нравятся его охотничьи рассказы». Потом говорит: «Я видела тебя во сне. Ты скоро выйдешь на свободу». Сашенька осмелела с некоторых пор, смотрит на меня прямо, а раньше боялась испепелить меня своим дымчатым взором. «Как будто у тебя длинные волосы отросли, понимаешь? Это всегда к дороге». — «Спасибо, Саша, этап тоже дорога». — «Нет, ты скоро освободишься». — Еще она видела носовички, маленькие такие носовые платочки, она мне их дарила.

Я не очень-то верил в сны. Говорили, увидеть церковь — к свободе. Перед трибуналом увидел, как по заказу. А свобода не выпала. Хотя, смотря как ее понимать. Свобода от тяжести преступления — более высокий ее смысл и как раз в церковном духе, свобода от греха. Сашенька мне наобещала. В лагере принято радовать зека скорой свободой. Одному политическому я удалил липому на лбу, жировик, крупная была опухоль, с грецкий орех, мало радости носить такой рог над глазом. На воле он боялся удалять, наплели ему страхов — здесь и мозг рядом, и глаз может пострадать, а опухоль у него растет и всё. Я его избавил за какие-то полчаса, обколол новокаином, он даже не крякнул ни разу. Потом, встречая меня, останавливался и говорил одни и те же слова: «Вы скоро выйдете на свободу, поверьте, очень скоро». В древности у египтян было приветствие: как вы потеете? Все усилия на выделительную систему. У заключенных — на нервную.

Мой третий март. Надо ему стихи посвятить. Снег еще, зима, но веет уже тревогой, гонит тебя неведомо куда, хочется чего-то такого-сякого, неожиданного. Вета уже на 6-м курсе, было распределение, и ей предложили в Уральск чумологом, ездить по степи, ловить сусликов, грызунов изучать, разносчиков инфекции. Она послушная, кроткая, поедет куда пошлют, и не помогут ей ни отец, ни мать, они большевики с 1920 года, у них один сказ: выполняй долг перед Родиной. Там она выйдет замуж, сколько можно ждать.

«Сегодня я действительно в шоке. Вдруг в три часа звонит Сенька Бадакер, я только переступила порог, пришла из института, и спрашивает, давно ли было от тебя письмо. По городу слух, будто Женька в Сибири помер. Я долго не могла прийти в себя, пока не вспомнила, что два дня тому назад получила от тебя письмо. Но сколько оно могло идти? Напиши мне скорее, а лучше дай телеграмму». И еще письмо от сестры Зои. Пошла в «Ударник» и в Дубовом парке встретила Лилю с мужем. Она такая хорошенькая, милая, остановилась с Зоей, как дела, как то, как сё, и наконец: «А как поживает семейство в Алма-Ате?» Она умница, Лиля, оправдалась, дескать, иду с другим вот по какой причине.

Тоска, ох и тоска. Стою возле окна, серый и мрачный день, пять часов, скоро сумерки, вольняшки уже ушли, я дежурю, пора лекарства разносить, температуру мерять, трое с пневмонией, ночью не спать, колоть пенициллин. Хоть бы самому, что ли, заболеть. Небо хмурое, унылое, сопки теснят наш лагерь со всех сторон, тяжело здесь, сколько можно терпеть! Вдруг вижу — вдали по зоне бегут люди в сторону КВЧ, что случилось? Я дёрнул форточку, вслушался — ни стрельбы, ни сирены, ни криков, а люди бегут дружно и быстро, как по тревоге, и, что странно — зека бегут вместе с надзирателями, вперемешку бегут, как по общему делу. Что там такое стряслось? Да еще в конце толпы, поправляя платки и пальто внакидку, женщины бегут из штаба, им вообще в зону не положено выходить. По меньшей мере, марсиане приземлились на крышу нашей КВЧ.

Оказывается, умер Сталин, в клубе по приемнику поймали Москву. «Молоть устали жернова, бегут испуганные стражи, и всех объемлет призрак вражий, и долу гнутся дерева». Газеты — в черной рамке. «5 марта в 9 часов 50 минут вечера после тяжелой болезни скончался Председатель Совета Министров Союза ССР и Секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Иосиф Виссарионович Сталин. Бессмертное имя Сталина всегда будет жить в сердцах нашего народа и всего прогрессивного человечества». Медицинское заключение — кровоизлияние в мозг, гипертоническая болезнь. Председателем комиссии по организации похорон назначен Хрущев. (Он потом споет на мотив «Сулико»: «Долго я томился и страдал, но зато зарыл глубоко»).

В верхах траур, в лагере угрюмость. Печаль не печаль, тризна не тризна, но плакать вроде не собираемся. Санитар Гущин помолился за упокой раба божьего и сказал, что Сталин позволил церкви встать на защиту Отечества. Блатные не церемонились — подох усатый, откинул копыта, он тридцать лет лишних прожил. Но всеобщей радости, как потом стали писать склеротики-воспоминатели, в лагере не было, люди видели, гвардия вся осталась и себя повысила, Берия стал первым заместителем Председателя Совета Министров.

На другой день у нас умерли сразу трое. У Глаголева открылось сильное желудочное кровотечение, ночью рвота кровью и профузный черный понос. Начал я готовиться к операции — вскрыть желудок, ушить сосуд, послали за Бондарем и Зазирной, привезли их через час, а Глаголев уже без пульса, скончался без страданий. Проветрили палату, обработали хлоркой, накрыли труп простынёй. Что-то важное ушло вместе с ним, мной непонятое, неоправданное. Предатель, но… Может быть, он предал время во имя вечности. Жуткие он слова говорил, непривычные. Потому они и врезались на всю жизнь. «Что было защищать народу от немцев? Землю? Так её отобрали в двадцать девятом. Свободу? Её отобрали ещё раньше. Бога? Его объявили опиумом для народа, и в храмах сделали конюшни, тюрьмы и склады гнилой картошки. Может, песни свои хотя бы защитить от врага? Так поэты расстреляны, затравлены, запрещены. Нечего было защищать самой большой в мире стране. Народ еще спохватится и спросит себя, за что воевал».

Пришел друг Глаголева, священник с бородой. «Позвольте нам совершить обряд отпевания». — «Нет, не могу позволить, — отрезал я, не замечая, что беру на себя слишком много. Потом замечу, и то слава Богу. — Какие ещё обряды?» — Отпевание в моё дежурство! Буду я тут разводить панихиды в советском учреждении. Пусть лагерь, но не царский и не капиталистический, пусть мы зека, но мы… это самое… — «А в-вы вообще к-кто такой?» — Я даже заикаться стал, у меня чуть не сорвалось, как у Папы-Римского: фамилия? статья? срок? Борода постоял-постоял, ничего не сказал, повернулся молча и ушел. А я кипел, как раскочегаренный самовар. В конце-то концов, у нас тут что, свободная территория? От всего на свете свободная? «Обряд отпевания». Мало ему дали, хочет добавки? Завтра же все будет известно Куму, но даже не в том дело, я по убеждениям своим — против. Кипел я, кипел, а тут возник еще один незнакомец, и тоже с бородой. «Вас вызывают воры». — «Куда вызывают?» — «В пятую палату», — с холодком говорит. Захожу в пятую, и что вижу? Все больные, как один, а их тут девять, лежат на койках и укрыты с головой одеялами. «В чём дело, филоны, что за цирк?» Все откинули дружно одеяла, и Дашка тонко пропищал: «Мы вас ужасно боимся, гражданин начальник!»

Всё понятно, я молчу, жду, что будет дальше. «Разрешите к вам обратиться, гражданин начальник? — глумливо начал Гапон. — Ты крещёный?» — «Крещёный». Из дальнего угла отозвался Силантьев, фитиль из фитилей, доходяга по кличке Мать-героиня, в деревне у него семеро детей. Земляк мой по дальним предкам — из Моршанского уезда Тамбовской губернии. Веселый такой фитиль, частушки поёт, сразу запомнишь: «Во саду ли, в огороде птицефермы строятся, а рабочий видит яйца, когда в бане моется». Ну, как ему за такой юмор не влепить статью? Порассуждать любят про голод по всей Расее, одни чучмеки хорошо живут, их подкармливают, чтобы не разбежались. Смурной мужичонка, непонятный, то он робкий, вроде забитый, то вдруг выдаст, хоть стой, хоть падай. Лукавый раб. «Да какой он крещёный, он небось партейный! — сказал Силантьев, причем с ненавистью, как о жандарме, будто я его никогда не лечил, не выхаживал. «Нет, я беспартийный. Был комсомольцем. А в чём дело?» — Я слегка накалился — ишь, попёрли на меня буром. Очень захотелось мне сделать хлёсткий такой намёк, завтра по утрянке я вас всех к едрене фене вымету отсюда за шантаж и угрозы. «Если ты крещёный, — сказал Вася Рябый, обычно немой как рыба, — значит, христианин, понимать должен».

Как последнего хмыря поставили на правёж, вопросы задают, биографию проверяют. «Короче говоря, — подвел черту Гапон, — надо сделать отпевание, как положено по русскому обычаю. Воры так решили». — «Больница всё-таки. Не церковь». — «Покойник стоял за Есенина, народного поэта. Ты же стихи сочиняешь, где твоё понятие?» — «Ребята, о чём вы говорите? Это же советская больница». — «Па-адла! — донеслось из дальнего угла. — Сво-олочь!» — закричал, что есть мочи Силантьев, и я увидел, как он на тощих руках приподнялся в постели — святые мощи, свесился с койки и полез за сапогом, для чего? Чтобы этим сапогом в меня запустить.

«Воры так решили», — раздельно повторил Вася Рябый. Послышался в дальнем углу глухой стук, это Силантьев свалился, гукнулся головой об пол. «Вот тебе сразу и второе отпевание», — сказал Гапон, и все заржали. Я пошел боком между койками поднимать Силантьева, он совсем потерял силы. Уложил, одеялом накрыл, так он еще отпихивает мою руку. Я прошагал к двери и сказал, разрешить не могу. Если Папа-Римский нагрянет, по шее дадут мне, и никому больше. С тем и ушел. Невольно подумалось: пока Сталин был жив… Ни к тыну, ни к пряслу вроде бы, но подумалось. Как я им запрещу, если воры решили? Схвачу огнетушитель и начну лить-поливать всю эту паству христиан-прихожан? Нет, буду терпеть. А завтра мне скажут: на твоем дежурстве. Пропаганда религиозного мракобесия. Христиане, мать вашу, смиренные, а срок мне хотите добавить. Разве это не грех? Сколько надо мной правителей — надзор, воры, священники, Силантьев, да плюс еще Гиппократ и Блок. «Кому поверить, с кем мириться, врачи, поэты и попы? О, если б мог я научиться бессмертной пошлости толпы».

Что-то всё-таки сошло с резьбы. Я обязан был воспрепятствовать отпеванию умершего, к тому же врага народа, не выдуманного, между прочим. Но я заколебался. Нет у меня ненависти ни к покойнику, ни к его бородатым радетелям, ни к блатным. «Бога объявили опиумом, а поэты расстреляны, затравлены, запрещены». Я не видел за свои 25 лет ни одной книги Есенина — только в тетрадках стихи его, переписанные. Не представляю даже, чтобы типографским шрифтом набрано было: «Расскажу, как текла былая наша жизнь, что былой не была… Голова ты моя удалая, до чего ж ты меня довела?»

Обидно. За всех поэтов. И за себя. И за Бога тоже, что он мне плохого сделал? За родителей моих, они меня крестили, а я ссучился и запретил отпевание. Но не могу я оскорблять память моих учителей, моих пионервожатых, всех, кто меня растил, для кого я старался и преуспевал на благо Родины. «Мы наш, мы новый мир построим» — вот моя молитва с детства. Не могу я предавать свои годы, и хватит рассусоливать.

И тут грянул хор — дружно, стройно и так торжественно, что у меня сразу по спине мурашки. Они не поместились в палате, открыли двери и стояли в коридоре, подошли воры, вся пятая палата, Дашка поддерживал дохлого Силантьева с одеялом на плечах. «Благословен Бог наш, ныне и присно и во веки веков…» Пение звучало, казалось мне, по всему лагерю. Не песня и не молитва, а протяжный трагический речитатив. Так пели наши предки не одно столетие, и хор соединял их в одно целое. «Еще молимся об упокоении души усопшего раба твоего … Еже проститися ему всякое согрешение, вольное же и невольное…» Пели и будто вместе плакали. Отходная звучала не столько Глаголеву, сколько Сталину и его времени. Я не встал с ними в ряд и не запел вместе, но я не забыл обязанность от Всевышнего — видеть, слышать, запечатлеть. На долгую и добрую память.

После смерти Сталина там, в Кремле, что-то кончилось. Будут еще попытки оживления, трепыхания, но Провидение неумолимо. «Ибо, знает Господь путь праведных, а путь нечестивых погибнет».

33

В «Правде» статья Мао Цзедуна: «Навсегда ушел от нас величайший гений современности, великий учитель мирового коммунистического движения, соратник бессмертного Ленина… Сплоченные вокруг него, мы постоянно получали от него указания, постоянно черпали из его произведений идейную силу. Товарищ Сталин питал горячие чувства к угнетенным народам Востока… Великая дружба Китая и Советского Союза нерушима, потому что она зиждется на основе великих принципов интернационализма. Да живет в веках немеркнущее имя великого Сталина!»

Были, конечно, соболезнования от всех стран народной демократии. Короче говоря, Сталин создал державу от Берлина до Пекина, а для чего, любому школьнику должно быть ясно — для победы социализма. Оставил преемникам великую державу, а также и способы, и методы ее расширения и утверждения, оставил тактику и стратегию.

«Живая власть для черни ненавистна, они любить умеют только мёртвых». Пушкин опять не прав, советские люди научились любить живых и ненавидеть мертвых… После похорон началась мало-помалу тихая всеобщая распояска. Стало теплее, начал сходить снег, потемнела тайга вокруг. На площадке возле КВЧ играли теперь в волейбол не только вечером, но и в рабочее время, и никто не разгонял. Всех политических в один день увезли этапом, и Шурупов ушел, и Жан Гращенко. А еще прежде отправили милых моих стариков, Разумовского и Леонтьева, в Красноярск в инженерную шарашку. В лагере остались только бытовики, уголовники, рецидивисты и всякая шобла-вобла. Нельзя сказать, что народу поубавилось, наоборот, днем по зоне стало больше бродить бездельников, в КВЧ украли фотоаппарат, залезли в аптеку. Пошел тихий развал, разброд, никому не хотелось работать, а тут еще весна, солнце всё ярче и тоска сильнее.

Стою опять у окна, приоткрыл створку, дышит на меня тайга, зовет, скоро апрель. И вижу — снова бегут в КВЧ, отовсюду бегут, из штаба женщины опять, и от вахты спешат, что-то случилось. Помирать вроде уже некому, теперь хоть всё Политбюро концы отбросит, переполоху не будет, однако бегут сломя голову, еще прытче, чем в тот раз. Теперь и я побежал, сдергивая на ходу халат, ждать не было сил.

Каких только не было слухов, предположений, параш за три года, но про такой вариант — ни звука. Ждали новый кодекс, надеялись на помилование, просто на случай, авось повезёт. Но такой выход никем не был предсказан, а ведь всегда хватало знатоков и любителей проводить исторические параллели. Что обычно объявляют во всех странах после смерти правителя? Ожидали того, ожидали сего, а изменила нашу жизнь как раз неожиданность.

Вечером огромная толпа возле штаба слушала радио из Красноярска как никогда молча, от начала и до конца. Указ Президиума Верховного Совета об амнистии. Радость великая, но стояла толпа с достоинством, никто не кричал, не скакал, не орал от счастья. Указ за подписью Ворошилова, теперь он Всесоюзный староста. Утром я получил телеграмму: сон сбылся, целую тебя, прощай. Без подписи. Из Ялты Сашенька. И вечером телеграмма: поздравляю, целую, жду, Ветка.

Потянулись дни ожидания, ошалелости и паники непреходящей — а вдруг не подлежу? Вдруг какое-нибудь исключение? Всех выпустят, а меня оставят, найдут причину. Не подлежали амнистии крупные хищения социалистической собственности, бандитизм и умышленное убийство, а также контрреволюционные преступления. Пришел шестерка от Левы Краковяка — зовет меня. Он поступил уже в третий раз, кожа да кости. «Не думайте, Женя, что у меня рак, я такой родился худой». Не думаю, Лева, не думаю, я боюсь, как бы ты не объявил мне, что воры решили меня здесь оставить до конца света. Лева попросил меня сесть на одну минутку и заговорил философски. «Я освобождался, Женя, много раз. Много-много раз думал, что всё, больше не сяду. А потом мне опять: встать, суд идёт! — и я за решеткой». Я слушал, кивал, соглашался, думал, к чему он клонит, пытался понять. Но, кажется, так и не понял до сего дня. «Свобода — хорошо, Женя, только не надо делать трагедии, если она кончится. — Говорил он довольно долго, но ни слова про «сделай выводы и заруби себе на носу». Он, видимо, хотел сказать: живи свободно, как душа хочет, ничего не бойся, а если уж придут снова и скрутят и опять будет срок, параша, этап, зона, баланда, то не надо делать трагедии. Но этого мало: — Раз уж началось, Женя, теперь пойдёт. Как говорят евреи, есть женщины, которые не согрешили ни разу, но нет женщины, которая согрешила бы только один раз». Наверное, он увидел в моем ликовании после амнистии глупую радость и решил меня остудить, дескать, не зарекайся. Он хотел мне добавить мудрости. Я бы любому сказал три слова: больше не попадайся! И повторил бы сто раз, причем от души. У Левы же другая мерка. Не тюрьма права, а свобода. Их дело сажать, а наше — не мандражить и жить, как хочется.

Я не спал, томился и всё шарил ладонью по темени — много ли отросло? Сразу же поеду в Алма-Ату, к Ветке, а потом уж домой. Проеду по Сибири вольным. Еще раз посмотрю на станции: Тайга, Юрга, Пурга. Вета будет встречать меня на вокзале. Где та рука благословенная, что повернула наш подкоп вдоль запретки? Не попал бы я ни под какую амнистию.

С самого утра возле штаба толпа, вызывали по одному в спецчасть, уточняли данные и брали подписку о неразглашении всего того, что видел и слышал. Объяснили: судимость ваша снята, и вы имеете право в личном деле писать «не судим» (со временем дорого мне обошлось это позволение).

Вечером зашел Гаврош — как выходишь, видуха в порядке, может, чего надо? Да всё есть, спасибо, только туфли драные. Посидели с ним полчаса, заварили чифир, поговорили, появился шестерка, на горбу мешок, и по кивку Гавроша он картинно вытряхнул передо мной пар двадцать обуви — широкий босяцкий жест. Мне нужен сорок четвертый размер, пары три нашлось, но что-то меня сдержало, я решил ехать в своих драных. С Гаврошем обнялись, я ему адрес дал, попросил написать, как выйдет. Он тоже подпадал, но весь рецидив пока задерживали.

Еще был разговор со Светланой. У нее обыденное безрадостное лицо. Она мне пожелала сразу: я верю, вы никогда сюда не попадете, я убеждена, Женя, вы окончите институт, будете хорошим врачом, я вам желаю, чтобы и на литературном поприще были успехи, — всё, что надо сказала. Потом призналась, приехала сюда ради своего племянника, он сидел в нашем лагере, но пока она добиралась, пока устраивалась, его отправили по этапу. Он тоже студент, судили его по 58-й. Не назвала ни имени его, ни фамилии. Но какая молодчина, как самоотверженно ринулась к черту на рога.

«Его не освободят, Женя. — Она говорила со мной откровенно, я не выдам, не продам. — Политических не касаются никакие амнистии. А это, в основном, интеллигенция. Освобождают только уголовников».

Я понимаю. Я разделяю ее печаль, я ей сочувствую. Но как-то так получается, порядочной женщине нельзя порадоваться моей свободе. Настоящая интеллигенция не хочет, не может, не имеет морального права приветствовать выход из лагерей миллионов мужчин и женщин, стариков, старух и подростков, — нельзя этому радоваться, потому что остаются сидеть политические. Безнравственным выглядит наше освобождение, прямо хоть оставайся. «Только уголовников». Нет, не только, давайте уточним. Ворья, рецидивистов совсем немного. Убийцы и бандиты не подлежат амнистии. Освобождаются за преступления должностные, хозяйственные, бытовые, военные — надо бы разделить, надо бы интеллигенции применить интеллект и подумать, не быть такой чёрствой, бесчеловечной. Много сидело честных тружеников, просто попавших в беду. Шофера, например, за разные дорожные случайности, машинисты, работники железнодорожного транспорта, их сажали сразу кучей после любой аварии, можно ли их называть уголовниками? Должностные в горнорудной промышленности, внизу кого-то завалило, а всем, кто на верху — срок. Служащие всякие за нерасторопность, не успели выполнить приказ дуролома свыше, — они тоже уголовники? Или ученики подожгли уборную, а директора школы под суд. По закону о прогулах от января 1940 года давали до 10 лет за опоздание на работу, а женщине в то утро не с кем было оставить больного ребёнка, — она тоже уголовница? Тысячи людей пошли по лагерям в голодные послевоенные годы по указу от 4.06.47-го — за бутылку молока, за шоколадку, за кусок масла, за пачку папирос. В приговоре писали: «Хищение 250 метров текстильной продукции», — вот какие хапуги, а оказывается, это катушка ниток. А сколько сидело за аборт и женщин, и мужчин-абортмахеров, и тех, кто предоставил квартиру для операции. А юных девушек из торговли, продавщиц, которых дурачили старшие? А секретарш сколько и курьерш? Не дала своему начальнику, и он запросто приклеит ей контрреволюционный саботаж. А взять воинские преступления? Ребята с 26-го и с 27-го годов рождения служили по 6, по 7 лет, вся молодость прошла в казарме под хай и лай старшины. Многие не выдерживали, срывались, можно ли их называть уголовниками? А несчастные колхозники, у них дети пухли от голода, получали срок за то, что собирали с поля остатки мерзлой картошки, свеклы или колоски, — они тоже уголовники? Их тоже зря освободили?

Я желаю всей 58-й поголовно выйти на свободу. Не так, как она мне. Блатные в лагере — бедствие, спору нет, но и среди политических есть такие крысы, такие хорьки вонючие — пяти минут с ними рядом выдержать невозможно, так и хочется угомонить чем-нибудь увесистым. Много среди них маньяков и резко выраженных психопатов. Какую бы они жизнь устроили, если бы им повезло вдруг?.. Лежал у нас полковник Артамонов, грубоватый, резкий, интеллигенцию не жаловал. «У них одна задача: испортить песню хоть где, хоть кому, хоть в чём». И примеров куча, не хочу приводить.

Светлана мне испортила песню. И многие потом портили и 10 лет спустя, и 20, и 30, ни один голос в печати не прошел в защиту амнистии, киношку стряпали — только в осуждение. Для изуверов, для плосколобой прессы приведу лишь один пункт: «Освободить из мест заключения женщин, имеющих детей в возрасте до 10 лет, и беременных женщин; несовершеннолетних в возрасте до 18 лет; мужчин старше 55 лет и женщин старше 50 лет, а также осужденных, страдающих тяжелым неизлечимым недугом».

34

Общее построение с вещами. Никогда не было такого веселого развода — по домам. На станции Ербинская ждет нас пустой эшелон без конвоя, без пулеметов в голове и в хвосте. До Москвы. Каждый может сойти, где ему нужно. Поеду все-таки домой, к матери, а потом уже в Алма-Ату, в институт. Солнце как по заказу, природа ликует, теплынь, прямо-таки Христос воскрес. Зеленеют сопки Хакасии, родная ты наша сторона, не сдохли мы тут, спасибо, остальное мелочи. Питерский вывел своих лабухов провожать нас, полторы калека — сам Володя с аккордеоном «Гранессо», ему сократили срок, осталось два с половиной года, Аркашка трубач и еще барабанщик. Они только что выдули на троих пачку чая, начифирились и грянули: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море», потом «Летят перелётные птицы», наяривали от души, по склонам летели звуки — труба, аккордеон, барабан. Стояли они втроем возле вахты, а мы шли и шли мимо цепочкой, будто на войну уходили — так, впрочем, оно и было, отвоёвывать предстояло многое. Каждому. Выдали нам справку об освобождении, но ней дома получим временное удостоверение на 3 месяца, дальше, если поживем-доживем, получим временное на 6 месяцев, — для чего такое испытание, кто додумался? Приходит человек устраиваться на работу с этим клочком бумаги, а ему от ворот поворот, придет прописываться — поезжай на 101-й километр. Пришел я с этим волчьим билетом в институт к директору, профессору, новому уже, так и так, освободился, прошу восстановить, а он рыло от меня воротит, — не буду восстанавливать. Я ему указ правительства в газете за подписью Ворошилова, я ему о снятии судимости, я ему, что деканат меня знает, преподаватели помнят, прошло не так уж много, всего три года и четыре дня, а он одно твердит: нет. Я полгода обивал пороги Министерства здравоохранения, Министерства народного образования, в кадры ходил, в редакции «Ленинской смены» и «Казахстанской правды», в трибунал ходил — все за меня, а директору что в лоб, что по лбу. С ночи ждал очереди в Президиум Верховного Совета республики, приняла меня Ермагамбетова, царство ей небесное, и только с ее визой Карынбаев, кривясь и морщась, восстановил меня в институте. А каково было другим, не таким настырным?.. Кто и зачем всей стране задал такую задачу, кто объяснит? Уже никто. Всё забыто — мы же уголовники, не то что политические. Наши историки и драматурги заполняют прошлое писаниной о сидевших родственниках, о трагедии их высылки из Москвы в Саратов, из Ленинграда в Алма-Ату, где мы всю жизнь живем и счастливы по своей недоразвитости.

Канаем на вахту с узелками и чемоданами, с солдатскими сидорами, уже вольные люди, в последний раз через вахту, а там за воротами ни конвоя, ни собак — свобода! Делай шаг вправо, делай шаг влево, и уже не считается за побег. Могли бы и ворота открыть — нет, нельзя, по одному идем, с проверкой документа на выходе. Ворота заперты, возле них пусто, если не считать одинокую фигуру Папы-Римского. Стоит в линялой гимнастерке, в черных перчатках, смотрит на наш разваленный, расхристанный строй, и ни слова нам, а мы ни слова ему, проходим, кто отвернувшись, кто опустив глаза, а кто и нагло на него уставясь — прошла твоя диктатура. Спасибо тебе не скажут, а проклятий насуют охотно, хотя если всерьёз, то благодаря надзору не передушили мы здесь друг друга, не перерезали, выжили, не отравила нас столовка, не угробил каменный карьер, и вошь нас не ела, и сыпняк не валил, меняли белье и каждые десять дней гоняли в баню, хочешь ты или не хочешь. А всё — режим. Верно сказано: государство существует не для того, чтобы превратить жизнь в рай, а для того, чтобы не превратилась она в ад. Спасибо надо сказать Папе-Римскому, не было у нас ни одной крупной бойни, минимум жертв допустил начальник режима, упреждая события, ночей не спал битый, мятый, клятый Папа-Римский, он же старшина внутренних войск Ларионов. Вряд ли ты еще жив, но пусть хотя бы дети тебя поймут и хорошо вспомнят.

А пока мы идем мимо. Стоит старшина, ни орденов у него, ни медалей, под локтем книжка, «Алгебра» для 8-го класса. Повыпускают зеков, разгородят зоны, жизнь пойдет вольная, куда тебе, чем семью кормить будешь? Вот глянул он на кого-то пристально своей цепкой прищуркой, послал свой рентген, и я тоже глянул — лихой малый лет 20, лобастый, вихрастый, сумел волосы отрастить на палец, коверкотовые на нем брючата синие, пуловер синий с тонкой полоской и бобочка голубая, пижон пижоном, вольготно идет, легко, и ничего у него ни в руках, ни за плечами, ни сидора, ни узелка, одна только подушка под локтем пуховая в атласной блескучей наволочке, воровская подружка для всех утех — и поспать, и картишки раскинуть, и придушить, кого надо. Никаких шмоток, он их в пути добудет. Смотрит по сторонам зорко, весело, уже и на мой чемодан зыркнул, один пишем, два в уме, а бумаги мои тяжеленные, тянут руку вниз, будто золота сто пудов. Папа-Римский проводил его долгим взглядом, переступил с ноги на ногу и длинно вздохнул. Видит он его ближайшее будущее насквозь и даже глубже, ни за какие коврижки он бы его не выпустил, но — закон есть закон. Один тип, а впереди меня идет и второй — вислоухий, сутулый, в очках и брюзжит, отравляя радость: когда же кончится наш бардак, когда мы уже наведем порядок, да почему я должен ехать в телячьем вагоне, когда на плацкарту имею право — и тэ дэ, и тэ пэ. Блатной остался блатным, политический политическим, телега жизни снова пошла-поехала, и все по той же, веками накатанной, колее. Прощай, Папа-Римский, помоги тебе Бог закончить школу и хоть на старости лет отдохнуть от нашего брата.

Кончились наши мытарства. Судьба не посылает человеку пустое, бесполезное страдание. Придет время, я вспомню все и опишу. Я не стану делать из пережитого историю болезни и составлять прейскурант несчастий, возьму потруднее задачу. «Разберёмся во всём, что видели, что случилось, что сталось в стране. И простим, где нас горько обидели по чужой и по нашей вине».

Вахта в двух шагах, мой черёд. Узкий коридор, длинный дощатый настил и легкое дуновение дурноты — снова мост. Я к Лиле иду, круг замкнулся. Много было всего, а по сути только и было — любовь и разлука.

Иду один, наготове справка, за настилом вторая дверь и свет воли, дойти бы. По мосту иду, в конце постовой, красный погон, фуражка под углом, надзор проверяет справки. А дальше вне лагеря, стоят офицеры из управления, благодушные, веселые, они уже нам товарищи. Подхожу, подаю справку, смотрю — ба-а, Саша-конвоир, мы с Пульниковым тащили его прошлой зимой на себе. «Здорово, Саша, как служба идет?» — «Я не Саша». — Он протянул руку за моей справкой. «Помнишь, в Ольгин лог ходили с хирургом, операцию делали? Пистолет потеряли». — «Не было этого». — «Да ты что, я тебя на своем горбу тащил!» — Я ликовал, будто друга встретил, теперь не надо ему меня конвоировать. «Не было этого, — четко повторил Саша и глянул дальше, за мою спину. — Следующий».

Еще шаг, и я оказался за вахтой и забыл трижды сплюнуть.

Значит, не было. Ничего этого не было. Ни трибунала, ни срока, ни Сибири, ни рудника Соры, ни больницы, ни друзей, ни врагов — не было! Я согласен. Была свобода и есть свобода. «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?»

…Я не знал в тот день, что пройдет время, и десять, и двадцать, и сорок лет пройдут, я начну писать эту книгу и скажу своему внуку: то были лучшие годы моей жизни, я ни о чем не жалею. «Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым, увяданья золотом охваченный, я не буду больше молодым».


1987–1989

Загрузка...