Глава 11 ГЕНРИЕТТА

Фотокарточки. Память похожа на кипу листов, в которой то, что уже не существует, вдруг оживает — если эту кипу разворошить, опрокинуть, выставить на ветер. Сегодня мне в ней открылся наш семейный фотоальбом. Я перелистываю — и внимательно погружаюсь в его взбунтовавшиеся против забвения страницы…

Что касается прабабкиной ветви — Эпштейнов, то здесь ничего, кроме того что Адербиджан находился в черте оседлости, нельзя добыть для обоснования их местожительства. Генриетта — судя по фотографиям — была ужасно хороша. Прабабку нашу в юные годы мы находим склонной к шумной артистической жизни: вопреки отцовскому презрению и даже запретам играла в любительских театрах, выезжала с компанией здешних художников-маринистов на этюды, тщательно и — тщетно вбирая в себя невзрачные каспийские виды, стада тюленей, похожих на пловцов, рыбацкие деревушки, возню с уловом, унылые берега пустынных островов, и проч.; а также увлеченной всякого рода народовольческими бреднями, — в общем, была ветрена и, несмотря на замечательный ум, казалась многим — и прежде всего своим родителям — поверхностной.

(Однажды мы с Глебом, роясь на антресолях бабушкиного дома в Баку, наткнулись на развал, толстенную кипу ремингтоновских копий статей Бакунина, Соловьева, Плеханова, Буделяниса, какого-то Николая Стремительного и много еще без подписей — большей частью все того же свободолюбиво напористого и эфемерного толка; шифрованные с помощью греческого алфавита списки кружковского актива и рукописные протоколы каких-то собраний, чью скоропись сам черт голову сломит разбирать; однако, из-под этого вороха извлеклась на свет добыча — соломенная шляпка и альбом с гербарием, магнитофон "Днiпро", ламповый, размером с хорошую шарманку — бандуру эту мы потом успешно оживили, заменив изношенный пассик куском бельевой резинки; под ее крышкой отыскались — коробка с масляными красками и балетная пачка, обернутая вокруг полуистлевших пуантов: пробковое их наполнение оказалось изъеденным жучками типа долгоносиков, что заводятся в захороненных в укромной заначке сигаретах, допотопной, давно исчезнувшей марки, превращая их в цилиндрическое решето — а счастье наконец-то покурить, к тому же с наслаждением помусолив ностальгические припоминания, — в прах; я на грех, любопытства ради, примерил тогда эти туфельки, и при попытке изобразить балетный циркуль подвернул ногу, — и не мог на нее ступить неделю, так что все это время при передвижении по дому — и по дороге на пляж был ведом в обнимку Глебом.)

За прадеда Генриетта долго не шла: морочила голову, выбирая и среди прочих тоже. Но он был самый красивый, основательный и отлично гранил алмазы: и все-таки вышла (хотя жених презирал шабутной образ творческой жизни и не был столь искрометен, как многие из ее поклонников).

Приняла она его предложение ровно в тот день, когда он открыл собственную мастерскую и послал младшего брата, взятого им накануне в приказчики, к ней в дом с увесистым, как горсть картечи, ожерельем. (Кстати, отсюда можно сделать вывод, что претензии В.Е., по сути, бред: дед его не имел пая и не его дело было соваться в сложности частной жизни Иосифа, и пора бы это ему напомнить: меня уже уморило мое нижайшее и двусмысленное положение — одновременно подозреваемого и подмастерья.)

Известно также, что Генриетта была страшно рассеянной и что беспамятство Цили — от нее; дочь-подростка она пугала:

— Старайся запоминать все подряд, хотя тебе это и без надобности: пускай, запомни для упражнения. И всегда старайся вдумываться, как ты запоминаешь, потому что я уже едва знаю.

Циля, в свою очередь, бродя по дому в поисках очередной утраты, вздыхая, причитала:

— Рассеянность, мальчики, бич нашей семьи — бойтесь ее и будьте настороже: память, она, как жизнь, текуча, ох как текуча.

Генриетта из рассеянности и недотепства своего и ведать не ведала, что такое хозяйственная экономия: могла повторно купить одну и ту же вещь, тут же забывая, что она уже у нее имеется, и только помня твердо свою заботу, когда ее не было: как это и было с четырьмя мясорубками, одна из которых так и осталась лежать невостребованная, вся в патине, у Цили в кухонном шкафчике…

Потому основным хозяйством на досуге — чтоб только не развалилось — занимался Иосиф. Генриетта отвечала лишь за стряпню и уборку, да и то прибегая к помощи кухарки (хотя держать прислугу было не особенно-то и по средствам).

У нее напрочь вылетали из головы и рецепты, и способы; могла забыть запастись мацой на Пасху и за праздниками не уследить; да и того хуже — была запросто способна с веником в руках пробродить как во сне день напролет по дому в неглиже, как была встав с постели — медленно и отрешенно: непонятно, то ли заглядывая во все потолочные закоулки и бестолково припоминая, как — со стороны ручки или метелки — следует правильно снимать паутину, — и потом уж и забыв, что именно сделать хотела: просто думая о чем-то, восхитительно далеком и бесценном, что ей сейчас столь же явственно и доступно, сколь и невспоминаемо после…

Иосиф, застав ее в таком состоянии, молча садился у порога и после, когда наконец приходила от его присутствия в себя, расспрашивал пристрастно, нервно, мучаясь. Циля искренне что-то припоминала — с трудом и бессвязно, будто разматывала ход сложного, долгого сна, — и никак, никак невозможно было понять, почему она ничего внятного, чем занималась весь день неодетая, не способна ответить. Он холодел, и снова спрашивал и делал про себя разные предположения, отчаянно размышляя, что это измена, — и веник ему свидетельствовал, что был взят ею впопыхах — сделать вид в оправдание.

Кстати, истории о рассеянности Генриетты носят совершенно фантастический характер. Однажды, года три спустя после отъезда Иосифа, хотя он не дал ей развода, она повторно вышла замуж — за идейного, простоватого и доброго комиссара 11-й Красной армии, лихо вытряхнувшей в Гражданскую мусаватское правительство вместе с англичанами из Азербайджана.

Собираясь ехать вслед за ним, отбывшим по назначенью, в Пермь, она продала за бесценок дом и все ценное, что не возьмешь с собою. Утром в день отъезда в дверь загремел, заорал почтальон: "Телеграмма!"

Генриетта, уже внутренне расставшись с домом, постояла, размышляя, у порога и решила не открывать — все равно не для нее, но для новых хозяев… Почтальон пошел по соседям — сыскать, кому бы оставить. Вырученное от распродажи Генриетта завернула в платок, спрятала на груди, взяла за руку Цилю, обняла тюк с бельем — и, продираясь сквозь уличную неразбериху, как-то все же добралась до вокзала. Ей помогли забраться на крышу битком набитого вагона, и вечером, сидя с ребенком на тюке на перроне станции Баладжары — в ожидании, когда прицепят дополнительные вагоны, неосторожно наклонилась, платочек с деньгами выпал, и погодя увидев какую-то лежащую в пыли тряпицу, окликнула толкавшуюся подле женщину:

— Мадам, не вы ли это обронили?

Та ответила утвердительно и, промямлив благодарности, суетливо удалилась.

В телеграмме, отправленной из Тулы, Кайдалов срочно сообщал, что переезд отменяется: сейчас он уже на пути в Баку.

Отец также вспоминал, что в его детстве, если он приходил к Генриетте вместе с братом, все было в порядке и недоразумений не возникало, — но если они приходили по одному, то у порога она подозрительно спрашивала:

— Стой, ты кто? Первенец или последыш?

Все страхи и бредни, приобретенные и вскормленные ею за свою жизнь, она со временем передала Циле; та же их восприняла накрепко — как проклятие. А страхов этих был целый короб.

Поначалу (и это, мне кажется, на деле послужило подлинной, экзистенциальной причиной его отъезда — меркантильные предпосылки явно вторичны: подумаешь, камень, — что толку в нем, когда вся жизнь кувырком, оттого что любимая насмерть жена легкомысленна, как парасолька, и предпочитает быть увлеченной чем-то для нее самой неосязаемо далеким, и ему тем более недоступным, но не семьей, не домом, — и шор на нее не надеть, и не присмирить никак увлеченность этой бредовой идеей о правде, свободе, равенстве, братстве — и еще черт знает о чем, что нашло такую благодатную почву для произрастания в ее взвинченном романтикой воображении) она страшно, вплоть до отвращения к себе, стыдилась своего мещанского замужества перед т о в а р и щ а м и, в чей круг была затянута подругой и хахалем ейным, художником-маринистом. На восторженных (с гитарой, пивом и стишками) сборищах она выполняла тупейшую секретарскую работу, приходя на них вместе с грудной Цилей — несомой в охапке из одеял и пеленок, из которых головка ее выглядывала, как орешек из венчика. Генриетта оставалась на этих шабашах заполночь, — покормив и пристроив где-нибудь на сундуке в прихожей заснувшую дочь. Вернувшись, молча проходила мимо застывшего у косяка, как темный луч, Иосифа — и укладывалась на веранде вместе с ребенком.

Позже, после их разрыва, стыд этот перерос нервным образом в страх, что откроется ее двоемужество, и как следствие — наличие живого мужа-ренегата: обстоятельство это никак не могло быть правильно воспринято Бакинским ЧК, — куда вскоре после нэпа сметливо подался младший братец Иосифа, взявши себе этот феерический псевдоним — Фонарев.

В 30-х бывший шурин ее дважды являлся к ней по-свойски — толковать о каком-то камне, который якобы увел у него его братец. В результате смутная догадка об угрозе, чья смутность только умножала ее зловещесть, накрепко проросла в сознании Генриетты, и потому имя Иосифа ею произносилось шепотом и украдкой — лишь несколько раз за всю Цилину жизнь.

Вдобавок, страх Генриетты возводился в куб еще и тем, что новый ее муж, комиссар Кайдалов, после гражданской оттрубив лет восемь начальником каменоломни в местечке Гиль-Гиль-Чай, был наконец назначен на какую-то важную должность в наркомате нефтедобычи в Баку: и таким образом дискредитация прошлого его жены стала для него вопросом жизни. (А после расстрела в 29-м его кореша по иранской компартии — Яши Блюмкина, под водительством которого он комиссарил в Гилянской Сов. Республике, — еще и вопросом смерти.)

В свою очередь и Цилю, лишь смутно догадывающуюся — нет, не о камне, а только о какой-то таинственной разгадке, которой владел когда-то ее отец, — при одной только мысли о Иосифе навылет парализовало страхом. И все же однажды она нашла в себе — разумеется, возникшую не мужеству благодаря, но дикому любопытству — испуганную смелость рассказать об этом своим детям. Однако впоследствии и слышать ничего не хотела, когда отец и дядя пытались что-либо еще из нее выудить.

Наследство. Отец вспоминал, что в начале шестидесятых, очень вскоре после того, как они узнали об этом злосчастном наследстве, вернувшись с занятий, он, во-первых, обнаружил у подворотни две черные "Волги", а во дворе, у лестницы, стайку похожих друг на друга людей, поочередно отвернувших от него одинаково серьезные лица; и, во-вторых, дико мечущуюся по дому Цилю — безуспешно пытавшуюся выставить из дома Фонарева и кого-то еще, мелкого, суетливо-важного и противного, — чей рост был значим только за счет невероятной копны волос, и кто оказался впоследствии Левицким, — делягой их районной нотариальной конторы.

Чуть погодя выяснилось: они подсовывали матери какие-то бумаги из московской "Инюрколлегии", удостоверяющие одновременно смерть Иосифа и наличие Цилиной доли в завещании. Циля, еле успокоившись, вняла их увещеваниям и все-таки решилась, опасливо и не беря в руки, просмотреть бумаги. Далее ей продемонстрировали копию завещания, в котором говорилось, что содержимое ящичка в одном из лос-анджелесских отделений "Well's Fargo Bank" и апельсиновая плантация вместе с усадьбой где-то в Израиле (за сущий бесценок заочно приобретенная Иосифом в начале двадцатых: тогда это было в норме вещей — сионистская политика еврейских общин в Палестине делала все возможное, чтобы хоть как-то увлечь диаспоры идеей возвращения), отныне принадлежат ей, — однако при одном только условии: что ее мать и она сохранили его, Иосифа Розенбаума, фамилию.

"А посему, поскольку сей факт не имеет места быть в реальности, мой клиент, Вениамин Евгеньевич Фонарев, заявляет о своем намерении, в результате иска, оспаривающего данное завещание, вступить во владение означенным имуществом", — подпрыгнул, подмахнув листком, Левицкий.

Циля, как показалось отцу, при этом даже испытала облегчение. Ей тут же подсунули какой-то бланк, подписав который, она отказывалась от дальнейших претензий на наследство. И она уже было собралась это сделать — Левицкий угодливо протягивал ей китайское "вечное перо", — но отец, спохватившись, ловко выбил орудие подлости из адвокатских коготков. Обрызганный чернилами, чумазый Левицкий завизжал что-то насчет хулиганства. Фонарев, потянувшись к невидимой кобуре, стал наступать. Отец обнял за плечи ничего не соображавшую Цилю и увел ее в спальню, где запер. Потом спокойно всю эту делегацию выставил к черту и захлопнул дверь.

Было несколько закрытых заседаний районного суда, на которых каркал и взвывал до хрипоты Левицкий — и сдержанно присутствовал Фонарев. Циля в суд идти наотрез отказалась. Впоследствии, когда возникла в этом необходимость, отец один, как старший сын, отправился в Москву с еле-еле добытой у нее доверенностью — о представлении интересов.

Нравственно отцу очень помог в ту пору малахольный Соломон Гольдберг, тогдашний близкий друг Цили, — добрейший дядька, научивший нас с Глебом играть в шахматы, вымачивать в молоке каспийскую селедку — залом — и есть зеленые яблоки с солью.

В свои пятьдесят зека Гольдберг был старой травленной волчарой. Не то что власть с ее судами-следствиями — сам Комитет ему был по колено.

Будучи в молодости рьяным деятелем польского большевизма, Соломон бежал в сталинское царство от преследования раздраженных его вредоносностью соотечественников. Однако, нелегально перейдя границу, тут же в качестве уловленного шпиона загремел на четвертак на Колыму, где и пробыл от звонка до самого стука сталинских копыт в 53-м.

Освободившись, из любопытства пропилигримил Сибирь и Туркменистан — и приплыл в Баку, думая здесь порядком прогреться на солнышке. Однако семейству троюродной сестрицы удалось от него благополучно отделаться, и ему пришлось, повозившись с получением пенсии, самолично заняться своей реабилитационной программой, — в которую, надо сказать — не совсем счастливым образом, и вошел пунктик попытки жениться на своенравной Цецилии.

Перед судом Соломон Маркович, сидя за разбором очень сомнительного, его собственного изготовления, варианта "силицианской защиты", говорил спокойно отцу, вхолостую попыхивая давно угасшей "беломориной":

— Ничего не бойся, мы этим сукам еще набьем бока.

Бока гадам набить удалось не очень-то, но все же дело рухнуло не все: спустя два года из Москвы пришло уведомление, что в пользу Цили была присуждена усадьба и при ней — заглохшая апельсиновая плантация, в 30 километрах к юго-востоку от Яффы. Однако, вступить во владение ею она не могла, поскольку никуда уезжать не собиралась. Муниципальные власти по тамошним законам не имели права что-либо предпринимать без соглашения пусть с потенциальными, но еще живыми владельцами — и потому просто заморозили владение, отдав его во власть заброшенности. Прадед за годы своей жизни бывал там редко, приплывая через Италию раз в пять-семь лет на весенние месяцы, чтобы уладить дела с управляющим, ведшим одновременно несколько таких "заочных" хозяйств, принадлежавших богатым американцам. После его смерти усадебная деятельность сама собой свелась на нет, и имущество в конце концов оказалось полностью разворованным. Апельсиновые деревья постепенно одичали, а усадьба стала пригородными развалинами.

В конце 80-х отец почему-то все чаще стал думать об эмиграции, и тем летом (хотя до того в планах его рассматривалась только Америка — и совсем непонятно было, что замечательного мы сможем извлечь из владения полуразрушенным домом, на ремонт которого, естественно, у нас не было ни гроша, и двумя гектарами земли, усаженной низкорослыми деревцами, с мелкими фонариками, сочащимися кислой оскоминой на прикусе) он решил, что необходимо срочно уже сейчас напомнить через "Инюрколлегию" муниципалитету г. <…>, что мы — владельцы и, таким спешным образом, начать оформление своего статуса.

Ночь. На пути в Дербент — керосиновые сумерки над станцией Баладжары. Первый накат маслянистой, как нефть на песчаном срезе, ночи: искристый ломоть паюсной икры.

В ожидании, когда прицепят локомотив, который потянет на Ростов их вагоны, пассажиры, перенеся осаду дневного зноя, стали располагаться на ночь.

Раскладываются тюки, одеяла, подушки, расчищается место для сна от камешков и верблюжьих колючек.

Бабай, бормоча тюркское свое бормотанье лишь с одним знакомым Генриетте словом "ала", разбрасывает вокруг себя клочки овчины — для защиты от фаланг и опасных весной скорпионов. Его заросшая хрипом гортань монотонно и цепко мечет вокруг себя слова — клочки заклинания.

Известное ей "ала" Генриетте слышится сложным, произносимым знаком препинания. Ей не хочется спать, она сидит по-турецки на пледе, держа на коленях спящую Цилю.

Обмакнув взгляд в небо ночи, она проникает в густое и теплое море: вон, та звезда ближе, а эта дальше.

У Генриетты кружится голова от покачивания опрокинутого объема взгляда.

Уже вовсю, как мягкий прибой, разошлись цикады; Юпитер подрагивает, словно маяк, над горизонтом; низкий месяц норовит буйком качнуться на спинку.

Время от времени слышится приближающийся, исчезающий шелест невидимого шара "перекати-поля".

Поезд то ли не вышел еще из Баку, то ли он, вытесненный ожиданием, не существует.

Запах нефти стал пропадать на время, относимый в сторону оживающим ветерком…

В ее огромном сне медленно плыла утлая ночь.

В эту ночь распустился рассветом миндаль. Встало утро. Будущие пассажиры, очнувшись и отзевавшись, стали собираться от сна, паковать тюки овчинами, снедью, вынутыми за время стоянки вещами.

Генриетта, укрыв поплотнее еще спящую Цилю, отправилась за водой к пристанционной будке.

По дороге застыла у деревца миндаля, удивленная цветом возникшего утра.

Неподалеку, на запасных путях, стоял странный вагон, запечатанный пломбами, как елочными игрушками. Еще накануне от него доносились звуки чего-то живого: кто-то хныкал, вздыхал, звенела посуда, слышна была сварливая ругань и смешливая скороговорка девичьей болтовни. Сейчас из этого вагона доносились вопли о помощи и дробный стук.

Сбежался народ, сломали пломбы, взломали замки. Из теплушки высыпали девицы. Ничего не объясняя, с очумелыми плаксивыми личиками разбежались в разные стороны, исчезая за вагонами, насыпью; две, борясь за щеколду, одновременно втиснулись в будку пристанционного нужника. Через некоторое время стали стайками облегченно возвращаться, и тогда выяснилось следующее.

При ретировке некоторые английские офицеры столкнулись с проблемой: походные их любовницы страстно верещали о верности, не менее страстно пугая достаться на поруганье красным. В результате их погрузили в вагон и, поместив его в самый конец состава, по пути отцепили, — чтоб стало кобыле немного легче.

Загрузка...