Во второй половине января 1933 года на входной двери Дома Герцена[195] появилось написанное от руки объявление, извещавшее о том, что в один из ближайших вечеров состоится доклад о новом спектакле МХАТа «Мертвые души»[196]. Внизу объявления мелко сообщалось, что доклад сделает «писатель Андрей Белый»…
Для моего поколения, то есть для людей, соприкоснувшихся с литературной средой в самом конце двадцатых годов, Андрей Белый был уже фигурой исторической и легендарной. Многие даже не знали, что он еще жив. Его присутствия в литературе почти не ощущалось. Он жил постоянно в Кучине, под Москвой, и последние выпущенные им книги «Ритм как диалектика» и «Ветер с Кавказа» мало кто прочел. Я видел его в жизни всего один раз, на премьере «Ревизора» в ГосТИМе, но тогда я был еще подростком и сохранил о нем самое общее и туманное воспоминание. Больше всего запомнились необычайные глаза. Но с тех пор прошло уже более семи лет, именно тех лет, которые были туго набиты чтением, и в том числе мемуарной литературы о Блоке и символистах, и роль, и значение, и внутренний масштаб Белого мне уже были ясны, хотя сама фигура его почему — то продолжала представляться во многом таинственной.
Объявленный доклад в атмосфере литературной «весны», воцарившейся после ликвидации РАППа, показался событием чрезвычайным, и в назначенный день и час в подвальную столовую Дома Герцена пришла «вся Москва». В небольшом зале набилось столько народу, что устроители вечера растерялись, но их выручило предложение Мейерхольда, появившегося в разгаре толкотни и давки вместе с З. Н.Райх, изменить дислокацию мест в зале, переведя часть публики на эстраду. Мейерхольд прежде всего позаботился о том, чтобы в центре зала для докладчика было освобождено место, представлявшее собой почти правильный круг. Именно на круге настаивал Мейерхольд, и вскоре мы поняли, почему. Наконец кое — как все разместились, хотя вдоль стен и у дверей стояли многие, кому не хватило стульев. Эта возня с перемещением завершилась тем, что сам Мейерхольд, очутившийся за тесным барьером спин в глубине эстрады, ловко прошел по узкому карнизу зала, балансируя для равновесия стулом, под общий смех и аплодисменты.
Не запомнил, как и откуда появился Белый, помню его уже говорящим. Он оказался именно таким, каким должен был быть. Я уже давно заметил, что, встречаясь впервые с подлинно большим, всегда удивляешься не неожиданности, а редкому в жизни совпадению с ожидаемым: такими в моем опыте оказались Маяковский и Пастернак, таким оказался Париж. У Белого была легкая, совсем не старческая фигура, удивительное лицо с огромным лбом и странными, светящимися глазами. Длинная черная блуза с большим старомодным бантом. Сразу поразили его плавный, грациозный жест и необычайная манера говорить, все время двигаясь и как бы танцуя, то отходя назад, то наступая, ни секунды не оставаясь неподвижным, кроме нечастых, сознательно выбранных и полных подчеркнутого значения пауз. Сначала это показалось почти комичным, потом стало гипнотизировать, а вскоре уже чувствовалось, что это можно говорить только так. В первые минуты я даже не слушал, а только смотрел на него. Иногда он низко приседал и, выпрямляясь по мере развертывания аргументации, как — то очень убедительно физически вырастал выше своего роста. Он кружился, отступал, наступал, приподнимался, вспархивал, опускался, припадал, наклонялся; иногда чудилось, что он сейчас отделится от пола. Сказав что — то в правой части круга — вот зачем нужен был этот круг, Мейерхольд создал ему идеально подходящую обстановку: округлость движений Белого требовала этого пространственного обрамления, — Белый вдруг отбегал на левую сторону и, словно обретя там новые доказательства, собрав их к груди, нес направо и, раскрыв прижатые руки, выпускал их широким жестом. Впоследствии мне пришлось говорить с Всеволодом Эмильевичем об Андрее Белом, и он бросил четкую формулу: «Пластика жеста как ораторский прием». Вскоре незаметно для себя, не сводя с него глаз, я уже не только смотрел, но и слушал, целиком захваченный оригинальной содержательностью доклада. И я понял, что это непрерывное, ритмически и пластически организованное движение не мешает, а, наоборот, помогает слушать, как бы втанцовывая в слушателя мысль. Доклад был блестящим в самом подлинном смысле этого слова. Фантастическая эрудиция во всей сфере гоголевского творчества. Нескончаемая цепь доказательств, примеров, сравнений, цитат. Высказывается и одновременно вырисовывается жестом в воздухе какое — то утверждение, и в доказательство с удивительным вкусом приводится пример — цитата. Убедительно. Но сразу идет второй блестящий пример, за ним — третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, им нет конца, и один лучше другого, зал аплодирует уже не только остроте мысли, но и эрудиции, которой невозможно противостоять. Известный и авторитетный критик, слепой приверженец МХАТа, улыбаясь, разводит руками, как бы приглашая присутствующих засвидетельствовать свое бессилие перед этим сокрушительным наступлением. А интонации! Сначала вкрадчиво любезные и изысканно вежливые (оратор говорит о Художественном театре), потом патетические, затем вдохновенно влюбленные, упоенно восторженные (о Гоголе), затем язвительно отточенные и в самых резких местах — самые дипломатически бесстрастные (о спектакле), и снова патетика, восторг и почти декламация (снова о Гоголе); от четкого скандирования переход на полушепот и пауза, которая невелика, но кажется огромной от неожиданной статики вдруг неподвижной на одну — две секунды фигуры, и вдруг почти вскрик и всплеснутые над головой руки. А эти руки! У них нет ни одного ломаного, острого движения, все мягко закруглено, кисти легки и подвижны, длинные пальцы музыканта и локти, вопреки анатомии образующие не угол, а овал…
Белый доказывал в своем докладе (и доказал), что в спектакле МХАТа и в помине нет гоголевской стилистики, что поэтическая насыщенность и гиперболизм образов убиты приемами натуралистической режиссуры, что содержание и мысли «поэмы» утрачены… В вышедшей посмертно книге «Мастерство Гоголя» Белый на нескольких сотнях страниц изложил все то, сгустком чего явился доклад. Через год Белый умер, и, видимо, это было одним из последних публичных его выступлений, если не самым последним. Но в тот вечер он не казался дряхлым и даже старым. В конце доклада он не выглядел даже утомленным. После трехчасовой речи стало ясно, что и до приблизительного исчерпания темы еще далеко. Продолжение доклада было перенесено и состоялось через несколько дней, вызвав прилив — слухи разнеслись по городу — еще более многочисленной аудитории. И в первый и во второй день докладчику были устроены овации.
Для меня эти вечера замечательны тем, что въяве ощутил стиль и «воздух» символистских салонов, как бы перенесясь за четверть века назад на башню Вячеслава Иванова… И в последний, тоже посмертный том мемуаров самого Белого «Между двух революций» я уже вчитывался иначе, словно видя рассказчика. После этих двух вечеров я не только умозрительно, а и наглядно — чувственно поверил в то, что в образной системе настоящего искусства нет ничего случайного и нейтрального, а все пронизано непрерывным и динамичным смысловым ходом художнической мысли — от графики абзацев до звукописи языка. Несомненно, в этом скрупулезнейшем и, как бы сказали в середине века, «тотальном» разборе Гоголя Белым — исследователем есть чрезмерность в обобщениях и статистике наблюдений, которые иногда скорее подавляют, чем убеждают, но гиперболизм анализа уместен, локален, сродни гоголевскому гению и уже этим оправдан. Раньше «Луг зеленый», «Арабески» и «Символизм» казались мне скучищей и абракадаброй. После этих вечеров я прочитал их в Ленинской библиотеке с жадностью.
Через несколько месяцев, уже летом, я случайно встретил А. Белого на крутой и узкой лестнице в тогдашнем ГИХЛе, в Черкасском переулке. Он был в старинной крылатке и широкополой шляпе и грациозно взбегал наверх без видимых следов одышки и усталости. Разумеется, он не мог меня запомнить, но я непроизвольно с ним поздоровался. Он ответил мне поклоном, но каким поклоном! Какой полукруг описала по диагонали его шляпа! Как склонилась и на секунду замерла, поставив четкую точку, в поклоне его голова! Он приостановился, словно ожидая, что я что — то скажу, но, смутившись, я сбежал вниз. Это было на площадке третьего этажа. Вероятно, он направлялся по какому — нибудь прозаичному делу в бухгалтерию издательства, но он шел туда, будто поднимался на самый доподлинный Парнас.
Мой приятель, маленький художник Хлебовский, по договору с издательством помогал Белому в книге о Гоголе оформлять его прихотливые и сложные чертежи и диаграммы и не раз с ним встречался. Он обещал под каким — нибудь предлогом привести меня к нему. Помнится, мы должны были идти куда — то на Плющиху. Почему — то это не состоялось. Вскоре Андрей Белый умер. Я жил в Абрамцеве, стояли сильные морозы, и я не поехал на похороны, о чем тоже жалею. В этот день О. Манделыптам написал свои гениальные стихи памяти Андрея Белого. А некролог в «Известиях» был подписан Борисом Пастернаком.
Так поэты проводили поэта…
Если согласиться с разделением художников на две группы: те, чье искусство больше и выше личности авторов (Бальзак, Гоголь), и те, чья личность больше созданного ими, — то Белый, может быть, самый яркий представитель второго типа. Все, что им написано легко и импровизационно, интересней и талантливей того, что он писал с максимальным трудом и внутренней ответственностью. Переделывая ранее написанное, он чаще всего это портил, отяжелял, убирал непосредственность самоизлияния. Вторые редакции его стихов, как правило, слабее первых. Он полнее и крупнее выражался в естественных и как бы «черновых» выявлениях своей художественной натуры, удивительной по глубине и оригинальности. Свободная и раскованная гениальность замыслов — и связанное, натруженное исполнение. Как критик и теоретик он, несмотря на все противоречия и явную путаницу, всегда значил для меня очень много. И поэт он тоже настоящий, хотя и не крупный. Но как к художнику — прозаику я оставался к нему равнодушен. Его словесный хаос всегда преодолевал с трудом, а часто и просто — напросто отступал перед ним. Мне кажется, что Белый является одним из ярких примеров драматической раздвоенности: почти гениальный ум и средние изобразительные способности, искаженные к тому же претензиями планетарных замыслов. И может быть, особенно свободным и по — своему естественным он был как оратор. Вот почему мне кажется, что мне посчастливилось узнать настоящего Андрея Белого.
Невозможно представить себе Москву двадцатых — тридцатых годов без легкой, быстрой фигуры Михаила Кольцова[197]. Я не был с ним знаком, но у меня есть два личных воспоминания о нем.
Первое. Юным, начинающим репортером я был послан для отчета на массовый праздник — митинг на Ленинских горах (тогда они еще назывались Воробьевыми). Центром праздника была наспех сооруженная дощатая трибуна для участников митинга и почетных гостей. Митинг уже идет. С трудом протолкнувшись к ней, я в невообразимом жаре и давке пытаюсь что — то записать в блокнот. Меня толкают, и мне писать очень неудобно. Вдруг я чувствую на своем плече чью — то руку. Оборачиваюсь — это Кольцов. Он спросил меня, от какой я газеты, и властно сказал:
— Идите за мной!..
Он подвел меня к лесенке на трибуну и заставил подняться. Я очутился в обществе Н. И.Подвойского, знаменитого немецкого коммуниста Макса Гельца, М. И.Ульяновой, бородатого Артемия Халатова и какого — то китайца[198]. Пока продолжался митинг, Кольцов несколько раз оборачивался ко мне, как бы желая убедиться, удобно ли мне работать. По возрасту я был еще мальчишкой, но он держался со мной как с полноправным коллегой по газетному цеху.
Второе воспоминание относится к 1933 году. В стране происходила партийная чистка[199]. Собрания по чистке были открытыми. Небольшой садик при особняке Жургаза на Страстном бульваре битком набит. Сидят на чем попало, большинство стоят. В центре длинный стол, покрытый красным сукном. За ним несколько старых большевиков. Помню белую голову Сольца[200]. А перед столом на маленьком свободном пространстве проходящий сегодня чистку Михаил Кольцов рассказывает свою биографию. И хотя он говорит об очень серьезных вещах — о Февральской революции в Петрограде, о Гражданской войне на Украине, — почти каждую минуту вспыхивает смех. Сначала председатель стучал карандашом по стакану, потом перестал: все было бесполезно. Нет, рассказчик вовсе не острит — это было бы здесь неуместно, но в самом рассказе его столько удивительных красочных подробностей, он так жив, неподражаемо талантлив и исторически точен, что слушать это спокойно почти невозможно. Когда Кольцов кончил, вспыхнула овация. Аплодировали все, и в том числе члены комиссии. Строгий статут собрания нарушен, но с этим ничего не поделать. Кольцов хмурится и разводит руками, но в его глазах прыгают веселые бесенята. Не скоро удается остановить аплодисменты. Стенографистки не было, и никто из присутствующих не догадался записать этот довольно длинный, продолжавшийся больше часа рассказ.
…Когда вспоминаешь конец двадцатых и начало тридцатых годов в Москве, всегда возникают фигуры дружественных иностранцев. Немцы — больше всего было немцев! — венгры, чехи, американские негры и другие. Большинство были политэмигрантами; другие жили просто так — учились, работали. В Москве находились Коминтерн, Профинтерн, Крестинтерн, КИМ, МОПР, еще МОРТ — Международное объединение рабочих театров. Оно, помнится, помещалось на третьем этаже второй линии нынешнего ГУМа, в маленьких комнатках, по нескольку раз перегороженных фанерно — стеклянными перегородками. Там я впервые увидел на каком — то нищем банкете еще совсем молодого и не знаменитого ЛАрагона[201], худого, с выпирающим кадыком. Повсюду мелькал рыжий славный немец, которого все звали просто Фриц. Кажется, он был из немецкой коммунистической агитгруппы, называвшейся «Колонна Линке» — нечто вроде нашей «Синей блузы». Они выступали с неизменным успехом, и, вероятно, впервые в их репертуаре у нас зазвучали мелодии Эйслера[202]. Брехта мы еще не знали, но хорошо знали Фридриха Вольфа[203]. Сначала появились его пьесы, а потом и он сам — спокойный, рассудительный, уравновешенный. На какое — то время он стал совсем москвичом и даже получил крошечную квартирку в одной из писательских надстроек, как и красивый индус, поэт — драматург Эс — Хабиб Вафа. Турецкий художник Аби, друг Юткевича, — теперь он в Париже. Назым Хикмет появился в Москве раньше других и исчез с горизонта раньше прочих. Хромой японец Сэки Сано, которого мы звали просто Сэки, молчаливый, приветливый. Потом он тоже исчез, и уже думалось самое худшее, но оказалось, что он уехал добровольцем в Испанию, а затем, очутившись в Мексике, открыл там «левый» театр. Появилась американская коммунистка, балерина Дженни[204] — на ней женился Афиногенов. Веселый, вежливый китаец Эми Сяо. На Малой Дмитровке находился клуб политэмигрантов, директором которого был одно время высокий плечистый блондин Фридрих Платтен, друг Ленина, вместе с ним приехавший в «пломбированном вагоне» из Швейцарии и спасший ему жизнь во время первого на него покушения… Самыми популярными песнями тех лет были «Гудит, ломая скалы» и «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте». Автором слов был венгерский эмигрант Антал Гйдаш, автором музыки Эйслер, а переводчиком Сергей Третьяков. Я называю немногие имена, но те, которые входили в мою жизнь рядового москвича. А сколько иностранцев пришлось перевидать, когда я работал у Мейерхольда!..
Многие из политэмигрантов плотно вошли в нашу московскую жизнь, как Бернгард Райх, Бруно Ясенский или Мате Залка, самый симпатичный, всем знакомый и дружественный, непременный член всех общественно — бытовых комиссий[205]. Людям позднейших поколений, для которых Залка стал известен как легендарный герой испанской войны, трудно представить себе, до чего этот славный, румяный толстячок казался обыкновенным и привычным в обиходе московских будней. Не с него ли начался этот удивительный цикл романтических превращений наших вчерашних будничных знакомых в легендарных героев. Ведь и Рихард Зорге[206] тоже жил в этой среде, и почти наверное многие из нас с ним встречались. Читая его биографию московского периода, я почти припоминал и общих знакомых, и дома, где мы могли встречаться. Так и кажется, что вот — вот раздвинется память, как театральный занавес, и увидишь его, казавшегося тогда простым и обыкновенным. Не с ним ли я шел дождливой весенней ночью по Кисловскому переулку и говорил о Гейне (он, как истый немец, произносил «Хайне», и я потом, подражая ему, некоторое время старался произносить так же).
Мы могли быть вместе в гостях у одной милой художницы, у которой всегда было полно друзей — политэмигрантов. Той ночью мы расстались на углу Арбатской площади: я и неизвестный веселый немец. Я пошел домой, а куда пошел он? Вспоминая сейчас о нем и о многих других, как прославившихся, так и исчезнувших в дождливой ночи истории, я невольно и о себе самом начинаю думать как о герое романа, и мне хочется говорить о себе в третьем лице: «Он пошел…»
Нашел в старой записной книжке среди записей мейерхольдовских репетиций «33 обмороков» несколько имен иностранцев, которым я однажды по просьбе В. Э. объяснял ход репетиции. Так бывало не раз, но эти молодые люди были, как я тогда записал, «чешск<ие> журналисты», и одно из имен таково: «Фучек». А может быть, не «Фучек», а «Фучик»[207], но я записал по слуху, и фонетическая ошибка вполне возможна. Фучек — Фучик? Может быть, это был он? Стараюсь узнать, не был ли он тогда в Москве, и узнаю — да, был. Был и интересовался «левым театром». И, несомненно, мог быть на репетиции в ГосТИМе, и даже было бы странным, если бы не постарался попасть, и уж тогда В. Э. непременно мне поручил бы давать объяснения. Даже М. МЛитвинову я однажды что — то объяснял по просьбе В. Э. Еще записано, что их было двое мужчин и одна женщина. Возникает 99 процентов уверенности, что тогда я познакомился с тем самым Фучиком, всемирно известным автором «Репортажа с петлей на шее». Припоминаю, каким он был… Нет, не помню и даже не помню, кто из мужчин был Фучиком. Кажется, это были рослые, красивые, здоровые ребята, довольно скромно одетые, а женщина была блондинкой и хороша собой. Была ли она их товарищем или переводчицей? Или они говорили по — русски? Почему — то кажется, что говорили с ошибками, которые женщина поправляла, а они смеялись. Но вот что выплывает из памяти — это как мы сидели: справа от меня женщина, а слева двое мужчин. Наверно, Фучик сидел рядом слева: рядом со стороны сердца. Еще помнится, что женщина была настолько хороша собой, что в перерыве, когда зажгли свет, мимо нас продефилировала почти вся мужская часть труппы.
Ничего сверхординарного в присутствии иностранцев на репетиции не было — в ГосТИМ часто на репетиции приходили иностранные гости. В те годы бывали: Гордон Крэг, Сент — Экзюпери, Рафаэль Альберти, Мария Тереса Леон, бертольт Брехт, Андре Мальро и другие. Это были знаменитости, и В. Э., знавший несколько языков, сам объяснялся с ними, а с испанцами разговаривал при помощи А. В.Февральского. Приходили гости и другого ранга — чаще всего аккредитованные в Москве журналисты с переводчицами. Накануне звонили из ВОКСа и предупреждали, и я перед репетицией их встречал, усаживал и попутно ходу репетиции объяснял. В антракте подходил сам Мейерхольд и приветливо здоровался. Они смотрели на него, выпучив глаза: он был знаменит во всем мире, и малая толика его славы падала и на меня, его сотрудника. Наверно, все так было и тогда.
Но далее из памяти всплывает другое. Напротив театра (примерно там, где теперь магазин «Подарки») было популярное кафе «Спорт». Мы часто там закусывали. После той репетиции я тоже зашел туда и увидел чехов с переводчицей. Вероятно, они сами пригласили меня сесть за их столик, и я уселся. Наверно, мы ели сосиски (в «Спорте» обычно все ели сосиски), и уж тогда, конечно, они вздыхали и вспоминали о пражских сосисках и о пьльзеньском пиве. И еще мы говорили о Мейерхольде, и они недоумевали, почему он работает в таком сарае. А я с уязвленным патриотизмом объяснял им, что это временно и что советская власть строит для него самое лучшее театральное помещение в Москве, которое уже скоро будет готово. Они кивали головой, соглашаясь, что Мейерхольд достоин самого лучшего театра… Был ли подобный разговор в тот раз или в другой, с другими иностранцами? Скорее всего, в тот раз, но как — то однажды такой разговор с иностранцами был… Да, я все больше уверяюсь, что познакомился тогда с «тем самым» Фучиком. Конечно, тогда я не знал, что он «тот самый», но по раздумью это кажется неоспоримым.
20 декабря 1961, Ленинград
Сегодня познакомился с А. А.Ахматовой. Вот как это было… Я почти у Литейного взял такси и поехал в больницу на Васильевский остров. Точного адреса у меня не было, но шофер довез меня туда в синеватых зимних ранних сумерках. Довольно легко нахожу нужный корпус; оказывается, что нужно было взять пропуск, но меня пропускают и без него. Едва напялив на свои мощные плечи белый халатик, выданный мне в гардеробе, поднимаюсь на второй этаж. Все как — то очень казарменно и казенно. Довольно большой зал, куда меня приводит лестница, с бродящими фигурами больных женщин в халатах, разговаривающих с пришедшими на свидание. Было около пяти часов. Налево столик дежурной медсестры. Спрашиваю ее, как мне увидеть Анну Андреевну Ахматову, и получаю ответ: «Первая дверь направо». Иду по коридору. В стекло над первой дверью вижу, что в палате темно, иду дальше, потом возвращаюсь, какая — то женщина спрашивает меня: «Вам кого?» — и объясняет, что мне надо как раз в эту дверь. Оказывается, А. А. спит. Я вхожу вслед за ней, она зажигает свет, и на первой койке справа я вижу лежащую фигуру спящей на левом боку женщины. Это Ахматова. Ее будят. Она сразу догадывается, что я — это тот, кто привозил ей на квартиру письмо от Н. и не отдал его домашним. После нескольких фраз она начинает читать письмо, попросив извинения, и читает его долго, а я в это время рассматриваю ее, палату, а потом она, прочтя несколько фраз, заговаривает, я отвечаю, и некоторое время разговор так и идет с паузами, когда она читает длинное письмо. Н. заставила меня его прочесть, и я знаю его содержание: там есть и пышные комплименты моему «уму», и кое — какие факты биографии, которые должны А. А. заставить считать меня «своим»… Палата небольшая, с окном в сад, вдоль каждой стены по две кровати. Кровать А. А. первая справа. Столик с лекарствами и табуретка, заваленная книгами. Среди них последний номер «Иностранной литературы», «Сюжет и стиль» — новая книга академика Виноградова, книжка стихов Элюара в переводах Антокольского, тоже новинка, и какие — то английские книги. Сверху лежит самый дешевый, какой есть, большой блокнот и на нем карандаш. А. А. красива, даже с румянцем на лице и чудесной сединой, руки ее обнажены почти до плеч; все время разговора она лежит на спине, почти не двигаясь. В руках сначала письмо, потом блокнот. Спрашивает о Н. Оказывается, у А. А. в конце октября был третий инфаркт, сейчас лучше, но она не уверена, что «вылезла». Отвечая на мои вопросы, она говорит, что, даже если бы ей разрешили выписаться, ей все равно некуда деваться, так как она не может ходить без посторонней помощи и сама открывать дверь, а дома у нее по целым дням никого не бывает и на новой квартире нет даже телефона. Поэтому и Комарово ей сейчас недоступно. Она говорит это, вовсе не жалуясь, а как бы шутливо — знакомая интонация гордости, которая не хочет просить. Все — чуть небрежно. В Москве ей тоже жить негде, если сможет приехать: у Ардовых[208], где она всегда останавливалась, в комнатке при кухне живет женившийся сын. Может быть, она остановится у Марии Петровых, которая ее звала. Чувствуется, что старуха одинока и некому за ней всерьез присмотреть. Мне трудно припомнить весь разговор по порядку: он шел довольно хаотично. Кажется, она попросила меня прочесть три полученных ею на днях письма (или не на днях, но недавно). Это было письмо от А. А.Суркова — две странички пером с разными пожеланиями и изъявлениями преданности своей и жены, потом напечатанное на машинке письмо от академиков- филологов, просивших ее написать в какое — то издание Академии наук о «связи ее творчества с древним русским фольклором», и открытка из Рима, написанная по — русски… Обратный адрес — какой — то шикарной римской гостиницы. А. А. шутливо называет это «письмом от акулы капитализма». Тут же попутно она рассказывает о посещении ее каким — то изучающим русскую поэзию американцем, явившимся со всей своей семьей и даже с маленьким мальчиком. Еще она говорит, что в настоящее время в Сорбонне СЛаффит читает специальный курс о поэзии Ахматовой. «Ходит слух, что в ленинг<радской> «Звезде», в № 3, будут напечатаны мои стихи и статья о Пушкине…» Это точная ее фраза, мне запомнившаяся, с неуловимо иронической и защитно небрежной интонацией. Я спрашиваю ее: есть ли у нее мемуары в прозе, вроде «Листков из дневника», посвященных Мандельштаму? Она отвечает уклончиво: «Нет, если не считать маленьких отрывков…» Рассказывает, как все время растет «Поэма без героя», и спрашивает: знаю ли я ее? Я отвечаю утвердительно. «Многие говорят, что она темная, непонятная, это правда?» Я отвечаю, что все заранее понятное не вызывает в читателе процесса восприятия и понимания, что стихи надо сначала «не понимать» и, входя в них, «начать понимать», что для этого они и пишутся, или что — то в этом роде, мысль, не очень ясно выраженная, но А. А. понятая как будто.
Она спрашивает: есть ли у меня список поэмы? Я отвечаю, что есть, но список 46‑го года. Она прерывает меня: «Дайте мне слово, что, вернувшись, вы немедленно уничтожите этот ужасный вариант…» Я шутливо жалуюсь, что останусь ни с чем, и на это она мне обещает подарить новый полный последний список, который скоро будет («последнее издание») в шести экземплярах: два из них она собирается послать в Публичку и в Ленинскую библ[иоте]ку в Москве, «а остальные верным друзьям». Последнее, что она написала в поэме, по ее словам, это прозаические вставки. Она читала мои воспоминания о Мейерхольде и, бегло похвалив их, рассказывает о какой — то женщине С. (забыл точную фамилию), в которую, «как всем известно, был влюблен Мейерхольд и даже посвящал ей спектакли» (?)… Она читает сейчас печатающийся в «Иностранной литературе» роман Фолкнера «Особняк», и он ей не нравится… Рассказывает, как недавно к ней в больницу проникли два молодых поэта или любителя поэзии, которые требовали от нее немедленного ответа, как сейчас надо писать: как она или как Пастернак «Я им отвечала, что Лермонтов и Тютчев жили в одно время и писали по — разному и оба были поэтами подлинными». Я ей говорю о небывалом сейчас приливе интереса к стихам. Она соглашается, что даже до нее сюда эти волны стихолюбия докатываются и что это всегда признак начала поэтической эпохи… Почему — то вспоминаем о Бальмонте. Я говорю о своей нелюбви к нему. Она с пониманием кивает и вспоминает, как после приезда Бальмонта из эмиграции в десятых годах на него ополчился в печати Брюсов. Бальмонт заносчиво отвечал, и они так спорили о дележе поэтического престола, а «мы молча улыбались, потому что знали, что истинные любители стихов были уже за нас и подходило наше время» («мы» — акмеисты, конечно). Рде — то тут она попросила меня передать ей лежавшие под книгами какие- то листки и, бегло взглянув на них, попросила меня их прочесть. Это были напечатанные на машинке «Александр у Фив» и «Комаровские наброски». Я пробормотал что — то. Она попросила меня передать стихи Н., и «если удастся», то попробовать напечатать первое стихотворение в «Литературной газете». Потом она попросила меня передать ей блокнот и прочитала записанные в нем начерно стихи «Твоя земля» и еще стихи, посвященные певице, певшей по радио Баха. Эти стихи, особенно первое, мне понравились больше, и я стал просить их для газеты, но А. А. сказала, что они не отделаны и второе слишком «блоковское». И она перечла две строфы, и впрямь интонационно похоже на Блока. Я что — то дипломатически, но неуверенно возразил… Потом она прочитала мне еще одно стихотворение… Читала она очень ясно, чуть пришептывая, но почти незаметно, без «раскраски», но с удивительно прекрасной и чистой артикуляцией губ. Должен сказать, что начала она читать мне стихи без моей особой просьбы, хотя она и вертелась у меня на устах. Я был, естественно, несколько напряжен и взволнован и поэтому все запомнил не так четко, как это у меня обычно бывает (как и при первой встрече с Эренбургом)… Я раза два порывался встать и проститься, но она меня удерживала: «Я не устала, если вы никуда не торопитесь». Прошло более двух часов. Санитарка вкатила тележку с лекарствами и что- то поставила ей на столик. Потом другая санитарка вкатила тележку с ужином, и я бегло взглянул — какая — то неаппетитная рыба вроде трески. Все это жалко и так казенно и скудно — и палата, и соседка — старуха, и эта мокрая рыба, — что защемило сердце. Я встал и начал прощаться. Она не удерживала больше. Я нагнулся и поцеловал ее прекрасную руку, ту руку, которая столько написала…
Вышел, как на крыльях. В кармане два еще никому не известных стихотворения Ахматовой. Спустился, отдал халат, оделся и вышел на темную широкую улицу. Некоторое время шел по ней, сам не зная куда, потом увидел зеленый огонек, остановил такси и очнулся, только когда мы уже ехали вдоль Ростральных колонн. Сложное чувство, вернее, клубок нескольких чувств: и восхищение перед неувядаемостью ума и таланта этой удивительной женщины, и восторг от легкости и свободы, с которыми я с ней говорил (которые были у меня и с Всеволодом Эмильевичем, и с Борисом Леонидовичем), и тоскливое чувство жалости к ней, и гордость за то, что она ни разу не подала виду, что это ее тяготит… Многое думалось, пока я летел в снежный вечер в такси с Васильевского острова на Невский по «ее городу». Конечно, я забыл записать многое: и разговор о Пастернаке (она спросила, знал ли я его) и о том, как долетает до нее в больницу «литературная соль» споров и драк. У нее бывают, кроме родных (Пуниных), Добин и Адмони[209], какие — то профессора.
Похороны Миши Светлова. Гроб стоит в холле, в новом здании. Народу очень много — густая толпа. Масса венков (в том числе и от театров). Главная черта — неподдельная и всеобщая искренность горя. Его любили почти все, и у гроба смешались в одном настроении все литературные группы и ранги… Дважды меня прошибали слезы, которых не мог удержать. Миша… Было много разного — и дружеской свободной болтовни, и откровенностей, и всяческой гусарщины. Почему — то вспомнил другую осень (немного более раннюю), осень 1954 года… когда я в вихре первых встреч со старыми друзьями вдруг услышал, что Миша Светлов передает мне через кого — то:
— Скажите этому Жану Вальжану[210], что я хочу его видеть…
Много стихов Миши я слышал от строчки к строчке, пока они сочинялись. Однажды он мне рассказал замысел новой пьесы (до «Любви к трем апельсинам»), которая должна была начинаться с ночного гулянья юношей и девушек в белых платьях в ознаменование конца учебного года. Я помню множество его острот, шуток и кое — что записывал.
Однажды мы сидели с М. Светловым в «Коктейль — холле»[211]… Говоря о чем — то, Миша употребил выражение «черный хлеб искусства». Прозаик Б., бывший с нами, был в восторге от этого выражения и несколько раз назвал его «бесценным». Потом он пристал к Мише, чтобы тот ему его подарил.
— Подарить не могу, а продать — пожалуйста, — ответил Миша. — За коктейль «Маяк» для нас двоих…
Б. заказал нам по «Маяку» и скоро ушел.
— Я подарил ему бессонницу, — сказал Миша, — теперь он всю ночь будет думать, куда ему это вставить.
Драматург В., узнав, что будет девальвация, бегал по городу с чемоданчиком, набитым дензнаками, и отдавал многолетние долги. Кредиторам уже некуда было тратить полученные от него деньги. Миша сказал о нем:
— Вот пример того, как можно одновременно быть порядочным человеком и прохвостом…
А вот еще некоторые Мишины фразы, характерные для его манеры:
— У нас в искусстве не девальвация, а наоборот. Объявили, что каждый гривенник делается рублем. Все очень обрадовались, но скоро выяснилось, что купить на эти деньги нечего…
.. Л услышал от одного человека: «Терпеть не могу бабочек». И хотя я никогда не задумывался, люблю ли я бабочек, я понял, что этот человек — негодяй…
…Они уже так изоврались, что когда я читаю в статье «горный орел», то думаю: о ком идет речь — о воробье или о мокрой курице…
…Бог захотел страшно наказать его и отнял у него воспоминания о детстве…
…Человек, который не любит своего детства, каким бы оно ни было, — это очень страшный человек…
…Это было так давно, когда за мной еще не числилось ни одного аванса…
Он умирал, как говорят, мужественно и ясно. Почти до конца сочинял стихи, думал о стихах.
Прошло всего только несколько лет после смерти М. Светлова, а о нем уже скопилась большая мемуарная литература. Потребность сохранить и сберечь то, что помнится, так велика, что ее можно сравнить только с лавиной воспоминаний о Чехове, хлынувшей сразу после его смерти. Записаны многие его слова, манеры, привычки. Многое уже записывается как бы по второму и третьему разу, еще раз пересказывается с новым отбором. Фигура Светлова как бы стилизуется. Уже и люди, не знавшие его лично, хранят о нем яркое и точное впечатление. Он стал героем сначала изустного столичного фольклора, потом и фольклора записанного. И по мере накопления рассказов о нем хочется задать себе вопрос: тот ли это Миша Светлов, которого ты знал? И ответ возникает сам собой: и тот, и не тот…
Его неповторимые шутки и словесные обороты, его личная и властная атмосфера обаяния, его жесты, улыбка — и все же чего — то нет. Того, что определялось его живым присутствием и той подводной частью айсберга его странного характера, о котором еще никто ничего не сказал. Все верно, и все мимо, потому что литературно описанный Светлов оказался просто человеком: исчезла его внутренняя некоторая загадочность, которая была ему свойственна и которая не определяется «чудачеством» и многими жизненными привычками, для которых традиционное слово «богемность» является самым пристойным эвфемизмом. Сама эта «богемность» на фоне самой антибогемной действительности была чем — то удивительным и едва ли не вызывающим. Своеобразный способ жить, его особенный безбытный быт, «богемность» — то, что для других было бы настоящим человеческим падением, — у Светлова все это было особой, сознательно созданной формой существования.
Настоящий поэт живет так, как это ему нужно, чтобы хорошо писать стихи. Свой образ жизни он выбирает и инстинктивно, и как бы нечаянно — вероятно, сначала инстинктивно, потом осознав его и сознательно оберегая. При этом ему чаще всего приходится играть себя. Эта игра не забава, а необходимость. «В желтую кофту душа от осмотров укутана», — сказал поэт. Светлов был Светловым и играл Светлова. Он играл сам себя, и, как во всякой игре, в ней были и самоконтроль, и самонаблюдение, и импровизация, и естественность, и деланость. Остроты его часто бывали неожиданными, но он сам был всегда тем, кого ждал встретить: он напоминал Париж, главная неожиданная особенность которого в том, что он похож на то, каким себе Париж представляешь.
В некоторых воспоминаниях в фигуру Светлова привнесено нечто лишнее, ему чужое и малосвойственное. Я бы назвал это слащавостью, сентиментальным прекраснодушием. Это издержки, так сказать, хрестоматийности, телепередач, тюзовских вариаций на тему его стихов, популярности, которая приводит к популярщине. Это, конечно, неизбежно и непреоборимо — то же случилось и с Маяковским. Но обычно это соседствует с раскрытием подлинного образа поэта, но все же не подменяет его. Почему — то все вспоминают его растроганным, умиленным и добрым. Из чувства противоречия мне хочется вспоминать его злым, а таким я его тоже не раз видел.
Светлов — поэт без отчетливых «периодов». Внутренний закон его развития — не «периоды», а постепенная концентрация «своего мира», «своей интонации», «своего стиля юмора». Рассеянное — сосредоточивается, разбросанное — собирается, отдельное — становится общим, частности — целым. У Светлова нет крутых переломов, нет даже противоречий. Уже в ранние годы у него встречались отличные вещи, но реже, чем впоследствии. То, что мы называем теперь «светловским», было как бы только одной из возможностей развития наряду с другими. Это был наиболее оригинальный, личный, «свой» путь, но поэт мог пойти и не по нему. Чем дальше, тем чаще встречается «этот Светлов» и тем меньше общепоэтических, нейтрально поэтических вещей, тех, что как бы написаны не поэтом, а средой, всей компанией. И постепенно из всех путей остается один. Это напоминает переплетение железнодорожных рельсов — с одной стрелки на другую, и потом их все меньше, и вот уже вдаль убегает один путь… Некоторые ранние вещи Светлова можно представить написанными позже на 20 или 30 лет. Но тогда — в эти годы зрелости — идут уже только одни такие вещи: нет отступлений, нет общепоэтических стихотворений. Могут быть и собственные штампы, и повторения, но одного рода, но свои.
Рьяным и азартным читателем газет я стал с 1924 года… Один из моих постоянных снов: пестрые, заманчиво обильные газетно — журнальные киоски двадцатых годов. Когда в отрочестве я поселился с семьей в Москве, именно эти киоски — не кондитерские, не даже витрины кинематографов (потом и для них пришло время) — были моим вожделением, завистью, радостью в те годы, и в дальнейшие годы, и долго, долго потом. Киоски тогда представляли собой большие деревянные шкафы, запиравшиеся на ночь. Киоскер сидел рядом со шкафом, а на распахнутых дверцах на шнурках, защипленные прижимками, как белье для просушки, висели красочные журналы, дразня, соблазняя, притягивая меня, заколдовывая. Они были не за стеклом, а тут же. Можно было перелистать номер, не снимая его с защипки. Или память преображает и преувеличивает, но мне кажется, что журналов было больше. Или их меньше покупали и они дольше пребывали в киосках. «Огонек», не красочный, а тускло — зеленоватый, красочные «Красная нива», «Прожектор», «Экран», ленинградская «Красная панорама», тоже еще бескрасочный коричневатый «Советский экран», театральные еженедельники «Новый зритель» и «Современный театр», «Хочу все знать» (вроде современной «Науки и жизни»), «Мир приключений» (ежемесячник, почти «толстый»). И еще разные, всякие, несть им числа. Все свои мизерные карманные деньги я тратил не на мороженое и даже не на сбитые сливки в вафельных трубочках, а на журналы… Однажды у этого киоска я увидел хорошо одетого человека в шляпе, с напудренным, как у клоуна, лицом. Мой двоюродный брат, московский студент Анатолий, толкнул меня локтем. «Сергей Есенин», — сказал он с восторгом. Мне было 12 лет, и я еще не очень хорошо знал, кто такой Есенин, но скоро узнал. Месяца через полтора погиб Сергей Есенин. Тогда, у киоска, он купил какой — то журнал и отошел. Он был один. А тут… в середине теплого и сумрачного зимнего дня, возвращаясь пешком домой по Мясницкой, невдалеке от Красных Ворот я встретил не слишком большую процессию. Люди в шубах, без шапок несли красноватый деревянный гроб. Низкое облачное небо, ранние зимние сумерки, молчаливое медленное шествие от Ленинградского вокзала куда — то к центру. Что это несут Есенина, я догадался сразу. Сняв шапку (все встречавшиеся прохожие снимали шапки), я постоял на углу Козловского переулка, пока процессия не миновала… На другой день я отправился в Дом печати.