Другие воспоминания

«ДАВНЫМ-ДАВНО»

1

Осень 40‑го года. Отшумела финская война, пал Париж, кровоточит под немецкими бомбами Лондон. У нас покой и будни, но с каждым месяцем растет напряжение. Как я жил до этой осени? Читал и писал стихи, штудировал в «Ленинке» старые газеты эпохи дела Дрейфуса, читал лекции в никому не известных театральных студиях, что — то консультировал, где — то режиссировал. Милые девушки, у которых не менялись даже имена, звонили, приходили, уходили, смеялись, сердились, исчезали и появлялись снова. Все это повторялось изо дня в день, из недели в неделю и наконец стало казаться бессмысленным.

И вот, почти случайно выбрав из десятка сюжетов, с легкостью выдумывавшихся и от этой легкости казавшихся несущественными, один, показавшийся более заманчивым именно потому, что он был трудно осуществим, я, как говорится, «в один прекрасный день» перестал бриться и сел за работу над романтической комедией в стихах. Это могло быть той привычной полуигрой в литературу, которой была заполнена вся юность, или тоже привычным бахвальством перед собой и очередной из милых приятельниц, это могло стать новым самообманом, каких было немало до этого, и это на самом деле было чем — то подобным первые несколько недель, когда я сам себе не верил, что работаю, а не забавляюсь работой, но кипа исписанных листиков росла, и вместе с нею вырастало новое и приятное в своей новизне чувство ответственности перед этими листиками. Впрочем, корабли были сожжены отказом от привычных халтур, проданы костюм и три чемодана книг, и, как выброшенный с лодки посреди озера, я должен был во что бы то ни стало плыть и выплыть…

На московских бульварах царила солнечная осень. У трамвайных путей линии «А» появился плакат: «Осторожно, листопад!» Красные и желтые листья застилали рельсы, и могущественный бог электричества пасовал перед ними. Как всегда, осень принесла успокоение, желание думать, работать. Уже не волновали телефонные звонки. Уже не огорчали неисполненные обещания. Одиночество стало казаться праздником, и мысль с утра о беспредельном дне, принадлежащем одному тебе, возбуждала, как весной ожидание счастливой встречи… Почему — то я не выписывал в тот год газет и ходил их читать к стендам на Гоголевский бульвар или в маленькую читальню в доме ресторана «Прага». Читальня эта всегда была заполнена занимавшимися студентами первых курсов. И вот здесь однажды, перелистывая «Военный вестник» с переводом какой — то статьи о разгроме Франции, я вдруг отложил журнал в сторону и набросал на листке клетчатой бумаги первые строки «Давным — давно» (сцена кузин и Шуры). Выйдя из читальни, я долго бродил по бульварам и повторял наизусть эти стихи, и легкий, шипучий ямб пьянил меня, как сентябрьский воздух…

Когда мы с братом были маленькими, мама прочитала нам за две зимы вслух «Дети капитана Г]ранта» и «Войну и мир». Светосила детского воображения такова, что мне потом часто казалось, что я помню 1812 год; не книгу, не роман, а именно 1812 год с людьми, красками, звуками — помню, вижу, слышу, как нечто реально бывшее в моей жизни. Поэтому когда осенью 1940‑го я задумал написать пьесу о 1812 годе, то каким — то образом в моем воображении соединились в одно давние впечатления о «Детях капитана фанта» и «Войне и мире» и я понял, что хочу написать очень веселую пьесу.

Той осенью москвичи повторяли изустно замечательное по своей исторической точности стихотворение НЛйхонова о бомбардировках Лондона, кончавшееся словами: «Мы свой урок еще на память учим, но снится нам экзамен по ночам». Стихотворение это я увидел в журнале только через восемнадцать лет. Но оно читалось, переписывалось, повторялось, запоминалось потому, что верно выражало истинные настроения той осени. И так как сны наши были мрачны и тревожны, то вперекор им мне очень хотелось написать веселую, жизнерадостную военную пьесу. А еще как раз тогда мне на глаза попалась рецензия молодого Горького на «Сирано де Бержерак» с ее призывом к утверждению светлого, романтического, веселого искусства. («Я вообще за веселое и против торжественного, ибо последнее гораздо чаще похоже на похороны…» Из письма М. Горького к ПАМаркову. Конечно, тогда мне это высказывание Горького еще не было известно, так как оно не было опубликовано, но замечательно, как был устойчив Алексей Максимович в своем тяготении к театральной романтике и жизнерадостности.) И пока пьеса писалась, на столе лежали не труды Михайловского, Данилевского и Тарле, а «Капитанская дочка» Пушкина и «Черная стрела» Стивенсона, томик Дениса Давыдова и «Тфи мушкетера» Дюма («Ночью буду читать «Трех мушкетеров» — наслаждение!» Из письма М. Горького к И. Г]руздеву), старая русская повесть о Фроле Скобееве и «Сердца трех» Джека Лондона. О «Войне и мире» не говорю.

2

В. Б.Шкловский в статье, призывавшей мемуаристов к точности, в первых же строках сделал ошибку. Сравнивая мой сценарий «Гусарская баллада», написанный по «Давным — давно», с воспоминаниями девицы — кавалериста Надежды Дуровой[165], он высказал предпочтение «правде» этих воспоминаний перед «вымыслом» сценария. Между тем не много в русской мемуаристике таких неточных и наполненных выдумками книг, как воспоминания Дуровой. Об этом подробно сказано в специальной работе САВенгерова в пятом томе брокгаузовского издания Пушкина, куда и отсылаю желающих для проверки. Странно, что В. Б. об этом не знал при его начитанности. А может быть, просто забыл. Во всяком случае, к «документальному жанру» книгу Дуровой отнести нельзя, и, скорей всего, здесь В. Б. пал жертвой традиции противопоставления «литературы вымысла» «литературе факта».

Однако на книге Дуровой лежит отблеск пушкинской похвалы[166]. Он напечатал ее в своем «Современнике» и изящноувлеченно сам написал о ней. Мне кажется, что Дурова не забыта не столько благодаря своей книге, сколько благодаря этим пушкинским строкам. После них сама книга разочаровывает. Во всяком случае, так произошло со мной. Правда, между Пушкиным и Дуровой я прочитал статьи Венгерова и Вересаева (в книге «Спутники Пушкина»). В них описано, как вызвавшая большой интерес в Петербурге в свой первый приезд, после выхода из печати ее воспоминаний, НАДурова в дальнейшем разочаровала всех — она оказалась неумна, примитивна, назойлива, неправдива. От нее старались отделаться, никуда не приглашали, ее новые сочинения разочаровывали. Конец жизни ее был печален. Она одиноко доживала свой век в Елабуге, носила и старухой мужское платье, курила трубку; когда выходила на улицу, ее дразнили мальчишки и бросали ей вслед разную дрянь. В героини лихой, мажорной гусарской комедии реальная Дурова явно не годилась. Мне не оставалось иного, как встать на путь вымысла, ибо даже в начале работы я понимал, что новизна и оригинальность пьесы, если она мне удастся, будет не в соответствии ее фабулы фактам, а в душевном настрое, внутреннем задоре, сюжетном озорстве и романтическом темпераменте.

Именно поэтому я и решил писать пьесу стихами. В ранней юности я мечтал стать поэтом и с той поры продолжал писать стихи, как говорится, «для себя». И хотя меня немного пугал масштаб работы, но основами версификации я владел. Впрочем, неверно изображать это как своего рода рациональное решение. Еще не написав ни одной строчки текста, я уже не представлял мою пьесу иначе, как стихотворной.

Поверит ли мне кто — нибудь, если я признаюсь, что не имел терпения дочитать до конца «Записки кавалерист — девицы» Надежды Дуровой? Да что там — дочитать: перелистал несколько страниц и бросил. И уже после того, как «Давным — давно» много лет шла на сцене в десятках театров страны, я иногда вдруг угрызался и говорил себе, что надо все же эту книгу прочесть. Но снова не находил охоты и терпения. Если учесть мою жадность ко всяким воспоминаниям, то в этом одном оценка книги. Но, может, именно здесь и главный секрет удачи: я не был связан в сочинении пьесы ничем, кроме влюбленности в эпоху — в Дениса Давыдова, Бурцева, Лунина, Фигнера, Николая Ростова… Но я заимствовал только общие линии судеб и подробности быта и нравов, а все характеры выдумал. То есть сделал именно то, что сделал и Ростан в «Сирано». Чем «Сирано» сильнее «Орленка»? Свободой вымысла и смелостью красок. Об этом мы говорили с умной старухой ТЛ. Щепкиной — Куперник[167], подарившей мне свои переводы Ростана с лестной надписью, где я назван «российским Ростаном». Это было в начале зимы 1942 года в пустой, холодной и темной военной Москве…

Если искать истоки «Давным — давно» — они в моем безбрежном юношеском чтении: в голубых с белым парусом на обложках книгах Стивенсона, во «Всаднике без головы» и «Подвигах бригадира Жерара»[168], извлеченных однажды из волшебного и неисчерпаемого сундука в темной и холодной «палатке», куда я увязался как — то за бабушкой, и в раннем и все заслонившем чтении мамой вслух «Войны и мира». Чтение! Нет, это не было чтением. Это было наиреальнейшим существованием в чудесном, удивительном мире, рядом с которым возвращение к будням с уроками и скучными играми казалось томительным сном. В самом деле, что я ярче всего помню из детства? Наш двор и дом? Нет — какую — то ссору ковбоев в техасском баре, карточный проигрыш Николая Ростова, зловещее постукивание одноногого моряка из «Острова сокровищ», веселые хитрости Д’Артаньяна. Именно это было самой главной реалией детства и помнится ярче, чем тихий провинциальный быт начала двадцатых годов. Скорее, о нем я вспоминаю как о прочитанном, а о том, другом, — как о прожитом…

В самом замысле пьесы соединились три личных импульса: гражданственно — патриотический, то есть мысль о том, что неминуемую опасность надо встретить смело и оптимистически; второй — мой долг отплатить всему самому дорогому для меня в искусстве, что формировало меня с детства и продолжало восхищать; и желание наконец испытать свои собственные силы, которое было сродни порыву моей героини. Мне не пришлось для написания ее «изучать эпоху»: я и так ее великолепно знал. Кстати, я не верю в «изучение», которое совершается вслед за появившейся идеей. У меня оно всегда предшествовало замыслу. Читаю без особой цели, вернее, без всякой цели, читаю впрок и неизвестно ради чего, кроме того, что мне это почему — то чертовски интересно, а вдруг рождается замысел вещи. Так были созданы пьесы о Байроне и о Вахтангове, сценарии об Асенковой и о молодом Горьком[169].

В самом процессе работы были своего рода «гусарство», риск, отвага. Я спрятался от друзей, не подходил к телефону, питался чаем и бульонными кубиками. Когда я закончил пьесу, у меня не оказалось денег на ее перепечатку. Пришлось продать великолепное, роскошно иллюстрированное издание «Отечественная война и русское общество» в семи толстых томах, репродукции и гравюры которого тоже питали мое воображение во время работы. Букинисты оценили его, с моей точки зрения, слишком невысоко, но с помощью приятеля мне удалось продать эти книги в… библиотеку «Мосфильма». Когда двадцать лет спустя на «Мосфильме» началась работа над «Гусарской балладой», я увидел мои старые тома в руках членов постановочной группы, и они снова послужили пьесе: там были отличные картинки — мундиры всех видов войск в 1812 году.

Писалась пьеса в разные дни по — разному, но в целом легко, а иногда — и довольно часто — сказочно легко. Были рабочие ночи, когда я писал с ощущением, что кто — то за моей спиной диктует мне стихи. Я совсем не размышлял, какими должны быть моя Шура и мой Ржевский. Я набрасывал сцену по приблизительной фабульной схеме, и все характерные черты и подробности являлись сами собой, как по волшебству. Это было, конечно, не чудо, а результат долгой бессознательной подготовки. Я был полон пьесой, и мне оставалось только ее написать.

Я сочинял ямбические строки не только у себя в комнате за письменным столом, но повсюду: в булочной, в метро, в вагоне электрички (по воскресеньям я ездил обедать за город к маме). Финал третьего акта с репликой Нурина «Она иль не она? Коль мы теперь одни…» я сочинил в поезде на перегоне между Тайнинской и Перловской. Вагон был битком набит, записать было невозможно, и я без конца твердил строки, чтобы не забыть. Суть эпизода с Кутузовым я придумал на углу улицы Фрунзе, возвращаясь домой из продмага. Я так пропитался музыкой ямба, что машинально выворачивал на ямб все встречавшиеся мне словосочетания с вывесок и уличных объявлений.

Сначала я писал по двадцать — тридцать строчек в день, потом стал писать по сто строк, а в конце работы писал уже по сто пятьдесят, а иногда и двести строк — так постепенно «разогрелся мотор». Правда, я после дня писания делал перерыв для переписывания написанного и отделки. Сначала я написал первый акт. Работа над ним длилась сорок дней. Потом я взялся за четвертый акт. Я сделал это, чтобы обмануть себя и, увидев конец вещи, подбодрить. В это время, то есть примерно в середине работы, я придумал ввести Кутузова и стал писать третий акт. Всю сцену Кутузова я написал в одну ночь. Наутро свалился в изнеможении и заснул, а проснувшись, боялся перечесть: а вдруг это бред? Последним я писал второй акт: он занял всего неделю работы, и я считаю его самым лучшим.

Из песен труднее всего мне дался «Романс Жермон». Я написал несколько вариантов, и все мне не нравились. Как- то открыл том стихов П. Вяземского и, взяв метрическую схему одного стихотворения (редкую), написал по ней — и оказалось как раз. Много было вариантов и основной гусарской песни «Давным — давно», пока не явилось это словосочетание, и счастливо дало мне рефрен, и озарило своим настроением всю пьесу. Я написал полсотни куплетов с этим рефреном, прежде чем отобрал лучшие. Песни «Колыбельная Светланы», «Прелестница младая» и «Жил — был Анри Четвертый» написал почти сразу набело. В пьесе были и другие песни, например, «Романс Ржевского», еще одна песня Жермон, но я от них отказался. Было несколько (около десятка) проектов названия, но иные казались манерной стилизацией, иные как — то неточно выражали характер пьесы. Уже написав куплеты песни «Давным — давно», я понял, что лучше названия не придумаю. Оно, правда, очень не понравилось Н. ПАкимову, он мне мгновенно сказал, что противники пьесы будут называть ее «Г…ным-г…но», и по его просьбе я предложил ему (из стихов Дениса Давыдова) «Питомцы славы». Так у него и значилось на афише (а также на некоторых других афишах), но его мрачное пророчество не оправдалось — противников у пьесы оказалось немного, и они не склонны были острить.

В процессе работы были, конечно, дни острого недовольства написанным и минуты отчаяния — не без этого, — но все же их было немного. Работа шла быстро и, в основном, удивительно легко. С тех пор я твердо знаю, что когда пишется быстро, то всегда «выходит» — и наоборот. Во всяком случае, для меня это верно. Самым неинтересным и скучным в работе было строго следовать заранее придуманному, как бы оно ни было хорошо. Это тоже мое личное свойство: выполняя намеченный обязательный предварительный план, я вяну и тускнею. Нужно внести что — то новое, чтобы оживиться и начать писать с увлечением. Но без плана большую пьесу не построишь. В четвертом акте у меня был один небольшой эпизод, необходимый для действия. Он был точно придуман заранее, и осталось только оснастить его скелет стихами. Как же он тяжело мне давался! Как мне не нравилось то, что я пишу! Несколько дней я просидел на тридцати строчках. Наконец зажмурился, что — то накорябал и перешагнул через это. А после оказалось, что все вполне прилично, и на спектакле в этом месте я даже проронил слезу. (Это была сцена свидания Шуры с дядей перед ее предполагаемым расстрелом.)

Самочувствие во время работы иногда бывает обманчиво, сколько раз замечал это. Я человек мнительный и относящийся к себе скептически и завидую тем, кто в процессе работы приходит сам от себя в восторг. И когда такое случается, я это долго помню. Люблю строить пьесу, составлять план. Терпеть не могу кропотливо этот план осуществлять. И больше всего люблю импровизировать, галопом ускакав в сторону от плана. И тем не менее верный и точный план — это полдела.

Из первого литературного варианта пьесы до сцены не дошло немногое. В третьем акте вначале пребывал штабной генерал Витгенбах, в корпус которого и приезжает Кутузов. До его приезда между Виттенбахом и Давыдом Васильевым происходит ссора — классическое и несколько банальное столкновение «штабных» и «фронтовиков». Оказывалось, что Кутузов тоже не любит Витгенбаха. За этим были определенные исторические реалии, но они отяжеляли пьесу, и я легко согласился с чьим — то советом, что все это не нужно. Во втором акте был еще длинный лирический монолог Васильева о России. Он задерживал действие, и его риторика казалась в пьесе чужеродной. Его я тоже вымарал. В первом акте было восемь «кузин» — стало шесть. Во втором акте было двенадцать «партизан» (не считая Васильева и Ржевского), а стало восемь.

Приходилось выбрасывать отдельные реплики, делать мелкие купюры, но это оказалось трудно. Взять и выбросить фразу не просто — повисала незарифмованная строка. В «Давным — давно» для стихотворной пьесы сравнительно много коротких фраз. Это придало диалогу живость и ту «разговорность», которая часто теряется в пьесах, написанных стихом. Я делал это сознательно и даже принципиально.

Мне казалось, что риторическая стихотворная драматургия, где текст тяготеет к фразе, сентенции, афоризму и монологу, чужда повременной манере актерской игры, основанной на физическом действии. Она невольно тянет к позе, к декламационности. Такова драматургия В. Пого и даже Ростана. Высоким примером, которому я мечтал следовать, была драматургия Марины Цветаевой, где стих максимально действен и естественно «разговорен». Я уже тогда знал пьесы Цветаевой и увлекался ими, особенно поразительным по мастерству «Концом Казановы». Я не прошел и четверти пути к совершенству этой идеальной, с моей точки зрения, стихотворной драматургии, но я все же пошел по этому пути, и некоторые чуткие читатели и зрители это заметили.

Повторяю, сюжетных вариантов в уже написанном тексте у меня почти не было. Я их проигрывал в воображении: отвергал или принимал, а писал по «железному сценарию», оставляя импровизационность нюансам, подробностям и чисто словесным находкам, которые невозможно предусмотреть никаким планом. Мое любимое место в пьесе — фраза Шуры в сцене гусарской пирушки во втором акте. Вот это: «Жизнь моя была… нет… был…» Ей показалось, что, оговорившись, она про себя сказала в женском роде и выдала себя. Помню, написав это, я — редкий случай у меня! — так обрадовался, что долго сам хохотал в одиночестве, предвосхищая сценический эффект. И я угадал: не было спектакля, когда зрители не отозвались бы на эту мимолетную шутку.

Для драматурга очень важно предчувствовать сценическое звучание написанного. Это, собственно, и есть главная проверка драматургической квалификации. Я еще не начал писать четвертый акт, а уже придумал и набросал стихами финальное объяснение Шуры и Ржевского. До премьеры мне все говорили, что эта сценка не нужна. По сюжету уже все ясно, и она задерживает действие, стремительно несущееся к развязке. Я спорил, и на премьере выяснилась моя правота: по полному, почти предельному захвату зала это лучшее место спектакля. Да, строго говоря, по правилам сюжетосложения без этого можно было бы обойтись, но, попирая формальную логику развития действия, автор тут одерживает победу. Парадокс: сцена не нужна, но как ее слушают и смотрят! И где? В конце длинного спектакля. Успех этой сцены основан на психологическом законе наслаждения воспоминанием. Шура, играя со Ржевским, как бы снова проигрывает с задором и кокетством весь сюжет пьесы, всю историю их отношений. Я угадывал это восприятие сцены, отбивался руками и ногами от вежливых сомнений в ее необходимости. И оказался прав.

Почему — то считается, что спектакли в наши дни должны быть короче, чем раньше, хотя в то же самое время кинофильмы делаются длиннее. По — моему, тут есть какая — то уступка в приспособляемости к равнодушному зрителю. Скажу по себе: если спектакль мне нравится, мне всегда бывает жаль, что он кончается, а если не нравится, я ухожу в первом антракте. Говорю сейчас об этом, потому что из — за вынужденной необходимости экономить время из прожившего тридцать лет прекрасного спектакля «Давным — давно» в ЦТСА выпали две сцены, которые хорошо игрались и были нужны. Я имею в виду финал линии испанца Сальгари и, главное, дуэтную сцену французского генерала Дюсьера и актрисы Жермон. Невозможно забыть, как умно и тонко играли это Н. Хомякова, СКорнев и В. Благообразов. Исполнители роли Дюсьера делали грим поодному из портретов Стендаля, и не случайно. Линия взаимоотношений Дюсьера и Жермон взята мною из биографии Стендаля, который, придя в Москву с армией Наполеона, встретил свою возлюбленную, французскую актрису, когда — то оставившую его. В кинофильме ничего этого вообще нет, а в спектакле остался жалкий рудимент. А эпизод этот был очень нужен: он контрастно разрезал почти кинематографически развивающийся четвертый акт, в нем были сложность, грусть, раздумье. Он нравился такому взыскательному зрителю, как БЛ. Пастернак. Мне говорили, что сцена эта «выпадает из жанра пьесы». Согласен, если говорить о жанре классического и традиционного водевиля. Но «Давным — давно» все — таки не водевиль, и новое в искусстве всегда возникает, не когда жанры педантично соблюдаются, а когда они смещаются. Вспомним шедевры Чаплина. Их бы не было, если бы Чаплин заботился только о соблюдении законов жанра. Законы жанра нужно знать, чтобы им изменять. Станиславский на репетициях «Продавцов славы», по свидетельству Н. Горчакова, говорил о возможности соединения комедии с мелодрамой. Но это, так сказать, отступление в сторону на бабелевскую тему «Зачем бабы трудятся?». Зачем стараться строить пьесу искусней и неожиданней, если удавшаяся сцена перечеркивается ради экономии пяти минут времени?..

В процессе работы у меня был свой «рабочий эпиграф». Он красовался на титульном листе пьесы, но, когда она пошла в отдел распространения и в печать, я снял его. Этот эпиграф — две строчки из стихов Дениса Давыдова: «Роскошествуй, веселая толпа, в живом и братском своеволье!» — как мне казалось, удивительно точно выражал дух «Давным — давно», ее живопись, гармонию, но началась война и переакцентировала направленность пьесы. И тем не менее я всегда говорил актерам об этих строках. Вообще Денис Давыдов был, пожалуй, самым активным из всех добрых гениев моей работы. Я знал его почти назубок и попутно даже выдумал пьесу о нем самом. Не стал писать ее, потому что испугался повториться если не в сюжете, то в красках и ритмах, и хорошо сделал, хотя сюжет был придуман довольно лихо. Весь Ржевский вышел из стихотворения «Решительный вечер». Невозможно перечислить, сколько словечек, бытовых подробностей, оборотов фраз я заимствовал из давыдовских стихов и прозы. А у него отличная проза, и его автобиография — настоящий шедевр. Я пропитался им насквозь и мог без конца импровизировать в его манере.

У меня есть или, вернее, была одна странность. Пером и карандашом я мог почему — то писать только на клетчатой бумаге. Гладкая или просто линованная бумага парализовала мое воображение. Мой и без того скверный почерк на гладкой бумаге или полз вверх, или круто спускался вниз, а я вместе с тем терпеть не могу «грязно» написанную страницу: хаос и неровность строчек отбивают у меня охоту продолжать. Пишу это не для психиатров, а чтобы рассказать одно забавное происшествие с рукописями «Давным — давно». В те месяцы клетчатой бумаги и тетрадей в магазинах не было. Тетрадки для арифметики выдавали по школам. Я страдал, и казалось, что работа моя, того и гляди, остановится.

Незадолго до начала работы над пьесой я познакомился с начинающим безработным молодым кинорежиссером, недавно закончившим Киноакадемию, — Петром Вершигорой[170]. Он и сам тогда еще не мог представить, что в не слишком далеком будущем станет одним из самых знаменитых людей в стране, генералом, Героем Советского Союза. Не было у него еще и его прославленной бороды: попирая законы тогдашней моды и предвосхищая моду нынешнюю, бороду тогда носил я. Он пришел ко мне с предложением написать вместе киносценарий и принес мне как материал для сценария кипу своих повестей, которые непредусмотрительные редакции отказывались печатать. Я прочел повести, и они мне тоже не понравились. Они были написаны в подчеркнутой романтической манере, под «Всадников» Ю. Яновского[171]. Это направление мне всегда было чуждо. Не стоит ловить меня на слове. Выше я назвал «Давным — давно» пьесой романтической, но противоречия здесь нет: между «комедийно — романтическим» и «патетико — романтическим» — расстояние весьма большое. Я сказал об этом Вершигоре, он огорчился, мы выпили принесенную им бутылку «Шамхора», и он ушел, забрав свои повести. Но вскоре я обнаружил, что он забрал не все и сотни — полторы страниц плотной машинописи по нашей общей рассеянности остались у меня. Время шло, Вершигора больше не появлялся. Кажется, он куда — то уехал. Повести лежали на столе и искушали меня. Дело в том, что они были перепечатаны на соблазнительной и желанной клетчатой бумаге и, что особенно важно, с одной стороны листа. В разгаре работы у меня наступил очередной кризис с бумагой, и однажды я решился… Я разорвал листы повестей Вершигоры пополам и стал писать свои стихи на обратной стороне вершигорской прозы. Разумеется, я утешал себя мыслью, что у него остались копии, а в случае, если он хватится и позвонит, решил отпереться. Если когда — нибудь кого — либо заинтересуют сохранившиеся рукописи «Давным — давно», то он найдет эти листки, на которых с одной стороны под синюю копирку напечатано о страданиях старого чабана и коварстве прекрасной Мариуцы, а с другой — зарифмованные в ямбе соленые гусарские шутки. Я встретился с Вершигорой уже после войны, когда он стал прославленным героем и автором отличного эпоса «Люди с чистой совестью». Я рассказал ему, как употребил его рукописи. Он улыбнулся и пошутил:

— Сразу видно, что пьеса на романтической подкладке, хотя ты и говорил, что не любишь романтику…

Я жил тогда в квартире, где не было центрального отопления, а денег у меня тоже не было, и дрова кончились. Раз в неделю я ездил к маме на дачу и привозил несколько бутербродов и большой портфель, набитый черными торфяными плитками. Я топил свою печь два раза в неделю: на это как раз хватало одного портфеля. В комнате было прохладно, и это тоже помогало мне. Я был бодр и неутомим. Стояли ясные зимние дни, солнечные и морозные, такие, как в 1812 году.

Вот несколько дат, они говорят сами за себя. Середина сентября 1940 года — возвращение к старому замыслу комедии о девушке — гусаре. 27 сентября — первая запись о возможностях сюжета. Набрасываю первые строки текста. Первые три недели октября — разрабатываю сценарно сюжет и с 24 октября начинаю последовательно писать первый акт. 14 декабря кончаю первый акт. 18 декабря начал писать четвертый акт. 9 января 1941 года я закончил четвертый акт. 11 января начал писать третий акт. Кончил его 18 января. 20 января начал писать второй акт и 27 января закончил. Два акта — 1400 стихотворных строк — я написал в две недели: вот как «разогрелся мотор»! Именно эти акты я считаю лучшими в пьесе. Еще две недели уходит на переписывание всей пьесы целиком с одновременной отделкой. С 10 февраля я начал диктовать пьесу машинистке… Ну разве не гусарство? Настоящая кавалерийская атака! Риск и натиск! От стремительного темпа работы и сама пьеса стала стремительной и, несмотря на ее внушительный размер, легкой, куда — то несущейся.

В пьесе, когда я ее закончил, было 3500 строк. Это довольно много. С трудом сократил около ста строк, осталось 3400 — тоже немало. Самым длинным был первый акт. Это ничего: еще Чехов говорил, что первый акт может быть каким угодно длинным. Третий акт был почти вдвое короче первого — это правильно. Второй акт подлиннее третьего. Но плохо, что несколько длинноват четвертый акт. Зато в нем много действия: он самый энергичный и живой. И тем не менее… Я стал считать по строкам знаменитые стихотворные пьесы и немного утешился. Ну что ж, бывают и подлиннее.

3

Мои приспешники желали мне добра, и вскоре их дружеским попечением рукопись пьесы оказалась в руках у М. И.Бабановой.

Я принадлежу к поколению, вся театральная юность которого была окрашена влюбленностью в эту чудесную, неувядаемую актрису. Мы видели ее по многу раз во всех ее ролях, мы знали наизусть ее интонации и наяву бредили переливами ее голоса — колокольчика и острыми ритмами ее пластики. Мы пропадали не только на спектаклях, где она играла свои прославленные роли, но и на тех, где она появлялась в одном — двух эпизодах, чаще всего с танцем («Д. Е.» у Мейерхольда, «Озеро Люль» и «Воздушный пирог» в Театре Революции), чтобы только увидеть ее лишний раз.

Мою рукопись читает Бабанова. Чего еще я мог себе пожелать?

С того момента, когда рукопись попала к ней, я старался представить каждый ее шаг. Пьесу передали ей вечером во время спектакля, стало быть, вполне возможно, что она прочитает ее, вернувшись домой. Чтение займет часа полтора, ну от силы — два. Вряд ли она станет звонить мне в два часа ночи, но на всякий случай я не ложусь спать до трех.

Но звонка нет ни ночью, ни утром.

Ага! Все понятно! Она не хотела читать пьесу на несвежую голову и прочтет с утра. Значит, звонка можно ожидать не раньше… А что, если утром у нее репетиция? Ну, вечером она не занята в спектакле и уже наверное прочитает… Несколько дней я не выхожу из дому в ожидании звонка, но его все нет. Когда звонят другие, стараюсь скорее прекратить разговор, чтобы телефон не был занят. Я кажусь невежей и грубияном. На меня обижаются, пожимают плечами, перестают звонить.

Мой приятель, тот, кто передал пьесу, болен гриппом, телефон только в подъезде, и надежды узнать что — либо через него — никакой. Я вспоминаю рассказ о том, как он передавал ей пьесу. Взяв ее в руки, она изумленно сказала:

— Ого! Какая толстая!..

Я знаю, что больше всего театральные люди не любят длинных пьес. И уж конечно, эта фраза — самый дурной признак Несомненно, Бабанова пьесу мою давно прочла и она ей не понравилась. Я перебираю все возможные варианты. Фантазия работает безудержно. Оказавшаяся на холостом ходу после того, как я написал на последней странице слово «Занавес», она, как автомат, выбрасывает все новые и новые комбинации событий, происшедших с моей рукописью. Только одно мне почему — то не пришло в голову: самому снять телефонную трубку и набрать номер Бабановой.

Уже смертельно устав от этого ожидания, я все же продолжаю ждать звонка. Он мне необходим, чтобы развязать себе руки и иметь право предложить пьесу в другой театр. Я жду без всякой надежды, приготовившись вежливо и сухо поблагодарить за внимание, не вдаваясь в подробности и не доискиваясь мнения. Но звонка нет по — прежнему.

Тогда я выбираю из оставшихся экземпляров самый четкий, спускаюсь на Волхонку, сажусь на трамвай № 17, еду на площадь Коммуны, оставляю пьесу секретарше ЦТКА и быстро ухожу.

Когда я, вернувшись, открыл дверь в свою комнату, еще длился пронзительный телефонный звонок. Я схватил трубку. Это была Бабанова.

Оказалось, что рассеянный приятель просто — напросто забыл дать ей номер моего телефона. Она уже несколько дней как прочла пьесу и передала ее в дирекцию. Пьеса ей нравится, и она хочет играть Шуру Азарову. Вероятно, завтра мне позвонит директор на предмет заключения договора: «Надеюсь, вы ни с кем больше не ведете переговоров?» — и короткий, отрывистый бабановский смешок.

Я что — то бормочу в ответ.

Я презираю себя, я восторгаюсь, я сконфужен, я горд, я в смятении…

Но дни идут, а дирекция Театра Революции почему — то медлит. Разумеется, пульс по — разному бьется у того, кто принимает пьесу, и у того, кто ожидает ответа.

Дирекция Театра Революции еще что — то взвешивает и колеблется. Формального предложения от нее у меня нет, и я еду на площадь Коммуны в состоянии неуверенности, вспоминая пословицу о двух зайцах. Утром я звонил Бабановой. Она сказала, что зайдет в дирекцию и поторопит, и извинилась, что ей некогда со мной разговаривать — она опаздывает на урок пения.

Моя мнительность обнаружила в ее голосе досаду, а «урок пения» почему — то меня обидел, хотя я знал, что знаменитая актриса продолжает тренироваться и в пении и в танце.

В Театре Революции еще долго раскачивались, уже подписав со мной договор, — не могли найти пьесе место в репертуарном плане, подгоняли «параллель», искали режиссера, выбирали художника. Театр Революции, первым взявший пьесу, поставил ее только в 1943 году в Ташкенте. Замечательный художник П. В.Вильямс[172] еще до эвакуации сделал превосходный макет к спектаклю, но в горячке сборов в отъезд и сам макет и все материалы к нему были безвозвратно потеряны и в Ташкенте пришлось обращаться к АЛышлеру. Я помню основные композиционные принципы макета, и до сих пор они мне кажутся находкой. Отмечаю это для будущих биографов П. В.Вильямса. Были потеряны при переезде и все имевшиеся в театре экземпляры пьесы.

К началу войны пьеса репетировалась в нескольких театрах, но последовавшие события, эвакуации и пр. задержали премьеры. Только Н. П.Акимов в осажденном Ленинграде в нетопленом театре показал спектакль в день празднования годовщины Октябрьской революции в 1941 году. Я узнал об этом через несколько дней из заметки в «Правде». Превратности первых месяцев войны забросили меня в Чистополь. Акимов давно уже не отвечал на мои телеграммы (позже я узнал, что они до него не доходили). Так же долго я ничего не знал о Театре Красной Армии и Театре Революции. Все связи казались оборванными. И вдруг эта заметка о самой первой моей премьере. Я был горд и счастлив.

Теперь, когда на основе пьесы поставлен фильм «Гусарская баллада», я могу раскрыть один секрет. Еще было сочинено всего несколько страниц, а мне вдруг страшно захотелось писать не пьесу, а сценарий для кино. Комедия о гусарах без ржания коней, без цоканья копыт, без скачек и погонь, без сабельных боев, без милых сердцу пейзажей русских равнин и перелесков? В театре ничего этого не будет, а в кино… И вот ко мне пришли два молодых кинорежиссера, энергично искавших себе сценарий. Я рассказал им сюжет и кое — что прочитал. Они переглянулись и дружно сказали, что писать комедию о 1812 годе неуместно и не нужно и при известной всем установке, что наша страна не хочет войны и не собирается воевать, сюжет кажется им политически бестактным и вообще все это зряшная затея. Вскоре после этого наш разговор аукнулся в газете «Кино», где один добрый знакомый режиссеров зло иронизировал над горе — драматургами, считающими возможным в наши дни писать комедийки о девушках — гусарах. Должен добавить, что один из режиссеров, не желавших осенью 1940 года работать над военной темой, погиб в июле 1941 года смертью храбрых в ополчении под Ярцевом. А статейку эту, прочитав, сразу забыли, и никакого влияния, к счастью, на судьбу моей рукописи она не имела.

Когда в 1943 году Театр Красной Армии привез свой спектакль в Москву, на премьере два человека сказали мне, что из этого нужно сделать фильм: А. С.Щербаков и ИАПырьев. Художественным руководителем творческого объединения «Мосфильма», осуществившего постановку фильма «гусарская баллада», тоже был И. А.Пырьев. Его дружеской поддержке очень обязаны мы с постановщиком фильма Э. Рязановым. Он неизменно верил в нашу затею, несмотря на все трудности. Иногда мы спорили с ним, но и споры эти нам помогали.

На этот раз — при новом рождении пьесы в кино — трудности были уже совсем иного рода, чем двадцать один год назад. Уже никто не говорил нам, что нельзя весело рассказать о войне 1812 года: этот довод парировался всей сценической историей пьесы. Но как раз именно этот ее театральный успех выставлялся главным аргументом против создания фильма. Вспоминались все многочисленные случаи неудач попыток создания сценариев из пьес, говорилось о невозможности преодолеть традиции театральности и пр. Один умный человек напомнил мне старинное изречение: нельзя дважды войти в одну и ту же реку…

Но мы с Э. Рязановым вовсе и не собирались входить в «ту же реку». Нам было ясно, что кинематографическую жизнь «Давным — давно» может получить только при условии, что сценарий будет не точной киноинсценировкой пьесы, а достаточно свободным ее вариантом. Мы решили отказаться от многих сцен, которые хорошо звучали в театре, а взамен их написать новые о событиях, упоминавшихся в пьесе только в разговорах действующих лиц, а то и заново придуманных. Так появились в сценарии эпизод вступления Шуры в армию, нападение партизан на французский обоз, эпизод освобождения Шурой из плена генерала Балмашова и др. Наверно, это действительно плодотворный способ переделки пьесы в сценарий. Мы, во всяком случае, выбрали этот путь. Нас ждали на нем досадные потери и счастливые приобретения. Сейчас мне трудно судить, чего оказалось больше.

Э. Рязанов — фанатик и энтузиаст комедийного жанра в кино. Это тот труднейший род искусства, за работу в котором нужно поощрять, как поощряется служба на Дальнем Севере. Удача в этом жанре щедро прославляется, но зато неудачи сопровождаются такими поношениями и унижениями, как ни в одном другом роде кинематографического оружия. Это, может, по — человечески и понятно. Мы все любим комедии, хотим их видеть чаще и не прощаем своего разочарования и обманутых надежд. Надо быть упрямым, мужественным человеком, чтобы упорно работать над созданием советской кинокомедии, перешагивая через неудачи и не исполняясь деморализующей спеси при успехе. Именно таков Рязанов.

Расскажу один эпизод. Случилось так, что начало работы над фильмом шло негладко. План и график съемок не выполнялись. Был финансовый перерасход. Директор группы и постановщик схлопотали по «строгачу». И в этот самый момент, когда нужно было любой ценой нагонять «план» (к концу съемок группа его почти нагнала), Рязанов вдруг пришел к руководству с идеей дополнить утвержденный и прометрированный сценарий новой сценой, требующей довольно сложных съемок, массовок, денег, пленки и пр. Можно представить, как это в первую минуту было встречено. Но Рязанов не сдавался. Он убеждал, что это необходимо, привлек на свою сторону редактора фильма и директора объединения, он сулил компенсировать новые метры сокращениями в других эпизодах, он заставил меня переписывать стихотворный диалог, и он добился своего. Пантомимический эпизод наступления и отступления французских войск по одной и той же дороге на фоне закадровой хвастливой гасконской песенки о короле Анри Четвертом (в пьесе она поется совсем в другом месте) — это тот самый эпизод, который выдумал и своевластно осуществил Рязанов.

Так же упрям и упорен он был в отстаивании кандидатуры на исполнение главной роли юной студентки ГИТИСа Ларисы Голубкиной, хотя вокруг и слышались настойчивые советы привлечь для «укрепления» фильма какую — нибудь уже популярную кинозвезду. Актерскую неопытность Голубкиной Рязанов сумел искусно «положить» на характерность образа, сделав ее естественной чертой житейской застенчивости юной героини. Упрямство и требовательность Рязанова однажды едва не привели к непредвиденному драматическому осложнению. Голубкина по ходу действия должна была прыгать с антресолей высотой чуть ли не в два человеческих роста. Актриса послушно прыгала. Сняли несколько дублей. Я был на съемке, и мне казалось, что все идет отлично. Но Рязанов заставлял ее прыгать снова и снова, потому что в какой — то момент, который я не мог уловить, он замечал, что Голубкина перед прыжком непроизвольно подгибает колени, как этого не должна была делать Шура Азарова. Я наблюдал это с предчувствием, что сейчас что — то должно случиться. Так и оказалось. На шестом или седьмом прыжке Лариса упала. Съемка была прервана. Ее увели из павильона под руки. Сразу было неясно, что это — перелом, вывих или растяжение, но для судьбы фильма ничего хорошего это не сулило. Нам повезло. Рентген и несколько дней лечения и отдыха вернули нашего молодого корнета в строй, но не скрою, что все эти дни я думал о Рязанове не слишком вежливо.

Роль Кутузова была поручена И. В.Ильинскому тоже не без опасений ряда прикосновенных лиц. Яркие фигуры Огурцова и Бывалова — и вдруг любимый всеми нами мудрый Кутузов. Я с самого начала верил в успех Игоря Владимировича, я знаю его как актера необычайно широкого, пожалуй, больше других. Я работал вместе с ним в Театре имени Мейерхольда, я был влюблен в созданный им блистательный образ Брюно, я не раз слышал от самого В. Э.Мейерхольда, что возможности Ильинского, по его мнению, гораздо шире рамок комического амплуа. В. Э. даже одно время собирался с ним ставить «Гамлета» и «Бориса Годунова». А недавний Аким во «Власти тьмы»? Но на это нам с Рязановым отвечали, что да, это все так, но это, дескать, было в театре, а в кино к Ильинскому слишком все привыкли как к воплотителю образов комических обывателей и неизбежные ассоциации помешают ему в роли Кутузова. Но Рязанов настоял на кандидатуре Ильинского, и судите сами, был ли он прав. По — моему, Кутузов сыгран с необычайным мастерством и тактом, а для автора является настоящим наслаждением слышать, как Ильинский произносит текст: каждое слово, каждый слог полны удивительной и вкусной выразительности.

5

Еще одно дорогое для меня воспоминание…

Впервые задорные ямбы романтической комедии в стихах «Давным — давно» прозвучали не с театральной сцены, для которой они писались, а из радиорупоров и «тарелок» трансляционной сети (радиоприемники в то суровое военное время были сданы на хранение государству).

Август 41‑го. Первая половина. Тяжкие дни отступлений и эвакуации. Скупые сводки Совинформбюро. А летняя Москва полна цветов, мороженого всех сортов и книжных лотков с последними новинками, хотя большие витрины магазинов в новых домах на улице Горького уже закрыты мешками с песком.

В узкой, темной, похожей на нору букинистической лавке на Арбате встречаю театрального и балетного критика Володю Голубова. С начала войны он работает в отделе литературно — драматургического вещания в Радиокомитете.

— А я вас уже несколько дней ищу, — говорит он, держа в руках прекрасно сохранившийся экземпляр «Книги ликований» А. Волынского (у меня в руках потрепанная «История Французской революции» Карлейля). — Мы решили передать по радио отрывок из вашей пьесы, той, что репетирует Театр Революции. Я уже звонил Бабановой, но она почему — то не хочет. Надо ее уговорить!

— Уговорим! — несколько легкомысленно отвечаю я, тогда еще не в полной мере представляя себе сложный характер актрисы и как трудно ее уговорить сделать то, чего ей делать не хочется.

Нужно было быть большими оптимистами, чтобы покупать книги в эти тревожные дни, но мы оба оказались таковыми и через несколько минут вышли из книжного сумрака на солнечный и шумный Арбат: Володя Голубов с Волынским под мышкой, а я со своим Карлейлем. Проходим вместе полквартала и прощаемся на углу у обезображенного недавним прямым попаданием фашистской бомбы Театра Вахтангова. Решено, что через день — два я зайду в Радиокомитет продиктовать машинистке текст выбранного мною отрывка.

— Смотрите, чтоб было не больше чем на двенадцать минут, — говорит Голубов. — Мы теперь избегаем больших передач.

Бабанову уговорили легко. Собственно, и уговаривать- то не пришлось: оказалось, что она просто плохо поняла предложение Голубова.

Утром 3 августа, просмотрев на платформе в Загорянской «Правду» (мне запомнилась вечерняя сводка от 2‑го — попытка наступления на Белую Церковь и Коростень и упорные бои на эстонском участке фронта), я поехал в город со скомпонованным накануне отрывком, состоящим из нескольких эпизодов третьего акта пьесы. Я сопроводил их небольшим прозаическим текстом объяснительного характера.

Это было воскресенье, но война уже сломала привычный обиход москвичей, и праздничный день ничем не отличался от обычного.

Я выбрал сцену с Кутузовым, и в редакции сразу возникли сомнения в уместности показа образа великого полководца в комедийном освещении. Я сейчас уже не помню фамилии мрачного человека в очках, который тогда уверял нас с Голубовым, что это может быть воспринято как шарж и профанация. Спор длился довольно долго, потом Голубов мне подмигнул и сказал, чтобы я подождал его в соседней комнате. Я догадался и вышел, оставив их наедине. Через пятнадцать минут судьба фельдмаршала Кутузова была решена, как говорится, в положительном смысле.

А через день начались репетиции. Они происходили в Театре Революции (теперь — Театр имени Маяковского).

Кутузова репетировал Дмитрий Орлов. Шуру Азарову — Бабанова. Графа Нурина — Сергей Мартинсон. Генерала Балмашова — Г. Кириллов. Режиссировал и читал объяснительный текст СМайоров. По счастливому совпадению все участники работы (и автор в том числе) были бывшими мейерхольдовцами, и общий язык был сразу найден.

Как раз в этот день в сводках появилось новое направление — Холмское, на восток от Новоржева. Было понятно, что фашисты стремятся выйти на Бологое и перерезать железную дорогу Москва — Ленинград. Ночью фашистский самолет сбросил осветительную ракету и много зажигательных бомб в дачном поселке Клязьма и деревне Звягино по нашей Ярославской дороге.

Утром в поезде рассказывали, что там сгорели детская амбулатория и несколько домов. Над Щелковом и Загорянкой тоже очень высоко кружили вражеские самолеты, и вокруг шла отчаянная пальба зениток. Темный купол неба, луна и звезды в редких просветах между облаками, белые щупальца прожекторов, красные пунктиры трассирующих пуль, алые язычки зенитных разрывов, иногда где — то далеко красные зарева, над самым краем горизонта какие — то белые зарницы, негромкий и словно осторожный шум самолетов в вышине, гул зениток и отдаленных взрывов, дрожащие стены и стекла — вот чем стали теперь наши подмосковные ночи. С начала войны прошло сорок пять дней, и хотя все повторяли, что за этот срок немцы полностью разбили Францию, в душе понимали, что это не утешение и что самое трудное впереди.

Репетировали на сцене. Я сидел один в пустом темном зале и волновался при мысли, что передача может быть не разрешена или сорваться почему — либо. Мне было досконально известно, что автору полагается волноваться, слушая, как написанный им текст впервые произносят актеры, но эта естественная реакция отодвинулась куда — то в сторону. Думалось только о том, что написанное мною оказалось нужным для войны.

За неделю до этого осколки бомб пробили крышу Театра Революции где — то там, в сумраке, над колосниками. Это случилось в ту самую ночь, когда у Никитских ворот была разрушена школа, а напротив воздушной волной сбросило с постамента каменного Тимирязева.

Как мы ни сокращаем текст, наш отрывок идет полные двадцать пять минут. Все согласны, что необходимы дополнительные купюры, но, когда доходит до дела, каждый исполнитель начинает яростно защищать свои реплики.

Слушаю из темного зала удивительный голос Бабановой. Когда я писал пьесу, я туманно мечтал, что она, может быть, сыграет мою Шуру. И вот мечта сбылась, но совсем не так, как это мне представлялось. Идет война. Она страшна и неумолима. И все, что мы теперь делаем, — для войны. И чувство удовлетворения от этого сильнее и острее авторской гордости и простительного тщеславия.

Бабанова работает нервно, напряженно, неутомимо. Она не может усидеть на месте, хотя в радиопостановке мизансцены значения не имеют. Она вскакивает, ходит. Четко и дробно звучат ее каблучки по старым доскам сцены. По ее требованию ей принесли сапожки. Она их примеряет и чем- то недовольна. Она всегда такая на репетициях: требовательная, энергичная, подтянутая. Орлов кажется ленивым и вялым, но мне говорят, что это его обычная манера. Мартинсон все схватывает с полуслова и уже очень смешон. Кириллов придирчиво обговаривает каждую фразу. Майоров настроен оптимистически и, потирая руки, уверяет, что все пройдет отлично. Автора лихорадит: только что ему казалось, что все превосходно, а через минуту — что все не то…

В те времена радиопередачи не записывались предварительно на пленку, а шли прямо из студии. Не стану утверждать, что так было со всеми передачами, но именно так шла наша.

Я слушал ее из радиофонического кабинета студии, помещавшейся в здании Центрального телеграфа на улице Горького. От исполнителей меня отделяло толстое зеркальное стекло. Это было 8 августа. Передача началась в час сорок минут дня и закончилась ровно в два часа.

Когда передача закончилась, к микрофону подошел диктор Герцик с листом бумаги в руках. Это была только что полученная утренняя сводка Совинформбюро от 8 августа. В ней сообщалось об упорных боях на прежних направлениях. «На прежних направлениях». Значит, фашисты существенно не продвинулись? И хотя мы знали, что важные известия всегда появлялись только в вечерних сводках, нам тогда это показалось наградой за нашу работу.

Вышли в переулок вместе с Бабановой и Майоровым. Идем к улице Герцена. Майоров поздравляет нас обоих «с премьерой». Бабанова хмурится: что — то у нее получилось не так, как она хотела, но чувствуется, что и она довольна. В сущности, Майоров прав: это и в самом деле настоящая моя премьера. До постановки в Центральном театре Красной Армии с популярной и в наши дни музыкой Тихона Хренникова оставалось еще полтора года, и композитору еще даже не грезились ни «Колыбельная Светланы», ни песенка о короле Анри Четвертом.

Как оказалось, передача наша имела успех, и на радио стали приходить письма. Несколько писем получила лично Бабанова. В одной из газет появилась заметка.

22 августа в 6 часов 30 минут вечера передача была повторена. Вместо заболевшего Мартинсона роль графа Нурина экспромтом исполнил Майоров.

Я слушал передачу уличного репродуктора в конце Гоголевского бульвара, рядом со станцией метро, которая тогда именовалась «Дворец Советов».

Тогда люди часто стояли у уличных репродукторов и слушали, чего — то молчаливо ожидая. Военное положение к этому времени снова ухудшилось. Занят Гомель. Занята станция Чудово. Железная дорога Ленинград — Москва перерезана. Занято Тосно. Через день — два будет занята станция Мга и начнется блокада Ленинграда. У Борисова фашисты перешли Березину. На юге подошли к Днепропетровску. Эвакуируется Таллин. Начинаются бои за Киев. Из Москвы идет эвакуация детей и отдельных предприятий.

Никогда не забыть, с какими лицами люди слушали в те недели сводки Совинформбюро. Так же они начали слушать и нашу передачу. У репродуктора остановились два красноармейца, пожилой человек в кожаной куртке, словно сохранившейся с Гражданской войны, девушка в ситцевом сарафане с книгой и тетрадкой. Приостановился и торопливо шагавший старичок с рюкзаком за спиной. Они остановились и слушают. Они и не знают, что рядом, чуть в стороне, на бульварной скамейке сидит автор, делающий вид, что он углубился в «Правду».

Сначала они слушают с недоумением. Старичок скептически покачал головой и пошел. Зато подошли две пожилые женщины с тяжелыми сумками и подросток, что — то насвистывающий со скучающим видом.

Звонко звучит голос Бабановой:

А если все: ум, сердце, силы, нервы

Приказа просят — за тебя, страна,

Мать — родина, отдать все без остатка,

А если…

Ее сердито прерывает Кутузов — Орлов:

Прошу вас: говорите кратко.

Я стар, мадмуазель, и от речей устал,

А пуще не люблю от барышень нотаций…

Кто — то улыбнулся. И еще другой. Одна из женщин спустила сумку на землю. Красноармеец переглянулся с девушкой. Подросток перестал насвистывать. Они все улыбаются. Да, они улыбаются. И они победят!

6

Через два с половиной месяца в осажденном Ленинграде была показана самая первая премьера «Давным — давно» («Питомцы славы») в постановке и оформлении Н. ПАкимова в его Театре комедии. Я о ней знаю только по рассказам. Актер Г. Флоринский и поэтесса ЛДавидович напечатали о ней воспоминания (в спектакле играл муж ЛДавидович). Помещение театра было разбомблено, и премьеру играли в помещении БДТ имени Горького на Фонтанке. Она много раз прерывалась воздушными тревогами, и загримированные исполнители вместе со зрителями спускались в убежище, а после отбоя продолжали играть спектакль. Первыми зрителями «Давным — давно» были балтийские моряки. А на одном из последующих представлений пьесы актер, игравший Кутузова, подняв голову, вдруг увидел над собой в полумраке колосников… морозное звездное небо. Оказалось, что крыша театра пробита осколком бомбы. Шуру играла Елена Юнгер. Ржевского — Борис Тенин.

А еще через три с половиной года в День Победы в этом же помещении «Давным — давно» играл уже БДТ имени Горького, вернувшийся из эвакуации. Ефим Копелян, участник спектакля, вспоминал: «Зал был полон, у всех взволнованные, радостные лица. Жизнь продолжалась».

7

Бесспорно, что в мире существуют еще не познанные нами закономерности. По одной из них у трех лучших исполнительниц роли Шуры Азаровой было общее отчество: Ивановна. Мария Ивановна, Любовь Ивановна и Лариса Ивановна — я вас люблю и бесконечно вам благодарен!

Для меня история моей пьесы неотделима от истории первых спектаклей. «Давным — давно» не «лейзе — драма». Это подстрочник для вдохновенного актерского творчества. АХодурский такой же «автор» графа Нурина, как и я. То же самое могу сказать о ЛДобржанской, непревзойденной исполнительнице роли Шуры, о В. Пестовском — гусарском поручике Дмитрии Ржевском, о Н. Коновалове — дядюшке Азарове, о В. Ратомском — денщике Иване, об АХохлове — Кутузове и о многих других. АХохлову даже принадлежит в пьесе одна строка, которую он сочинил на репетиции и которая мною внесена в печатные издания «Давным — давно». Я придумал, что в третьем акте перед уходом Кутузова адъютант при звуках доносящегося марша отдергивает на окне занавеску, в комнату врывается блик солнца и Кутузов говорит: «А день какой! Что в мире солнца краше?..» И уходит. Но Хохлову этого казалось недостаточно. Его актерскому сердцу хотелось на выход аплодисментов, и он был прав: в данном месте это были бы аплодисменты не только ему — отличному актеру, но и признание зрителем великодушной мудрости и правоты старого фельдмаршала и одновременно Шуриной победы — аплодисменты благодарности и радостного удивления.

И он предложил другое. Он смотрел на Шуру с крестом на груди и громко говорил: «Герой, герой!.. — И, проходя мимо нее к двери, полушепотом одной ей: — А девкой был бы краше!..» И зал взрывался, как по команде, все пятьсот спектаклей, в которых сыграл роль Кутузова покойный Александр Евгеньевич, и во всех остальных спектаклях, которые играют теперь актеры, наследовавшие ему в роли. Эта «отсебятина», радостно принятая залом и утвержденная автором, была превосходна, так как в ней главное «зерно» пьесы. Конечно, не всегда бывает так. Кто спорит: актерские вольности с текстом могут быть и безвкусны и разрушающи для целого пьесы. Но ничего нет бессмысленней авторской спеси, упрямо держащейся за букву текста.

Чтобы быть справедливым, я должен здесь назвать и других исполнительниц роли Шуры Азаровой, которые играли талантливо и увлекали зрительный зал.

К сожалению, по обстоятельствам военного времени я не видел Е. Юнгер, самую первую мою Шуру. Театр комедии сначала играл в блокированном Ленинграде, потом на Кавказе и в Таджикистане. Когда он вернулся в Ленинград, спектакль уже распался. Преемницей Юнгер в Театре комедии через пятнадцать лет стала безвременно ушедшая, вскоре из жизни ЛЛюлько. Она в заново поставленном режиссером М. Чежеговым и оформленном художницей Т. Бруни спектакле создала образ чистый и какой — то особенно нежный. После ЛДобржанской прекрасно играла Шуру также безвременно умершая Л. Фетисова в возобновленном спектакле ЦТСА. У нее был свой образ Шуры, и ее несколько более прямолинейный, но необыкновенно темпераментный юный корнет Азаров очень нравился зрителю. Побив, кажется, все рекорды сценической жизни спектакля на периферии, шла «Давным- давно» в тамбовском театре, где около ста пятидесяти раз сыграла мою Шурочку Т. Еремеева, еще в годы войны. Теперь мы уже много лет видим Еремееву на сцене Малого театра. И я горжусь, что ее первым большим успехом была героиня «Давным — давно». Помню, когда она только начинала играть эту роль, мы обменялись с ней письмами, и меня поразило, как она верно угадала все подступы к роли и всех моих «муз», которые стояли над колыбелью пьесы. Необыкновенно привлекательной и обаятельной Шурой была А. Смолярова в спектакле киевского Театра имени Леси Украинки. Было бы несправедливо не вспомнить Т. Карпову, с задором и удалью заменившую М. Бабанову в «Питомцах славы» Театра Революции. В спектакле Большого драматического театра в Ленинграде, поставленном уже покойным П. Вейсбремом, отлично и ярко играла ее однофамилица, на редкость талантливая, но, к сожалению, рано оставившая сцену З. Карпова. Если я не упоминаю здесь кого — либо из других прекрасных исполнительниц Шуры Азаровой, то не по забывчивости, а потому, что мне просто не повезло и не пришлось их увидеть.

Зато мне очень повезло с Л. Голубкиной: она в этой роли, как говорят в спорте, сделала «дубль» — сыграла Шуру Азарову и в кино и в театре. Если еще не вывелись театралы, какими были мы в юности, которые смотрят не только премьеры, а стремятся увидеть полюбившихся актеров и через некоторое время после премьеры, и не один раз, то те, кого Лариса Голубкина впервые пленила в фильме «гусарская баллада», должны признать, что сейчас, через десять лет, она стала играть в спектакле ЦТСА — в том самом, знаменитом поповском спектакле — лучше, глубже. Тогда, в 1962 году, она еще только кончала ГИТИС и была совершенно неопытна. А теперь за ее плечами много ролей, сыгранных на драматической сцене, и Шура ее выросла, но — удивительное дело — не стала старше. Я очень рад, что Л. Голубкина не осталась только в кино, хотя приглашали ее сниматься, как говорится, нарасхват, а вернулась в наш старый и вечно молодой театр, — рад за нее и рад за себя. Актеры меня поймут. Авторы — тоже.

А ДЕ — ХМУРЫЙ ВОЛШЕБНИК

Перепечатанная на машинке рукопись стихотворной пьесы втрое толще пьесы прозаической: ведь стихи печатаются столбиком и имя персонажа принято по многовековой традиции помещать не на той же строке, где идет его текст, а в середине страницы строчкой выше.

А пять экземпляров занимают неправдоподобно много места.

Кажется чудом, что эту гору рифмованного текста написал сам. Чудом или безумием. Не могу сказать, что я тогда был способен видеть в пьесе какие — нибудь недостатки, как, впрочем, и достоинства. Мое мнение о ней полярно менялось при каждом перечитывании: то мне она безоговорочно нравилась, то я впадал в отчаяние.

Но, так или иначе, героическая комедия в стихах «Давным — давно» уже существовала независимо от моих настроений и была к ним устойчиво безразлична.

Впервые отдав ее в чужие руки, я испытал странное чувство сиротливости и брошенности.

На вопрос приятеля, уже опытного и имеющего успех драматурга, кому я хочу ее предложить, я назвал Центральный театр Красной Армии и имя АДЛопова и сразу был высмеян. К этому мнению присоединились другие. Все единодушно утверждали, что АДПопов — человек мрачный, лишенный юмора и легкости и пьеса, как говорится, не в его палитре, что ЦТКА — это мертворожденный, казенный организм, что на его сцене можно показывать только шествия и художественную гимнастику, что в труппе театра нет ярких актеров, что суровое политначальство его никогда не позволит ставить пьесу, где льется шампанское и трижды дерутся на дуэли, и так далее и тому подобное.

Почему я все — таки отдал пьесу не в какой — нибудь другой театр, а именно в этот, где, по словам моих доброжелателей, ей все противопоказано? Иногда люди вдруг совершают неожиданные поступки, которые бывают умнее их самих. Собственно, причина могла быть только одна — имя Алексея Дмитриевича Попова, лучшего, с моей точки зрения, режиссера конца тридцатых годов, все работы которого, начиная с «Виринеи», я видел не один раз.

Прошло всего три дня, пока раздался долгожданный звонок. Это звонил завлит ЦТКА Г. Н.Бояджиев.

Неправдоподобно быстро он прочитал пьесу, поступившую в театр «самотеком». Ни до, ни после я не слышал, чтобы с кем — нибудь случилось так, как со мной. Неизвестный, начинающий автор принес в театр рукопись, а через три дня ему звонит завлит и говорит, что пьеса ему очень понравилась.

Примерно так мне и сказал Г. Н.Бояджиев, добавив, что сейчас пьесу уже читает АД. Попов. Он даже не сказал Попов, он сказал: «Читает А Де», — и сразу со смехом поправился, оказывается, так заглазно называют Алексея Дмитриевича его сотрудники.

И вот через какое — то, тоже неправдоподобно короткое время меня вызывают в ЦТКА на разговор с АД.

Стоя на передней площадке заднего вагона трамвая № 17, я принял решение: если меня в ЦТКА будут осыпать золотом, отдать пьесу им. Я знал, что рассержу друзей, горой стоявших за Бабанову и предубежденных против ЦТКА, но, в конце концов, своя рубашка ближе к телу…

Но в ЦТКА меня золотом осыпать не стали, а, наоборот, предложили выбросить из пьесы Кутузова и весь третий акт.

Это сказал мне сам Алексей Дмитриевич Попов. По его словам, пьеса их заинтересовала, и театр готов работать над ней, чтобы сделать спектакль для детских утренников, но нужно произвести ряд больших купюр («Видите, какая толстая», — пошутил он, хмуро улыбаясь и взвешивая экземпляр на руке) и, главное, вымарать роль Кутузова, историческая фигура которого неуместна в комедийном освещении и выпадает из жанра вещи.

Разговор происходил в его кабинете на втором этаже. АД сидел в центре комнаты за большим письменным столом, а по обе стороны от него в разных позах сидело еще довольно много народа. Помню, что присутствовали замнач. театра Захаров, Бояджиев, режиссеры Тункель, Пильдон, Шапс, Ворошилов и кто — то еще. Возможно, что происходило какое — то заседание, прерванное для беседы с автором. Вся композиция напоминала «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи. Автор сидел на кончике стула у двери.

Сказанное застало меня врасплох. Акт с Кутузовым был моим самым любимым в пьесе. И хотя предложение сократить его было сделано отнюдь не в дискуссионной форме, а почти ультимативно, я начал его оспаривать. Попов молчал. Мне возражали другие. Иногда я взглядывал на АД Он слушал нас с интересом и, как мне показалось, внимательно меня рассматривал, но в разговор больше не вмешивался. До этого я с ним не был знаком, хотя еще в бытность газетчиком мне однажды приходилось брать у него интервью о его новом спектакле. Но это было еще в самом конце двадцатых годов, а разговор о пьесе шел во второй половине марта 1941 года — за три месяца до начала войны.

Я не соглашался на переделку пьесы с упрямством, со стороны, вероятно, казавшимся странным в дебютирующем авторе. Мне любезно предложили «подумать». Бояджиев проводил меня до лестницы и очень дипломатично дал понять, что он, по существу, согласен со мной, но все же советует задуматься и над предложениями театра. Через несколько дней он позвонил и спросил о моем решении. Я ответил, что вымарывать Кутузова не стану и, вероятно, отдам пьесу в Театр Революции. Он выразил сожаление, и на этом наши переговоры закончились.

Сомнения в необходимости для сюжета пьесы фигуры Кутузова не были новы для меня. Он появился в пьесе не сразу. Мне вдруг показалось, что сюжет уж как — то слишком условноводевилен. Я почувствовал необходимость его, так сказать, заземлить, крепче привязать к исторической реалии. Кроме того, один приятель — музыкант, прослушав отрывки написанного, сказал мне, что у меня не хватает «баса». Я перечел для вдохновения «Капитанскую дочку», выдумал сцену с Кутузовым и написал ее залпом всю за одну ночь. Но одним из первых прочитавший пьесу ААрбузов сказал мне, что он считает Кутузова персонажем ненужным в сюжете пьесы, хотя сама сцена с ним ему и нравится. Он с дружеской настойчивостью убеждал меня отказаться от нее. Теперь то же самое говорит и АДПопов. И, несмотря на всю весомость для меня этих советов и их несомненную компетентность, я не послушался. Бывают в жизни случаи, когда нужно верить только самому себе. Дальнейшая успешная сценическая жизнь пьесы перечеркнула эти сомнения, но, когда спустя много лет по пьесе был написан киносценарий «гусарская баллада», опять возникли те же самые сомнения. На этот раз говорилось, что в театре появление Кутузова в комедийной сцене было возможно и оправданно (уже трудно было с этим спорить после того, как эту роль блестяще играли ДОрлов, М. Штраух, АХохлов, О Абдулов, АХалатов, ЛКолесов и другие), а «специфика» кино такова, что появление на экране Кутузова в комедии будет «коробить». Но случилось, что директором творческого объединения «Мосфильма», где ставился фильм, оказался КХШевкуненко, бывший актер, ученик АДПопова, когда — то сыгравший в спектакле ЦТКА «Давным — давно» несколько ролей. Он решительно встал на защиту Кутузова и кандидатуры на эту роль И. В.Ильинского, которая тоже оспаривалась как чересчур смелая. (Ильинский до конца съемок так и не был «утвержден» и снимался под личную ответственность Ю. Шевкуненко и постановщика фильма Э. Рязанова.) Но уже на первых просмотрах едва только смонтированного фильма выяснилось, что Ильинский победил скептиков. Помню, ко мне подошел в просмотровом зале «Мосфильма» СБондарчук, готовившийся к началу съемок «Войны и мира», и первое, что он сказал:

— Я вам завидую. Какой у вас замечательный Кутузов!..

И в рецензиях игру Ильинского отмечали как самую бесспорную удачу фильма.

Вышло так, что первым, что из «Давным — давно» прозвучало в актерском исполнении, была как раз сцена с Кутузовым.

8 августа 1941 года она была сыграна на радио с участием М. Бабановой, Д. Орлова и СМартинсона и потом повторена 22 августа. Шли бои под Смоленском, и ямбы героической комедии звучали как продолжение очередной сводки Информбюро.

АД. впоследствии рассказал мне, как он услышал эту передачу и впервые подумал, что был не прав. Со свойственной ему прямотой он сделал из этого немедленные выводы и, когда ЦТКА обосновался в Свердловске, включил «Давным- давно» в репертуар, решив сам ее ставить. Я об этом узнал только в середине зимы, когда ЦТКА, разыскав меня (первое время после эвакуации все связи были потеряны), вызвал в Свердловск. К этому времени пьеса уже была сыграна в осажденном Ленинграде в Театре комедии.

Позднее АД. признался мне, что моя строптивость при первой встрече понравилась ему и расположила его в мою пользу. (Об этом также рассказывает в своих воспоминаниях ДЛункель — в сборнике, посвященном памяти АД. Попова.) Такой уж странный человек был АД. — он любил, когда с ним спорили, если это не было спором из — за пустой амбиции. Большей частью возражения заставляли его еще больше укрепляться в своей точке зрения, так как чаще всего он был прав, но если он признавал свою неправоту, то прямо и решительно. Однажды он сделал какое — то замечание актрисе после спектакля. Она возразила, что играла именно так, как он ей указал накануне. АД. разъярился и вспылил:

— Значит, я сказал чепуху! Но почему же ты не послала меня к черту и не сыграла по — своему?..

«Давным — давно» в постановке АДПопова прошла на сцене театра более пятисот раз. На расстоянии времени история создания спектакля кажется идиллически благополучной — это всегда радостное воспоминание для всех, кто имел к нему отношение. Но начало работы было вовсе не гладким, как и принятие пьесы.

Алексей Дмитриевич довольно долго считал, что пьеса в ЦТКА, как принято говорить в театре, «плохо расходится»… Всем помнящим концертный первый ансамбль исполнителей (Шура — ЛДобржанская, Ржевский — В. Пестовский, Кутузов — А. Хохлов, Иван — В. Ратомский, дядюшка — Н. Коновалов, Жермон — Н. Хомякова, граф Нурин — А. Ходурский, Лепелетье — О. Шахет) это может показаться невероятным: в готовом спектакле казалось, что роли как будто писались прямо на исполнителей. Подобное мнение мне приходилось не только слышать, но даже читать в статьях. Но на самом деле распределение ролей происходило туго и долго варьировалось. Предполагалось даже на главную роль пригласить Валентину Серову. Когда это почему — то отпало, на роль Шуры были назначены две молодые актрисы: А. Романова и А. Фомичева. (Превосходный, изумительный человек А. Романова вскоре погибла на фронте, попав с бригадой ЦТКА в майское харьковское окружение 1942 года.) О Добржанской[173] еще не было и речи. Но однажды к АД. пришла сама Добржанская и попросила дать ей возможность сыграть Шуру. По его словам, она волновалась, когда говорила об этом, и в ее горячности и убежденности он увидел будущую Шуру в сцене с Кутузовым, которая убеждала оставить ее в армии, и поверил ей. Однако ее первое время «страховали» другой кандидатурой. Но Добржанскую это только подстегивало. А после премьеры исполнение Добржанской роли Шуры Азаровой стало общепризнанным эталоном. То же самое произошло с ролью гусарского поручика Ржевского. Сначала эту роль получил великолепный актер Г. Васильев. Сейчас ясно видно, что это был просчет. Васильев мог бы ярко и сочно сыграть моего гусара, но это был бы новый вариант известной еще со времен Плавта традиционной маски «хвастливого воина». Еще в начале работы Васильев был заменен Пестовским, и новый выбор был безошибочным. Даже композитор найден был не сразу. Тихон Хренников в то время был заведующим музыкальной частью ЦТКА, но сам он взялся писать музыку только после того, как по какой — то причине отпала кандидатура Д. Кабалевского.

И вообще это театральное «чудо» — чем кажется всякий удачный спектакль, когда он уже родился, — было не счастливым совпадением сходящихся друг к другу творческих воль, не удивительной случайностью и уж вовсе не импровизацией, когда что — то получается, а как и почему — неизвестно, это было сражение, выигранное точностью режиссерской мысли АД. Попова, верностью его ощущения природы пьесы, безошибочностью его вкуса и — самое главное — тем удивительным и покоряющим серьезом, который он внес во всю эту затею.

Уже после того, как в журнале «Театр» была напечатана та глава из «Воспоминаний и размышлений» АД., где он говорит, как при первом прочтении пьесы ему явился образ мазурки, я спросил его, какое же чтение пьесы он имеет в виду — то ли, после которого он требовал выбросить Кутузова и не принял без этой купюры пьесу, или повторное чтение, когда пьеса была окончательно принята ЦТКА, — он мне ответил, что он имеет в виду первое чтение им пьесы, когда он знал, что будет сам ее ставить, то есть чтение в начале зимы 1942 года. Таким образом, он подчеркнул, что просто чтение пьесы существенно отличается от творческого режиссерского чтения. Вношу эту поправку не для того, чтобы уличить АД в неточности или непоследовательности, а чтобы еще раз отдать дань его удивительной ответственности как художника за каждую делаемую им работу.

Я не присутствовал на репетициях «Давным — давно»: театр работал в Свердловске, а я был в Москве. Но перед началом репетиций, в апреле 1942 года, АД попросил меня рассказать актерам обо всем, что я думаю, вокруг пьесы и как я себе ее представляю на сцене. Этот разговор происходил в какой — то комнате, напоминавшей класс, в свердловском Доме офицера. Кажется, там даже стояли парты. Когда я кончил, актеры зааплодировали, вероятно, не за то, что я сказал, а потому, что им нравилась пьеса. АД. ни слова не прибавил к сказанному. Все разошлись. Мы шли с ним вдвоем по какой — то лестнице, и он продолжал молчать. Я спросил его, согласен ли он с тем, что я высказал.

— Я не знаю, — сказал он с честностью, которая обидела меня только на мгновение. — Не знаю еще пока… Может быть, что — то тут и есть верное. Не знаю.

Он всегда говорил не знаю, когда он не знал, — редкое свойство в режиссере. Чем объяснялась его так не принимавшаяся многими, казавшаяся жесткой, откровенность? Во — первых, он жалел время и энергию на обиняки, а во — вторых, он глубоко верил, что верна старинная поговорка о том, что правда сама лечит раны, которые наносит.

Мне всегда казалось, что некоторые актеры, даже много лет с ним проработавшие, его побаивались. Но это был страх не перед капризным или самоуправным диктатором, а страх людей, привыкших к условному притворству в отношениях и боящихся неуютной и мешающей спокойно жить правды.

Однажды, уже после капитального возобновления спектакля в 1954 году, я как — то сказал ему, что заходил на рядовой спектакль «Давным — давно» и испугался, что новая исполнительница Шуры Азаровой Л. Фетисова очень идет за зрителем и играет на «прием». Он так сразу помрачнел, что я пожалел, что рассказал об этом. После я узнал, что он пришел на следующий спектакль, посмотрел сам и устроил актрисе страшную взбучку. Он тогда сказал ей замечательную фразу: «Если на спектакле стали смеяться больше, чем раньше, то это не значит, что он вырос, а значит, что он покатился вниз». Я не знаю другого такого режиссера, который заботился бы о том, чтобы в его спектакле (комедийном притом) меньше смеялись. Только один АДПопов мог сказать так Ведь «прием», всякий, какой угодно, «прием» любой ценой — увы, главный хозяин в театре до сих пор.

По — моему, его главная режиссерская находка в «Давным — давно» — это то, что он ставил пьесу, не борясь с ней, но и не удваивая условности жанра добавочной условностью театральных приемов. В условном сюжете он искал безусловных мотивировок, создавая реалистический фон, окутал острые ситуации сюжета атмосферой мягкости и лиризмом. От этого и романтика и комедийность только выиграли. В сценических обстоятельствах спектакля персонажам стало уютно и по — домашнему спокойно. Ничего подчеркнуто театрального, кроме золотисто — белых драпировок и занавесей, но тоже мягкого тона. Только один раз эти занавеси были использованы с волшебной условностью — в финале первого акта.

Постановщик поверил во все, что произошло в пьесе, и помог поверить в это актерам. За ними поверили зрители. Только и всего.

Только и всего, но как это трудно — из множества заманчивых своей сложностью решений выбрать самое простое, то, которое кажется первым попавшимся, а на самом деле является самым ответственным и необычным. Кто же станет ставить водевиль, не купаясь в трюках, кто поверит, что авторское определение жанра «героическая комедия» — не украшение, а истина?

Однажды БЛ. Пастернак мне сказал: «В драме надо пользоваться стихом только для того, чтобы сделать сюжет еще естественней…» Он прочитал «Давным — давно», и мы говорили о стихотворной драматургии. Я пересказал это АД. Попову. Сначала он как бы пропустил это мимо ушей, затем остановился, прервал разговор, вернулся к этой фразе и попросил повторить ее.

— Это замечательно верно, — сказал он. — Это так удивительно верно, что мне хочется еще расширить и продолжить эту мысль. А что, если мы скажем так: условность нужна в театре только для того, чтобы сделать его более безусловным?..

Перед началом репетиций он ездил на фронт с одной из бригад театра. Впоследствии он рассказывал, что еще кое- какие сомнения у него насчет «озорного жанра» пьесы оставались. Но во время фронтовой поездки, наблюдая, с каким восторгом бойцы принимали самые непритязательные комедийные номера в эстрадной программе бригады, он понял психологический закон компенсации в восприятии искусства: когда людям трудно, им хочется светлого, радостного.

— Понимаете, — говорил он, — у меня осталось впечатление, что смех им нужен больше, чем хлеб и свиная тушенка…

Когда он вернулся с фронта, сомнений у него уже не было. В главных чертах он уже знал, зачем и как он будет ставить мою пьесу. Остальное нашлось на репетициях. Хочется отметить, что верным и талантливым помощником его в этой работе был не так давно безвременно скончавшийся режиссер Д. В.Тункель, один из немногих людей, понимавших АД. всегда с полуслова.

Впрочем, не всем постановка АД. Попова «Давным- давно» нравилась. Мне приходилось слышать, что режиссура не воспользовалась «театральными возможностями пьесы». Мне об этом говорили соболезнующе, и говорившие были большей частью режиссеры, поставившие или собиравшиеся ставить «Давным — давно». Я видел некоторые из этих спектаклей, в которых «театральные возможности» действительно были использованы на 250 процентов. Они имели известный успех у зрителя, но быстро поблекли и сошли с репертуара. А поповский спектакль все шел и шел, переваливая одну за друг ой за новые сотни спектаклей. Театральные люди знают, что долгая сценическая жизнь обеспечена только тем спектаклям, у которых глубокие корни — то, что питает рост, цвет, плодоносность.

Так вот и случилось, что кажущийся неулыбчивым, мрачноватым и как бы вечно чем — то недовольным АД. Попов легко и непринужденно создал один из самых мажорных, жизнерадостных и бравурно веселых спектаклей советского театра.

Впрочем, это могло удивлять только тех, кто не следил за творческой работой АД. в предшествующий период — в Театре имени Вахтангова и в Театре Революции. А я задолго до того, как стать автором этого замечательнейшего режиссера был его восхищенным и внимательным зрителем.

Не стану здесь описывать свои впечатления от таких спектаклей, как «Виринея», «Разлом», «Мой друг», «Поэма о топоре», «Ромео и Джульетта», и других. Они не позабыты, и ничего нового я о них сказать не могу. Хочется только сказать несколько слов о моем самом любимом сценическом создании «раннего Попова» — о спектакле «Заговор чувств». Мне кажется, что некоторые молодые исследователи советского театра, пишущие о нем на основании анализа драматургического текста или критических отзывов, иногда ошибаются в оценке этого необычайно своеобразного, умного и тонкого спектакля. В своей, в общем, содержательной и достаточно объективной статье о драматургии Юрия Олеши в первом томе «Очерков истории русской советской драматургии» Л. Климова повторяет старое обвинение в неравноценности показа в спектакле отрицательного и положительного и в том, что Андрей Бабичев — это не революционер — строитель социалистического общества, а некий бизнесмен советского образца, деляга, мечта которого не поднимается выше желания создать новый сорт колбасы. Я видел «Заговор чувств» несколько раз, и не только на премьере, как большинство рецензентов, но и на протяжении всей жизни спектакля, хорошо его помню и хочу своим свидетельством это опровергнуть.

Во — первых, в своем мире, противопоставленном миру Кавалерова и Ивана Бабичева, Андрей не одинок. С ним рядом и заодно были мудрый иронический романтик, седобородый Шапиро, на редкость обаятельно сыгранный Б. Щукиным (кстати, Мейерхольд считал эту роль одной из лучших у Щукина, которого он необычайно любил), и очаровательная, нежно — лиричная Валя (в исполнении Е. Алексеевой). Столько уже видел — перевидел всего в театре, а сцену, когда Валя, разговаривая с находящимся в соседней комнате Андреем, засыпает на маленьком диванчике, скованная мгновенной юношеской усталостью, помню до сих пор, как будто смотрел это вчера. В этом эпизоде режиссер достиг того, чего он всегда (а иногда тщетно — об этом еще будет речь впереди) добивался в театре, — в кино это называют «крупным планом». Смелая мизансцена с диванчиком на переднем плане, почти на просцениуме, удивительная мягкость и интимность интонаций, ничуть не слащавая, а тонко комедийная. Валя сердилась на Андрея, который не отвечал ей, чем — то занятый, говорила то с ним, то сама с собой, то так, то эдак ворочаясь и устраиваясь на неудобном диванчике, прислушивалась к тому, как звенят его пружинки, и почти сквозь сон бормотала, засыпая: «Проклятый колбасник!» — с интонацией, прямо противоположной смыслу фразы.

Литературный анализ текста не может открыть прелести и свежести сцены так, как она была поставлена АДПоповым и игралась актерами. Вообще не забываем ли мы часто о тех волшебных превращениях, которые происходят с текстом, когда на него накладывается, так сказать, интонационная партия актера? Многие находки этого спектакля были как раз в этом. Л. Климова, анализируя текст Олеши, утверждает, что Андрей Бабичев плоско глумился над сюжетом «Отелло» и «неверно» отвечал Кавалерову на то, что тот приписывал Андрею утверждение, что в новом обществе личность «ничто». Да, по тексту Андрей произносит: «Так мы говорили», — но в том — то и дело, что в поповском спектакле Андрей в обоих случаях не декларировал, а отшучивался, не принимая недостойного спора и уходя от него с ощутимым внутренним пренебрежением в юмор. Как шутка воспринимался и весь разговор об «Отелло». Так играл Андрея Бабичева О. Елазунов, может, еще несколько неуверенно на премьере, когда спектакль смотрели рецензенты, и уже более последовательно и свободно в дальнейшем. И только так его нужно было играть.

Юмор Андрея был юмором превосходства над противником. Режиссер тактично и почти неуловимо перевел пьесу в отчетливо комедийный план. Я помню реакции зрительного зала — он все время смеялся. Этот неожиданный результат достигался не борьбой с авторским текстом пьесы и даже не его переосмыслением: я бы, скорее, это назвал умным и тонким прочтением этого текста, прочтением истинно творческим. Как известно, Ю. Олеша не только не возражал, но и был в восторге от спектакля Попова. Те, кто помнят личную манеру Олеши читать (и говорить) — патетико — декларационную на его отчетливейшей дикции, — сравнивая ее с интонационным строем спектакля, должны признать, что у вахтанговцев эта манера осталась только у Горюнова — Ивана Бабичева и у некоторых персонажей сцены в коммунальной квартире.

«Положительный» лагерь в спектакле «Заговор чувств» — Андрей, Валя и Шапиро — был психологически объемен, эмоционально трехмерен, а мир Ивана и его союзников был плоскостным, условным, декларативно — патетичным. Первому принадлежали утренний свет, веселый романтизм, юмор; второму — ночные тени, истерический пафос, озлобленность. Это было принципиально новым решением в советском театре темы столкновения двух миров. До этого чаще всего «положительному» лагерю сопутствовали условная декларативность и психологическая однолинейность, а их противникам — психологическая утонченность, оттенки, глубина. Осуществленный в переломный момент в жизни советского общества — в театральном сезоне 1928/29 года, — на пороге первой пятилетки, спектакль АДПопова «Заговор чувств» был замечательным явлением. Драматург определял жанр своей пьесы как «ироническую драму». Не знаю, как определил бы жанр спектакля постановщик, но его можно было назвать высокой, философской комедией. В театрах, поставивших «Заговор чувств» более послушно автору (вернее, как бы более послушно, то есть послушно чисто внешне), пьеса такого успеха и долгой сценической жизни не имела.

Может показаться, что я слишком подробно говорю о «Заговоре чувств», но это отступление нужно для моего рассказа об АДПопове, потому что одна из его замечательных черт как художника сцены — это умение создавать то, что можно было бы назвать комедийной атмосферой. Никаких комических трюков, никакого явного желания смешить, но постепенно, так естественно, что этого почти не замечаешь, на сцене возникает такая атмосфера, в которой актер смешит самой простой интонацией, едва заметным движением. Это — то и было в полной мере в его постановке «Давным — давно».

Прежде чем вернуться к прерванному рассказу о судьбе этой пьесы, еще одно небольшое отступление.

На генеральную репетицию поповского спектакля «После бала» я попал через полтора часа после того, как вернулся из журналистской поездки в колхоз под Кимрами. За сутки до этого в непроглядно темную весеннюю ночь я сидел на крыльце правления колхоза и слушал по радио Скрябина. Кругом была невообразимая распутица, и перейти улицу без риска надолго завязнуть было невозможно. Колхозные девчата тоже не решались сунуться в эту грязь и лузгали семечки и смеялись где — то в темноте на паперти бывшей церкви, превращенной в клуб. На стене старинной кладки этой церкви и был приделан мощнейший радиорепродуктор, или он казался таким в тишине деревенской ночи. Вот это все в необычном сочетании — церковные стены, радио, Скрябин, семечки, чернота ночи и весенняя распутица — еще жило во мне, когда я вошел в зрительный зал Театра Революции. В этом спектакле режиссер предвосхитил многие новации конца пятидесятых годов, посадил в ложе пианиста, который и аккомпанировал действию колхозной комедии, играя Чайковского и Рахманинова. Критиков это, помнится, чрезвычайно шокировало. Они вспоминали мейерхольдовского «Учителя Бубуса», и чуть ли не в первый раз в жизни Попов был обвинен в формализме.

А между тем это был точный и верный образный ход. Для деревни тридцатых годов уже не были характерны ни хор Пятницкого, ни гулянье под балалайку. Уже тогда трудно было найти уголки в нашей стране, где не гремело бы радио, а вместе с ним и большая и настоящая музыка. Это было метко и точно не только по бытовой правде, но, что не менее важно, по правде художественной, и только банальное и инерционное мышление продолжало сопротивляться таким современнейшим контрастам, как древнее российское весеннее бездорожье, лузганье семечек и прекрасная музыка, плывущая над темной деревней. Режиссеру — эстету, пожелавшему сопровождать бытовой спектакль фортепианной музыкой, может быть, было и не нужно оправдание через жизненную мотивировку, а АД. оно грело. Позднее, когда я уже был с ним хорошо знаком, я спросил его, как у него возникло это, казалось бы, условнейшее и парадоксальнейшее решение, и рассказал о своем впечатлении от колхоза, и он обрадовался. Он тоже летом 1933 года слышал где — то в селе по радио Баха, и это определило выбор музыки к пьесе Погодина. Режиссерские находки Попова могли быть очень условны на первый, поверхностный взгляд, но рождали их всегда реалии, исторические или бытовые.

Я не мог быть на премьере «Давным — давно» и увидел спектакль через месяц, в конце октября 1942 года. В этот вечер в зале присутствовала в полном составе труппа Московского Художественного театра, бывшего «отчего дома» АД., только что прибывшая из Саратова в Свердловск После третьего, «кутузовского», акта пришлось раскланиваться со сцены и мне, и, когда после я пробирался в сумраке кулис к выходу, неизвестно откуда рядом со мной вырос АД., весело ткнул меня кулаком в бок, да не условно — театрально, а вполне ощутимо, и сказал:

— А насчет Кутузова ты был прав. Люблю упрямых!..

Знавшие его помнят, что он иногда в минуты подъема и волнения обращался на «ты», уж не знаю, непроизвольно или нарочно, но всегда удивительно кстати. У меня с ним было еще два или три случая, когда он мне говорил «ты», и все их я помню. Это был первый.

Он совершенно по — разному говорил на людях и наедине. Выступая публично, он говорил затрудненно и почти мучительно, помогая негладко льющейся речи какими — то гримасами и угловатыми жестами. Иногда на совещаниях, где выступал АД., слушая его, я пробовал «выключать слух» и только смотреть, как он говорит, это производило странное впечатление. Казалось, что в общество холеных людей с бабочками на крахмальных пластронах, самоуверенных и высокомерных, затесался протопоп Аввакум, как топором из бревна тешущий свою простую правду. Наедине или в небольшом обществе друзей он говорил совершенно иначе: свободно, с юмором, легко.

Он любил слушать. Встречаясь с новым человеком, он всегда ждал узнать от него что — то интересное. Если он в этом обманывался, он преисполнялся скукой, которую не умел и не хотел скрывать. Но первый внутренний посыл к людям у него всегда был — доверие и ожидание. И те, кто не боялся прямых и беспощадных разговоров, перед ним раскрывались. Раскрывался и он с ними.

У него были умные, зоркие, проницательные глаза. Он не был дипломатом и не щадил людей в разговорах, но иногда все же ему приходилось стараться смягчать какие — то свои оценки, и тогда всю правду договаривали его глаза. Вспоминая АД, вижу прежде всего его глаза, с легким, часто насмешливым прищуром…

Что ему совершенно не было свойственно, так это поза в жизни. Он был хорошим актером, отлично показывал на репетициях, и ему, конечно бы, не стоило большого труда изобразить и усталое величие, и гениальную отрешенность, и всевозможные оригинальные и изящные странности, чем балуются иногда даже по — настоящему умные и талантливые люди. Но АД. это было не нужно и, вероятно, попросту жалко на это времени и усилий. Его личный авторитет был непререкаем и совершенно естествен. Мне кажется, что АД. был очень рано созревшим человеком и всегда этим выделялся среди больших и взрослых детей, которых так много среди людей театра. Он пробыл в Художественном театре всего пять — шесть лет, внутренне перерос актерское положение, которое он там занимал, и перспективы, на которые мог надеяться, и, повинуясь скорее непреоборимому инстинкту, чем каким — либо расчетам, ушел из него и уехал в Кострому делать там «свой театр».

АД. терпеть не мог пышных слов и высокопарных разглагольствований. В ЦТКА поступил, отчасти при моем посредстве, новый работник. Через некоторое время я спросил АД, как он ему нравится. АД. похвалил его, но добавил:

— Вот только одна беда…

— Что такое?..

— Все хочет, чтобы я дал ему часика два — три, чтобы он изложил мне свое творческое кредо. Я ему говорю: давайте работать, и все станет ясно. А он опять: нет, я должен высказать свое кредо… Уж я ему… — И вдруг АД., не закончив фразы, мгновенно исчез, нырнув в какую — то дверь. Я оглянулся в недоумении. С другого конца коридора приближался актер, о котором мы говорили, приятно улыбаясь, еще издали увидев нас вдвоем с АД, и, видимо, предвкушая большой творческий разговор. Он был разочарован исчезновением АД., но позиций не сдал.

— Как вы думаете? — спросил он меня. — Вот я хочу заявить АД. следующее — Я еще слушал его, когда через полчаса мимо нас прошел энергично и быстро АД. и в ритме очень занятого человека поздоровался с моим собеседником, чуть заметно мне подмигнув. После он со смехом сказал мне, что я защитил его грудью.

Презирая всякое притворство и любую неискренность, он был никудышным тактиком. С начальством ладил плохо и ссорился с ним, как говорится, на ровном месте. Однажды при мне на одном из первых спектаклей «Давным- давно» в Москве, в июле 1943 года, в ложе филиала МХАТа АД. Попов разговаривал с одним очень влиятельным и ответственным товарищем. Кажется, в это время решался вопрос о реэвакуации театра из Свердловска в Москву. Начальствующий товарищ благосклонно смотрел спектакль, смеялся, аплодировал и был настроен вполне благожелательно. В антракте он сказал:

— Вот, АД., поставили бы вы… — И он назвал одну только что появившуюся военно — историческую пьесу. Оказалось, что он читал эту пьесу и она ему понравилась. Но, на беду, АД. тоже уже успел прочитать эту пьесу. Без секунды раздумья он удивленно возразил:

— Что вы (имярек), это же полная чепуха!..

Товарищ обиделся, насупился и замолчал. Его недружелюбие АД. после, по его словам, ощущал не раз. А что ему стоило сманеврировать и сказать хотя бы нечто ни к чему не обязывающее, вроде, что он пьесу не читал, но теперь обязательно прочтет и т. п. Но и на такое невинное дипломатическое притворство АД. совершенно не был способен. Он не умел не только слукавить, но и промолчать, когда это было полезно.

АД. знал эти свои свойства и был убежден, что он ими нажил много врагов. В записных книжках у него есть об этом грустная запись. Но если В. Э.Мейерхольд часто ссорился с драматургами, которых он ставил, то «врагами» АД. Попова (конечно, слово «враги» слишком сильно, лучше сказать — недоброжелатели) были, если говорить о драматургах, те, кого он не ставил. А из числа авторов, работавших с Поповым, я не знаю никого, кто бы унес в воспоминаниях о нем тяжесть обиды, несмотря на его неудобную и колючую правду. Один, впрочем, такой чудак все же нашелся, и АД. всегда говорил о нем с большой горечью, но я думаю, что и он теперь, вспоминая АД., признает в балансе своих с ним отношений несравнимое преобладание радости над обидой.

Когда в ЦТКА репетировалась моя пьеса «До новых встреч!», которую ставил другой режиссер, а АД. только «выпускал» как главный режиссер театра, у меня на репетициях стали возникать острые споры. Нормальные творческие отношения грозили испортиться, потому что режиссер был обидчив и дулся на меня после каждого моего замечания. И наступил момент, когда я во имя «худого мира» перестал делать эти замечания. АД в работу еще не вступал. Как — то мне пришлось быть у него дома. Он спросил, как идет работа. Я рассказал ему о своих претензиях. Вскоре он пришел на репетицию и встал на мою сторону. Но когда он выяснил, что многое, что я сказал ему, я не говорил на последних репетициях, он на меня страшно рассердился. Для него формула «худого мира», который лучше «доброй ссоры», была совершенно неприемлема. Он просто этого не мог понять.

— Рано еще вам дипломатничать! — сказал он зло и ушел не попрощавшись.

Я на полчаса обиделся, но побольше бы нас так обижали…

Однажды Алексей Дмитриевич в разговорю мимоходно и не подчеркивая сказал:

— Вы знаете, ведь я же неудачник…

Я изумился и прервал его:

— Вы считаете себя неудачником? Народный артист Советского Союза? Руководитель одного из лучших театров страны? Постановщик знаменитых спектаклей? Самый уважаемый и авторитетный учитель сцены?

— И все — таки я — неудачник! Этого всего я достиг, так сказать, попутно, почти не стремясь к этому. А того, чего хотел, не сделал…

Потом я не раз возвращался мысленно к этому разговору. В сказанном АД. не было позы: он произнес слова о «неудачнике» мягко и почти без горечи, как нечто давно продуманное.

Что же это такое? Тяжелый характер человека, которому всего мало? Неврастеническая привычка быть всем недовольным? Или, может быть, редкий и высокий внутренний счет человека с самим собой, поразительная неослепленность успехами, вовсе не мнимыми, а реальнейшими, чистота и незамутненность своего критерия?

В его биографии было несколько крутых переломов. Вернувшись в Москву, в Третью студию к вахтанговцам, он сразу занял среди них, естественно, руководящее положение. Оно не было обусловлено никаким внешним писаным или устным статутом, просто он был внутренне зрелее, «взрослее» других студийцев. Именно поэтому на каком — то этапе он кое- кому стал там в тягость. Отсутствие дара дипломатии и откровенно выражаемые мнения о некоторых спектаклях театра в один прекрасный день сделали взаимоотношения слишком трудными, и он ушел в Театр Революции. С его приходом туда началась третья эпоха расцвета этого театра (первая связана с эпохой «Доходного места», «Озера Люль», вторая — с сатирико — бытовыми пьесами типа «Воздушный пирог» и «Человек с портфелем»). Уход из Театра Революции менее понятен, и объяснения самого АД. мне не кажутся до конца убедительными. «Сквозное действие» всех его уходов — это настойчивое стремление создать «свой театр», «свой» не в смысле полноты власти художественного руководителя (этого у него не было в Театре имени Вахтангова, но уже было в Театре Революции), а в смысле однородной по художественному «вероисповеданию» труппы, составленной из творческих единомышленников. Почему — то ему показалось, что в Театре Красной Армии он этого добьется скорее, чем в Театре Революции. В этом он был прав, но он не учел сопротивления огромной сценической коробки нового здания ЦТКА Его тянуло к театру психологическому, а специфика этого театра и условия времени требовали создания помпезных, массовых спектаклей. И тем не менее он проработал в ЦТКА больше двадцати лет, как умел, борясь за «свой театр», приближаясь иногда почти вплотную к решению этой задачи и все же не достигая ее до конца. У театра была отличная труппа, многие спектакли имели бурный успех, и не все сотрудники АД. в ЦТКА понимали его неудовлетворенность, считали это самодурством, странностью, чудачеством, капризом, дурным характером, но все же это было так: все удачи ЦТКА радовали АД. только наполовину, и постоянное (вернее, постоянно возвращавшееся) состояние недовольства было его вечным спутником.

Менее всего это ощущалось во время войны.

Когда в марте 1942 года мы с ААрбузовым привезли в Свердловск только что написанную пьесу «Бессмертный» о студентах, посланных рыть картошку и ставших в немецком окружении партизанами, АД. очень ею увлекся.

В Театре Красной Армии в это время образовалась большая группа талантливой актерской молодежи. Это были учащиеся организованной накануне войны учебной студии при театре, потом превращенной в так называемую молодежную команду ЦТКА В ней были сын АД., еще совсем юный Андрей Попов, А. Петров, С. Кулагин, Е. Жаров, В. Муравьев, Ю. Шевкуненко, Терешин и другие. АД. Попов распределил почти все роли в «Бессмертном» среди них и мечтал создать спектакль идеального ансамбля и «студийной» свежести. Он отдал много сил, увлечения и творческого горения этой работе, и попервоначалу казалось, что спектакль удался. Премьера прошла в Свердловске с большим успехом, и СГерасимов написал о ней восторженную статью, особо отмечая все то, чего добивался АД Но когда спектакль был перенесен с небольшой сцены свердловского Дома офицера на гигантскую сцену ЦТКА в Москве, пропорции и ритмы в спектакле изменились и он как — то потерялся. И случилось так, что эта работа, которой АД. отдал много сил и возлагал на нее особые надежды, быстро сошла с репертуара, а легко и импровизационно, без долгих дум и творческих мук поставленная «Давным — давно» продолжала идти с нарастающим успехом.

Репетируя «Бессмертный» (ему помогал И. П.Ворошилов — один из режиссеров Четвертой студии МХТ, для которого «студийность» была альфой и омегой театра), АДПопов, как он сам говорил, мечтал о создании в театре театра, то есть в большой труппе гранд — театра ЦТКА тесной группы актеров — единомышленников, преимущественно молодежи. Этой же цели должна была послужить «малая сцена» ЦТКА. Внутри этой группы нравы артистического общежития должны были быть иными, чем в большом театре. Имело тут значение и то, что, будучи несравненным мастером массовых, или, как говорили по традиции, идущей от МХТ, «народных» сцен, АДПопов все время мечтал о драматургии крупных планов, о драматургии, ловящей мельчайшие движения человеческой души, о пьесах с небольшим числом действующих лиц.

Удивительным, особым, не похожим ни на что виденное в жизни было отношение АД к своему сыну Андрею[174] (ныне народному артисту СССР, главному режиссеру ЦТСА). Вероятно, лучше всего когда — нибудь расскажет об этом он сам, а я лишь упомяну об одном эпизоде. Когда — то, еще в Первой студии МХТ, АД великолепно играл в инсценировке рассказа Г. Успенского «Неизлечимый». В этой роли его хвалили Станиславский, Немирович — Данченко, М. Чехов и «старики» Художественного театра. Прошли годы, и на одном показе отрывков актерской молодежью ЦТСА в первые послевоенные годы эту же роль приготовил и показал Андрей Попов. Помнится, что просмотр отрывков был глубокой ночью, после спектакля. АД страшно волновался, кажется, куда больше, чем Попов — сын. Не знаю, что он после говорил ему — может быть, педагогический принцип несколько ослабил его привычную прямоту, — но мне наедине он сказал:

— Андрей — то сыграл лучше, чем я!..

Из литераторской любви к сложным оттенкам и противоречиям я пытался уловить в его голосе нотки ревности и не нашел. Он ликовал.

Рассказывал АД. всегда не гладко и вовсе не красноречиво, но с какой — то врезывающейся в память точностью. Однажды я спросил его об одном исчезнувшем со сцены актере дореволюционного Художественного театра, игравшем Моцарта в той самой роковой постановке «Моцарта и Сальери», где, как известно по «Моей жизни в искусстве», сам Станиславский «провалился» в Сальери. Оказалось, что с этим актером АД дружил в юности и даже одно время жил вместе. Я услышал удивительную повесть о легком отношении к искусству, о даровании, растраченном в бездумном самолюбовании, о невероятном самомнении, ставившем в тупик и самого Станиславского и других «стариков» Художественного театра и чуть ли не внушавшем с гипнотической силой, что труд в искусстве бессмыслен. Будто бы Станиславский робел перед ослепительной яркостью этого самоутверждения и терпел от молодого актера замечания и упреки, от которых других мороз продирал по коже. Кстати, АД. утверждал, что Станиславский очень интересно играл Сальери и, безусловно, преувеличил свою неудачу. Был в этом рассказе и быт актерской молодежи тех лет, на всю жизнь памятных лет ученичества. Потом актер этот был мобилизован во время империалистической войны в армию, и о дальнейшей его судьбе АД. ничего не знал. Прошло несколько лет, пожалуй, добрый десяток. Я снова сижу у АД, и он снова рассказывает. И вдруг он прерывает сам себя…

— Да, помните, я вам когда — то рассказывал о X.? Слушайте, какой финал придумала фантазерка жизнь!.. — И он рассказал, как одна его знакомая летом на Рижском взморье увидела старого пляжного фотографа, лицо которого ей показалось знакомым. Она встречала его там изо дня в день и наконец спросила, не жил ли он когда — нибудь в Москве. И что же? Оказалось, что пляжный фотограф и есть тот самый X., постаревший, много испытавший и почти забывший о блестящей юности. Он был удивлен и растроган, узнав, что в Музее МХАТа есть его портрет. Этот новый рассказ не нуждался в морали: она была очевидна, и АД. вдруг задумался, а потом, словно угадав, о чем я подумал, сказал с вызовом, что есть множество разных способов стать неудачником…

Умел АД. и слушать. Меня он чаще всего расспрашивал о В. Э.Мейерхольде. Летом 1944 года, когда он уже готовился к работе во МХАТе над «Трудными годами» АЛЪлстого, он однажды приезжал ко мне на дачу на целый день, и почти весь день и даже на обратном пути в тесно набитой электричке, по дороге из Загорянки в Москву, он слушал, и спрашивал, и снова слушал о том, как В. Э.Мейерхольд репетировал «Бориса Годунова». Видимо, что — то из этого ему пригодилось. Когда я напечатал первый отрывок воспоминаний о Мейерхольде, он прислал мне открытку, где писал: «О Мейерхольде прочитал. Многое весьма важно и интересно!..»

Работа над «Трудными годами», так много обещавшая, принесла ему немало горечи и разочарования. Следует сказать, что известная часть труппы МХАТа приняла его недружелюбно, упрекала его в каких — то отступлениях от «системы» (я сам это слышал) и отнеслась к его манере работать недоверчиво. Накануне премьеры на одной из генеральных умер Н. П.Хмелев, исполнитель роли Грозного, главный пропагандист АД. в Художественном театре. Это окончательно подкосило спектакль. То, что говорит об этой своей работе, бывшей для него важнейшим биографическим этапом (возвращение «блудного сына» в «отчий дом»), сам АД. в автобиографической книге, только в очень общей форме передает его чувства и переживания, с ней связанные.

Мне в этом отношении повезло. Задолго до того, как АД. начал работать над своими воспоминаниями, я слышал от него рассказы, вошедшие потом (а также и не вошедшие) в книгу, в более расширенных и эмоционально — выразительных вариантах, и, может быть, поэтому «Воспоминания и размышления» меня отчасти разочаровали. В них все как — то сглажено и скомкано, изложено неровно и слишком бегло. По состоянию своего здоровья АД. диктовал текст стенографистке и потом правил. Разумеется, диктовать безразличной стенографистке не то, что рассказывать заинтересованному собеседнику. А потом еще две правки: собственная и редакционная. И получилось так, что, читая книгу, я не везде слышу живую интонацию АД. Но вот самые последние фразы — это он, тот самый Алексей Дмитриевич Попов, которого я знал двадцать с лишним лет. Автор спрашивает, должен ли он считать свою прожитую жизнь счастливой. И в его ответе есть что — то недоговоренное, словно сомнение, остановившееся на полдороге.

— Вы считаете меня счастливцем, — как бы хочет сказать АД. — Ладно! Не стану с вами спорить. Кто знает, может, вы и правы, но…

Не знаю, как кому, а мне этот пристальный и невеселый самоанализ, эта высокая самокритичность, эта горькая честность острой и искренней самооценки, эта художническая беспощадность бесконечно дороги в хмуром волшебнике театра — АД. Попове, которого мы — люди эпохи условных кодов и шифров — для краткости называли между собой запросто «АДе»…

Ему нелегко жилось и работалось именно потому, что ему многое было дано и он это понимал и предъявлял огромные требования к самому себе и другим. Сколько раз после удачной, как мне казалось, репетиции, когда у автора в душе все пело от радости, этот самый АД., собрав вокруг себя участников и выразительно помолчав, говорил что — нибудь неожиданно едкое, и становилось ясно, что радоваться еще совершенно нечему, что впереди работы куда больше, чем позади, но также становилось ясно, что мы делаем важнейшее дело, куда большее, чем нам всем казалось. Он говорил это, как обычно, угловато жестикулируя и иногда коротко мыча в поисках нужного слова, а над нами словно выше поднимался потолок. И вдруг, резко повернувшись к исполнителю выходной роли, сидевшему у двери, он коротко и безоговорочно хвалил его, называя на «ты». Ох уж это поповское «ты» — как много оно значило…

«Трудный человек АД.», — одинаково говорили и друзья и недруги. Да, это так. Но, как ни трудно иногда бывало с ним, без него оказалось куда труднее. Это — то мы все сейчас хорошо поняли.

СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА

Однажды — это было в мае 1958 года — я спросил Юрия Карловича Олешу, как он назовет свою новую книгу, о которой он мне рассказывал.

— Я назову ее — «Слова, слова, слова…», — ответил он.

Мы стояли на Москворецком мосту. Ю. К привел меня сюда, чтобы показать место, с которого лучше всего смотреть на Кремль.

Я не очень верил, что книга будет написана. Слишком часто доводилось слышать от Ю. К. о его разнообразных и иногда довольно фантастических литературных планах. Не знаю, верил ли в это он сам. Но книга была написана. Через пять лет после его смерти она вышла под названием «Ни дня без строчки».

У ААхматовой есть стихи: «Когда человек умирает, изменяются его портреты»[175]. Да, они изменяются, потому что мы смотрим на них уже по — новому. Смерть, как скульптор, последним ударом резца всегда прибавляет к изваянию еще один штрих, определяющий что — то главное.

Портреты изменяются, потому что мы вглядываемся в них с иным, более точным знанием человека: с тем последним знанием, которое никогда не приходит до этого. И тут дело не в том, что мы невнимательны к живым, а в том, что без этой точки конца нет целостности в выражении человека, нет всего человека!

Вот почему об умерших нужно говорить всю правду. Если прожита трудная, настоящая жизнь, то она полнее любых похвал, больше любых славословий…

Я присутствовал при том, как эта эффектная речь была произнесена[176]. Украшенный флагами и освещенный рефлекторами Колонный зал, делегаты из разных стран, президиум, состоящий из знаменитостей во главе с Горьким, толпы москвичей у входа в Дом союзов, газетные полосы, посвященные съезду. Незабываемы и кулуары: чего стоил, например, толстый баварец Оскар Мария 1 фаф в коротких кожаных штанах с голыми коленями и в зеленой шляпе с пером и рядом с ним восточный мудрец Сулейман Стальский в цветном национальном халате — здесь было не только что послушать, но и на что поглядеть. Олеша — отличный оратор, вернее, чтец своих заранее подготовленных речей. Эта произвела впечатление сенсационной и небывалой искренности. Горький не раз подносил к глазам платок. Олеше приходилось останавливаться и пережидать бурные аплодисменты. В конце оратору была устроена настоящая овация. Я тоже был в числе бешено аплодировавших. Оценивать эту речь теперь следует не по ее прямому содержанию, а по драматическому контексту, в который она легла в реальной, а не условной, выдуманной биографии писателя.

Писательское молчание — явление малоизученное, хотя в нем часто куда больше содержания, чем в иной скороспелой плодовитости. Биографы обычно стыдливо его заминают или проскакивают через него, между тем как здесь — то и необходимо их слово. Конечно: молчание молчанию рознь. Усталое разочарование в своем деле или высокое недовольство собой; «затупившийся инструмент» (Хемингуэй) или ослабевшая рука, разучившаяся владеть инструментом; невозможность высказаться или отсутствие потребности высказываться — у всех это бывает по — разному. Собственно говоря, причины эти можно классифицировать только очень условно, по существу же, они не повторяются: жизнь тут богаче любой схемы и в каждом отдельном случае — свои мотивировки. Биография Олеши еще не написана, для нее не пришло время, и о многом можно только догадываться, но факт остается фактом — молодой, находившийся на вершине успеха и славы писатель надолго замолчал. И, как это водится обычно, молчание стало заполняться статьями и беседами о литературном опыте: по какой — то трагикомической закономерности молчащие художники охотно становятся педагогами, хотя учат они своему вчерашнему опыту, который им самим уже стал ненужным.

Было бы очень любопытно подробно разобраться в вопросе о том, почему большой жизненный опыт, приобретенный газетным фельетонистом «1 удка» Олешей — Зубило в многочисленных командировках по всей стране, почти совершенно не был использован в прозе и драматургии писателя. Кроме нескольких фраз о железнодорожных мастерских в городе Муроме, где работали родные одного из героев «Зависти», Володи Макарова, и полутора страничек в «Ни дня без строчки», Олеша не написал об этом ничего. Все написанное им после «Зависти» — рассказы, сценарии, пьесы — связано или с воспоминаниями об Одессе времен детства и юности, или с абстрагированным и несколько условным интеллигентским городским бытом. Тогда считалось, что главная беда литературы заключается в незнании писателями реальных условий жизни страны, для устранения которого организовывались многочисленные групповые, или, как тогда говорилось, «бригадные» поездки. Незнание это, впрочем, сильно преувеличивалось — дело было (как в случае с Олешей) вовсе не в незнании, а в непонимании того, что творческое претворение жизни в искусстве требует глубинного проникновения художника в эту жизнь, требует, чтобы в нее уходили корни его наблюдательности, воображения, чувства поэтического, чтобы корни эти доставляли соки земли ветвям, цвету и плодам.

Любой писатель — ремесленник, знай он железнодорожную тематику так, как знал ее Олеша — Зубило, сделал бы из этого знания романы, рассказы, пьесы, критика была бы в восторге, «перестройка» осуществилась бы с наглядной убедительностью…

У писателя Ю. Олеши в его литературной биографии прижизненно было два периода славы, а теперь посмертно наступил третий период.

Первая слава — это слава молодого газетного поэта- сатирика, писавшего под псевдонимом Зубило. Вторая слава началась после выхода романа «Зависть», была подкреплена написанным ранее, но напечатанным позднее романом для детей «Три толстяка», рассказами и пьесами и в конце тридцатых годов кончилась. После этого многие годы Олеша был по — своему знаменит, но это была окололитературная, богемная, кофейная известность. Иногда передавались его остроты, повторялись блестящие устные рассказы — импровизации.

Один литератор, выпустивший много книг и имевший обыкновение резать в глаза пресловутую правду — матку, как — то сказал ему:

— Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это за одну ночь могу прочитать…

Олеша мгновенно ответил:

— А я за одну ночь могу написать все, что вы за свою жизнь написали!..

Говорили о другом литераторе, и кто — то напомнил французский афоризм:

— Его стакан мал, но он…

— Но он пьет из чужого стакана! — закончил Олеша.

Казалось, что он весь уходит в это застольное остроумие, и лишь потом выяснилось, что последние шесть — семь лет жизни он снова хотя трудно и мучительно, но упорно писал. Он не успел сам собрать и отделать свою последнюю книгу, ту самую, о которой мы говорили с ним на Москворецком мосту, но, когда она вышла, начался третий период его славы.

Я хорошо помню буйный цвет первого успеха автора «Зависти», когда его имя сразу вошло в десяток самых популярных и внушавших наибольшие надежды имен молодой советской литературы. Я брал интервью у Луначарского[177] на генеральной репетиции «Заговора чувств». Бывал я и на репетициях «Списка благодеяний» у Мейерхольда; помню премьеру и интереснейший диспут в Доме печати, где Олеша состязался в остроумии с противниками пьесы. Еще помню любопытный «Суд над драматургами, не пишущими женских ролей», организованный по инициативе Б. М.Филиппова в подвале театрального клуба на Пименовском, в том самом крошечном зале, где Маяковский на открытии клуба впервые читал «Слушайте, товарищи потомки». Общественным обвинителем была Зинаида Райх, а Олеша выступал как свидетель обвинения (он только что написал пьесу с главной женской ролью). И тут тоже он сыпал блестящими парадоксами. Если где — нибудь сохранилась стенограмма этого необыкновенного заседания, то она должна быть очень интересна: на суде выступали, соревнуясь в красноречии, В. Мейерхольд, В. Катаев и A. Die6oB. На обсуждении сценария «Строгий юноша» в Союзе писателей летом 1935 года я участвовал в прениях (мне и тогда уже очень не нравился сценарий, и я говорил о его искусственности и внутренней фальши). Участники обсуждения в оценке «Строгого юноши» примерно разделились пополам. Один из пылких поклонников сценария назвал его «танцем на подмостках души». Уж не знаю, как это понравилось Олеше, но ироническая молодежь мгновенно взяла на вооружение эту цветистую фразу, и она у нас надолго стала условным обозначением всего ходульно — красивого и высокопарного. Не помню, выступал ли Олеша.

В конце тридцатых годов я несколько раз встречался с Олешей за столиками кафе «Националь» и ресторанов. Он добродушно отнесся к моему выступлению на диспуте о «Строгом юноше»: для него я тогда был никем — молодым человеком, что — то пишущим и ничем не выделявшимся из множества мелькавших вокруг лиц.

К сороковым годам известность Олеши несколько померкла. Имя его в журналах встречалось редко: он уже вступил на горестную стезю поправщика и сочинителя диалогов в чужих сценариях. Правда, иногда в «Литературной газете» мелькали талантливые, остро и точно написанные критические заметки о Хемингуэе, Уэллсе, Чапеке, Селине, Грине. Но уже не было широковещательных интервью о готовящихся и так никогда не написанных пьесах или о задуманных романах. Заблистали другие имена, на диспутах спорили о других книгах, и сама метафорическая манера Олеши начала казаться старомодной. Но все же имя его излучало блеск и обаяние, а передававшиеся изустно остроты и афоризмы поддерживали остывающую славу.

Во время войны превратности эвакуационной судьбы забросили Олешу в Среднюю Азию. Попал он туда сложным путем — из осажденной Одессы, через Черное море, Кавказ и Каспийское море. Стало известно, что он обосновался в Ашхабаде. Доносились его остроты, как всегда, пышные, хотя и полные своеобразного горделивого самоуничижения.

Но вот в начале февраля 1944 года я получил через бюро вырезок рецензию ашхабадской газеты на постановку пьесы «Давным — давно» местным драматическим театром. Рецензия была написана необычайно изящно и точно. Невольно я взглянул на подпись — под рецензией стояло: «Ю. Олеша»…

Юрий Олеша! Любимец моей юности! Двести строк на серой толстой газетной бумаге военных лет, посвященных моей пьесе. Я был взволнован, счастлив и горд. Олеша хвалил пьесу не слишком, а с некоторой величавой снисходительностью, но все же хвалил, а главное — особенно отмечал в ней именно то, что и мне казалось самым удачным. Меня хвалили и больше, но это был Юрий Олеша! Перечитав несколько раз рецензию, я написал ему на адрес газеты пылкое благодарственное письмо с красноречивым описанием того, что он для меня значил когда — то…

Года через три мы встретились в послевоенной Москве. Нас познакомили, но он и бровью не шевельнул, когда ему назвали меня.

Через некоторое время я зашел днем в кафе «Националь». Олеша сидел в компании. Слышался его голос — скандированная, удивительная по четкости дикция. Раздался взрыв смеха. Я прошел мимо и сел в глубине за пустой столик. У меня еще не приняли заказа, как я увидел, что Олеша подходит ко мне. Он приветливо и изящно — вежливо пригласил меня, если я никого не жду, перейти к их столику. А через два часа он уже звал меня на «ты» и «Александр», с шутливым носовым «эн» и тройным «эр». Так он всегда уже и называл меня впоследствии.

Читая некоторые появившиеся в последнее время воспоминания о Ю. КОлеше, я с огорчением увидел, что многие афоризмы и остроты его, которые я считал импровизацией, другие слышали от него в другое время и при других обстоятельствах. Но потом я подумал — а почему бы и нет? Актеры репетируют сцены будущего спектакля, писатель по многу раз перечеркивает и пишет вновь неудавшиеся куски — почему бы блестящему и признанному королю застольных бесед полагаться только на вдохновение и не отрабатывать своих фраз? И почему ему не угощать своими перлами новых собеседников? Кроме того, каждый вправе считать, что именно ему довелось присутствовать при рождении остроты или великолепного афоризма.

В этих застольных беседах Ю. К. не знал соперников. Слышать его было наслаждением, особенно если он дружески относился к присутствующим. Появление несимпатичного ему человека делало его колючим и раздражительным, хотя иногда и подзадоривало. Не отставали от него и некоторые из его друзей. Он сам ценил людей, умевших не только хорошо слушать, но способных вовремя подать острую реплику или рассказать что — то интересное. Тогда и он превращался во внимательного слушателя. Чаще всего он, конечно, доминировал, но вовсе не стремился говорить один.

Удивительно много интересного приходилось слышать рядом с Олешей. Были и анекдоты, и молниеносные лаконичные рецензии о том о сем, шутливые импровизации и бесконечные разговоры о литературе. Кое — что я встретил потом в его книге, как, например, слова о лучших строчках у Фета, об «Орленке» Ростана (только Ю. К. в разговоре категорически заявлял, что это «самая лучшая пьеса в мире»), разговоры с Маяковским и другое. Чаще всего мне приходилось беседовать с ним в излюбленном его местопребывании — в кафе «Националь» — или во время прогулок по Москве, обычно по набережным или по переулкам Замоскворечья.

Иногда он болел и исчезал с горизонта, снова появлялся, бросал курить, снова начинал, что — то делал по каким- то малореальным договорам — какие — то инсценировки, от «Пятнадцатилетнего капитана» (была и такая) до чеховских «Цветов запоздалых». Но, чем бы он ни занимался, он всегда о любой самой ремесленной работе говорил самоуважительно. Они могли быть (и чаще всего бывали) неудачами, но никогда — халтурами.

Ремесленник он был никакой, и многие из его театральных и киноинсценировочных предприятий терпели крах. Он мучился, бесконечно пролонгировал договора, работал с величайшим трудом. Однажды он мне жаловался, что никак не может сделать киносценарий по собственному роману «Три толстяка». Кажется, он его так и не сделал. И новая инсценировка этой книги для театра тоже была сделана не им. И либретто для оперы.

В работу над инсценировками Достоевского, Чехова и Куприна он вносил свою фантазию, он слишком начинал хозяйничать в них, и это тоже ему мешало. В период его работы над «Идиотом», когда он специально перечитал всего Достоевского, я помню такой разговор с ним, когда он меня почти уверил в том, чего не существует.

— Слушай, Александр, я сделал одно необычайное открытие. Почти сто лет люди читали и не понимали… Знаешь ли ты, что старуху убил не Раскольников?

— Как не Раскольников? А кто же?

Ю. К оглядывается, словно ему стала известна тайна страшного недавнего преступления.

— Ее убили маляры.

— Как маляры? Но ведь в романе…

— Не торопись. Придешь домой — перечти. И ты все увидишь.

— Но как же, Юрий Карлович, когда там прямо…

— А ты перечти. Ситуация точно такая же, как и с Иваном Карамазовым. Он виноват не тем, что убил, а тем, что пожелал смерти. Раскольников — это эскиз к Ивану.

— Но роман называется «Преступление и наказание».

— Ну и что же? А разве пожелать смерти — не преступление?

Он говорит об этом с такой великой убежденностью, что я начинаю колебаться.

— Во многих замечательных произведениях есть тайна. Я открыл тайну «Преступления и наказания». Я сейчас об этом пишу.

Придя домой, я сразу схватился за книгу. Ну конечно, маляры ни при чем. Что же это было? Неужели розыгрыш? Нет, это какая — то его художническая мысль вдоль текста — а что, если сделать так? И вдруг маниакальная вера в то, что почудилось. Нет, розыгрышем здесь и не пахнет, это другое. Это свой вариант к роману. Ведь он работает сейчас как театральный соавтор Достоевского. Он ничего не берет на веру, все передумывает, все перерешает. Вот у него и появился этот необыкновенный домысел о малярах. И наверно, когда он мне это говорил, он сам верил, что это так.

В его инсценировке «Гранатового браслета» героиня должна была умирать. «Нельзя же жить после этого!» — говорил Ю. К Там же появился персонаж, которого не было у Куприна, — призрак Бетховена. Увлекаясь, Ю. К утверждал, что эту роль лучше всех мог бы сыграть в театре он сам: он любил напоминать о своем внешнем сходстве с Бетховеном.

Как мы видим, от ремесленных поделок это все было очень далеко, но театры, видимо, желали встреч с Жюлем Верном, Куприным, Чеховым и Достоевским без соучастия Юрия Олеши, и их трудно за это упрекать. Но у меня не повернется язык упрекнуть и Олешу за отсутствие ремесленных и деловых навыков, за то, что он все — таки и тут оставался Олешей. Если бы он им научился, вряд ли родилась бы его последняя книга.

Постепенно на моей памяти он менялся. В последние годы он как — то подобрел, стал мягче, тише. Он сам замечал это и требовал подтверждения.

— Скоро я дойду до благостности, — говорил он. — Я буду нежным и лучезарным старцем. Мне надоели споры и скандалы. Я буду Лукой Горького… Александр, ты улыбаешься, словно мне не веришь… Нет, не хочу Лукой. Я лучше стану Федором Кузьмичом[178]. Я буду великим старцем русской литературы. Я буду благословлять молодых литераторов благостным жестом правой руки. Вот так, смотри…

Он показывал, как он будет всех благословлять, окружающие улыбались и пили за его здоровье. Но почему — то было немного неловко и, пожалуй, грустно. Может быть, потому, что за всеми этими шутками чувствовалось, что его внутренний масштаб все же несоизмерим с этим застольным красноречием.

Иногда целыми днями он сидел за столиком кафе, маленький, грузный. Час завтрака сменялся часом обеда, а он все сидел…

Однажды я провел с ним почти целый день.

Утром в газетах было объявление о шестидесятилетии писателя К — многолетнего друга Ю. К, товарища юности, свидетеля его первых литературных дебютов. Их связывало очень многое, но что — то и разделяло; не берусь сказать, что именно, хотя Олеша и рассказывал об этом, но как — то странно и недостоверно. Но в этот день, о чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к юбилею К, возвращался по — разному — то драматически, то элегически, то с задором, то с какой — то тихой грустью. Уже вечером, и довольно поздно, Ю. К вдруг вскочил с места и заявил, что немедленно едет поздравлять К Он попросил бутылку коньяка, засунул ее почему — то во внутренний карман пиджака и пошел к выходу. Через минуту он вернулся и предложил ехать с ним. Это было нелепо — все сидевшие за столом были незнакомы с К Олеша уговаривал, настаивал, требовал, потом как — то неожиданно легко согласился, что ехать действительно не стоит. Бутылка коньяка была водружена на стол. Дальше в разговоре Ю. К. назвал К. «братом», но тут же начал говорить злые парадоксы о братской любви. На короткое время мы остались вдвоем. Он вдруг спросил меня: кто лучше писатель — К или он? Я промолчал и подумал, что это молчание его рассердит. Но он не рассердился и, наклонившись ко мне, сказал:

— Пишу лучше я, но… — Он выдержал длинную театральную паузу. — Но его демон сильнее моего демона!..

Все это было какой — то очень сложной вариацией одной из тем «Зависти» и одновременно каких — то глубоко личных рефлексов — удивительная смесь литературы и живой человеческой боли, позы и искренности, но в этом — весь Олеша.

При каждой встрече он меня спрашивал, что я прочел нового, и говорил про себя, что он уже давно нового почти не читает, а главным образом перечитывает. Иногда мы спорили. Он не любил Бернарда Шоу и предпочитал ему Оскара Уайльда. Я не уступал ему АДюма — отца, а он мне Ростана, которого он любил всего. Обрадовался, узнав, что мне нравится Жюль Валлес. Говоря о новинках, я рассказал ему о «Человеческой комедии» Сарояна и сказал, что это написано так просто, что кажется, так мог бы написать каждый.

— Что значит каждый? — спросил Ю. К — Я или ты? Я могу написать почти все, что написал Гоголь, но я не понимаю, как написаны пьесы Чехова…

В последнее время он почему — то полюбил присловье «так надо». Не слишком задолго до смерти он мне сказал, что скоро умрет. И добавил:

— Так надо!..

Я отказывался пить, а он уговаривал:

— Так надо, Александр, так надо!..

Или говорил:

— Пойдем пройдемся по набережной. Так надо!..

И мы бродили и говорили о разном, больше всего о книгах и стихах, но всегда при этом меня не оставляло ощущение, что есть еще какой — то другой, настоящий Юрий Олеша. Таким, каким я его знал, его видели многие — все. Он был красноречивым, остроумным, блестящим. Но настоящий Олеша был тот, кто однажды сказал мне:

— Как хорошо проснуться рано утром и сесть за машинку, блестящую, как солнце…

Настоящий Юрий Олеша — это Олеша за письменным столом.

Впрочем, был ли у него письменный стол? Я никогда не был в его комнате, и мне трудно это представить. Однажды поздно ночью провожал его до дверей квартиры и сразу ушел, хотя он в третьем часу ночи звал меня зайти и даже настаивал.

Часто ли бывал Ю. К. Олеша этим настоящим? Оказалось, что чаще, чем мы все думали…

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

По — другому глядят глаза, и губы

Улыбаются другой улыбкой…

Сначала о том, как писалась последняя книга Ю. Олеши «Ни дня без строчки».

Вот несколько цитат из книги: «Пусть я пишу отрывки, не заканчивая, но все же пишу!» «Эти записи — все это попытки восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно». «Мне кажется, что я поглупел. Что же, возможно — склероз… Поглупение в том, что уже давно не приходят мне в голову мысли необычного, высшего порядка. Да и были ли они когда — либо мыслями именно такого порядка? Если представить себе поток мыслей Гегеля или Фрейда, то мое мышление — как разговор в метро по поводу того, «как мне доехать туда — то или туда — то», не выше». «Эти мои записи имеют ту для меня пользу, что все же учат меня владению фразой. И вообще они приучают меня писать, от чего был очень далек когда — то. Сесть за стол, взяться за перо было бы мне очень трудно — о, почти невозможно, как из бодрствования, не заснув, шагнуть в сновидение! Я ни за что не хочу жаловаться!» «В дальнейшем надо стараться вести эти записи все же так, чтобы получалось нечто законченное… Имеет ли интерес такая неоконченная запись? Что это?» «Как я постарел! Как страшно я постарел за эти последние несколько месяцев! Что со мной будет?» «Какая мука! Боже мой, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она — только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, а в физических муках. Казалось, она, подернутая рябью, бежит за мной, зацепляется за дерево, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертинку. Это был бред, это было разговаривание с самим собой, мука, жара — некурение и утрата владения письмом…» «Теперь я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка». «Зачем я все это пишу? Чистая графомания!» «Меня сейчас интересует только одно — научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет…» «Обязательно заканчивать. Начнем с короткого, чтобы легче закончить». «Я еще люблю вспоминать. Я мало что знаю о жизни. Мне больше всего нравится, что в ней есть звери, большие и маленькие, что в ней есть звезды, выпукло и сверкающе смотрящие на меня с ясного неба, что в ней есть деревья, прекрасные, как картины, и еще многое и многое».

Так трудно, да что трудно — так невероятно мучительно создавалась эта легкая, артистически изящная, вся куда — то летящая книга. Вероятно, подобных вышеприведенным записей в архиве писателя было больше, ведь они отбирались для книги не самим Олешей, да и сам порядок их условно произволен. Я не уверен, что книга потеряла бы в цельности, если бы все написанное было расположено без всяких тематических отделов, а в простом, возможно, более точном хронологическом порядке — в порядке написания. Потому что истинный, а не внешний сюжет книги, если здесь можно говорить о сюжете, — не эскизно набросанная автобиография (для нее здесь все равно недостаточно слагаемых), не картина эпохи в текущем времени (она тоже слишком импрессионистична), а совсем иное и куда более увлекательное — это история восстановления разбитого на мелкие осколки того мира художественных впечатлений, наблюдений, образов и красок, который писатель собирал с детства и который, в сущности, и есть единственное достояние каждого художника. Запечатленным процессом этого восстановления и была долгая, трудная работа над книгой; она и является ее истинным содержанием. Это книга собирания потерявшей себя души поэта, это книга выздоровления. В этом ее светоносность и внутренняя окрыленность и, несмотря на частые драматические ноты, ее постепенно, как музыкальное крещендо, нарастающий оптимизм. Ее лирическая тема, то идущая подспудно, то вырывающаяся в резких и почти страшных по откровенности признаниях, — преодоление неуверенности, беспомощности, инерции исцеляющим шоком искусства, оживление замерзшей в длинной зимней спячке души художника, то, что поэт назвал «вторым рождением».

Когда Ю. К. сказал мне, что его новая книга должна называться «Слова, слова, слова…», я решился указать ему на привычно звучащую в этой фразе интонацию скептицизма, но Олеша энергично запротестовал. Он заявил, что он слышит эту фразу иначе, что в ней для него — величайшее уважение к «словам», что для Гамлета, как и для поэта, «слова» — самое дорогое. И что книга его будет как раз о том, как дорого стоят слова. И он вспомнил очень им любимое четверостишие Маяковского о силе слов, о котором он написал в своей книге, что это равно Данте.

Впрочем, дело, конечно, не в названии: важно, что книга вышла, что она существует, что в ней писатель вновь нашел себя. Обретение стало прощанием, потому что кончились силы, потому что болезнь взяла свое, но в другом, чисто поэтическом плане еще и потому, что художник наконец сделал свое дело. Любивший сюжетные эффекты и знавший в них толк, писатель Олеша ушел из жизни тогда, когда у него была готова новая книга. Подозревал ли он сам, что она готова? Мне кажется: иногда — да, но чаще — нет. Во всяком случае, полной уверенности у него в этом не было. Все еще казалось только разбегом, замахом, началом, получерновиком, «графоманией». Разговаривавший обо всем с великолепной категоричностью суждений (что подчеркивалось его дикцией и манерой чеканить и скандировать слова и фразы), Ю. К. в последние годы был, в сущности, очень неуверенным в себе человеком. Эта неуверенность стала привычной, хронической, она подкашивала силы, заставляла бросать посреди фразы перо и, встав из — за стола, брести куда — то, где это компенсировалось в беседах с почтительно слушающими друзьями парадоксальными афоризмами, безапелляционными и неожиданными. Так шли долгие годы: сороковые, пятидесятые. А книга незаметно росла.

Почти две трети книги составляют записи автобиографического характера, и это лучшее, что в ней есть. Остальное — размышления об искусстве, о прочитанных книгах, — так сказать, заметки на полях, иногда блестящие. Есть и просто записи о разном увиденном, куски пейзажей, наблюдения.

Мне кажется, было бы неверно считать композицию книги в ее первом издании канонической, навсегда установленной. Вероятно, в дальнейшем состав книги можно еще расширить за счет рукописного фонда Ю. КОлеши. Это будет новое чудо — писатель умер, а книга его продолжает расти…

Последние строки книги посвящены деревьям.

«Что же и в самом деле самое прекрасное из того, что я видел на земле? Как — то я хотел ответить на этот вопрос, что самое прекрасное — деревья». Олеша пишет о сосне: «Она была чуть откинута назад, что было великолепно при ее высоте, была освещена закатом, причем не вся, а только в своей вершине, где ствол стал от заката румяным, а хвоя глубоко зеленой… Этот ствол уходил косо, как уходит лестница, в небо. Эта хвоя — венец — темнела в синеве и как бы ходила там, образуя круг». А потом о березе: «Белый ствол, прозрачная, ясная листва. Черные поперечные взрезы на коре ствола похожи на пароходы, топоры, на фигуры из диаграмм. В листве сидят чижики, сами маленькие и зеленые, похожие на листы. Одна на пригорке смотрела на меня, как женщина, раздвинувшая вокруг лица края шали…»

В начале мая 1958 года я стоял с Ю. К. перед сквером у дома в Лаврушинском, где он жил. Он показал на одно деревце, самое нежное из всех, покрытое светло — зеленой, словно пуховой листвой.

— Смотри! Смотри на него! Ведь оно больше никогда таким не будет. Оно завтра уже будет другим. Надо на него смотреть. Может, я больше этого не увижу. Могу не дожить до будущей весны…

Ю. К умер ровно, день в день, на вторую весну после этой и еще дважды мог видеть это деревце таким. Нет, оно было уже старше, значит, другим. Но вот то, что он, глядя на деревце, хотел вобрать в себя, запомнить его именно таким, каким оно есть сейчас, в эту минуту, ощущение неповторимой ценности каждого мгновения жизни, которая непрерывно уходит от нас и возвращается нам искусством, — это и есть то, что делало Олешу поэтом, а не способность выдумывать метафоры или сочинять красивые афоризмы.

Потом в тот день мы шли с ним по Пятницкой. Затем мы долго стояли на Москворецком мосту, обошли Красную площадь. Говорили о литературе, но иногда во время этой длинной прогулки Ю. К. вдруг повторял, словно отвечая сам себе:

— Нет, все будет хорошо. Правда? Я так думаю… Все будет хорошо! Да?

Это не находилось ни в какой связи со всем остальным, о чем мы разговаривали, и звучало странно и не слишком весело. День был отличный, весенний, а Ю. К. — маленький, похудевший, с длинными седыми космами волос.

Рассказывает, как трудно сочинять сценарий по «Трем толстякам», и говорит, как это сейчас не нужно ему — «повторять самого себя» — и вместе с тем, как «невозможно уйти от себя».

— Но ничего не поделаешь, я уже взял аванс. Нужно писать. Да. Так надо!.. Так надо…

Это была моя последняя встреча с Юрием Карловичем Олешей. Последняя встреча, последняя прогулка, последний разговор…

ПОЗДНИЕ ВЕЧЕРА

Поздний вечер был труден и неспокоен.

И. Эренбург

1

Я познакомился с Ильей Григорьевичем в те годы, когда книга «Люди, годы, жизнь» писалась и печаталась. Наше знакомство самым прямым и непосредственным образом было связано с его работой над мемуарами. Неожиданно он прислал мне еще не напечатанную главу о Мейерхольде. Его секретарь, Наталья Ивановна Столярова, объяснила мне по телефону, что Илья Григорьевич хочет знать мое мнение о ней. Сам он ненадолго уехал за границу. После его возвращения мы должны встретиться. До этого мы не были знакомы. Я пришел к нему впервые в июле I960 года. После этого я стал бывать у него раз в два — три месяца, иногда чаще, но, случалось, и реже. Это происходило так- с утра я звонил ему, Наталья Ивановна передавала трубку Илье Григорьевичу, и он приглашал меня зайти вечером в этот день или на следующий. Иногда к телефону подходила Любовь Михайловна[179] и приглашала прийти к обеду. Не было, помнится, ни одного случая, чтобы я позвонил и не получил приглашения. Несколько раз от него приходили по почте короткие письма, или меня где — нибудь разыскивала по телефонам друзей Наталья Ивановна (сам я в эти годы жил без телефона) и передавала очередное приглашение.

Обычно мы сначала сидели с ним вдвоем в его тесном кабинете и разговаривали часа два — три, а потом Любовь Михайловна звала ужинать. Иногда приходил еще кто — нибудь. Чаще всего это бывал Б. А.Слуцкий. Несколько раз за ужином я встречал дочь Ильи Григорьевича — Ирину Ильиничну, жившую отдельно от отца. Два — три раза при мне приходили О. Г.Савич, В. ГЛидии, Л. А.Зонина. Помню гостившего у Эренбургов брата Любови Михайловны — Г. М.Козинцева. Однажды появился чтец Д. Журавлев, сосед по даче. Иногда на полчаса — час заходил молодой агроном, консультировавший Илью Григорьевича в его цветоводческих увлечениях. По моим впечатлениям, Эренбург жил довольно замкнуто: может быть, потому, что ему слишком много приходилось бывать на людях во время частых заграничных поездок, на сессиях Совета Мира и т. п. Дома хотелось отдохнуть от мелькания лиц и голосов, и он предпочитал проводить вечера за чтением или в небольшом кружке привычных собеседников. В кабинете больше говорил сам Илья Григорьевич, в столовой он слушал и только изредка произносил несколько шутливых слов. Ел и пил он очень мало, но любил угостить каким — нибудь редким вином или вывезенным из — за границы необыкновенным соусом. Ужины были вкусные, но легкие, с рыбой или дичью, с разнообразными салатами, непременными, на французский манер, несколькими сортами сыров на специальном деревянном подносе и фруктами.

Я любил слушать Илью Григорьевича. Даже если он иногда повторялся, мне это тоже нравилось. Это помогало запомнить то, что он так замечательно рассказывал, а кроме того, повторения свидетельствовали о постоянном возвращении мыслей Ильи Григорьевича к некоторым темам, которые и меня волновали. Это вовсе не было старческой забывчивостью, а именно — настойчивым и пристальным перебиранием событий и фактов прошедшего, чтобы еще раз оценить их. У меня создалось впечатление, что Илья Григорьевич непрерывно и напряженно размышлял о том, что стало содержанием его большой книги, и вечерние рассказы и разговоры являлись своеобразной проверкой или, вернее сказать, репетицией ее еще не написанных (или, наоборот, только что написанных) страниц. Очень часто рассказы эти дополняли книгу подробностями, которые казались слишком резкими, или анекдотичными, или преждевременными для широкой публикации. О некоторых людях Илья Григорьевич написал мягче, чем говорил. Но об этом я скажу дальше.

Многие часы, проведенные с ним в его кабинете, большей частью наедине, запомнились мне как почти сплошной монолог Ильи Григорьевича. Он чувствовал мой более чем активный интерес ко всему, что он рассказывал. Если я позволял себе не согласиться с какой — нибудь его оценкой или предположением, он не спорил, а вежливо пропускал мимо себя мое замечание, а вопросы, которых всегда было много, помогали ему продолжать рассказ. Рассказывая, он курил сигареты своеобразным способом: начинал, делал несколько затяжек, бросал и вскоре брал новую. Его пепельница всегда была полна недокуренными сигаретами. Я при нем старался не курить: за целый вечер выкуривал одну трубку. В разное время он подарил мне три великолепные трубки и регулярно одаривал трубочным табаком, который ему продолжали присылать и привозить из разных стран. Одна из подаренных им трубок у меня пропала, две другие я берегу. Подарил он мне также несколько иностранных книг о Мейерхольде с переводами моих записей и воспоминаний. Летом 1962 года, узнав, что моя мать любит цветы, он подарил мне редкостный мексиканский цветок в горшке, который я вез с его дачи, прижимая к груди, страшно боясь его повредить в толкучке подмосковных электричек.

Внимание мое в часы, когда я бывал у Ильи Григорьевича, было настолько поглощено его рассказами и вообще всем говоримым им, что я не могу даже в точности описать его квартиру, хотя, конечно, помню расположение комнат и мебели. Когда в комнатах много книг, я смотрю только на них и плохо замечаю остальное. Но небольшой кабинет Ильи Григорьевича я вижу, как будто был в нем только вчера.

Он в глубине квартиры, направо по коридору от входной двери. Слева от двери простенок с книжными полками. Другой такой же простенок на противоположной стороне. Справа от двери диван. Напротив два окна, и в промежутке между ними, ребром к стене, большой письменный стол. За столом рабочее кресло, а перед столом, напротив дивана, кожаное кресло, в котором любил сидеть Илья Григорьевич, разговаривая или читая. Свет удобно падает сзади. Я обычно сидел на диване в ближнем к двери его углу. На книжных полках издания на разных языках, несколько полок со стихами, в том числе первыми изданиями имажинистов. Стол завален рукописями, письмами, корректурами, но это не хаос, а привычный рабочий беспорядок, который удобнее порядка. Телефонных аппаратов в квартире два или три: один в кабинете, другой на столике в коридоре у входной двери и, кажется, еще в столовой — гостиной. На письменном столе тоже стоят неровным рядом книги. Помню среди них японские и немецкие переводы «Люди, годы, жизнь», несколько новых советских книг, присланных авторами, с надписями. Туг же лежат последние номера парижских и лондонских газет, итальянский журнал, польская художественная монография. Монографии и журналы менялись: всегда лежали новые, а старые куда — то перекочевывали. Я ничего не говорю о замечательных живописных полотнах, которые украшали все комнаты Эренбургов: прикованный к нему и к книгам, я возмутительно мало обращал на них внимания, хотя тут были и Пикассо, и Матисс, и Марке, и Леже, и еще многие. Кто — нибудь другой напишет об этом подробнее.

Кабинет невелик, расхаживать в минуты раздумья из угла в угол по нему неудобно. Зато все под руками, все рядом. На окнах кактусы. На полочке у стеллажа в двух глиняных чашах трубки, те самые, знаменитые. Увидев, что я их восхищенно рассматриваю, Илья Григорьевич выбрал и подарил мне одну, затем еще две. Сам он трубки давно не курит.

Мне кабинет Ильи Григорьевича нравился: он не был щегольски показным, как некоторые другие писательские кабинеты. В нем спокойно и удобно. Для человека, который добрую треть жизни проводил в самолетах и вагонных купе, в гостиничных номерах и холлах отелей, он был надежным рабочим прибежищем. Кабинет на даче был просторнее и красивее. Может быть, этот «московский» кабинет нравился мне больше потому, что я в нем хорошо себя чувствовал и провел много замечательных часов. Уже входя в него, я ощущал особую настроенность слушать и размышлять. Тут было все «эренбурговское», чего не могу сказать о многих других писательских кабинетах, так странно иногда не похожих на своих хозяев.

2

Впервые я увидел Илью Григорьевича, будучи почти подростком, на его вечере в Доме печати. Загадочно и сдержанно улыбаясь, откидывая рукой падающие на глаза волосы, он рассказывал любопытным москвичам о Рене Клере, Абеле Гансе, Эпштейне, Фейдере, Ренуаре[180]. Попутно демонстрировались фрагменты фильмов французских авангардистов. Он сам привез из Парижа несколько коробок волшебной пленки. Я уже тогда читал на школьных вечерах рассказ из «Тринадцати трубок», тот, что начинается: «Есть много прекрасных городов: всех прекрасней Париж..» — и с нетерпением ожидал, когда он достанет из кармана трубку, ибо видел в журнале «Тридцать дней» его фотографии с неизменной трубкой. Но трубка в тот вечер не появилась — может быть, он забыл ее дома или ему не хотелось курить… Это было разочарованием, которое только отчасти искупили кадры из «Афиши» и «Париж уснул».

Шли годы, и мы прочитали прекрасный цикл статей о романах Ф. Мориака, А. Мальро, А. Моравиа, ЛСелина, Ж. Ромэна, о философских книгах М. Унамуно, П. Валери и других. Все это проглатывалось с азартом и жадностью. Обычно статья Эренбурга предваряла перевод отмеченной им книги на русский язык, и, когда она выходила, мы уже знали, что это такое. Как и многие мои ровесники, в тридцатых годах я впервые узнавал о людях и событиях европейской культуры из статей и выступлений И. ПЭренбурга.

В годы, когда за границу ездили лишь немногие, путевые очерки Эренбурга знакомили нас с иными странами, городами, нравами, происшествиями. Коммерческие аферы Ивара Крейгера, Томаша Бати[181], голливудских бизнесменов[182], французские парламентские бури, плебисцит в Сааре, баррикады шуцбундовцев[183] — обо всем этом и о разном другом Эренбург рассказывал увлекательно и со знанием дела.

Хорошо знакомая эренбурговская ирония, так же как прославленные трубки, фотоаппарат «лейка» с еще невиданным у нас боковым видоискателем, беспрерывные вояжи по свету с приключениями на пограничных постах и в карантинах — все эти приезды и отъезды так прочно связывались с представлением об авторе «Хулио Хуренито», что иного, другого Эренбурга, казалось, и представить невозможно.

Потом пришла пора Народного фронта Испании, антифашизма, французской трагедии 40‑го года, и снова Эренбург делается нашим комментатором в стремительно меняющемся мире, в том потрясенном мире, где все нас касалось ближе, чем раньше. Пришли дни, когда ирония стала казаться ненужной, неуместной и даже оскорбительной. Но — странное дело! — каждый раз, когда манера Эренбурга грозила превратиться в манерность, ирония — в пустой смешок, что — то случалось в большом мире истории, и Эренбург повертывался к нам новой стороной и вновь оказывался нужным и незаменимым. В сущности, он не менялся, это не было духовной трансформацией — он оставался самим собой, он именно поворачивался.

Война! Ирония не исчезала, но она сочеталась с мужеством и гневом. Романтическая сентиментальность — с глубокой человеческой жалостью. Эренбург первым ввел в обиход презрительное «фриц». И с полос «Красной звезды», самой читаемой газеты тех лет, замелькали его бесчисленные: «Фрицблудодей», «Фриц — философ», «Суеверный фриц», «Фриц — хитрец», «Фриц в Шмоленгсе», «Ископаемый фриц», «Фриц — биолог», «Фриц — нарцисс», «Фрицы этого лета», «Сумерки фрицев» и т. п. Конечно, тут был элемент упрощения, но нужно видеть разницу между беспристрастием исторической ретроспекции и пахнущей гарью листовкой со сводкой Совинформбюро. Эренбург отлично чувствовал необходимость момента, и, конечно, презирая и ненавидя врага, воевать было с ним легче. Он не изобрел этого приема «упрощения», он угадал его в народном настроении первых недель войны.

Военная гроза миновала. Пришла победа. Но голос Эренбурга замолк ненадолго. Когда рождение атомной бомбы и страшная угроза ядерной войны породили движение борьбы за мир, он зазвучал снова. Опять ирония и сарказм, пафос и лирика, но уже в иной, так сказать, гармонизации. Роль писателя в этом движении была огромной и своеобразной. Эренбург оставался самим собой: он опять повернулся, не меняясь, и говорил о новых проблемах своим собственным языком.

А дальше последовала огромная работа над книгой «Люди, годы, жизнь». Эта книга писалась и печаталась постепенно, иногда с большими перерывами. Отдельные главы производили впечатление сенсации, другие разочаровывали. И то и другое впечатление было поверхностным, случайным, преходящим. Чтение было по необходимости фрагментарным, и вряд ли многие успели перечитать книгу целиком подряд. Когда это будет сделано, мы увидим, что это произведение гораздо более цельное, чем нам казалось: произведение единого замысла, осуществленного со строгой последовательностью. В каком — то смысле это огромное самопожертвование. Многие прежние книги Эренбурга как бы зачеркнуты этой книгой, вобравшей их в себя в сгущенном и освеженном виде. И этюды о русских поэтах, и многочисленные путевые очерки, и даже большой и хороший роман «Падение Парижа» (после глав о французской трагедии в «Люди, годы, жизнь» он мне показался условным и водянистым). Это также самопожертвование и в другом отношении. Писатель Эренбург не мог не знать, что в истории литературы есть жестокая закономерность: авторы знаменитых автобиографических книг обычно надолго лишают себя подробных биографий. За примерами ходить недалеко: Герцен, Горький, Станиславский… Это можно легко понять. Психологически трудно вступать в соревнование с героем биографии, самим подробно рассказавшим свою жизнь. Работа грозит превратиться в безудержное цитирование, авторство станет пересказом. Можно, конечно, оспорить мемуариста — автобиографа, попытаться дать новую и иную концепцию его жизни, но это этически допустимо, только если автор автобиографии, например, Талейран, который не столько раскрывал себя, сколько прятал.

Илья Григорьевич прекрасно понимал это, и, когда я однажды заговорил с ним на эту тему, он чуть улыбнулся, не разжимая губ, как он улыбался, когда хотел дать понять собеседнику, что тот хотя и симпатичен, но недалек, и в ответ на высказанное мною соображение, что он не столько обогатил своих будущих биографов, сколько разоружил их, сказал:

— Я шел на это!..

Он шел на многое — и на то, что очень долго никто не решится взяться за написание его биографии, и на то, что «Люди, годы, жизнь» сделают несуществующей едва ли не добрую треть им написанного, и на то, что совершаемая им попутно рассказу о своей жизни «переоценка ценностей» вызовет немедленные споры и протесты. И как все — таки хорошо, что написана эта энциклопедически щедрая, яркая, сердечная, добрая книга.

Для людей моего поколения, знающих и помнящих многое, эта огромная — восемьдесят авторских листов![184] — книга, насыщенная фактами и мыслями, не была таким открытием, как для более поздних поколений, но она восстанавливала факты, напоминала полузабытое, уточняла наши догадки и заполняла пустоты.

Между тем далеким вечером в Доме печати, когда я подростком впервые увидел и услышал И. ГЭренбурга, и приглашением прийти к нему прошло около 35 лет. Я попытался сейчас, максимально кратко и опуская многое, сказать о том, чем он был для меня в эти долгие годы. И вот я сижу у него в кабинете в большом доме на улице Горького, напротив Моссовета, сижу и говорю с ним…

Знакомясь с человеком, обычно всегда проходишь какой — то процесс приспособления к нему, особенно если это человек известный, о котором много знал и слышал заранее. Иногда этот процесс бывает долгим и затруднительным, а случается, что простоты и естественности взаимопонимания и общения вообще не удается достичь, каждый знает это по себе. «Короткость отношений» — это очень точное определение того рода общения, которое не обременено церемонными околичностями и неизбежными преамбулами ложной светскости. Короткость — это вовсе не фамильярность. Я не без опаски шел впервые к Эренбургу: до меня доходили слухи, что он высокомерен и сух с людьми, и я заранее давал себе слово ни на что не надеяться, чтобы ни в чем не разочароваться. Поговорим полчасика о Мейерхольде, распрощаюсь и уйду. Но случилось так, что о Мейерхольде мы говорили очень мало, а я просидел весь вечер, и все, что рассказывал Илья Григорьевич, мне было так интересно (а он видел, как мне это интересно), что ни светскости, ни церемонности вовсе не было. Он говорил со мной, как со старым знакомым, и я, будучи, скорее, человеком застенчивым, слушал его свободно и непринужденно, без мучительного ощущения, что засиделся и давно пора встать и уйти. Получилось так, что ни о чем не надо было уславливаться, сговариваться, привыкать. Это можно объяснить тем, что, не будучи ранее знаком с Ильей Григорьевичем, я жил с ним, так сказать, на параллельном курсе. Мы никогда не встречались и не разговаривали, но у нас были общие друзья в прошлом и настоящем и мы знали друг о друге нечто сближающее без выяснений и разведок. Он был ко мне заранее расположен и предельно сократил дистанцию до той короткости и близости, которые были возможны при разности возрастов и литературных рангов.

Как со всеми людьми, с которыми легко разговаривать, у нас с ним было «нечто само собой разумеющееся», то, о чем не надо предварительно уславливаться. К этому мы пришли давно и по отдельности; я, конечно, и под его заочным влиянием. Кто — то верно сказал, что поэты сами создают и воспитывают своих читателей; как слушатель Эренбурга, я тоже был воспитан самим Эренбургом.

У Ильи Григорьевича было одно свойство, тоже не всегда встречающееся у больших писателей: он похож на свои книги и статьи. Они и он — это одно: тот особый эренбурговский мир, в котором если и имелись противоречия, то не столько между личностью и творчеством, сколько внутри самой личности и творчества. Они не затаены или спрятаны, а видимы и наглядны. Это делало его очень уязвимым при критических нападениях и безоговорочно пленяло при сравнении писателя с им написанным, что неизбежно при личном знакомстве. И мне кажется, тому, кто его много читал, всегда должно было быть с ним легко. Попыхивающий сигаретой (Илья Григорьевич, как старый «трубочник», мало затягивался) в своем кожаном кресле, освещаемый двумя окнами позади или лампочкой справа, он был тем самым И. Г.Эренбургом, имя которого стояло на корешках многих томов в библиотеке любого русского интеллигента. Если «тот» Эренбург, Эренбург — автор, вам нравился, то и этот не мог вас разочаровать. Обмана не было: это был он сам.

Великие мира сего не всегда любят беседовать с себе подобными. Чаще всего они предпочитают скромного, но внимательного слушателя, не перебивающего попусту, но способного вовремя подхватить нить, потерянную, пока закуривалась трубка, или искались спички или очки, или отвечали на телефонный звонок, а также умеющего задать вопрос, напомнить о забытом и идущем к делу факте или попросту живо прореагировать на сказанное — иногда это значит засмеяться или задуматься, вздохнуть, пожать плечами.

Часто выражалось сожаление об интеллектуальной ограниченности и банальности собеседника Гёте — Эккермана (да не подумает читатель, что я сравниваю себя с Эккерманом), но представим, что на его месте были Гегель, Наполеон или даже друг Гёте («друг» — это сложное понятие) Шиллер. Я не думаю, что беседы эти стали бы так же интересны, вернее, что они больше открыли бы нам Гёте, чем непритязательные и неторопливые разговоры со скучноватым Эккерманом. В первом случае, наверное, был бы элемент «представительства», некоей исторической условности, самосознающей себя и тем самым искажающей живое течение разговора. Всегда один больше говорит, а другой слушает. Нелегко представить слушающего Гёте. Даже если разговаривали Толстой и Чехов — они часто встречались, живя в Крыму, — то мне кажется, что обычно говорил много один, а другой больше слушал, и, конечно, говорил Толстой, а слушал Чехов. Это видно даже на сохранившихся фото. Я однажды присутствовал при телефонном разговоре Мейерхольда со Станиславским. Разговор был длинный, но говорил почти один Станиславский, а Мейерхольд только подавал реплики. Искусство слушать — немалое искусство, и главное в нем не только дар памяти (слушая — запоминать), но и та степень внимания к говоримому, которая позволяет говорящему, не остывая, говорить дальше. Как бы ни был ординарен и скучен Эккерман, но все — таки невозможно представить себе Гёте таким самовлюбленным павлином, которому все равно, с кем разговаривать. Осуждая Эккермана, тем самым унижают и Гёте.

Все хорошие рассказчики терпеть не могут, чтобы им мешали. Таким был и Эренбург. Таким был и КГ. Паустовский.

В отличие от других прославленных рассказчиков (КГ. Паустовский в их числе), повторяя свой рассказ, Илья Григорьевич его не видоизменял, не раскрашивал новыми подробностями, новыми были только комментарии и ассоциации — сопоставления. Эренбург больше дорожил тайным смыслом рассказа, чем его анекдотическим эффектом. Он мог бы придумать новые сюжетные украшения, но не удостаивал этим слушателей. Он дорожил фактом, а размышляя о фактах по — разному, доискивался существа. Я трижды слышал от КГ. Паустовского одну историю о Булгакове, и каждый раз он рассказывал ее по — разному. Трижды я слышал некоторые рассказы Ильи Григорьевича, и всегда один и тот же вариант. Рассказы Паустовского смешили, удивляли, восхищали; рассказам Оренбурга я доверял.

Рассказывал он гладко и тоже в своей манере. Его устная речь могла бы без особой правки быть перенесенной на страницы его книг. Есть выражение: «Говорит, как пишет». Илья Григорьевич писал, как говорил. У него был в литературе не только «свой голос», но и «своя» дикция, своя манера иронически окрашивать сказанное. В жизни он при этом чуть заметно улыбался. Теперь, перечитывая его, я как бы угадываю эту улыбку.

С людьми ему не интересными Илья Григорьевич, казалось, был сух и даже высокомерен. Помню, как он непримиримо зло разговаривал с одним редакционным работником, пришедшим к нему объясняться по поводу каких — то купюр в статье Ильи Григорьевича, на которых редакция настаивала, а он не соглашался. До этого я сидел у него в кабинете, но, когда пришел сотрудник редакции, Любовь Михайловна увела меня к себе в комнату, и мы минут сорок сидели там и говорили о разном. Любовь Михайловна рассказывала мне, как однажды за ней вздумал ухаживать Диего Ривера[185], но Илья Григорьевич блестяще парализовал этот полуроман тем, что ежедневно с утра писал сатирические стихи о влюбленном художнике и о ней. Она даже привела на память эти стихи, и вправду очень забавные. Я слушал с большим интересом, а до нас доносились из кабинета негромкий, но интонационно резкий голос Ильи Григорьевича и тихое бормотание его собеседника. Когда тот ушел, Илья Григорьевич был в прекрасном настроении, хотя вопрос о печатании статьи повис в воздухе. В другой раз вечером Эренбургу позвонил известный дирижер X.[186], сказавший, что он только что прилетел из Лондона и привез какую — то посылочку от Зиллиакуса[187]. Видимо, ему очень хотелось, воспользовавшись этим предлогом, познакомиться с Ильей Григорьевичем. Но он не получил приглашения, и Илья Григорьевич попросил как — нибудь прислать посылку. X. оказался упорен и через час появился сам. Разговор о предмете, живо интересовавшем Илью Григорьевича, был в разгаре, и, когда ему сказали, что приехал X., он пожал плечами и не пожелал выйти к нему. Тут уж вмешалась Любовь Михайловна и потребовала, чтобы Илья Григорьевич хотя бы вышел в переднюю. Иронически улыбнувшись и снова пожав плечами, Илья Григорьевич вышел из кабинета. Очень скоро он вернулся. Он разговаривал с X. у входной двери, не пригласив того ни раздеться, ни посидеть. Следует отметить, что X. был всемирно известен и, видимо, избалован своей славой. Конечно, он не ожидал подобного приема и, вероятно, был сконфужен и раздосадован. А Илья Григорьевич сразу вернулся к прерванному разговору. Речь шла об одной из главных тем его книги, и все связанное с этим его интересовало куда больше, чем светский ритуал знакомства со знаменитостью. Он был едва вежлив. Помню подобные же его разговоры по телефону. Однажды при мне он разнес молодого критика, напечатавшего о нем статью. Статья была более чем хвалебной, но Илье Григорьевичу не понравилась. И он, не стесняясь меня, высказал все смущенному автору. Тот сидел на краешке дивана, краснея и бледнея. Мне стало жаль его, и я ушел вместе с ним, чтобы как — то его утешить, вернее, чтобы у него не оставалось ощущения, что и после его ухода мы с Ильей Григорьевичем продолжали говорить о нем еще более резко. Критик лепетал что — то о том, что Эренбург «трудный человек», и наконец попросил меня никому не рассказывать об этом разговоре. Он преклонялся перед Ильей Григорьевичем и искренне чувствовал себя глубоко несчастным и незаслуженно оскорбленным. Я не читал статьи и ничего не мог сказать ему по существу разговора, в котором Илья Григорьевич допустил такие выражения: «Это же глупость!» и «Это чистейшая бессмыслица!». Заметим, что так Эренбург оценил статью, в которой его расхваливали.

Был ли он прав? Наверное — да. И все же я отчасти сочувствовал критику, как сочувствовал прославленному музыканту. Я знал, что я бы так не мог, но понимал, что по — своему Илья Григорьевич совершенно прав, а мой трусливый либерализм не мягкость, а отсутствие того мужества в личных отношениях, которого так часто нам всем недостает, из — за чего мы постоянно всё запутываем и бываем без нужды неправдивы. Эренбург экономил время и энергию на обременительных для него околичностях. И, может быть, это были вовсе не сухость и высокомерие, а уважительная прямота, непривычная из — за отвычки от нее. Внешняя приветливость часто маскирует равнодушие. Был ли Илья Григорьевич всегда таким, я не знаю. Вероятно, эта черта развилась у него к старости вместе с необходимостью экономить свои силы, избавляясь от всего ненужного и неинтересного. Думаю, что это так, ведь, проведя много лет за границей, он, конечно, отлично владел ритуалом европейской учтивости и не мог не ценить обиходную приветливость и любезность. Он был, по существу, человеком благожелательным, добрым и любопытным к людям, но была в нем и решительность в отгораживании себя от ненужных людей — самозащита, необходимая, но не так уж часто встречающаяся.

Разговаривая с Ильей Григорьевичем в продолжение семилетнего общения на множество тем, хочу засвидетельствовать, что в разговорных оценках он обычно был острее и жестче, чем на страницах своей книги. Иногда мне было просто — напросто жаль какого — нибудь его остроумного наблюдения или мимоходной эпиграммы, которыми он не воспользовался для мемуаров. И я заметил, что это не случайность и не забывчивость, а почти система. Однажды я сказал ему об этом. Я с любопытством ждал ответа, но зазвонил телефон. Его вызывали из Копенгагена, и после телефонного разговора он уже к этому не вернулся, а я не хотел быть назойливым. Но оказалось, что он не забыл моего вопроса и ответил при следующей встрече. Он сказал мне, что проще всего подумать, что это своего рода дипломатия, что и без того книга вызвала слишком много споров и незачем их увеличивать и обострять, что многие «действующие лица» еще живы или живы их близкие, которых ему не хочется огорчать. Это, пожалуй, верно, но главное заключается в том, что он сам еще до конца не уверен, прав ли он и имеет ли поэтому моральное право на такую резкую оценку. Я знал, что Илья Григорьевич старческим благодушием не страдает. Незадолго до этого разговора я пришел к нему сразу после ухода литератора, собиравшегося писать книгу об одном знаменитом, недавно умершем художнике, с которым Илья Григорьевич был знаком и о ком недавно писал. В наши дни в Москве он, кажется, оставался единственным человеком, лично хорошо знавшим этого художника. Но он огорошил литератора, сказав, что писать книгу о художнике не стоит, что это был очень плохой художник, несмотря на его мировую славу. Литератор ушел смущенным и разочарованным. (Книгу он все- таки написал.) Я не раз слышал от Ильи Григорьевича резко уничтожительные оценки широко известных западных писателей, но они очень смягчены в мемуарах. Это может показаться странным при установившейся репутации «субъективности» многих оценок Ильи Григорьевича. Но если он и был «субъективен» в книге «Люди, годы, жизнь», то всегда и последовательно, так сказать, в сторону доброты. Он не стеснялся показаться восторженным, когда писал о том, чтопризнавал и любил в искусстве, но он всегда смягчал свои оценки, говоря о том, что ему не нравилось. В этом его «субъективизме» не было ни произвольности, ни каприза.

Кроме того, для Ильи Григорьевича в годы наших встреч были и исторически еще не решенные вопросы. Он настойчиво и почти маниакально размышлял о них, не поддаваясь искушению скороспелых приговоров. Он как бы не давал себе права на окончательный вывод и в таких случаях заменял его торопливой и условной скороговоркой о «противоречивости» человеческого характера или общественного явления. Эти размышления были неустанными, а порой мучительными. И если некоторые страницы мемуаров кажутся неопределенными или сбивчивыми, то это свидетельствует не о рассчитанном лукавстве автора, а о его честности: он на самом деле не все знал и не все вдруг понял. Сколько раз бывало, что при новой встрече Илья Григорьевич опять возвращался к тому, о чем говорилось в прошлый раз, ища нового освещения, нового ракурса, нового поворота, чтобы наконец что — то понять до конца. Разумеется, он не мог ждать подсказки от собеседника, уступавшего ему опытом, жизненным кругозором и силой мысли. Но он жадно хватался за все новые факты, всплывавшие из небытия истории, которые могли помочь найти искомое, но ускользавшее объяснение. О Михаиле Кольцове, например, Илья Григорьевич тоже рассказывал интереснее, чем писал, но и Кольцов не был для него достаточно ясной и понятной фигурой, хотя он с ним много встречался и сотрудничал в довольно сложных обстоятельствах. И когда в печати появились воспоминания брата М. Кольцова, художника Бориса Ефимова, он был взволнован ими, трижды перечитал (как он сам мне сказал) и все время возвращался к ним в разговоре. Так же было и с воспоминаниями А.Гидаша[188] об А. Фадееве. Фадеева он тоже хорошо знал много лет и тоже говорил о нем интереснее, чем написал. И здесь также он искал новые факты, которые должны были ему помочь прояснить то, что оставалось неясным и туманным. Он жадно искал материал для своих размышлений. У него совершенно отсутствовали обычная стариковская самоуспокоенность и самоуверенность. Он не только припоминал — он все время напряженно думал.

Мне приходилось слышать об Илье Григорьевиче как о человеке несправедливом, пристрастном и злопамятном.

Но вот что я помню сам. Писатель К, которого Илья Григорьевич не любил и не уважал, написал новую вещь. Неизвестно почему он прислал Эренбургу журнальные гранки. Илья Григорьевич прочитал, пришел в восторг и буквально всем говорил об этом задолго до того, как вещь эта вышла и стала популярной. Было, правда, в нем и другое: увлекшись кем — то однажды, он не любил пересматривать свою оценку, даже когда этот поэт или прозаик публиковал впоследствии значительно более слабые новые вещи. Он как — то отбрасывал это, словно считая случайным и не стоящим внимания, и упрямо продолжал называть его в числе тех, кто составляет гордость современной литературы. Он не желал менять свои оценки и оставался в своих симпатиях верным всему, что его однажды привлекло и поразило. Круг этот не был слишком велик, но был замечательно устойчив. Прозаик Н., литературный дебют которого обрадовал Илью Григорьевича, давно уже писал жидко и повторяясь. Но Эренбург снова назвал с похвалой его имя в каком — то выступлении. Я спросил его, читал ли он последний рассказ Н. Он нехотя ответил, что начал читать и бросил, но, что бы ни было, тем не менее Н. очень талантлив и честен и он не собирается пересматривать о нем свое мнение. И так бывало не раз.

Сидя долгими вечерами с Ильей Григорьевичем в его маленьком кабинетике, я испытывал странное и волнующее ощущение своей сопричастности к большой европейской истории полувека. Эренбург был активным свидетелем огромного исторического процесса, и больше чем свидетелем — его соучастником, и, рассказывая об этом письменно и устно, он делал соучастниками и свидетелями и своих читателей и слушателей. Часто раздавались телефонные звонки из Лондона, Парижа, Копенгагена, Стокгольма… Кто — нибудь из домашних брал в другой комнате отводную трубку и отвечал, а Илья Григорьевич слушал в трубку у своего аппарата и, если звонивший был ему нужен или интересен, вступал сам в разговор. То, о чем он только что рассказывал и о чем говорила написанная утром страница его книги, тоже было частью этого процесса наравне с телефонным звонком из другого конца Европы, и делалось понятным, что процесс этот продолжается. Любой звонок в этом кабинете обещал новую главу в книге. Иногда ему говорили, что необходимо срочно вылететь куда — нибудь на край света, или просили выступить перед читателями районной библиотеки, или смущенный редактор выражал пожелание, чтобы некий абзац в энной главе был сформулирован «помягче» или, наоборот, «поопределенней», и он иронически улыбался и объяснял, что все сказано именно так, как нужно, что он постарается поехать на международный конгресс и обязательно приедет в библиотеку.

Те, кто бывал у него, вероятно, помнят огромный железный почтовый ящик на наружной стороне входной двери. Не жестяной, как обычно, а железный, с массивным замком. Как — то я спросил его: зачем ему такой, ведь почтальонша, принося ему большую почту, может позвонить и отдать пачки писем и газет прямо домашним? Он немного помедлил, прежде чем ответить. «Мне почему — то многие приносят письма сами, не посылая их по почте, А это иногда бывают целые тетради исповедей и автобиографий. В обычный почтовый ящик они просто не влезли бы. А звонить не всякий решится…» — ответил он.

Илья Григорьевич много разъезжал по нашей стране. Вернувшись из Башкирии, где он выступал на предвыборных собраниях как кандидат в депутаты Верховного Совета, он говорил, что ясно видит, как у нас стирается разница между столицей и «провинцией»: он был поражен и обрадован вопросами, которые задавали ему избиратели. И об этом он тоже собирался написать в своей книге, которая чем дальше, тем больше теряла чисто воспоминательный характер, приобретая черты дневника.

Годы шли, а книга росла, уже давно выйдя за предел размера, намеченного вначале. Как и прежде, основным материалом ее была огромная и точная память Ильи Григорьевича, хотя он обычно перед написанием каждой новой части просматривал старые подшивки газет, чтобы освежить, как он говорил, хронологию событий. Иногда после просмотра старых газет он удивлялся тому, какой смелый и решительный редактор — человеческая память: многое, когда — то казавшееся важным, она оттесняла на второй план, а иногда и вовсе перечеркивала. В иные месяцы и недели работа над книгой «Люди, годы, жизнь» казалась ему трудным бременем, чрезмерной, хотя и добровольно взятой на себя ношей. Его жизнь могла быть легче и спокойнее без нее, но вместе с тем она была его счастьем и, хотя он еще продолжал летать по свету и выступать с речами, почти единственным содержанием его жизни. И когда он написал в одной из последних глав: «Поздний вечер был труден и неспокоен», — это было именно так, но это был его собственный выбор. Продолжалась жизнь, и росла книга. Ею было заполнено рабочее время его дня, но она же врывалась в его вечерний отдых. С приходившими к нему он разговаривал почти исключительно на попутные книге темы, хотя при необыкновенной широте ее содержания попутных тем оказывалось слишком много…

Выходя от него во втором часу ночи, браня себя за скверную российскую привычку засиживаться и давая слово себе в следующий раз уйти вовремя (почти всегда я нарушал это слово), проходишь через двор на ночную улицу Горького и, перебирая в памяти снова и снова все сегодня услышанное, прозевываешь единственный спасительный транспорт — зеленый огонек такси.

ПОХВАЛА АНЕКДОТУ

Однажды, когда я пришел к Паустовским — это было зимой 1955 года, — Константин Георгиевич встретил меня с таинственно — заговорщицким видом.

— А что я вам сейчас покажу! — сказал он и помедлил, наслаждаясь моим любопытством. — Вы и не представляете…

Мы прошли из передней, служившей также столовой, в большую комнату, где был его рабочий кабинет и одновременно гостиная.

Он взял с бюро обыкновенную канцелярскую папку и развязал аккуратно завязанные тесемочки. В папке лежала стопка машинописных страниц.

Я уже не помню, что там было. Важно то, что это было нечто очень интересное и тогда еще не опубликованное.

— Нет, нет, и не просите! — сказал он, как бы предупреждая мой вопрос. — Дать с собой не могу. Если вдруг что случится — беда! Единственный экземпляр на свете! Садитесь на диван и читайте.

Я, конечно, догадывался, что экземпляр не мог быть «единственным на свете». Перепечатка свежая, а любая машинистка изготовляет за один раз не менее пяти экземпляров. Но Константину Георгиевичу так было интереснее, и я это принял как условие игры.

В это время в передней раздался звонок. Пришли Шкловские[189]. Сразу вслед за ними Алянский[190]. Воспользовавшись шумной встречей гостей, я сел в уголок дивана и начал перелистывать рукопись.

Но погрузиться в нее мне не удалось. Виктор Борисович громко рассказывал в соседней комнате что — то интересное, и я невольно прислушивался. Гости садились за стол. Позвали и меня. Я едва успел пробежать несколько страниц.

— Сумасшедший книжник! — сказал Константин Георгиевич при моем появлении. — Ничего нельзя ему показать! Настоящий маньяк! Пришел час назад, схватил папку и уткнулся…

Я пришел не более десяти минут назад, но не стал спорить. Это была легкая шутка, но с зародышем анекдота.

Шкловский тут же рассказал какую — то историю из молодости Тынянова. Ему ответил Константин Георгиевич занимательной байкой про одесского профессора. Алянский начал вспоминать знаменитых библиоманов старого Петербурга. Дочитать или хотя бы долистать рукопись в тот вечер мне не удалось. Но я не жалел об этом. Застольный разговор был интересен и увлекателен.

Через некоторое время я узнал, что Константин Георгиевич рассказывает про меня, будто я просидел у него целый вечер, углубившись в чтение, ни на кого не обращая внимания и даже не здороваясь с пришедшими гостями. Потом долетел его рассказ, что у меня в обычае приходить к знакомым, молча брать с полки редкую книгу, читать ее, не вступая в разговор, и так же неожиданно уходить не попрощавшись.

Весной 1955 года, подарив мне «Повесть о жизни», он сделал на ней надпись: «Знаменитому российскому книголюбу». На другой своей книге он написал: «Дорогому Александру Константиновичу — великому книголюбу, магистру по делам подлинной литературы»… Так постепенно, но неуклонно «сумасшедший книжник» превращался в «знаменитого», а затем и в «великого» книголюба и даже «магистра».

Когда я приходил к нему в Москве или в Тарусе[191] и еще не успевал даже взглянуть в сторону книжных полок, он уже говорил:

— Нет, нет, нынче никаких книг! Будем разговаривать. А то — знаю я вас…

Полувымышленный образ книжного маньяка, еще одного романтического чудака из огромной галереи им описанных, уже владел его воображением. Он сам выдумал, что в гостях я утыкаюсь в книгу и ни на что не обращаю внимания, и поверил в это. Он был мне интереснее любой книги, и разве можно в этом сомневаться? Но разубеждать его бесполезно. Я ему интересен таким, каким он меня видит, хотя иногда он делает вид, что досадует на меня за приписываемые мне странности. Он сам любит рассказывать, быть в центре внимания и почти готов ревновать меня к рукописям и книгам, которые мне якобы дороже живых людей.

И я уже боюсь упомянуть о какой — нибудь книге, чтобы не встретить его лукавую усмешку, которая означала: «Ну вот, а что я вам говорил…»

Но как же литераторам не говорить о книгах? И тогда, словно сжалившись надо мной, он сам начинает говорить о них. Он с большим интересом спрашивает меня, что я прочитал нового, внимательно слушает, переспрашивает, но я знаю, что это не помешает ему потом сказать: «Был Гладков! Совсем заговорил меня о книгах…»

И, встречаясь с ним, я невольно входил в эту созданную им игру и порой чувствовал, что я раздваиваюсь: вот это «я», а вот «знаменитый книголюб», выдуманный Паустовским, как он выдумывал многих, кого встречал в своей жизни. Я уже начинал ощущать себя как бы персонажем устной прозы Константина Георгиевича, которая предваряла прозу написанную, как в театре репетиции предваряют спектакль.

Чтобы оставаться на высоте своей репутации, я, когда Константин Георгиевич подолгу жил в Тарусе или в Ялте, посылал ему интересные книжные новинки. В Географиздате вышло «Зеркало морей» Джозефа Конрада. Как было не поделиться с ним радостью и не подарить ему эту удивительную книгу? Ведь она Константину Георгиевичу непременно должна понравиться. Так же было и с «Дневником» Ж. Ренара, и с «Тигром снегов» Тенсинга.

Но этим я поддавал жару в огонь, и пламя пылало все ярче и сильнее. Образ романтического чудака, книжника — маньяка рос и утверждался. До меня долетали милые и необидные шутки и подтрунивания Константина Георгиевича в мой адрес. Они все шли в одном направлении, и иногда я уже сам себе казался бледной тенью фантастического книголюба, сочиненного щедрым воображением Паустовского.

И когда мне кто — то из близких писателю людей сказал, что несносный мальчишка, племянник Бабеля, с таким юмором описанный в четвертой части «Повести о жизни», вовсе и не племянник Бабеля, а родственник самого Паустовского, но все его проделки и капризы им удесятерены, я вовсе не удивился.

Скоро я получил еще одно доказательство силы преображающего воображения Константина Георгиевича. В одном из журналов Э. Миндлин напечатал отрывок из воспоминаний о газетной Москве середины двадцатых годов, и там мелькнула фигура репортера, прозванного «Чугунной ногой». До этого описал его и Паустовский. Очень любопытно сравнить два описания. Конечно, у Паустовского он страннее, романтичнее, привлекательнее — это почти диккенсовский персонаж. Какой же портрет ближе к правде? Вопрос этот бесполезен, ибо сначала нужно ответить: что такое в литературе правда?

Задолго до того, как Константин Георгиевич описал в «Книге скитаний» М.А.Булгакова[192], я слышал от него всевозможные о нем рассказы. Они имели несколько вариантов, а так как они полуимпровизировались, то и подробности в них менялись. Иногда, начиная рассказывать о Булгакове, Константин Георгиевич спрашивал, рассказывал ли он это раньше. Я всегда отвечал, что нет, не рассказывал, хотя это было неправдой. Но сам рассказчик получал явное удовольствие от своего рассказа, да и слушатели не бывали в обиде. Иногда Константин Георгиевич пропускал какое — то звено или заменял его другим. Разнообразились и степень юмора, и освещение, и темперамент при неизменной в целом общей схеме того, что можно назвать анекдотом.

Мне нравилось отмечать для себя эти варианты. В последний раз, когда Константин Георгиевич спросил, знаю ли я этот рассказ, и я снова отперся, хотя слышал его три — четыре раза, он подозрительно покосился на меня: то ли уловил в моем голосе фальшь, то ли вспомнил сам. И может быть, поэтому рассказ его не был на этот раз так ярок, как обычно. Когда он записывал рассказ, он переставал его рассказывать. И случалось, что он записывал свои истории не в их лучшем варианте. И когда так произошло с одним из рассказов, я не удержался и сказал ему об этом при случае; он забеспокоился и начал допрашивать: что и где он пропустил? Но пересказывать Паустовскому рассказы Паустовского было бы нахальством, и я предпочел отшутиться.

Каждый пишущий знает, что от многократного переписывания с целью отделки и шлифовки написанное иногда ухудшается, а введенная новая подробность возвращает рассказу свежесть и тот характер импровизации, который начало начал всякого творчества. Сам Константин Георгиевич в косвенной форме защищал свое право на украшение были небылицами. Вспоминая в «Золотой розе» о Багрицком, он говорит об «удивительных небылицах», которые рассказывал о себе поэт и которые «так крепко срослись с его жизнью, что порой невозможно распознать, где истина, а где легенда». И он добавляет: «К тому же я не уверен в том, стоит ли вообще заниматься этим неблагодарным трудом: выдумки Багрицкого были характерной частью его биографии». А вот рассказ Паустовского о Горьком: «Рассказывал Горький великолепно. Подлинный случай тотчас же обрастал у него подробностями. При каждом новом рассказывании одного и того же случая подробности разрастались, менялись, становились все интереснее. Его устные рассказы были, по существу, подлинным творчеством».

Он очень любил один рассказ о Марке Твене (и даже ввел его в «Золотую розу»), которого какой — то критик уличил во лжи. «Как вы можете судить, соврал я или нет, — сказал ему Марк Твен, — если сами вы не умеете даже бездарно соврать и не имеете никакого представления о том, как это делается?» Что же касается себя самого, то Паустовский прекрасно знал, «как это делается».

Мастерская писателя — это не только его рукописи: черновики с помарками и вклейками, мелко исписанные листки со вставками на полях или многократно перечеркнутые, как у Бальзака, корректуры, — это так же, как это было у Константина Георгиевича, вот эти самые предваряющие работу над текстом устные рассказы, в которых тоже были свои исправления, купюры, добавления и варианты, если рассказ повторялся, а он почти всегда повторялся, пока не был записан. А этим рассказам предшествовал какой — то особый взгляд Константина Георгиевича на занявшего его внимание человека, угадка главного, чутье на необычное в нем, на его странности или даже на возможность странности и необычности. И, отталкиваясь от этого, начинало работать его преображающее воображение.

Наверно, бывали тут и просчеты. Иногда Константин Георгиевич несколько торопился и, прельщенный странной чертой, уже видел человека только через нее и, как мне казалось, был невнимателен ко всему другому в нем. Но это были, так сказать, издержки «метода», а не его обязательные свойства.

Художники работают по — разному. СБонди, величай ший знаток творческого процесса Пушкина, пишет в своей замечательной книге «Черновики Пушкина», что у Пушкина сочинение все было связано с писанием, с бумагой, то есть он сочинял преимущественно с пером в руке. Он пришел к этому заключению после анализа сотен автографов поэта. Отсюда такое большое количество помарок. «Письменным челове ком» был и Пастернак. Я сам слышал от него, что он почти все гда сочиняет записывая. Маяковский, по его признанию в книге «Как делать стихи», и Мандельштам сочиняли в голове, при ходьбе и записывали уже почти готовое, а Мандельштам даже часто и не сам записывал, а диктовал. Если судить по стихам Марины Цветаевой о ее рабочем столе, она тоже была «письменным человеком». Из этих наблюдений и изучений можно сделать разные выводы, но ясно, что это не могут быть выводы о преимуществе одного метода над другим. Но все — таки, вероятно, какая — то психологическая закономерность здесь есть. Какая же? Узнать это важнее, чем сосчитать все шипящие у Пушкина или синтаксические фигуры у Пастернака: тут мы вплотную подошли бы к личности поэта.

Константин Георгиевич много писал о литературном творчестве, опираясь как на свой собственный опыт, так и на мемуары и дневники великих художников. Но, возможно, нам, знавшим Паустовского, как говорится, «со стороны», удастся добавить к этому еще что — то из своих наблюдений. Конечно, мои выводы только предположительны, это всего лишь одна из рабочих гипотез, но разве не все любопытно и ценно, когда идет речь о таком писателе, как Паустовский?

Стараюсь припомнить и не могу, говорил ли я с ним когда — нибудь о Диккенсе. Но чем больше думаю о Константине Георгиевиче, тем больше вижу близкого и даже родственного в отношении к людям Диккенса и Паустовского. Конечно, есть и огромная разница. Паустовский писал после Чехова и Бунина, и их сдержанная, лишенная риторики литературная манера, мастерство точного пейзажа, лаконизм деталей были им великолепно усвоены и развиты, но человеческий портрет у него идет от Диккенса: выделение главной черты, как бы поглощающей характеристику в целом, преувеличение, романтическое или почти на грани эксцентризма и анекдота, а иногда и за этой гранью.

Существует простой и великий закон искусства — нельзя о скуке писать скучно. Пейзажист, чтобы написать на полотне самую темную и непроглядную ночь, должен в изображении этой ночи найти какой — то источник света. Диккенсовские ханжи, педанты, лицемеры и скупцы по — своему привлекательны. Они всегда странные люди, чудаки. Все заурядное и серое у Диккенса становится сверхзаурядным и сверхсерым. Все обычное превращается в необычное. Даже злодей Фейгин в «Оливере Твисте» таит в себе огромные ресурсы обаяния. Это отлично выявило недавно кино в популярном английском мюзикле.

Как и Диккенс, Паустовский характерность, особенность человека или явления доводил до степени анекдотического. Напрасно критики боятся слова «анекдот», имеющего у нас хождение как нечто заведомо отрицательное. Они забывают, что Пушкин высоко ценил анекдоты, собирал их и записывал. Непохоже, что он их рассматривал как полуфабрикат, как материал, заготовленный для литературной обработки. Наоборот, есть все основания считать, что Пушкин ценил анекдот как жанр, как род микроновеллы или, как бы сказали теперь, как мини — сюжет. Но собранные Пушкиным анекдоты почтительно печатаются в собраниях его сочинений, а в критике термином «анекдот» бранятся. Разумеется, анекдот может быть хорошим или плохим, но и трагедия тоже может быть скверной, и почтенный толстенный роман, случается, оказывается глупым. Кстати, плохие анекдоты встречаются реже, чем плохие романы, — вероятно, потому, что на маленьком сюжетном пространстве анекдота все открыто и обнажено. (Можно разбавить водой пол — литра водки, но разбавить рюмку в тридцать граммов труднее: сразу будет заметно.)

Паустовский был мастером характерного анекдота. Пресной описательности он предпочитал выразительный анекдот. Анекдотическое как выражение характернейшего — постоянный прием Паустовского в человеческих портретах его прозы, в том числе и в «Повести о жизни», где большинство героев имеют реальных прототипов. Как и Диккенс, он знал, что литература не адекватна жизни, что о скуке надо писать занимательно, что отъявленные мерзавцы должны быть в чем — то привлекательны, а праведники и святые забавны. Это достигается не искажением, а их волшебным преувеличением: мухи не превращаются в слонов, но маленькие мушки становятся огромными мухами с крыльями, в которых переливается спектром радуга.

У нас чаще всего пишут о Паустовском как об изобразителе русской природы. Бесспорно, его мастерство как пейзажиста великолепно, но все же в искусстве главное — человек. И одними, самыми первоклассными описаниями закатов и летних ливней было бы невозможно увлечь за собой такую огромную армию читателей. Вот почему стоит задуматься над секретом привлекательности героев писателя.

Может возникнуть еще один, правда, второстепенный вопрос: почему Паустовский, написавший этюды об Оскаре Уайльде, Редьярде Киплинге, Эдгаре Аллане По, Гансе Андерсене и других, прошел мимо такого явно близкого себе художника, как Диккенс? Вероятнее всего — именно по причине этой близости. Мейерхольд говорил: «В искусстве важнее догадываться, чем знать». И Эдгар По, и Редьярд Киплинг, и Оскар Уайльд привлекали загадочностью и далекостью своих миров, а в Диккенсе он все «знал»: знал потому, что сам на него походил. А может быть, я сейчас занимаюсь «мелкой философией на глубоких местах» и все объясняется гораздо проще, а именно — случайностью литературных заказов. Печатались книги этих писателей, и ему позвонили и попросили написать предисловия. Действительно, все его этюды о западных писателях возникли как «предисловия». А о Диккенсе не попросили. Это, конечно, очень жаль, потому что было бы интересно, что написал бы Константин Георгиевич о Диккенсе.

Я позволю себе привести одно из писем Константина Георгиевича Паустовского не потому, что он в нем высказывает свои мнения о литературе, а потому, что в нем удивительно ярко видно, как, описывая без особых целей то, что его окружает, писатель и здесь остается самим собой — верным своей манере смотреть на жизнь. Я привожу письмо без всяких сокращений, чтобы меня не упрекнули, что я выбрал из него то, что меня в данном случае интересует.

«Таруса, 14 сентября 1958 года

Дорогой Александр Константинович, ради бога, не сердитесь на меня за мое дикое молчание. Я был очень тронут Вашим письмом (о «Начале неведомого века») и книгами. Но все это совпало с ужасающим обострением астмы, когда я уже не чаял выбраться из болезни и все силы уходили только на то, чтобы успеть окончить свою (четверную) автобиографическую повесть. Я как будто дал себе зарок и думал только об этом. Но вот примерно месяц назад произошло странное событие, которое получило среди всех тарусских друзей наименование «чуда в Тарусе». Ко мне в Тарусу неожиданно приехал авиаконструктор Микулин («Бережков»)[193]. Недаром Бек выбрал его героем своей книги. Это — удивительное смешение человека очень талантливого, чудака, авантюриста. Микулин узнал откуда — то о моей астме и привез мне только что сконструированный им прибор для дыхания сгущенными ионами воздуха. Почему он, авиаконструктор, занялся этим — так я и не понял. Я перепробовал уже сотни средств и потому, без всякой веры, попробовал и микулинский «ионизатор». И, вот, — через три — четыре дня я начал нормально дышать, ходить, гресть на лодке, ловить рыбу на Оке, вообще — жить. Посмотрим, надолго ли это, но пока — хорошо.

На днях окончил четвертую книгу автобиографической повести (одесскую). Как пишет Бабель (кстати, в книге о нем сказано много), я «опасаваюсь» за нее…

Сейчас повесть читают, и я сижу и жду своей судьбы.

В Москве летом был всего два дня, — у врачей. Но московские литературные новости привозит сюда мой сосед — Николай Давидович Оттен, небезызвестный Вам «пан Поташинский». Новости тяжкие. До сих пор не могу прийти в себя после рассказа о похоронах Михаила Михайловича[194].

Здесь Заболоцкий. Грустный, спокойный, слепнущий человек и, конечно, поэт удивительный. Недавно он читал свои новые стихи — по силе, ясности и внутреннему страшному поэтическому напряжению это нечто пушкинское, только горечь не пушкинская, а современная. Слепнет Заболоцкий от страшной болезни — туберкулез дна глазной впадины. Написал несколько шутливых стихов о Тарусе. Мы все ходим и повторяем из них разные строчки…

Хорошо живет в Тарусе

Девочка Маруся.

Одни куры, одни гуси!

Господи Исусе!

Здесь своя небольшая литературная колония — поэт Штейнберг, дочь Марины Цветаевой, приезжал Слуцкий. Вообще, бывает в Тарусе довольно много народа.

На днях Таня едет в Москву. Созвонитесь с ней и приезжайте. Осень хотя и холодная, но чудесная. Она — вся в золоте.

На мокрую осень я, очевидно, уеду на юг, в тепло.

Как Вы? Что нового с пьесами? Гце были летом?

Вы сами себе не представляете, конечно, как приятно и хорошо получать в этой глуши новые книги. Спасибо за них и последнюю — Джозефа Конрада.

Пишите, не обращая внимания на мое молчание, — оно ничего не значит, кроме занятости.

Обнимаю Вас. Таня кланяется.

Ваш К. Паустовский

.. Алянский подарил мне книгу с автографом Блока — «Историю рыцарства».

У нас здесь очень занятная районная газета. На днях в ней был напечатан «Список хулиганов города Тарусы» (хулиганы все пронумерованы). Возник скандал в районном масштабе.

У нас чудный кот — рыболов. Ездит со мной на рыбную ловлю и от восторга катается по лодке. Но самое удивительное, что он копает со мной червей. Это — тоже одна из тарусских сенсаций».

Первое, что следует сказать об этом письме, — то, что Константин Георгиевич описывает Тарусу, как Том Сойер красил забор: сразу хочется туда поехать. Это тоже заметная черта его дарования: писать заманчиво. Кому после его писаний не хотелось побывать в иссушающих жаром песках Кара — Бугаза или в звенящей от комаров Мещерской низине?

В двух с половиной страницах машинописного текста — весь Паустовский. Рассказ о себе и своей работе, лаконичный — в одной фразе — осенний пейзаж и несколько удивительных анекдотов о чудаках.

Авиаконструктор, неизвестно почему изобретающий аппарат для лечения астмы, и «чудо в Тарусе», наивный провинциальный редактор, публикующий пронумерованный список местных хулиганов, и фантастический «кот — рыболов», сам себе копающий червей. Даже грустный рассказ о поэте, добивающемся в своих стихах предельной ясности, в то время как он слепнет физически, тоже сюжетно сконструирован, как микроновелла большой эмоциональной силы. А разве не могут существовать печальные анекдоты?

На минимальной жилплощади обычного письма, написанного наспех, между дел и дающего картину будничной жизни в Тарусе, кроме сообщения о личных делах, — четыре первоклассных мини — сюжета, великолепных анекдота различной окраски — от психологического рассказа до почти гофмановского гротеска. Можно представить, как это могло быть развернуто писателем до целой главы в очередной книге «Повести о жизни».

Мелькает здесь и силуэт книжника — маньяка, посылающего друзьям в глушь книжные новинки. Есть и легкая шпилька: как — то я хвастался Константину Георгиевичу, что купил в Ленинграде книгу с автографом Блока, он позавидовал, а теперь наносит ответный удар…

Конечно, возможно заподозрить Константина Георгиевича в некоторых сгущениях рассказываемого. Он тоже обладал волшебным прибором, сгущающим «ионы» жизни. Вряд ли список городских хулиганов нумеровался в порядке степени общественной опасности каждого, скорее всего, это было сделано без особого умысла — привычная бюрократическая манера все нумеровать. И небывалый кот — рыболов, ходящий на рытье червей, если и катался по дну лодки, то не от охотничьего восторга, а от предвкушения вкусного угощения. Скучные люди, без воображения, так бы именно и рассказали. Но Паустовский рассказывает об этом иначе, и он трижды прав, потому что в самой простой, будничной жизни есть много удивительного и необыкновенного, надо только уметь это видеть.

Надо уметь видеть…

Возвращаюсь к тому, с чего начал.

Все небылицы и анекдотические преувеличения дружеских шуток над моим пристрастием к книгам — тоже избыточная щедрость преображающего воображения Константина Георгиевича. Конечно, об этом можно было сказать проще и скучнее: «Он любит книги». Но это будет только самой малой частицей правды, потому что правда выдумок Паустовского больше и глубже этой заурядной, будничной правды. Ибо моя любовь к книгам была самой страстной и преданной, самой нежной и отчаянной любовью из всех, какие только существуют на свете. С книгами связано все самое лучшее и самое худшее в моей жизни. В общем — то, об этом знают все мои друзья, но только один Константин Георгиевич догадался о силе этой страсти. Он выдумывал несуществующие смешные положения, он дополнял и преувеличивал, но только он приблизился к подлинной правде.

А если кто — нибудь скажет, что это анекдот, то я не возражаю.

Загрузка...