ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

— это нескончаемый кризис иллюзий, начавшийся в долгом одна тысяча восемьсот тридцать седьмом или чуть позже, и если бы не Колдун, придуманный Фатали, у которого орлиный нос, и на клюв похожий, и на горбатый изгиб крыла, не было бы надежды (а это ЧАСТЬ ВТОРАЯ), вспыхнувшей в быстротечном восемьсот пятьдесят шестом, и крах, о чем ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, наступил бы не так скоро.

Колдун жив и теперь, хотя минул век с четвертью, а может, и больше, с той поры, как он с легкой руки Фатали разрушил Париж, и была опасность, что от сотрясения рухнут соседние города и даже иные одряхлевшие государства; такое случалось и прежде: у всех на памяти страшный удар, который обрушился на упрямых нахичеванцев, вздумавших интриговать, когда треснула и откололась часть горы; и чуть было Колдун не потопил Петербург — что ему выпустить наружу дикие подземные воды и низвергнуть на град разъяренные морские валы; то ли не успел, то ли не понадобилось это ни ему, всеумеющему, ни Фатали. Париж вскоре отстроили, а сгонять народ снова в болота, чтоб из топей восстал Петербург, не жестокость ли?

А когда-то, в наивную пору юности,

у Фатали при одном лишь упоминании Зимнего дворца жар разливался в груди и душа ликовала, готовая взлететь и пронзиться любым из шпилей имперской столицы, похожих на штык. Топот, пыль, и вдруг сверкнет, поймав луч солнца, грань штыка. «Запе-ва-ааай!..»

Неужто это было — и юность, и наивность, и благоговенье? Ни сомнений, ни раздвоенности? Или стареет? На вере юнцов несмышленых и держится деспотическая власть: пока разберутся, что к чему, и раскусят горечь лживых слов — время упущено; тот, кто успел вскарабкаться на вершину, понял, но ему на руку иллюзии новых юнцов, а тот, кто отстал и уже горбатится, — что он может: бросит деспот юнцам клич, и они затопчут, глазом не моргнув, каждого.

На недряблой еще щеке Колдуна крупная, неровной формы родинка, будто муха села и не отгонишь, и лицо усеяно мелкими черными крапинками, а глаза удивленные, наивные, увеличенные слегка, как за толстыми стеклами очков, хотя Колдуну они не нужны: дальнозоркий, когда надо даль разглядеть, и близорукий, когда нужно увидеть вблизи.

Колдун лысеет с макушки, — единственное, с чем ему не сладить; но волосы, к счастью, еще густо растут у висков, загибаясь за уши, обычные, как у всех, и завиваясь у затылка над твердым накрахмаленным воротником батистовой рубашки, всегда чистой, поверх которой одета, чтоб тело сохраняло тепло, тужурка из леопардовой шкуры. «Ай-ай-ай!» — качает головой Колдун, аж шейный позвонок хрустит. Шкура леопарда движется, пятна на ней, как живые глаза. «Я волшебник, а не шарлатан, чтобы одурачивать невежественную ханум, выстроив из кубиков Париж и затем раскидав их ударом палки! Поздравляю, ханум, можете радоваться, Париж разрушен! II жених вашей дочери ни в какой Париж не поедет, можете играть свадьбу!..»

Кто-то кулаком стучит в дверь.

Фатали вздрогнул, оторвавшись от листа, испещренного арабской вязью. Неспокойно, война с горцами, шпиономания, хватают, кто попадется.

Высокое пламя свечи дрогнуло и закачалось, пригибаемое дуновением.

— Кто?

— К тебе. — Жена отошла, кого-то пропуская. У дверей, не разглядеть, темная фигура, шуршит плащ, слился со стеной. Из тьмы быстро шагнул, черные широкие крылья, личный курьер наместника Воронцова по особым поручениям.

— Велено срочно. — И протянул малиновый пакет. Пламя гнется, свеча задыхается.

— Закрой дверь.

— Высочайшее обращение. Утром чтоб. — Глаза холодные, быстрый взгляд на бумаги, незнакомые арабские письмена, будто меж камышей след ящерицы, о да, он знает эти закорючки, летняя вылазка в логово горцев, шум горной реки заглушает все звуки, и камни сверху беззвучно летят, не слышно и пуль, вдруг проступает кровь на рубашке, многие полегли, а меж камышей — ящерица, нос к носу, чудом тогда спаслись.

Курьер ушел, стук сапог минуту-другую тыкался в стены, дверь плотно закрыта, а не уймется дрожь пламени.

«Ну вот, надо перевести! А ты еще догадки строил: как бы от сотрясения, разрушившего Париж!..» Острый осколок ломкого сургуча, как застывшая кровь, прилип к пальцам; Фатали разорвал пакет. Предписание с размашистой подписью наместника, весьма срочно. Быстро пробежал глазами текст. Обращение императора Николая I к народу. Прежде встал бы, заслышав имя, от первых фраз перехватило б дух. А была ли рабская покорность? Нет, Фатали, сколько он себя помнит, никогда не был слепцом. Случались минуты страха, когда и себе не признаешься в том, что разуверился в царском правлении, с которым связывалось столько надежд в пору юности: наконец-то в край пришел долгожданный покой!.. И отчаяние: что делать? Как устранить деспотию? Это унизительное рабство, от которого нет, кажется, спасения: было при шахе, осталось при царе. А потом будто луч надежды — и как он осмелился? Был тихий вечер, сидели на открытой веранде, он и его друг Хасай-бек Уцмиев, где он нынче? Черное тифлисское небо было усеяно крупными звездами, и они казались такими близкими — протяни руку и достанешь звезду. Ни страха, ни боязни. И Фатали заговорил о масонской ложе. Хасай-бек, прежде спокойно внимавший размышлениям Фатали, вдруг вспыхнул: «Да в своем ли ты уме?! Безумец! Создать масонскую ложу! Собираются друзья-единомышленники, царский чиновник Мирза Фатали и царский офицер Хасай-бек обсуждать проблемы просвещения народа! «Эй, где ты, мой народ!» — кличут они на Эриванской площади или на Шайтан-базаре».

А Фатали, пока Хасай-бек распалялся, листал привезенную ему книгу земляка, недавно в чине царского генерала вышедшего в отставку, Исмаил-бека Куткашинского, которую Фатали сам-то не очень понимал, а каково народу?

В ту же ночь он записал на обложке книги, думая утром вручить ее Хасай-беку, да тот нежданно покинул Тифлис: «Душа моя из тех пламенных душ, которые никогда не в состоянии скрыть ни радости, ни печали, а потому я не могу не сообщить вам сегодняшнюю мою радость — уничтожилось для меня всякое сомнение о несбыточности начатого нами предприятия и желание наше близко к исполнению, о чем с сего же числа даю вам верное обещание. Объяснение оставляю до другого удобного случая».

Тогда патетически прозвучали прощальные слова его друга Хасай-бека Уцмиева: «Кто одолеет царя? Француз? Англичанин? Германец? Или кичливый султан? Трусливый перс?..» «Мы, мы одолеем!» Не иначе, как теплые мартовские лучи весеннего праздника Новруз-байрама, когда радуют взгляд сочные и острые светло-зеленые побеги пшеничных зерен, насыпанных на блюдечко, водили рукой Фатали. Или — это был тот же теплый март — его и теперь, а ведь скоро тридцать семь! не покинула детская вера в свои силы, — отец его предупредил, чтоб он не разбил нечаянно огромный глиняный кувшин, в нем пресную воду хранили. «Ну да, разобьешь», — сам с полкувшина!.. И камень был с палец, и не очень Фатали размахивался, а кувшин, такая громадина, вдруг раскололся и грохнул!.. «Мы, мы одолеем царя!» — бросил Фатали, и Хасай-бек, восприняв это как шутку, умолк. Да, одолеешь — одних секретных комиссий и комитетов сколько! Ждут не дождутся тебя и Третье отделение, политическая тайная полиция с корпусом жандармов во главе (умер наконец-то шеф, Бенкендорф, а что изменилось?), и шестое — по кавказским делам; и бутурлинекий цензурный комитет, недавно всю ночь напролет переводили: Фатали бросили на подмогу к цензору Кайтмазову. Кайтмазов моложе Фатали, но преуспел: к языкам восточным еще и немецкий, и даже армянский; то ли горец, то ли с низин — не поймешь. Фатали слышал, как тот однажды личному адъютанту наместника Воронцова: «Мы, мусульмане…» И тронул цепочку на шее, мелкие-мелкие звенья, стояла жара, воротник на одну пуговицу расстегнут, — крест? Фатали подмывало спросить: «Какому богу поклоняешься, друг Кайтмазов?» — да не решался, боясь обидеть. Всю ночь переводили, а на рассвете Кайтмазов, откинувшись в кресле, зевнул и, глядя усталыми глазами на Фатали, вдруг сказал: «Тебе что? Ты в непосредственном подчинении наместника. А у меня два начальства — по внутренним делам и по внешним. Каждое слово взвесить надо, прежде чем пропустить, чтоб чужестранцам ни одного козыря не давать». То Ладожский потребует к себе, то Никитич, почти в одно время прибыли все сюда.

А тут такая дерзость — пьеса о французском восстании, Париж разрушен!

Запретить самое упоминание! Выжечь из памяти! Мы — не Европа, и она нам не указ!

Вулканический кратер, из которого и теперь льется разрушительная лава! Крики?! да, да, эти бедственные крики: свобода! (И равенство! И братство!)

Из-за тюков, раздвинув ситцевый, синие незабудки, занавес, вышел Колдун, усмехается, глядя на Фатали:

— Ну да, я понимаю, твой чин, твой мундир, твои ордена… А достоинство ценится, как говорил один мудрый человек, по числу орденов и крепостных! Крепостных у тебя нет, только слуга, повар да конюх, и ордена…

— Один только!

— Это и я уважаю, как без чинов и мундира?! Орден, правда, чужестранный, но зато как звучит: «Льва и Солнца»! И в ломбарде принимают, некоторые уже сдавали, ах, как ты переводил с фарси на русский и с русского на фарси! Указ о награждении подписал сам Мухаммед-шах… Я видел, как ты радовался. Кстати, а что ты получил от тех, кому ревностно служишь? Ах, ничего! Но все еще впереди! А что тебе дал новый шах, к кому вы недавно ездили?

— Не Насреддин-шаху я служу, а императору!

— Ну да, знаю, ездили вручать поздравление от имени императора, многие годы уже в мире и царь, и шах. Да-с, тридцать лет воевали, как век начался, угомонились! Как твоего царского генерала звали, с которым ты ездил? Шиллинг, что ли? И полководцы перевелись, то ли прежде было! Цицианов, Ермолов, Паскевич. С ними, увы, тебе работать не довелось. — И морщится.

— А барон Розен? Он принял меня на службу.

— Ну да, похвалил тебя за восточную поэму!

— А Воронцов? Это ж целая эпоха на Кавказе!

— Да, пристрастил тебя к сочинительству комедий! Но не отчаивайся. Еще доведется знаться с великими… — И снова умолк.

— Но я не только вручал поздравление, я навестил могилу отца! И увидел сестер, шутка ли — сколько лет не виделись.

— Да и не могли увидеться. Разрезан край, через Араке не переплывешь.

Фатали задумался: да, Туркманчайский договор! Царь и шах скрепили раздел Азербайджана, и Араке стал границей. (Фатали тогда было шестнадцать лет.)

— Но прежде отец воссоединил две свои семьи: северную и южную.

А потом наступило то памятное утро, когда отец… вернее, сестра разбудила тебя: «Вставай, Фатали!» И ты с мамой навсегда покинул персидский юг и перебрался на российский север. Чистейшая случайность, фатум, а как повернулась твоя судьба!

— Неужто начинать с того утра?

— А может, вернуться к началу века? Тебя еще не было, но дух твой витал и ты должен был появиться. Правда, через двенадцать лет, но что такое в масштабах вечности этот срок?


И царские войска под командованием генерала Цицианова, обрусевшего грузина Цицишвили, в стремительном броске штурмом захватили древнюю Гянджу, тут же переименованную, дабы в перспективе переварить в энном поколении, в Елизаветполь — в честь императрицы Елизаветы Алексеевны, она же Луиза-Мария-Августа, постоянно вдыхавшая немецкую твердость в царя Александра, когда душевные силы — о, усталая душа русского падишаха!.. — начинали ему изменять, особенно после оставления французам Москвы. Гянджу разрушали персы, арабы, хазары, грузины, турки, знала она зависимость от тимурской орды, султанов и шахов; а ныне — царское владычество; гянджинский Джавад-хан, будто годовалый малец — зрелому мужу, тщетно противился царскому войску и на весь остаток жизни запомнил приторно-сладкий запах своей окровавленной руки, о которую уткнулся носом, да горы увидел вдали, засыпанные свежим январским снегом.

Ай как хвалились своей мощью азербайджанские ханы, когда им доводилось собираться! Их звучные титулы создавали иллюзию власти, но вскоре они лишатся своих ханств. Как клялись они в верности друг другу! Но каждый ждал вероломства: могут предать, выслуживаясь то ли перед турецким султаном, то ли перед персидским шахом, который из года в год неотвратимо слабеет, то ли перед царем — он точно холодное дыхание гор!.. могут подослать наемного убийцу или, пригласив, подлить в душистый чай молниеносно действующий яд, неуютно ни в гостях, ни дома. Ханы как разойдутся — жди или набега, или угона скота! Границы зыбки, и никого не удержишь, бегут, собираясь в разбойничьи шайки, ханства трещат, как рубашка на теле поверженного в кавказской силовой борьбе.

С Севера прет — с суши и моря — царь, а с Юга выставил тебя щитом шах, и, пока удары достигнут его, рухнешь прежде ты; с Запада — опять-таки царь, особенно близкий к твоим пределам с тех пор, как грузины поспешили вверить ему свою судьбу; им-то все же легче — один бог, единая вера.

Лишь на Востоке — море, но и оно стало неуютным.

И Персидский шах — кто же был на престоле? Ах, да, как можно забыть? Фатали-шах, тезка! — объявил войну России, как всегда, невпопад, так издавна водится у них, опьяненных былым величием.

Последней каплей в переполненной чаше персидского терпения стала измена шахскому престолу дочерней Грузии. Казалось, — может ли быть хуже оскорбление! — некто ворвался в тронный зал, не отряхнув пыль с сапог, а к шаху допускаются лишь спустя трижды двадцать четыре часа после приезда, кто бы ни был этот гонец; ворвался без четырехкратных приветствий, но это еще не все, — ступил на священный, с красной каймой, отливающий шелком легкий и прочный ковер (а он покрыл весь деревянный пол, ибо в щелях скорпион запрятаться может!) не то что в красных чулках, как того требует этикет, а еще и не сняв обувь! Дошли слухи и о новых изменах: Карабахское ханство!

Хан Карабаха Ибрагим Халил, чья дочь — одна из жен шаха, отправил посла к командующему Цицианову с просьбой встретиться и завершить составление условий о подданстве; а на шахское послание, каллиграфическим почерком личного писаря шаха составленное и полное скрытых угроз и сладкоречивых обещаний, даже взгляда не бросил. Но шах отомстил Цицианову, когда тот, захватив Шемаху, двинулся сушей и морем в Баку. Правитель Баку Гусейнкули-хан, раскинув шатры недалеко от крепостных стен, послал к Цицианову гонца с письмом: «У меня имеются некоторые тайные мысли, я должен их поведать вам с глазу на глаз, поэтому прошу пожаловать в мой шатер». А устно было обещано торжественно вручить генералу ключи от крепостных стен. Быстрые победы вскружили голову Цицианову, и он лишь с адъютантом-грузином и казаком вышел навстречу Гусейнкули-хану, значительно отдалился от войска, и в момент получения ключей один из пяти сопровождавших хана людей, его родственник Ибрагим-бек, кому шахом были обещаны щедрые дары, внезапно выстрелил в Цицианова, а двое других убили адъютанта; казак бежал, и не успели в стане русских войск опомниться, как люди Гусейнкули-хана тотчас обезглавили тело Цицианова и, захватив с собой голову, скрылись в крепости. Голова Цицианова в плотном мешке была отправлена шаху.

Но крепость Баку спустя полгода пала, и Бакинское ханство прекратило существование. Без боя пало и Кубинское ханство, царские войска подавили восстание в Шекинском ханстве и захватили Шеки.

«…где вскоре родишься ты, Фатали!..»

Война войной, а будущий отец Фатали Мамед-Таги мечтает разбогатеть. И снится ему, живущему в шахской деревне Хамнз, древний город Шеки, где уже власть царя: шекинский шелк!..

И как он не угодил под пулю казака при пересечении зыбкой линии фронта — реки Арпа-чай?! А он уже в Шеки, в доме земляка, а тут как в ловушке — попал если, не скоро выберешься. И ему сватают — мужчина ведь! полгода, как в пути!.. — племянницу уважаемого шекинца, члена шариатского суда Ахунд-Алескера — Нанэ, почти девочку. Всем хорошо: и Ахунд-Алескеру, что устроилась судьба сироты, и Мамед-Таги не будет маяться, заключая временные браки, у него будут две освященные договором жены: одна по ту сторону границы, Лалз-ханум и две дочери, другая — по эту, Нанэ-ханум и сын Фатали.

Лалэ — это Мак, а Нанэ — душистая полевая Мята.

Война двух держав, той, что в силе, и той, что одряхлела и не в состоянии уже удерживать некогда захваченные земли, близится к развязке, а тем временем в Гюли-стане, Крае цветов, что в Карабахе, скрепляется договор, по которому к Российской империи отходят навсегда и бесповоротно хилые азербайджанские ханства — Бакинское, Гянджинское, Дербентское, Карабахское и прочие, а также Дагестан и Восточная Грузия.

Вернулся в родное Хамнэ и Мамед-Таги, чтоб воссоединить семьи, с новой женой, существом подвижным и быстрым, и двухлетним сыном.

«Фатали?! Ха-ха, Фатали-шах пожаловал, крепко папаху держи, как бы не слетела!..»

Аксакалы деревни сидели на корточках, прислонясь к полуразрушенной стене некогда оживленного постоялого двора — караван-сарая.

Неужто отсюда пролегала когда-то караванная дорога из Индостана в Арабистан?

«Кто-кто? Александр Македонский? Ах, Двурогий Искандер! Так бы и говорил!.. Ну да, было такое, и он здесь проезжал!» — И чешет, чешет ржавую от хны бороду.

Фатали задумался, вспоминая далекие годы: пыль, разрушенные крепостные стены…

Подал голос осел. Затяжной, жалостливый, будто всхлипы при рыдании, крик доносился со стороны мутной от недавних весенних дождей Куры. Осел привязан во дворе угольщика и кричит, глядя на голубеющий кусочек неба, а рядом две огромные плетеные корзины, снятые со вспотевшей спины, разинули черные пасти, никак не отдышатся.

А Фатали вдруг вспомнил ржанье гнедого коня, обиду, негодованье, боль, — отец схватил его под уздцы и с размаху ударил плетью по шее, и на шкуре остался след — темная широкая полоса. Конь вздрагивает, брызжет слюной, а отец ему: «Вот тебе! Вот тебе!..» А рядом разинутая пасть домотканой ковровой сумы — хурджина, из которой только что вылез, как же он уместился? Фатали.

«Я посажу Фатали в хурджин, а в другое гнездо… кого же в другое, а? — оглядывает дочерей от старшей жены. — А в другое тебя!» — и сажает ту, что спасет Фатали, переменив его судьбу. В хурджине тесно, бок коня крепкий, как стена, что-то стучит молотком гулко-гулко, не шевельнуться, больно коленкам и локтям, трутся об узлы ковровой ткани. Едут и едут, он и сестра, в двух гнездах хурджина, и оба слышат большое сердце коня. «Ах ты тварь!..» — и плетью по шее: конь оступился, дрогнула нога, чуть не свалился на бок, где Фатали.

Фатали помнит коня — нечто высокое и недоступное, дрожит ноздря и в глазах испуг. Помнит осла, в больших глазах которого всегда горькая-горькая тоска, будто не овсом его кормили, а полынью. И помнит верблюда, гордого и равнодушного, слышит голос караванщика, прерывающего на миг звон колокольчиков, привязанных к шее верблюда.

Чистейшее везенье, фатум!

Шаги верблюда, убаюкивающе-медленные, переносили Фатали через Араке из сонной Азии в бурлящую Европу, хотя и здесь не совсем Европа, и даже за Кавказским хребтом еще далеко до Европы, немало примешано всякого однообразно-монотонного, как пески, сонного, дурного и жестокого, уже невмоготу, а ты потерпи и познаешь самую совершенную и сладостную любовь — подчиненье силе, а когда воспоешь ее, и вовсе почувствуешь себя ее частицей, и голос твой на высокой ноте упоенно зазвучит, сливаясь с другими голосами, и в каждой трели — окрыляющее: я верноподданный!


Развод?! И Мамед-Таги ударил Нанэ-ханум, А потом затряслись руки… Лишь имя грозное, а сам вроде теста. Мак и Мята не ужились, и Мамед-Таги привык к нытью младшей жены, будто комар из близкого болота звенит над ухом в тихий вечерний час перед сном. У Нанэ-ханум лихорадка, тело ее покрылось крупными пятнами, а по ночам чем не накроешь, дрожи не унять,

— Эй, Фатали, вставай!

Фатали никак не откроет глаза.

— Вставай же! — Сестра чуть не плачет. А он сядет на миг и, как куль, снова валится на ковер мимо подушки. — Мама уезжает! Ты ее больше никогда не увидишь!

Вскочил:

— Где?!

И на улицу.

А там мать с заплаканными глазами, стоит верблюд и меж его горбов крепят хурджин.

Бросился к матери на шею: — А я? Как же я?!

И погонщик вдруг к Мамед-Таги: — Да отпусти ты его с матерью!

Мамед-Таги на силу закона надеется: сын принадлежит отцу и при разводе остается с ним. Но кем он будет здесь, его сын? А Мамед-Таги хотел бы видеть его… Кем? Он отдал его в ученики к сельскому молле. «Мясо твое», бей, истязай, даю тебе права, «а кости мои», бей не до смерти! Так кем же? В Шеки он видел: молодой, в погонах, фуражка на голове, гяур распоряжался солдатами, мост разрушенный строили. «Может, и Фатали станет мосты строить?» Ноги изодраны, сколько рек перешел, не запомнил, как их называют, то мутные, то чистые, камни скользкие, острые, нога попадает между ними, исцарапана до крови нога, в холодной воде кровь не видна. Будет строить мосты, а здесь что? «Что же ты будешь делать здесь, сын мой?!»

Бренчит колокольчик, Фатали смотрит, как плывет горизонт, домик уменьшился, отец… по папахе узнает, что это отец, сестра стоит рядом, та, что разбудила, темный платок на голове, пока не чадра, но скоро, очень скоро вся будет укрыта с головы до ног.

«Эй, Фатали!..»

И развод, и возвращение на родину не без ведома Ахунд-Алескера — он живет почти рядом, в селе Хоранид, куда переселился в свите покровительствующего ему бывшего правителя Шеки Селим-хана, — его жены, дети, слуги, верблюды, телеги, арбы, кони, скот, навьюченные ослы, овчарки, пастухи, собственная охрана, еще какие-то люди; а неподалеку, в местечке Шюкюрлю, в часе езды на добром скакуне, ширванец Мустафа-хан, тоже покровительствующий ученому человеку Ахунд-Алескеру; ханы без ханств, и он обучает ханских детей мусульманской грамоте. «О боже, как ты коверкаешь арабскую речь!..» Ахунд-Алескеру постелили на лужайке, и бабочка, приняв маковый узор на паласе за цветок, села на него, Фатали не сводит с нее глаз и невпопад отвечает на вопросы своего нового учителя, дяди матери Ахунд-Алескера. Нанэ-ханум лежит в шатре, хворь у нее не проходит, только в первые дни, когда кончилось черное время в Хамнэ, она чувствовала себя лучше. Ушла головой под толстое, набитое шерстью одеяло, и лишь изредка доходит до нее голос Ахунд-Алескера — он ей за отца и сыну ее — как отец; ей теперь пожить бы, молода еще, что она видела?

День — арабский, коран; день — фарси; день — азербайджанский и по ходу кое-что из других тюркских языков. И даже — или предвидел будущность Фатали? и горские войны? знал он их, горцев, живя в Шеки, шумные, вспыльчивые, обидчивые!.. — учил Фатали различать: араб ли говорит или лезгин, выучивший арабский, быстро, съедая окончания, или, напротив, четко выявляя, как кумык, переходы между словами.

Ощущение покоя посещает Ахунд-Алескера лишь в утренние часы, когда царит оживление в большом стане. Появляются порой близ поселения какие-то вооруженные люди, но не трогают их, — то ли шахские воины, то ли кочующие племена.

Иногда соберутся ханы: «Надо спасать нацию!» А меж слов Ахунд-Алескер слышит: «…собственную шкуру». Чеченец Бей-Булат, этот разбойник, не дававший покоя Ермолову? О ком ты вспомнил?! Но звуки глушатся о густой и плотный ворс ковров и тюков постели над сундуками. «За горцем пошли люди, потому что честь у них есть!..» — «А чего ты раскричался? И его тоже, Бей-Булата, сманили, правда, при Паскевиче, присягнул на верноподданность, но так ему и поверили! убили, пустив слух, что кровная месть!..»

Самым безопасным местом казалась Ахунд-Алескеру Гянджа. Почему? Ахунд-Алескер пожал плечами.

— Как-как? — хохочет Селим-хан.

Елизаветполь, бывшая Гянджа, звучит в устах Ахунд-Алескера как Ельсебетпул — «ветер, корзина, деньги», «корзина денег, выдуваемых ветром».

— Опять переезжаем? — стонет Нанэ-ханум, худые ноги, желтое лицо, губы в волдырях. Но не успеют они обосноваться в доме бывшего ученика Ахунд-Алескера, неподалеку от мавзолея Низами, как ночью поднимется сильный жар, она будет бредить, а затем — резкое охлаждение. И ясность. «Фатали, — скажет она сыну, всю ночь не сомкнувшему глаз у ее постели. — Ахунд-Алескер тебе за отца, а Алия-ханум за мать…» Алия-ханум уже думала подыскать мужу вторую жену, чтобы та родила ему, и вдруг надежда: «Не усыновить ли Фатали?» И после сорокового дня, помянув дух Нанэ-ханум, Ахунд-Алескер усыновил Фатали, и отныне он стал называть двоюродного деда «вторым отцом»; но не имя свое дал Алескер мальчику в отчество — ведь жив отец! — а обозначение своего духовного звания — ахунд, и стал Фатали «сыном Ахунда», или «Ахунд-заде», или еще проще, на новый манер, — «Ахундов».


А место здесь — край огнедышащего вулкана!.. Далеко-далеко отсюда, в сердце империи, отыскалась горстка смельчаков, не иначе, как съели волчье сердце, и с оружием пошли они в декабре на могущественного белого падишаха.

И когда до Аббас-Мирзы, наследного принца в Тавризе, и до Фатали-шаха в Тегеране докатились слухи о смутах, говорили даже о гибели царя, Аббас-Мирза уговорил отца отомстить за Гюлистан — ведь случай какой! А в день, когда аллах принес Ахунд-Алескеру, денно и нощно думающему о паломничестве в Мекку, нежданную радость — Алия-ханум родила дочь! именно здесь, неподалеку от их дома, у мавзолея Низами Гянджеви, ударные части Аббас-Мирзы атаковали Елизаветполь. В тот июльский день император находился в Царском Селе. И ждал важной вести. Он стоял над прудом, бросал в воду платок и заставлял свою собаку выносить его на берег.

Вместо четвертования — повешение, «сообразуясь с высокомонаршим милосердием».

«Экзекуция, — говорилось в донесении, — кончилась с должною тишиною и порядком… сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть». Что? Древний обычай? Миловать упавшего с виселицы?! Никогда!

Не успел император, прочтя записку, запечатлеть для потомства: «…пять казненных проявили большое чувство раскаяния», как доставили новую радостную весть о первых победах на персидской границе.

Как отыгрывающийся игрок — Аббас-Мирза уже проиграл две войны: царю и турецкому султану, — он затеял третью войну, последнюю в своей жизни.

Гянджа пала в день приезда Паскевича. Два командующих: старый, десять лет наводил порядок во вверенных владениях, Ермолов, он еще не отозван, и новый, «с неограниченными полномочиями», только что назначенный.

После Гянджи пали и Эривань, и Нахичевань. Победы и на турецком фронте. «Граф Паскевич-Эриванский вознесся на высочайшую степень любви народной. Чиновники, литераторы, купцы, солдаты и простой народ повторяют хором: «Молодец, хват Эриванский! Воскрес Суворов! Дай ему армию, взял бы Царьград!» Наш Ахилл — Паске-вич-Эриванский!» И монумент при жизни — полк собственного имени!

Взята крепость Аббас-Абад, под угрозой Тавриз.

Разбили лагерь. Вскоре подошва гор со стороны Хоя запестрела вооруженными конными, и персы пригласили в шатер наследного принца Аббас-Мирзы царского посланника Грибоедова и его переводчика из знатного рода — Бакиханова.

Царская служба

— Да, мы были с ним неразлучны, Грибоедов и я, его языки: персидский, азербайджанский, арабский («и чего расхвастался перед юнцом?!»). — Чиновник старый, Аббас-Кули Бакиханов, и молодой, Фа-тали Ахунд-заде.

— Ад-зер-бид-зам — смешно не выговаривал он. А я поправлял: «Не «адзер», а «азер», огонь, пламя». «Азер-би-жан». «Не «би», а «бай», богатый, «огнем богатый». И еще «джан». Так и не смог Грибоедов выговорить.

— А Туркманчай? — нетерпеливо спрашивает Фатали.

— Был и Туркманчай.

Это село близ Тавриза, где подписали трактат: к России отошли все земли по эту сторону Аракса, и река стала границей; Иран обязался заплатить контрибуцию за возврат ему Тавриза и других захваченных азербайджанских земель по ту сторону Аракса (Паскевич — императору: «…по всей справедливости может за нами остаться!..»). «Бремя сие падает единственно на Аббас-Мирзу, — писал Грибоедов, — ибо шах решительно отказался способствовать на свою долю ко взносу сих денег». У него ведь такой гарем!.. шутка ли — двести детей! Аж золотые пуговицы пришлось спарывать Аббас-Мирзе с платьев своих жен!

Как же передать опыт молодому земляку Фатали? А разве опыт передается? Он, семь ступеней пройдя по военно-чиновной лесенке, уже полковник, а Фатали — только на первой ступени, прапорщик.

— Твое будущее — мое настоящее, Фатали.

— А как же твое будущее, Аббас-Кули-ага?

— Мое будущее — в моем движении к прошлому. Бакиханов уезжает в Мекку. Мекка — как повод, пока еще разрешают паломничества, но скоро и это прикроют! Кто-то сболтнул, Фатали слышал: «…мало ему царских чинов, захотелось еще мусульманского титула Гаджи».

А пока разрешено поездить в пределах империи, замкнутой, как кольцо, он путешествует по Кавказской линии, Донской земле, Малороссии, Великороссии, Лифляндии, Литве и Польше. В Варшаве — Паскевич, князь Варшавский. Он бледен, на него совершено покушение. «Туркман-чай!..» Радуется, а улыбка выходит кривая, еще не оправился. «Аллах пощадил!» Стрелок под Брестом плохо целился.

«Ольга Сергеевна? Неужто сестра Пушкина?!» И Аббас-Кули везет ее письмо в Петербург, родителям.

«Ты можешь, милая Оленька, себе представить удовольствие, которое я имел, получив твое письмо… Аббас обедал у нас. Он так обходителен, так любезен, так полон предупредительностью, что мы с ним были как старые друзья», — пишет дочери в Варшаву Сергей Львович.

«…Какой интересный человек, как он прекрасно выражается, я люблю его манеру держаться, он мне бесконечно нравится. Я благодарю тебя, что ты его прислала к нам… много рассказывал о тебе, мой милый друг, о твоем желании приехать в Петербург, но когда он мне сказал, что нет дилижанса от Ковно до Риги и обо всех неприятностях, которые ты сможешь иметь во время путешествия, я благодарю бога, зная, что ты в Варшаве», — пишет дочери Надежда Осиповна.

И Пушкин от Аббас-Кули в восторге: занимательный разговор с сыном Востока!

Вез в Петербург еще одно письмо: Паскевича — министру иностранных дел Нессельроде. «В персидскую войну службою Аббас-Кули-ага я был особенно доволен: совершенное знание им персидского языка и неутомимая деятельность принесли много пользы. Через него шла почти вся переписка с Персидским двором и таким образом сделались ему известны все отношения наши в Персии и весь ход нашей персидской политики… Чтобы удержать на службе Аббас-Кули-ага и вместе с тем показать нашим закавказским мусульманам, что правительство не оставляет без внимания людей, усердно ему служивших, настаиваю, чтоб он находился в распоряжении Министерства иностранных дел».

Но — устал, устал наш друг. И в такие секреты получил доступ! Отпустить? А вдруг во вред?.. Нет, не боязнь, и не таких ломали! А все же: нельзя ли испросить у императора разрешение дать ему отдых на какое-то время, сохранив почести и выплачивая жалованье? И ценят, и не верят! «…фамилия Бакихановых не замечена в измене и неблагонамеренных поступках против Российского правительства, но (!?), чтобы утверждать, что она искренне предана нам, этого нельзя допустить, как точно и о всяком другом мусульманине. Почему знать, что сия же самая фамилия, при перемене обстоятельств, не сделает того же, что теперь сделали его противники». Это пишет на запрос из Петербурга — совершенно секретно! — главноуправляющий барон Розен, «…вызван был мною в Тифлис, дабы дать ему особенное поручение («шесть месяцев в Тифлисе и — ни одного задания!»), чего, однако, не мог исполнить, ибо он, приехав сюда, обнаруживал беспрестанно столь сильное против меня неудовольствие, что я не мог уже иметь к нему никакой доверенности». Вспыхнуло восстание в Кубе — изолировать Бакиханова, отозвать! Пусть сидит в Тифлисе, держать его в Кубе опасно.

Износился! Иссяк! Тяжко, душит мундир! Недоверие!.. К кому?! Подозрительность друг к другу, недоверие к самим себе! Не видеть, не слышать барона! Отставка! Бессрочная! В село, в глушь!.. «Ты еще юн, Фатали!.. Твое будущее — мое настоящее!..»

— А они и своим не верят!

— Ты о ком?

В Петербурге — Александр Сергеевич (неужто через три года не станет его?!), брат его Лев-Леон, Софья Карамзина, князь Вяземский, Сергей Львович, Мирза-Джафар Топчибашев (хитер! принял христианство).

— Вспомни о Пушкине!

«…при Аббас-аге он ругал большой петербургский свет уже слишком зло, — пишет дочери Сергей Львович, — а на мое замечание — рассердился, да сказал: «Тем лучше, пусть знает — русский или иностранец, все равно, — что этот свет — притон низких интриганов, завистников, сплетников и прочих негодяев!»

Пушкин — жене: «Я перо в руки взять не в силе! Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство».

Нет, не уйти от себя!.. всюду преследуют, даже в его глуши!

В Мекку!

Но дороги опасные: чума, холера.

— С кем ты разговариваешь, Фатали?

— А разве я разговариваю?

— Ну да, ты сказал: «Как мне тебя понять?»

— С Аббас-Кули-агой.

— С Бакихановым?! — изумленье в глазах жены, хоть и привычна к странностям мужа. — Но он же, бедняга, умер!

— Да, да, умер… Между Меккой и Мединой, шел по стопам пророка Мухаммеда.

— Пожелал, говорят, умереть на священной земле.

— Мало ли что болтают?!

В дамасском караване, к которому примкнул Аббас-Кули, было двадцать тысяч паломников, чума никого не пощадила. «Гаджи (почетный титул за паломничество) — Аббас-Кули-ага (раб пророка Аббаса) — хан (из рода бакинских ханов)». Сбросить мундир, отбросить титулы, выкинуть ордена. И даже последний, «Льва и Солнца», так и не покрасовался на мундире. «Нет, не зря мы в нем сомневались!..» — вспомнили в царской канцелярии барона, когда пришла весть о награждении Бакиханова иностранным шахским орденом. И на письме игриво-ироническая, аж до кляксы, резолюция: «Он умер, следовательно персидского ордена носить не будет. К делам».

«И отчего тебя любили? И отчего люблю тебя я?..»

Фатали знал, как Аббас-Кули сказал о нем: «Хитрый шекинец!»

Встреч было много. Отпечаталась последняя — перед паломничеством Аббас-Кули в Мекку, и запомнилась первая, когда Ахунд-Алескер привез Фатали в Тифлис.

Гаджи Ахунд-Алескер удивительно быстро согласился с нежеланием Фатали стать, как он, духовным лицом. Отпор? Разрыв? Даже доволен как будто! Служить новой власти? Светские науки? Тифлис?! Что ж, есть там Баки-ханов, и он поможет! Но прежде была Нуха, бывший Шеки, новая школа, готовившая туземные кадры, а еще прежде — Гянджа и духовная школа, где Фатали отшлифует свой почерк, изучит, ведь дорога паломничества долгая и трудная, многие-многие науки!..

— Мы с тобой изучали? Ну да, кое-чему я тебя учил: ты постиг коран, науку о вере и ее истории, правила чтения и объяснения арабских книг, науку о всех верах на земле, учение о поэзии, законы гражданские и духовные, науку о кратком и пространном выражении своих мыслей, даже кое-что о лечении болезней молитвами! Что еще? Ах да, кое-что об астрологии — предсказывании будущего и науку о разгадывании снов, авось пригодится! Да, Гянджа… — и задумался Ахунд-Алескер: то ли о трудном паломничестве, то ли о том, что, может, изучит Фатали в Гяндже русский, ибо там расквартирован полк. — Есть там мудрый человек, не чета и мне — знаменитый поэт Мирза Шафи!


Была ночь. Фатали никак не мог уснуть. Встал, зажег свечу, придвинул к себе белый лист. И возникло во тьме:

«А вы послушайте теперь меня! Мы оба с вами на «эф», вы Фатали, а я Фридрих! Только вы на А, Ахунд-заде, или, как теперь у мусульман принято на русский манер, Ахундов, а я на Б, Боденштедт!..»

«На ваше Б, кстати, и Бенкендорф!»

«Ну, зачем так шутить?! Я же не говорю… Аракчеев!»

«Что вы так боязливо оглядываетесь?»

«Это невольно».

«А у нас ходили слухи, что вы чуть ли не в венской революции участвовали, да?»

«Помилуйте, я ведь все придумал — и меджлис поэтов у Мирзы Шафи, и его стихи! И у имама Шамиля я тоже не был, присочинил, а потом пойдет с моей легкой руки!..»

«Ну нет, вы это бросьте, Фридрих!»

«Вы меня не так поняли, Фатали! Конечно же он был, Мирза Шафи, вы мне рассказывали, он учил вас красиво писать в келье гянджинской мечети Шах-Аббаса! И вы помогли ему вырваться из гянджинского плена фанатиков, а в Тифлисе рекомендовали на свое место — учителем восточных языков при уездном училище, где в должности штатного смотрителя был ваш друг Хачатур Абовян! Я, между прочим, ваш рассказ записал, привычка такая, что услышу — фиксирую на бумаге, могу дать вам почитать. Да, был, но другой, вымышленный мной восточный мудрец, который якобы сочинял, а я переводил, и пошли мои песни по Европе! Пятьдесят немецких изданий!.. (Будет и сто семидесятое!) Издания на итальянском! французском! английском! голландском! испанском!.. даже на еврейском!»

?!

«Сам Антон Рубинштейн, ваш российский композитор, он жил тогда в Веймаре, написал дюжину романсов на эти мои немецкие стихи! Не слышали? А могли бы, между прочим! Лист восторгался ими!..»

«А я вам сейчас прочту: «Звучание и звон колоколов зависит от того, какая медь, звучанье в песне заключенных слов зависит от того, кому их петь!»

«И это — есть у меня!»

«Но их читал мне сам Мирза Шафи!»

«В келье мечети?» — а в глазах недоверие.

«Да, в келье!»

«А я, кстати, и этот наш с вами разговор уже записал. Но мы отвлеклись. Шамиль и Шафи. Мне нравится звучанье этих слов: Шаммм… Шаффф. Как и наши с вами «эффф». Я мечтаю написать о вас, чтоб и документ и фантазия!»

«Документальную фантазию?»

«Именно это!»

«Может, и меня не было?»

«Но я знаю одного Фатали, другой — другого, а третий, кстати, не он ли смотрит на нас? — третьего!.. Вот вы меня выхватили ночью из тьмы, вам никак не удавалось уснуть, и увидели меня таким. Я реальность, потому что я был, но я и фантазия, потому что таким меня увидели вы. Как же я могу, посудите сами, не придумать поэту-мудрецу романтическую любовную историю, непременно с трагическим исходом?! О его гянджинской возлюбленной Зулейхе, заметьте, какое имя! А ведь могу напомнить — и у Гете есть своя Зулейха! Он называл так, разве забыли? свою возлюбленную Марианну Виллемер! (ах вот какие у него мечты! Ну да, ведь пуст небосклон немецкой поэзии!). О да, я полюбил Кавказ, я был тогда единственным, наверно, немцем в Тифлисе, и я изучал ваш татарский язык, потому что он здесь язык-мост, это не лесть, а истина, в сношениях с многочисленными народами Кавказа, с ним можно быть понятным везде, где русский язык недостаточен!.. Да, да, и о тифлисской его любви к Гафизе? Слышите, какое я ей имя придумал! Я учился у Мирзы Шафи и арабскому, и фарси, он был начитан, образован, знал наизусть чуть ли не всего Фирдоуси, Хайяма, Саади, Физули! Он диктовал мне, импровизируя на ходу. Но какой восточный человек не играет на сазе и не поет?!»

«Я не играю!»

«Вот именно! И Мирза Шафи не играл и не пел тоже! А мне было так важно поэтически это окрасить для моих холодных рассудочных сородичей! И я писал: «Однажды на уроке дома у Мирзы Шафи он велел принести трубку и калемдан». Слово-то какое! И это так естественно, чтобы мудрец курил трубку… «Пиши, — сказал Мирза Шафи, — я буду петь!» И он спел мне много чудесных песен! И все поверили! Как же он мог и курить и петь?! И с какой стати, подумайте сами, дарить мне тетрадь своих стихов?! И тетрадь эта, и названье ее, «Ключ мудрости», — плод моей фантазии! И «Тысяча и один день на Востоке», и «Песни Мирзы Шафи», будто я лишь переводчик! Наивные читатели! Они просили меня показать оригиналы песен, от которых, как они писали, веет свежестью гор, хотя мне одному обязаны они своим существованием! Не будь меня, никто б не услыхал о Мирзе Шафи и его стихах!»

«Мы благодарны вам, что сберегли стихи Мирзы Шафи! Однако…»

Но Фридрих перебил:

«Это же для восточного колорита, игривая форма авторства, черт возьми!»

Видение исчезло. Но остался испещренный арабской вязью лист. Только что записанное о Мирзе Шафи «со слов Фатали».

Ведь вот какие, неужто свыше писанные? истории случаются меж Большим и Малым хребтами Кавказа: должен был в семье гянджинского зодчего родиться Шафи, он же Мирза Шафи Вазех, чьи стихи и песни, неведомые на Востоке, покроют себя громкой славой на Западе, чтобы потом вернуться на родную землю в поисках оригиналов, как душа ищет свою плоть; и должен был именно в Гянджу, в келью Шах-Аббасской мечети, где живет Мирза Шафи, зарабатывающий на хлеб уроками каллиграфии, привезти Ахунд-Алескер Фатали перед паломничеством в Мекку;

и где-то в далекой Германии, в Пейне, в Ганноверском королевстве, должен был в те же годы родиться Фридрих, по фамилии Боденштедт, которому непременно захочется приехать на Кавказ, он случайно познакомится в Германии с князем Михаилом Голицыным, станет наставником его детей, три года будет жить в семье Голицыных на Тверском в доме Олсуфьева, переводя по вечерам Пушкина и Лермонтова, чтоб закрепить в памяти приобретенный запас русских слов, и он примет (не сам ли напросился?) приглашение главноуправляющего Кавказским краем Нейгардта, приедет в Тифлис, чтоб прославить Мирзу Шафи, а затем… Но история эта длинная, а пока мы в келье мечети, куда определил своего приемного сына Ахунд-Алескер. Мирза Шафи учит Фатали, называя его «Мирза Фатали», дабы вдохновить воспитанника в его рвении к восточным наукам и каллиграфии.

Выводишь ты свои некогда придуманные арабами «алифы» и «беи» в различных их написаниях, прочтениях и соединениях каллиграфическим почерком «насталиг», очень ценящимся на Востоке, пишешь, будто ткешь, узор к узору, орнамент к орнаменту, рука устала, глаза слезятся, спина разламывается, и долго потом поет плечо; белизна бумаги радует, когда садишься, положив па колени дощечку и обмакнув тонкое тростниковое перо в чернила; «если все моря чернилами станут, а все леса — калемами, то и тогда не описать мне страданий, выпавших на долю мою», — звучат в голове чьи-то стихи.

Буквы — вроде стройных тополей или похожие на Ковш Семи Братьев на низком и черном южном небе, а то и на взлетающих лебедей; а сколько точек! будто родинки на белой щеке!

Разные чувства вызывает в людях эта вязь, которой выражаются слова в трех языковых системах — арабской, персидской и тюркской, — благоговение, будто берешь в руки не какую-то обычную писанину, а чуть ли не священное писание; и надо непременно — не то грех! — слегка прикрыв веки, приложиться губами; случается, письмо вызывает и иное чувство — безотчетный, почти мистический страх, первозданную боязнь, ведь премудрость-то какая! только избранным и постичь эту вязь… заклинание или безмолвное общение с неземными силами.

Но и иные чувства вызывает эта вязь: подозрительность — а ну, что ты там связал-соединил неведомыми крючками-закорючками, какую крамольную мысль запрятал, дерзость какую замыслил в этой своей тайнописи? бред фанатика, козни злодея, вероломство лазутчика. Чуждые звезды на чужом небе эта вязь! и чувство негодования: нет чтоб как у всех! страх, что уйдет-ускользнет нечто важное и не снести тебе потом головы.

— Да, Фатали, — говорит Мирза Шафи, — ты одолел, почти наизусть выучил премудрый, с обилием темных и неясных частей и смыслов коран. Мы с тобой говорили о суре «Скручивание», помнишь? «Когда солнце будет скручено, как фитиль, и когда звезды померкнут, отлетят, и когда горы с мест своих сдвинутся, и когда девять месяцев беременные верблюдицы будут без присмотра, и когда все звери столпятся, и когда моря перельются, и когда зарытая живьем будет спрошена, за какой грех она убита, и когда тайные свитки развернутся, и когда небо будет сдернуто, и когда ад будет разожжен, и когда рай приблизится, тогда душа узнает, что она приготовила…» А дальше как? Теперь ты!

И Фатали (сколько зубрил он эту суру!) продолжает: «…но нет, клянусь движущимися вспять, текущими и утекающими в небытие, и ночью, когда она тьма, и зарей, когда она дышит!.. и это не речь сатаны, побиваемого камнями; куда же вы идете? это ведь увещевание мирам, тем из вас, кто желает быть прямым. Но вы этого не пожелаете, если не пожелает он».

— Да, есть во что еще углубляться, чтобы постичь до самого донышка, хотя это недоступно разумению смертного, — в волшебные мгновения всевышний желал ниспослать Мухаммеду свои откровения, чтоб через него росло племя правоверных; да, не все ясно в коране, но жизнь впереди ясна, ибо закончились в этих краях кровопролитные сражения.

— А горцы?

— Да, да, пожары потушены, хотя кое-где земля еще дымится, очажок огня то здесь — затаптываешь сапогом, то там — надо спешить, чтоб каблуком, каблуком, вдавить, растоптать, в пляс, в пляс!

А потом Мирза Шафи задал Фатали странные вопросы:

— Любил ли ты, Фатали? По глазам видно — не любил. А если не любил, то ты еще не вполне человек. Но, как сказал один поэт, неважно кто (Фатали потом узнал: сам Мирза Шафи!), любовь мужчин не терпит многословья, чем ярче пламя, тем прозрачней дым… Ладно, ответь мне тогда: ненавидел ли ты?.. Нет? Ну тогда ты и вовсе не человек еще! — И, помолчав, успокоил: — Успеешь еще! — оказывается, для того лишь, чтобы к главному перейти вопросу. — Но ответь мне, какую цель ты преследуешь? Неужели и ты хочешь стать фанатиком, одурманивать народ?

На склоне лет Фатали вспомнит об этом разговоре и запишет: «И он начал мне рассказывать о вещах, которые до того времени были для меня покрыты мраком, и снял с моих взоров пелену неведения…»

Никто не гнал, а ты уже скачешь над пропастью, и такое творят хлынувшие вдруг из-за поворота скалы, разорванные клочья тумана; и какие-то бесы вдруг шепчут едкие эпиграммы, и ты не можешь их не писать;

и служба у великовозрастной дочери гянджинского хана, губы-лепестки ее младшей сестры Зулейхи;

и песни, и стихи, и безумство — похитить Зулейху!!! и плети за то, и темница, а утром — битва, царские войска, бегство хана, не до безумца поэта;

переписка книг, чтоб прожить;

и снова бесы шепчут злое, колкое — эпиграммы, и новые побои;

а тут грузинское восстание, беглый грузинский князь в келье Шах-Аббасской мечети!

польское восстание и какой-то чудной востоковед, знающий гянджинского Шейха Низами наизусть;

и стихи, стихи…

а Фридрих уже в пути, он спешит, какое-то неясное предчувствие славы; новый гений на горизонте немецкой поэзии?..

«Фатали, может, и тебе?..» И он не помнит, как сами собой родились на фарси ранней весной стихи, когда сюда пришла роковая весть о гибели Пушкина.

Но еще предстоит встреча с бароном Розеном в Тифлисе, куда они приехали с Гаджи Ахунд-Алескером, чтобы с помощью Бакиханова устроиться на работу — служить царю.

К удивлению Бакиханова, барон Розен тотчас согласился: «А вот ты думал, что не приму, раз просишь ты, а я приму и докажу, что без тебя обойдемся!..»

Но Фатали запомнил озабоченность на лице барона.

Много лет спустя, роясь в архиве, понял: именно в эти годы барон Розен изучал следственные материалы в связи с заговором грузинских князей, а потом изложил свое прошение о наказании исправительными мерами». Есть и постановление Аудиториатского, департамента военного министерства, утвержденное царем, о виновности подсудимых и разделении их на категории по степени виновности; и четвертование — именно в эти дни и решилось: «милостивое смягчение»!..

И приказ за номером 485 (ведь только начался январь одна тысяча восемьсот тридцать пятого года и уже столько?..): «Шекинского муллы Гаджи Алескера сын Фет-Али, зная российской грамоте и хорошо обученный языкам арабскому, персидскому, турецкому и татарскому, назначен по канцелярии его высокопревосходительства штатным переводчиком».

Стрелы смерти

— Ай да хитрый шекинец-нухинец… — сказал Аббас-Кули Бакиханов, когда Фатали прочел ему свою поэму на смерть Пушкина. И подумал: «Но написал бы сам!» А правда, почему не он? А ведь знал, и очень близко, трех Александров: одного, Грибоедова, убили фанатики, другого, Пушкина, — кто же? Поди ответь. А третий Александр — тот, кто будто бы за царя, а ведь посягал на его жизнь! и будто бы против горцев, а ведь воспел их… Но горец о том не ведал, когда целился. Что писать о них? О первом, о втором, о третьем? Первого Фатали не знал, о втором только наслышан, а третий — он пока жив — Бестужев-Марлинский — пуля горца еще не настигла его, и он поможет ему.

— А за хитрого шекинца-нухинца не сердись. Это я так, какой азербайджанец, покажи мне его, не любит посудачить? Уколоть без умыслу, просто от безделья, когда темы беседы иссякли, а время надо заполнить, вот и вспоминают то одного, то другого: «Ай да Фатали! Ай да хитер! Ай да шекинец!» Я же любя!

Ты знал трех Александров и печалился об их судьбе. И он, тот, который будто бы за царя и будто бы против горцев, тоже сокрушался о судьбе Александров: «Я был глубоко тронут трагическою кончиною Пушкина… Я не сомкнул глаз во всю ночь и на рассвете дня был уже на крутой горе, ведущей в монастырь святого Давида. Придя туда, я призвал священника и попросил отслужить панихиду над могилой Грибоедова, над могилой поэта, попранного святотатственными ногами, без камня, без надписи. Я плакал тогда, как плачу теперь, горячими слезами, плакал над другом и товарищем по жизни, оплакивал самого себя. А когда священник запел: «За убиенных боляр Александра и Александра», я чуть не задохнулся от рыданий: этот возглас показался мне не только поминовением… Да, я сам предчувствую, что смерть моя будет также насильственна и необычна и она недалека от меня. Какая, однако, роковая судьба тяготеет над поэтами нашего времени. Вот уже трое погибло, и какою смертью!..»

— Кстати, Фатали, я рассказывал тебе как-то об Александре Бестужеве, — говорит Аббас-Кули, — Мы вместе штурмовали крепость Байрут, а потом я лжеантиквария разоблачал. Он, рядовой егерского полка, и я, главный переводчик при Паскевиче… Представляешь, низкорослый такой, упитанный, выдавал обыкновенную медную крышку, ты ведь знаешь, она на шлем похожа, за шлем самого пророка Мухаммеда! Ну и плут!..

И умолк. До разоблачения ли теперь лжеантиквария?!

— Есть еще четвертый, Аббас-Кули-ага, и он, ненадолго переживший всех их, в бреду малярийной лихорадки вспоминал своих тезок, — Александр Одоевский. Вы с ним разминулись в пути, может быть, в Шемахе: вы ехали отозванные бароном Розеном из Кубы в Тифлис, а он — в Кубу, подавлять кубинское восстание. О вас ему рассказывала Нина Чавчавадзе. Его суждено было узнать мне.

Четыре Александра! И еще будут: изгнанный из страны; объявленный сумасшедшим; и — сослуживец Фатали, который возникнет и исчезнет, будто и не было его вовсе!

Но Фатали пока знает четырех: одного зарезали, о другом его восточная поэма, третий вскоре будет убит горской пулей, четвертого скосила лихорадка.

Еще один Александр, помимо тех, которые были и будут, — только и разговоров в Тифлисе: вернулся Александр Чавчавадзе!.. А как мечтал Фатали попасть к нему домой, познакомиться с ним! Человек-легенда, генерал, дважды ссылали в Тамбов, и оба раза за участие в заговоре за независимость Грузии; но возможно ли? Ссылали и выпускали: в первый раз помогло ходатайство отца, а во второй — прежде всего собственные заслуги: дрался против Наполеона, воевал с персами.

— А ты о масонстве! Кто за тебя, Фатали, походатайствует? Какой князь?! — Поди ответь Хасай-беку Уцмиеву.

— А ты? Разве ты не князь?

Хасай-бек махнул рукой. Если такие, как Чавчавадзе, ничего не смогли, и такие заслуги, такая слава, Столько звезд… Чего добьешься ты?.

И никто не узнает. Заглохнет голос меж стен каземата, крикнуть не успеешь. Но кому кричать?

Кто услышит? И даже там, на севере, вот же они — и Одоевский, и Мишель. А прежде — Бестужев…

— Могу вас познакомить, Фатали. — Это Бакиханов. Но и не спешит, ханская гордость не позволяет являться незванно к грузинскому князю.

Может, Одоевский? Он ввел к Чавчавадзе Мишеля, может, Мишель введет Фатали? Но он сам-то был лишь раз, а Одоевского скосила лихорадка. Фатали б говорил с Александром Чавчавадзе на фарси, о Хайяме, которого перевел поэт на грузинский.

Так и не навестил, то да се, а там нелепая гибель князя: с чего-то внезапно испугалась лошадь, впереди будто блеснули волчьи глаза, — шарахнулась, князь вылетел из одноколки и разбился насмерть.

Одоевский желтый-желтый, губы воспалены, улыбнулся, выступила кровавая трещинка на ранке: «Мне улыбаться нельзя…» Фатали это знакомо — мать!.. Здесь и Мишель, но Фатали много лет спустя понял, что означают слова:

«…говорили, что именно ты о мечах и оковах».

Прочтет лет через двадцать тонкий-тонкий листок: «…но лишь оковы обрели».

И к Фатали, будто споря с ним:

— Да и прочли вы разве мои стихи прежде, нежели написали свою элегическую восточную поэму, этот, кажется, в «Московском наблюдателе» я прочел, прекрасный цветок, брошенный на могилу Пушкина.

А в ушах Фатали — слова барона Розена: толстые губы, одутловатые щеки, багрово-красные генеральские погоны; пунцово-алое и желтое-желтое…

— По-моему, — это Одоевский, — вы не могли их прочесть тогда.

«Ух, как холодно!..»

Дрожь передается и Фатали.

Малярийному комару очень была по душе кровь ссыльных.

«Впивайтесь, впивайтесь!..» — император шлепнул по руке — меж рыжих волос запутался безобидный северный братец южного малярийного комара; смельчак — испробовать царской крови!.. Шлепнул, а потом вывел размашистым, но четким почерком резолюцию, как обычно, по-французски, на ходатайстве, кажется, барона Розена разрешить перевести измученного лихорадкой Бестужева из Гагр, где свирепствуют малярийные комары, в другое место («может, в Санкт-Петербург?!»): «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью! Он не должен служить там, где невозможно без вреда для службы».

Неужто это Бестужев? — удивляется Фатали. — И так близко! Потрясен и Бестужев: уж где-где, а здесь и не мыслилось прежде, что придет день, и он вчитается в иноязычные строки о Пушкине; что-то новое, другими глазами, иной душой; и далекое и близкое! А те, кто пошли в декабре на падишаха, представить не могли себе! Чтоб иноязычные, чтоб иноверцы — да так написали?! Если б прежде доверились Фатали, и он бы смог прочесть стихи северного собрата!

— Барон, если помните, всегда восторгался, что письма в Тифлис из Петербурга приходят за одиннадцать дней.

— Почта!.. Да разве можно такое по почте? — взвился Бестужев.

— Прочти я те стихи — может, и поэма была бы другая.

— Полно скромничать! Вы можете гордиться своей поэмой. А что касается тех стихов, боюсь, обожгли б себе руки, попадись те листки к вам.

— Как вы могли — знать и не показать! Я догадался потом, как вспомнил выражение вашего лица, когда барон Розен спросил вас: «Вы читали стихи на смерть Пушкина?» И когда, уже зная о тех листках, я заново просмотрел ваш перевод моей поэмы, сначала, не скрою, удививший и испугавший меня.

— Вы ж были наивны, Фатали! Да и прошло-то ведь всего три года, как вы пришли на службу к барону…

Как расскажет много позднее краснощекий, стыдливый, с седой бородкой, позволяющий себе лишь изредка, но непременно безадресно, браниться: «Это черт знает что!..», благовоспитанный и добрейше-милейший востоковед Адольф Верже:

в мае тридцать седьмого года была предпринята экспедиция в Цебельду под начальством главнокомандующего, взявшего е собой Фатали и Бестужева, пользовавшегося особенным расположением генерала (обожал государственного преступника!). Покорив цебельдинцев (три повешенных на пятачке сельской площади и двадцать убитых), отряд возвратился в Сухуми, где его уже ожидали суда, на которых он должен был отправиться к мысу Адлер для наказания горцев (но горец о том не знал, когда целился!). За три дня до отплытия в море Бестужев в числе других обедал у барона Розена, который между прочим спросил его:

— Вы читали стихи на смерть Пушкина? Бестужев растерялся: читал ли он! «Читал! знает!»

За столом оцепененье, застыли, барон — он-то читал! — быстро поправился:

— Ну да, стихи нашего Фатали… Наш юный друг посвятил памяти Пушкина трогательную восточную поэму, очень вам советую переложить ее на русский язык.

Потом, ранней осенью или поздним летом: Фатали знает — ходят листки по рукам. Но как достать? Спросил у одного: «Вы случайно не слышали?..» Тот оловянно уставился на Фатали и повел плечами. Еще у одного. Тот оживился: «Что? Какие? Покажите?!» Не к самому же барону идти?! Спросить у Бестужева! Но как? Если б желал, мог бы сам…

— А где оригинал?

— Боюсь, что не поймете.

— Я не пойму? Ваш, можно сказать, ученик?! — и продекламировал: «Гечме намерд кюрписиндан…»

Адольф Берже тут же перевел, он сидел рядом с ба-оном: «Не ходи через мост лукавца, пусть лучше быстрина унесет тебя. Не ложись в тени лисицы, пусть луч-е лев растерзает тебя!»

— Но я написал на фарси.

— Почему? — сник Бестужев. — У вас же у самих прекрасная поэзия! «Чах дашы, чахмах дашы, аллах версии тышы!» «Кремышки, камешки, дай бог вам умыться дожем!» Да-а… Надо было на своем, на родном! С ним ведь, как с французским в Европе, можно пройти из конца в конец всю Азию… Ну да ладно, не огорчайтесь, в другой аз напишете на своем.

На первых же словах поэмы — «Не предавая очей сну…» — не дочитав строку до конца, запнулся, потрясений: это ж и его слова к брату, когда узнал о смерти Путина: «Я не сомкнул глаз…»

«Не предавая очей сну, сидел я в ночи и говорил сердцу: о родник жемчуга тайн! Что случилось, что соловей цветника твоего отстал от песен…» — Фатали, дайте же перо! — И стал править, шевеля губами, вчитываясь в текст. — Чуть-чуть иначе! «…отчего забыл песни соловей цветника твоего?» Фатали молча наблюдает. Бестужев, справив, шепчет, чтоб постичь музыку стиха: «Откуда ж теперь печаль твоя? Для чего теперь ты стенаешь и сокрушаешься, как плакальщица похоронная?.. Отвечало на это сердце: «товарищ моего одиночества, оставь меня теперь самому себе… мне знакомо вероломство судьбы и жестокость этой изменницы. Я предвижу конец мой. Безумна птица, которая, однажды увидев сеть своими глазами, для зерна вновь летит на опасность!..» Поднял глаза на Фата-ли: «Безумна ль?»

«Прицелились в него смертной стрелой… Грозный ветер гибели потушил светильник его души. Как тюрьма стало мрачно его тело…»

Шепчет, правит, снова шепчет: «Россия в скорби… Убитый злодейской рукой разбойника мира!» — Неужто читал? Но к чему тогда это «милосердие божие»?! — И последняя строка, прочитанная вслух: «Старец седовласый, Кавказ, ответствует на песни твои стоном в стихах Сабухия». Сабухия?

— Сабухи!

— Это что же, ваш псевдоним? — В вопросе Бестужева Фатали уловил иронию.

— Как же без этого? У поэтов восточных, вы знаете, есть обычай сверх настоящего имени принимать пиитическое.

— И что оно означает?

— «Утром выпитое вино».

Ожидал нечто выспренное: «Лучезарный», «Мудрый», а тут такая странность!

— Но утром пьют, чтоб после пьяной ночи опохмелиться?

— Я был хмельной, проснулся утром — и такая ясность и трезвость, к чему они мне, если кругом творится такое?

— И вы тоже… Но раз была трезвость — не скрыться. И вас не спасут, увы, хмельные ваши глаза. А псевдоним — это уже игра.

— Но и у вас…

Махнул отрешенно рукой. — Не надо никаких псевдонимов, друг мой, поверьте мне. У вас такое чудесное имя: Фатали!.. Фатали Фатальный!

Не спросил: «Почему фатальный?» Только слушал. А Бестужев вдруг будто на исповеди — рассказывает, никак не остановится: и о том, как накануне рокового декабрьского дня, перед восстанием, собрались Бестужевы всей семьей — мать и ее восемь детей: пятеро сыновей и три дочери. Потом распрощались с матушкой и сестрами, трое навсегда… Царь приказал стрелять. Ни вздоха, ни судорожного движения, стояли и валились замертво. Еще, еще, еще! И эскадрон конной гвардии. Побежали, но где спрячешься? Картечь догоняла, прыгая от стены в стену и не щадя никого. А потом Якутия: летом ночи без теней, а зимой дни без света. И о братьях. Но первым уйдет он сам. Следом Петр, сойдет с ума на Кавказе. «Хожу, как сердце выронил… Он очень болен, а я не могу лететь к нему!» Потом уйдет Павел, назвавший своего сына в честь брата Александром. «Жив, — рассказывает о брате, — но что толку? Погублен талант, ах какой прицел к пушкам он изобрел, истинно бестужевский!..» Потом Николай, каторга, и Михаил, тоже каторга.

«Отчего ж фатальный?» — спросит как-нибудь потом, да поздно будет спрашивать: через три дня высадка десанта на мысе Адлер, атака на горцев. Куда? Постой! А Бестужев вперед и вперед!

Горец целился метко, еще бы не попасть в этого неистово рвущегося вперед, так близко… И тела не нашли. Забрали горцы? Похвалиться, что убили прапорщика, — произведен только что!

«Единственная моя молитва — не умереть на одре страданий, либо не пасть на незначительной стычке».

Исчезновение Бестужева — ни среди убитых, ни среди живых! — породило слухи: жив, скрывается в горах; сдался горцам в поисках романтических сюжетов; предался, чтоб сражаться против царя — не удалось, мол, на Сенатской, решил здесь… Так и не узнал горец, какие слухи породила его пуля.

А стычка была незначительной — крепость вскоре пала; и романтические сюжеты, увы, вышли из моды, «…единственная моя молитва!..»


Какая мелкая месть!

Это было первое поручение барона: объявить горцам по-арабски; как угодно! только втолкуйте им так, чтоб засело в их тупых башках, что впредь будут конфискованы бурки, привезенные в Тифлис или куда-либо в наши пределы! об этом предписано и гражданской милиции! никакого спуску!

И месть эта потому, что мятежный Гамзат-бек ширит свою власть в горном Дагестане и берет верх над домом аварского хана, преданного царю; но разве можно верить хану? тучный, как кабан, дикарь!

Особенно был разгневан барон, когда узнал, что Гамзат-бек обманул аварскую ханшу; ей надо было немедленно дать знать им через лазутчика, и никто не отговорил ее послать детей на переговоры к Гамзат-беку — он тут же обезглавил сыновей ханши и, пленив ее, захватил Хунзах.

— Сыграйте на религиозных чувствах старшин Хунзаха. Насчет Кербелы и убиенных имамов…

— Но они сунниты! — робко вставил Фатали. А барон глух:

— Вызовите у них эти страсти, чтоб с Гамзат-беком покончили!

Но к чему эта ложь?!

ложь!.. ложь!.. на устах одно, а в душе иное… и в мыслях…

«Убит Гамзат-бек!» И барон, какая улыбка на лице! только что сообщил военному министру: «…в мечети, во время молитвы». И первый, и второй имамы пали при бароне Розене. Государь будет доволен: и Гази-Магомед, и Гамзат-бек… Специально созвал канцелярию, чтоб поговорить об искусстве проповеди и новичков выдрессировать: «Учитесь у горцев, как зажигать подвластных!» «Кто считает себя мусульманином, не щадит своей жизни. Вся жизнь ничто, когда над вами царская власть!» Но именно он, барон, осадил Гимринскую крепость — ах, какая досада: упустил Шамиля… Неужто и его, третьего имама, суждено убить барону?

А Шамиль, удивительное дело, то вдруг знает такое сокровенное, что и самому себе не признаешься, а то наивен, как ребенок. «Мы сами хотим своими землями править, почему чужие? Дружить, но не быть рабами!..» Фатали послан бароном Розеном на переговоры переводчиком; у Фатали располагающее на откровенность лицо, близ Гимры встретятся с Шамилем, надо убедить, уговорить его прекратить борьбу и явиться в Тифлис, куда прибудет вскоре сам государь, он уже в пути.

Шамиль высокий, у него большие, задумчивые серые глаза, сплошная жесткая щетина, сжал губы, и они не видны.

«…ты погляди, как гибнут горы! ты видел кровавые горные реки?! они прежде всегда были чисты!»

Неумолим. Но уже другой взгляд, умиротворенный — пора молитвы, и Шамиль молится. Но отчего эту суру шепчут его губы: «Клянусь небом и идущим ночью!.. звезда пронизывающая… они ведь замышляют хитрость. И я замышляю хитрость. Дай же отсрочку неверным, отсрочь им немного!»

Сколько бился над сурой Ахунд-Алескер, чтоб втолковать Фатали, а и сам не поймет!

Шамиль обещал и — обманул. Но кто первый? — выстрел снизу или камень сверху?

«Не я нарушил, — перевел Фатали письмо Шамиля, барон верит только переводчику своей канцелярии, — а вы, и я поднял оружие для собственной своей защиты, и дело сделалось по воле всемогущего бога и великого пророка».

Что ж, придется карать!! «…на рассвете, подойдя к сему селению, окруженному лесом, послал казаков окружить. Люди, искавшие спасение в бегстве, были пойманы и истреблены. Сопротивлявшиеся сделались жертвою своего отчаяния. Погибли на штыках егерей. Сакли горели. Деревня Кишкерой, состоящая из десятков дворов, с значительным запасом хлеба и сена, предана огню».


— Я Мирза Фет-Али Ахунд-заде.

— Аббас-Мирза, Хозрев-Мирза… — стал вспоминать Лермонтов. — И вы Мирза?

Фатали растерялся и заученно произнес:

— Слово Мирза, прибавляемое после собственного имени, означает принца крови, а если перед именем, как у меня, выражает ученость.

— Помилуйте, нельзя ли проще? Татарин?

Фатали улыбнулся. Как объяснить? По-всякому называли и называют и будут, вероятно, еще долго называть: и татарин кавказский, и азербайджанский татарин, и турок, и тюрок, и турок азерийский, и просто азери.

— Да, татарин.

— А имя… нельзя ли покороче? Я — Мишель.

— А я Фет-Али, можно Фатали.

— Фатали-фаталист?

— Уже пытались. Покойный Бестужев.

— Вы что же, не верите в предопределение? У вас ведь кажется: что на лбу у человека начертано, того не миновать?

— Спорил я долго с мусульманскими муллами в гянджинских кельях медресе, неужто и с вами мне спорить?

— А можно просто Али?

— Вам дозволено. Перед роковым отплытием в Адлер покойный Бестужев велел мне непременно вас разыскать.

— Но мы с ним не были знакомы,

— А он знал, что вы прибудете в наши края.

— И до вас успело дойти!

— Мы ж в единой империи, а у дурной вести длинные ноги.

— Скачет, весел и игрив! Да-с! Под фанфары и гром барабанов! А почему именно вам он велел?

— Я автор поэмы на смерть Пушкина.

— Вы? Поэмы?! — И вдруг вспомнил: — Ах да, я, кажется, слышал!

— Сказать по правде, и мне кажется, что это не я, а кто-то другой. Не верится, как я решился. Жизнь текла мутная, как Кура, и вдруг кто-то внутри, неведомый, приказал: «Встань! Возьми в руки перо! Как же ты можешь молчать?! Ты напишешь о нем! Бумага жаждала потерять белизну свою, лишь бы перо Пушкина рисовало черты по лицу ея! Погиб глава собора поэтов!..»

Вот она, первая неожиданность, уготовленная ему Востоком! Русские карательные отряды и — приобщение к русскому собору поэтов! И кто же в том соборе? «Читал ли меня?» Нелепое любопытство! Если б не читал, к чему тогда знакомиться со мной? Читал, конечно же читал! С недавних пор выработалось наблюдение, какое-то особое свойство именно у этих его стихов о гибели Пушкина: сразу, по глазам, по голосу, по тому, как смотрели или говорили с ним, Лермонтов тотчас определял для себя — читал или нет. Этот татарин читал!

— Если позволите… — Достал листы.

— Можно взглянуть? Эта вязь как тайнопись! — «Постигнем ли?»

— Извините, если перевод мой коряв: «…Ломоносов красою гения украсил обитель поэзии, но мечта Пушкина водворилась в ней. Державин завоевал державу литературы, но властелином ее избран Пушкин. Карамзин наполнил чашу вином знания, и Пушкин выпил сей полной чаши вино…» И вам в том соборе… — Не докончил.

— По одному-то стихотворению?

— Но какому!

— Восток любит льстить, вижу.

— Восток сразу выдает, что думает.

«Штык и — благо?! Кровь — и Ломоносов?! — задумался Лермонтов, — и собор поэзии?! Надо разобраться…»

— Вы удивлены, однако. Право, удивлен и я: как же так, русские штыки — и кавказская поэма о Пушкине?! — воскликнул Фатали.

— А вы колдун, читаете мои мысли…

— Вы мой кунак, а хозяин обязан угадывать желания гостя.

«Вот он, мой провожатый по Тифлису! Но надо спасать Одоевского!..»

— О стихах мы потом! — поспешил Лермонтов.

— Бестужев очень ждал встречи с другом своим, Одоевским, он тоже наш кунак.

«А вы определенно колдун!» — но на сей раз промолчал: поймет ли Али его шутку?

— Да, да, кунаки поневоле! Мы с ним в одном полку, аллах миловал, спас от горской пули.

Фатали наслышан о кунаках особого рода. Но Лермонтов — из новых, такого изгнанника еще не было в их крае: за стихи! И когда Лермонтов сказал: «Меня на юг, а вас на север, сразу в печать!», вспомнил Бестужева: он сидел, правил, что-то вычеркивал, переделывая по-своему некоторые строки его восточной поэмы, — на такое б Фатали не осмелился. У Фатали сначала был испуг: Бестужев вычеркнул имя Его Императорского Величества (!!). У Фатали было: «Распространилась слава гения Пушкина по Европе как могущество и величие Николая от Китая до Татарии». Бестужев сразу же резко вычеркнул имя и величие и вставил: «царское». Сначала не понял, когда Бестужев благодарно взглянул на него: «А вы человек смелый! Рядом поставили Пушкина и Николая! За такое б вас!..» Но рискнуть вычеркнуть!

И шепчет: «… убит…» Очевидно ведь — не какая-то там «стрела смерти» и прочее… — Вздохнул:

— Жаль, не могу показать вам иные стихи. Вернемся из Адлера (вернусь ли?), покажу, быть может. Вы потом поймете. Кстати, скоро здесь будет поэт, он тоже написал на смерть Пушкина… Надо б так: «Убитый злодейской рукою разбойника мира!» — и подумал: «Может, оставить «стрелу смерти»? Но рука в порыве зачеркнула. «Так тому и быть!» Фатали и сам не помнит, как решился поставить имена рядом. Кое-что от Бакиханова слышал, ведь встречались они с Пушкиным, еще в турецкую войну, и сам прочел потом в секретной переписке.

Печать онемела, когда пришла весть о смерти поэта: запрет! Лишь извещение в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду»: «к этой мысли нельзя привыкнуть!» И сразу же взрыв негодования — редактор немедленно вызван к председателю цензурного комитета: «Я должен вам передать, что министр крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? И что за выражения! «Солнце поэзии!!» Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в средине своего великого поприща!» Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще великое поприще!..»

А Фатали — рядом Николая и Пушкина…

— Были с Одоевским у Нины Чавчавадзе, обещали зайти еще, да вот, жар!.. Нужен доктор! — беспокоится Мишель.

— Есть. Был другом Бестужеву, неподалеку, за углом. И пошли.

— Может, лихорадка? Она здесь всех наших косит.

— Наших тоже… берегите себя.

— Чему быть, того… Ах да, вы же не фаталист!.. Но как же мне не быть фаталистом, когда я знал, я был уверен, что начертана мне на лбу судьба такая: Тифлис, мой приятель ученый татарин Али, у которого я беру уроки татарского!

Они уже у доктора. «Вот здесь!»

— Из тех?! — спросил по-азербайджански.

— Да.

— А этот?

— Тоже.

— Такой молодой?!

— Что такое «джаван»?

— Молодой.

— А поэт?

— «Шаир». А доктор, между прочим, большой поклонник романтической поэзии.

— Увы, я не Байрон!

Одоевский укрыт. Высунулся из одеяла, небритый, бледный.

— Саша, мы к тебе с доктором.

— Ну-с? — Долго ощупывал, вот она, раздулась селезенка. — Да, все признаки пароксизма. — Смотрит на Фатали.

— Яман? — спросил Лермонтов. Одоевский улыбнулся; юный друг Мишель заморочил ему голову с татарским: «Непременно изучу!»

— Сначала озноб, потом жар? Одоевский кивнул.

— Закачу-ка я вам хины…

— Я укроюсь, — дрожат и слова. — Бросьте на меня что-нибудь еще.

Три шинели поверх одеял да еще бурка соседа, сидит на дощатом диване.

— Настоящий кавказец! — шепнул Лермонтов Фатали. — Презабавнейший человек! Вот бы написать о нем. (И напишет.) А «настоящий кавказец» мечтает о белой андийской бурке, с черной каймой внизу. — А я не успел вас познакомить!.. Ты слышишь?

Голова выглянула на миг из шинелей: — Да, да, слышу.

— Ученый татарин Али, у барона Розена служит. Буду учиться по-татарски. С татарским в Азии, как с французским в Европе! Так о чем мы с вами, Али? Да, о поэме вашей и о наших штыках! Прямых и кривых, явных и тайных! Уланы, драгуны, булат!

«Да, да, слышу!..» Дрожи никак не унять!..

Слово за слово, фраза за фразу цепляются, переплетаются, какие-то мелькающие, плывущие причудливые фигурки, бегущие точки, они ширятся кругами и лопаются, дрожи не унять, пламя внутри, но оно не греет, чем же накрыться? Ледяные ноги одна холодней другой, пальцы смерзлись, а как они там, в острогах, стужа и холод.

И слова, и фразы, строки, не забыть это собственное, успеть записать, «очнулся я в степи глухой, где мне не кровною рукой, но вьюгой вырыта могила».

Озноб, дрожи не унять!..

Умру я весь, и грубый камень на череп мой остывший ляжет! сверкает меч, и падают герои. Но не за Русь, а за тиранов честь.

То озноб, то жар!.. как много огня!.. искры в темных облаках… искрятся молнии… пять жертв, и как венец вкруг выи вьется синий пламень!..

Gen огнь пожжет чело их палачей!

Два юных товарища рядом, вспыхнуло и погасло, Мишель и тот, другой, «и внемлет ли востока сын?», а перед закрытыми глазами, меж веками и оком, нечто причудливо радужное разрастается и взрывается; вспышки, обломки, того уж нет, не вернешь, сохрани его господь, ах какие стихи, запомнить, не забыть, прочти и ему Мишель, «пред вами суд и правда — все молчи!», старое рухнуло, нового нет, и тот и другой, поймем ли мы их, и поймут ли они нас и какое-то мягкое имя, ли-ли, Али, Фатали, ученый татарин.

О чем они, Мишель и Али?!

Голос звонкий и взрывчатый (это Мишель), грамотно, с акцентом только, а это и не акцент, а шекинский выговор, и на своем родном когда говорит — пробивается диалект, но где Одоевскому до таких тонкостей иноязычных! Иногда татарская речь — это Фатали и старый кавказец.

— Хороший народ, только уж такие азиаты…

У Мишеля двоякое чувство: не надо, не надо бы при Али.

— Никак меня не ранят! Надоело уже, домой хочется… Придется когда-нибудь («а ведь ни за что не сделает! — думает Мишель. — Сложит он непременно кости в земле басурманской!»), да, придется, видно, голову положить на камень, а ноги выставить на пансион, благодатная пуля попадет в ноги, и мне тогда — отставка с пансионом, отставной герой кавказской войны!

Надо ли при татарине-то?! Но Али не чужой! И все же: лучше б при нем не говорить такое!

Ахунд-Алескер наказывал: это их дело, они меж собой и подерутся, они и помирятся, кто силен — тот и казнит. Да, Фатали понимает, за что их — и Бестужева, и Одоевского: пошли с оружием на падишаха… А за что Мишеля? Тоже понимает: руки горели, ожоги на них, когда листки попали; принес домой, чтоб переписать: «Ты послушай, Ахунд-Алескер!» — «Не лезь, не встревай в это их дело!» Он, Гаджи Ахунд-Алескер, помнит, и Фатали помнить должен, как обманулся Аббас-Мирза, глупый человек, полез в драку с великаном! А Фатали — даже слов таких не отыщешь в родном языке, чтоб силу лермонтовских стихов выразить обнаженно, без иносказаний. И ведь вот какая загадка! — идут эти люди в бой, чтоб славу царя приумножить… А на царском смотре войск, скоро, очень скоро, царь уже в пути… многих из сосланных не было: увели на ученья. Но Мишель был: их разделили — Мишель может на царском смотре быть, декабрист Одоевский — нет!

— Саша, ты слышишь?

— Да, да, слышу! — горькая хина, отрава, поможет ли унять дрожь, она снова волнами от пяток и кончиков пальцев, которые и кипяток не согреет, к макушке; согреться бы!!! следы роковые дней роковых, волна за волной, согреюсь ли?! и тогда наступит ясность, и слово за слово, мысль за мыслью, более мысль, нежели действие!.. О чем же они, Мишель и Али? Одоевский согрелся, но шинелей еще не скинул, а старый кавказец снял бурку, постелил ее на дощатый диван и лег, уже спит.

— …разбудить Восток! Но хватит ли сил?

— Хватило б жизни! — Мишель, кажется, шутит: удивительное умение приземлять высокопарность. — Вот он, настоящий кавказец, прискакавший сюда с пестрыми уланами, ведомый седым генералом, разбудил Восток, а сам уснул… А я, между прочим, тоже намерен разбудить, но кого — еще не решил.

Шамиль — такая каналья, охотимся за ним, пытаемся взять, да ускользает. И возрождается из пепла сожженных аулов, как Феникс!

Будут охоты аж два десятка лет! И Мишель поохотится в отряде генерала Галафеева на левом фланге Кавказской линии, в Малой Чечне, «хотел воды я зачерпнуть, но мутная волна была тепла, была красна…».

— Уже пытался разбудить. Пришлось посидеть за свои стихи неделю в здании Главного штаба да испробовать силы в умении выводить стихи на сером листке с помощью печной сажи и вина, увы, не кахетинского.

«Вольнодумство более чем преступное!» Докладная Бенкендорфа и резолюция государя. Стихи пришли к нему по городской почте с надписью: «Воззвание к революции». По всему городу списки.

И наивное «объяснение губернского секретаря Раевского о связи его с Лермонтовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина» (ах, какие имена в чиновничьей фразе!..). «…Дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него (о дитя!.. надеется перехитрить, и кого? всесильного графа Клейнмихеля…), что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры».

И кого вздумал Раевский вспомнить — Екатерину Вторую! «Лучше простить десять виновных, — какая щедрая царица!.. — нежели наказать одного невинного!» Очень красиво, а главное, ведь фраза-то какая меткая… Это ж, дурья башка, привычка такая у наших властелинов — поступать затем противно, дабы на собственном опыте изрекать вам в утешение (а кое-кому для цитаций-нотаций) истины новые…

Хохотали петербургские сослуживцы Ладожского — агенты Бенкендорфа, филеры-фискалы, — как удалось обвести вокруг пальца наивного поэта и его доверчивого «переписчика»: «А ну мы позволим вам пообщаться, будто мы не ведаем, тупоголовые, о вашем желании списаться!» И посылает Раевский Лермонтову записку, желая помочь, через камердинера (а бенкендорфцы начеку, ждут! и записка — им в руки! читают, хихикают, «юнцы! юнцы!..» и не таких хитрецов ловили!..): «Передай тихонько эту записку и бумагу Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже».

Потом допрос от «самого государя». А как допрашивали!.. Ну, сознайтесь! другу вашему ничего не будет! честью клянемся! а если запретесь!! если самого государя разгневаете!!! в солдаты!.. Один жмет, другой спорит, чтоб доверие заслужить — авось сознается? аж до разрыва спорит, а потом, как не помогает, — «ну да, чего церемониться?! Штыком к стенке приткнуть, и весь разговор!..»

«Это вы рисовали?» Профиль Дубельта, начальника штаба корпуса жандармов.

«Нет, не я».

«Но нашли у вас, и стихи — ваши!»

Черновик!.. «А вы, надменные потомки!..» И рядом фамилии «надменных», «под сению закона»: Орловы, Бобринские, Воронцовы, Завадовские, Барятинские, Васильчиковы, Энгельгардты, Фредериксы. «Кем составлен?!» Можно было б добавить еще, чья-то рука поскупилась… Лермонтова на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, а Раевского в Олонецкую губернию. «Боже мой! И я смею роптать! Ссылка на год! А каково ему?» Иллюзия одновременной, в тридцать седьмом году, ссылки и его, и Одоевского на Кавказ. Но после двенадцати лет, после читинского и петровского острогов! Через год он вернется к себе, в свой лейб-гусарский полк, в тот свет, который еще будет льстить ему! Те, которых он поносил в стихах, эти графы, князья, бароны, будут искренне льстить. И преследовать, тоже искренне, клеветой. И обида французов: будто бранил не убийцу, а всю нацию. «Его убийца хладнокровно…» О нем ли речь? «Боже мой! и я смею роптать? и при ком! При Одоевском!»

Вдохновенье? Хорошо мыслится и работается в изгнании, в заточении и когда сражены недугом? Мы машем мечами картонными, освистанные и затоптанные горланящими шарлатанами, плясунами, танцующими на фразе: «Довольно! Хватит!» Оставим пустую и бессмысленную болтовню, эту рылеевщину, эти сумасшедшие бредни Чаадаева, политиканство Герцена и попытаемся сродниться с нашею прекрасною действительностью? Но вот уже накапливается новая боль, новый стон, в кипенье бурлим, негодуем, накаленный рев в высокостенном, с петровских времен не чищенном чугунном котле, вот-вот взорвется, и каждая рвань с осколок царь-пушки, но нет ни взрыва, ни осколка, нашелся кто-то, чуть-чуть приоткрывает крышку, чтоб вышел опасный пар и чтоб слегка поостыли страсти; изгнаны — высланы, сосланы, а там уже накапливается новая боль за поруганную честь, новый гнев за униженное достоинство и попранную человечность, в кипенье бурлим, накаленный рев в высокостенном, величество ваше, высочество ваше, чугунном котле! Кто это? Неужто Фатали?! Рано еще — он только собрался в дорогу, а она ах как длинна! Мишель?! Увы, не успеет. Или Одоевский? Озаренье в бреду лихорадки? Но не настоящий же кавказец?! Он спит, прикрыв лоб и глаза мохнатой бараньей шапкой, и во сне видит себя на почтовой станции в родной губернии, куда он добрался, чуть прихрамывая, нога прострелена, на плечах настоящая кабардинская бурка, тележка, а в нее запряжена пара верховых кляч, и он не спешит, хотя надо спешить, кто там, дома у него, остался в живых? Матери, наверно, уже нет, женой обзавестись не успел, но снится, что молода мать и ждет его невеста, он везет им разных персидских материй, рассказывает, поправляя на голове черкесскую мохнатую папаху: «Ужасные бестии, эти азиаты!» «Он мне: «Урус яман, яман!» — плохой, значит, русский, а я ему: «Урус якши, чок якши!» — очень, мол, мы хорошие».

«Эй, посторонись, встал тут на дороге!..» — Проснулся, голос Одоевского:

— Брось, что ты изводишь себя, они же вероломны! Лермонтов только что шутил, и уже забыт Кавказ, а Одоевский, ему, слава богу, жарко, скинул шинели, но может простыть, и Фатали затапливает печь, успокаивает Лермонтова:

— Не сокрушайся! Эх, юнцы, юнцы! Разве можно верить царским служакам? Впрочем, мы сами тоже поддавались обману.

— Нет, нет, я не должен был так глупо доверяться. «Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я услышал, что я виной твоего несчастия… — писал Лермонтов Раевскому. — Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, — но я уверен, что ты меня понимаешь, и прощаешь, и находишь еще достойным своей дружбы… Кто б мог ожидать!..»

— Нет, нет, дать так глупо себя обмануть!..

«Один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и по необдуманности не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись».

— Самая большая моя печаль, что Раевский через меня пострадал! — А в старости Раевский «для отнятия права упрекать память благородного Мишеля» напишет: «…Мишель напрасно исключительно себе приписывает маленькую мою катастрофу (!) в Петербурге в 1837 году».

Кавказская лотерея

Это известный метод: накалять и остужать, бить и обласкивать; до похвалы за восточную поэму, еще в Тифлисе, в апреле было сделано бароном Розеном замечание, а потом долгое-долгое внушение; может быть, оттого и хотелось ему сгладить резкость; это по памятному делу — началось весной тридцать седьмого, а завершилось осенью тридцать восьмого — об отчаянии армянских, а частично азербайджанских переселенцев из турецких провинций — обложены непомерной данью; перс-селились после поражения турецких войск, по Адрианопольскому договору, еще при Паскевиче — из Арзрумской, Карской и Баязетской провинций, и — взбунтовались!

— Вы молоды, чисты и доверчивы, Фатали, у вас впереди блестящее будущее, не надо было вам встречаться со смутьянами. Эти полудикие переселенцы!

— А вы произвели на них такое благоприятное впечатление, барон!.. «Нашли наконец-то живую душу!» «Неужто, — рассказывали они, — мы обманывались, когда переселялись сюда, к своим же?»

— Учтите, ласковое и снисходительное обращение с ними они почитают слабостью, я дал команду для обуздания и отклонения вредного примера от других, а также для поселения в них страху…

— А они на вас надеялись… «Счастливый, под началом такого генерала работаешь!» — говорили мне.

И в рапорте военному министру барон пишет: «Меры кротости и ^убеждения на них не действуют, как и вообще на азиатцев, пребывающих в невежестве; дальнейшее снисхождение им послужит весьма опасным примером для всех других, не только переселенцев, но и коренных жителей, и не в одной Армянской области, айв прочих провинциях, при каждом исполнении требований начальства». И в конце секретного отношения мысль: «Все эти распоряжения я покорнейше прошу ваше сиятельство подвергнуть на высочайшее благоусмотрение его императорского величества». «…Без послабления и всякой уступчивости!» — изволил найти государь.

— А не поможет, — завершил тогда внушение барон, — что ж…

— Но им нечем платить! Земли у них каменистые, ничего не родится, а тут повинности почтовые, поставка дров, а лес-то далеко, за полсотни верст, содержание есаулов, не мне вам рассказывать, какие это грабители…

Первый устный выговор. Трещинка, трещинка, зама-

зать, чтоб не разрослась!., «…трогательную восточную поэму…»

На всем протяжении следования главнокомандующего барона Розена из Сухуми к Анапе, где предстояло обеспечить безопасность движения государя, о боже, как долго он едет!., им попадались беглецы крепостные.

Еще в Сухуми — долго говорил казах, низвергая трудноуловимые Фатали слова, вспотел, глаза красные, размахивает руками, рубашку поднял, спину всю в рубцах показывает.

— Постой, постой! Спросите их, отчего бежали?

И снова посыпались слова, но Фатали уловил смысл?

— Притеснение им от есаула, не поддержал хан, отказал в помощи оренбургский военный губернатор.

Барон информирован о Букеевском ханстве, восстали там киргизы («Казахи, казахи мы!..»), неспокойно, уже год как бьются, никак не восстановят порядок на берегу Каспия.

— За помощью к султану? Против нас? Это кто ж вас надоумил?! — Ведь надо же: с такими-то рожами прошли незамеченными, не остановили их! Так-то обеспечивается безопасность сообщений с Закавказьем?! Как шли-то? Разве дознаешься?

А у башкиров из Татарии иные беды.

— Объясните им, Фатали, что слухи эти ложны и нелепы, никто магометан в христианскую веру обращать не намерен.

У одного уже есть на лице знаки, — наказан за бесчинства, у другого чересполосица на спине от свежих ран. Шпицрутенами через сто солдат? кнутом? плетьми? а потом на земляные работы, очищать горные завалы, дороги к аулам? и чтоб там их — горские пули?!

А вот те, которые им в Анапе попадались, свои же, русские крестьяне, что ж они?! Бегут на Кавказскую линию, возмечтали — по ложным слухам — о вольности. А слухи будоражат воображение крепостных, множась в кабаках и на базарах. Читал, читал барон Розен, присылали знакомиться и ему, свод мнений насчет внутреннего состояния России.

Так всегда: при каждом новом царствовании возбуждается в народе мысль о свободе. Ждут, а ее нет и нет, и начинается: ропот, пожары, их много… пожар в Зимнем! во мраке долгого зимнего вечера!., и всю ночь гигантские зубчатые языки!., пляска мести! крепостных, студентов, беспоместных дворян из чиновников, которые, будучи воспалены честолюбивыми идеями и не имея что терять, рады всякому расстройству, писак всевозможных, тьфу!

победили шаха — жди свободы!

турку прогнали — перемены случатся!

Аракчеев богу душу отдал — амнистию жди!

а ожил, сказывают, великий князь Константин Павлович, из мертвых воскрес — быть чему-то непременно!

бракосочетание княжны Марии Николаевны, ну да, барышня уже! — снова вести о свободе!

как? неужто его высочество наследник женится на дочери— кого бы вы думали?! — вчерашнего врага! турецкого султана!., хитрость-то какая!.. — и на радостях сожгут три губернии!

Царь, дескать, хочет дать свободу, а чиновники противятся!..

Ио объявление свободы — это мнение здравомыслящих — может от внезапности произвести беспорядки, разгул черни, благоразумная постепенность и постепенное благоразумие, господа!

А поток просьб неостановим: кто ж заступится? «Все-августешпий монарх, всемилостивейший государь! Первый ио боге, отец наш, воззри на невинностраждущих!..» А это — поновей: «Взирая оком домостроителя на обширное государство свое, процветающее под сению благодетельных законов, карая неправды…»

Фатали понимает, когда горцы или земляки. Или даже грузинские князья и польские возмутители, сосланные на Кавказ. И армяне-переселенцы. Или гурийцы — сколько тревоги было! Разогнали пограничную кордонную стражу, разграбили казачий пост, разорили таможенный пост, напали на карантин, сожгли два казенных кирпичных завода…

Но когда свои же! И покойный Бестужев! И эти крестьяне! Что ж они-то?!

— Да кто ж тебя, дурья башка, допустит до государя?! — Узнали ведь, канальи, что государь на Кавказскую линию поехал.

— Меня никак задерживать нельзя, выданную мне доверенность от мира при сем имею счастье всеподданнейше представить государю.

А ну что за прошенье — взять!

— Сам вручу, сам!

— Выловить всех до единого!

А ночью снится Фатали сон: сам Николай Павлович запросто беседует с ним, улыбается, надо что-то попросить, но что? Затем в фаэтон посадил, а фаэтон особенный, вместо коня пушка на колесах движется. Едут они, вот он, рядом с императором, дотронуться может, да опасается. Вдруг в зале они, кто-то подходит и отзывает государя, а Фатали ждет, ждет, нет его, надо попросить, но о чем — сообразить не может, а надо, когда еще такое случится? Может, написать ему?! А его задерживает генерал, сам барон:

«Как вы здесь оказались?! Кто вас впустил?!»

«Да я же почти полдня с государем был, в фаэтоне с ним катался!»

«Что за бред? Вы с ума сошли, Фатали! Как вы сюда попали?!»

А в руках у Фатали какая-то бумага.

«Прошение?» — спрашивает барон.

А там перечень наказаний: приговорен к колесованию; шпицрутеном через двести солдат; прогнать через строй; «Ах, болен?! что ж — додержать присужденное ему число ударов по выздоровлении!» кнутом! плетьми! розгами! палками! нагайками! батогами! ссылка в каторжные или крепостные работы! отдача в солдаты! поселение сибирское! и прочее и прочее и прочее. И еще приписано: «восточная пытка — зашить жилами рот!! бунтарский, кричащий!..» — разорваны губы, висят, окровавлен рот!..

И вдруг — государь. Не узнает его. «А этто ктооо?!» — круглые губы, круглые-круглые глаза, круглое и выпуклое что-то пошло, покатилось на Фатали. «Это татарин!» — лепечет барон. И огромное колесо мимо прокатилось, будто оторвалось от телеги (но ведь был фаэтон!).

«О чем же хотел спросить?» Не вспомнил и когда проснулся. Может это: «Как же свой-то против тебя, государь?»

А тут, как назло, и именно перед царским смотром войск на Кавказе, все в том же долгом тридцать седьмом пошли неудачи, и первая — позорное поражение у Ашиль-тинского моста в Аварии. Горцы взобрались почти на перпендикулярные, как сообщается барону, скалы и стали во множестве низвергать с высот огромные каменья, а потом с яростью бросились в рукопашную! Пал генерал-майор граф Ивелич, командир Апшеронского пехотного полка, — сраженный пулей, упал в пропасть, и два горца потом отыскали в ущелье; выкупили тело.

Двухмесячное беспрерывное движение по гористым местам, износилась одежда и обувь, половина артиллерийских ижазачьих лошадей перебита, артиллерия пришла в негодность.

И восстание в Кубе!

Аббас-Кули зашел к Фатали, когда тот переводил очередное воззвание к восставшим кубинцам.

Бакиханов пробежал текст.

— Опять? Узнаю барона! Это его: «…рука Шамиля!.. Виселицы!! Расстрел!..» Я говорил ему, нельзя так стращать! Надо же знать кубинцев!

Аббас-Кули прав, но Фатали молчит.

— Кстати, не мешало бы твоему барону объяснить, чем вызван мой спешный вызов. Я ж работу свою неоконченную оставил в Кубе! Хочет меня обезопасить? За мою жизнь опасается? Или это — форма недоверия? Это оскорбительно. Я как-никак полковник… И это воззвание тоже! Чем он думает, твой барон?!

«Почему мой?»

Фатали — к барону Розену:

— Я бы в этом воззвании…

— Что, Бакиханов здесь?! — Догадался, черт! — Это он вас надоумил? Я вашего Бакиханова насквозь вижу. Именно так, и ни буквы не менять!

Распустили слух, что «и наш Бакиханов» причастен к возмущениям; восстание подавили, но на всякий случай командировать в Кубу еще один батальон ген. — фельдм. кн. Варшавского гр. Паскевича-Эриванского (о боже, как длинно приходится писать!! пока выведешь, и войска не поспеют!..) полка; и еще один батальон — в Баку до окончания военного суда над зачинщиками кубинского восстания (зачеркнуть! никаких восстаний! «возмущения»!).

Государь ехал через море. И уже в Кутаиси — пожар запасного хлебного склада, зрелище показалось дурным предзнаменованием, в глазах постоянно играл огонь, предчувствие не обмануло: зарево горящего Зимнего дворца в том же тридцать седьмом! Он знал: это должно случиться! Иногда шел пешком, колеса вязли в грязи до самой оси, и встречи раздражали, и смотром остался недоволен, какая-то гарь в горле, дыму наглотался, непременно быть еще пожару!

Парадным разводом командовал зять барона флигель-адъютант князь Дадиани, а развод был на площади при стечении народа. Вдруг государь приказал военному губернатору Тифлиса Брайко сорвать аксельбант с Дадиани. Губернатор подошел к князю и, протянув руку, а сколько пировали вместе! сорвал с него аксельбант, толпа замерла, и, как гром над ухом, крик г. и.: «С фельдъегерем в Бобруйскую крепость и там судить!..» В ушах зазвенело. Вот она, царская служба! И закатилась звезда барона…

После Розена ждали, а вдруг снова Ермолов? Но по-шли-поплыли другие, один нежданнее другого, пока не пришел Воронцов.

Так всегда на Кавказе: вроде бы двоевластие; и при Ермолове тоже — еще действует, а уже новый прибыл, Паскевич. И сейчас: барон пока не ушел, а распоряжается Головин. Дадиапи и прочее — лишь повод: барон не сумел обуздать горские племена.

Как же можно лишать туземную знать прав? Упускать из виду важность посредства знати между нами и туземной чернью? (как эстафета, передается эта мысль, запечатленная на секретных заключениях главнокомандующих — главноуправляющих — наместников). Грубые понятия черни, привыкшей смотреть на вещи только наглядно, могут быть руководимы не иначе, как сильным и ближайшим влиянием своего высшего сословия. Правительству легче привязать к себе несколько частных лиц из местной знати (боже мой, сколько тут способов!), и тогда выжмут из своих народов соки. А дабы приручить и к порядку призвать, — высокие чины с прикомандированием к казачьим полкам. Ведь как исправно служит, готовый сверкать шашками, наш конно-мусульманский полк в Варшаве! И команды мусульман в собственном императорском конвое. И особые отряды противу горцев. Пользуясь влиянием местной знати, действовать на народы.

«Стоп! Стоп!..» — это Кайтмазов.™ «Как можно?! Ведь секретно!», да, не забыть: непременно объявлять туземным вождям высочайшие рескрипты… и о всеобщих торжественных случаях не забыть… а что может быть радостнее для верноподданных, как тезоименитства государя и государыни?!

И все же — кто-то над ухом государя ноет — от Закавказского края мы терпим одни убытки.

А государь только что провел в Аничковском дворце, где снова живет после пожара в Зимнем, прибыльную лотерею, очередная его страсть… Из английского магазина во дворец привезли золотые портсигары, украшенные драгоценными камнями, старинные серебряные кубки, египетские статуэтки, китайские веера, а камер-лакеи разместили их на столах в зале рядом с гостиной императрицы, а после чая государь подойдет к столику, где лежит стопка игральных карт, на одной — точь-в-точь его лицо, в двух проекциях. И под каждой вещью, вроде номера, — карта.

«Король трефовый… а мы их проведем!» — и обозначил им дешевый китайский веер с изображенным на нем драконом. — «А двойку бубен — к золотому портсигару!.. Что же обозначить валетом червей? — задумался государь. — Может, малахитовую шкатулку?»

— Господа, кто желает купить у меня туз пик? Славная карточка!

«Я!» — это князь Врязский. «Позвольте, я!» — это граф Роффенгроф. «Может, я?!» — басит барон фон Грон.

— А что дадите? — добродушный тонкий голосок, улыбается. — А?..

«Двести!» — картавит граф и без «эР». «Триста!» — и легкая дрожь в голосе князя. «Может, триста тридцать?» — почему бы барону не сделать приятное государю?

А он ах как забавляется: — Господа, расщедритесь! Ведь такая карта — король треф!

И когда карты распроданы, государь в сопровождении генерал-адъютанта и дежурного камер-юнкера идет к столам, а флигель-адъютант называет карту, обозначающую вещь, и сам государь лично ее вручает. Ух, сколько денег! Оплатить стоимость английскому магазину, а остальное — на благо государства.

«Да-с, такую бы прибыльную лотерею с Кавказом!..»

«Закавказский край — «неужто это Розеп сказал? нет, кажется, Ермолов!» — смесь разнородных племен, языков и обычаев. Общее у них только одно — невежество». Как устранить безвыгодность и приискать средства сделать край сей полезным для России?

«Я имею в виду, государь, — это молодой энергичный Ладожский, еще в Санкт-Петербурге, перед назначением на Кавказ, в гражданское управление наместничества, — в предстоящем случае уничтожить навсегда мнение о непрочности владения, а что пререкает сему, должно быть непременно изменено, ослаблено, уничтожено».

«Ай да молодец Ладожский!.. — Очень по душе императору эта простая фамилия, есть в ней что-то доброе, ладное… — Ах, вы еще не кончили, извините!»

«…природное наше дворянство одно в состоянии составить верный надзор как самая бдительная и верная сила, да, да, государь, я понимаю, такая перемена судьбы должна быть для туземной знати тягостна и оскорбительна».

«И что же?»

«…и туземное дворянство! Сии новые дворяне, быв воздвигнуты из ничтожества нашим правительством, непременно возлюбят…» «Что еще?» «…отсылать для окончательного образования в Москву или Петербург в корпуса, академии и другие училища! По выпуске из сих заведений пять лет прослужить в наших краях, и тогда перемещать их можно за Кавказ. Отлучка, воспитание и служение среди наших и иные факторства, — и тем самым ослабить туземное противудействие».

«Но сколь долго?!»

«…какие бы ни случились в будущем перемены, увы, вполне доверить нельзя, и посему непременно, так сказать, за кулисами…»

«Да, да, именно! Это хорошо — за кулисами! Вторые, но на первых ролях. Ах, за кулисами, нежно-розовые мотыльки… И какая славная нынче лотерея была… Сегодня бал-маскарад и княжна Врязская, нечто крупное, податливое и холодное под горячей рукой, — врязззь! Что еще? Ах, да, стишки, поэмка в журнальчике, из Москвы нынче прислали. «Ваше имя — но так дерзко! туземец!., рядом с этим, как его, камер-юнкером…»

И уже: «Не написал ли чего лишнего этот духовный вождь, муфтий в своем воззвании к горцам?..» — первое задание генерала Головина Фатали.

— Позвольте перевести?

— Некогда, пробегите глазами, что у него насчет государя императора?

А Фатали уже увидел в воззвании муфтия и о нем, новом главноуправляющем Головине, — не это ли не терпится узнать Головину?

«…мы, мусульмане, совершенно осчастливлены нахождением под покровительством доброжелательного всем государя великого императора, именуемого Николаем…»

— Вычеркните «именуемого»!

«…высокочтимого, а щедростью своей могущего охватить все климаты Ирана, Хошемтая…»

— Что за климаты? что за Хошемтай?! Ну и неуч же ваш шейхульислам! Вычеркните эти климаты!

— Лучше оставить.

— Это почему же?!

— Так звучит более по-ученому, производит впечатление!

— Вы так думаете?.. — о боже, к каким дикарям я попал! — А что дальше?

«…храбростью, героя в мужестве, владеющего гербом Константина, фагфара Китайского в обращении с людьми…»

— Что-что?

Фатали улыбнулся: — И сам не пойму, что за фаг-фара!..

— А не ругань?

— За это ручаюсь!

— Ну-с, что еще там?

«Мы в лице государя имеем до того совершенного, что, если кто из начальников задумает мысль об угнетении, он его тотчас низложит, а на его место совершенного в милосердии уже назначил, — это о вас, ваше высокопревосходительство, — обладателя многими щедростями генерал-лейтенанта, первого в городе Тифлисе, для похвал которого не хватит слов!»

— Ну к чему это? — поморщился.

— Может, подправить чего?

— Бог с ним, пусть остается!.. И как подписал?

«Шейхульислам муфтий Таджут дин-эфенди-ибн Му-стафа-эфенди-Куранский».

Началось с воззваний, это генерал очень любил, к горским племенам с требованием покориться. А затем карательные экспедиции.

Три месяца осады Ахульго, где засел Шамиль. Зной, рев, гул орудий, удушливый пороховой дым, пули, осколки, снаряды, камни, бессонница и голод. Шамиль заключил мир и выдал в заложники своего сына Джамалэддина. Но Головин радовался раньше времени: Шамиль только начинался. А тут еще и побег Хаджи-Мурата из тюрьмы, и часть Аварии примкнула к Шамилю.

Пулло, Граббе!.. «Ишаки и тот, и другой», — кричит Головин, зная, что найдутся люди, которые передадут.

Пулло с мелкими-мелкими глазами, круглыми как пуговки, и ему доверился хвастун Граббе, большие руки, как лопаты, и лицо квадратное. «Так и передайте им. Не давать покоя. Изнурять осиные гнезда бессонницей, жаждой, голодом…»

А к тому же еще объявился один из близких людей Шамиля, будто ездил к египетскому паше, вот и письмо, с печатью, фальшивка!

И канцелярия днем и ночью работала. Фатали и не предполагал, сколько племен — какие уже покорились, какие — полупокорны, а какие — еще бьются.

Под сенью белого падишаха

О наивный мучтеид Ага-Мир-Фет-тах, или просто Феттах.

— Да, Фатали, в Персии не более трех таких людей, как я, духовный вождь мусульман-шиитов. Самого шаха я не боюсь, только тайно он может мне вредить. А в моем воображении ваш белый царь был идеалом ума и справедливости. Я видел столько тупой жестокости и насилия, что возгорелся ненавистью к шаху. Это именно благодаря моему влиянию Тавриз сдался Паскевичу. Я знаю, ко мне был приставлен единоверец наш, чтоб шпионить за мной: так ли, мол, я искренен, пет ли у меня иных целей? И когда заключили мир, я решительно объявил Паскевичу: мечтаю служить белому царю; бросаю дом, имущество — все. Паскевич поддержал меня! «Мы вас назначим, — сказал он мне, — верховным начальником всех шиитов, в провинциях наших находящихся!»

Фатали молча слушает, он знает о намерениях Паскевича: установить с помощью мучтеида надлежащий надзор за муллами.

«Я добьюсь для вас, — сказал мне Паскевич, — ежегодного пансиона. Дадим имение вам в провинциях наших, — вы же хотите создать под сенью белого царя рай, не так ли?» Мне пожаловали орден Святой Анны первой степени, пансион, отдали в пожизненное владение имение, поди пойми вашу хитрость, пожизненное или потомственное? имение — деревни бека, сбежавшего за границу… Да, я мечтал создать в своих владениях образцовый мир справедливости и братства. Но началось… Тянул ваш ширванский комендант, тянул пристав, тянул каждый, кому не лень. А потом узнаю: пожизненное владение. А как же, если я умру, моя семья? семьи моих родных, поверившие мне и бросившие родные места?!

«Ты из преданности России, — кричит мне жена, — сделаешь нас нищими! мы хотим вернуться в Персию».

«О каком рае мечтаешь? — бил себя я в голову. Но кому жаловаться?! Паскевич в Варшаве…»

Переполох в Тифлисе: исчез мучтеид. А тут донесение из Ставрополя: только что проехал Феттах и направил путь в Варшаву для свидания с Паскевичем.

Непременно задержать! А ведь обманул — кому-то не снести головы! — изъявил лишь желание отправиться на Кавказские минеральные воды, получил на проезд подорожную и — переменил намерение.

Была уже встреча с линейными казаками. «Бумага Паскевича?..» Сын переводил по-русски, выучился, не надо переводчика. А потом встреча с горцами. Тут — другая бумага, им самим составленная, по-арабски. Нашелся кумык, который прочел. От шаха? А может, участь горцев будет решена? А вдруг обман какой? Эй, с кем говоришь?! С мучтеидом! Молитву прочту — ослепнешь!..

Депеша военному министру, а тот — государю. «Отправить нарочного фельдъегеря остановить его на том месте, где застанет!» А вдруг какая тайная связь?! Только что в Закавказье сосланы поляки-бунтовщики.

Фельдъегерского корпуса поручик Макс Ланге, отправленный для задержания едущего в Варшаву вождя закавказских шиитов, прибыв в Брест-Литовский, узнал, что мучтеид проехал в Варшаву по подорожной воронежского гражданского губернатора, вследствие чего поручик отправил по почте конверт на имя Паскевича в Варшаву, а сам поехал обратно в Петербург. Паскевич долго понять не мог: Ага-Мир-Феттах и — Варшава!

И пошли обиды мучтеида — комендант, наиб коменданта, тянут, отбирают, грабят! И это — за его верность и преданность? А разве не он помог сформировать шиитские конные полки в турецкую войну, чтоб били проклятых суннитов? Паскевич окрылен победой над польскими восставшими, и ему не откажут, помогут мучтеиду.

И вдруг горит дом мучтеида в Ширванской провинции. Командировали туда для особого секретного дознания офицера корпуса жандармов, но улики ведут к коменданту… Закрыть дело…

И новый пожар — дом в Тифлисе. И сгорают в бушующем пламени семеро из его большой семьи. Месть? «Я просил, чтоб взяли меня на некоторое время в Россию! Или увольте на паломничество в Мекку!» Сгорело все: и деньги, и ценности, и ковры, и одежда, и книги… Из казны выданы деньги в долг, а просьба о паломничестве отклонена.

И проверить: все так же верен или угасла вера? разрешили — одному, без семьи, отправиться на поклонение в Мешхед, затем в Исфаган, чтоб приобрести, как просит, «некоторые книги, побывать в Тавризе и продать недвижимое имущество и вырученные деньги употребить в уплату долгов».

Вскоре вернулся, угрюмый, молчит, нет ему покоя здесь и нет веры там, на родине.

Что подскажешь, князь-граф? «Дозволь приехать для личных объяснений…» Письмо попало к царю. «Пусть передаст, что имеет пересказать, на бумаге генералу от инфантерии Головину или письменно — мне».

Что ж, вот мои последние требования, и, если одна просьба не будет удовлетворена, да, да, так и запишите, Фатали! я облачусь в дервишский отшельнический наряд и покину белого царя!

(«Так тебя и выпустят!»)

Построить дом, поблизости — мечеть с училищем. Дозволить выписать из-за границы книги без задержания их в таможнях и разрешить отправиться для покупки оных в Багдад и Стамбул и привезти прямо в цензурный комитет в Санкт-Петербурге.

А ну выясним (это Головин), так ли нужен он нам, как расписывает Паскевич? И как его ценят в Персии, куда вознамерился вернуться?

Головин пишет полномочному министру при персидском дворе и генконсулу в Тавризе.

«Да, шахский двор не питает к нему расположения, а уважение в народе к нему велико, главным образом, по отцу, почитаемому святым».

Куда сбежишь, мучтеид? Империя большая, но клетка!

«Находясь за границей, он может быть вреден нам по влиянию своему на умы последователей Алия… Не позволите ли найти полезным поручить нашей миссии употребить старание к склонению его возвратиться в наши пределы, обнадежив…»

«Основание преданности моей нисколько не поколебалось. Но какое горе свалилось мне на голову! Дети мои по стесненным обстоятельствам и беспомощности отправились в отечество, но в одну ночь — расследуй, государь! — не ропщу, отравленные, скончались оба. Происшествие сие так поразило меня, что, оторвав сердце от всего мирского, я предпринял путешествие. Но в странствии моем ваш полномочный министр внезапно известил меня о милосердии вашего и. в. Пустившись в обратный путь, в Тифлис, я прибыл в Тавриз. И тем тягче становились воспоминания о смерти детей. Я не мог представить себе Тифлиса с окрестностями, напоминающими мне о детях. Нет мне возможности жить здесь и нет мне возможности жить там, у вас. Удостойте повелеть, чтобы семейству моему разрешено было приехать из Тифлиса в Тавриз…»

Воронцов (уже Воронцов?!) любит иметь под рукой па непредвиденные случаи — особенно на Кавказе! — людей. Вот и Ханыков, знаток Востока, пригодился; чиновник по особым поручениям; и его сиятельству была инструкция свыше: поручить Ханыкову разведать секретно о находящемся за границей Феттахе, бывшем некогда «тифлисском» мучтеиде — не имеет ли влияния на единоверцев подвластного наместнику края, а главное, не состоит ли в письменных сношениях с духовенством дагестанским, с Шамилем. Мол, неуспехи — причины вовне. Ханыков — чиновник, по ему поручено дело, к которому не лежит душа, и он поделился своими тревогами с Фатали, а потом и позабыл о неприятности миссии и проявил такое неуемное рвение, что Фатали развел руками.

И Ханыков честь имел почтительнейше представить на благоусмотрение его сиятельства собранные сведения; он знал, чего хочется князю, постарался, чтоб его данные отвечали пожеланиям начальства; тогда оно еще раз удостоверится в своей прозорливости, и это непременно отразится на отношении к подателю докладной — то есть к Ханыкову, ибо он укрепит князя в его интуитивном чувстве истинного состояния дел; надо чуть-чуть переакцентировать известные факты и то, что казалось ало-ярким и привлекательным, сгустить настолько, чтоб краски слегка потемнели:

«Перешедши в Россию, он значительно утратил свою важность в Персии как человек, предавшийся неверным исключительно из видов корысти… причуды его слабоумия! превратить свой дом в райский уголок!., (а ведь в Тифлисе сад мучтеида разросся, стал парком!..). Нет, он решительно никакого влияния на персиян не имеет — вот результат его преступного поведения, навлекшего на него справедливый гнев государя: «исключить из российского подданства и запретить въезд в наши пределы»; «зря его князь-граф защищает».

Очень хотелось Ханыкову найти хоть какую-нибудь ниточку, выводящую на связь мучтеида с Шамилем, чтоб косвенно дать князю для успокоения еще одну самооправдательную оговорку в связи с даргинской неудачей. Но не получилось никак.

А ведь придется потом встретиться с Фатали! И скажет он:

— Мы же с вами востоковеды, неужто не знаете вы, что раздувавшаяся веками между суннитами и шиитами вражда Персидской и Османской империй почти исключает возможность влияния шиитского мучтеида на дагестанское суннитское духовенство?! Ведь вам же выступать с проектом положения о мусульманах-шиитах: «…все высокоторжественные дни должны быть празднуемы ими молениями, по обрядам своей религии, господу богу о здравии и долголетии царствующего дома и членов августейшего его дома».

— Да, ты прав, Фатали!

И все же надо облечь мысль в форму замысловатую, думает Ханыков, и пишет:

«Догмат шиитского толка, повелевающий им скрывать свои верования в сношениях с суннитами, всегда вселяет в последних недоверие к отступничеству шиитов, и хотя есть примеры принятия последователей Алия в общества суннитские, но новые прозелиты остаются без малейшего влияния и занимают всегда роли второстепенные».

Воронцов считает, что именно с его наместничества начинается новая эра в покорении Кавказа, и Ханыков о том же: «Общее неудовольствие вредным невниманием многих главноуправляющих приготовило запасы ропота и смут в Нахичевани, Карабахе и Талышинском ханстве, коими Феттаху легко будет воспользоваться; и поэтому для выгоды нашей полезно было бы склонить персидское правительство на то, чтоб оно пригласило от себя Фет-таха провести последние дни жизни где-нибудь в святых местах — в Кербеле или Мешхеде, свободно посвящать дни свои подвигам благочестия».

Так и закончил дни свои старец, мечтавший создать идеальный рай в краю справедливости и порядка. Но ни у кого не возникло и мысли, ибо кто знал, что белый саван, в который облекли тело умершего Феттаха, хоть как-то может быть увязан с образом белого царя, так пленившим в свое время мучтеида; потеряв сыновей и доброе имя среди единоверцев, чуть не сгорев при пожарах, лишившись любимых книг… Но кому нужен этот твой рай, Ага-Мир-Феттах?

— Фатали, ради бога, не жги бумагу! Сколько можно?! Пишешь и жжешь, пишешь и снова жжешь!

Было ясно, но начало запутываться. Четкая иерархия и порядок. И каратели — не каратели, а приносящие благо. И бунтовщики — возмутители, которых надо усмирять. Но краю нужен покой! Он измучен междоусобицами, разбоями, дикими набегами. Как в окружении сильных и больших государств удержаться? И — лучше царь, чем шах и султан. Ведь вот же — бежал из Ирана Фазил-хап Шейда. Да, да, тот, кто с Пушкиным встретился: северный поэт на юг, а южный — на север с извинительной поездкой (фанатики российского посланника убили).

Фатали поручено опекать беглого поэта, тот ему в отцы годится.

— Он поглядывал на мои крашенные хной ногти, — рассказывает Фазил-хап Фатали о встрече с Пушкиным, — и произносил какие-то высокопарные слова, будто на приеме у Шах-Аббаса, я его перебил. Дорогой мой человек, говорю ему, не надо, давай проще, ведь мы с тобой поэты, и я не шах!

— Ну как? Червонцы целы? — при Фатали спросил Бакиханов.

Фазил-хан тогда, в свою извинительную поездку с сыном Аббас-Мирзы Хосров-Мирзой, получил в Петербурге от императора золотые часы, бриллиантовый перстень и несколько сот червонцев.

А накануне Бакиханов — Фатали: «Прочел бездарную оду, возвеличил императора!..»

— Как жить-то будешь?! — спрашивал Бакиханов, а тот молчит, сердится, но виду не подает.

Даже Фазил-хан Шейда сбежал в Россию. И нечего, выходит, бунтовать горским племенам. Угомонились бы — пошла б спокойная жизнь…

Но очень уж оскорбительный у воззваний тон.

«Наши войска истребят ваши аулы и все имущество ваше, и вы навсегда лишитесь земель, ныне вами занимаемых».

Но отчего ж царские бегут к горцам? И немало пленных!

— Я бы этих беглецов! — И не может Головин придумать более страшной казни, чем есть: сожжение сел, истребление припасов, угон скота. Старик с обгорелыми бровями и бородой. Девочка над трупом матери, вся измазанная сажей. Что еще?!

Шамиль: «…знайте, что те, кто перебежал к нам, стали чистыми!»

— Эй! — кричит кто-то в ауле. — Из этой миски есть нельзя! из нее гяур ел! испоганил рот — пойди умойся в реке… Только далеко не ходи, на той стороне гяуры, убьют тебя…

И генералы, генералы! «Тут одно дело намечается!..» Но ни звука: убийство Шамиля. Или хотя бы его мюрида Ахверды-Магому… Жаль Хаджи-Мурата упустили, бежал! А о карательном отряде генерала Бакунина в селение, где укрылся после побега Хаджи-Мурат, рассказал Фатали сам Хаджи в минуту смятения в Тифлисе, уже замышляя новый побег. Они смотрели итальянскую оперу в новом тифлисском театре. Сначала у Фатали о Нухе спросил: кто у него там и как найти, а потом о Бакунине: «Андийские войска от Шамиля помогли, бежали урусы, а генерал погиб…» И вдруг: «Я должен быть в Нухе. Оттуда я пошлю человека к Шамилю. Он не смеет убить мою семью!» — «А ты бы посмел?» — «Я бы?» — задумался. «Да, я бы посмел! Я Гамзат-бека убил и не дрогнул. Я многие семьи уничтожил. Убьет Шамиль, непременно убьет. И ваши мне не верят, я бы захватил Шамиля, пусть дадут мне войско!..» — «Да, упустили Хаджи-Мурата», — сокрушается Головин, думая о новой затее.

«Неужто, — спрашивает он у генерала Граббе, — не найдутся люди, которые решатся на истребление? Сумму какую употребить? До двух тысяч серебром из средств экстраординарных!..»

Нашли человека. Из чеченцев. И он убил первого после имама — Ахверды-Магому!

«Может, и с Шамилем рискнем, а?»

А пока думали, выяснилось, что Ахверды-Магома жив. И еще один слух окажется ложным, пока — уже при Воронцове — не будет действительно убит.

Воронцов узнал об этом, когда подписывал донесение к военному министру. «Магома?! Неужто?! Не Кибит, а Ахверды?! Поздравляю!..» — и улыбнулся лисьей своей улыбкой. «Ай да молодцы!» И стал читать дальше свое донесение: «…громкий и единодушный возглас за здравие государя императора, при пушечной и ружейной пальбе, дал знать неприятелю, что мы празднуем приобретение этого края, отнятого окончательно».

Усилилось дезертирство: из неблагонадежных (наводнили Кавказ бывшими мятежниками да злопыхателями-болтунами!), из ссыльных полякЪв. Из них Шамиль составил даже стражу, лично — свою, отвел им земли, а пока строят дома, Шамиль позволил им жить у кунаков. Одно время побеги уменьшились, когда узнали, что плен — пуще каторги, изнуряют тяжкими работами, но Шамиль изменил тактику: дарует дезертирам свободу. Льют орудия в Дарго, льют ядра и картечь на дворе Шамилева дома.

— Фатали, поговорите с ним, чего он от нас хочет?

— Я Чага Акаев.

— Кумык? — понял тотчас.

— Да, из андреевских.

— А я Фатали, из Нухи.

— Я Оздемира убил!

— А кто такой Оздемир?

— Ай-ай-ай! Чеченского наездника Оздемира не знаешь? Пятьсот воинов Шамиля, а он их начальник!

— Почему убил?

— Радоваться надо, а не «почему»! — И смотрит на Головина: мол, не радуется, как же так, начальник?! — «Вот доказательство!» — показывает Фатали кисть к шашке, вроде темляка. — «Читай! Что, трудно?» — наглый такой малый. — «Я наизусть выучил: «Нет Оздемира храбрее, нет его сабли острее!» Это Шамиля орден! Я, Чага Акаев, убил Оздемира!»

Ладожский ни одного туземца не упустит, чтобы досконально не выведать: кто? нюансы психики, поведения, обычаи?.. И Фатали тоже: все, что знает, доверчиво выкладывает — чтоб установился наконец-то мир на этой земле!

Ладожский ему: «Мы с вами послевоенное поколение и легче поймем друг друга». Будто сговорились: и Кайтмазов ему как-то о том же: «Мы с вами…» Ну да, а как же, ведь в двойном подчинении: внутреннем (Ладожский) и внешнем (Никитич); но Никитич ни разу не сказал Фатали, что они-де — послевоенное поколение.

— А какую войну вы имеете в виду? — Надо уточнить, чтоб не было кривотолков.

— Какую? Неужто неясно? Отечественную! — Мало ли какие войны были? И персидские (две), и турецкие (тут со счету сбиться можно).

Фатали согласен с Ладожским: бесцельна вся эта мятежность, эти вспышки горстки людей, — ведь сила на стороне царских войск! Но с некоторых пор — и лицо Ладожского недоуменно удлиняется, даже макушка видна, а челюстью, как штыком, проткнешь любое чучело: бесцельна, согласен, но надо показать царю, что с нами нельзя безнаказанно, что это — все же наша земля и мы готовы добровольно соединиться с более сильным, с более опытным.

А Ладожский затеял нечто дерзкое — новые прожекты государю: как иные средства использовать для усмирения. На Фатали посматривает многозначительно.

Исчез, долго его не было. «Господин Ладожский, вам уже не понадобятся уроки татарского?» А Ладожский и татарский хочет изучить, и кумыкский, и ногайский, и… — все тюркские языки сразу. И похож на кавказца, только усы чуть желтоватые, по и такие встретишь на Кавказе. Может, с идеями в столицу ездил? Очень уж совпадали меры, применяемые против непокорных цлемеи, с тем, что предлагал Ладожский — найти посреди тех же народов людей, через которых деньгами и щедрыми подарками действовать, сеять раздор между племенами и вождями и тем ослаблять.

Как карточные фигуры, разложил перед собой наибов Шамиля Головин: Ахверды-Магома (убийство провалилось); Хаджи-Мурат Аварский (упустили); Кибит-Магома Тилитлипский (входили с ним в сношения, падок до богатства, но одних денег оказалось мало — требует большей власти над некоторыми горскими племенами под нашим покровительством); Шахмандар Хаджияв Салатав-ский (в плену, в Метехском замке, фанатик). А кто наши агенты? Нет, не оправдывает Головин надежд государя: «Даю я тебе такие силы, каких Кавказ и во сне не видел; умей меня понять, исполни мою волю в точности: ты должен проникнуть в горы, разгромить Шамиля, все истреблять, что тебе будет противиться; сыпь деньгами; ты должен всюду пронестись грозою, все опрокидывающей».

На грани грез

Удалось-таки Фатали в последнее холостяцкое лето, будучи в Нухе, увидеть шекинца-нухинца Юсуфа-Гаджи.

Фатали вдруг исчез на время, и никому неведомо, где он: то ли задание получил разведать, то ли личное желание увидеть имама, то ли какое секретное дело Гаджи Ахунд-Алескера по части торговли: шариатский заседатель — это само по себе, а тайная торговля — дело другое, надо ведь как-то жить… А вдруг у имама хорошая память? Должен был помнить личного переводчика царского генерала. «К Шамилю? Тебя?! Да он велит тебя тут же казнить! Ну да, отец Ахунд-Алескера, твой прадед, дружен был с учителем Шамиля. Нет, Шамиль об Ахунд-Алескере не слыхал, а вот Бакиханова знает, «что с того», говорил он о Бакиханове, что образован? Но кому служит знаниями? Гяурам! Так что и от Бакиханова тебе ездить никак нельзя, хотя как знать? Мол, Бакиханов книгу о Шамиле пишет, мечтает в Стамбуле издать, и о Шамиле турки прочтут!..»

— Кстати, а когда ты успел в Мекке побывать, чтоб стать Гаджи?

— Побывав в Стамбуле, нетрудно и в Мекку.

— А можно ведь и просто взять да прибавить к имени.

— Нет, определенно от тебя гяуровским духом пахнет! А ведь Шамиль учует!

У Юсуфа-Гаджи личная медаль Шамиля да еще курьерская бумага, тоже за подписью Шамиля, — в каждом ауле обязаны дать свежего коня и проводника, а если ночь — ночлег и пищу. У Фатали — удостоверение, подписанное Головиным, а тот с императором на «ты»!

Леса, спуски, подъемы и — новая гряда гор. И никого, будто и горы, и ручьи живут сами по себе, и нет им дела — видит их человек или нет. Рано утром следующего дня взобрались на вершину Гудор-Дага, и на той стороне — аулы, подвластные уже Шамилю.

А пока они ездили, Шамиль, как потом узнал Фатали, занял Кумух, вывел на площадь перед мечетью дюжину приверженцев ханского дома Казикумухского Агалар-хана и велел отрубить им головы. Один был совсем юн, побледнел, когда его вели на плаху, но молча повиновался, и особых усилий не стоило палачу разрубить тонкую шею. И его не пожалел Шамиль. Собрал головы в мешки и отправил Агалар-хану, вздумавшему за его спиной вступать в переговоры с царскими генералами. И еще он мстил за своего наиба Кибит-Магому, который был посажен в темницу за то, что помышлял вступить в какие-то связи с Агалар-ханом; а на Агалар-хана вышел тогда Граббе, после провала с убийством Ахверды-Магомы.

Фатали был потрясен новыми жестокостями, но как скажешь Шамилю, когда ослеплен гневом? Казнив изменников, Шамиль раздал награды отличившимся, потом с пленными распорядился, часть отправил в Дарго, где плавили железо, захваченное в Ичкерийском лесу, и переливали захваченные большие пушки на малые; при виде пушки Шамиль умилялся. «Тысяча воинов!» — называл он пушку, и ему доставляло удовольствие ставить на каждую отлитую пушку свою печать; а часть пленных — в Ведено, на пороховой завод, где работал опытный мастер Джебраил-Гаджи, научился делу в Дамаске; со свинцом туго, лишь обливают им глиняные пули или употребляют пули медные. А тут и Юсуф-Гаджи, с письмом от султана!

— А это мой молочный брат, вместе из Стамбула едем.

— А брат твой мне как будто знаком.

— Ну да, и он тебя тоже знает. У русских служил, а потом бежал к султану.

Но очень верил Шамиль Юсуфу-Гаджи, и потом — это письмо! И вдруг Шамиль к Фатали обращается:

— Вот и будешь мне переводить одну беседу с грузинским князем! Но прежде покажи, на что способен. Какая ступень совершенства тебе доступна?

Фатали учили этому в келье Шах-Аббасской мечети в Гяндже. Сказать «шариат», это первая ступень, доступная всем, или перескочить на «тарикат», доступную лишь избранным?

— Я прошел через шариат и ступил на тарикат!

— Эмблема шариата?

— Тело, земля, ночь, корабль,

— Эмблема тариката?

— Язык, дыхание, звезда, море.

— А какая ступень доступна твоему молочному брату?

— Хакикат.

— Хакикат? — удивился Шамиль.

— Он достоин быть твоим наибом, имам!

— Эмблемы?

— Разум, свет, месяц, раковина.

— А как же я?! — Шамиль спрашивает.

— Вам доступна высшая ступень — маарикат!

— Эмблема?

— Мозг, глаза, огонь, солнце и жемчужина! — и пояснил еще: «Корабль выходит в море, в море раковина, а в раковине — жемчужина!».

— Да, нравится мне твой брат! А пока вот какое тебе задание: заболел мой переписчик, не успел последние суры корана для меня записать… На чем он остановился? — спросил у сына Гази-Магомета.

— На «Утре».

— О, я очень ценю эту суру! — сказал Фатали и изрек: — «Клянусь утром и ночью, когда она густеет, последнее для тебя лучше, чем первое…» — давно-давно зубрил, в детстве, и дохнуло чем-то щемяще-сладким: он юн, Мирза Шафи, ясные летние ночи, большие звезды.

А потом беседа с грузинским князем, молодым прапорщиком, плененным Шамилем. По дороге: «Вот, смотри, какую мне выстроили мечеть русские беглые солдаты!» Остановился перед мельницей и долго стоял, смотрел, как ходят по кругу лошади, приводя мельницу в движение, — диковинка в этих краях!

Князя вывели из ямы на свежий воздух, он зажмурился от света, и весь разговор щурился, отводя взгляд от Шамиля и Фатали, — солнце падало ему в лицо.

— Так ты говоришь, что султан турецкий выше египетского паши?!

— А как же!

— Но ведь египетский паша отнял у султана целое государство, покорил инглиса, френга, стал верховным властелином всех мусульман. Чего ты улыбаешься, разве я не прав? — К Фатали. Фатали промолчал. — Унцукульский Джебраил-Гаджи недавно в Египте был, говорит, у паши стотысячное войско, солдаты с одним глазом на лбу и одеты с ног до головы в железо! Неправда? Я тоже думаю, что неправда насчет одного глаза, но остальное — правда. Вот, смотри! — и достает бумагу. — Вот: переведи ему, Фатали! Это от египетского паши, прочти ему!

И Фатали читает: «Ко всем ученым и важным лицам дагестанским! До настоящего времени я имел войну с семью государями: английским, немецким, греческим, французским, султаном Меджидом и прочими, которые по воле божьей имеют ко мне полную покорность. Но ныне мои силы обращены против России…» — Отнял Шамиль письмо. — Дальше можешь не читать, это тайна! Ну что ваша страна перед мощью египетского паши?! У вас же клочок земли от Крыма и до Казани, а Москву сожгли френги! Правду я говорю? — спрашивает у Фатали.

— Москву давно отстроили, имам.

— А ты там был?

— Нет, не был.

— А чего языком мелешь?!

И грузинский князь: — Пред обширным царством императора России весь Кавказ как капля воды пред Каспийским морем! как песчинка пред Эльбрусом.

— Вот-вот! И сын мой так пишет. Вас, как попугаев, выучили. Что ты, что мой сын.

— Что за польза горцам воевать с царем? Рано или поздно должны будете покориться.

— Зато аллах наградит нас в будущей жизни за наши страдания.

— А султан живет с нами в мире, как и персидский шах, — убеждает князь.

— Царю верить нельзя. Ласков, пока не завладеет нами. Ты думаешь, — вдруг разгорячился, — султан верный исполнитель законов Магомета, а турки истинные мусульмане? Они гяуры, хуже гяуров! Он видит, что мы ведем столько лет борьбу с царем за аллаха и веру, что же он нам не помогает?!

— Вы только что хвалили, имам!.. — грузинский князь ему.

— Не твое дело! И тебя я буду морить голодом, чтоб сил не было бежать! Если не выдадут за тебя моего сына или племянника, которые у вас в заложниках, то верно пришлют вьюки золота и серебра!

— Я беден, только пустое княжеское званье.

— Прибедняйся! Но я буду тебя мучить, потому что там губят моего сына.

— Ваш сын учит науки, он окружен заботой государя, у него блестящее будущее!

— Но к чему эти знания? Мой сын сделается гяуром и погибнет. Ему ничего знать не надо, кроме корана. Что нужно нам, то в нем сказано, а чего там нет, того нам и не нужно.

На медном подносе горит бумага за подписью Шамиля, с которой Фатали беспрепятственно покинул мятежных горцев, обещал Юсуфу-Гаджи сжечь ее, как только вернется, чтоб больше соблазну не было помышлять о встрече. Свернулась, съежилась бумага, а потом вдруг вся вспыхнула. Вот и кружок, где крупно имя — волнистая линия, точечки сверху и снизу, и нечто похожее на ковш — арабское «эл». Горит, горит, и уже пепел, откуда-то дуновение, и улетают, как бабочки, обгорелые легкие крылышки, один лишь пепел, ах какой сюжет!

Выменяли грузинского князя за наиба, сидевшего в Метехском замке.

Обо всем написал князь в докладной: и о дикости, и о том, что достойно восхищения: честности, неподкупности, мужестве Шамиля. И насчет второй любимой жены Шамиля, плененной им моздокской армянки Анны Уллухановой, Шуайнат; Шамиль обратил ее в мусульманство, а она, видите ли, любит его! Она вскружила ему голову и нередко заставляет степенного имама прыгать с собой по комнате. И этого разбойника с такой симпатией?! Уж не подкуплен ли князь?

— Помилуйте, как можно? — возражает Фатали.

— А что? Вы там были?!

— Да, был! — не сдерживается Фатали.

— То-то! Не были, а говорите!

— Да был я, был!

— Вот именно! — гнет свое сослуживец.

Не доверяют бывшему пленному князю. Долго его мотали по разным инстанциям, а потом куда-то отправили, и больше о нем Фатали не слышал.

Князь в докладной писал и о строгих мерах Шамиля по искоренению дикого обычая кровомщения. А как называется иное? — тоже «крово», но не «мщенье»… Ах да, вспомнил! «Кровосмешенье!» Так, кажется, по-вашему называется, Ладожский?! Вы говорите: «Дикий обычай!» Может быть, вы и правы, но… нет, нет, я не спорю!


Сначала был сон, как это всегда водится у восточного человека, и, как обычно, странный: приставил Ахунд-Алескер клинок — Фатали лишь раз видел его с кинжалом, подаренным Юсуф-Гаджи, — к горлу, и Фатали чувствует, как клинок оттягивает кожу на шее. Вдруг лицо Ахунд-Алескера исчезло, на его месте Шамиль, и вонзается клинок медленно и не больно. И Тубу, дочь Ахунд-Алескера, рядом, ей уже шестнадцать, она смотрит на капли крови на рубашке Фатали, смотрит недовольно, будто Фатали сам виноват. Лицо ее нежное-нежное, и она вытирает платком пятно, а кровь остается, и Фатали вспоминает, как она бросилась ему на шею, когда летом он приехал в Нуху, бросилась, прижалась как к родному, в мундир упираются две твердые ее груди, а он чуть отстраняется, чтоб не больно ей было от металлических пуговок на карманах.

Ахунд-Алескер лежал больной. «Если умру, не оставь ее одну, возьми к себе». Тубу почему-то покраснела и убежала… Ну да, конечно, только непривычно резануло: «Если умру». Возьмет к себе, потом выдаст замуж. Вытирает она пятно крови на рубашке, сердится, нетерпеливо трет и трет, очень близко стоит она. Проснулся Фатали в тревоге. А Тубу была так осязаема, будто и не сон вовсе. Близкая и понятная, вдруг стала она чужой, неведомой, странно было это разъединение Тубу: та, что была сестрой, ушла и отдалилась, а ту, другую и чужую, захотелось непременно увидеть.

А вечером у него гость. Слуга Ахмед, дальний родственник Ахунд-Алескера, присланный ему помогать, стоит, опустив голову, а на полу на высокой подушке сидит друг Ахунд-Алескера, известный в Нухе ювелир Гаджи-Керим. Сидит, перебирая четки, и шепчет молитву. Встал, обнял Фатали, и он понял. Недаром конюх Ибрагим, из кочевых племен, встречавший Фатали за углом канцелярии, уклончиво ответил Фатали, когда тот спросил: «Какие новости?» Не хотел первым сообщать горестную весть — ведь умер Ахунд-Алескер!

— Так было угодно аллаху. Легкая смерть, пошли всем нам такую!

И тут Фатали узнал о последней воле Ахунд-Алескера — Тубу!

— А где она?

— Не спеши, Фатали! Ахунд-Алескер сказал, что ваши звезды…

Дальше Фатали слушал как в тумане: достаточно и того, что он услышал: «Ваши звезды…» Мол, звезды ваших судеб соединились еще в небесах, когда вы только родились!

Боже, сколько раз ему говорили о женитьбе: спрашивали, советовали, отпускали всякие шуточки и колкости: и Розен (почему-то именно накануне царского смотра полкам!), и Головин (а этот как-то таинственно спросил и смутился, быстро ушел от разговора, сказав лишь напоследок: «О женщины, женщины!..»), и Бакиханов: «Я бы на твоем месте выбрал грузинку!» Почему? а ведь ходили слухи, мол, приезжает часто в Тифлис, потому что какой-то княжной увлечен; высказывался однажды и Мирза Шафи, при Боденштедте: «Поэту жена помеха», а тот сразу: «Переведите!» Не успел записать, а Мирза Шафи сыплет, будто специально для Боденштедта, а тот — в тетрадочку: «Двум молниям в туче одной не жить!» То ли жена и поэзия — две молнии, то ли он, Мирза Шафи, и Фридрих Бодешнтедт. Никитич недоумевал (это Кайтмазов как-то Фатали): «А ведь пора бы уже, почти тридцать!..» Мол, нет ли здесь чего крамольного? И даже Фазил-хан Шейда: «Ты еще не женат?!»

В тот вечер Фатали сочинил короткое стихотворение на фарси, будто пытаясь состязаться с Фазил-ханом Шейда. Тот прочел ему пять бейтов на фарси о гуриях, без которых дом, этот рай души, холоден и неуютен; написал и Фатали, но не прочел, боясь, что тот обидится: «Нет, не мечтаю я о гуриях в раю, я отдал себя просвещенью, сказав: «О гуриях забудь! Науки путь заманчив мудрецам, пусть гурии достанутся глупцам!»

— Где же Тубу?

— Она постеснялась выйти к тебе, — сказал Гаджи-Керим. — Сидит у соседей, если будет твоя воля…

Фатали выскочил и постучал к соседям. Тубу встрепенулась, испуганная, в глазах страх: как он? и стыд. Взял ее за руку, и она тотчас оттаяла, ввел в комнату, она вдруг при людях застеснялась. Это Фатали, она знает его очень хорошо, но он, как только Тубу узнала о воле отца, неожиданно стал для нее чужим мужчиной.

А вот и молла, он скрепляет брачный договор.

Она заплакала, как только они остались вдвоем, прильнув к нему; крепко-крепко обхватила руками его спину; потом он усадил ее на ковер и сел рядом; и долго сидели, прижавшись друг к другу. Видели лишь язычок свечи, зажженной на письменном столе, язычок временами вздрагивал, а потом уменьшился, исчез и только отражался в оконном стекле.

— Ты постели себе здесь, а мне у окна. — Она удивленно подняла голову, посмотрела на Фатали и снова прильнула к нему, спрятав голову у него на груди. То ли действительно она сказала именно эти слова, то ли послышалось Фатали, внятно было лишь «мне страшно», и остальное обожгло: «Я с тобой буду спать».

«Кровосмешенье? Вы говорите: дикий обычай, может, вы правы, Ладожский, но… Но я люблю, понимаете, люблю ее!..»

«Вы еще долго будете вспоминать меня, Фатали».

«За что нам такие беды? Я стерплю, но каково ей, она же мать; кто ты там есть, в небе — сохрани ей хоть одного!..»

Тубу родила легко и быстро: сын! Но вскоре потрясенье, нет, это неправда, не может быть, ее мальчик, ее душа, ее плоть, — кто-то пришел, увели, вырыли маленькую могилу. Потом новые роды, тоже мальчик, и — новая могилка, рядом…

И еще, и еще.

«Да, да, вы будете меня еще долго вспоминать!»

Фатали и Тубу не успевают уйти от траура, не прошел еще год, а уже новые траурные дни: третий, седьмой, сороковой, цепочка поминок, плачи, причитания, соболезнования, хождения на кладбищенский холм, где растут, прижимаясь друг к другу, нелепые могилки.

Утром после брачной ночи неожиданность: курьер немедленно призвал в комендатуру Фатали — арестован текинский ювелир как лазутчик Шамиля. Ссылается на Фатали, будто невесту привез и свадьбу сыграл. «Шипйон?! Какой я шипйон, какой Константинополь, послушай?! Да умру я, на него посмотри! Что я там потерял? Пусть провалится в ад и султан, и Константинополь! Конечно, а как же? Какой тюрок не мечтает Стамбул увидеть? И поеду! Да! Но поеду не как контрабандист, я известный текинский ювелир, а с разрешенья, да!»

Фатали слишком мелкая сошка в таких делах. Уж очень настаивал прапорщик Илицкий на том, что Гаджи-Керим — именно тот человек, которого он упустил, с кордонной линии за ним вели наблюдение прошлым летом… Может, Фатали пойти за помощью к Головину, а вот тут и сказалось: Головин уже ушел, а Нейгардт еще не приступил; Головин заперся, никого не принимает, стол его завален папками, переплетами, пакетами, прошениями, приемная пуста, адъютант, зевая, вышагивает по паркету; не станет Головин вмешиваться в дела военной комендатуры. С успехами Шамиля власти ожесточились: «Подозревают? Надо разобраться!..» Да и Нейгардт не станет какого-то шекинца выручать. Пришлось просить Никитича, а прежде, чтоб с Никитичем поговорил, Ладожского, он Фатали не откажет. «И ты осмелишься?!» — это Кайтмазов. «Но пойми — нелепость!» Да еще крупный залог оставили, перстень с бриллиантом, пока Гаджи-Керим не принес бумагу от шекинского пристава, что все лето безвыездно прожил в Нухе. «Такого бриллианта на короне султана нет!» Ну да, обознался Илицкий, они же с Юсуф-Гаджи родственники. Близко посаженные глаза и уши оттопырены.

А Нейгардт не успел осмотреться, как новый главный, да еще какой: сам Воронцов, это целая эпоха на Кавказе. Наместник!


Когда чувствуешь, слабеет в тебе вера и надо укрепиться в глазах подданных, есть испытанный способ, рискованный, правда, но игра стоит свеч. Надо только выбрать критическую ситуацию, когда неясно, как пойдет дальше, и момент подходящий — не раньше и не позже, чтобы осечки не было.

Съезд наибов. «Прошло более десяти лет, — сказал Шамиль, — как вы меня признали имамом. По мере сил я старался оправдать доверие народа и защищал его от врагов. Но настало время, и я прошу сложить с меня звание имама и избрать вместо меня более достойного…»

Испытать наибов… «Нет!» — ответили они. И после такой единодушной поддержки Шамиль снова встал, еще более возвысившийся и сильный. «Я подчиняюсь воле народа, но вот вам мой наказ…» Именно выбор ситуации: только что разгромлено войско Воронцова, сам наместник чудом спасся, но победа, чувствует Шамиль, временная, может наступить полоса неудач, силы царя растут, ресурсы его неисчерпаемы, а силы имама гаснут, горцы в кольце, горы и леса их прячут, но кормят-то равнины! Из равнин их теснят, леса вырубают нещадно, а горы, как ни круты, люди одолевают их, и ядра достигают крепостных Стен.

Шамиль призвал Джемалэддина: «Что-то ты умолк! Сочинил бы письмо шейхульисламу в Турцию, а?» — «А кто его отвезет?» — «Это моя забота!»

И с этим письмом попался Юсуф-Гаджи. И письмо это перевел по срочному заданию Воронцова Фатали. Долго не отправляли, ждали, как французские события повернутся, а потом к Никитичу пришло повеление: «Найти человека и переправить письмо, а послу наказать, чтоб проследил». Письмо Джемалэддина было пространное, перевод шел туго: каким почерком, кто писал? И это — накануне длительной командировки Фатали с генералом Шиллингом — поздравлять нового шаха со вступлением на престол. Перо не слушалось, в воображении вставали картины будущих встреч с сестрами в деревне, где прошло его детство.

— Тубу, родная, дай мне чай!

Она вошла, постоянный страх в глазах, на миг боится оставить девочку, ей уже полтора года: выжила, пройдя три критических срока: первенца — месяц, второго — три месяца, третьего — полгода; увы, и у нее есть критический срок: как уедет Фатали… Дал первую фразу перевести брату Тубу Мустафе, он изучает арабский и фарси у Фазил-хана, а Фатали учит русскому, тот пыхтел целый день, не сумел перевести! «…Или подкрепите нас войсками, или подействуйте на русского султана, чтоб он перестал захватывать наши земли, истреблять нас!»

В канцелярии шепчутся, с опаской и ужасом передают новости о французских событиях; как отзовется в России? в Тифлисе?

А Шамиль пишет новые письма — капли воды на раскаленную дорогу, соединяющую Мекку и Медину; и туда, хранителю святых храмов, с паломником отправил. Письма перехвачены или утеряны; или прочитаны и осмеяны; и ответы будут: чаще — сочиненные приближенными, чтоб получить от Шамиля дары и титулы; и одно письмо утешительное, от султана, сочинил писарь в минуту веселья: «Ты закалился, Шамиль, и приобрел опыт в боях! Привлеку к тебе приказом население из нижеследующих мест, вместе с ханами и беками (положил перед собой карту Кавказа, не иначе!): Тифлис, Эривань, Нахичевань, Лен-коран, Талыш, Сальян, Баку, Карабах, (неохота писарю разбираться, где город, а где целый край; а султан, как прочтет, подивится познаниям своего писаря и одарит его рабыней), Гянджа, Шеки, Ширван… Ты получишь от меня, безусловно, великую награду за услуги, не считая, конечно, того, чем наградит тебя всевышний на том свете».

Но Шамиль окрылен. А вот и прибыл тот, кто ездил к шейхульисламу, подкупленный Воронцовым, друг Никитича, Гаджи Исмаил, а помощи нет. И даже война в Крыму не помогла.

— Исмаил, найди в Стамбуле французского посла! — просит Шамиль. — Через него к державам с мольбой! На исходе наши силы.

Местные интриги

— Ну подумайте, Фатали, — размышляет Ладожский в минуту откровенности, — кому нужна эта пестрота племен, народов, ханств, султанств… Да, знаю, шафран только здесь и растет, дети ханов от знатных жен — это беки, а дети ханов от незнатных — чанки, а эти адаты и шариаты? Эти, черт голову сломает, господские сословия — агалары и азнауры, беглербеки и медики, эти тавады вроде наших князей? А система налогообложения? Тут целую канцелярию под рукой иметь надо!.. И эти различия феодально зависимых крестьян; и каждый раз переводить летосчисление с мусульманского хиджри на христианское — и прочие, прочие премудрости?! О боже!.. Как быть? Связать всех в единое целое, озарить лучом и водворить животворящий! Грубые их понятия могут быть руководимы не иначе, как сильным, ближайшим и скорым влиянием местного высшего сословия.

Фатали слушает, думая о своем. Как быть с жалобами земляков — шелководов, крепостных по сути. Он постоянно читает в их глазах упрек: взнос хлебом — где его взять? ловля для откупщика рыб — в каких реках? а тут и постой для войска, отправление разных нарядов, доставок. Хорошо еще есть где переночевать землякам — дом Фатали с тех пор, как он в Тифлисе, часто служит им пристанищем; и даже не спрашивают; приедут, расположатся, так было и так будет до конца дней. И сады надо унавозить, и своевременно их поливать, исправлять канавы, изгороди вокруг садов, чтоб скот не проник, хорошо ухаживать за червями, следить за тщательной размоткой коконов в шелк, — и весь урожай кому?

— А вы не слушаете, Фатали.

— У меня шелководы на уме. Как им помочь?

— Сдались они вам. Служебных дел у вас разве мало? Как, кстати, с нашей помощью карабахскому хану? Письмо его изучили?

— Тут еще запутаннее. Ими долго Бакиханов занимался.

И унесли думы Фатали в те дни, когда он прочел Бакиханову свою первую поэму.

— Много крови у меня попортили эти карабахские ханы, — рассказывал тогда Бакиханов. — Думаю, что и тебя не оставят в покое эти вожди нации. Когда прежде говорили «карабахский хан», хотелось встать и поклониться. Это белое облако волос над смуглым лицом, прямой как кипарис, в глазах особенный блеск. А теперь — полюбуйся — минуту назад был горд и неприступен, как гора Гире, а стоит появиться высшему царскому чину — весь подобострастие, лесть, презренный из рабов, на все пойдет ради награды и нового чина.

Так о чем пишет этот генерал-майор Мехти-Кули-хан Карабахский?

«Имею честь покорнейше просить не оставить оказать строжайшие меры к должному повиновению моих кочевий и деревень и к удовлетворению меня законно…»

И как наверху зашевелились! Член Комитета по устройству Закавказского края, военный министр, главноуправляющий: «Я уже предписал, не извольте беспокоиться — о приведении в должное повиновение подвластных ему крестьян…»

Не успел Фатали покончить с делами хана, как является его племянник Джафар-Джеваншир со своими претензиями к дяде.

— Какой же он хан? Не он, а я — наследник карабахского хана! Ты только послушай, Фатали! Еще при Ермолове началось это, четверть века назад.

Но Фатали предысторию знает. Да, нити ведут к самому Ермолову (дальше тянуть ниточку Фатали пока не смеет). Спровоцировать побег Мехти-Кули-хана за границу и — ликвидировать ханство, обратив его в провинцию. Но перед этим Мехти-Кули-хан овладеет землями своего племянника, законного наследника Карабахского ханства… Да, сразу ничего не разберешь, запуталось! Значит, так: было мощное Карабахское ханство, и хан с радостью вручил ключи ханства Цицианову; а у хана — два сына: старший, наследник, умер за два года до смерти хана — хан пережил наследника! а у него — сын, которому предстояло занять престол после смерти деда, — полковник Джафар-Джеваншир, и его престол отнял дядя, Мехти-Кули-хан.

— Почему я должен страдать из-за преступного поведения своего дяди? Ему простили измену, вернули генеральскую звезду.

— Но вы, кажется, помирились с ним, — улыбнулся Фатали.

— Я?! Никогда! И с тетей, этой старой шлюхой Геохар, известной своими любовными утехами с юных дет, ни одного мужчину не упустит, ни русского, ни армянина! Кстати, она хоть и в летах, а предана вашему нухинцу Сулейман-хану со всем пылом страстной молодой женщины! Не знаешь этого пучеглазого интригана? Так тебе и поверили! Это же друг султана Элисуйского Даниэля! Может, и его не знаешь?! Служишь наместнику, а об изменнике Даниэль-султане, перебежавшем на сторону Шамиля, не знаешь?!

— Знаю, очень даже хорошо! Вот она — верность российскому престолу.

— Они неразлучные друзья — Даниэль-султан и Сулейман-хан. И еще с ним знаешь кто дружен? Исмаил-бек Куткашинский. Не возмущайся, знаю, будешь его защищать, как же, ведь, как и ты, он тоже писака, повесть издал в Варшаве на французском, еще когда при Паскевиче там служил, в конномусульманском полку. Ведь вот как запуталось: азербайджанец, пишет на французском, в польской столице, одной рукой царскую линию гнет, пенсию получает за «верную службу», а другой к изменникам царя тянется. Так вот…

Горы слов, имен, обид, измен…


Ханкызы, дочь карабахского хана, поэтесса Натеван, гостит у Фатали. «Какое счастье, что ты навестила нас!» Они с Тубу отвели ей самую большую комнату в дальнем конце коридора. У нее в глазах затаилась боль, будто именно ей судьба велела страдать за интриги и козни своего ханского рода. Они лгали, вероломно нападали на друзей, лицемерили, эти вожди нации, — и ей за это ниспосланы муки?

«Фатали, ты постоянно с нею!» Тубу молча страдает, а Фатали опьянен присутствием Ханкызы и шепчет, шепчет ее стихи, особенно эти строки: «И я напрасно в этот мир явилась, и этот мир, кому такой он нужен?» И никак ей не вычерпать до самого дна скорбь. А в темном и глубоком колодце прибывает и прибывает ледяная вода, она чистая-чистая, родниковая, но сколько в ней горечи! Нет, не вычерпать, и Ханкызы в отчаянии, в круглом зеркале отражается небо, и какое-то лицо смотрит на нее — она сама, и другая, очень похожая на отца, что-то есть у всех у них общее, и в ее взгляде тоже — затаенная гордость, будто именно они создали эти малые кавказские горы, и дяди, и тети со своими племянниками, ее двоюродные братья, она видит их всех в круглом зеркале на дне колодца, разбить, разбить, и она бросает вниз камни, приглушенный смех, лица на миг изуродованы, и новые камни, еще и еще, трудно их тащить, эти тяжелые камни, хватит, Ханкызы, не мучай себя, вода уж скрыта камнями, а ты бросаешь и бросаешь их, а потом обессиленная падаешь на груду камней, под ними погребены предки, но не уйти от их лицемерия, жестокостей, разврата.

О, как выбирали тебе жениха! Ведь единственная дочь последнего карабахского хана и родилась, когда отцу Мехти-Кули-хану было уже за шестьдесят. Непременно выдать за кого-либо из ханской фамилии, но где они, эти молодцы? И чтобы зять непременно остался навсегда в Карабахе! Но есть сыновья у Джафара-Джевашнира, так что не переломится спина Карабаха! Кто? Эти тифлисцы, ставшие царскими офицерами? Ах, есть сыновья и у другого брата, Ахмед-хана. Но всему Карабаху известно, что родились они от незаконной связи его жены с двумя нукерами. А сколько сыновей наплодил покойный хан ширванский, Мустафа; правда, дети никудышные, да и ханство — одно лишь название, но все же — сыновья! Эти вечные разговоры о сыновьях-наследниках, и Фатали, разбирая ханские интриги, должен держать в уме чуть ли пе родословную каждого хана, дабы тут же, по первому вопросу наместника, дать нужную справку. Что ж ты, Мехти-Кули-хан, ни единым сыном жен своих не одарил? Хотя бы в зяте и внуке твоем продолжился ханский род… Царь ждет не дождется, когда иссякнут ханские фамилии. Еще Ермолов говорил: «Болезненный и бездетный карабахский хан». Ведь думали, что долго не потянет. «И там не бывать ханству, оно спокойнее!» А хан тряхнул стариной, и белотелая его красавица понесла от него, злые люди хихикали, а подросла дочь — его глаза! Сокрушался Ермолов: «Ужасная и злая тварь» (это о шекинском хане), «еще молод, недавно женился на прекрасной и молодой женщине…»; да, хан шекинский, земляк Фатали, — неуемный, в точности выполнил завет пророка — у него четыре жены: грузинка, чей стан будто стебелек розы, так и назвал ее — Гюльандам-ханум; Джеваир-ханум, затем третья, имя сначала привлекло, тоже Гюльандам-ханум, и четвертая, дагестанка, как печка горячая! «…Каналья заведет кучу детей, — негодует Ермолов, — и множества наследников не переждешь. Я намерен не терять время в ожиданиях. Богатое и изобильное владение его будет российским округом. Действую решительно, не испрашивая повелений».

Князь Воронцов недавно перебирал старые, тридцатилетней давности, письма, полученные им от Ермолова, когда тот был здесь главнокомандующим, усмехнулся саркастически: «Болезненный и бездетный карабахский хан!..» Вот и бездетный!.. «Такая красавица, — передавали ему, — эта ханская дочь».

Тогда Ханкызы была недоступно-закрытая, будто крепость, под неусыпным оком матери Бедирджахан-ханум, и они приезжали, чтоб Фатали как большой человек в ведомстве наместника помог им получить пенсию, — умер-таки Мехти-Кули-хан!.. И Фатали составлял подробные записки об истории карабахского хана, расписывая деятельность генерала Мехти-Кули-хана. Не утаил и то, что он «был вытеснен из Карабаха», — Фатали был доволен удачно найденному слову: именно «вытеснен», а не «бежал» — «и унес с собою данное ему наименование беглеца и изменника». Но! — и о бриллиантовом перстне, всемилостивейше пожалованном ему, и о восстановлении прежнего генеральского чина по его «возвращении» из Персии, и о кротости нрава — «никакого властолюбия»; весьма осторожно обвинить предпредшественника князя Воронцова — Головина; вот, мол, какие прежде несуразности были, но зато теперь, при наместнике совсем другое. «…Не могло не представиться соображению, что со смертью хана вдова и дочь лишались всех способов к существованию». «Я бы полагал назначить», — предлагает Фатали, но сколько инстанций! Он — начальнику, начальник — наместнику, тот с особым докладом — в Кавказский комитет; секретарь, члены, управделами, председатель, мнение двух министерств — финансов и государственных имуществ, а затем журнал Комитета попадает в канцелярию его величества, чтобы государь император высочайше соизволил, когда вздумается взглянуть в журнал, написать спустя год собственноручно: «Исполнить». Все было учтено: и если дочь умрет до выхода замуж, и если она умрет в замужестве, но бездетной; или же выйдет замуж и уедет навсегда за границу: «в таком случае имение оставить в пожизненном только пользовании матери ее, ежели она будет оставаться в живых».

Как же Фатали соединить, не укладывается в сознании: Хасай-бек Уцмиев, первый муж Ханкызы, с которым мечтали создать масонскую ложу… Ну да, Уцмиев — из ханского рода, правда кумык, житель низины, но все же князь. А рост! Боже, какому карлику отдаем наше сокровище, цвет, надежду Карабахского ханства — сокрушались карабахцы. Белобрыс, голубоглаз, сухонький какой-то и много молчит. Ибо стоит ему заговорить, как кто-то шепотом, но на весь меджлис поэтов, которые собираются у Натеван-Ханкызы: «Ну вот, опять начал коверкать нашу чистую речь… Когда ты научишься говорить без кумыкского акцента?» И у Фатали ревность к князю, увы, недолог их брак, а у князя Уцмиева — ревность к. Сеиду, любимцу меджлиса поэтов, бесцеремонному, чертовски красивому, наглому баловню судьбы, покорил-таки Натеван, и в наказание аллах отнял у нее любимого сына. Хасай-бек Уцмиев служит царю, часто ездит в Тифлис, и идут следом анонимные письма, порочащие Натеван сплетни, очень, мол, вольна, но Натеван ни за что не распустит меджлис поэтов, без стихов ей смерть, а Сеид понимает ее как никто другой, — вспыхивает в Фатали ревность и к Сеиду, сумел ее опутать!

Натеван погостит и уедет, а Фатали еще долго будет ходить рассеянный по набережной Куры, будто потерял что-то очень нужное и не может найти, не слыша и не видя Тубу, хотя, казалось бы, без нее он не мыслит себе жизни. Ходит по набережной Куры, и вертится в голове стих Натеван: «и этот мир, кому такой он нужен?..» И колодец, заполненный камнями, — замуровано зеркало, но не разбито, усмехается, и миого-много лиц: «Эх ты, Ханкызы, поэтесса Натеван!»


А в Карабахе неспокойно: шушинский уездный начальник — майор князь Тархан-Моуравов пишет срочную депешу шемаханскому военному губернатору барону Врангелю, а тот — наместнику Кавказа князю Воронцову: только что ограблена, вторично! казна… «Немедленно выезжайте в Джеванширский и Кебирлинский участки!» — приказывает наместник. И, признавая полезным облечь объявление наместника торжественностью, Тархан-Моуравов выехал сам; всю ночь плохо спал, решил подражать наместнику и каждый вечер допоздна играл в карты, чаще всего — с казием Абдул-Керимом; взял с собой и его тоже — почетное лицо из мусульманского духовенства. А на подмогу Фатали (может, еще какие даны ему наместником задания?) собрал старейшин всех деревень и кочевий. «Начальство вынуждено сечь без разбору каждого десятого!..» Некоторые сконфузились, наверняка прячут разбойников.

— Вот вам задание: поймать и истребить известнейших кебирлинских преступников, ограбивших казну! Можете?

— Мне? Поймать?! — карабахский хан Джафар-Джеваншир выпучил глаза на Тархан-Моуравова, вот-вот взорвется, высокий, седой, грузный, шутка ли — семьдесят уже, редкие седые усы топорщатся.

— Да, вам!

— А что я получу? — вдруг согласился хан. — Генерал-майора дадите?

Ну да, уже сорок лет, как полковник, а наград — никаких! Чего не сделает ради генеральской звезды карабахский хан?

Семейства этих разбойников живут в тушинском уезде, в кочевье, где четыре кибитки в лесу, они посещают семьи, но с такой осторожностью, что решительно невозможно их поймать. Надо заманить разбойников в ловушку.

Пришли в назначенный день, с головы до ног вооруженные, а с ними их односельчанин, Алипаша, отчаянный сорвиголова, который и почту, и казну грабил. А хан время хочет выиграть, чтобы ночь наступила, оставить их ночевать, а там и обезоружить, слуги хана начеку.

— Наместник бумагу пришлет, — говорит он им, — если вы не соглашаетесь сдаться. Я же даю вам ханское слово! Вот моя седина, вот мои слова — не верите, что ли?

— Нет, — говорят наглецы, — не верим. И грабили мы, чтобы помочь сосланным и их семьям. А ты, вождь нации, хочешь нас в ловушку!

— Ладно, мы с вами ни о чем не говорили, подумайте, а утром продолжим разговор. А теперь за стол.

Поели, а часу в девятом стали просить, чтоб хан позволил им уехать, в крови это у них — дерзкую вылазку совершили — шутка ли, ограбить казну!.. а ханскому слову перечить не осмеливаются. А хан дает знать управителю своему, он же родственник, собраться и напасть. Софи, пятеро его братьев и два сына да еще дюжина нукеров окружили комнату, где засели разбойники, а хан, пока они ели, ушел, не сидеть же ему с ними за одной скатертью, это и разбойники понимают. Сын Софи Наджаф, прозванный Петухом за круглые и постоянно красноватые глаза, и четверо братьев, войдя в комнату, объявили разбойникам, что хан приказал немедленно отдаться в руки полиции, он им исходатайствует прощение. Ах так?! Али-паша, Гусейнали и Алибек разом вскочили и бросились на вошедших, закололи Наджафа, ранили одного, другого, те тоже успели выхватить кинжалы, ранили Алипашу, тот упал, а младший брат Софи убил Гусейнали, но Алибек успел выскочить из комнаты и, сразив наповал выстрелом из пистолета Софи, скрылся в темноте.

— Тогда недосуг было рассказывать тебе, Фатали, расскажу теперь! — Алибек рискнул прийти к Фатали в его тифлисский дом.

Да, тогда было действительно не до того.

Алибек — давний знакомый Фатали, лет на пять моложе, вместе в келье гянджинской мечети учились. Его отец, как и Ахунд-Алескер, отдал детей в духовное училище, и в медресе они познакомились: взрослый Фатали, его ровесник Гусейнали и совсем мальчик — Алибек. Прибыл в тифлисский дом, чтобы возвратить мундир и коня, спасшего его в темную ночь, правда коня другого, тот конь пал. И чтобы Фатали помог (ведь капитан) организовать побег товарищу, запрятанному в Метехский замок, — увы, вскоре сам Алибек попадет туда…

— Заманить в ловушку! — сокрушается Алибек. — На старости лет взять на душу такой грех! А мы ему верили! Но прежде — о той ночи. Выскочил я, а куда бежать? Темно, но глаза мои видят, привычка многолетних скитаний… Вы приехали, выступали, мне передали, что и ты с ними, Алипаша рвался — убьем их! Утром меня непременно найдут, и я решил пробираться к тебе, а вы в доме сельского старшины: я царских чиновников хорошо изучил, вряд ли станут они, думаю, с Фатали в одной комнате спать, пробрался к дому, он мне известен, наверху господа, прокурор, судья — кази, там две комнаты, в одной свет горит, с чего бы, думаю, а потом вспоминаю, ведь вся округа знает, какие это картежники, и кази, и прокурор, кази ему нарочно проигрывает, у него большие деньги от судебных разбирательств. Внизу три комнаты, в одной старшина, в другой его семья, третья для гостей, вот ты где, решил. Стучу в окно, если ты — все в порядке, если чужой — бегу! Ты! Думаю, если прежний Фатали, сразу откликнется! Можешь ли, спрашиваю тебя, поменяться со мной одеждой, будто ты спал, а тебя ограбили, оделись в твою форму, а свои лохмотья оставили. Сяду на твоего коня, и тогда меня никто не поймает, ускачу в горы; документы не трону, скажешь, что всегда под голову, и пистолет тоже…

— Да, на меня тогда подозрение пало, но поверили.

— Это ты умеешь! — говорит Тубу, — притворяться наивным простачком.

— Профессия такая — поэт! — с гордостью замечает Алибек. — Младшего брата жаль, Магеррама… — печалится он. — Этот грузин решил, что я домой прибегу, и со старшиной и милиционерами отправился к нам. Брат в жизни ружья не держал, не разрешали мы ему. Это Тархан выслужиться хотел: вот, мол, какого опасного разбойника ловить отправился, а Магерраму — четырнадцатый пошел… Жаль его. Когда он узнал, что Гусейнали убит, кинулся на конвоира, вмиг вынул из ножен кинжал и всадил ему в спину и бросился с кручи вниз, но выстрелом… Э! да что там говорить!.. Хана убить легко, но сделать мучеником?! Ореолом славы его имя окружить?! Старый лицемер, пусть умрет своей смертью, проклятый потомками!


В день тезоименитства государь император соизволил произвести полковника хана в генерал-майоры в награду за отлично усердную его службу и преданность престолу.


— Ты думаешь, я один? — сказал Алибек, прощаясь. Фатали промолчал: он не смеет говорить Алибеку об их обреченности. На прощанье лишь: «Береги себя, Алибек!..» Примкнуть к Алибеку? Их дюжина, а если еще Фатали — станет чертова.

Джафар-Джеваншир того и ждал, что Алибек, узнав о судьбе своей любимой Назлы, подаренной сыну ширванского хана, объявится — в карабахских лесах он расставил сыщиков из таких же, как Алибек, голодранцев, и те непременно поймают разбойника, — за одну только весть тому, кто прискачет с нею, обещана золотая десятка!

Новая боль

— А, Фазил-хан Шейда! Рад тебя видеть. Проходи в дом.

— Гарью у вас пахнет. Тубу-ханум, у вас ничего не горит?

— Это у Фатали спросите. Повадился жечь бумагу. Ночью не спит, а днем, когда рассветет, жжет и жжет.

— Ты уже давно ничего не пишешь, Фатали.

— Об Алибеке писать и его возлюбленной Назлы, проданной в рабство?

— Алибек? Этот разбойник, ограбивший казну?

— Или об агонии Шамиля?

— Сдался тебе мятежник!

— О пожарах, может быть? Как горел Зимний? Или о Воронцове? Это ты прекрасно пишешь оды!

— Но я восхвалял государя императора. Почему бы ему, Тубу-ханум, не последовать моему опыту? И не написать о славном победном царском оружии, о том, как царь наводит порядок в мятежной Азии и обуздывает распустившийся Запад?

— Сколько он еще продержится?

— Запад?

— Шамиль!

— Схватят и повесят. Так кончали все бунтовщики. Были виселицы, но для других! В одной из комнат калужского особняка, имения графа Барятинского, пленившего Шамиля, — фотография: четверо сыновей Шамиля в бараньих папахах, в чухе с газырями, с кинжалами на поясе; у одного длинная борода и худое лицо, он насмешливо смотрит, у другого чисто выбритое лицо, во взгляде угроза, третий — у него только-только борода пробивается, взгляд недоверчивый и коварный, а четвертый еще дитя. В ту же минуту, когда Шамиль сдался, на плечи ему накинули дорогую шубу на меху американского медведя, а жене подарили пару часов, украшенных бриллиантами; и даже женам сыновей — бриллиантовые брошки. И Барятинскому — голубая лента, орден Андрея Первозванного, редчайший!.. и чин генерал-фельдмаршала, а ведь молод-то как, почти ровесник Фатали, — и ему, конечно, кое-что досталось: вся канцелярия была отмечена, такая радость, слова Шамиля из уст в уста: «Надоело воевать! Опротивеет и мед, если его есть каждый день!..» Фатали получил орден Святой Анны.

Но до пленения еще далеко, хотя поражение Шамиля очевидно. И наместник Воронцов в который раз возвращается к Шамилю. «Ведь обречен, не правда ли, Мирза Фатали? — любит он иногда поговорить по душам с туземной интеллигенцией. — И мы непременно утвердим свою власть в мятежных аулах».

И Фатали согласился. Но его мучило другое. Следом за карателями пришли царские чиновники, полиция, жандармы, все переплелось, перемешалось, кнут и шпицрутены! Как же можно? Чтоб снова шах, снова разбои? И грузинские князья, и горцы!.. Бесцельная, ненужная борьба… Но разве скажешь об этом наместнику? Эта цепочка заговоров как петля. За царский грузинский род, удачно вывезенный в свое время по распоряжению Александра I из Грузии в Россию, Николай I, когда провалился заговор, взялся сам. Одного царевича в Смоленск, другого — в Кострому; одну царевну в Калугу, другую — в Симбирск; всех-всех сослать! Десять человек были приговорены военным судом к смертной казни.

— Ой, какие вы дикие, Фатали! — говорит Воронцов. — Вашему народу надо образоваться по-европейски! Ну, отчего, скажите, юноше, который приобретает хлеб насущный и самое состояние не воровством, не разбоем, а путем истины, трудолюбием своим, прегражден путь к любви красавицы? Похитить девушку и при сопротивлении убить ее брата, а потом жениться на ней, — разве не в этом видится у вас похвальное молодечество? Сколько раз случалось: даст клятву даже на коране, что перестанет заниматься разбоем, а выпустишь — и снова за свое… Фатали, я сам видел: умирающий дома в постели не от насильственной смерти слышит одни лишь упреки, что он осрамил род свой, умирая не от кинжала и пули, и что для него нет рая в будущей жизни, и молла неохотно пойдет на его могилу. А убитого на разбое и грабительстве провожает рыданиями вся округа… Так вот, — любит себя Воронцов за это долготерпение! — почему бы вам, я слышал, что вы сочинитель, не написать пьесу, а? Вот мы открыли театр в Тифлисе, я пригласил сюда прекрасного писателя Владимира Соллогуба!

Вот она, мысль! Спасение! Прямо со сцены, с трибуны, не ждать, пока народ освоит грамоту, — говори ему, что накипело в душе, разбуди его; сколько веков поэзии, а народ темен, ибо неграмотен… И не это ль охладило в Фатали поэтическое рвение? А тут — театр и сюжеты… Боже, сколько их!

И уже куплена простая конторка, она возле письменного стола, белые листы в папке, подошел, открыл папку…

«Мой милый чтец, ты, который будешь читать или, выучив наизусть, исполнять мои комедии!.. — да, мы отстали, вы правы! Я принужден объяснить чтецу моему, как выступать… — Где требуется удивление — удивляйся, где имеется вопрос — спрашивай, где надо выразить страх — бойся, где ужас — ужасайся, где крик — кричи, в речах армян соблюдай их произношение с армянским акцентом».

Он выставит в комедиях на посмешище почтенное мусульманское общество, этих самодовольных и тупых земляков, в чьих лицах увидят себя и карабахцы, и бакинцы, и ширванцы. И первая фраза: «Знаете ли вы, господа, для чего я вас пригласил?» Было уже? Было, да, а он повторит! И скажет их золотых дел мастер, земляк-нухинец, ох и обидится старик ювелир, чей бриллиантовый перстень конфисковали и прикарманили в канцелярии, но именно он, когда Фатали удалось спасти его и вызволить из комендатуры, и рассказал Фатали, как надул его алхимик. «Меня тогда поразило, — сказал земляк, — что армяне из Айлиса, побывав у алхимика, разбившего шатер в горах, выкупили у него пятьдесят пудов чистого серебра!..»


Граф Соллогуб долго ходил по директорскому кабинету, прежде чем пригласил к себе Фатали, принесшего ему нечто трагикомическое.

— Друг мой, к чему эти казни на сцене, они же царского рода, ваши ханы! Вы мастерски высмеяли азиатские правы, это многоженство с очередностью посещения жен, сегодня очередь первой жены, но она уже увядает, хотя и полна страсти, кстати, а у вас сколько жен? Только одна? А говорили… ну, ладно, в другой раз!.. Так вот, а вторая тем временем готовит себя к встрече с супругом, моется в бане, натирает тело пахучими мазями, и оно, смуглое и гибкое, гладко как атлас. Да, это мило, это привлечет публику, ей подавай страсти, любовные интриги! А казнь?! Да еще особ царского рода!.. Не уподобляйтесь нашим критиканствующим писакам! А разве не может случиться, к примеру, что ваши стражники готовятся набросить кашемировую шаль на Теймура, принесена и веревка, чтоб вздернуть на виселице, но люди упрашивают хана, ведь Теймур — любимец народа, он обманут, у него незаконно отнят дядей престол, — пусть все это будет, хотя сюжет этот прозрачно намекает на события в Карабахском ханстве, но пусть! Это хорошо! Мы на это пойдем! И театр должен откликаться на важнейшие политические события!.. Так вот, народ упрашивает хана, но тот непреклонен, и тогда, как у вас, Теймур выхватывает кинжал, ему удается бежать, а хан… Нет, нет, никаких казней!.. — Соллогуб задумался. — А почему бы вам не поселить героев в Ленкоранском ханстве? Да, именно туда! Хан любит лодочные прогулки, и вот, расстроенный, что план казни сорвался,

— Но Теймура казнили!

отправляется кататься по морю, внезапно поднялся ветер, опрокинул лодку, и хан утонул. И в момент, когда Теймура вот-вот казнят, толпа приносит радостную весть: король, так сказать, умер, да здравствует новый король!

Как быть?

Соллогуб — граф, он однажды приходил к ним, и Тубу-ханум не знала, как угодить важному гостю, — разве можно не согласиться с ним? И Фазил-хан: «То Шамиль у тебя па уме, то казнь!.. Развлекать, смягчать дикие нравы, а казни оставь Шекспиру!..» — Фазил-хан тяжело дышит, и очень скоро появится о нем, в траурной рамке, напишет Ханыков, чиновник по особым поручениям при Воронцове. — «Надо, чтоб пьеса пошла на сцене, ты первый на Востоке проложил эту дорогу, и тебе надо идти по ней!»

Мирза Шафи, а что ты думаешь? В чьей лодке, того и песню пой, так, что ли? Двум канатоходцам по одному канату пе ходить.

Исчез давний друг Хачатур Абовян (вот бы с кем посоветоваться!). Было уже однажды: исчез, думали утонул в Куре, но как увидели, сначала мурашки по спине («Воскрес?!»), а потом: «Да нет же, живой!» А ведь оплакивали друзья, даже в духане помянули… А он бродил по холмам, шел, куда ноги приведут: от суеты, от зависти, корысти, интриг, и забрел к приятелю-немцу, из эстонских, еще когда в университете учились, познакомились; он некогда и сосватал ему жену: «У нее ты будешь как за каменной стеной!»

Неужто снова объявится? Месяцы прошли, годы, — не иначе как сгинул человек — затравили, запутали, и синод, и патриарх, и католикос, разуверился в духовном сане — уехал из монастыря, выгнали с насмешками!.. От горя умерла мать, умер отец, плач, слезы. Фатали помнит, как можно забыть? — их долгие разговоры: «Ты моложе меня, Фатали, кто знает, может, когда-нибудь возьмешь в руки перо, чтоб сочинить, ведь бед-то вокруг сколько. Пиши так, чтоб тебя твой народ понял. Как говоришь в семье — так и пиши!..» Он всегда и боялся реки, и тянулся к ней, любил глядеть на ее водовороты — будто чудище там, и оно, только окажись в этом роковом круге, затянет, засосет, исчез, пропал бесследно!.. Рассказывали, слышал Фатали, рыбак нашел в те дни труп в форме чиновника, испугался и снова бросил в реку; а потом слухи, будто видели нищим где-то.

Где ты, Хачатур, отзовись! Может, тайно вывезли тебя в черной карете? Замучили в Сибири? Фатали помнит, сказывали, что где-то в Сибири отыскался какой-то, из ссыльных, Абовян, неужто он?

А что скажет Александр, их новый сослуживец? Он усмехнулся:

— Между нами, только не обижайся, Фатали, ханы, их семейные любовные интриги и прочее, это пока забавы, может, так и надо высмеивать пороки, не знаю, вы очень и очень отстали, Фатали, не ваша в том вина, но что теперь поделаешь? И не ты хозяин в театре, но, кто знает, может, эта комедия и станет первой, которую когда-нибудь поставят на вашей азербайджанской сцене?

— Ну что же вы? Опять вас тянет к трагическим сюжетам! Ведь так важно, чтобы зритель, уходя из театра, видел: зло наказано! — И долго-долго граф Соллогуб втолковывает Фатали, никак не остановишь, сколько бахвальства, а как ему скажешь: имейте совесть, ну куда вам до Пушкина, но нет же, он еще и о туземцах, о восточной музыке, что он в ней смыслит? бубнит и бубнит, сидя в своем директорском кресле: — Это же бессвязный, лихорадочный бред! Три человека, из которых один неистово свищет в коротенькую дудочку, другой поскребывает перышком по тоненьким струнам, а третий барабанит пальцами, дайра, кажется? Но из этого выходит нечто вроде звука, издаваемого пустою бочкою, которую везут по мостовой на несмазанных скрипучих колесах! Удивляюсь я нашим прославленным поэтам: неужели эта дудочка и есть воспетая ими зурна? Конечно, я не стану отрицать, Фатали, в этом скрипе и свисте есть что-то, не лишенное дикой прелести, в особенности когда где-нибудь на крыше хорошенькая грузинка, сбросив чадру (но грузинки не носят ее!.. а перебивать неудобно, ведь граф!..) и закрывшись рукою, пляшет лезгинку (все-все смешал, но как остановить, знатный человек!..) или когда идет грандиозная попойка, вы, слава богу, мусульмане, не пьете, и безостановочно передаются из рук в руки турьи рога с кахетинским. Но поймите, надо смягчать первобытные нравы. А вы с трагикомедиями! И вы хотите учить публику лишь горько смеяться над самим собой, как это делает кое-кто из наших?! Неужели и вам «Ревизора»? Пороки? Взяточничество? Есть, конечно, кто отрицает? Но чернить процветающее наше общество?! Да, есть и дурные люди, и карьеристы, но ведь с ними борется сам государь! Но чтоб на сцене восторжествовала взятка? лихоимство?! Оставьте это нашим желчным писакам!.. Я тоже сдуру некогда увлекался, да-с! И меня хвалили!.. Очень хвалили! Но йотом понял: ни к чему это! Да, да, ни к чему! Оглянитесь — между саклями, отважно торчащими, словно гнезда, над обрывистым берегом Куры, вырастают красивые здания, перекидываются чрез бурливую реку каменные мосты, выравниваются площади, возникают целые улицы, кварталы. Каждый день благодаря усилиям князя, выполняющего волю государя, приносит новый успех, новую мысль, новое развитие… и, куда ни глянешь, повсюду черкесы, лезгины, грузины, персияне, армяне, татары, бараньи шапки, папахи, смуглые и выразительные лица, сверкающее оружие, живописные лохмотья, кривые переулки, гулянья на плоских крышах домов, женщины в белых покрывалах, скользящие по пригоркам, как стаи пугливых лебедей, палящее солнце, горы, ущелья, да, да, надо крепить, а не рушить, именно так!.. Как у вас было? Сейчас вспомню. Встретились купцу два армянина, казенные крестьяне, один на осле, другой пешком. И эти возмутительные речи о насильниках, о вздорожании хлеба, неурожае, наручниках, каземате, о русском следствии, которое и за пять лет не кончится! Как же с помощью купца не обрушить на властей, гнев? Увы, прием сей старый, и мы эти штучки преотлично знаем…

— Но ситуация комедийная! — оправдывается Фатали. — Трус купец, которому всюду мерещатся пограничники-есаулы да караульные, а он к тому же предупрежден, и земледельцы, не менее трусливые, чем он… — А Соллогуб и не слушает Фатали.

Рукой Соллогуба в рукописи были подчеркнуты слова крестьян: «без ропота отбывает повинности», и слова купца: «ответите кровью за причиненное народу несчастье!», а там, где о виселице, — синим карандашом: «Стоп! О виселице ни слова!»

Неужто лишь пепел? «Ты много работаешь по ночам, Фатали». Бумаги горят и горят. «Ты когда-нибудь подожжешь дом, Фатали». От слов-то?..

Умереть — что есть проще? Но как это значительно — смерть!.. Жизнь окончена, уже никогда ничего не будет. Подведена черта (недавно хоронили Фазил-хана), и мы можем увидеть осмысленность или бестолковость? Никчемность? Пустяшность?.. Нет, именно осмысленность пройденного пути. А что оставит он, Фатали? Неужто так сросся с мундиром? А что, если мундир как действующее лицо? — Отдал преступнику, и тот спасся… Или — погубил?

Фатали без мундира: будто оголили, беззащитен, отовсюду — кто с палкой, кто с кочергой, и мясник с ножом; а ведь убьют, если мундир навсегда покинет… Что же делать, чтобы научиться говорить без утайки, полным голосом?

И эти хвастливо самонадеянные люди, которые пришли развлечься, что им до тебя?

А в день тезоименитства государя — бесплатный спектакль, хор колоколов тифлисских церквей, призывные крики с минаретов мечетей, иллюминация, бенгальские огни, театр дрожит от рукоплесканий, а площадь перед ним лопается от звуков зурны. А потом народный гимн, явился перед всеми державный двуглавый орел, блеснул щит с именным императорским вензелем — не было предела восторгу, пели все, кто был в театре: «Сигналы поданы! Сбирайтесь призывом батюшки царя! Вы, слава войска — гренадеры, и вы — герои егеря… И вы — драгуны, и вы Европы ужас — казаки, смыкайтесь в стройные полки… Ивы, Кавказа дети, — царю спешите доказать, врагов крамольных, наказать…»

Кованые кавалерийские эполеты, шитые мундиры и какой театр! Сколько листового золота пошло! Лучшими персидскими штукатурами исполнены лепные работы, самому мастеру Газеру специальные часы заказаны! А для отделки лож выписан беспошлинно из Парижа шерстяной бархат бирюзового цвета; кресла и стулья из чинарового дерева светлого цвета, гармонирующего с залою; а люстра заказана в Париже через царского военного агента полковника графа Штакельберга фабриканту Клемансону. На своде потолка, щедрою рукою изукрашенного золотыми арабесками, размещены медальоны с именами знаменитых драматургических писателей: Эсхила, Плавта, Шекспира, Гете, Мольера, Кальдерона, Гольдоии… Зал, похожий на огромный браслет из разных эмалей, напоминает предметы древней утвари с разноцветною финифтью. И ты, Фатали, не хочешь, чтоб твою пьесу играли на сцене этого театра?!

Актеры из Петербурга. Только, правда, нет первых любовников, но они тебе не нужны, Фатали, да и где найти их теперь? Примерные любовники так же редки, как и примерная любовь! Первых любовниц тоже нет, что делает честь тифлисским нравам. А публика!.. В ложах — женщины, знать. В креслах — львы и аристократы. Далее — степенные горожане, еще дальше — серая публика. Воспитание, уровень публики кресел и лож достойны изумления. Вдруг встал и ушел: как не похвастать, мол, ему уже все известно, — публично выказать умение предугадывать развязку пьесы. Ушел с грохотом, шумно, как победитель. А сколько дыму! Сколько курильщиков! И дирижер разгоняет смычком дым. А у подъезда — бичо в бурках с длинными складными бумажными фонарями. И неизменно фаэтоны. И ждет усатый фаэтонщик. И в небо бьют фонтаны лести!..

— А может, — думая о своих фарисеях, говорит Фатали, — показать на сцене лужайку, ну… вроде бы майдан жизни или шайтан-базар, и понатыкать шесты, множество, множество эф?

— Что за эф?! — недоумевает Соллогуб.

— Ну, Фа или Фи!..

— Ах вот вы о чем! — аж глаза на лоб полезли. И вспомнил вдруг (с чего бы?), тоже эФ, эФ, да, да, Фон-Фок! один из основателей Третьего отделения!.. — О чем вы, Фатали?! Да как можно?!

А Фатали о том и не помышляет, хотя, может быть, именно в этот миг, когда изумился Соллогуб, и родилось имя его героя, хозяина зверинца, он искал, чтоб было Фэ Фэ!.. Но не Фон-Фок, а Франц Фок!.. (и там, и здесь — зверинец?!). А Соллогубу уже мерещатся новые Фа, люди во фраках, — ведь именно они, эти фраки, как успокаивали себя в далекий декабрьский день напуганные царь и его приближенные, и смутили верноподданнический дух войска…

И по взгляду Соллогуб понял: другие эф на уме у Фатали.

«Ах эти растущие на ниве фурии!..»

— Да! И еще! — пока Соллогуб умолк, чуть успокоившись. — Аксакалы-вожди, которым верил, очернили фаброй седые бороды! И пришло понимание, что фанфары фараонов, феерические эффекты фраз, фейерверки пиротехники разве что способны произвести фурор средь мумий фараонов!

И где-то гнездятся угнанные картечью фазаны с вырубленных карателями кавказских лесов!

А фетва, эта восточная анафема, источаемая устами законников, вызовет разве что хохот у отовсюду выглядывающих филеров и фискалов, флиртующих с флюгерами и поющих фальцетом фуги и фугетты или играющих — им наскучило фортепиано! — на недавно изобретенной фисгармонии, а потом в тире под канцелярией наместника стреляющих на потеху из кремневых фузей, подшучивая над отставным фузилером, ведающим этими снятыми недавно с вооружения кремневыми ружьями…

Снятыми? Как бы не так!.. Ну что за ружья у нас?! — негодуют все, кто с Крымской живым вернулся. — Заряжать с дула! А пушки?! Нет чтоб, как у всех нормальных войск — стальные. Бронзовые пушки. Вот и повоюй…

— И чего вы норовите лезть в эти самые, как их? фурфуристы?! Не надо, не надо, Фатали! Тоже мне, фузилер! — обрадовался Соллогуб. — Ваше дело не стрелять, а облагораживать, да-с, не стрелять!..

Соллогуб недавно прибыл из Шемахи и накануне прихода к нему Фатали посетил князя-наместника, доложил о результатах секретного дознания, а перед тем как уйти, позволил себе — с чего бы вдруг? — вольность подмигнуть светлейшему: «Помните, князь-наместник? Для ознакомления туземцев с удовольствиями сценического искусства, а также для распространения угодного нам образа мыслей мы открыли театр — вот вам и результаты, пример со времен Ноя небывалый: князь Георгий Эристов начал писать комедии на грузинском, а Мирза Фет-Али Ахундов — на татарском…»

Да, да, это было: приезд наследника — цесаревича Александра в Тифлис! И на Дидубийском поле — высочайший смотр войскам, в большой свите Воронцова — князь Эристов, назначенный наместником (он любит рисковать: ведь Эристов — из сосланных за участие в заговоре. Недавно только вернулся из вильно-варшавской ссылки) младшим чиновником по особым поручениям, и опекаемый наместником образованный туземец Ахундов, чья пьеса «Медведь — победитель разбойника» (о нападении разбойника на зверинец Франца Фока) готовилась к постановке («в коей роль бразильской обезьяны исполнена будет г. Прево»).

— Рекомендую, ваше высочество, — представил наместник Эристова и Ахундова наследнику-цесаревичу, — грузинского и татарского Мольера.

— Сразу двух?! — Наследник милостиво изволил подать им свою руку, и они поспешили, и вихрь чувств!..

— А все, ваша светлость, — продолжает Соллогуб, — штык!.. — Разговор о штыке ласкает ухо наместника. — Да-с! Штык! Он прочищает дорогу просвещению!..


лицемеры и ханжи! вы, для которых нет разницы между искусством слова и ремеслом пиротехника, изготовляющего фейерверки для пиров, приемов, парадов!..

водевиль или пьеса-экспромт в честь главнокомандующего или нидерландской королевы — сестры Николая и дочери Павла, дельный совет по части меню, декорации залов, стихи a propos — вам все равно.

и — убив вознести! это ваша привычка: убить, а потом вознести! и Пушкин, и Лермонтов, и еще, и еще!..


А Колдун с обидой: «Всех вы с Соллогубом вспомнили — и шарлатана-алхимика, и купца-контрабандиста, и интриги ленкоранцев, и армянских крестьян, и немца Франца Фока с его бразильской обезьяной, и даже почти тезку его Фон-Фока! Но не упомянуть меня?! А Париж-то кто разрушил — забыл?»

— Как не вспомнили? Разве не слышал? Колдун — это хорошо! — сказал Соллогуб, добавив, правда, — но не скажу, что я в восторге от интриги, связанной с парижским бунтом!..

«Вот-вот! — И Колдун прячет в хурджин из ковровой ткани, а какие на ней узоры, какая вязь! домики-кубики «нотр-дам», «версаль», «тюильри», а на одном даже по-французски «de l`Horloge».

«А это что? — спрашивает Фатали Колдуна. — И когда ты успел французский изучить?»

«Это ж павильон де л`Орлож, а на нем часы!»

«А это? «Ка-ру-сель».

«Сочинил, а не знаешь?! Это ж карусельная площадка, куда въехал король на смирной лошади в надежде наэлектризовать войска!»

«И они кричали «Vive le roi»?

«Не виват, а долой! И король бежал в грязнейшем наемном экипаже!»

«В мизерном фиакре!.. В июльскую пыль прибыл, в февральскую грязь уехал!»

«Какова пыль, испанская, кажется, поговорка, такова и грязь!..»

«А чем кончилось?»

«Но ведь ликованье какое!.. А ты бы посмел о тех, кто разрушил Париж и выгнал короля!..»

Мундир Фатали на вешалке зашевелился.

«О дивах и шайтанах?»

«Да, о чертях и дьяволах!»

Мундир застыл, но оба видели, как оттопырились его плечи, а потом он снялся с вешалки, с одного плечика, с другого, и двинулся к Фатали, чтоб влезть ему на плечи.

«Наше прошлое удивительно, настоящее великолепно, что же касается будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение». Фатали выписал эту фразу, а рядом переводы ее на фарси, на азербайджанский. Бился и над переводом на арабский, но всех призвали к наместнику.

— Каков Паскевич, а?! — и тычет в только что полученную депешу. — Ай да Иван Федорович! Не зря, нет, не зря пожалованы ему государем титулы графа Эриванского и князя Варшавского. Задушил венгерскую гидру! Разом отсек ей голову и бросил под ноги его императорского величества… Что? Жестокость?! Это проявление энергии, а не жестокость! И не упрямство, чтоб всюду было, как у тебя дома, не прихоть, а выражение силы — наказать и подчинить!..

«И с такими мыслями, — голова Колдуна на миг, той щекой, где муха, — чтоб тебе еще ордена?!»

Фатали резко встал, скинув мундир, но он, чтобы сохранить чиновную честь и не пасть, вспорхнул рукавами, чуть ворса ковра коснулся и взлетел на вешалку.

Не с той ли поры и началось? Иногда видели лишь мундир: сослуживец, с ужасом, — только мундир!.. Выскочили:

— Ты что? Горячка у тебя? Пойди отоспись!..

— Ну что вы, братцы я в полном здравии!..

— Или плоды спиритизма?!

Какое там!..

Потом еще кто-то сказал, что видел лишь мундир, может, еще чей-то?! но ушло — завертелось, были-небыли, а волны от слухов ширятся и рвутся, зацепившись за лавки Шайтан-базара, и краснобородый от хны Мешади, мимо которого Фатали проезжает, видел Мундир на коне!

Ночь и день Фатали

Фатали спал. Пара быков, натужась, аж жилы на шее вздулись, тащила на гору Давида телегу, груженную аккуратно сложенными ящиками, и солдаты подталкивали ее плечами, упираясь сапогами в каменистые уступы. Под присмотром стройных офицеров в высоких фуражках с красно-зелеными полосками на бортах солдаты разгружали телегу на плоскости, куда уже были втащены низкие изящные пушечки. Из ящиков стали вытаскивать длинные легкие снаряды, но Фатали — когда же успел? — уже был у подножья, миновал Армянскую площадь, оставил позади гостиницу «Азербайджан», баню «Фантазия» и шел по Шайтан-базару, как вдруг на горе Давида вспыхнуло во тьме зарево, и снаряд, Фатали отчетливо видел его ход, нечто огненно-светящееся, проплыл меж туч, освещая небо, и скрылся за Метехской крепостью, где в тот же миг взвилось к небу высокое пламя.

И еще один снаряд сигарой пронесся по небу, отражаясь в окнах домов, круто поднимавшихся над Курой. И, описав дугу, упал там же, за Метехом. Фатали торопится, идет по берегу Куры, скоро уже быть дому, но дорога тянется и тянется, а за спиной, чувствует затылком Фатали, низко летит, шипя в тучах, остроносый длинный снаряд, бесшумно взрываясь за крепостью.

— Ты слышала, Тубу?! — Но Тубу спала, обняв его подушку.

Такие же пушки, низкорослые и малые, у Шамиля: их отливали неподалеку от его дома русские и польские беглые солдаты.

А в Метехской тюрьме сидел Алибек, пойманный таки с помощью карабахского хана, которому нацепили на грудь медаль за поимку: восьмиугольник из позолоченного серебра.

Да, Фатали предупреждал! И о сыщиках, и о генеральском чине, и о ловушках. Через надежных людей и даже посылал своего конюха Ибрагима — ведь он из карабахских… И слуга Фатали Ахмед через родственников в Шуше дал знать Алибеку, что готовится крупная облава. И никак не удалось ему помочь…

Французы? Ну да — ведь Крымская война. Усилилась подозрительность. Ищут лазутчиков Шамиля и турецких эмиссаров, пробирающихся к нему с секретными письмами от султана. Пристально следят за бывшими ханами, и даже карабахским — ведь связан родственными узами с шахом: южные соседи присмирели, но тайно мечтают о реванше.

Однажды схватили и соседа Фатали, Фарман-Кулу, прилежного чиновника по налоговой части: работал в комиссии по разработке правил обложения жителей закавказских губерний новым окладом податей и поземельных доходов и к Фатали приходил то ли чтоб поближе познакомиться, то ли чтобы показать, как рьяно он служит царю. «Вот смотрите, я все высчитал! Сравнительные доходы по пяти губерниям: Шемахинской, я сам оттуда, Нухинской, это ваш край, Шушинской, родина, так сказать, Ханкызы, как она после развода? Ленкоранской и Бакинской. Вот здесь на таблице то, что было прежде: деньгами, с чал-тычных посевов, шелка и прочее, а в итоге чистой прибыли в казну почти сто тысяч рублей!..»

Это случилось перед началом утреннего служебного приема. Фатали вошел в приемный зал следом за Воронцовым и застыл. На коленях перед Воронцовым стоял Фарман-Кулу: «Князь, спасите! Я раб ваш, я вам предан! Это скажут все! Вот Фатали! Все скажут!..» Он трясся, губы посинели.

— Мм… мм… что такое, любезный? Да успокойтесь, встаньте!.. В чем дело? — Воронцов протянул к нему руки и поднял.

— Ваше сиятельство, — Фарман-Кулу задыхался. — Враги мои, недруги, за верную службу мою оклеветали! Какой я — затрясся, — шпион? Я ваш раб!..

А у Воронцова застывшая улыбка:

— Не надо, любезный, успокойтесь, я наведу справки, все будет хорошо.

Воронцов прошел в свой кабинет и тут же вызвал Фатали. Отдал папку адъютанту: «Передать по назначению», а потом к Фатали: перевести перехваченное послание Шамиля к французам. «Что вам еще?» — спросил у адъютанта, видя, что тот все еще стоит.

— Ваше сиятельство, а что прикажете насчет этого татарина?

— А, этот татарин?.. — «Неужто забыл?!» — думает Фатали. — Ах, этот!.. Он, по докладам, шпионит, поступить по обыкновению, — та же застывшая улыбка. — Повесить его.

— Как?! — вырвалось у Фатали; от изумления адъютант даже повернулся к Фатали, но быстро вышел, чтоб гнев князя не захватил и его.

— А что?! — и такой взгляд!

— Я его знаю!

— Ну и что же? Верить вам?!

— Да. Его надо помиловать!..


— да как вы!..

— смею!

— вы!.. вы!.. — он побелел от негодования, губы посинели, как у того татарина. — да я вас немедленно!.. — потянулся рукой к колокольчику.

— посмейте только! я вас, как собаку! — встал за спиной и дулом под лопатку.

— да за это… вас четвертуют, сам государь…

— выживший из ума мерзкий старик! и вы смеете обрывать жизнь ни в чем не повинного человека!

— да ведь он!..

— вызывайте адъютанта! зазвенел колокольчик.

— того… татарина… выпустите его…


— Мм… Что ж, если вы ручаетесь, я распоряжусь… — Преотличное настроение: сына произвели в полковники, к тому же вчера хорошо сыграл в ломбер, да еще письмо, полученное от Ермолова, все тот же почерк, только (ведь прошло лет тридцать, а то и все сорок, как переписываться начали!.. еще когда рядом их части: Ермолов в Кракове, а Воронцов в Праге, «Священный союз!..»; а потом Ермолов — с Кавказа, «жизнь с полудикими народами и тяжелая возня с Петербургской канцелярией!..» — «странно тебе, живущему во Франции, будет получать письма из Тегерана…»). А теперь — Воронцов в Тифлисе, а тот — на Севере, да-с, только линии букв стали неровными, ломкие угловатые; «Тебе суждено быть смирителем гордого Кавказа», — писал Ермолов, а потом, по просьбе Воронцова, сообщал ему сплетни, «ты приказал сообщать, и я исполняю», «мнение болтливой Москвы» — и больно ударило, обиделся Воронцов, когда Ермолов ему о позорном поражении в Дарго — мол, «ты вынимал саблю в собственную защиту!..» Оттаяла, оттаяла теперь обида: Ермолов признает в письме, оно только что получено, что именно при нем, Воронцове, правительство получило точное понятие о крае!.. вот: «доходы… перестают, как доселе, быть гадательными и приходят в правильную численность»; вот еще, как тут не возгордиться?! — «внутреннее устройство приближает страну к европейскому порядку».

Фатали окрылен, спешит сообщить радостную весть. Но Фарман-Кулу нет еще дома. И ночью — нет его. Утром к адъютанту.

— Ах, вы заступились!.. Ах, распоряженье… Ворвался к Воронцову. «А славно утром поездил верхом!» И письмо еще не остыло, греет.

— Увы, пока я распорядился, успели казнить, — Устал, очень устал наместник. — Но вы не огорчайтесь, Фатали, и не забывайте, что отличительное свойство народов здесь — неблагодарность, не знают счастья принадлежать России и изменяют ей многократно и готовы изменить еще, да, да, и Цицианов был прав: можно ли переменить их обычаи?

О, Воронцов знает здешний край! воевал волонтером в корпусе Цицианова: дядюшка, тогдашний государственный канцлер, велел Цицианову беречь любимого племянника, «он у нас с братом один…» — и посыпались, как из рога изобилия, чины и ордена: при занятии Гянджинского форгдтадта и садов.

— Мы с вами, Фатали, не встречались? Ах да, вы же были там в двадцать шестом, а я, молодой человек, да, да, вам хоть сорок, а я еще за десять лет до вашего рождения за Гянджинский форштадт и за сады… — орден Святой Анны и был уже кавалером Святого Георгия, Владимира с бантом!..


тупое смертоносное, дуло.

— и что дальше? так и будете стоять?

— я вас оставлю

— и пойдете домой? — возвращается самообладание — к жене и детишкам? и ночью за вами являются, ах, какой был великий драматург, какие бы еще написал пьесы, а исчез, вся семья вдруг в течение ночи сгинула, и когда еще народ взрастит такого поэта? реформатор языка, философ!.. и из-за чего?! выбрал нелепую гибель, и никто не узнает, где он и что с ним! сгинули и его жена Тубу-ханум, и его две дочери, и сын Рашид, ах, какие были надежды!..


Фатали ушел от Воронцова, ничего не видя, оглушенный и подавленный. «Эй, народ!..» — хотелось ему крикнуть. Но где та площадь, с которой кричать? Да и кому? лавочникам? купцам? перекупщикам? кустарям шапочного или чувячного рядов? жестянщикам? лудильщикам?

Фатали переступил порог глинобитной лачуги. Сначала была радость («Ах, какого знатного гостя нам аллах послал!»). Но стоило ему только заикнуться о несправедливостях жизни, как радость сменилась испугом, а потом яростью. Чтоооо? Эй, Али, зови скорей Вели, пусть кликнет Амираслана, Гейдара!.. А ты, сынок, беги к старосте!..

Но староста не поверил:

— На мундир замахнулись? Да я вас!.. — И, цыкнув на крестьян, просит прощения у Фатали, а крестьяне падают ниц, боясь быть битыми.

А потом пристав:

— Видите, какие они клеветники?

Что же остается еще, если душа народа закрыта на семь замков. Масонская ложа, общество благоденствия?.. Пятеро собрались, чтоб деспота свалить! Якобинский клуб? Ну да — и надпись, украшающая двери: «Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным?..» Знатные офицеры, в своих ротах, батальонах, аж в самом Санкт-Петербурге, а не где-то здесь, в захолустье… И слова, слова… Закоснелость народа. Крепостное состояние, когда никакого права мысли, лихоимство властей, презрение к личности, человеку вообще. Никаких стремлений к лучшему. И чтоб снова шах? новые раздоры? и грабеж пуще прежнего? кто удержит шекинцев против бакинцев? карабахцев против ширванцев? а возвысится хан Гянджинский — в каждую область своего гянджинца! возвысится низкорослый бек нахичеваиский — о!.. и по новому кругу новые головы слетают!.. А что другое ему остается делать?! Как прежние, так и он, иначе нельзя!..

Мелкум-хан, чтобы не навлечь на тебя подозрения, я дам тебе псевдоним, сам некогда ими, громкими, увлекался, да бросил. Но тебе дам: «Рухул-Гудс», «святая душа» — расскажи о своих масонских ложах в Иране, я тоже, как ты, пытался, собрал двух-трех, поболтали и разошлись. Исмаил-бек, Хасай-бек, да еще Мирза Шафи, думали, примкнет, а его Фридрих у нас похитил. И родственник мой, брат Тубу, почти брат — Мустафа… Как разбудить, а главное, кого? Крикнуть у самого уха так, чтоб отозвалось в Баку и услышали в Нахчеване: «Эй, народ! Доколе на голове твоей орехи разбивать будут? Доколе тащить будешь по грязи, как вол, эту проклятую телегу, в которой расселись твои вожди, сытые и наглые? А многого, Рухул-Гудс, вы добились в «Доме забвения» — «Ферамушхане»? А? Не слышу!.. А как насчет вашего активного выступления против деспотического режима? А что с «Обществом человечности»? А как ласкает слух — «Джамияте-Адемият»! И тебя тоже? Тебя, личного переводчика шаха, удостоенного титула принца!.. И тебя выслали! Тебя, говорившего правду!.. И как поливали тебя грязью: «Армянин чистейшей крови, станет он за нас печься, у него свое на уме. Пусть скажет спасибо, что только выслали из страны, на соляные прииски не сослали! Не вырвали язык ядовитый! Руку, пером гусиным водившую, не отрубили! Что еще? Бороду его рыжую, истинно армянскую, к хвосту осла не привязали!..»

Потом был обыск в доме казненного Фарман-Кулу. И Фатали поразили вылетавшие из черного отверстия форточки белые-белые перья. Ветерок их подхватывал и нес на своих крыльях, а они качались, будто на волнах, уплывая к мутной Куре. Может, и Мечислав армянин? Поляк, призванный мечом своим прославить имя, — возник и исчез. Будто и не было его. Утонул в Куре? А с чего он был так разгорячен? И о Вильно, и о Варшаве, и о польском восстании, и о великом князе, и о Паскевиче… Фатали понимал его плохо, как и тот — Фатали, но как же удавалось Фатали еще учить поляка? Оба говорят не на родном, к тому же — что за странное желание? на старости лет учить фарси… в его-то положении! Весь отряд, к которому примкнул Мечислав, был сослан на Кавказ, и до Тифлиса — и то после многих лет!.. добрался лишь он один: кого-то скосила лихорадка, кто-то сбежал к горцам… Столько лет прошло, огню бы давно угаснуть, пепел лишь один остался, а нет — ведь какой был порыв, какое буйство, как пламенел гнев!

— А началось с вашего великого князя!

— Почему моего?

— Вы разве не служите его брату?

Фатали сначала не понял; ну да: ведь брат — это сам государь!..

«…и будешь служить племяннику великого князя, четвертому сыну государя Николая — наместнику кавказскому генералу — фельдцехмейстеру Михаилу!..»

— Ах, какая была сеча! Какой мятеж!.. Мы разделились на две части: одна пошла к кавалерийским казармам, другая к Бельведеру, где жил князь, чтоб убить его… Вот она, спальня наместника! Мы знали: он вечером спал, чтоб встать в полночь и работать до утра. Но его нет. Трогаем постель: она еще тепла… «Где князь?!» — спрашиваем у камердинера. Молчит. Узнали потом, что схватил насильно князя, а тот спросонья упирался и даже пощечину влепил, когда камердинер вбежал к нему с криком: «Революция!..», и вытолкнул через потайную дверь в узкий коридор.

В Варшаву! Тридцатый год. Идем по центральной улице Новый Свят! С барабанным боем, триумф… Люди выскакивают из кофеен, трактиров, кондитерских!.. В Краковское предместье! Через Сенатскую улицу — в Медовую, где у университета к нам вливаются еще студенты, и мы направляемся к арсеналу. Всем — оружие! Строим баррикады, к нам присоединяется артиллерийская школа!

И пять гробов, покрытых трауром! И на них — имена казненных в декабре! И знамена: ваше и наше! И клич, начертанный на знамени: «За нашу и вашу свободу!» Вырыли пять могил — и вот уже пять холмов в честь повешенных!.. Кенотаф — пустая могила!..

Мечислав умолк: дальше известно — потопили мятеж в крови.

— Ах, как хорошо бился мусульманский конный эскадрон… А Паскевич?! Великий полководец штурмом взял Варшаву. Могилу бы его навестить, положить свежие цветы. А ваши земляки — как славно рубили они нас шашками… И ваш Бакиханов, видите, как крепко обнимаются они с Паскевичем? Нет? А я очень хорошо вижу Паскевича: с перебинтованной рукой. Земляк мой, зрение у него ни к дьяволу не годится, промазал!

— Ладно, давайте мы ваше имя арабскими буквами напишем! Итак, эМ, а по-арабски Мим, Чэ или Чим, эС или Син, аЛь или Лам, Вэ или Вав; Мчслв, точка здесь и сразу три! — здесь!

— Ах, как красиво!

— И емко!

— О боже, сколько точек!..

Мечислав исчез, когда еще Паскевич жив был. Но как предугадал, что князя ждет смерть именно в Варшаве?

Сначала исчез Абовян, потом Мечислав, а еще через год — Александр, друг-сослуживец из петрашевцев.

«А мы летели с тобой, Фатали, помнишь? — часто говорил ему Александр, как будто не Фатали, а он видел тот дивный сон, как прекрасно они летели.

Из туманного Лондона в солнечный Тифлис

Но туманным в этот день, когда Фатали и Александр бродили по набережной Куры, был Тифлис. Еще недавно здесь, на левом берегу, были заросли камыша, песок отливал желтизной и ютились лачуги, и черномазые худющие голодранцы удили рыбу, чтоб перевезти затем улов на утлых челнах, а их относит теченьем вниз, и надо бешено грести, чтоб добраться до того берега и продать (скоро построят и мост). Фатали часто их видел, они горланили, приставая к прохожим, чтоб купили у них огромные белые рыбины с выпученными глазами. Река порой разливается в половодье, камыши накрывает доверху, а потом вдруг отступит вода, и маленькие старицы в пойме сверкают на рассвете, как зеркала. Кое-где берег уже одет в гранит, тифлисцы застраивают левобережье, кипит работа во всем городе. Кажется, что очень давно, а ведь всего семь или восемь лет прошло, как красуется роскошный дворец наместника, привыкли и к арсеналу, и к госпиталю, будто был он всегда. И гимназия, и женский пансион, куда Фатали отдаст свою дочь учиться, и театр, где прежде был пустырь, и лотерейные клубы, и торговые дома, и сады с эстрадою, откуда ветер доносит трубные звуки — играет военный духовой оркестр.

А сколько развелось в городе носильщиков! Только по головному убору и различишь, грузин ли он, армянин или тюрок-татарин; у грузина-имеретинца на голове кусок сукна, у армянина — колпак, похожий на опрокинутую чашку, а у тюрка или персиянина — рыжая папаха. И на спине у них, в этом схожи все, подушка, набитая войлоком, и тащат они то огромный комод или сундук, а то и рояль, обхватив его за ножки своими ручищами.

Туман над рекой, над городом, и тот берег растворился в белом, в двух шагах ничего не видать, лишь угадывается близость реки и слышно, как она дышит.

— Как туманный Лондон, — тихо произнес Александр.

— А вы были в Лондоне?

Александр промолчал: был ли он?! Он каждый день мысленно там и ловит вести с того далекого берега. Прежде многого не понимал, только порыв и юношеский запал, чужие слова из книжек, а потом ссылка (только за то, что однажды слушал чьи-то злые записки), и эти вести из Лондона, такая правда, от которой и боль, и надежда.

— Мне кажется, что я, как птица, чую приближенье бури. Вот увидите, Фатали! Все пошло вверх дном, готовится катастрофа! А впрочем…

Пока шли по берегу, туман рассеялся, на воде заиграли кровавые отблески солнца. Мимо прошел носильщик, взвалив на спину, как живого барана, бурдюк с вином.

— Да, Тифлис как вечный город, живет своей безмятежной жизнью, и нет ему дела до наших с вами печалей.

— Как знать, Александр.

Фатали вспомнил недавний кулачный бой на Мтацминдском плоскогорье, который поверг царских чиновников в панику: триста раненых, пятеро убитых! Как бы не разгорелись от кулачных боев страсти черни. Была срочная депеша Воронцова царю и царский запрет на кулачные бои. Напуган был и Александр, «Да, — сказал он бледнея, — разгул черни — это страшно, тьма-тьмущая, монарх — это ключ, это стержень», — давние сомнения Александра, и он их высказывал Фатали, страх, что без сильного монарха затрещит и грохнет, а от черни перешел к каким-то племенам. На крепконогих лошадях, низкорослые и кривоногие, не знают ни домов, ни пристанищ, произошли, он в книжке прочел еще в далеком детстве, от злых волшебниц, которые совокупились в степи с нечистыми духами.

Александр — частый гость Фатали в его новом доме; как стал заселяться берег, Фатали, получив ссуду, построил дом с застекленной галереей, опоясывающей двор. А началась у них дружба с бани, куда повел Александра Фатали. Не сговариваясь, оба вспомнили Пушкина, и это сблизило их. Банщик, как описывал Пушкин, был без носа. «Узнайте, не Гасаном ли зовут?» «Да, а что?» — уставился тот на Александра, оба хохочут; только на спину не вспрыгивал и ногами по бедрам не скользил, и вытягивание суставов было, и намыленный полотняный пузырь. И шелковая струя мягкой горячей воды.

А потом долгие разговоры. О чем они только не говорили!.. И часто — о будущем, какое оно? Может, через сотню и более лет жить не случайными и несчастными объединениями людей, грызущихся друг с другом, а… ну да, я уже говорил, союз, разумная цель и так далее, «кусочки, склеенные кровью…»; и о том, что за спиной одного сеятеля два царских чиновника-бездельника, «нет, некому будет, некому ни сеять, ни жать, ни молотить!» И об амнистии, «слишком поздно!» О тех, кто вернулся из сибирской ссылки, о декабристах, тысячами их погнали, молодых, а вернулись старцы, кто-то уже не в уме, в ком ясная мысль, но держится в дряхлом теле, а кто сломлен и духовно, и физически, а как выжил — трудно объяснить.

Фатали каждый раз провожал Александра; вот так однажды — проводит и больше не увидятся: исчезнет Александр!

И именно в те годы, когда Фатали, полный иллюзий («ах, каким ты темным был, Фатали!..»), поступил на службу в царскую канцелярию, в имперской ночи (это сказал Александр) раздался выстрел — философическое письмо Чаадаева.

— Читай, что писал Чаадаев: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами!»

Не глазами статс-секретарей императора, называющих людей декабря буйными безумцами, не фразами гоффурьерского журнала будут судить потомки о бесстрашных борцах.

Фатали читает листки герценовского «Колокола» и глазам своим не верит: как бесстрашно и точно пишут. Всеобщее отвращение к позорному прошлому, всеобщее негодование к разлагающейся деспотии, — иначе мы дадим миру небывалый пример самовластия, рабства и насилия, вооруженного всем, что выработала история, и поддерживаемого всем, что открыла наука: нечто вроде чингисхана с телеграфами, пароходами, железными дорогами.

Мы освободили мир — и от каких полчищ! — а сами остались рабами, подвластными какой-то многоэтажной канцелярии с кнутом в руках. Внизу, вверху — все неволя, рабство, грубая, наглая сила, бесправие, ни суда, ни голоса. Люди декабря ушли, и резко понизилась в обществе температура мужества, честности и образованности, оно сделалось пошлее и циничнее, стало терять возникающее чувство достоинства.

Надежды, надежды!.. Неужто в длинном и мрачном туннеле начинает мерещиться свет?! Или снова иллюзия?! Но ведь была уже телеграфная депеша о смерти императора!.. Да, да, цезаристское безумие!.. Яд!.. Свершилось горестное событие, Россия лишилась великого государя, а Европа и мир — великого человека!

Ну да, и амнистия тоже, перерезали веревку, и открылись пути за границу, и хлынули первыми те, кто на самом верху; при Николае заикнуться не смели, а тут всем сразу захотелось, и болезни нашлись, где же лучше всего лечиться, как не за границей, — и доктора, и воды, и неведомые новые лекарства.

А можно ли довериться татарину?

Разбудить! Вот он, голос Герцена и Огарева, бьют в колокол далеко, но доходит и до них — до Александра, его сослуживца, почти ровесники они с Фатали; назвал его как-то «Искандер», а тот вздрогнул, но Фатали не понял отчего, ведь Александр — это по-тюркски Искандер.

Листок этот, тонкий-претонкий, шел издалека в закавказский край через Стамбул!

Молодой турок, живет в Стамбуле на улице Кипарисовая аллея, хотя ни одного кипариса не осталось с тех пор, как назвали улицу, когда ворвались в Константинополь и штурмом взяли его, давно, очень давно, лет четыреста назад, и назвали Стамбулом, «Исламболом», «Много ислама», лишь узкая улочка, круто убегающая вниз, да низкие лачуги.

А из Стамбула до Туапсе, лодка пристает к безлюдному берегу, не врезаться б в скалу, ух, как качает на волнах!.. и — в Тифлис.

Царские сыщики охотились за людьми Шамиля, французскими шпионами и новыми лазутчиками — а это свои, они везут тонкие и свернутые трубочкой листочки белой как мел бумаги, одни лишь слова, но гремят, словно колокол.

Хлынули, хлынули в Европу, в Париж, Рим, Лондон… в Берлин успеется, это никуда не уйдет, тем более что всюду царские родственники: по матери и по отцу; смешана и перемешана кровь, так что не надо искать этот первородный чистый дух; едут, видят, удивляются — лучше, чище, есть чему поучиться, есть что привнести, но не могут или не хотят, — и хлынули именно те, кто был ближе всех к престолу; и почти первой — вдовствующая.

Александру и Фатали узнать о своих делах у себя же, так нет: свежие вести, только что испеченные, приносят эти тонкие-тонкие листочки в бамбуковой трости, а на ней — латинские слова: Patit exitus — «страдай, несчастный»!

Можно ли довериться Фатали?

А Фатали ищет свои пути: Шамиль? В это он не верит — что может Шамиль?

Сначала о пустяках: Александр о детстве своем, об отце-щеголе, пел, недурно танцевал мазурку, в ушах звучат отцовские восклицания, а мать нервничает: «Ах, ах!.. Какие красавицы!.. Княжна Нарышкина!.. Княжна Урусова!..», о стерляжьей ухе, — «подавалась в честь голубеньких (андреевских) и красненьких (александровских) кавалеров!..»

Кто не мечтает о голубой ленте высшего ордена — Андрея Первозванного!

А потом, когда сослуживцы ушли и они остались одни, — о пьесах. «Вы хотите разбудить пьесами?! Даже выстрелы не разбудили!»

Фатали сразу:

— На Сенатской? — накипело, чего таиться? амнистия ведь!

— Не только!.. — Александр к тем не причастен.

— Я верю в силу слова!

— Разбудим и их, что дальше?! Поодиночке будут пробуждаться, их будут поодиночке топить.

— Что же вы предлагаете? Не помогут ружья, не поможет слово, что же остается еще? Что третье?

Вот именно — что же еще, кроме ружей и слова?

Тупик.


Но наступает утро, надо жить, надо идти на службу, надо видеть: униженье, лицемерие, обман.

И все же слово, без вольной речи нот вольного человека!

А нужно ли, Фатали? не проклянет ли тебя спящий, когда пробудится, — чем ты можешь ему помочь?! И все-таки: будить спящих, стращать деспота, грозить гласностью верховному правителю: отрекись, если во взоре сонная тупость, если немощен и пет сил управлять!

Взятки. Видят и знают, но всеобщее молчание, ибо нельзя!

Губернатор оказывается мошенником: судить?! Его делают сенатором или членом Государственного совета, но зато строго наказывается мелкий чиновник, стянувший гривенник.

Поехал как-то Фатали навестить больного Ахунд-Алескера. Вышел на улицу. Три крестьянских парня и он:

— Бек измывается над вами?

— Ну что вы, мы ему так благодарны, кормильцу нашему!

— Он тебя вчера нещадно сек!

— Нас иногда полезно сечь, чтобы дурь в башку не лезла.

Баррикады?! Кровь?! А потом топор палача?! Об этом говорят глаза крестьянских парней в родной Фатали Нухе.

— Знаете, господа, новые подметные письма! Оттуда! Не успели отрезать веревку, на которой всех держали, как вдовствующая императрица дала Европе зрелище истинно азиатского бросания денег, истинно варварской роскоши; она больна — как не заболеть, когда амнистия? Ее пугают призраки, восставшие из рвов Петропавловской крепости, из-под снегов Сибири.

«В Риме августейшая больная порхает как бабочка»; «в Ницце — пикники».

Какую надобно иметь приятную пустоту душевную и атлетические силы телесные, какую свежесть впечатлений, чтобы так метаться — то захождение солнца, то восхождение ракет; чтоб находить удовольствие во всех этих приемах, представлениях, парадах, церемонных обедах и обедах запросто на сорок человек, в этом неприличном количестве свиты, в этих табунах — лошадей, фрейлин, экипажей, камердинеров, лакеев, генералов.

Надежды? Новый государь?.. Может, без огнедышащих катаклизмов? Как англичане, с обычным флегматическим покоем, тихо и у себя, и в колониях, где, так сказать, туземцы? Или мы настолько забиты и загнаны, так привыкли краснеть перед другими народами и считать неисправимыми наше крепостное право, тайную полицию и дикости, взятки и розги, что потеряли доверие к себе, — мол, труд этот не по плечам, авось будущие поколения!

О, Фатали! Цены бы тебе не было, если б к твоим восточным да эти европейские языки…

Официальные приемы, пышные балы, торжественные богослужения, парадные обеды и спектакли, народные гулянья по всей империи. Заставить забыть и проигранную войну, и звон кандалов, эти кости, скелеты, черепа. Отечество им что дойная корова.

Ах, отменен дикий налог на заграничные паспорта!

Прогнан ненавистный всем Клейнмихель!

Возвращены из ссылки те, кому судьба отпустила почти библейское долголетие!

Снят запрет показываться у священных ворот Зимнего дворца и у дверей дома московского главнокомандующего!

Неужто государь ничего не видит и не слышит? Но от кого узнаешь? От поэтов Третьего отделения? От чиновников? Они знают службу, но не знают России. Петербуржцы расскажут? Они заняты поисками связей с должностными лицами, жаждут Владимира, чтоб надеть его, и не ведают, что он висит у них или как ошейник с замочком у собаки, или как веревка оборвавшегося с виселицы. Или москвичи расскажут, занятые только тем, что каждый день доказывают друг другу какую-нибудь полезную мысль — к примеру, Запад гниет, а Россия цветет? Быть может, за хребтом Кавказа тифлисец расскажет? Фаталист? Какой такой фаталист? Ах, Фатали!.. Это что же, такое имя?!

Не ходить же государю переодетым по улицам Петербурга или Москвы? А если б и стал, что толку? Кто же у нас говорит о чем-нибудь на улицах? Ведь в корпусе жандармов есть много господ, которых не отличишь по пальто, всеслышащие уши и всевидящие глаза. Не из зарубежных же колоколов узнавать ему правду.

Может, все же в Тифлис?

Царю, конечно, следовало бы войти в город через Гянджинские ворота, главные из шести ворот Тифлиса, — торговые, обогнув верблюжий караван, трескучие арбы, набитые до краев мохнатыми коврами, — как бы не сбили его с ног тюком-горбом на спине или буйволиным бурдюком с вином и — выйти на торговую площадь — Майдан; как будто сыт, но как удержаться на Майдане при виде жаровни с шашлыком на алеющих угольях?

Нет, не станет царь подражать какому-то презренному шаху (да и язык надо знать хоть какой восточный, чтоб уразуметь, о чем думают верноподданные).

Ловят простачков, будто не знают о секретном циркуляре ко всем начальникам губерний строго наблюдать за издаваемыми за границею на русском языке разными сочинениями и своевременно останавливать сей незаконный промысел, — некоторые-де появляются в России и находятся в обращении между частными лицами; усилить меры; в случае чего немедленно конфисковать.

А кому нужна гласность при абсолютной власти? Ловушка, куда попадают простачки!

Ах, свободы печати захотелось? Как в Англии, да?! Или Голландии? Как же, помогла свобода печати Голландии уплатить ее государственные долги! А бельгийская революция? Раскололась Голландия, как та гора, что в Гяндже, — полстраны не стало. Этой свободы вы хотите? Нам Англия не пример, там еще полтыщи лет назад парламент был! Швейцария?! Да, счастливый край, ничего не скажешь: сколько ругани из-за этой свободы печати наслушались в Европе! А все потому, что несовершенен человек — сырое молоко пил и оттого звериные инстинкты! А что Пруссия?! Мы с нею духом родственны! И у них, и у нас всеподданнейшая и благоговейнейшая. «Как это перевести?» — спросил Кайтмазов у Фатали.

Кайтмазов глядел на чернильные пятна своих помарок, и ему казалось, что это солнечные пятна, не беда, мол, светило б только! И перечеркивания цензорские ему представлялись математическими построениями, вроде корпя квадратного или разделительной линии между числителем и знаменателем, аж перо поет соловьиной трелью.

Кто это там?! И что он смеет говорить? Не острый нож разума, а тупые ножницы произвола? Я выкалываю цензорскими перьями глазки? Стригу свободные мысли, как волосы арестанту?! А вот за эти речи я говоруна за бороду!.. Уж лучше всю голову, чтоб по волосам не плакать, такая пышная шевелюра, как у мавра!

«Истина»! А кому она нужна? И что вы в ней смыслите? Истинно то, что приказывает царь. Скромности бы вам побольше, господа писаки!

Неужто и это — сжечь?

У нас с давних пор каждое выражение неудовольствия, всякий громкий разговор называют восстанием, бунтом. Не сметь писать этого слова — «прогресс»!

И чего это Кайтмазов раскричался?! Ведь надобно, чтобы не только Фатали услышал, а и Ладожский! и Никитич! и кое-кто подалее!.. нет, не зря Кайтмазов ездил в Санкт-Петербург! Еще поедет, не скоро, но поедет — ознакомиться с новейшими цензурными инструкциями…

И говорит, и говорит, не остановится никак, — насчет всяких книг и как их под нож! Сочинитель под прикрытием прозрачного и легко доступного пониманию вымысла осмелился изобразить государственных преступников! Пропаганда коммунистических и материалистических теорий!

А что сочинитель?

Наказан за преступный умысел! Арест в военной гауптвахте! Но вполне достаточно, чтоб выйти оттуда, мягко говоря, не вполне нормальным…

О, наши камеры, наш суд!.. Александр рассказывал об отравлении заключенных наркотиками, белладонной… Расширение зрачка, прилив крови к голове, галлюцинации, бешенство, бредовые фантазии, раздражение слуха и осязания, точно кожа снята, и малейший стук кажется пушечным выстрелом!

А что с арестованными книгами?

Сожгли на императорском стеклянном заводе!

А может, при Басманном частном доме? или картонной фабрике. Крылова? посредством обращения в массу? или разорваны и разрезаны на мелкие части и направлены на бумажную фабрику в размол?

Кайтмазов удивлен, откуда Фатали знает такие подробности? Будто не он, а Фатали в Санкт-Петербург ездил.

А в голове эти тайные идеи, которые внушал ему Никитич: «Допустить сдержанную в границах дозволенного благоразумия оппозицию», был бы за границей наш «вольный» журнал, язык бы у колокола вырвали! Да-с, оппозицию, необходимую в двояком отношении: во-первых, само правительство нуждается в откровениях и с благоразумною целью сообщаемых указаниях, а во-вторых, и потому, что с виду беспристрастная оценка действий правительственных возвысит кредит журнала во мнении общественном и придаст вес его суждениям в тех случаях, когда ему, то есть нам, придется опровергать ложные мысли врагов нашего порядка.

Да, жаль, не осмелились!.. А, может, оно и лучше — спешит Кайтмазов вернуться на санкционированную свыше стезю, — тактика замалчивания.

Вроде никто не угрожает. А учебная наследника похожа на кордегардию. Прислали очередную партию кадетов к наследнику — играть в войну в залах Зимнего дворца: войну в черкесов и наших; ружья, сабли, биваки, и камер-лакей зажигает спиртовую лампу на полу, вроде бы костер в горах, — и рассказы, чтобы представить себе поле битвы, кровь по колено, стон раненых, «стоните, кадеты!», груды трупов и дикий крик победителей; кадеты хвалят начальников и содержание; говорят, что у них всегда чистое белье, но одна лишь печаль — о незабвенном отце отечества, величайшем монархе века, на которого Европа и Азия смотрят с благоговением. А что у Шамиля? Там свои игры: черкесы с русскими — с утеса в реку, коли и режь.

В семь рапорт, в восемь прием, в девять парад, в десять ученье со стрельбой. Будущий наследник, что прусский каптенармус, играет в деревянных солдатиков и вешает по военному суду крыс, сделанных из картонной бумаги.

А государь тем временем изволил прибыть в собор (не разобрать какой; бумага, идущая из туманного Лондона, отсырела то ли под Стамбулом, то ли под Туапсе. Лодка, что ли, дала течь?). Собор едва мог вместить собравшихся для вожделенного лицезрения благочестивейшего вшествия царя земного в дом царя небесного.

Сон и его разгадка

— Александр, полетим, а?

— Как полетим?

— Пройдем через мост, потом по сухой выжженной траве, которая колется, мимо серых камней и жестких диких кустов, выйдем к развалинам древней крепости Нарикала и далее — к горе Давида, а там — вот, смотри: встанешь на пригорок, оттолкнешься слегка ногами, сильно руками взмахнешь и — взлетишь. Где-то в глубинах души понимаешь, живет эта мысль в тебе, что уже не раз летал.

— Ты так рассказываешь, будто вчера еще был птицей!

— С чего же тогда это уменье? Эта легкость, с которой взлетаешь?.. Полетим, Александр! Кура не такая уж грозная… Снега-то как много!.. Давай чуть пониже, дышать трудно… Вот они, мятежные аулы. Мы можем нагрянуть сверху на крепость Шамиля, но как отыскать тот аул, где он?

— Значит, конец войне?

— Уже объявлен преемник — сын Шамиля, а сам он на три дня заперся в мечети, скрылся с глаз людских, не ест, не пьет, размышляет: как быть, как наказать предателей, предложивших сдаться?

— Что за толпа на площади? Хоронят кого?

— Не отвлекайся, нам еще лететь и лететь!

Часовой перед Зимним дворцом, увидев летящих людей, пал замертво — вот первая жертва, а ведь не хотели! Ударились о крышу, рухнули прямо в покои государя.

— Вставай, государь!

— А, Александр!.. А это кто с тобой?

— А это мой переводчик, переводить, что я скажу тебе.

— Что вы мне бумагу суете, не разберу ничего: буквы русские, а слова тарабарские какие-то.

— Фатали, переводи!

— «Отречение от престола?» Вы шутите!

— Фатали, а ну-ка всади ему клинок!

— Ладно — подпишу!.. Только дайте время подумать! Военный министр ломится в дверь — плохи крымские дела! Шеф жандармов ломится: у него сигналы!

— Иль убьем и погибнем сами, или вели им — вон! Ты объявишь всем: я перед отечеством и престолом виноват!

Погубил тысячи жизней, провалил крымскую кампанию, не сумел сговориться с Кавказом и поверг край в кровопролитную жестокую бойню. Лучших людей, говоривших правду, я сослал, выгнал из отчизны, объявил сумасшедшими… Страна погрязла в лихоимстве, казнокрадстве. Всюду разорение и голод! Я добровольно покидаю трон, распускаю продажных министров, марионеток Государственного совета, сената, синода, эти комитеты, которым нет числа, всю жандармерию и полицию! И Воронцова тоже гоню прочь со всем его семейством, всей этой свитой!

— Но наступит хаос! Страна рухнет!

— Ты будешь новым царем? — вдруг испугался Фатали.

— Нет, новый верховный глава не по моим силам. Мы пригласим другого Александра, лондонца! Я офицер, буду по делам военным, друг того Александра — по всем делам экономики, а ты, Фатали, — по делам Востока!

— И все так просто и быстро?! А как Шамиль?

— Мир с Шамилем. Мир в Крыму. Ни к кому никаких претензий.

И вот тут-то все и началось. Всполошились карабахский, ширванский, шекинский и прочие ханы. Неужто?! Ай да смельчаки!.. Мол, хотим, как Шамиль! И грузинский царский род — мы еще живы!

Объявился лжецарь. И два царя — очная ставка:

«Ты — это я и тебя нет!»

«Как же так — вот мой костлявый кадык, мои бицепсы на ногах, я тренируюсь, а вот мое некогда плотное тело, я подтянут, и оловянные мои глаза столь же холодны, как и страстны!..»

Толпа ворвалась в Зимний дворец:

«Хотим старого царя-батюшку!.. Триумвират?! К дьяволу эту фатальность! Со скуки помрешь в этом новом раю! Поди, под туземцами ходить будем, прут отовсюду, караул! Турка всякая расплодилась, а с запада француз, усы пушистые, как хвост куницы, за уши, чтоб держались, загибает, били и бить будем! пусть только сунутся!.. И воли никакой не надо — хотим царя-батюшку!»

«Видели? знамение небесное: два ангела над нами пролетели!»

«Нет, не видели!»

Шапки в снег упали, ветер в бороде застрял.

«А один-то ангел в нашей военной форме!..»

И вот покои пусты: ни Александра, ни Фатали. И торжественно въехал во дворец государь император.

А Шамиль тем временем уже вышел из мечети, где три t дня и три ночи размышлял: как наказать предателей. «Сдаться?! Мать имама подкупить вздумали?!» Вышел и созвал народ: «Поступок предателей заслуживает казни! Но поскольку они действовали через мою мать, я предлагаю те удары кнута, которых заслуживают предатели, перенести на меня!..»

И когда высоко-высоко летели над аулами, видели, как на площади-пятачке перед мечетью лежал на земле Шамиль и на его обнаженную спину сыпались удары: так приказал под угрозой смертной казни Шамиль, и его воин повиновался. Когда полилась кровь, народ с проклятиями отстранил воина, готовый его растерзать, но Шамиль осадил толпу и, еле волоча ноги, двинулся в мечеть.

И с новой силой разгорелась горская война. По широкой просеке шагали роты. Дымились сакли. Шах отошел к своим границам. Убрались восвояси из Сибири чудные племена. На время затихла Польша, чтоб разразиться новыми волнениями. И Крымская с новой силой разгорелась.


Вот тут-то и пригодились Фатали уроки Ахунд-Алескера по разгадке снов.

Если кто увидит, что над городом пролетели ангелы, непременно в том месте очень скоро умрет большой человек — или своей смертью, или умертвят его насильственным и жестоким образом. (В ту ночь царь спал тревожно, часто думал о Александре, старшем сыне, «каково ему будет?!» Скоро — пора февральских метелей, завьюжит, прогудит в трубе, выдует из тела душу.)

Если кто увидит, что летит с ангелом, то получит в мире почести и славу, а под конец уделом его будет мученическая смерть, и долго-долго будет ждать тело, пока земля его примет.

Если простой смертный себя самого царем увидит, близка его смерть! Фатали видел царем Александра, но тот ведь отказался; если же кто увидит себя вместе с царем, то дух его порабощенный получит свободу.

— Тубу, меня осенило!

Эти премудрости арабской вязи! Как пелена на глазах, не дающая разглядеть смысл, суть, глубины, иные подтексты!.. Что пьесы? Их посмотрят десятки и сотни людей! Надо словом, книгой, чтоб усвоили миллионы!.. Идея нового алфавита! Нового письма! Надо немедленно разработать для всего Востока: для нас, для турков, для персов, для татар, для всех, кому слепит глаза эта вязь, как сеть для рыб!

Бусинка от сглаза

Тубу встала давно, она почти не спит с тех пор, как родился сын, Рашид.

«Хорошее имя Рашид!» — вспомнил Фатали, давая имя сыну, Лермонтова, когда тот, записывая легенду об Ашик-Керибе, попросил Фатали еще раз поговорку повторить: «Как тебя зовут? «Адын недир»? Рашит, «бирини де», одно говори, другое услышь, «бирини ешит!» Звонкая рифма: Рашит-ешит, шуршащая, как речная галька, записать непременно!

Давно, очень давно это было, двадцать лет назад. Был холост… А потом длинные-длинные дни, сплошной траур по детям, которые рождаются и умирают.

«Если б у меня родился сын…» — голос Одоевского (вот тогда-то у Фатали и мелькнуло: сына назову Рашидом, но назвал только теперь, третьего сына, — первому, как полагается, дал имя отца, второму — имя названного отца, он же — отец Тубу, оба умерли…). Умолк Одоевский, а потом тихо спел какую-то песню, и Фатали удивило странное имя, произнесенное Одоевским: «Сын, мой Атий!..» И Лермонтов прислушался: «Атий?..»

Родился Рашид, пришел в гости Александр, сослуживец, и Фатали рассказал ему: и о легенде, и о Лермонтове, и об Одоевском. Неужто это было? «Ты что-то путаешь, Фатали! Нет такого имени «Атий»! — «Но я сам слышал!» А потом, когда стали проникать издалека тонкие-тонкие листки, эти голоса, и открылось: шифр! Кондратий! И смысл сказанных Одоевским слов: «Нет, не может оборваться цепь! Иные звенья заменят выпавшие из цепи звенья… Но жаль, что нет у меня сына! Оковы, оковы! Сойдет к тебе другой хранитель, твой соименный в небесах. Ах, как жаль! И вспомнит сын земной его конец, и грудь его невольно содрогнется! И он дарует цель его земному бытию! Нет, не оборвется цепь! Только жаль, что нету сына!..»

Тубу хотела воспротивиться: «Ну что за имя Рашид!.. Будут дразнить его: «Адын недир — Рашид!..»

«А вот и хорошо: пусть дразнят!» («Лишь бы жил», — услышала будто Тубу и согласилась.)

Растет у них и дочь, четыре года уже ей, тьфу-тьфу!.. На шее и на руке дочери повесила бусинку от сглаза, хотела и Рашиду на руку, но Фатали не позволил, грудной еще, и она под подушку ему бусинку, в колыбель, — круглая черная бусинка с белыми точечками: если глаз дурной взглянет на ребенка, еще одна точечка белая появится на бусинке, и, чем больше их, тем лучше. И растут, как звезды в небе, эти белые светлые точечки.

А за эти двенадцать лет, что они вместе, — уже пять могил!..

— Фатали, ты столько работаешь!.. Отдохни!.. — Уже не говорит: «А мы все равно бедны!..», хотя это так. Не помогает и надбавка к зарплате, еще наместник Воронцов распорядился: за длительный стаж службы и многосемейность; а каждый раз в начале года надо напоминать начальству: «с разрешения бывшего наместника…», чтоб не забыли.

Но Фатали слышит в ее призыве «Отдохни!» и слова: «Ты много работаешь, Фатали, но что толку? Мы все равно бедны!..»

Как-то Тубу пошутила: «Жаль, что я не грузинка! За меня бы ты получил хорошее приданое…» И перечислила, что привезла невеста в дом жениха, известного купца Бабалашвили, он живет рядом, и Тубу пригласили помочь сварить плов — на свадьбе будут и знатные купцы — мусульмане из Борчалы.

— Нет, ты только послушай, что жених получил в приданое: золотая чаша, серебряная пиала, шуба бархатная, пять ниток ожерелья, булавка золотая с жемчугом, золотые серьги с жемчугами, три золотых кольца — изумрудное, рубиновое и жемчужное.

— Как ты запомнила это, Тубу? — изумлен Фатали, а она продолжает:

— А какие тазы для варенья!.. Серебряный поднос весом в десять фунтов, даже полдюжины кутаисских веников, и выбивалка для пыли в придачу к коврам, и, будешь хохотать! пять банок козьего сала, и хна и басма, перемешанная с сушеной гранатовой кожурой, помогает от головной боли, и сушеная дикая груша — от болезней желудка излечивает, а какие платья!.. — Тубу вздохнула, устав перечислять, а Фатали:

— Ай да молодец, Тубу, — хвалит, — я и не знал, что у тебя такой дар наблюдательности!.. Может, и ты сочинять станешь?

Тубу вдруг стало не по себе и, боясь, что Фатали подумает, будто она жалуется, тут же добавила:

— Я решила тебя развеселить, Фатали! Знаешь, я чувствовала себя, как объяснить?.. и вдруг эта твоя книга: «Комедии Мирзы Фет-Али Ахундова»! И внизу: «Тифлис. Напечатана в типографии канцелярии наместника кавказского…» Я горда, что у меня — ты! Жаль только не на нашем языке! И брат мой, ты бы видел, как он радуется! Всех, говорит, узнаю, и родственников, и твоих сослуживцев, чуть ли не самого наместника… И о революции тоже, правда? Но как сумел?!

— А ты прочти, увидишь!

— Но я по-русски не могу.

— Учи!..

Заплакал сын, и она ушла, но вскоре вернулась.

— У тебя очень душно.

— Тубу, а кто положил эту книгу мне на стол?

— Ты сам, наверно. А что за книга?

— Древняя история. Но я точно помню, купил и спрятал ее в шкаф, чтоб никто не брал.

— Ты знаешь, сюда никто не заходит, — недоумевает Тубу.

— Может, колдун какой? — улыбнулся Фатали, а жена привычна к шуткам мужа.

— Как же? — говорит она, — твой колдун из пьесы как член, нашей семьи. — А потом: — Сегодня жаркий день, пойду окно открою.

И вдруг порыв ветра с такой силой ворвался в комнату, что книга раскрылась, и зашелестели ее ветхие страницы.

— Закрой, тут все сдует! — крикнул Фатали и всей ладонью прикрыл книгу, а меж пальцев — строки, зацепился взгляд за фразу, читает, уже прочел, и вспыхнуло, загорелось: «Вот оно! вот о чем!»

Нет, не вдруг, не озаренье, не случайный порыв ветра, боль копилась и ждала выхода. Написать о своем времени, заклеймить деспотическую власть царя, который не в силах править государством, оно разваливается, трещит по швам. Он ее искал, эту книгу о жестоком из деспотов — Шах-Аббасе, и так обрадовался, когда купил…

Уже новый царь, сгинул тиран, но изменится ли что? Как часто Фатали и Александр мечтали, надеясь на чудо: вот она, власть, берите и правые! Шах добровольно уступил трон простолюдину. Фатали использует исторический сюжет, чтоб сказать правду о своем времени. Он напишет о шахе-деспоте, в котором царь-тиран увидит себя.

Давно не подходил к конторке — белые листы в папке, открыл ее… и перо, его бессменный товарищ. Неужто впереди зажегся факел надежды, и фрегат фортуны, миновав рифы фарисейства и фальши, — о, эти нескончаемые эФ, которыми усеяно необъятное поле!..

Весна пятьдесят шестого, жаркое тифлисское солнце пьянит, в ушах шум — кричат дети, щебечут птицы, журчат, слепя глаза, воды Куры.

Загрузка...