Если вам случалось ехать в поезде поздней осенью, вы поймете, почему путник бывает в скверном настроении, почему он подавлен и раздражен. Вагоны все еще не отапливаются, хотя в них так холодно и сыро, что пассажиры сидят в верхней одежде, как сидит в пальто на своем постаменте в центре Софии Иван Вазов. Купе набиты до отказа, и невозможно шевельнуться, не задев локтем соседа или не толкнув коленом колено сидящего напротив. Коридор тоже набит пассажирами. Если кто-то пытается пройти из конца в конец вагона, да еще с багажом, части коридорных пассажиров приходится открывать двери купе и входить туда, чтобы пропустить идущего. Когда тот проходит, они возвращаются в коридор — во всяком случае, так это делается в нашем купе. Если взглянуть на коридор, увидишь главным образом спины и табачный дым. При появлении пассажира с багажом широкая спина в бурой штормовке открывает дверь нашего купе, вдвигается в него, сжимая нас, как гармошку, извиняется, даже не глядя на нас, потом выходит обратно в коридор и с силой закрывает за собой дверь. Это повторяется на каждой станции, потому что на каждой станции кто-то сходит и кто-то садится. Впрочем, в наш „Диана-экспресс“ пассажиры больше садились, чем сходили.
Поздней дождливой осенью в купе неуютно и неприглядно. Отовсюду проступает сырость. На улице идет дождь, по грязному оконному стеклу бегут струйки, за окном, медленно поворачиваясь, скользят назад серые рощицы, окутанные дождем, мокрые поля, холодные зеркала затопленных нив, какое-нибудь облетевшее дерево с унылой птицей на ветке, стожки кукурузных стеблей, железные опоры высоковольтных линий, и нигде — ни единого человека. Предупредительная надпись „Не высовываться!“ теряет всякий смысл: кому сейчас придет в голову опускать грязное стекло и высовываться наружу. Две ветхие занавески со штампами БДЖ[2]болтаются по обе стороны окна. Один из пассажиров, сидящий у окна, время от времени протирает занавеской быстро запотевающее стекло. По сути дела, у этих занавесок едва ли есть другое предназначение, по крайней мере, я ни разу не видел, чтоб их использовали для чего-нибудь другого, кроме протирки запотевших окон. Во всем мире, похоже, так принято: если есть окно, значит, должна быть и занавеска, и вот по инерции на вагонные окна тоже вешают занавески. И в самолетах тоже вешают, не то летишь себе, а кто-нибудь любопытный подойдет снаружи к окошку и подсмотрит, как ты там летишь!
Холод и сырость усиливают все запахи. Хотя паровозов уже нет, в купе пахнет сажей, из него еще не выветрились воспоминания о дыме и копоти. Из коридора просачивается табачный дым, воздух в купе спертый. В нем растворено что-то тяжелое и липкое, и кажется, что это липкое чуть ли не проникает сквозь поры в кожу. У каждого животного есть свой запах, у поезда тоже свой особый запах. Просидишь день в поезде, и потом целую неделю у тебя такое чувство, будто ты ночевал в медвежьей берлоге… Наша медвежья берлога (или купе) выглядит таким образом. С одной стороны сидит молодая женщина, рядом с собой она положила младенца, младенец спит. Около младенца сидит солдат, рядом с солдатом — ваш покорный слуга. Солдат, собственно, двое, но они меняются. Какое-то время один из них курит в коридоре, потом его сменяет другой. Они словно продолжают нести службу — если один сидит и дремлет, то другой в коридоре бодрствует и стоит на карауле. Делают они так, чтоб освободить побольше места для женщины с ребенком. Против нас сидит человек, вытирающий занавеской окно, рядом еще один, они разговаривают друг с другом, оба загорелые, примерно одного возраста и одинаково подстриженные. Подстрижены они очень коротко, до середины затылка. Такой способ стрижки весьма экономичен, раз подстрижешься и хватает на год. Рядом со стрижеными затылками сидит старик в очках. Стекла в очках толстые и выпуклые, у старика бельмо и он едет в Большое село на операцию. Те двое, что похожи один на другого и коротко подстрижены (вероятно, одним парикмахером), так же, как и старик, когда заходит речь о Софии, говорят не София, а Большое село. Четвертый пассажир на противоположном сидении — небольшого росточка, плотный, в серой кепке, надвинутой до середины лба. Когда своими короткими ручками с коротенькими пальцами он приподнимает кепку, открывается низкий лоб, наверное, пальца в два. Иногда он совсем снимает кепку, чтобы почесать голову, и снова надвигает ее до середины лба, но так, что лба почти и не видно, точнее, видна узенькая полосочка. Этот человек сидит прямо против женщины с ребенком. Когда мужчине в штормовке, который стоит перед нашим купе в коридоре, приходится пятиться задом и прижимать нас, больше всего достается пассажиру с короткими ручками. Тогда пассажир с короткими ручками оживляется и еще долго после того, как дверь, скользнув, закрывается, что-то бормочет и ерзает, устраиваясь в своем углу, как курица на насесте.
Таково наше купе, которое я называю медвежьей берлогой. Признаться, вначале я называл его купе, как это и принято, тем более, что поезд у нас не какой-нибудь, а „Диана-экспресс“… Экспресс этот идет из города Ямбола, древнее имя которого — Дианополис. Ваш покорный слуга тоже возвращается из города Ямбола с древним именем Дианополис — город был назван так в честь богини охоты Дианы. В наше время жители города поставили богине памятник. Хотя с той дождливой осени прошло лет пять, а может и больше, я все еще помню, что богиня изваяна с луком и стрелой, а перед ней ирландский сеттер или какая-то другая породистая собака делает стойку. Памятник разделен на две части, к примеру, тут на траве стоит богиня, а немного дальше (тоже на траве) застыла в стойке собака, так что все выглядит почти как живое.
Правда, мокрое.
И богиню, и собаку поливает монотонный дождь, они теперь черные и блестящие. Однако, если со стороны плавней на реке Тундже покажется пестрый силуэт колхидского фазана, дождь не помешает богине отпустить тетиву и послать в фазана стрелу. А может быть, память изменяет мне, может быть, богиня уже отпустила тетиву и летящая стрела давно ударила прямо в сердце летящего сквозь дождь фазана… Все это медленно проворачивается в моем воображении и скользит назад вместе с серыми рощицами, окутанными дождем, мокрыми полями, холодными зеркалами затопленных нив, облетевшими деревьями с унылой птицей на ветке, стожками кукурузных стеблей и прочим. На станциях слышно, как дождь барабанит по жестяной крыше вагона. Пассажир с коротенькими ручками оживляется в своем углу, спрашивает, что за станция, один из стриженых затылков опускает окно, высовывается, смотрит налево, направо и обычно отвечает или что поезд не доехал до станции или что он ее проехал. „Да ты спроси!“— говорит тот из угла, и тогда коротко подстриженный спрашивает у кого-нибудь, кто бежит под дождем по перрону, ему что-то отвечают на бегу, после чего коротко подстриженный качает головой и говорит, закрывая окно: „Буркнул себе под нос, а что — не поймешь!“ Иногда станция оказывается с другой стороны поезда, и тогда некого даже и спросить.
Все это происходило в начале нашего путешествия. Постепенно мы все реже интересуемся, на какой станции остановился поезд, пожалуй даже перестаем замечать, что поезд время от времени останавливается, дождь барабанит по жестяной крыше, но барабанит глухо, садятся новые пассажиры, те, кто стоит в коридоре, расступаются, пассажир в штормовке вдвигается в наше купе, прижимает нас, снова выходит и с треском закрывает дверь, так и не обернувшись. Младенец, лежащий между женщиной и солдатом, продолжает спать.
Младенец запеленут, как кокон. Личика не видно, один только сморщенный лобик. К белому чепчику женщина пришила стеклянную синюю бусинку от сглаза. Сколько раз пассажир в штормовке вдвигался в наше купе, столько раз женщина бросала взгляд на свой кокон. Взгляд ее не выражал тревоги, женщина просто смотрела, не проснулся ли ребенок. И когда солдаты меняются — один входит, а другой идет в коридор на пост, женщина тоже смотрит, не зашевелился ли кокон со сморщенным лобиком. Я тоже посматриваю через плечо солдата, и когда женщина поправляет мадаполам перед личиком, я вижу, кроме лба, еще и носишко величиной с пуговку. Младенец, верно, весь величиной с головастика, не больше, но кажется гораздо крупнее из-за пеленок, простынок и синего шерстяного одеяла. Мать — молодая, полная женщина, вдоль ушей вьются русые пряди. У нее застенчивая улыбка, глаза смотрят очень внимательно. Это взгляд женщины, которая умеет слушать. Внимательные глаза и застенчивая улыбка придают ей выражение приветливости. Она принадлежит к тому типу женщин, про которые народ говорит — „как домашний каравай“. Такой вот домашний каравай, хорошо подошедший, чуть подрумяненный, судьба послала в нашу медвежью берлогу, и могу сказать, что благодаря ему ехали мы, невзирая на холод, сырость и тесноту, сравнительно приятно.
Если не считать старика, подслеповатого, несмотря на толстые стекла очков, за которыми видны увеличенные голубые радужки, все остальные пассажиры явно поглядывают на женщину так, как лисица поглядывала на виноград. И не только поглядывают, но и пытаются с ней заигрывать. На шуточки она отвечает осмотрительно, сохраняя на лице застенчивую улыбку. Держится свободно, видно, что ей приходилось бывать на людях. Наиболее активно заигрывают с ней двое стриженых затылков, за ними идет пассажир с короткими ручками, что сидит против нее, за ним оба солдата. Время от времени поворачивает голову и пассажир в штормовке, который стоит в коридоре и вдвигается в наше купе, когда пропускает пассажиров с багажом. Поворачивая голову, он смотрит на женщину сверху и пытается заглянуть ей за пазуху. Замечает она это или нет, не могу сказать. В таких делах женщины не только хитрее, но и умнее мужчин, поэтому я воздержусь от каких-либо предположений. Могу только повторить, что присутствие этой женщины в нашем купе делало все путешествие терпимым.
Можно ведь проехать Болгарию из конца в конец и попасть в купе с малоприятными попутчиками — один спит или дремлет, спрятав физиономию в поднятый воротник пальто, другой уткнулся в книгу, третий разувается, чтобы дать отдых ногам, и тем самым выгоняет половину пассажиров в коридор, четвертый пытается привлечь к себе внимание дурацкими анекдотами, а иногда в купе оказываются женщины, которые всю дорогу разворачивают у себя на коленях какие-то свертки и все едят и едят, раздувая щеки. Со мной такое случилось не раз, я говорил себе, что народ подобрался с бору да с сосенки, и утешался тем, что выходил в коридор и остаток пути проводил, стоя у окна и глядя на бегущие вдоль поезда пейзажи. Но бывает и так, что из конца в конец Болгарии едешь в купе, наполненном дружелюбными попутчиками, сам охотно включаешься в разговор, и я не раз видел, как, выходя на конечной станции, люди расстаются чуть ли не как родственники или самые близкие друзья. Всяко бывало. Случилось мне легко и быстро подружиться в вагоне с цыганами. Цыгане ужасно любопытны, и если цыган увидит, что ты возвращаешься с охоты мокрый до костей и с пустой сумкой, он тут же выскажет тебе свое сочувствие, а если их несколько, то все выскажут сочувствие, потом спросят тебя, сколько стоит твое ружье, и если ты скажешь, к примеру, что ружье стоит двести левов, все напустят на себя крайне удивленный вид и заахают: мол, как же так, столько протопать с ружьем за двести левов, да в такую гнусную погоду, и подстрелить одного бедного зайчишку за два лева! А то и одного не подстрелить! Вообще цыгане умеют проявлять сочувствие к попутчикам. Однако это сочувствие мгновенно испаряется, как только поезд останавливается на станции Подуене[3], потому что тут цыгане таинственно исчезают. Ты еще слышишь, как они перекликаются со своими соплеменниками из соседних вагонов, и не успеваешь сосчитать до трех, как их уже нет… Обычно я нагонял цыган на стоянке такси. Они первыми оккупировали свободные такси, набивались в них и почти все без исключения, группами, отправлялись к Судебной палате, чтобы проверить, не судит ли государство, случайно или по недосмотру, кого-нибудь из цыган. Я не раз наблюдал, как эти славные ребята волнуются и шумят, пока такси одно за другим трогаются к Судебной палате, сердито сметая дворниками со стекол серый софийский дождь!..
… Один солдат сменил другого солдата. Тот, что вошел из коридора, так сильно повел плечами, что захрустели сухожилия, мускулы и лопатки. Он откинулся на спинку дивана, и, уставившись на женщину, на ее гладкую шею и вьющиеся русые пряди вдоль ушей, глубоко вздохнул. Женщина уловила и взгляд и вздох, взялась двумя пальцами за свое обручальное кольцо и стала его вертеть. Она держалась за обручальное кольцо, как утопающий держится за соломинку. Застенчивая улыбка сошла с ее лица, но застенчивость осталась. В этот миг у меня перед глазами возникла босоногая девушка, цыганочка лет восемнадцати-девятнадцати, в старых башмаках на босу ногу. И у нее, как у женщины в купе, была застенчивая улыбка. Больше ничего застенчивого в ней не было, все прочее разило насмерть. В тот раз мы вместе с писателем Дончо Цончевым, за которым водилось тогда прозвище „Ах, Симеон!“, бродили в районе станции Верила, вернее, пересекали район станции, где строились двойные пути, собираясь пройти к северу от железнодорожного полотна и охотиться там на диких уток. Я не помню, как была одета девушка, быть может, во что-то серое, потому что в моем сознании не осталось никакого яркого пятна, ничего красивого на смуглой бродяжке не было. Даже старые башмаки, надетые на босу ногу, были ей велики. Видимо, она не обращала внимания на свои наряды, не знала своей силы. Ее глаза раздавили нас, как два тяжелых мельничных жернова, пригвоздили к просмоленным шпалам. Смуглая шея девушки вела к овальной смуглой ложбинке, мы скользнули по стенам этой ложбинки и ухнули в широкие складки одежды, как можно ухнуть безвозвратно, если скользнуть по стенкам песочных часов. Так ухнули и утонули мы в этих подвижных смуглых песках. Девушка уносила свои башмаки промеж двух железнодорожных линий, лишь иногда оборачиваясь и взглядывая на нас. Не говоря друг другу ни слова, мы шагали с ружьями между рельсами вслед за девушкой и, если бы в эту минуту появился поезд, он смел бы нас с лица земли, и мы бы этого даже не заметили и не почувствовали, потому что нас и так уже смело. Такой красоты, обутой в изношенные старые башмаки, я не видел никогда прежде и едва ли увижу до конца жизни. С таким только раз в жизни и встречаешься и потом до конца дней своих не можешь понять, вправду это было или нет. Скажу лишь, что мы были готовы идти не останавливаясь, пока это смуглое создание шло перед нами, оборачиваясь через плечо то ли чтобы взглянуть на нас, то ли чтобы добить, доконать, то ли чтоб продлить это колдовство, этот гипноз — или для всего вместе. Если бы девушка остановилась и потребовала от нас взорвать показавшийся вдали поезд, мы сделали бы это немедленно. Но она ничего от нас не потребовала. Она только взволновала нас глубоко и сильно, так что вся кровь забродила и запылала, она ничего не потребовала, а когда заметила, что поезд со свистом приближается, отошла в сторону — она влево, мы вправо — и когда поезд прошел, мы увидели, как она исчезает среди нескольких домишек из необожженного кирпича и развешанного на проволоке убогого белья. Там вился дым, несколько собак собрались нас облаять, сопливые ребятишки выбежали посмотреть, что происходит, бросили в собак камни, те заскулили и кинулись врассыпную между бельем на проволоке и домишками из необожженного кирпича. Это было какое-то болотное обиталище, временное — тогда еще достраивалась фабрика „Верила“, вокруг валялись железки, гвозди, доски, части опалубки, земля была изрыта канавами, то и дело попадались грязные ямы, вообще все было драное, мокрое, пришибленное и неприглядное. И вот именно сюда, в это топкое обиталище, в грязь, строительный мусор и сырость закатилась смуглая жемчужинка, которая всего за несколько мгновений заставила нас внутренне вытянуться в струнку. Сколько таких жемчужинок катится по жизни, наверное, и сам дьявол не знает!.. Мы с „Ах, Симеоном!“ остановились, закурили и сказали друг другу, что если мы люди, то мы пойдем за Ней. Однако мы, очевидно, были не люди, а цивилизованные дикари, потому что, посасывая сигареты с фильтром и кашляя, мы свернули и пошли не к Ней, а к „ним“, то есть к диким уткам. Настоящий дикарь тут же пошел бы за девушкой и ухнул бы, и утонул бы в смуглых песках времени, которые так заманчиво начинались у основания шеи и кутались в широких складках одежды. Однако мы были не дикари, а цивилизованные олухи. Ведь что такое цивилизованный олух, если не дикарь, который научился читать и писать, знает таблицу умножения, курит сигареты с фильтром и который уподобился толченому житу, основательно побитому в ступе жизни. Вот такими толчеными олухами мы и были! „Ах, Симеон!“ сплюнул, сказал мне „Сплюнь и ты!“, я спросил его, зачем мне плевать, но он не ответил. Он сплевывает, потому что думает тайком, что если он курит и сплевывает, у него не будет язвы, а я вот курю и не сплевываю, так у меня язва будет. Он думает, что я не знаю его тайны, и помалкивает, а я знаю и тоже помалкиваю. Мы постояли с ружьями, повешенными на плечо, потом повернулись спиной к топкому обиталищу нашей юной колдуньи и зашагали к „ним“, туда, где были только болота, лужи, камыши, комары, жабы, головастики, засоленные почвы, свирепые химикаты, тайно, по ночам спускаемые фабриками, и где изредка могла подняться дикая утка. В этой жизни не только блага распределены несправедливо, красота тоже распределена несправедливо. Сколько женщин было обделено и ограблено в пользу красавицы в башмаках? Ведь достаточно окинуть взглядом окружающих, чтобы увидеть, сколько среди женщин всяческой невзрачности. И за счет этой невзрачности родится на свет кто-то совсем иной…
Пока воображение уносило меня на станцию Верила к цыганочке в башмаках, пассажир в штормовке опять вдвинулся в наше купе, какие-то люди проходили по коридору с двумя тюками, тюки прошли, пассажир вышел в коридор и с силой толкнул за собой дверь. Дверь закрылась, попутчик с коротенькими ручками и с половинкой лба подпрыгнул в своем углу и завопил: „А-ах! А-ах! Ах!“
Что случилось?
Пассажир в штормовке, закрывая дверь, прищемил руку нашему попутчику, сидящему против женщины в углу, вернее, не руку, а пальцы. Подпрыгнув, коротышка оттолкнул дверь, прижал руку к груди и принялся растирать пальцы, оглядывая их со всех сторон с таким ужасом, словно каждую секунду один из его толстых коротеньких пальцев мог оторваться и упасть на пол. Он даже попробовал их подергать — не оторвутся ли, но они не оторвались. Занятый своими пальцами, он однако же не забыл и пассажира в штормовке:
— Ты куда смотришь, а? Куда ты смотришь? Гляди, как мне руку изувечил! — набросился он на него.
— Да я вообще на тебя не смотрю, — ответил пассажир в штормовке с полным пренебрежением в голосе и закурил сигарету.
— A-а, ты еще и куришь, вот как! Не смотришь и куришь! А что здесь женщина с ребенком и что это купе для некурящих, на это тебе наплевать, так значит? И когда дверь дергаешь, тебе тоже на все наплевать! Ты ведь мне руку изувечил, смотри, что ты с моей рукой сделал! Да я этой рукой всю жизнь себе на хлеб зарабатываю, рука эта меня кормит! Да ты знаешь, что я эту руку за всю жизнь, можно сказать, не оцарапал, да и как я могу ее оцарапать или поранить, если эта рука меня кормит? Да ведь если я ее пораню или изувечу, кто ж меня тогда кормить будет? Ну и народ пошел! Да ты что, или ослеп, ничего перед собой не видишь!.. Руку мне изувечил! Я эту руку, как зеницу ока, берегу, эта рука меня всю жизнь кормила!
— Ну извини! — с досадой сказал пассажир в штормовке, отвернулся и больше уже не смотрел на нашу берлогу.
Пострадавший сел в свой угол, но все не находил себе места, вертелся и кудахтал, как курица на насесте. Старик имел неосторожность спросить, есть ли кровь. Коротышка тут же оживился:
— Еще чего не хватало, кровь! Да была бы кровь, я б его тогда убил!
Женщина напротив засмеялась. Младенец зашевелился, заплакал, она взяла его на руки и стала легонько укачивать.
Старик возразил, что нельзя убивать человека за здорово живешь, только за то, что он прищемил тебе руку, и спросил потерпевшего, зачем он сунул руку туда, где ее можно прищемить, у него-то на глазу нет бельма, и он должен видеть, что если сунешь туда руку, ее могут прищемить.
— А он куда смотрит? — вскинулся потерпевший, не переставая растирать руку. — А если б женщина с ребенком как раз выходила и он бы дернул дверь, так и ребенка бы изувечил, а потом что же, женщина была бы виновата или те, что только курят и ничего не видят, будто слепые? Они, значит, не должны смотреть, так, что ли?
— Кто его знает, — сказал старик и, подумав, добавил: — Да и то сказать, все время смотреть не станешь. На войне у меня был кореш, хороший такой мужик, но привычка у него была глупая, все норовил из окопа выглянуть, посмотреть, что там впереди. Мы ему говорили, нечего, мол, так часто нос высовывать, да лукавый словно толкал его, он все высовывался да смотрел, пока однажды пуля не жикнула. И наповал.
Один из коротко подстриженных встал и предложил пострадавшему угостить всю честную компанию в честь того, что он легко отделался. Тот, что сидел рядом с ним, тоже встал, встал и солдатик, меня тоже подхватили, и мы стали продираться сквозь толчею в коридоре, разыскивая, в каком вагоне буфет. К нам присоединился и второй солдат, нас стало пятеро. Коротко подстриженные шутили, что, мол, пассажир с защемленной рукой, наверно, еще долго будет ее оплакивать, так что есть резон тем временем что-нибудь выпить в буфете.
Буфет принадлежал конторе железнодорожных ресторанов и спальных вагонов и был в порядочном запустении, тоже вроде медвежьей берлоги. Продавалось там только газированное вино с полынью, производимое на станции Костенец, которое со второго глотка ударяет в голову и потом несет тебя вместе с поездом по дождливой, пропитанной влагой Фракии. В Костенеце небось не знают, что такое лоза — то ли однокопытное, то ли парнокопытное животное, но это не мешает им со страшной силой выпускать вино с полынью, которое при посредстве этой самой конторы ж.д. ресторанов и спальных вагонов расходится по всей Болгарии. Хватив на скорую руку газированного вина, мы отправились обратно по вагонам искать свое купе. Впереди шли стриженые затылки, они разговаривали громкими голосами весьма беспардонно пробивали нам путь. Так же беспардонно ввалились мы и в купе. Женщина держала ребенка на руках, поэтому на диване освободилось дополнительное место и в купе зашли оба солдата. Коротышка с половинкой лба и прищемленной рукой говорил женщине и подслеповатому старику:
— Что еще есть у человека в жизни, что еще его держит, если не эти вот две руки? Без рук — все, каюк, тут же с голоду помрешь! Потому человек и бережет свои руки, глядит, как бы их не поранить, не искалечить…
Его прервал один из коротко подстриженных, тот, что сидел рядом со стариком. Глаза его, затуманенные газированным вином, уставились на женщину.
— Рукой и приласкать можно. Ты только одного хочешь, чтоб руки тебя кормили, смотришь на них, как на рабочих волов. Да разве это дело, чтоб у человека руки были, словно волы, и только его кормили? Руки могут и погладить, и приласкать, ребеночка выкупать, к примеру, запеленать его, ему порадоваться. Человек когда трогает что руками, радуется. Не одни глаза ему радость приносят.
Его приятель сказал: „Гляди глазами, да не тронь руками!“ — и засмеялся. Глаза его тоже были затуманнены винными парами, и взгляд совершенно очевидно устремлен на женщину с ребенком. Младенец лежал у женщины на коленях — маленький, тихий кокон. Мать так приладила пеленку, что виден был только багровый лобик. Поскольку мы опрокинули в себя некоторое количество вина, оно, видимо, бежало по жилам, кипело и бурлило, как всякая пенистая жидкость. И разговор постепенно становился бурливым и пенистым и недвусмысленно закружил вокруг женщины. Я уже говорил раньше, что она сидела в нашей перенаселенной медвежьей берлоге как домашний каравай, хорошо подошедший, слегка подрумяненный. Газированное вино шумит в жилах, бурлит в темных извилинах мозга, какой-то голод витает в купе, словно бы каждый хочет протянуть к хлебу руку. Это видно по глазам, взгляды делаются все более настойчивыми, все более липкими. И шутки постепенно становятся солеными, я боюсь, как бы грубость не подмяла все под себя в этой душной и холодной берлоге. Женщина продолжала спокойно защищаться своей застенчивой полуулыбкой, окидывая нас всех взглядом внимательных глубоких глаз. Похоже, она привыкла к тому, что мужчины к ней цепляются. Красивая женщина — словно куст ежевики, сколько раз ни пройдешь мимо, столько раз зацепишься. И если на окне висит табличка „Не высовывайся!“, то на женщине следовало бы написать „Не засматривайся!“, потому что если засмотришься в ее глаза, то в них и утонуть недолго. Никто, однако, там не утонул и за пазуху не успел нырнуть, потому что ребенок громко заплакал. Женщина затрясла его, но ребенок все плакал, и старик с бельмом спросил: „Может, оголодал твой богатырь?“ Женщина отогнула пеленку, открыла личико. Оно все сморщилось, багровое от натуги; величиной младенец и правда с головастика, весь запеленутый и со стеклянной бусинкой от сглаза на чепчике.
Не успели мы все опомниться и что-либо сообразить, как женщина спокойно расстегнула блузку. Ток, ток, ток! — щелкнули металлические кнопки, и женщина, чуть повернувшись, чтобы младенцу было удобнее, спокойно вынула грудь и начала его кормить. Пышным и обильным было все в этой женщине, покойным и исполненным уюта. Ребенок утонул в этом уюте, посапывая от удовольствия.
В нашей медвежьей берлоге наступила тишина. Первым замолчал коротышка с прищемленной рукой. Правда, он хоть и замолчал, губы его все еще недовольно двигались, наверное, он продолжал про себя рассуждать о том, как эта рука его кормила. Повернув голову с половинкой лба, он уставился в окно. Постепенно один за другим мы все поворачивались к окну, даже старик с выпуклыми стеклами очков обратил свои очки к окну. В притихшей медвежьей берлоге слышалось только тихое посапыванье головастика. Никто больше не смотрел на мать, и газированное вино перестало бурлить в наших жилах и в темных извилинах мозга. Все до одного мы смотрели в окно, да с таким интересом и напряженным вниманием, словно за окном разыгрывались сцены второго пришествия или сама загробная жизнь заглядывала снаружи, и мы так пристально и тупо всматривались в загробную жизнь или во второе пришествие, что могли бы разглядеть их до мельчайших подробностей.
Увы! Мы не видели ни загробной жизни, ни второго пришествия!.. За окном по-прежнему шел дождь, по грязному стеклу сбегали струйки, мимо вагона, медленно поворачиваясь, скользили назад серые рощицы, окутанные туманом, мокрые поля, холодные зеркала затопленных нив, облетевшее дерево с унылой птицей на ветке, стожки кукурузных стеблей и листьев, железные опоры высоковольтных линий и нигде — ни единого человека. Две ветхие занавески с штампами БДЖ болтались по обе стороны окна. На фоне этих подвижных картин неясно отражаемся в стекле и мы, обитатели купе. Сдается мне, это начинает походить на возвращение блудного сына. Несколько лет назад я осматривал иконы в музее храма Александра Невского и сильное впечатление произвела на меня икона под названием „Возвращение блудного сына“. На иконе были изображены два путника, оба босые, штанины не доходят до лодыжек, лица у обоих заросли щетиной, оба жалкие, словно последние нищие. Они шли по пескам пустыни, пустыня была серая, и небо серое, и одежда у них была серых тонов. Я и теперь не мог бы сказать, кто из них двоих блудный сын… Вот что вспоминал я при виде неясного отражения в мокром грязном окне, пока мать кормила посапывающего головастика. Мы все до одного были словно возвращение блудного сына, и нас несло вместе с нашим жестяным вагоном и вместе со всем жестяным поездом по пропитанной дождем Фракии к Большому селу Софии. И ни у кого не хватало духу обернуться и посмотреть на мать, которая кормила грудью своего маленького сосунка. Вместо этого мы прилепились к мокрому и грязному оконному стеклу, уставившись на свои отражения и поглупев, точно сосунки!