Хоть философ Монтень и считал, что человек, утверждающий, будто говорит одну только правду, «уже лжет», Петя Замошкин с рождения придерживался исключительно правды. Люди, отвыкшие удивляться вранью, Петиной честности изумлялись. Даже в мелочах он не позволял себе уклоняться от истины. Не умел… И об этом ходили легенды.
Когда, будучи еще школьником, Петя не услышал на рассвете трезвон будильника, проспал и не счел этичным являться на третий урок, все соученики советовали ему: «Скажи, что был болен». «Но ведь я был здоров!» — отвечал Петя. И сей заурядный факт вошел в историю его школьного класса. Петю не зауважали, а, напротив, нарекли психом. В другой раз он по близорукости своей не заметил, что окно в классе приоткрыто — ткнул в него локтем, и осколки высыпались на улицу. «Скажи, что на окно налетел ветер», — советовали ему. «Но ведь на него налетел я!» — возразил Петя и помчался вниз, чтобы выяснить, не пострадал ли кто, и в случае чего принести извинения. Тогда к «психу» добавилось прозвище «шизик». Он привык — и не обижался. «Не студент, а ходячая добродетель!» — гораздо позже, обращаясь к Петиным сокурсникам, изрек институтский профессор. В тот день, на экзамене, неравнодушная к Пете студентка в знак любви подсунула ему шпаргалку, в которой он не нуждался. Решив, что это очередная ее лирическая записка, Петя прочел ответ на самый каверзный вопрос в экзаменационном билете. Профессор этого не заметил. И тогда Петя его попросил:
— Задайте мне, пожалуйста, еще какой-нибудь сложный вопрос.
— Зачем?
— Я предпочитаю самостоятельные ответы.
Профессор ничего не стал уточнять, потому что все понял. И произнес ту самую фразу. А к двум Петиным прозвищам прибавилось третье. Все нормальные стали считать его «ненормальным».
Петя Замошкин тоже был из пролетарской семьи, что в институте очень ценилось. Но он добрался до столицы с Урала, а не с Севера, как Вадим Парамошин. Предки его не валили лес и не ходили с рогатиной на медведей, а занимались резьбой по камню. Драгоценных же камней на Урале было не счесть! Резчики вполне могли бы называться художниками… Петя тоже был натурой художественной — и пока Парамошин шел на Машу в атаку, он посвящал ей стихи.
— Ты поэт? — удивилась она, не привыкнув еще к признаниям в рифму.
— С фамилией Замошкин считаться поэтом? Я просто не могу о тебе думать в прозе.
Стесняясь декламировать собственные стихи вслух, он мог часами читать чужие. И если Маша при том присутствовала, он скрыто признавался ей в своих чувствах языком классиков. Наивная тайна его была у всех на виду.
Парамошин обладал правильными чертами лица и правильным образом мыслей. А Петя был курносым и белобрысым. Полувиноватая улыбка бродила по его лицу… У Парамошина был, как считалось, твердокаменный, неукротимый характер, но в дискуссии с профессорами он не вступал. А Петин доброжелательный ум имел привычку задумываться и сомневаться.
— Я не уверен… Дайте время раскинуть мозгами, — не расставаясь с полувиноватой улыбкой, говорил он в разных ситуациях преподавателям и даже декану. Раскидывались его мозги далеко и вольготно.
Иногда декан вызывал Петю к себе, чтобы, как ни удивительно, высказать просьбу.
— Мне нужно подкрепить свои выводы конкретикой, — сообщил он однажды. — Подкрепить болезнями знаменитостей… Это всегда убеждает. Желательней всего опереться на случаи психических срывов деятелей культуры и политиков. Прошлых времен, конечно… Отыщи какие-нибудь сенсационные факты. Из прошлого! Желательно из далекого… Да тебе, я знаю, и искать не придется.
— Если про политиков, то лучше — про современных. У них гораздо больше психических отклонений, — ответил Петя. Декан его не услышал.
С тех студенческих лет Петя Замошкин провозглашал, что психиатрия — наука, близкая к искусству, литературе. Ибо исследование характеров, психологии — это и для психиатра самое главное. Маша заслушивалась его аргументами, восторгалась его сногсшибательной образованностью, а влюблена была в Парамошина. «Почему?» — удивлялась она собственной нелогичности, постепенно приходя к убеждению, что логикой любовь руководствуется в последнюю очередь.
Самые значительные свои психиатрические открытия Петя доказывал при поддержке литературы. Чаще всего он призывал на помощь Достоевского, что считалось умеренно закономерным, и Кафку, что объявлялось безусловно ошибочным. Ну а пушкинскими строками «Не дай мне Бог сойти с ума! Нет, легче посох и сума…» Петя определял грустное и непреходящее значение психиатрии для нездорового человечества.
Парамошину все это было чуждо. К Пете Замошкину он Машу не ревновал: «Не тот случай!» Компромиссно сговорчивые с виду Петины курносость, белобрысость и виновато бродячая полуулыбка порой противоречили его неуступчивости. Банальным и общепризнанным он не интересовался вообще… Не то чтобы обязательно отвергал, но как бы не замечал. Петя не повторял расхожие истории о том, что Шуман пытался утопиться в реке, а Мопассан швырнул бильярдный шар в голову своему сомученику по психлечебнице. Вместо этого он изучал причины, по которым выдающиеся умы сходили с ума. И создал по этому поводу одну из своих теорий. Он был уверен, что талант — это отклонение от норм, ибо в «нормы» он не вмещается. «А какое же тогда отклонение великий талант или тем паче — гений!»
Более всего белобрысой Петиной мягкости противостояла та самая его неизлечимая странность: при всех обстоятельствах говорить правду. Это удивляло и настораживало, нарушало его личные интересы. Но интересам Петя не придавал значения.
Парамошин вечерами, а то и ночами утопал в учебниках и почти дословно конспектировал лекции, а Петя досконально знал то, о чем и профессора-то, случалось, были только наслышаны. Беседовать с ним Маше не наскучивало и часами. А женское естество ее склонялось перед Вадимом. «Почему?! — продолжала она пытать себя. — Ведь Петя…» Но жизнь подобные «ведь» отвергала.
В одном стихотворении Петя Замошкин признался, что Машин поцелуй для него дороже всего остального. Войдя в палату, она его сразу поцеловала.
— Ради этого стоило стать диссидентом, — произнес он со своей полувиноватой улыбкой.
— Ах ты мой белобрысый Спиноза! — Маша, приподнявшись, погладила его, словно привела в порядок бесшабашную шевелюру. — Как ты сюда угодил? — Маша прижала палец к губам и шепнула: — Тут всюду уши.
Но Петя Замошкин говорил только правду.
— Ко мне в больницу привезли абсолютно здорового и приказали числить его опасным больным. Я отказался. Ну, тогда быстро отыскали у нас же в больнице другого психиатра, который поставил требуемый диагноз. А мама того пациента, между прочим, совсем молодого, мне позвонила. И плакала и умоляла сказать ей правду. «Не дай мне Бог сойти с ума!» А если это судьба ребенка? Она все время называла сына ребенком.
— Как я своего мужа.
— Да?.. Хорошо, что не Парамошина!
— Злопамятный ты… И что дальше?
— Я успокоил ее, сказал: «Ваш сын совершенно здоров». А что я еще мог сказать?
— Именно ты? Ничего другого не мог!
— Она спросила: «Можно я об этом, сославшись на вас, и другим расскажу?» — «Да хоть всему белому свету!» — ответил я. Она и сообщила всему миру. Тогда в диссиденты записали меня. Знаешь, а я посвятил тебе еще много стихов… Совсем спятил, да?
— Вот это я и должна проверить, — по-деловому произнесла Маша, указав пальцем на стены, которых опасался даже сам Николай Николаевич. — У меня сейчас целых два кабинета — начальственный и врачебный. Спустимся во врачебный, он на втором этаже… Я тебя обследую. Там и стихи почитаешь.
На площадке второго этажа санитаров, которые охраняли палату номер пятнадцать, уже не было. И Маша сказала:
— Спустимся еще этажом ниже.
— А там, на первом-то, что? Гардероб? — удивился он.
— Что там? Иностранные корреспонденты.
Вестибюль напоминал закусочную «Макдональдс» и курилку одновременно. Журналисты не торопились: ради сенсации, которой они дожидались, стоило проявить терпение.
Когда появились Маша и Петя, бутерброды застряли во рту или в сумках, бутылки с «колой» были отброшены куда попало, а сигареты стали усердно затаптываться, вопреки правилам санитарии и гигиены. Журналисты на любых территориях устанавливают свои порядки. Все фотографирующие и звукозаписывающие устройства бурно устремились в очередную атаку. Даже табель о рангах поднял руки вверх, сдался. Корреспонденты криками расталкивали друг друга. Но вопрос был один: «Это он?!»
— Он, — ответила Маша. — Интервьюировать, однако, я как врач разрешаю только себя.
— И что вы с ним намерены делать? — перекрыл всех остальных почти оперный бас, мощно усиленный микрофоном.
— Подвергнуть принудительному лечению.
— От чего?! — вновь объединились журналистские голоса.
— От безответной любви.
Вся корреспондентская рать загоготала.
— Вы и от этого избавляете? — кокетливо осведомилась корреспондентка не самой авторитетной газеты, но самой заметной внешности.
— Всю жизнь стараюсь… И стала большим специалистом в этой области.
— Тогда помогите и мне! — попросила кокетка, коей безответность вряд ли грозила. Но ради эффекта она не щадила себя, в чем тоже заключалось ее журналистское мастерство.
Вестибюль опять не просто улыбнулся или засмеялся, а взорвался наивным и долгим гоготом. Маша давно приметила, что иностранцы менее требовательны к качеству юмора, чем ее соотечественники. Глупая шутка принимается ими за умную легко и охотно. Американцам же хоть покажи палец! «Смех без причины — верный признак дурачины» — так говорят на Руси. Иностранцам эта поговорка, вероятно, неведома.
— Не смейтесь, — остановила Маша всеобщее беспричинное ликование. — Безответная любовь — болезнь весьма и весьма опасная, иногда, как мы знаем из жизни и книг, с летальным исходом.
Маша все настоятельней уводила разговор от серьезности к юмору, чему научилась у мужа. Уводила и от политики, но ждала, чтобы ей был задан главный вопрос. И вопрос прозвучал:
— А в остальном он здоров?
— Безупречно здоров… И стерильно чист!
Внезапно перед ней предстал Николай Николаевич. В образе жертвы… И она вновь посочувствовала ему. Однако между ним и Петей Замошкиным выбора быть не могло.
— Сейчас я отпускаю своего пациента на вольную волю. Но под расписку, что он будет иногда являться на процедуры. В связи с необходимостью того самого принудительного лечения, о котором вы знаете.
Петя взглянул на нее необрадованно. Похоже, он не хотел уходить. Все женщины-корреспондентки стали суматошно сворачиваться, чтобы, обгоняя друг друга, поделиться новостями с мировой прогрессивной общественностью. А иные корреспонденты-мужчины, стремясь к тому же, все-таки, как это неизменно случалось, на ходу интересовались номерами Машиных телефонов, чтобы «и дальше быть в курсе дела».
Вместе с последними корреспондентами Маша и Спиноза вышли на улицу.
— Застенок для тебя уже за спиной, — сказала она.
— Я не уйду.
— Не уйдешь? Я согласилась быть главным психиатром, чтобы тебя спасти… А ты не уйдешь? Поспеши, пока не разошлись журналисты. В их присутствии санитары-охранники не посмеют… И не важно, что ты в пижаме. Не имеет значения… Считай, что это побег… по моей вине. А вскоре, буквально вот-вот на всех языках зазвучат сообщения — и ты станешь неприкасаемым.
— Но тебя выбросят отсюда. С волчьим билетом!
— Выбросят?.. Отсюда я выброшусь и сама. С самого последнего этажа, если меня задержат «при должности». Хотя нет, не выброшусь: я против самоубийств. А волчий билет, не беспокойся, мне не грозит. Пока на свете существуют мужчины!
Она впервые произнесла подобную фразу. Чтобы он перестал за нее опасаться. Спиноза побрел по улице в полосатой — то ли больничной, то ли арестантской — пижаме. Не обращая внимания на прохожих… А Маша медленно, как на Голгофу, направилась в свой начальственный кабинет.
Часа через три Парамошин ворвался в Машину комнату, возведенную им в ранг кабинета. Он привык не входить, а «вшагивать» или вламываться, врываться.
— Какое предательство! Уже заседает чрезвычайная коллегия, спровоцированная тобой. Мне объявят какое-нибудь там взыскание. Но я плевал… — Он по-мужицки харкнул на пол, как раньше бывало. — А вот Николая Николаевича выкидывают с работы. С позором лишают должности… Ты его погубила!
— Погубили его ты и он сам себя.
Парамошин опять нарочито перешел на «ты». И она это приняла…
— Все теле- и радиоподонки орут и трещат. Наша больница — в центре внимания.
— Ты же об этом мечтал!
— Не придуривайся… Сама ты не могла, конечно, додуматься до такой подлости!
Маша заранее подготовила заявление. «Требую освободить меня, по собственному желанию, от той мерзости, в которую пытались меня втравить!»
Он прочитал и не разорвал, а растерзал ее заявление на клочки. Распахнул окно и пустил их по холодному ветру.
— Тебя я не отпущу!
— Посадишь под охрану своих опричников-санитаров? Как Петю Замошкина?
Маша сделала два шага по направлению к двери… Он схватил ее:
— Не уйдешь!
Но, ощутив ее тело, ее руки и грудь, ее спину, обомлел и затих.
Она отбросила его с той же, уже знакомой ему, силой. Грохнула за собой дверью. И он остался в ее бывшем кабинете один.
— Верни-ись!
Его вопль, пробившись сквозь стену и сквозь дверь в коридор, а сквозь окно на улицу, раскололся, растворился, исчез…