"Никогда. Подмосковный дачный июль. Шереметьевская. Гамак. Лужайка.
Небо, березы, их шепот.
Серебряные туши дельфинов, касаток и кашалотов — "боингов", "илов", "ту" — поднимаются друг за другом глотнуть на вершине воздух, — и дом иногда дрожит.
Тридцать в тени. Для теней — это уже горячка.
Сойка в кормушке купается в крошках хлеба.
Высохший вяз — театр ветвей.
Золотой дирижабль, сотканный солнцем, зависает вверху, останавливая движенье.
На соседнем участке дети (смех и визги, игры и тайны) хоронят щенка — на индусский манер. — Сложили хворост, и на пышную эту подстилку положили остывшего за ночь друга.
Страшная вонь застелила глаза, дыханье.
Приступ рвоты выплескивает меня из гамака. Слух взрывается грохотом немыслимого форсажа. Самолеты летят отовсюду — входят в грудь и плечи, выходят, — двадцать соток, поток забора — все это тесно моему безумью.
Я мечусь, я мечусь, и меня от бессилья тошнит.
Как маленький, весь в слезах, весь в рвоте, кулаком уминая грязные щеки, я вижу мальчика с плюшевым щенком в руках, который только что с долгого поезда и сейчас стоит в длинной очереди в баню: Треблинка."
Ход. После их ухода Глеб долго сидел, растворившись в неизвестном, и это бесконечное сидение отложило возвращение его в себя до самой темноты. В темноте он постепенно смутно стал припоминать содержимое этого утра. Оно (содержимое) медленно раскрывалось светлым облачком интереса и, осторожно притягивая, возвращало его обратно. Окончательно очнувшись, он привычно почувствовал, что находится в комнате не один. Но сейчас осязаемое им присутствие, довольно странно отличалось тем, что не порождало животного, выталкивающего страха. Напротив, оно выпускало какие-то странные, втягивающие в себя лучи темноты. Их паутина постепенно становилась все более липкой и напряженной: ей удавалось каким-то удивительным способом, слегка натягиваясь и дребезжа, передавать ему некое призывное сообщение — приблизиться.
Вдруг возник, идущий откуда-то сверху, тонкий — звучавший сначала робко, надолго пропадая во тьме, звон, — как если бы китайский колокольчик был колеблем дыханьем теплой звездной ночи.
Звук этот становился настойчив и вдруг стал величественно опускаться — и, наконец достигнув глубины слуха, мгновенно рассыпался на осколки: подобно капле, разбившейся о солнечную паутину, повиснув на медленно клубящихся нитях и свиваясь ими в причудливые ожерелья, они присоединились к звавшему сообщению.
Подавшись коротко вперед в облаке звучащей серебряной пыльцы, Глеб осторожно, ведомый легчайшим напряжением втягивающего дыхания этого таинственного присутствия, начал медленно продвигаться в его устье.
По мере приближения он стал догадываться, что уловленное им — не что иное как ход, о котором говорил ему сегодня утром Петенька, — и вместе с тем уверился, что, войдя в него, — он потеряет брата безвозвратно.
Поэтому, перед тем как исчезнуть, он в нерешительности приостановился… и вдруг вспомнил все.
Точнее, не вспомнил — вспомнить он не мог: увидел.
Сначала увидел две сцены — одну за другой в двух разных аэропортах: первая стряслась в Домодедово, когда я встречал свое "впечатленье". Она была страшно возбуждена и зачем-то все время оглядывалась в толпе, как будто высматривая в ней кого-то, — и вдруг, на миг задержавшись взглядом, успокоилась — и больше не смотрела.
Вторая — в Шереметьево: мы с Петей провожали родителей, и отец, когда они уже прошли таможенный контроль, вернувшись к барьеру, как-то тревожно посмотрел на меня — и хотел еще что-то сказать, но тут подскочил Петя, — и он не успел — и только обнял нас обоих и чмокнул по очереди на прощанье.
И увидел я пять пальм, посреди усадебного двора запрокинувшихся в синюю высь долгими свечками, — когда мы вместе (поскольку решил, что для нее это будет отличным турпоходом: тогда, провозившись неделю с оформлением документов на владение, — автостопом, часто петляя и отклоняясь, — мы пропутешествовали от Цфата до Эйлата) приплыли из Лимасоли и на следующий день отправились бродить в окрестностях <…> в поисках прадедовской усадьбы, — которая отыскалась наконец на дне удивительного чашеобразного пустыря.
С его края разлетался вид на засаженную пардесами холмистую, плывущую в горизонт полого вниз — долгими волнами — местность. Вогнутый склон редко пестрел охапками кустов барбариса, олеандра, убогими деревцами апельсиновых дичков: там я впервые увидел иссиня-черных, с ярким желтым клювом дроздов — нанизывая в воздухе пронзительные, тугие трели, стелясь по-над самой травой, они перелетали от куста к кусту — ходили друг к другу в гости.
И увидел я — густые, сочащиеся молочной кровью сгустки света — разметавшиеся по подолу ее платья: ломая ногти и подобранные с замусоренного полу щепки, мы открыли шкатулку, добытую из тайника полуобрушенной стены второго этажа; в провале открывался, перекипая через край пустыря перистым закатом, наполненный парус неба, — и крышка все-таки не выдержала нашего натиска и отвалилась, и мы, дико крича и задыхаясь от удачи, стали хватать горстями украшенья… и вдруг — зависли, перекатывая в ладонях крупный, желтоватого оттенка камень.
И увидел я следом страшное: ее и Петю, идущих навстречу от метро. Встретившись взглядом, она остановилась на мгновение, но потом, взяв меня поудобней за руку, прошла — и что-то звериное мелькнуло в ее лице.
И увидел я тогда — в мою последнюю ночь, в мою первую ночь в ее новой, недавно снятой квартире, как она встала — и тихой белой тенью прошла в темноте куда-то.