ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Обжигающее слово Фатали и бунтарский дух его сквозь проклятья фатумных фанатиков мчатся, сгорая в пути, — в Петербург! в Лондон! в Париж! в Стамбул, куда прибыл и сам Фатали! в Тегеран! в Брюссель! к огнепоклонникам!.. Мчатся, чтоб достичь финиша, когда явится к Фатали Колдун и покажет ему купленную в магазине углового дома, что в центре Каира, неподалеку от гостиницы «Вавилон», у европейского негоцианта, чьи предки — выходцы из Иерусалима, диковинную волшебную трубку, чтоб кое-что в будущем разглядеть пристальней.

Но прежде служба и наивные речи бородатых детей о том, как четверо сбежавших крестьян были схвачены аж в московском Кремле! И что царь не знает, а начальство утаило настоящую свободу! Но прежде — мундир! Он плотно облегает тело, и в нем Фатали чувствует себя как в крепости, отовсюду защищенной. Но однажды мундир чуть не погубил его.

А может, было бы лучше погибнуть? С какими б почестями хоронили! И несли бы его в гробу, как несли павших от рук взбунтовавшихся крестьян: три гроба, а в первом — полковник Белуха-Кохановский… В четвертом лежал бы он, Фатали, И глядел бы на него новый наместник — августейший сын императора… И он (не августейший, а Фатали!)… улыбается!.. Да, да, улыбка в гробу!

«Найдется же клочок земли в этом мире, чтоб взять и укрыть меня!..»

А началось с Конахкента, «села для гостей», как некогда назвали деревню, что в Кубинском уезде. О, эти кубинцы! Чуть что — бунтуют, канальи! Корни шамилевские выкорчеваны, да не везде, вот и пришлось Фатали отправляться в дорогу. Фатали — переводчик при полковнике военного отдела Белухе-Кохановском, заработок по совместительству, ибо дороговизна, а семья большая, еще родственники, они приезжают из Нухи в Тифлис, и конечно же к Фатали.

Трудный путь — через горные ущелья, над головой высоченные горы, а под ногами — где-то далеко внизу шумная, кричащая река. Но еще в Кубе полковник вызвал Фатали к себе и при жене («с чего бы здесь быть ей, Белухе-Кохановской…»), шея обнажена, такая белая и пышная! ни морщинки на лице, а над головой — корона пшеничных волос, и взгляд царских голубых глаз. «Не задерживайтесь, полковник!..» И на Фатали взгляд: «Ах, какой седой переводчик!..» — Дать знать народу! Едем наказывать! Конахкентцы в эту ночь, как сказал Фатали один крестьянин, намерены напасть и вырезать всех. «И меня тоже?» — спросил Фатали. «А то как же?» — ответит тот, будто шутит.

— И вы, — недоумевает полковник, — верите подобной глупости? Вы! Неужели не раскусили своих земляков? А еще пиесы пишете.

Ночь была тихая, звездная. А в полдень пошли к народу.

Посередине полковник и, как два крыла, — чиновники, прибыл даже адъютант его императорского высочества великого князя гвардии поручик Георгий Шервашидзе, и хорунжий казачьего войска, из Ашнеронского полка, и штабс-капитан, и корнет, и еще чины. Сначала говорил выборный от народа — Мама Осман. Начал издалека: турецкий султан, магометане, родство с кавказскими горцами, и внучатый племянник их бывшего владельца, Сафар-бек, принял даже христианство, и было объявлено от имени великого князя-наместника, что пышным их усам блестеть от масла, а брюху быть в жиру. А ты, Фатали, переводи! Это говорю я, Мама Осман!.. Мы народ темный, туземцы, вы столько стесняли и оскорбляли нас, что сердце наше переполнилось. Довольно! Мы не верим, что государь и великий князь-наместник соизволили нам выкуп определить, чтоб за волю заплатить! Покажите нам царский указ со знаменем царским: с золотой печатью и Георгиевским крестом! Это грабеж. Неужто государь так бедны, что не могут отпустить нас без платы? А то, господин полковник с длинной фамилией да коротким ростом, так и переведите! мы сами пойдем к наместнику! А нет — позвольте выселиться кому в Турцию, а кому в Персию!

Фатали потерял голос, охрип, переводя Мама Османа.

«Ай какой дерзкий!.. Жаль, раньше не знал тебя, Мама Осман, вставил бы в свои звезды!..»

— Выселиться? Что ж, и выселим! В Сибирь! В кандалах!.. — Откуда Мама Осману знать, о том и Фатали не ведает, что через наместника сам государь по телеграфу сообщил: мол, разрешаю, выноси приговор без суд! по своему усмотрению. «Что? Бунт?! Манифестация?! Ввести войска! И пушки!..» Телеграф телеграфом, но увлекся, погорячился Белуха-Кохановский!.. Взгреть бы его за это! Выселиться хотят? Ну и пусть выселяются. Мы сами, если знать хотите, повода ищем… спровоцировать, чтоб выслать я никогда не вернуть. Белуха-Кохановский удивлен, никак не поймет. А это так очевидно: «Избавиться от беспокойных элементов и освободить земли для поселения, скажем, казаков».

Но в это время молодой, из господ, единственный в туземной массе, что восседал на лошади как князь, бросил народу клич: «Пора!» И народ, Фатали не успел даже рта раскрыть, выхватив кто что, кинулся на полковника.

— Что вы делаете?! — выскочил вперед адъютант; это было так неожиданно — по-тюркски, но с турецким акцентом! что народ замешкался. И по-русски к полковнику: «Бегите, народ обозлен!» Все побежали к двухэтажному дому, где остановился полковник, и толпа за ними. Раздались выстрелы. Бросились в первую комнату на втором этаже, а с ними армянин Оганес, был здесь по торговым делам и, надо же, попал в передрягу!

— Употребите свой дар! — просит полковник Фатали.

— Велите наших арестантов выпустить! Не то всех, как цыплят, перережем.

— Бросьте им ключ от тюрьмы! — приказал полковник уездному начальнику. — И отдайте приказ, чтоб казаки сняли с тюрьмы караул!

Четыре казака, караулившие тюрьму, оставили свой пост и бросились в дом, чтобы спрятаться от бунтовщиков. Опасно в первой комнате, прошли во вторую, а оттуда — в третью. А бунтовщики — за ними, вторглись в зал, убив денщиков полковника и штабс-капитана.

— Ломай все! — К дому никак не подступиться, казаки пробились в мечеть и спрятались там, потребовав, чтоб молла запер ворота.

Адъютант высунулся из окна и закричал по-турецки: «Эй, сумасшедшие, что вы делаете?! Зачем убиваете нас?!» — «Полковника выдайте! — кричит толпа. — Иначе подожжем дом!» Но как выйти? Народ стал ломать дверь, она никак не поддавалась, выломали лишь одну ореховую квадратную доску и стали стрелять: «А ну выходите!»

Подпоручик, хорунжий казачьего войска, титулярный советник, еще кто-то полезли в выломанное отверстие, и каждого, кто вышел, ждала смерть.

Навалились на дверь, выломали ее, ворвались с кинжалами — и прямо к полковнику: насмерть! Потом к штабс-капитану. «Стойте!» Но поздно: убит! Вбежал в комнату тот, что был на коне: «А их не трогать!» Их — это Фатали, грузинского князя и армянского купца Оганеса. Они прошли сквозь толпу, потом сели на лошадей, которые были заранее приготовлены, и прибыли в дом одного из беков. А вот и адъютант наместника — и это спасло Фатали от излишних расспросов. Их держали взаперти, не зная, что с ними делать и как похоронить убитых. Бек вдруг тоже куда-то исчез, и молла заложником сидит в мечети, не с кем посоветоваться, Мама Осман как заколдованный, а тем временем прибыли две роты солдат. «…Ожесточение крестьян было таково, — писал в донесении наместнику подполковник, сменивший павшего полковника, — что они ложились по несколько человек друг на друга, чтоб воспрепятствовать команде идти вперед. Не иначе как чрез воинскую силу, которая и вступила, полумеры более неприменимы и до крайности вредны! Секли розгами при огне, и многих после наказывания уносили полумертвыми и бросали, а некоторые были в таком состоянии, что их напутствовал местный молла; а при наложении кандалов кто-то из толпы крикнул: «В Сибирь так в Сибирь! Всех нас! Всей деревней!» Решимость, с которою главный мятежник Мама Осман шел под розги, терпение при перенесении им боли могли дурно повлиять на крестьян, и, как ни тяжела была подобная сцена, я отдал приказ продолжать экзекуцию, пока не испустит дух».

Записка Фатали о предыстории бунта и докладная подполковника о его жестоком усмирении уже через неделю была в Петербурге: «Государь император изволил читать 1 сентября».

Да, кстати, а посланы «Звезды» шаху?! Царю — это неплохо, а вот шаху!.. Во всех цивилизованных государствах, помнится, все великие посылали.

Неужто сама по себе не прекрасна отпущенная жизнь? Обострить восприятие фальши! Не дать обмануть звезды!.. Освободиться от всего, что мучает и не дает покоя при виде того, что делается на свете, этой неправды, демагогии, обмана и тупости, — чтобы жить хотя бы с чувством уважения к самому себе, что ты не раб, и не слепец, и не глухой. Всколыхнуть хотя б десяток людей, которые, может быть, прочтут то, что ты напишешь. Но почему именно ты?


И зачем тебе, Фатали, эти стихи, эти комедии, сколько их было на Востоке и на Западе! И что нового скажешь ты? И эта головоломная, беспокойная твоя проза.

А гордость? А радость, когда издал книгу? И надежды, когда просил, чтоб издали? Так уж получилось: в шахские времена вся переписка велась на фарси; при султанах турецких — на турецком, и мы лишены своей родной литературы на родном языке; а если и есть у нас свои сочинения, то это малопонятная народу смесь арабо-персидско-тюркских слов! Именно на мою долю выпала честь впервые, первым!.. На языке, понятном народу, о его жизни и его бедах!.. Этого, конечно, писать барону Николаи не надо, — но это ведь так! И я перевел свои сочинения, тоже впервые в нашей национальной истории, на русский язык!

И что же?

Неужто рука твоя не устает? Глаза не слезятся? В них будто попала соринка, хочется зацепить и вырвать, чтоб не колола изнутри; не щипчиками же, которыми Тубу создает узоры на сладких пирогах — словно зубья крепостной стены; и прочитать написанное с каждым годом труднее — и кириллицы на службе, и эта вязь, эти точки и знаки дома!.. Кто он, тот враг твоему покою, семье, близким твоим? А как он командует, наглец! Сядь, пиши, сочиняй! А ты скажи ему: «Нет! не буду! не хочу! Не забивай мне голову всякой чепухой в ночные часы! Дай уснуть — завтра мне на службу!»

И переписка с горцами! И когда при тебе их бьют, а ты не смеешь слова сказать. Отчего это? Откуда это рабье? И разбор крестьянских жалоб, и падают ниц при виде пристава, и ты слышишь, как Али зовет Вели, а тот кличет Амираслана — весь в лохмотьях, а какое звучное имя! Эмир львов! А сам, чуть выступит шеренга солдат, готов пасть и клясться в верности! И увещеванья, когда душа горит, а уста изрекают рабье, и крик; «Эй, где ты, мой народ!..» — загнан глубоко, не пробьется наружу, чтоб всколыхнуть? И кого?! Размежевание земель в Карабахе, Гурии! Бездорожье, болезни, дождь и снег, слякоть, грязь, а ты переводи! Надо убедить тех, фанатичных, если даже твои, кому ты служишь, неправы, но непременно хотят оставить за собой и этот изгиб реки, и эти «ничейные» пустошь, овраг, холм, бугорок; и в глазах у тех негодованье: «предатель!..» «вероотступник!..» Переживания, разочарования, выбраться из удушливой атмосферы!..

Презрение невежд, фанатичные моллы! И прошения, и справки, которые поступают в департамент! Бросить службу? А с чем — к народу? И кто пойдет за ним? «Безумец! Создать масонскую ложу!» Сколько их — и бунтов! и возмущений! На одного с дубиной — десять штыков! И нищие! О боже, сколько их! Нищих, исступленных дервишей, которые по обету никогда не моются; к поясу привязан сосуд из тыквы — это и сумка, и сосуд для воды; и шкура пантеры накинута на плечи — днем плащ, а ночью одеяло; и палка с железным острием в руке — отгонять собак, и войлочная шапка с густой бахромой, ниспадающей на глаза: помеха, чтоб не смел глядеть на небо, обитель всевышнего, ибо удел смертного — не отрывать взоров от земли. И бредовые их рассказы о мучениях борцов за власть! И люди верят дервишу, заученно повторяя за ним, когда он, семижды обвязываясь поясом, состоящим из разноцветных веревок, связывает семь низменных страстей человека: себялюбие, гнев, скупость, невежество, алчность, чревоугодие и похоть, а затем семижды развязывается, выпуская на волю семь возвышенных страстей — великодушие, кротость, щедрость, богобоязнь, любовь к аллаху, нравственное насыщение и истязание плоти.

Вышел Фатали однажды на балкон, облокотился на перила — Тубу затеяла уборку, вывесила ковер, почти новый, красивый, узоры так и горели на солнце, а тут — нищий старик: «Помогите, ради аллаха, дети голодают!» Жаль стало старика: «Эй, хочешь ковер? Постелишь в лачуге…» А нищий не верит. «Я тебе его спущу, а ты хватай и беги, пока жена не видит». И спустил нищему ковер. А Тубу: «Фатали, здесь же висел ковер! Куда он девался?» — «Понятия не имею». — «Но ведь ковер!» Фатали пожимает плечами: у него, мол, голова занята более возвышенными делами, чем какой-то ковер.

И эта канцелярская круговерть, этот блестящий паркет, эти яркие люстры, эти зеркала! И начищенные хромовые сапоги, излучающие свет, — у каждой пары свой скрип, и нескончаем долгий разговор: о дамах, пикниках, рейдах, вылазках, балах, званых обедах по случаю приезда принца персидского или консула османского, встречах и проводах полководцев славной победоносной армиц, театральных комедиях, о примадонне Аделаиде Рамони («Вы рамонист?»), низкий тенор, фразирует безукоризненно правильно, голос гибок, а сама как хороша!.. И две сестры Вазоли («Ах, вы вазолист!..»), сопрано и контральто или, вернее, меццо-сопрано — нет еще той уверенности, того напора, который требуется от певиц, но зато какая страсть!.. Оранжереи ограблены, магазины Блота и Толле опустошены, все цветы Тифлиса собраны, связаны в букеты, перевязаны длиннющими лентами. Забыты масленица и танцы, блины и маскарады, все жаждут «Роберта», где и черти, и ужасы ада, — успех и от достоинства оперы, и от музыкальности чувствительных туземцев. Рамони и Вазо-ли вызывали до тех пор, пока публика охрипла и стали тушить лампы, недавно сменившие свечи. А зарево бенгальских огней? А куплеты?.. А маскарады, из коих два — с лотереей-аллегри в пользу женского учебного заведения святой Нины?!

Пела итальянская труппа, кажется, «Норму», а может, «Роберта». Музыка то грустно-торжественная, то страстно-нежная, то разгульно-веселая. Глаза персидского принца Бехман-Мирзы равнодушно скользили по женским лицам, а сверкающий взор экс-наиба Шамиля Хаджи-Мурата беспрерывно перебегал с одного женского лица на другое, но почти равнодушно — его занимали иные думы, иная тревожила мысль. Еще до представления Фатали спросил у Хаджи-Мурата, очень ему хотелось узнать о судьбе Сальми-хатун, той беглой горянки, чью дочь Хаджи-Мурат подарил своему мюриду.

— Сальми-хатун? — удивился Хаджи-Мурат, потом, узнав о ее дочери, вспомнил и все еще недоумевал, — никак не ожидал здесь услышать такое! — Это она перед матерью так ломалась! И били ее не больно, он ведь, мой мюрид, давно ее любил, и она его любила, как же разлучить можно?! А все ее мать! Это она… как ты ее назвал? Сальми-хатун?.. Да, да, она их тогда разлучила!.. Она была опоганена браком с человеком продавшимся! Сначала надо было взять ее так, обесчестив, а потом, смыв с нее грязь, жениться! И брак был заключен!

Странные, однако, понятия о чести… То, что Фатали был нухинцем-шекинцем, как-то сразу расположило к нему Хаджи-Мурата; лишь потом, после трагической гибели Хаджи-Мурата, Фатали понял, отчего тот подробно расспрашивает о Нухе, родственниках и друзьях Фатали, на кого положиться можно.

В театре Хаджи-Мурат вдруг выпалил, пригнувшись к Фатали, и лицо его стало бледным: — Я должен быть в Нухе! Оттуда я пошлю человека к Шамилю!.. Он не посмеет убить мою семью!

— А ты бы посмел?

— Я бы? — задумался. — Да, я бы посмел. Я многие семьи погубил. Убьет Шамиль, непременно убьет… И ваши мне не верят, я бы захватил Шамиля, пусть дадут мне войско!

Да, вспоминают в канцелярии дни, когда в Тифлисе звучали итальянские напевы. «Вытеснить итальянской оперой, — писал наместник царю, — полуварварские звуки азиятской музыки!..»

А потом Муравьев — неужто родной брат одного из смельчаков, съевших, как говорил Ахунд-Алескер, «волчье сердце», и троюродный того, кого повесили — Муравьева-Апостола?! И родной брат того, в ком спит, но скоро пробудится Вешатель… «Да, мы не из тех, которых вешают, а из тех, которые вешают!» Прибыл Муравьев, траур по императору Николаю на полгода, — какой вам еще театр? Война! Все усилия к сбережению средств и к покрытию расходов! Военных музыкантов возвратить в свои команды!.. Да, конец золотому веку тифлисской сцены!

Эти стихи, эти комедии и эта повесть Фатали — прочтет ли кто? Поймет ли? То надежда, то сомненье.

— Но я верю в силу слова, — спорил с Александром.

— Разбудить? И что дальше?! — как бы мягче сказать, чтобы не обидеть Фатали, — извини, Фатали, но эти твои комедии, эти алхимики!..

— Чему ты смеешься, Александр?! — А он вспомнил, как отец ему говорил, и сбылось! увлеченному в далеком детстве алхимией. «От алхимизма — к мистицизму, — говорил Александру отец, — далее к скептицизму, либерализму, гегелизму, коммунизму и — к нигилизму, мечтающему о терроризме!» «Как бы и ваш алхимик туда же не кинулся, Фатали!..»

Но прочтет ли кто его сочиненья? Поймет ли? И эта вязь, эти изгибы линий — напрягай память, поймай смысл, который уходит, уползает, как ящерица, никак пе схватить, вся интуиция на помощь! И он никак не отцепится от крючков. Каждая буква цеплялась за одежду, волосы, кололась, жалила, царапала. Чтоб вырваться — оставь клок одежды, и клочья треплются на ветру… Это был давний детский страх, когда Фатали учили арабскому. Алиф — лишь одна палочка, но вдруг, будто в отместку, алиф изгибал голову, похожий на змею, — резко выбросит вперед и вцепится ядовитыми зубами в руку.

Сколько нелепостей в шрифте, в этом письме, не приспособленном к тюркским языкам. Точка выпала или чуть сползла, и тогда «шедший в пути» — «умер в пути».

«Не трогай это письмо! Не трогай!.. На нем священный коран! Тебя забросают камнями, несчастный!..»

Упростить и облегчить! Но почему именно ты? Честолюбие? Чтоб о тебе как о первом заговорили?! Не трогай это письмо!.. Тебя проклянет исламский мир!..

Нанизывая смысл на смысл крючками-закорючками, сцепляя их, каждый будто соревнуется с другим по витиеватости написания; но если перевести на графику европейских языков, ни один лист не уместит, и здесь нужны упрощения, чтоб тяга к выкрутасам словесным не затемняла смысл. Боже, сколько слов, целые караваны, выстраивающиеся часто для того, чтобы пощеголять ученостью.

И сколько ночей, понапрасну потерянных, ушло у Фатали на то, чтобы придумать новые штрихи и черточки, приведя к единству звук и его плоть, предложить — и все во имя образования народа! — знаки восклицания, вопроса, утверждения, сожаления, раздумья, незаконченности мысли, когда автор желает не все досказать и что-то оставить на размышление читателя; и многоточие в начале, если прежде была прервана мысль или предполагалось наличие какого-то начала, и многоточие в конце; знаки, выражающие законченность мысли, — ведь точка может быть воспринята как спутница черточки, обозначающей букву.

А потом докладная записка начальнику дипломатического управления канцелярии наместника Лелли, просьба послать свой проект улучшенного арабского алфавита правительству Ирана и в Турецкий диван. Ускорить непременно процесс образования народа.

Новые люди, новые имена, письма, прошения, записки Крузенштерну, влиятельному Аскерхан-беку (мало ему хана, еще и бек!), переводчику при русском консульстве в Тавризе, даже продавцу шелковыми платками, — маленький человек, но вхож во дворец! и мучтеиду, очень тот расспрашивал о беглом главе мусульман-шиитов Феттахе, а алфавит для просвещения народа — лишь повод, чтоб выведать о беглом.

И Бутеневу, главе посольства в Константинополе, может, он поможет? И еще, и еще письма, экземпляры проекта: «Надеюсь, что мое истинное желание добра народу…»; «…через вашего генерального консула в Тифлисе Мирзу Гуеейн-хана…»

О! Гусейн-хан!.. А вы, оказывается, мастер интриг!

— Это политика, а не интриги! — как-то сказал Гусейн-хан Фатали. — И вы не станете отрицать, что моя верность престолу шахиншаха…

— Да, да, а как же? И исламизму, вы часто это говорили!..

— А раз так…

— То дозволены все средства, да?

Фатали пишет и пишет: и в шахиншахский меджлис, и в высокий диван Блистательной Порты: «…единственная моя корысть — грамотность мусульманского народа»; а в Порте этого слова и не знают, а шах впервые слышит! И новые экземпляры проекта — в институты по изучению восточных языков, в Петербург, Париж, Лондон.

И зреет идея: поехать самому; уже взрослый брат Тубу Мустафа, моложе Фатали на много лет, не напишешь же как есть: родственник, мол, знает много языков, может заменить в случае командировки, — надо непременно поехать в Стамбул!

Мирза Казембек — известный востоковед, с чьим мнением считаются в столице, принял христианство (католицизм!.. еще в далекой юности, в Астрахани, — такая радость шотландским миссионерам: поколебали веру Казембека). И Фатали пишет ему: много слышал о вас, я написал и посылаю вам несколько пьес в стиле европейцев из жизни мусульман — земляков, может, скажете, дерзкая идея, но ведь кто-то должен начать первым!.. посылаю и повесть, на родном еще не публиковалась, — непременно узнать мнение об алфавите!

«Мсье Тимофеев, вы исполняете в Турции ту же должность, что и я в Тифлисе, узнайте, как там в Диване с моим проектом?» И ему — книгу комедий на русском, «увы, не на родном тюркском!..»

«Конечно, я не доживу до того времени, когда мой алфавит, это революция в мире Востока! победит, но что это будет так, я не сомневаюсь!» — писал Фатали академику Дорну. И окрыляющий ответ Дорна: идея встретила поддержку.

А вокруг комедий и особенно повести — недовольства. Началось с того, что каждый раз, проезжая через Шайтан-базар, мимо лавок, Фатали стал замечать колкие взгляды; а один лавочник, краснобородый от хны Мешади, прежде Фатали его не замечал, стал резко вскакивать с места, отчего конь однажды чуть седока не сбросил. Низко кланяется, почтение, а во взгляде Дерзость: «А мы твоего коня и вспугнем!..» И, вскакивая с мягкого сиденья, — всем телом наружу: «Здрасте! мол, я твой герой и вам мое почтение!» И хихикает, обнажая золотые зубы, дороже головы. «Что ж ты, Фатали, измываешься над своим народом?!» Шустрый такой лавочник, другие побаиваются Фатали, а этот — не очень-то, хотя и Мундир… «Разве армяне о себе так напишут? А грузины? — это он вслед Мундиру, неужто и он, с той поры, как началось, иногда лишь Мундир и видит? — Ты посмотри: ни один слова дурного о своих не скажет. А русские разве над собой… Гоголь?! А ты попробуй попроси, чтоб перевести разрешили». Будто не Фатали, а он, этот лавочник, якшается с Кайтмазовым!

А Кайтмазов, узнав о намерении Фатали, сочинил — служба прежде всего — секретное донесение Никитичу, прося разрешения отказать Фатали: «…чисто с цензурной точки зрения, конечно, и речи быть не может о каких-либо препятствиях к изданию какого бы то ни было перевода «Ревизора». Но в данном случае нельзя не обратить внимания… наша жизнь представляет очень неприглядную картину, горькую для нас… для какого-нибудь татарина она дает не только пищу, но и побуждение к появлению и без того враяадебности… под личиною почтения едва ли не кроется злорадный предлог к осмеянию».

— А «Горе от ума»? Мы с вами вчера ходили на спектакль, ой как вы переживали!.. «Вот бы нам на Востоке, — сказали вы. — Ну, что толку в переводе? Где вы его поставите?..» А ведь правда — где? «Сунешься, — думает Кайтмазов, — а я на тебя новое секретное!..»

Что ж ты выставляешь нас на посмешище? Из любви? Ничего себе любовь… А в нашем народе столько доброго! И почитание старших, и терпение, и послушание властям. Уж кому-кому, а не мне об этом тебе, наместническому чину.

Наконец-то! Прибыл из южной державы высокопоставленный муж по пути в Европу, Абдуррасул-хан, остановился у консула Али-хана, через которого Фатали посылал свой проект. Пригласили Фатали.

— Как насчет моих идей? О реформе алфавита и просвещении народа.

Лицо у того вытянулось: — А я впервые слышу!

— Да как же?

— Я не получал! — а в глазах ложь. — Не будете ли так любезны прийти и почитать? Очень вас прошу!..

«Может, и впрямь затерялось», — думает Фатали. Пошел к нему вечером, а перед послом бутылка водки и рюмки, Фатали отказался, а тот слушает его и рюмку за рюмкой пьет и закусывает. Хмель ударил в голову, ведь непривычно, только-только к водке приобщается. Глаза осоловелые, как у барана, а тут вдруг заявляется слуга: «Абдуррасул-хана зовут»; прямо обращаться — непочтительность. Он тотчас вскакивает и бежит. «Проститутку к нему привели!»

Через полчаса заявляется расстроенный. «На чем вы остановились? Я вас слушаю». И консул с ним. Сладкохихикающее лицо, ни тени стыда! «Я стану читать тому, чья душа светла, а голова ясна! А у вас ни то ни другое и душа трепещет от встречи с проституткой!» Консул тут же на помощь к хану: «Не сердитесь! Вы правы, уж простите, в другой раз прочтете!»

Да, тут не до просвещения народа. Надо непременно самому поехать в Стамбул…

Фатали обратился с просьбой о поездке в Турцию для обсуждения в Академии наук Оттоманской Порты проекта алфавита и сочинений.

— Вас, царского чиновника, в Турцию? Да как можно? — у Никитича лицо ничем не примечательное, такого в любой канцелярии встретить можно, никаких особых примет.

О, Никитич!

У него обширное, шутя говорит он, и то не вслух, ханство, а речь о досье, и ни одна душа в них не обойдена — ни живая, ни мертвая, и на Фатали тоже копится.

И о настроениях мусульманского населения, это досье пятое, с него — параллельно с Ладожским! — Никитич начинал; и о выезде из Турции эмиссаров с секретными поручениями, и о переселении русско-подданных мусульман в Турцию; и о выдаче иностранными государствами русских преступников; с год, как передали Никитичу после Ладожского досье второе — сначала временно, а потом насовсем: донесения о волнениях среди населения Закавказья и Дагестана; и тут же, рядом, сведения о приведении в повиновение непокорных народностей и племен.

Для Никитича папки эти как живые — царские рескрипты и отношения министров к наместнику о проведении рекомендованной ими политики при управлении вверенным краем, указы правительствующего сената; и рядом — пухлые, в гладких переплетах, прохладных и крепких, папки: об отдаче в солдаты крестьян за преступления, ссылке горцев в Сибирь, выселении евреев из Грузии; и переписка о контрабандном провозе пороха турецкими жителями и торговле горскими невольницами, — преемник почему-то завел на них одну папку, а у Никитича руки не доходят, чтоб развести порох и невольниц; закроют Никитичу глаза, играя с ним в его любимую игру жмурки, он без труда отыщет досье одна тысяча сто пять — о наблюдении за иностранцами, приезжающими в Россию, не всю, конечно, а в пределах подчиненного Никитичу края, и хотите верьте, хотите нет — достанет из досье семнадцатого, благо оно рядом, но разве догадается кто? постановление о высылке из Петербурга студентов-кавказцев на родину за участие в студенческих «буйствах и волнениях», тех самых, кем ты восторгался, Фатали! Неразлучные друзья Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели. И еще один листок, по-грузински. «Вы что же, Никитич, и грузинский изучили?» — «А то как же!»; листок, рукой Ильи, очень ценный автограф, но как он попал к Никитичу? Но это в плюс бунтарю-студенту: «Видите, я объективен!.. Я перевел эту за^ пись так: «Грузия обрела под сенью России покой. Эти вечные войны. Этот великий страх перед неумолимыми врагами. Разорения и опустошения. Эта распятая на кресте Грузия!.. Отныне все! Отныне конец!..» — «А ведь прекрасно перевели, Никитич!..»

Писарь Никитича по наблюдательской части завел алфавитную картотеку на этих бунтарей-студентов, на «Цэ» — Илья и «Чэ» — Акакий, «извините, — лицо писаря покраснело, — Цэ Акакий и Чэ Илья!» — не очень далеко друг от друга в этой картотеке, и к каждому надо здесь глаз да глаз; досье Акакия тоненькое, никак не наполнить («конспирация?»); и о жене из Петербурга никаких вестей не поступает: как она там, без мужа? и что за семья? клочок бумаги, на котором воспроизведен диалог их человека и Акакия: «Служить?! Ни за что — стихи и есть моя служба». «Плохо работаете!» — внушает своим людям Никитич… Но зато досье Ильи очень занятное: и о землячестве в Петербурге (касса, библиотека, устав, товарищеский суд), и о посещениях салона Екатерины Дадиани (сестра Нины)… «высочайший рескрипт» — «добровольное» ее переселение в столицу; и передача ею Илье альбома Бараташвили; и посещения летней резиденции в доме Багратиони в Царском Селе; прислали, редкий экземпляр, в рукописи, сборник на грузинском, составленный в Петербурге, а там… о боже, сколько дерзости, ереси, бунтарства… специально перевели строка в строку… куда цензура смотрит?! инородческая литература в самом центре — кому она страшна? вот если бы в Тифлисе!.. перерезать дороги, чтоб ни одна строка не просочилась! Вот они, «испившие воды Терека»! у татар — Араке, мол, та и эта сторона, а у этих — Терек, мол, по ту сторону, в России, значит, испили воду, а в ней — бунтарские микробы… и ценнейшее донесение — о встрече с Чернышевским. Да-с, толстенное досье, и их, Фатали с Ильей, разговор. Илья юн, а Фатали вдвое старше. «Приехал? Изгнали! Мошенники!» — и показывает рукой на север; и еще фраза Ильи: «Вот я, председатель общества по распространению грамотности среди грузин. Но что я могу?» (стоило ли подслушивать? но как знать… надо ж послушать, о чем толкует этот юный член комиссии по урегулированию отношений между дворянством и крестьянами в связи с реформой, князь Чэ!).

Но нет — шпик-раззява, проглядел… — не воспроизведено: об обыске в Петербурге, когда были найдены портреты Герцена и Бестужева, перевод на грузинский «Марсельезы». «О, Петербург!.. Как у вас, мусульман? Тонкий как волос и острый как меч мост над адом, — и он, Петербург, для меня волосок, который судьба, точно мост, перекинула между тьмою и светом!»

Есть еще студенты, бывшие, большей частью грузины и армяне, татар, слава богу, нет, смирные, двое только, да и то один с горской, другой с персидской примесью, — успокаивает себя Никитич; тем, из грузин и армян, кажется, что у них конспирация на высочайшем уровне, а писарь на каждого завел карточку.

Особо любимая Никитичем полка — с русскими книгами, время от времени он очищает ее, сжигая лишние книги в печи, а ведь мог бы какие большие деньги заработать, — цена на них нынче немалая, чистым золотом платят, — русские книги, изданные за границей, они присланы сюда, в цензуру, из Тифлисской таможни, Батумского таможенного округа, Потийской таможни, Редут-Калесской карантинно-таможенной заставы. Редкая коллекция у Никитича… Из тех, что задержаны, и из тех, которые цензурой зарезаны.

Кое-какие из задержанных на таможне книг Никитич перелистывает, даже пересказывает иногда — искренне, без капканных целей — в кругу высшего офицерства, однажды и Фатали слышал: «До чего же наивно, ведь о нашей жизни они не знают, ну, год-другой старые обиды выплескивают в книжонках, а дальше что?!» И оглядывает собеседников, может, кто что скажет? А они молчат, ждут: что же дальше? «Ну и шайтан с вами, не хотите поддерживать беседу, не надо!» Уходит в тир, здесь он, под канцелярией, в просторном подвале, постреляет в чучела горцев, похожих на Шамиля, и отведет душу. Любит Никитич и штыковой бой — неподалеку на пустыре за казармами тоже чучела горцев выставлены, — «коли!..» Для солдат свой, а для офицеров — тоже свой, так сказать, майдан.

А потом пригласит Фатали, задание ему, для рассылки среди горцев новые грозные правительственные прокламации перевести, весьма срочно!

— Но поездка очень важна. Мой проект… Если его примут, это же переворот в мире Востока! И он на пользу нам, — внушает Фатали.

«Проект? Переворот? Или Восток?» — ухмыляется Никитич.

А Фатали, увы, еще не научился читать мысли.

— Исчезнет вражда к иноверцам, вернее, иноверцев… — запутался Фатали: есть и то и другое.


— не думайте, Фатали, что я забыл, как вы провалили дело с турецким генконсулом!

— а вы расскажите, как свою коллекцию книг пополняете! как вам полицмейстер или его доверенный пристав, составив акт о сожалении вредных книг, по экземпляру крамолы дарят!

— дарят?! — Никитич вспомнил про свою тетрадочку, куда заносит каждую приобретенную книгу и — за сколько рублей серебром.

— ай да стражи предержащей власти!.. а можно заглянуть в списочек, что вы передали Кайтмазову, когда он в Санкт-Петербург поехал? кстати, есть у вас там «сплетни», переписка жителя луны с жителем земли.

— не морочьте мне голову, — не верит Никитич, что есть такая книга, — мы поручали вам установить с ним контакт!

— с жителем луны?!

— повлиять!..


Фатали еще в пору наивных иллюзий понял это задание как вполне естественное стремление царского правительства установить через него более тесные и дружеские отношения с Портой. «Может, и с шахским консулом тоже?!» «Нет, нет! — сказал Никитич. — Только с османским!» Ах вот почему! Ну да, шах уже не опасен!


— а я разве не установил, не пытался внушить? но вы захотели немыслимого! вы хотели обратить его в нашего шпиона!

— а разве это не конечная цель?

— но надо быть круглым идиотом, чтобы думать, что достаточно подачек и двух-трех слов, чтоб все стали вашими шпионами!

— вы расстроили наши планы, и этого я вам не прощу!

— я рассказывал ему о том, что под эгидой новой власти исчезла межплеменная рознь, развилась торговля, открылись, пусть это пока не совсем так, школы, вот я стал драматургом… но выполнять постыдную роль! нет, никогда!


— Не просите, Фатали, моего согласия вы не получите!

— Недоверие?

— Ну что вы! Как можно-с? В ваших же интересах, вы этих турков не знаете.

«Твое будущее — мое настоящее, Фатали…» Ему не верят…

И много бумаг он порвал, прежде чем решился написать главному над Никитичем.

«Так уж получилось, глубокочтимый… — и выводит рука имя-отчество; как некогда выводила рука имя его отца в поэме — …что в трудную минуту я обращаюсь к вам… — это впервые, но пусть думает, что уже не раз помогал. — …В большой и славной нашей канцелярии свыше двадцати лет, еще со времен…»

Неужто вспоминать всех? И барона Розена, и Головина, и Нейгардта, и Воронцова, и Муравьева, и Барятинского? А его, может, и вовсе не упоминать? Не очень благоволит к нему новый наместник — тот странный какой-то. Эту странность замечал за Барятинским и Фатали: когда надо было выступать перед офицерами наместничества, конфузился, краснел, обливался потом. «А я застенчив, — как-то признался он, и Фатали случайно услышал, — не могу говорить…»; нет, непременно назвать — шутка ли: покорил Шамиля! И вспомнил плененного Шамиля — как изменился… Но не успел вглядеться в него, как грянуло «ура!», Шамиль вздрогнул, а генерал, идущий рядом: «Это в вашу честь!» — перевели Шамилю, личный переводчик генерала. А Шамиль вдруг, и такая усталость во взгляде: «Надоело воевать. Даже мед опротивеет, если его часто есть…» (Фатали не расслышал, но эти знаменитые слова Шамиля потом передавались из уст в уста). Нет, надо непременно назвать и Барятинского! «…и вы, Михаил Николаевич…» И о важности поездки. И о праве гражданина империи. И о государе тоже (к чему? но ведь не о Николае же! «Тиран мертв!» — кто-то в канцелярии, но на него так глянули, что исчез, и по сей день неведомо, где он; о новом, с которым так много надежд связывают. Тиран и надежда, тиран и надежда — как маятник!) И об отказе Никитича. В эту минуту Фатали искренне верил в то, что пишет. Еще иллюзии? А ведь развеялись пеплом… Но он должен непременно поехать. Это его долг перед своим народом. «Получается довольно странно: с одной стороны, мне доверены важные государственные задания… воззвания к горцам… обращения государя императора, а с другой, эти прямо-таки унижающие мое достоинство гражданина меры предосторожности!»

Мелькнуло в Фатали, но — как и многие иные мысли — не записал, а они собрались в облачко, и вот оно плывет над Метехом, стремительно тая: вы хотите знать, что я ненавижу? Вспомнил, как в келье Шах-Аббасской мечети в Гяндже Мирза Шафи спрашивал о его любви и его ненависти, и он не мог ответить, юнец. Ненавижу тюрьму, выдающую себя за свободу! А что люблю? Неужто лишь свободу передвижения, чтобы, надышавшись на чужбине, снова вернуться в тюрьму?

И облачко плывет одиноко на синем небе и тает, растаяло уже.

Никитич — лицо его, как всегда, ничего не выражало — выдал паспорт, была получена виза, Фатали уехал в Батум, а оттуда в Стамбул. В Стамбуле никто из посольства не встретил.

— Мы депешу о вашем прибытии получим завтра. — Лицо у полковника Богословского, приставленного к Фатали, доброжелательное, а в глазах недоверие: «А ну с каким тайным умыслом прибыл в эту враждебную нам страну?!»

Высокие железные ворота и мраморные колонны. Посол в огромной зале скучал. В коридорах пусто, будто вымерли. «Каторга!» — признался Богословский, молодой, но уже полковник.

Первые дни жил в посольстве. Поздно придешь — косится дежурный: «Где он, турка, шляется?!» А потом переехал жить к давнему знакомому — послу Ирана Гусейн-хану. «Как? Быть в Стамбуле и не жить у меня?!» — обиделся Гусейн-хан.

А как Фатали радовался, что едет в Стамбул, где есть добрая душа Гусейн-хан!.. Какие ему Тубу пловы готовила, хотя и призналась как-то Фатали: «Хоть убей, не верю в его искренность! И в сладкую его улыбку!» — «Ну что ты, — пытался ее разуверить. — А сестрам как он помог, ты забыла? Именно он, я убежден, добился для сестер пенсии! Шах ему ни в чем не отказывает».

Поди знай, что у консула в Тифлисе Гусейн-хана далекие насчет Фатали планы! «Увы, — сокрушался потом Гусейн-хан, — негодным человеком оказался Фатали, богохульник и враг иранцев, верных своему шаху». А Тубу просит, опять за свое: «Не живи у него в Стамбуле!» Оказалась проницательней его. «А ты верь каждому! Поседел весь, а ребенок!»

А у Фатали в Стамбуле горячие дни — визиты и визиты! К министру иностранных дел Али-паше, подарил ему «Комедии» и проект, к премьеру Фуад-паше, вручил ему оду, так положено в восточных дворцах. «Меня не знаете, а уже расхвалили, чем больше лжи, тем приятнее, не правда ли?» Фатали улыбается: «У вас хороших качеств еще больше, просто мой язык бессилен это выразить!» Оба хохочут. «Проект дадим на обсуждение научного общества». Кофе и чубуки! Зашел министр торговли. «Изобрел новый алфавит?!» — и смотрит удивленно, будто на диковинную птицу. Премьер постоянно чему-то улыбался. «Позовите Шахин-бека!.. Мой адъютант… Знакомы?» — «Нет». — «А он, между прочим, ваш земляк!» Ну и что? — подумал Фатали. И чего это вы постоянно улыбаетесь? Присматривается, не лазутчик ли?! Полковник Богословский поднялся, пора уходить. И премьеру тоже — комедии. И советнику посольства Ирана в Турции. «Знакомьтесь, Мелкум-хан!..» Ах вот он какой, знаменитость, масонские ложи!.. От растерянности — ведь сблизились письмами — и слова сказать не могут: ни Фатали, ни Мелкум-хан.

И еще, и еще книги: главе отдела сношений с зарубежными странами османского правительства Муниф-эфенди, ему поручено возглавить обсуждение проекта алфавита, а он, когда пять лет назад Фатали прислал сюда проект, задумал было присвоить идеи Фатали, выдав их за свои, и даже обсуждались они!.. (Выходит, именно так обставит это дело обсуждения Муниф-эфенди, идеи блуждают по миру, и Фатали — один из реформаторов). И старшему переводчику, и бывшему премьеру… Все запросто зайдут, выйдут, кофе, чубуки, министру юстиции, послу Греции, еще каким-то людям, даже главе стражников. И бывшему послу османского правительства в Петербурге. И маршалу Абди-паше. Позднее вспомнит о нем Фатали, когда узнает, что тот возглавил заговор против султана. А потом вдруг подходит к Фатали молодой красивый юноша; «из султанского рода», — успевает шепнуть ему на ухо Богословский. «Я много о вас слышал и мечтал познакомиться!» — как не подарить и ему книгу? «Не забудьте мне оставить!» — говорит Богословский. «Да, непременно! И я еще обещал, в Тифлисе просили, передайте, пожалуйста, немцу, Вольф, кажется, имеет богатую библиотеку восточной литературы».

И вот обсуждение. Все-все запомнить! И это — отсталая Порта?! сын бывшего вали Эрзрума, молодой красавец, из армян Аванес-бек, из греков Александр-бек, еще французский тюрколог. «Мы тоже, — говорит француз, — пытались, как вы, на манер европейских языков, да не осмелились!»

«Слова наши, а буквы русские!..» Но это потом, а пока Фатали объясняет свою арабо-латинскую смесь. А грек — вовсе не грек, а из арабов: «Халифат да халифат!..» Председатель на грека-араба часто поглядывает, мол, довольны (?!): «Мнение нашего собрания мы выскажем вам официально». «Положительное или отрицательное?» — интересуется Фатали, хотя уже задумал иное — полнейшую замену, без половинчатости! «Не обидим вас!..»

Пригласили к премьеру, но велели подождать: еще не вышел из гарема.

Улыбка у премьера как приклеенная, но появилась во взгляде озабоченность. Не ведал Фатали, что посол Ирана Гусейн-хан прошлой ночью прочитал повесть о звездах и рассвирепел: ах вот каким видит его гость шахиншахский престол!.. И реформа алфавита! Да ведь он наш враг. А мы думали — свой человек в стане царя! И орден ему «Льва и Солнца»! А ведь он и против царя, слепы, что ли?! Ну, я твою кровь попорчу, Фатали!» А виду не подает: та же сладкая улыбка, и разбегаются от глаз к вискам лучики счастья.

И — нашептал премьеру и председателю общества.

— А я слышал, — говорит премьер Гусейн-хану, — вы одобряли.

— Я?!

— И даже приютили его! — С удовольствием премьер насолил бы чванливым персам, а прав шахский посол насчет ереси; но и с царским двором не следует ссориться. Одобрить — персов обидишь, не одобрять, отказать… А что думает мой министр иностранных дел? А у Али-паши зреет план, и кое-кого из министров он уже завербовал: свалить премьера и занять его место, что вскоре и случится. Верное дело — тянуть. Нет, принять проект не отказываются, но такое потрясение эта реформа, такой взрыв. И за смелость даже медаль ему вручают, а Фатали — вот и поощряй дерзость! — уже в новой стихии: изменить в корне, на манер европейцев, так удобно: слева направо, четкое чередование согласных и гласных.

Еще у Фатали дела? И какие же? Богословский удивлен, но и рад, что оставят его в покое, у него своих забот ой-ой сколько. Надо ему кое-что выведать, зреет заговор.

Земляк Али-Туран… К нему! Фаэтон ехал медленно, застряв на улице: шла манифестация, медные трубы, барабаны, знамена, чествовали оттоманскую султанскую пехоту. Али-Туран бежал в разгар шпиономании, лет двадцать уже минуло, а может, и больше. Одно лицо с Гаджи-Юсифом (с кем Фатали к Шамилю ездил); ему казнь, а этот — по стопам Гаджи-Юсифа, успел и на дочке султана (их у него десятки!) жениться. «А это мой сын Фазыл». Вошел стройный рыжеволосый парень. «Учится в Оксфорде!» От соединения карего и иссиня-черного, шекинца с каштановыми волосами и турчанки из султанского рода получилось рыжее-рыжее, будто солнце на голове горит.

И все началось с этого парня. «Хотите советоваться с учеными султана? Это же ретрограды! И премьер тоже!» «А ты откуда знаешь?» — Отец недоволен. Сын промолчал. А в следующий раз, как остались вдвоем, Фазыл Фатали: «У вас горцы были, как сражались с деспотом!.. Я в Лондоне такое о вас читал!..» Фатали молчит, будто давным-давно знает этого парня. Вошел отец. «О чем вы тут без меня?» — «Я хочу с товарищами своими познакомить нашего гостя». Уже договорился, оказывается, нечто вроде общества. Мирза Мелкум-хан? Но нет, похожи только: почти одинаковые глаза и усы, только шрам на лице во всю щеку от виска до подбородка.

Фазыл привез Фатали на окраину Стамбула к Греческой стене. Ведь здесь неподалеку живет и Мелкум-хан!.. Нет, не знают. Зашли, никого нет, какой-то бритоголовый с квадратным лицом турок. Вскоре раздался выстрел. «Это он!» Выстрелом из револьвера Немал Гюней извещал о своем приходе, когда знал, что в доме его ждет гость.

— А, вот он, твой земляк! Из России? — чуть-чуть говорит по-русски. — Я и по-польски могу! Из беглых повстанцев, с царем воевали, «Казак-алай», сам поляк, а зовут Садык-паша, мы с ним бок о бок сражались!.. Ну, а вы? Революционер? По мне, все живущие в России или рабы и деспоты, или революционеры.

— Вот как…

— Да, середины нет. Я воевал в ту Крымскую, был у вас в плену, потом меня выменяли.

— А это ваши картины? — Стены были увешаны рисунками. И везде воины: на лошади, с винтовкой, у пушки, идущие в атаку.

— Это забава.

— А что настоящее?

— Настоящее? — задумался. — Середины нет, я говорил вам!

— А что вы знаете о революции?

— Мы учились у вас, и мы свергнем деспота султана!

— Так и свергнете! С этим револьвером?

— Нас много! Скажи ему, Фазыл, о ликовании!

То был народный праздник на площади в порту. И там пел Кемал Гюней!

— Он пел однажды на площади и когда кончил, народ возликовал, волна восторга будто по затылку моему ударила.

Будь Фатали Юсифом, он бы вспомнил уволенного палача. Тот тоже Юсиф-шаху о волне народного восторга говорил, когда топор разом отсекал голову.

— Для начала я вам спою свои песни, — взял со стены саз, — о моих предках с Кавказа, слыхали об Ашик Гарибе?

Как не слыхать? Еще в тридцать седьмом Лермонтов со слов Фатали записал сказку об Ашик Гарибе… Кемал Гюней пел свою песню хриплым голосом, чуть прикрыв глаза:

Вышел деспот из крепости,

А я топор точу-точу.

Ах шея, как она толста,

А я топор точу-точу…


Удивительно: и здесь о топоре!

— А я тебе нашу песнь — о кузнеце (это ему Александр прочел). Шел из кузницы, нес три ножа: один нож — на вельмож, другой нож — на святош, а третий — как у тебя топор: на царя!

— Ну вот, выходит, не я один.

— Увы, того, кто пел о ноже, царь повесил.

— Всех нас не перевешаешь! — дерзко смотрит Кемал.

— Вы поэт, вы художник, вот ваша борьба, Кемал Гюней! Кто вас поддержит? Нация спит, ее надо еще разбудить. Вас переловят и убьют.

— Ничтожна та нация, у которой нет людей, готовых за нее погибнуть. Мы погибнем, и народ пробудится.

— Идти на заведомую смерть, зная о крахе?

— Мы будем биться, и вы к нам на помощь не придете.

— Нам самим некому помочь! Но вправе ли вы… — это давние мысли Фатали. — Вы первый художник и первый революционный поэт в Турции, имеете ли право рисковать жизнью?

— Но нации нужны люди, готовые идти в бой. Даже в Иране, бабиды!

— Они играли на невежестве масс, — поясняет Фатали, — и их вождь Али-Мухаммед-Баб выдавал себя за нового пророка, в ком воплотилось божественное сияние.

— Но за ним шли массы, пусть обманутые, но шли.

— Обман порождает обман! Но кто пойдет за вами? Чем вы привлечете массы? Какой новый пророк? Армия поддержит? Крестьяне? Они первые, темные и невежественные, выдадут вас (и вспомнить бы тут, как выдали Али-бека, но долго рассказывать о нем Кемалу).

— Так что же? Ждать, терпеть, молчать, когда стражники султана грабят народ? Когда фанатики рта не дают раскрыть? И невежды вдалбливают в головы правоверных путаные предания?

Фатали вздрогнул: его мысли! в нем зрело! Но поначалу он опасался даже признаться самому себе в дерзкой этой мысли: вскрыть вопиющие несуразности проповедей! Этот вздор о вездесущем и всевидящем двенадцатом имаме, который явится в судный день!

И Кемал потрясен: как же с языка сорвалось такое? И он спешит сказать, хотя в глазах Фатали нетрудно прочесть восхищение смелостью Кемала.

— У нас в Турции за эти сомнения могут забить камнями, в Иране, я знаю, вырывают языки, некогда в Европе сжигали на кострах!

А Фатали может поклясться, что он услышал, как внутри кто-то сказал; он приказывал и прежде: «Бери перо! сядь и пиши!..»

— Да, когда-то и я посмел, — с благодарностью глядя на Кемала, говорит Фатали, — усомниться в справедливости всевышнего, который снисходил до того, что посылал архангела Гавриила к пророку, чтоб помогли ему распутать любовные интриги. И имел счастье высказать сначала сомнения учителю своему, Мирзе Шафи. Он и говорит мне: «В этом, между прочим, усомнился и Алазикрихи-асселам! Не знаешь, кто это? О, это был великий человек, и с именем его связана Реформация на Востоке, я тебе когда-нибудь расскажу о нем!»

— А сейчас? Посмели б сейчас? — недоверчиво спрашивает Кемал.

— И посмел бы, и посмею! — и задумался: «Мало, мало «Обманутых звезд»! что толку говорить о современности через историю? Надо напрямую!»

И ясно звучит голос Мирзы Шафи: «Очнись, Фатали, шарлатаны и лицемеры заполонили мир, все ложь и обман, и нет более высокого призвания, чем клеймить и развенчивать их острым словом. Не дать им усыпить народ. Не дать им превратить людей в послушных овец…»

Келья гянджинской мечети, построенной во времена Шах-Аббаса, откуда выйдет Фатали, а следом — Юсиф, чтоб занять, увы, ненадолго, шахский престол, а в келье — Фатали да Мирза Шафи. Еще нет ни тифлисской канцелярии, ни Боденштедта, который кое-где на строках, будто стебельках роз, оставит шипы, обласкает сограждан сладкими звуками песен Мирзы Шафи, — еще ничего, ничего нет, только начало! Фатали напишет главное свое произведение. Он заклеймит закоснелые религиозные догмы, которыми деспотические власти держат в повиновении массы.

— Не обижайтесь на меня, Кемал. Но ваша затея — игра! Это бессмысленно. Силы слишком неравны. У них армия и пушки, но у вас тоже есть свое оружие: ваше слово, ваши песни.

У Кемала были усталые глаза: — Да, я лучше спою!

— Спойте еще раз ту, о топоре.

Когда сели в фаэтон, раздался выстрел — Кемал провожал гостей. Какой-то фаэтон их обогнал, и, как только они сошли и Фатали простился с Фазылом, к нему приблизился турок:

— Я прошу вас задержаться. — И показал какой-то жетончик. «Жандарм?»

— Что вам угодно? — Поодаль стояли еще двое.

— Я хочу просить вас пройти со мной… Мы вас ненадолго. — Подошли и те двое — и Фатали под руки. Кричать? Но глупо! Вырваться и бежать? А потом посадили в карету, один рядом, двое напротив.

— А ну-ка ваш паспорт! Что же вы, Фатали Ахунд-заде, ведете антисултанские речи, а? Вы что же, царем подосланы? Шпионить?!

— Помилуйте, я самим премьером…

— Знаем. И об алфавите вашем, и об обсуждении, все-все! А где вы были сегодня вечером? Ведь не станете же отрицать, что вели антиправительственные разговоры? Вы, конечно, будете отрицать, ибо иначе вас пришлось бы выслать. Нам известен каждый ваш шаг. Рыжего оставим пока на свободе, может, у него еще какие люди есть, из Лондона приехал, какие-то русские газеты привез, отсюда к вам засылали, ваше правительство возмущенные ноты посылало: мол, не пропускать. А мы не дикари, вроде вашего царского правительства, мы частных лиц не трогаем, тем более что эту вашу газету у нас не понимают. Но вести речи против султана! Кстати, а вам понравилось у нас? Очень? Стамбул — это город всех городов, вы правы. А не мелькнула у вас мысль остаться у нас, а? Мы вам создадим прекрасные условия, вы ученый, вы писатель…

— Не утруждайтесь, не надо.

Выпустили Фатали в три ночи. «Извините, но если вдруг вздумаете остаться…» Фатали взглянул с такой тоской. «Вы патриот, ведь у вас будут неприятности, вы думаете, в посольстве вам поверят? И там, в Тифлисе?»

Утром известил Богословского, тот — немедленно послу. «Как? Вас? Сам наместник! Великий князь! Мы подадим жалобу!»

— А может, не надо? — Богословский послу.

Тот сразу согласился.

Предупредить Фазыла!

А в доме Али-Турана траур: ночью забрали сына. «Говорила тебе, не связывайся с земляками!..» И на Фатали: «Куда водил?!» — «Я попрошу премьера, я добьюсь!..» — «Не надо, я сама! Посмели как! Я через принца! Я накажу их!..»

Но Фатали все же попросил Фуад-пашу. «Вы что же, приехали за арестованных хлопотать? Или по поводу алфавита?!» И в глазах все та же ирония, улыбается непонятно чему.

С трудом отыскал дом Кемала Гюнея. Дверь и окна заколочены.

А когда по возвращении в Тифлис Фатали натолкнется на стену недоверия, он вспомнит Кемала.

Кемал, я не знаю, где ты, жив ли ты, но я возьму твое имя для нового своего сочинения и скажу в нем все, не таясь. Я отправлю тебя как индийского принца, изгнанного из страны, к персианам, и ты напишешь оттуда письма персидскому принцу, тоже изгнанному деспотом шахом.

Кемал — это Мудрость, Кемалуддовле — это Мудрость Государства. Умру и я, и тебя, Кемал, не будет, но наши идеи, наши муки останутся в «Письмах», «Письмах Кемалуддовле», и новые Фатали придут нам на смену — это неизбежно, это неминуемо и неотвратимо! Нескончаемый протест, бунт, борьба, бой, покуда живы деспотизм и рабство.

Последняя битва

О парадоксы! Фатали однажды пришлось надеть на себя мундир цензора: «замещать на время двухмесячного отпуска отъезжающего за границу цензора по восточной литературе Кайтмазова».

И Фатали стал цензором. И как цензор прочел «Письма Кемалуддовле».

Глаза читают уже по-иному, а мысли подключены к какому-то неведомому центру, и оттуда идет особый ток… А есть ли у вас, автор… ну, ладно, собственник, пояснение в ваших «Письмах»? А ну-ка почитаем: «Это сила особой энергии и теплоты, скрытая во всяком теле»; ну, положим, несколько примитивно, но сойдет. «Скрытая во всяком теле!..» Это хорошо! А вы испытывали, какая она в теле, сидящем на самом верху? И она, эта сила, передается мне, цензору — вот это, скажу я вам, силища!.. А мундир эту силу энергии и тепла держит, не дает остыть и ослабнуть… А ну что вы еще сочинили? Ну да, извините, вы только собственник… Ну неужто вы полагаете, что эта ваша энергия, направленная на меня, в состоянии пересилить ту, которая идет ко мне, желаю я того или нет, сверху, свыше?! Нет, вполне реальная вышина, не заоблачная, а из Санкт-Петербурга! Николая уже нет? О, наивные! Вы думаете, ваша хитрость, мол, при переписывании «Писем» с оригинала обнаружили целый ряд слов, имеющихся в европейских языках и трудно поддающихся правильному переводу на языки тюркские или даже воспроизведению арабской графикой — и снова «о, несовершенство алфавита!» — и опасаетесь, что читатели не поймут их, и потому, дескать, разъясняете, — и вы полагаете, что эта ваша хитрость не шита по черному белыми нитками?! К примеру, — и цензор углубляется в текст, — деспот, так называют, мол, человека, который в своих действиях не подчиняется никаким законам и не соблюдает их, безгранично властвует над имуществом и жизнью народа, всегда поступает так, как ему вздумается; народные массы, находящиеся под властью таких правителей, превратившись в презренных рабов, полностью лишаются всяческой свободы и человеческих прав; для пояснения — восточная поговорка: «Всякий, кто будет действовать по своему произволу, непременно найдет погибель свою»; что-то я такой восточной поговорки не слышал и даже в знаменитой книжечке пословиц Абулькасима не нашел!.. Ну ладно, пойдем дальше, вот еще, вы поясняете: фанатик — лицо, чья отличительная черта — национальная и религиозная нетерпимость и ненависть к какой бы то ни было иной нации, к татарам ли, евреям ли, армянам и т. д., иной вере…

Ведь было, было! Подсказал Александр, когда летели с ним. Фурфуристы ведь тоже: «Карманный, обычный, ничего особенного, так, лингвистика вроде и забава, словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка», а у вас, Фатали, — в языки восточные, а ведь даже и не вошли еще, хотел бы ввести, чтоб обогатить и чтоб в который раз ополчиться на арабскую графику: вот, к примеру, рвл, и нет Цэ, надо выразить через тс или се, — рвлес, — вот и сообрази, что это за слово!.. А какое замечательное слово-то!.. И как вы поясняете революцию? — спрашивает Фатали в мундире цензора Фатали — собственника писем (т. е. автора). — Значит, это — событие, когда народ, доведенный до отчаяния противозаконными действиями деспотического правителя, объединяется, восстает и свергает угнетателя. А затем он создает законы и претворяет их в жизнь в целях обеспечения свободной, спокойной и счастливой жизни — как все просто! Неужто не могли заменить патриот, найдя подходящее по смыслу слово? Вы поясняете: это человек, который ради любви к родине и народу не пощадит своей жизни, трудится во имя свободы отчизны и народа и готов на этом пути перенести муки и страдания. Кто, к примеру? Кемалуддовле? Или вы?

«И вы, когда не в мундире! Так как же, подписываете?»

«Хочешь меня погубить? Пожалей хотя бы моего сына, ему только десять!»

«Моему тоже».

«Он у меня единственный!»

«И у меня тоже».

«Тебе-то что? Ты только собственник писем! А меня — и ребром ладони по шее, — особенно теперь, после злополучного апреля! Что, неужто неясно?» — и. шепотом, чтоб пояснить, а собеседник сам знает: надо же — запасся револьвером, специально приехал в столицу, чтоб выследить государя у Летнего сада и убить его! И — промахнулся!..

«Знаете, странная какая-то фамилия!»

«Вот-вот!.. И я, признаюсь, сначала изумился: «Неужто из наших?»

«А как же не изумиться? Фамилия-то тюркская. «Кара» — это по-нашему черное, «Коз» — глаз, «Черноглазое», так сказать!..» — вслух не надо называть фамилию смельчака!

И вспомнил Кемала. И Ахунд-Алескера вспомнил, давнее-давнее, еще когда в Тифлис приехали — устраивать его работать в канцелярию. С чего же спор начался? Ах, да: с грузин! С их заговора!.. А прежде — о смельчаках, съевших волчье сердце; их тогда было много в Тифлисе, сосланных, и разговоры — только о них. Ахунд-Алескер вдруг ни с того ни с сего разозлился на Фатали: «Нам с ними не сравниться, запомни! В них честь жива. И гордость. Достоинство. А мы что? Рабы мы, да, да, рабы!»

Разговор, казалось, кончился, было утро, после первого намаза, а потом прошел полдень, еще молитва, и во второй половине дня Ахунд-Алескер совершил третью молитву, и при заходе солнца, когда тень стала совсем длинная, — и вот, после четвертого намаза, перед пятым, в начале ночи, Ахунд-Алескер вдруг, будто продолжая только что начатый разговор, строго взглянул на Фатали: «И не смей ты влезать в драку!»

И больше никогда не возвращался к этому разговору.

Перед Фатали-цензором уже сидел не собственник «Писем», а Кайтмазов, он только что вернулся из длительной командировки, посвежевший и отдохнувший, как показалось Фатали.

— Думаешь, отдыхом была моя поездка? Ничего подобного. Сначала Санкт-Петербург. Для приобщения к кое-каким новейшим цензурным инструкциям. Как будто не читаем мы эти «Санкт-Петербургские ведомости». Или нельзя было прислать сюда «Русский инвалид», «Голос», где раструбили о процессе по делам печати, «Судебный вестник» или «Юридическую газету»!.. — То злой, то оттаивает. — Ну-с, как вы тут без меня? — Руки потирает, а потом пальцы тренирует (о, эти пальцы! Фатали не сводил с них глаз, когда Кайтмазов несколько лет назад аккуратно перелистывал «Обманутые звезды» и на каждой странице, после того как половину вымарал, — ставил подпись-закорючку — большой крюк верхнего крыла «ка» захватывал всю фамилию. А на титуле — «разрешаю». «Скажи спасибо, что мы кавказцы!»

— А я без вас тут воевал! Каитмазов молча слушает.

— Тип один тут с письмами мне досаждал.

— Осаждал?

— Можно и так. Письма знаете какие! Ой-ой-ой! Язык обжигают, будто перцем густо-густо на кончик! Но вы их скоро сами прочтете.

— Кто автор? Ах, изгнанный из страны? Разве не слышали о специальной инструкции? Не допускать к выходу в свет сочинений лиц, признанных изгнанными из отечества, тайно покинувших его…

— Но ведь из Индии! И из Ирана! Кайтмазова уже не остановить:

— Государственных преступников! И учтите: какого бы содержания ни были эти сочинения и в каком бы виде они ни издавались, под собственными ли именами авторов или под какими-либо псевдонимами и знаками! Неужто неясно?

— Клянусь аллахом, не знаю!

— Шутник! А вот и запомните! — И сует ему только что нарисованную на клочке бумаги картинку-загадку, ай да талант… Бараний рог, и такой перекрученный, а в него похожий на Фатали человек впихивается, — «согнуть, мол, в бараний рог».


Хорошо, что великий князь не проведал о том, как поручали ненадолго Фатали цензорство. Вот было бы шуму и неприятностей в канцелярии!


Фатали давно собирался написать Мирзе Гусейн-хану, у которого гостил в Стамбуле, но каждый раз, садясь за письмо, вступал с ним в спор:

«Вы на меня обижены, Мирза Гусейн-хан, вы сердитесь, я вас разгневал!» («Обижен!..» А Гусейн-хан ищет пути, чтоб дать понять наместничеству, а может, и кому повыше, — не кажется ли вам, господа, что деятельность Фатали подрывает основы и вашего правления; он враг и вашему царю; уж я не говорю, что она направлена против шахиншахского престола, а мы ведь с вами уже давно в мире живем… Но Фатали о том не ведает.)

«Вы увидели лишь то, что я высмеял деспотизм шаха и тупость его приближенных, и оскорбились. Я просто вывел тирана в шахской одежде, хотя мог его облачить в царский наряд. Я рад, что вы разглядели за древним историческим сюжетом его современный смысл и порвали со мной! Или вы испугались, что вас взгреют в вашем краю, чьи интересы вы представляете в Стамбуле, за дружеское ко мне расположение. Но ведь в каждом народе имеются мерзкие и тупые люди, и даже среди государей, шах он или царь. Вы истолковали мои произведения как антипатриотические, мол, выставляю славных шиитов, вас и своих земляков в дурном свете перед турками-суннитами!.. А что вы скажете, если в ваших руках окажется «Кемалуддовле»? — «Что вы еще задумали?! Неужели недостаточно и того, что вы сделали уже, чтоб осрамить нас перед миром?..» — «О нет! Я сказал еще не все! Другие сказали больше, чем я!» — «Кто ж другие?!» — «Индийский принц Кемалуддовле, совершивший путешествие по Англии, Франции и Новому Свету и возвратившийся в ваши земли!» — «Но такого принца я не знаю! Не вы ли скрываетесь за Кемалуддовле?!»

А ведь и Никитич, попадись ему «Письма» в руки, скажет: «Нет такого принца!» — «Как же нет? — возразит ему Фатали. — Вот его родословная: правнук Теймурлана поэт-император Мухаммед-Бабур, далее его сын Хемаюн-шах, ах, какие страсти бушевали в те годы! Но я не стану отвлекать вас рассказами о том, как жестоко расправился он с братьями. Так вот, далее Ахбар Великий, это при нем был построен город Фатехпур, почти, — улыбнулся Фатали, — Фаталиград, но о том я, кажется, вам рассказывал. Увы, ныне в некогда огромном городе никто уж не живет, но сохранились его дворцы. Это страшно — мертвый город… далее Шах-Алем Первый».

«Нет, нет, постойте, Никитич, дослушайте! Ведь такое обвинение!.. А потом Бахадур-шах. Далее… Алямгир Второй». — «Когда же был Первый?» — «Вы перебиваете меня!.. Шах-Алем Второй, а сын его Акбер-шах отказался от своих прав в пользу английской короны, кстати, в год пожара в Зимнем дворце». — «При чем тут пожар?» — «А Акбер-шах и есть отец Кемалуддовле! Что же до последнего Могола, то он умер совсем недавно. Каждый историк это вам подтвердит, — умер, когда я поехал в Стамбул с вашей легкой руки, Никитич, так что я только собственник трех писем живого Кемалуддовле, и эти письма он отправил персидскому принцу Джелалуддовле». — «И такого принца я не знаю». — «Неужто вам известны все жены шаха? Ну ладно, откроюсь я вам, Никитич: индийского принца зовут Игбалуддовле Овренг-Зио-оглы, а иранского принца — Шуджауддовле Зиллисултан Алишах-оглы. Оба они сидят в Каире, но один решил назваться Кемалуддовле… Опять не верите? Помню, как говорили мне в Стамбуле, — было перед Фатали лицо Никитича, и вдруг снова Мирза Гусейн-хан, посол Ирана в Турции, но смысл этих слов дошел до меня позже, ведь я, живя у вас, не подозревал тогда, что в вас кипит гнев. «Мы были, — вы сказали мне, — и есть образец для всего мира, погрязшего в смутах, беспорядках и неустойчивости! Мы неколебимы, ибо держимся на справедливой вере и единстве народа и шаха-вождя!» И еще вы сказали мне: «Придет время, и к исламу примкнет все человечество. Если б людям всех слоев удалось понять, сколь совершенна вера наша, и освоить смысл правления Мухаммеда, то основа дурных течении и эти бунты, этот разгул еретической стихии — все бы было погребено и уничтожено!»

«Увы, Мирза Гусейн-хан, вы будете разгневаны, когда прочтете в письмах Кемалуддовле, что тот самый народ, который считается счастливым под сенью всевластного монарха, погряз в невежестве…»

«Ты уже читаешь мне эти дерзкие письма?!»

Фатали работал по ночам: после канцелярской круговерти поспит часа два, а потом засядет за стол — и до утра пока не прокричит петух, и крик его доносится с противоположного берега Куры. Оставит перо, приляжет на часок и — на службу. А потом новая ночь…

«Да, погряз в невежестве, не имеет понятия о свободе и человеческом достоинстве! Он сжат в тисках: с одной стороны, давит необузданный и бесконтрольный деспотизм государей, а с другой — грубый и тупой фанатизм служителей веры!..»

Напишет, зачеркнет, поищет новое слово, чтоб звучало сильно, остро, било наверняка: пусть тираны трепещут!..

Повелитель сидит в столице, воображая, что владычество есть только средство к тому, чтобы оттянуть неизбежный конец, объедаться вкусными яствами, когда кругом бедность и голод, безнаказанно располагать имуществом и жизнью по своему произволу и быть предметом поклонения подвластных, повелителем бездушных рабов и кумиром глупых льстецов и продажных поэтов; слыша стихи, вроде тех, которые сочиняли для моего тезки, но шаха: «Ты спокойно восседаешь на своем троне, в то время, как повелитель Византии и властелин Китая трепещут от страха: первый, будучи поражен звуком твоих труб, а второй — громом барабана твоего воинства».

Всякий государь, уважающий собственное достоинство и дорожащий честью страны, устыдился бы подобного властвования и отрекся б от трона, чем унизиться до такой степени и стать посмешищем цивилизованных народов.

Новая религия? А не указана ли она новоявленным арабским пророком или каким-нибудь сектатором лишь как предлог для разграбления народов под видом ее распространения?

Учти, Джелалуддовле: я отдаю предпочтение только той вере, которая делает человека свободным и счастливым в этом мире! Рассмотри хорошенько все факты и отвечай мне: какую пользу принесла народу наша религия, когда он до такой степени упал нравственно и обессилел, что всякое ничтожество — злодей и тиран, сменяя друг друга, по своей прихоти и произволу подвергает его стольким бедствиям!

Посмотри на современную нашу литературу — она состоит из легенд о мнимых чудесах наших пророков и других лжесвятых мучеников, из описаний блистательных военных походов и завоеваний!

«Хвала государю, — пишет историк, — который на поле битвы, если прикажет морю не шевелиться, то волны не смеют производить бурю; если прикажет высокой горе двигаться, то она становится легче песка, разносимого ветром; если во время ночного похода прикажет не высекать огня, то молния не смеет разыграться на небе; если во время ночного движения прикажет молчать, то утренняя заря не смеет свистать зефиром!»

А что творится на улицах?! На каждом шагу встречаешь мнимого потомка пророка с синею чалмою на голове, который, задерживая идущего, говорит: за дровами в лес не пойду, возить воду из реки не буду, пахать землю не стану, жать пшеницу непривычен, даром кормлюсь и праздно шатаюсь.

А по части судопроизводства что? Все зависит от произвола, начиная от мелких властей и до крупных.

Когда же перелистываешь календарь, то читаешь заведомую ложь или отвратительную природе человека лесть: «В настоящем году (собачьем, свином) движение звезд свидетельствует о благополучии священной особы государя, о веселом расположении его духа, да будем жертвами его воли!» И никто не скажет: «О дураки! Какое отношение имеет до веселья вашего падишаха движение звезд?! А где в календаре известия о важных событиях? о научных достижениях в мире? где статистические сведения о подлинном состоянии дел в государстве…»


— Стоп-стоп-стоп! — о каких статистических сведениях ты говоришь и вообще — на что намекаешь? На общедоступный календарь? (Это в поездку Кайтмазова его познакомили с календарем.) А он, кстати, откуда у тебя?

— Кто?

— Не кто, а что — общедоступный календарь!

— Да я его видеть не видел, побойся бога, Кайтмазов!

— Случайное совпадение? И потом: какие тебе статистические сведения нужны? О народном образовании? Как мы отстали от всех государств Европы и даже Японии? О том, что в последние шестнадцать лет увеличены расходы на высшие государственные учреждения на семьсот процентов? (Фатали изумленно слушал, а Кайтмазов пересказывал ему заключение цензора об общедоступном календаре.) Может, о том, как растет кривая взяток поведать? Привести разные факты провинциальной жизни и правительственной деятельности? Порицать местную высшую администрацию с указанием имен?

— А почему бы и нет? Если, — послушай, Кайтмазов, что пишет Кемалуддовле, — падишах разведает о положении прочих частей света, об успехах других стран и примет образ правления, основанного на правосудии, откажется от насилия, позаботится о благосостоянии не своей особы и особ приближенных, а народа, избавит его от нищеты…

«Ну как не прервать Фатали? Как не сказать ему, не обидев при этом?!» — думает Кайтмазов.


Взгляни теперь на государственную газету — и в начале первого же столбца ты с удивлением останавливаешься на слове «преобразование». И радуешься: наконец-то! Но читай дальше, теленок, — оказывается, речь идет о преобразованиях в похоронном процессе… Кого, где и как хоронить по рангу и в каком порядке.

Затем ты переворачиваешь страницу и читаешь: «Отрезать язык, чтоб не смели говорить! Ослепить, чтоб не смели видеть! Оглушить, чтоб не смели слышать! — эту клевету на наше славное правительство выдумали англичане и раструбили по всему миру!..»

Во время шествия принцев по улицам толпа грубых стражников предшествует им и отгоняет прохожих с дороги грозным кликом: «Прочь с дороги!» Шум, крик, вой, движение перекрыто — идет принц! Попробуй возразить — подвергнешься истязаниям и мучениям, да еще ротозеи поддадут, ведь рабы!

Любезный Джеладуддовле! Если бы ты сам не был изгнан деспотом из родной своей страны за дерзость уст и остроту пера, если бы сам не жаловался мне на своих сограждан, то я бы никогда не решился огорчать тебя тем, что увидел и познал.

О забитый народ! Если бы ты вкусил сладость свободы, а всякое человеческое существо, явившись на свет, должно пользоваться даром полной свободы, как того требует здравый рассудок, то никогда не согласился бы на подобное позорное рабство, в котором теперь находишься, ты стремился бы к прогрессу, учредил бы у себя вольные общества, клубы, митинги, сеймы, отыскал бы все возможные средства, ведущие к единодушию и единому пониманию, и, наконец, освободил бы себя от деспотического гнета. Ты, о мой народ, числом и средством во сто крат превосходишь деспота и тирана, тебе недостает только единодушия и единомыслия («Только ли?»). Не будь этого недостатка, ты легко подумал бы о себе и освободил себя не только от оков деспота, но и от уз нелепых догм. Но устранение этого недостатка возможно лишь при помощи наук; науки же не иначе доступны тебе как стремлением к прогрессу; прогресс не иначе понятен тебе как либерализм; либерализм не иначе мыслим для тебя как отсутствие суеверий; а отсутствие суеверий не сбудется, пока существует сковывающая тебя твоя религия, твоя догматическая вера.

Смеешь ли ты где-нибудь, в каком-нибудь уголке царства раскрыть рот и сказать темному народу: «Очнись!» А казни? Во время заговора бабидов были изобретены неслыханные виды пыток, не уступавшие инквизиционным пыткам средних веков. Смертная казнь и изувечение тела для водворения порядка и спокойствия в государстве есть постыднейшая и ненадежная мера.

Любезнейший Джелалуддовле! Ты знаешь, что здесь решительно невозможно изучить науки о политике. Необходимо отправиться в Европу, изучить их там. Но возможно ли это? Недавно один тавризский ученый сказал мне, поглаживая бороду: «Да, согласен, франки — европейцы — в самом деле показывают большие успехи в науках мирских, но в науках духовных они находятся в заблуждении и тьме».

Клянусь всевышним, пятнадцатилетний европейский мальчик не поверит таким пустякам и вздору, которые мне пришлось услышать в здешней главной мечети, — сообщу в следующем письме, устал. Посылаю тебе через рештского жителя Фатуллаха связку ширазского табака.

А вот и второе письмо — засел снова на всю ночь, о душа моя, любезнейший Джелалуддовле!

Я сообщу тебе об услышанных проповедях, и пусть волосы у тебя на голове, если они еще не выпали, станут дыбом, как шило, впрочем, какая польза от моих описаний, которые не могут быть опубликованы; положим, что прочтут; какая польза, сказал поэт, утирать слезы на моем лице — придумай средство против болезни моего сердца, чтоб из него кровь не вытекала.

Да не порадуется деспот, что коль скоро стране его пребывать в вечном сне неведения, то он среди своего невежественного народа будет властвовать вечно… Пусть он взглянет на историю — уцелела ли хоть какая-нибудь деспотическая система? Кто может ручаться, что поступок бабидов (ты ведь понимаешь, о каких бабидах я говорю?) не может повториться? Хоть современному падишаху оказывает народ беспрекословное повиновение, но оно под влиянием страха, а не любви. Есть ли кто в стране, который бы любил деспота и желал продолжительности его царствования? Только боюсь я, любезнейший Джелалуддовле, что после него придет худший, хотя хуже представить трудно; увы, нет предела долготерпению нашего народа.

Я уже писал тебе о том, как сгоняют людей с дороги во время шествия падишаха. Неужто это делается для того, чтобы предохранить падишаха от покушений на его жизнь? Бывало, конечно, и не раз, и в европейских государствах. А ведь народ — дети падишаха, которым бы восхищаться лицезрением!.. (о покушении на государя пока не ведает автор писем, ибо вести еще не достигли Тифлиса. Будут еще покушенья, но все неудачные. Неужто само провидение отводит карающую руку от Александра Второго? Но случится! «И это, — подумал Кайтмазов, — еще один довод в пользу того, что «Письма» дозволить к печати нельзя». «А тем более выносить на свет божий из сундука», — подумает уж сын Фатали, когда и Кайтмазова не станет).

И дальше Кемалуддовле описывает проповедь здешнего духовного наставника в главной мечети. О эти проповедники! Они превосходят всех в мире в лжеглагольствовании, в сочинении всяких басен, сказок, в лицемерии, а у нас особенная способность верить всякому вздору и басням. Вот и насчет пришествия Мехти, двенадцатого имама, что предсказано пророком. Но неужто еще не переполнена земля тиранством и насилием — отчего же спит он, этот двенадцатый?! И о трехлетнем отроке Мехти, сияющем как четырнадцатидневная луна; а какой у него хохолок на голове! Ползает по полу и играет золотым шариком величиною с яблоко, присланным ему из Басры в подарок; и сей отрок — а он уже в детстве обладал чертами гениальности — чистым арабским языком изрек словно старец: «Я есмь наместник божий на земле и мститель его врагам. И еще я вам скажу — закройте дверь неуместных вопросов, разрешение которых не принесет вам пользы; не дерзайте разузнавать тайны, которых не велено открывать вам, только молитесь, чтобы аллах даровал вам спасение».

Тот, кто одурачивает простачков ложными идеями, — шарлатан. А тот, кто вложил ему в уста эти идеи, — шарлатан вдвойне.

Я слышал, как в шахской мечети расписывал ад главный молла: «Бойтесь ада, правоверные, и не соблазняйтесь суетным миром!..»

— И ты думаешь, — нехорошо ухмыляется Кайтмазов, — я разрешу? Нет, я не о согнании народа, хотя и за это!.. — но Кайтмазов тоже не знает еще о покушении, а улыбка нехорошая, какой-то садистский блеск в глазах, непохоже на него, это после второй поездки в столицу. Он не станет читать свои выписки Фатали, понимает, что затея ненужная, трата времени. «А какой слог! Какая точность выражений!..» — Он выписал, изучает, вчитывается, учится цензорскому таланту излагать ясно, красиво, по существу! «…До такой степени переполнена вредными местами, что опровержение должно равняться по своему объему самой книге, так как характер всего сочинения саркастический, насмешливый, а действие сарказма на читателя трудно уничтожимо опровержением, как бы оно удачно ни было!» Или это: «Заключающиеся в этой книге (а ведь и в «Письмах» тоже!) возмутительно дерзкие и саркастические глумления над предметами христианских верований, над преданиями священной истории, над догматами церкви глубоко оскорбляли бы благочестивое чувство верующего и служили бы соблазном для людей легкомысленных. В вопросах веры (точно «Письма» читал!) орудие насмешки, которым с таким гибельным успехом действовал автор, гораздо опаснее серьезных исследований и возражений; последние могут быть опровергнуты, тогда как насмешки и глумления даже в случае опровержения уничтожают достоинство и авторитет предметов, признаваемых священными и неприкосновенными!..» Ну-с, пойдем дальше!…


Ты рассуди, Джелалуддовле, кто обитатели ада? Они суть чада всевышнего, который правосуден. Допустим, я каждый день совершал убийства, я согласен, роптать не буду, пусть меня жарят на огне даже двести, пусть тысячу лет, — но вправе ли он меня мучить вечно? Можно ли назвать такого бога правосудным, когда мера его наказания бесконечно превышает меру преступления против собственного его закона: «Зуб за зуб…» Но такой неумолимый бог хуже всякого палача, хуже изверга-головореза. Если он имел в виду поступить со мною так террористически, то зачем он меня создал? Кто его просил об этом? Если ад существует, то бог — ненавистное существо, тиран и деспот. Если же идея ада ложна, то те, кто стращает народ, — лицемеры!

Проповедник посредством всяких вздоров запрещает народу свободно сообщаться с другими странами и нациями, а ведь всякое познание приобретается общениями, держит его в постоянном застое и страхе. Но можно ли страхом держать людей в повиновении? Да и кто из нас от страха, внушаемого адом, не присвоит себе чужое добро, когда к тому будет иметь возможность? Кто из правителей, покажи хоть одного мне, в угоду собственным интересам не лезет в казну? Не расправляется подло и коварно с неугодными?!

Страх не может пресечь преступлений, более страшны страх гласности, боязнь общественного мнения. Но гласность, как ты сам понимаешь, возможна лишь при свободе нации, ее образовании, общении с цивилизованными народами — открытом и свободном, учреждении контроля и правосудия!

Но я утомил тебя и лучше расскажу о любовных историях нашего пророка Мухаммеда, а ты полюбуйся, кому мы с тобой поклоняемся!

Ты думаешь, любезнейший, что спрятался в Каире, в отеле «Вавилон», и двенадцатый имам не видит тебя?.. А может, поведать тебе о чудесах, знамениях, чародействе, колдовстве, о джиннах, пери, дивах, нимфах? Об иных небылицах, которыми пичкают головы правоверных? Или разгадку увиденного сна тебе написать? Увидел я во сне у себя на шее цепь — сказали мне, что достанется жена с дурным характером, вот и решил я еще повременить!


Сон был. Но другой. И приснился не Кемалу, а Фата-ли — диковинный сон, даже Тубу не расскажешь — засмеет ведь! Он в Стамбуле, у Немала Гюнея, смотрит на его картину (а ведь такой картины у Немала Гюнея не было: луг, маки цвета крови горят…) и убеждает художника: «Неужто вы не видите? — Вы рисовали — и не видите, а я не рисовал — и вижу!» Кемал Гюней поправляет на поясе кобуру, широкое ясное лицо, и — рукой, мол, глупости это!

«Да нет же! Вы внимательно посмотрите: что-то на картине вдруг начинает шевелиться, какой-то узел, а потом на миг появляются контуры лица, и оно живое, глаза очень ясные, и — исчезают. Сейчас только то, что вы нарисовали, но уже, посмотрите вот сюда!.. на сей раз в левом углу… зашевелился узел! И женское лицо… но рядом еще кто-то, кажется, мальчик, очень на вас похожий!»

Видение на картине снова исчезло.

«Вы — первый художник…» — Фатали оглянулся, Немала Гюнея нет рядом, за спиной стоит лишь бритоголовый, квадратное лицо. Глянул на стену — и картины нет, выдернут гвоздь, серое пятно.

Но прежде, извини, о Реформации и ее вожде, славном муже по имени Гасан.

Я опишу тебе Гасана. Он худощав и высок ростом, у него очень чистое смуглое лицо, острый подбородок и чуть кривой — но как это красит мужчину! — нос, не слишком длинный, но и не скажешь, что средний. У него ясный взгляд черных доверчивых глаз, могущих загореться гневом и отвратить беду, светиться мягкостью и нежностью. Черные усы, ниспадающие кончиками вниз, и по-детски чуть припухлые губы. Рядом со зрелым мужем он выглядит умудренным опытом и крепким в кости мужчиной, а увидишь среди юнцов — и не отличишь от них, подумаешь только, что всевышний был щедр и не пожалел для него росту.

Так вот: о пророке Мухаммеде. Однажды он пошел в дом усыновленного им Зейда и застал его жену в совершенной наготе купающейся и произнес ей: «Премудрый есть тот аллах, который создал тебя!» Когда же Зейд вернулся домой, жена объявила ему о приходе пророка и передала ему слова его. Тогда Зейд поспешил к пророку и предложил ему свою жену.

А послушаем, какие сомнения обуяли Гасана: неужто у аллаха нет других дел, как снизойти до того, чтобы посылать Гавриила к пророку с советом жениться на жене Зейда, ибо она ему приглянулась! И божество занимается сводничеством? Положим, что Зейд от страха или излишней преданности пророку, своему приемному отцу, или из видов корысти отрекся от своей жены и уступил ее пророку. Но согласна ли была Зейнаб? В разводе согласия жены не требуется, а в браке ее согласие ведь обусловливается. Когда и через кого аллах добыл согласие Зейнаб? А может, молодая женщина вовсе не желала сделаться женою старика? Жены пророка постоянно интриговали между собою, а Гавриил, дабы успокоить пророка, беспрестанно летал к нему от аллаха. У бедняжки Гавриила аж крылья избились и перья растрепались от частых сошествий на землю и восшествий на небо.

Высокоуважаемый наш духовный отец! Если во вселенной существует бог, то, без сомнения, этот бог не тот, который позволяет себе роль сводника. Удивительно, с каким наслаждением сообщает аллах, находя в этом какое-то особое удовольствие, о связях пророка с женщинами. Вот Айтна, молодая, красивая, ее пророк страстно любил, всю ночь проводит с молодым Сафваном. Но аллаху не терпится снять подозрение с Айши, и он посылает через своего курьера изречения пророку: «Те, которые клевещут на твоих жен, грешат сами! Порочные жены назначаются к порочным мужьям, а добродетельные — к добродетельным. Все достойные правоверные, услышав эту историю, говорят: «Это великая клевета!» И пророк отправился к Айше и помирился с нею…

Впрочем, если Айша виновата, то более виноват ее отец Абу-Бекр, что выдал молодую дочь, ей было тогда восемь лет! за старика, которому пятьдесят два года, имеющего к тому же целый табун жен…

Коран полон нелепыми стихами, свидетельствующими о чрезмерной страсти пророка к женщинам, а однажды он пожаловался на немощь, и аллах посоветовал через курьера-архангела: «Кушай часто пшеничную кашу, сваренную с крошеным мясом молодого барашка!» Какой знаток наш аллах!.. И мы должны читать эти нелепости на могилах наших покойников! Спрашивается: каким должен представляться воображению наш всевышний, принимающий столь живое и горячее участие в удовлетворении сладострастных похотей пророка?

Высокоуважаемый наш духовный отец! И вы гордитесь этим? Я не верю такому божеству и такому его пророку, не говоря уже о курьере-архангеле. Или ответьте мне аргументами, основанными на разуме, или не обманывайте народ, пользуясь его невежеством, темнотой!..»

Да, любезнейший Джелалуддовле, такая вот история!.. Получив это письмо, толкователь ибн-Фаль пришел в величайшее негодование и тотчас отправился к отцу Гасана — царю Великая Надежда. Царь пришел в бешенство. На кого он оставляет престол? И он изгнал сына…

Прошли годы. И как Гасан сумел возвратить благосклонность отца, восстановить свое право на престол, о том история умалчивает. После смерти Великой Надежды Га-сан занял престол. И знаешь ли ты, что он прежде всего сделал? Он собрал всю знать царства и народных депутатов на главную площадь столицы, установил там высокую трибуну, водрузил вокруг нее четыре знамени — красное, зеленое, желтое и белое — и произнес историческую речь: «Я, ваш царь, по внушению разума считаю себя обязанным указать вам то, что полезно, и то, что вредно. Знайте, что мир существует без предшествия ему небытия и конца миру не последует! И времени и пространству нет ни начала, ни конца. Ад и рай есть вымыслы человеческого воображения. Светопреставлением для каждого человека считается смерть его. Отныне каждый свободен от всяких молитв, постов, пилигримств в мнимосвятые места. Посвятите ваши труды наукам и познаниям, наслаждайтесь дарами жизни. Не сковывайте себя догмами, пустым и безобразным суеверием, старайтесь возвыситься во мнении других народов земли науками, познаниями, искусством, нравственными делами, доблестными поступками! И затворничество женщин — величайшее тиранство. Дайте им воспитание и образование, не угнетайте их. Также более одной жены не берите себе. И кто нарушит мой указ — тому кара от меня».

Это был день поста: после проповеди Гасан сошел с трибуны, сел тут же, потребовав еды, и первый нарушил пост голодания. А потом с великой царицей Дурретудтадж, «Жемчужиной короны», прошел по главной улице страны, и жена его была с открытым лицом. И его примеру последовали все. Ты спрашиваешь, чует мое сердце, чем это кончилось? Читал я одну повесть, любезнейший Джелалуддовле, о том, как твои земляки обманули звезды, прочти, занимательная штука! Там, между прочим, есть ответ и на этот вопрос!

К величайшему сожалению, по наущению недругов из соседних стран, убили Гасана, ибо никак не могли примириться с тем, что рядом, по соседству, революция! Да, не могли допустить, что рядом революционная страна, вздумавшая выйти из повиновения общей системы стран с единой верой. Собрались, как быть? Может, организовать поход монархических стран? Ввести войска и задушить это вольнодумное государство?!

«Можно проще!» — негодует шурин-фанатик, оказавшийся здесь, в живописном оазисе, где собрались главы государств (чтоб его сестра-царица разгуливала с открытым лицом и мужчины облизывались, глядя на ее красоту?!). Всучили ему в руки нож, благословили на подвиг во имя веры и аллаха, и шурин одним ударом в грудь убил Алазикрихи-асселама!

Сын и преемник Гасана, воспитанный в духе отца, поддерживал по мере возможностей образ правления прежний, однако и он умер при загадочных обстоятельствах. Ему наследовал внук Гасана, но он понял, что или смерть ему (к границам были стянуты войска соседних государств), или реставрация старых порядков. И он выбрал второе.

Жаль, что сочинения Алазикрихи-асселама истреблены были тогдашними невеждами как еретические: рукописи сожгли, а пепел развеяли по пустыне. В той самой книге, где твои земляки обманули звезды, я слышал, будто была страница, но мне она почему-то не попалась, в которой сказано, что рукописи Алазикрихи-асселама видели во времена Шах-Аббаса, некий Юсиф-шах в золотом сундучке хранил.

Уже полдень, а я, признаюсь тебе, любезнейший Джелалуддовле, разуверился и в благости пятикратной молитвы! Надо мною в цивилизованных странах хохотали. И они правы. И вот что я тебе замечу: бесполезность этого нелепого обряда очевидна, отвлекает от занятий науками, от полезных дел. Ныне человечество имеет тысячу различных занятий, откуда взять праздность, чтобы развлекаться пустяками, подобно молитвам, соблюдать пост, — зубри нелепые догмы, вбивай их себе в голову до отупения, пять часов уделяй молитвам, остальное время — еда да сон. И это имеет то невыгодное последствие, что промышленности нет, сельское хозяйство пришло в упадок, искусства, ремесла, художества малоразвиты… Теперь, когда ветры дуют отовсюду и мы видим, как чахнет человек в добровольном рабстве, слепой и глухой к тому, что творится в мире, довольный своим послушанием и преданностью и верящий лживым проповедям новых пророков, думающих лишь о том, чтобы подолее держать подвластных в неведении, жить в роскоши и удовольствиях под охраной всемогущего воинства!..

Я намерен из Тавриза отправиться в Решт, оттуда в Мазандаран, на родину демонов и нимф. Ах, какие подзорные трубы продавали в Каире, но я забыл купить, а мне так она нужна здесь, чтоб кое-что разглядеть пристальней. Прошу тебя, пойди в магазин европейского негоцианта, это за домом Риза-паши, и купи мне подзорную трубу, это совсем близко, в двух шагах от отеля «Вавилон», и пришли в Решт на имя Гаджи-Абдуллы Багдадского, продавца жемчуга, и он доставит ее мне. Прощай!

И — третье письмо Кемалуддовле. «…Нет, нет, я не стану описывать тебе сцены плача по убиенным в борьбе за веру, то бишь за власть, за престол, за корону, за халифство!..

Впрочем, ты сам, как я помню, еще не совсем избавился от иллюзий в отношении избранности своего народа среди прочих других народов, в особом его предназначении. Но напрасно не трать своего времени на наивные иллюзии, пора и тебе проснуться.

Тесс! Молла на кафедре! Сначала о рождении имама говорит. Потом о великих подвигах в младенчестве. Приводятся цитаты, столь же нелепые, как и сам рассказ. О героических свершениях в отрочестве и юности. Как спас, как помог, как провидел. И как поднял знамя шиизма. И как преследовали, пытались убить. И каждый раз чудо спасало.

Когда мы вышли, сосед мой спросил:

— Ну как, насладилась твоя душа?

— Каким же образом насладилась, если я слышал вздор? — ответил я.

— Заклинаю тебя всевышним, правду ли ты говоришь?

— Но ведь и ты сам думаешь то же, что и я. — Запнулся бедняга, не знает, что возразить, а я ему еще: — Это ж птичий язык, рассчитанный на птичьи мозги.

— Может, — тут вмешался другой, ибо первый онемел, — тебе понравится по твоему развитому вкусу сложнейшее учение о четырех подпорках, на которых держится мир?

— Я знаю о трех китах!

— Несчастный! Я говорю о подпорках веры!.. — и с такой жалостью смотрит на меня, что мне самому себя жаль стало. А он добавляет: — Первая — сам аллах, вторая — пророк, третья — имамы, а четвертая — Керим-хан!

— Кто? Эта рухлядь?!

— Молчи, несчастный! — и так побледнел, губы белые, озирается кругом, в глазах страх.

— Да, кстати, — спрашиваю, чтоб собеседник пришел в себя, — а как «врата истины» — баб? Мне говорили, что у вас в городе много бабидов.

Но у кого я спрашиваю — собеседников моих точно ветром сдуло!

— Эй, стойте! — кричу им вдогонку. — Ладно, не о нем расскажите, а о его поклоннице, той, что ходила с открытым лицом, принимала участие во всех его восстаниях и, схваченная в Казвине, была умерщвлена. — Что ты кричишь, эй Кемалуддовле, сказал я сам себе, — ведь ты один на площади и никто, слава богу, тебя не слышит!

О, наивные бабиды — террористы, мечтавшие убить шаха! Но можно разве убийством тирана пресечь тиранство? Нет, я с ними во многом не согласен, но их реформа женского равноправия вполне в духе революции Алазикрихи-асселама. Ибо какой вред принесло мусульманскому миру затворничество женщин!

Когда же ступит народ на дорогу прогресса и цивилизации? Когда освободится от деспота и придет человек иного образа жизни, возлюбленный народом? Через неделю я отправляюсь в Решт. Оттуда, как уже писал тебе, — в Мазакдаран! Жду подзорной трубы! Прощай!!»


Увы, увы, Кемалуддовле! — решил сразу ответить на все три письма Джелалуддовле. — Увы, потомок великого Теймурлана! Не иначе как ты помешался? О боже! Чего только ты не нагородил в письмах! О всевышний! Ай-ай-ай! Ты цитируешь поэтов! Это же беспокойный и вредный народ. Как можно им верить? Имаретул… Это же изменник! И за измену во время крестовых походов, разве не он пригласил франков на завоевание Египта и был повешен? А историки, которых ты цитируешь, — это ибн-Халдун, на которого ты ссылаешься, хотя и не называешь, а он, да будет тебе известно, из рода Омаидов, Абу-Суфьян его дядя, а Муавие его двоюродный брат… Предки ибн-Халдуна во время гонения на Омаидов бежали из Сирии, очутились в Африке, потом в Испании, и потому вся его история пристрастна, я ни одному его слову не верю.

И этого негодяя и еретика Алазикрихи-асселама ты смеешь превозносить? Как же рука твоя не онемела и язык во рту зашевелился? Отец его Великая Надежда недаром казнил сотни его адептов, десятки людей изгнал из страны, да будет с ним божья благодать! Пока был жив отец, этот твой подкидыш и ублюдок не смел пикнуть от страха. И чего добился Алазикрихи-асселам? Он поверг страну своей революцией в пучину разгула, разврата и хаоса. Чистили и чистили после него, только недавно, кажется, вычистили, и то не до конца еще…

Браво, браво тебе, Кемалуддовле! Браво, о внук славного Бабер-шаха! Если в крови потомков Теймурлана было такое философство, как у тебя, то почему они, царствуя более трехсот лет, не замечали ужасов деспотизма в собственной стране? Не позаботились спасти твоих земляков от невежества? Зачем не сказали им, что усилие удерживать дыхание по какому-то глупому обряду и подобные вещи, вроде самоистязаний, молчания в течение семи лет, держания рук на голове неподвижно годами есть выше всякого невежества?

Что… — или это тоже бредни? И ты, не замечая всего этого у себя на родине, таким критиканом на чужбине сделался? Молодец ты какой! Явился соболезновать о нас, браво, браво тебе!

Я по-дружески советовал тебе, ибо оба мы с тобой, изгнанные из родных краев, друзья по несчастью, ступай к нам, побывай среди своих единоверцев-шиитов, чтобы сколько-нибудь развеять грусть и печаль, но не сказал тебе, чтобы ты пошел и поколебал основание нашей веры и разрушил ее. Во всем мире всякий народ избрал себе какую-нибудь веру. Если истинны другие веры, то чем мы хуже? Покажи, где, в каком краю нет тех безобразий, о которых ты пишешь? На Севере нет? На Западе? Если же все веры ложны, то что же. «Когда беда общая, — говорит восточная поговорка, — она сносна!» Многие народы верят в воскресение одного умершего индивидуума из мертвых и в вознесение его на небо. А если мы сочтем одного живого индивидуума не умершим, но скрывшимся до поры до времени из виду, то неужели от этого земля разразится громом и придет в колебание?

Браво, браво тебе, Кемалуддовле! Я и не знал, что ты такой философ и такой политик, который находит деспотизм вредным, а считает полезным для нации учредить митинги, советует монарху заслужить, ну и насмешил ты меня! любовь народа своими добрыми деяниями, дав ему совершенную конституцию, где слово реально, а не иллюзорно… Вся гостиница «Вавилон» от моего хохота сотрясалась!

Эй, Кемалуддовле! Но зачем ты не читал подобные проповеди своему отцу, дабы он последовал твоим советам и не допустил тебя и твоих братьев скитаться по чужим краям, отдав страну на расхищение и грабеж? Или ты действуешь по принципу: «Говорю тебе, доченька, а ты слушай, невестка!»?

Кстати, ты упоминаешь книгу моего земляка, но он, скажу тебе откровенно, еретик похуже тебя! А ведь Сальми-хатун, упрекающая своего мужа, нет, не Шах-Аббаса, станет он ее слушать, а Юсифа, права!

Так вот, я напомню тебе, а ты выпиши столбцом, вызубри, как некогда зубрил коран, и да прочистятся твои мозги и спадет с глаз пелена, — поистине, кто возвращается в отчий край из путешествия по чуждым странам, съедает себя сомнениями. Да, и от Востока ты отдалился, и к Западу не пристал, как тот чудак (Юсиф или Фатали? или еще кто третий?), вздумавший — о бредовая мысль! — искушать историю, повернув Восток по пути Запада, и ввергнуть благословенный край в пучину страданий.

Ни они нас никогда не поймут, ни мы их, ибо благо, по их разумению, есть зло в наших глазах, а в чем им видится порок, в том мы видим добродетель. Посуди сам и не будь излишне придирчив, если не в том порядке я преподнесу различия между ними и нами (мне некогда, а ты не поленись и отдели важное от второстепенного). Так вот, друг Кемалуддовле: мы, азиаты, верим всему, что нам скажут, а они не верят никому и ничему, у них каждый врозь и то, что говорят уста, не слышат уши; да, у нас главное — вера и падишах, — поступай, как велит вера, и слушай, что говорит падишах, живи тихо, смирно, благодари всевышнего за кусок хлеба и кружку воды и не гневи судьбу, если чем-то обделен, ибо так начертано на твоем лбу; а они постоянно спорят: и с богом, и с падишахом, и с самими собой; вечное недовольство, непослушание, дерзость и протест, мол, захочу — на голове ходить буду, и никто не смеет пальцем на меня показывать; мы живем довольные настоящим и не заглядываем в будущее, ибо за нас думают другие, а им, бестиям, все не так: и ворошат, вопрошая прошлое… и в настоящем, как жуки, роются, и будущее их волнует! У нас мужчины имеют много жен, а у них женщины имеют много мужей. У нас женщины окутываются в чадру, чтоб лица свои укрыть, а у них женщины выставляются напоказ, и это — вызов бесстыдства и признак распутства; у нас все — рабы падишаха, а у них и в падишаха камни бросают; у нас интересы массы (ты скажешь «толпы», пусть так!) превыше интереса отдельной песчинки (знаю, ты и здесь скажешь мудреное — «индивидуум»!), у нас общее — все, отдельная личность — ничто, а у них, как ты уже догадался, наоборот.

Каков корень, таковы и побеги, и каждый цветок на своем стебле распускается…

А уж этим доводом, думаю, я тебя доконаю, неужели ты не знаешь, что негры изображают черта ослепительно белым? И не то еще я припас для тебя… У нас сунниты и шииты, а у них католики и протестанты, и мы, кстати, не уничтожаем суннитов, как это сделали (и теперь делают!) католики, истребившие гугенотов накануне дня святого Варфоломея, даже королева была убита отравленным платком. Но я отсюда, издалека, вижу твою противную ухмылку — гореть тебе в аду за твои сомнения!

А Фатали, пока его рукой выводил Джелалуддовле свой ответ Кемалуддовле, вспоминал Мирзу Гусейн-хана. Еще в Стамбуле, когда Фатали гостил у него и их отношения не были ничем омрачены, Мирза Гусейн-хан, будто разговор их подслушивал сам шах, со страстью убеждал Фатали: «Мы — это мы, и нам не пристало менять свой испытанный веками образ жизни и копировать, как это пытаются делать османцы, западные нравы. Помяни мои слова, Мирза Фатали, если бы людям всех слоев удалось понять смысл исламского правления, которое господствовало лишь несколько лет при Мухаммеде, то основа. всех дурных течений была бы уничтожена. Вся Европа, весь Запад, поверь мне, друг, рано или поздно пойдет по пути ислама».

«Мирза Гусейн-хан, — возразил Фатали, — но как можно закрывать глаза на изуверства деспотической власти, фанатизм вождей, разгул черни? Нет, нам не обойтись без серьезных социальных перемен. Реформация на Западе…»

«Реформация? — расхохотался Мирза Гусейн-хан. — О наивный друг! Азиату не хватит воображения представить себе, что на свете вообще возможно какое-либо иное правление, кроме деспотического, так уж и быть, употреблю твое слово…»

Но пора вернуться к Джелалуддовле, дабы не высохли чернила на кончике пера.

Ради бога, строчит и строчит свое письмо Джелалуддовле, воротись скорее, любезнейший мой Кемалуддовле, и мы продолжим, оба изгнанные из родных своих краев, диспут здесь, попивая ароматный чай из грушевидных стаканчиков и глядя на яркие звезды. Боюсь, чтобы ты не произвел более беспорядков — от тебя можно всего ожидать на свете…

Теперь-то уж наверняка я скажу: и правильно сделали, что изгнали нас. И тебя прежде всего — ведь ты совершенный агитатор против нашей религии! Да осквернятся могилы отцов тех франков, с которыми ты имел сотоварищество и сообщество и выучился у них разным непригодным для нас бредням и вздорам. Мне кажется, что ты и впрямь рехнулся — как бы тебя не упрятали в сумасшедший дом… Я отныне буду звать тебя не Кемалуддовле — какое же ты Совершенство Державы? а Нуксануддовле, Недостаток Державы! Ради бога, воротись!

Я получил присланную тобою связку ширазского табака, пах-пах, какой аромат! а подзорную трубу, как ты и просил, купил у еврейского грамотея в угловом доме неподалеку от «Вавилона» и послал на имя продавца жемчугов Гаджи-Абдуллы Багдадского. Прощай!..


А о бабидах и их восстании — ни слова! Станет он, на ночь глядя, сон себе портить этими смутьянами-бабидами! И чего они добились? Биться головой о толстую стену — зачем?

А о том, что Кемал и Джелал (а в скобках «уддовле») спорили о бабидах в отеле «Вавилон», Фатали не ведает, как не ведает и о том, что они имеют в руках книгу о бабидах Мирзы Казембека «Баб и бабиды» (1865 год), а меж страниц вложены две выписки: в одной автор сравнивает это движение с восстанием Стеньки Разина и даже Пугачева, а другая из российской газеты («Голос» от 28 апреля 1865 года): «Новое произведение ученого профессора много выиграло бы, если бы автор не касался некоторых грустных событий в России, не имеющих ничего общего с бестолковым изуверством персидских фанатиков: в их учении заметны политические, социальные, даже коммунистические тенденции, протест против безобразного устройства персидского общества. Баб — просто юродивый вроде наших афонек, жалкий ипохондрик, выдающий себя за дверь к истине» («намека — рукой Фатали--испугались!»; хорошо, что языка не знают!). «Куда же делась книга?» — переживал Фатали, ведь дарственная!.. беспокоясь и за листок (уж не думал ли включить его в «переписку» на правах «собственника» «Писем»?!).

Год зайца

А теперь, как владелец этих писем, я, Фатали, не могу не сказать несколько слов, дабы в будущем избежать недоразумений.

Как только в моих руках оказался экземпляр «Писем», я так рассвирепел, что чуть было не изорвал их и не сжег. («Я к этому привычен уже».) Но потом подумал: а какая польза, если я буду горячиться? Не довольно ли я жег всякие там бумаги? И допустим, что я порвал один экземпляр, но остались десятки и сотни других, цепочка переписчиков кончается ли на мне? А может, придет время и я скажу — тысячи!

И я отказался от своего намерения.

И потому: покажи эти письма тем, на честность, благородство и здравомыслие которых вполне можешь положиться, а глубокоученым предложи, чтобы они написали критику, — уж кто-кто, а я-то знаю, что это желательно Кемалуддовле, — но критику основательную, доказательную, аргументированную.

Дело, за которое взялся автор, — развенчать основы деспотизма и догматической веры — никто прежде не брался, исключая Алазикрихи-асселама да еще одного чудака, Юсифа Мухаммед-оглы, волею судеб оказавшегося на шахском троне. Когда были в живых вожди шиизма, мы со страху, боясь их мечей, приняли их власть, а теперь, когда они обратились в прах, мы все еще пребываем в рабстве их памяти и даже гордимся, что мы — рабы. О, недоразвитие умственных способностей!

Кстати, уж так совпало, что и Кемалуддовле изобрел особый алфавит на образец европейских с выбором латинских букв — и удобно, и без обильных точек! (- Фатали, что так поздно с работы?

— Извини, Тубу, я никак не мог проставить все точки в слове «пянджшанбе», то бишь «четверг», — дюжина точек в одном слове! Пока проставлял, смотрю, уже никого в канцелярии пе осталось.)

И без иных закорючек, и гласные есть меж согласных, чтобы уразуметь, о чем написано и к чему призывается. Я мысленно проставляю между «ггл» два «о», чтобы прочесть Гоголь, есть такой великий человек, а ты два «е» и уже читаешь имя другого великого человека — Гегель, а третьему вздумается меж согласных проставить в уме, если проголодался, «о» и «а», чтобы получить вкусную лепешку «гогал» и тут же, оторвав от листа, съесть.

Любезнейший брат!..

А разве письма еще не отправлены? И кто кому пишет? Фатали — Кемалуддовле или Кемалуддовле — Фатали?

Зло торжествует и пышно цветет. И коль скоро мы все это понимаем, видим, говорим между собой, возмущаемся, негодуем, все-все!.. Но молчим, поддакиваем. Ведем двойную жизнь, подлую и лицемерную. Доколе? Разум не признает, когда некогда живого и мудрого человека превращают в святого. Но попробуй доказать глупость: из суеверного страха тебя сочтут сумасбродом или пустомелей. Но скажи им: до появления истинного пророка, представляющего божество, на земле существовало множество ложных религий в различных видах идолопоклонства; почему же всевышний терпел их столько тысячелетий? А не выдумали ли их предприимчивые честолюбцы, одержимые зудом нетерпения и стремлением утвердить свои эгоистические цели, от какой-либо неполноценности — физической или нравственной?

О атеисты! — говорят нам!

О бунтовщики! — кричат нам.

О!.. О!!!

Ах ты беспутный еретик!

А мы вот еще что скажем: субстанция бытия есть противоположность небытию, следовательно, она в своем происхождении не нуждается в каком-либо другом бытии и есть единое, целое, могущественное, совершенное, всеобъемлющее существо, и оно, это бытие, не нуждается в причине для своего существования. И нет необходимости помимо этого существующего мира вообразить сперва какое-то другое невидимое бытие, дав ему название божества.

Мы были и есть. Мы неизбежны. И будем каждый раз рождаться впредь, пока брачными узами связаны догматическая вера и деспотическая власть, порабощающие дух и плоть.

Где это я могу издать? Кому показать? Оригинал на родном, тюркско-азербайджанском, на фарси и на русском. Можно латинскими буквами — в типографии наместника, — заменив некоторые русскими. Кайтмазов качает головой:

— Нет!

— Но чего кричать-то? Нет так нет…

Пьесы изуродованы. Повесть о Юсиф-шахе будто прошла через нож евнухопромышленника…

— Разрешить издание на тюркско-азербайджанском? — размышлял Кайтмазов. — А что говорит Кавказский цензурный комитет? Не могут сами разрешить? Чтоб я? Я всей душою «за». Пишите прошение в Главное цензурное управление. Я вашу просьбу поддержу.

И Фатали написал — так положено — в Главное управление по делам печати. А оно послало на заключение восточному цензору Санкт-Петербургского цензурного комитета.

Но что пишет тифлисский губернатор? Невнятно? И «за», и «против», то по подкове, то по шляпке гвоздя. Очень нравится эта поговорка столичному восточному цензору — мол, ты взялся подковать коня, а молотком то по подкове, то по шапке гвоздя, эх ты, ковшик!.. «…Не могу не высказать, однако, — пишет в секретном послании тифлисский губернатор в заключительной части, после того как весьма тепло отозвался о личности Фатали, — что развитие литературы на тюркско-азербайджанском едва ли послужит целям сближения и слияния туземцев с нашим народом. Тюрки менее всех поддаются слиянию. Развитие же литературы на их родном языке может лишь пробудить среди инородцев национальное самосознание и — может быть, более того — политические мечтания», — тем более что на русском-то языке и пиесы, и рассказ о Юсиф-шахе изданы!

«…Если даже не было бы ответа тифлисского губернатора, — пишет столичный восточный цензор, — прошение надо было бы отклонить, ибо разрешение издания помогло бы объединению разбросанных по различным частям империи тюрко-татар, тогда как в интересах правительства, чем слабее связь между ними, тем лучше». А восточный цензор в столице и забыл, что речь идет о выпуске одной лишь книги о лжешахе, — у него заранее был готов стандартный ответ на все возможные просьбы о разрешении как отдельных, так и периодических изданий, и ответ годился на все случаи жизни: и по части просьб новоявленного Фатали.

И Фатали пишет издателю: «Может, «Письма» на русском, а?!»

Нет, это не перевод! Все — оригиналы: и на тюркском, и на русском (с помощью Адольфа Верже), и на фарси! Оставил в тюркском оригинале: «Что делать? Как быть с тиранией и рабством? Избавиться! Совершить революцию!..» «Вы с ума сошли, Фатали!..» — чуть в обморок не упал добрейший Берже, когда Фатали ему тюркский текст вручил. «Ни за что нельзя оставить! — собственной рукой. — И слушать вас не стану!..» — вычеркнул. Добрейше-милейший Адольф Берже, — как же ему откажешь?.. «Я полагаю, что цензура не будет препятствовать изданию этой моей книги, потому что в ней ни единого слова нет против нашего правительства и против христианства (не писать же, в самом деле, что я враг всякого религиозного дурмана, против религий вообще — всех!.. но ничего от меня не убудет, если чуть-чуть подслащу слово: лишь бы издать!). Более того: мусульмане убедятся в явном превосходстве христианства перед исламизмом (лишь бы вышли «Письма»!); с начала и до конца книга восхваляет образ жизни европейцев, их нравственность, гуманность, правосудие, законы, осуждает грубость, жестокость, безнравственность и варварство мусульман! (вы, мол, издайте, и тогда мусульмане «сольются с русским народом»; с теми русскими — да, с вами — нет, никогда!); исчезнет навсегда дух фанатизма и мюридизма (магическое слово, авось сработает?); вы скоро увидите, что слух об этой книге быстро распространится по свету, и кавказские книгопродавцы беспрестанно будут получать от (кого же? революционеров? мятежников? недовольных деспотическим образом жизни?., какое найти слово, пока чернила не высохли на кончике пера?! вот! нашел!..) скептиков (!) в восточных государствах тайные (не надо бы этого «тайные», но сколько можно переписывать письмо?) заказы о присылке экземпляров. Но если сверх чаяния цензура вздумает допустить какие-либо изменения, то в таком случае я прошу (здесь надо решительно! хватит, чтоб калечили!) возвратить мне, потому что я ни на какие изменения не согласен!.. Я только собственник этой книги, а не автор, и прошу не упоминать обо мне, потому что я не желаю обратить на себя злобу и вражду моей нации, которая в настоящем своем невежественном состоянии (да! да! именно зто!.. но ведь настанут же, черт побери, иные времена, когда поймут, и именно это останется, а сгинет карамельное, слащавое, раболепское, ложное, «чего изволите», барабанная дробь, оплачиваемая чинами и наградами, но поймут ведь когда-нибудь, что для ее же, нации, пользы хлопочу… еще есть иллюзии, и они не покинут Фатали никогда, он верит, враг чудес, в чудо и мечтает…); можно дать, — и пишет, и пишет Фатали свое письмо издателю, — иллюстрации; будь я художником, я бы нарисовал Ала-зикрихи-асселама, водрузившего на главной площади столицы четыре разноцветных знамени, вокруг трибуны, где он стоит и торжественно провозглашает народу реформацию; а может, сцены религиозной мистерии фанатиков? и выбрать красивые, разборчивые и немелкие шрифты?»

Кто издаст? Какие восточные страны осмелятся? Будто пустыня кругом, и один Фатали. Сколько людей исчезло — их не нашли ни живыми, ни мертвыми… И Хачатур, и Мечислав, и Александр.

И даже Колдун куда-то девался, исчез, испарился. Пустыня! Впору бы появиться, выйти ему навстречу Азра-илу, он уже в пути.

Обещал содействие Адольф Берже, он только что издал свой персидско-французский словарь. «Очень вам рекомендую, вы, кажется, ищете учительницу французского для вашего Рашида? мадам Фабьен Финифтер». Она вся круглая-круглая, и лицо, и глаза, и очки, большие и круглые.

Рашид уже стал говорить по-французски — не сон ли это, аллах?

Маленькие могильные плиты, на которых уже зеленая плесень, на кладбищенском холме, но уже иссякли силы у Тубу, живы три дочери да два сына, но очень скоро пройдет новая волна холеры и унесет двух дочерей и одного сына, и останутся лишь сын да дочь!

Рашид делает успехи. Ему четырнадцать, возраст Фатали, когда они спасались в садах Гянджи от войск то ли Аббас-Мирзы, то ли царя, и Фатали видит, как сталкиваются чужие войска на его родной земле вблизи от могилы Низами Гянджеви. Но мог ли он тогда подумать, что настанет день, и его дочь Ниса-ханум станет женой внука Фатали-шаха и косвенно, через внуков уже самого Фатали, вольется в родословное древо шахской династии… Трижды брался Фатали прочертить, чтоб не запутаться, генеалогию шахов каджарскои династии, о боже, сколько их! И сил не хватило дочертить: двести детей у Фатали-шаха! А ведь здесь обозначатся и его собственные потомки, когда он выдаст дочь за внука Фатали-шаха — Ханбабу-хана, принявшего царское подданство; это сын Бехман-Мирзы, с которым — и с Хаджи-Муратом! — Фатали сидел в ложе тифлисского театра, слушал итальянскую оперу… Придет время — дочертит генеалогию (когда родятся у Фатали внуки).

Может, все-таки осмелятся русские издатели? Времена-то уже другие, сгинул тиран, наступили, кажется, весенние дни?.. Даже Кемал Гюней в Стамбуле, уж, казалось бы, что ему? почти поздравил Фатали, когда сказал: «Да, у вас большие перемены ожидаются, мне еще в плену ваши мужики объяснили, будто царь волю крестьянам дал».

И рыжий сын соседа Али-Турана — Фазыл: «Я в Лондоне читал!..»

Но что с издателями? Замер, молчит петербургский. И ты молчишь, мой Рухул-Гудс, мой Мелкум-хан! Но отчего ты молчишь, а?

Слух о «Письмах» уже распространяется. Еще на приеме в Стамбуле по случаю отъезда на летние каникулы царского посла военный атташе Ирана в Турции Абдул-Вахаб-хан спросил у Фатали: «Я слышал, вы какие-то вулканические письма сочинили?..» Фатали аж поперхнулся: «Откуда вам сие известно?» — «А мне Мохсун-хан сказал, он недавно здесь проездом был, слышали, нашим послом в Лондон назначен, восхищался вашей смелостью!.. Если окажется у вас лишний экземпляр, был бы весьма рад иметь!..» — «Я люблю Мохсун-хана, готов целовать его глаза, но в день страшного суда схвачу его за подол и скажу ему: «О любезнейший Мохсун-хан, что же вы на меня клевещете, выдавая за автора «Писем», в то время как автор их — индийский принц и иранский принц, и они оба, два друга, находятся сейчас в Каире и живут в отеле «Вавилон»! Я ведь только собственник писем, перевел их с фарси на тюркский, а с моего тюркского перевода, представьте, какой-то чудак снова перевел их на фарси!..» — «О Фатали! — читает он в глазах собеседника. — Какой же вы выдумщик! Мне говорили прежде, а я не верил.» Мол, пусть так, многозначительно улыбается военный атташе, «о, эти коварные персы!..» — хотя никакого такого иранского принца, за индийского не ручаюсь, нет ни в Тегеране, ни в Тавризе, ни в Каире. А вы все-таки пришлите, если лишний экземпляр будет.

И Фатали послал. В самое логово! И письмо в придачу: «Я убежден, что после прочтения «Писем» не захотите поддерживать со мной отношения…» Стрела выпущена из лука. И, как ожидал Фатали, ни слуху ни духу.

Знает, что после «Кемалуддовле» будет лишь пустыня, друзья новые и друзья старые — все разбегутся, чтоб не навлечь на себя гнев и беду: общаться с еретиком, атеистом, ниспровергателем аллаха, пророка, тиранов!

И еще экземпляр в Лондон, послу Ирана Мохсун-хану: туда едет его брат. По почте ведь не пошлешь — цензура! «Не благодаря ли Вам, — пишет Фатали Мохсун-хану, — и Вашей похвале, добрым Вашим словам я получил такую славу среди Ваших высокопоставленных?» Слава-то двоякая — от которой шарахаются, даже если тянутся поглазеть: «А ну что за диковинная птица?»

И все же — послать! Пусть «Кемалуддовле» работает хоть так!

«Но есть у меня условие! Называйте подлинное имя автора только тем, кто умеет хранить тайны (да чтоб восточный человек хранил тайны?!). И давайте читать лишь тем, в чью честность вы верите безусловно. И попросите, чтоб читавшие написали аргументированную критику» (Хотя бы так распространить идеи «Кемалуддовле»! Лучшая пропаганда — критика!). «Посылаю вам письмо, — завершает Фатали, — без подписи и даты!» И тут же: «Кстати, — потом ругал себя, но что толку? — государь император пожаловал мне чин полковника»; снова укрыться за мундиром? Придать весомость? Но чему? И кому?!

И тоже — гробовое молчание. Прочли? Пустыня!..

Взял экземпляр, отправляясь по новому назначению — послом Ирана в Париж вчера еще консул в Тифлисе Мирза Юсиф-хан. Есть и его доля в «Письмах», советовался с ним Фатали, переводя свое сочинение на фарси. А именно в эти дни был у посла в Париже знаменитый петербургский востоковед профессор Мирза Казембек, тот, кто принял католицизм, прочел «Письма», не со всем согласился, но дважды воскликнул: «Ай да молодец Кемалуддовле!» Мирза Юсиф-хан послал Фатали читанный Казембеком экземпляр с его пометками, предлагает кое-какие отрывки изъять и тогда, говорит, не будет никаких препятствий к изданию. Письмо пришло, а «Кемалуддовле» пропал.

«Изъять!»

Ни за что! Хватит потакать властям, цензорам, прихоти трусливых, которые боятся собственной тени.

Мирза Юсиф-хан на расстоянии чувствует гнев Фатали и пытается его успокоить: чего ж ты хочешь? ведь год зайца наступил — все в бегах, волки рыщут, а зайцы трусливо прячутся!

А через год Фатали — Мирзе Юсиф-хану в Париж: «Ну да, год льва — сильный поедает слабого!..» Писал, не ведая о том, что лев с мечом, изображенный на ханском знамени, съест, непременно съест и самого Мирзу Юеиф-хана… Тот промолчал, а потом наступил год змеи, и надо же, чтобы именно в этот год — а ведь суеверен Мирза Юсиф-хан! — взбрела ему в голову несбыточная идея: ну вот, надышался вольного французского воздуха! Расплатится с ним шах в Казвинской тюрьме!

«Да нет же, нельзя! — пишет Фатали Мирзе Юсиф-хану. — Чтоб конституция на основе корана?! Это же издевательство! Как можно рядом два противоположных понятия: конституция и коран. Социальный прогресс и религиозные догмы. Это фикция и фразерство. Дорогой мой, зря ты мучился, выискивая созвучия с конституционными идеями в коране, чтобы, как ты пишешь, «народ принял твою конституцию». Разве кто-нибудь из деспотов — будь то Европа или Азия — прислушивается к наставлениям? В Европе некогда пытались наставлять угнетателя для предотвращения его тирании, но поняли, что это — пустая трата времени. Поэтому нация, в столице которой ты живешь, осознав пользу единодушия и сплотившись воедино, обратилась к угнетателю со словами: «Удались из сферы государства и правительства!» И удалила его! И создала новую конституцию. А разве мы способны сказать тирану, мы и вы: «Удались!»? Никогда!

Какая при тирании может быть свобода и неприкосновенность личности? Вам кажется, что при помощи умершей схоластической веры можно будет применить на Востоке французскую конституцию, то есть прекратить угнетение плоти и духа. Никогда! Соблюдение справедливости и прекращение тирании возможны вот при каком условии: сама нация должна созреть до проницательности и развиться до благоразумия, создать условия союза и единодушия и затем уже, обратись к угнетателю, сказать ему: «Удались!..» И лишь затем издать законы соответственно требованиям и духу эпохи, выработать подлинную конституцию, где слово и деяния не противоречат друг другу, и следовать ей не во фразах, а на деле. Лишь тогда народ найдет новую жизнь… А впрочем, как сказал великий Саади: «Какое мне дело до всего до этого? Ни на верблюде я не сижу, ни под поклажей, как осел, не нахожусь, не являюсь ни господином рабов, ни рабом господина…» Клянусь всевышним, я жалею, что ударился в заумные размышления и морочу тебе голову. Но что делать? Взыграла кавказская кровь, потерял рассудок и стал бредить… Каюсь и молю о пощаде!»

Но отчего молчит Мелкум-хан? Фатали послал ему, чуть ли не первому, экземпляр «Писем». «Где ж твоя уверенность, друг? Ведь это твои слова: «Я оставлю все свои дела, брошу занятия, чтоб издать ваши труды, особенно «Кемалуддовле»!»

Фатали передали слова иранского посла в Турции Гусейн-хана, того самого, у которого Фатали в Стамбуле гостил: «Разве глупцам, выжившим из ума, еретикам и бунтовщикам следует отвечать на письма? У нас за такие речи — в каземат, в крепость, львам на съедение!..»

Скажи мне, юный мой друг Мелкум-хан: я ли спятил с ума или они, государевы мужи?

И даже Ханыков против идеи реформы алфавита и «Обманутых звезд»! А как ему верил Фатали. Еще в те далекие годы, после секретной миссии по поводу бывшего мучтеида, духовного вождя мусульман-шиитов Феттаха, Ханыков стал отговаривать Фатали, — стоял перед ним, как слон, на своих слоновьих ногах и трубил: «Не надо! Не надо! К чему дразнить? Как бы эхо!..» А потом о присяге, разве не давали? Мол, от сих сочинений и до прямых действий… Что за действия? Молчит. Тайные общества? Масонские ложи? Что?! И шепчет, лишь губы выдают, будто молитву, текст присяги: «Я, нижеподписавшийся, сам объявляю, что я ни к какой масонской ложе и ни к какому тайному обществу ни внутри империи, ни вне ее не принадлежу и обязываюсь впредь к оным не принадлежать и никаких сношений с ними не иметь…»

А принц Джелаледдин-Мирза, умнейший из сыновей персидского Фатали-шаха, — за! Может, потому, что в опале? Иные наследники заняли ключевые посты, а он: «Даже губами пошевелить не могу!» Шах, что на троне, Насреддин-шах, всех этих сынков Фатали-шаха (они доводятся ему, по схеме Фатали, двоюродными дедами!) с их уже очень взрослыми сынками, троюродными шаху дядями, люто ненавидит! Наплодил Фатали-шах детей!

А что с Мирзой Юсиф-ханом, с его идеей конституции на основе корана? Он отозван из Парижа в Тегеран, как бы с ним не расправились. На его место, послом в Париж, едет Мирза Гусейн-хан? Подкапывался — и докопался! Поганить коран бредовыми идеями? Ну да, ведь дружен с Фатали — вот откуда идет ересь! И подкинул шаху: вам, мол, казалось, что Юсиф-хана с пути истинного сбили французы, как бы тут не было руки наших северных соседей!

Молчит отозванный из Парижа Мирза Юсиф-хан.

И эта проклятая эпидемия холеры, — что ни год, новая эпидемия! Фатали застрял на даче под Тифлисом, в Код-жори, — выехать не может.

Наконец-то пришла весточка от Мелкум-хана: записка, посланная нарочным. «Что за дикость? — возмущается Мелкум-хан. — Кое-кто из османцев твердит: «Мы, только мы должны выступить с реформой алфавита, а не какой-то полуиранец Фатали или армянин Мелкум!» Премьер Али-паша? На словах он как будто за нас, но такие горластые у него министры, на весь меджлис вопят: «Изменение алфавита станет началом конца исламских государств!.. Этот священный шрифт — неразрывная часть нашей чистой веры!..» Но только ли мы хотим изменить арабский алфавит для тюркских народов? Ученые французский, английский, итальянский — все, кому дороги интересы просвещения народа! Что можно сделать?

«Порой я стыжусь, что живу в это время, — пишет Мелкум-хан Фатали и приводит в письме диалог двух земляков, слышал у Греческой стены в Стамбуле:

«Ты жалуешься, что мы безмозглы? Ты прав: надо, чтоб белый царь заменил нашу кровь, позолотил наши волосы, окрасил в голубое наши глаза, может, тогда мы поумнеем!»

«Вот-вот! — отвечает ему другой. — Хорошо бы! Нечисть покроет мир, и явится тогда скрывшийся двенадцатый имам! Но не будем отчаиваться — будущие поколения воздадут вам честь, и об их будущей благодарности я хочу написать вам, Фатали, именно сегодня! Пусть ныне раздаются в ваш адрес проклятия: настанет день, и благодарные потомки придут на нашу могилу!..»

Был густо исписан лист — ответ Фатали. Обидно, что потомки будут думать о нас: какие ж они были глупые, слабые и трусливые! Глупые — потому что поклонялись глупцам. Слабые — потому что порыв благородного негодования вспыхивал лишь изредка. И трусливые: дрожали за свою жизнь (а ведь смерти не миновать!). Но были среди нас и такие, и они — современники наши, которые осмысленно шли в бой. Гибли в казематах, сходили с ума, лезли в петлю, кидались на штыки.

Сожженное письмо.

И снова, уже давно, молчит Мелкум-хан. «Что ж ты, а?! Судьба благоволит к тебе — дважды ты вырывался из лап шаха-деспота…»

Когда познакомились в Стамбуле — молодой, образованный, а Фатали — почти в отцы ему годился.

— Да, у меня был друг… Слыхали? Хачатур Абовян. Нет? Как же можно? Ну да, он исчез, когда вы были еще подростком.

— Не он ли поднимался на Арарат в поисках Ноева ковчега?

— Да, он. С профессором из Дерпта, Парротом!.. — «Я слышал о вас, о вашем масонстве, «Доме забвения», но о каком забвении может быть речь, когда кругом творится такое? Рад, что нашли в себе силы оправиться после высылки. Вам что: в совершенстве владеете французским, турецким, родными вам фарси и армянским! И вы придумали прекрасно, приняв турецкое подданство, больше будут считаться с вами в Иране! Увидите, вам еще в ноги кланяться будут! Это только начало, что вы советник посольства в Стамбуле, где им найти таких, как вы, образованных людей?»

Мой Рахул-Гудс, Мелкум-хан! Ты крепил во мне веру в будущее!.. И наша борьба за просвещение народа! И наши беседы о твоих масонских ложах!.. Отчего же ты молчишь?


Фатали недавно только мечтал: Рашид пойдет учиться, а он уже изучил арабский, фарси, знает свободно русский и французский, закончил гимназию, куда дальше? В Петербург? Тубу ни за что: климат погубит! Он пошлет Рашида в Париж! «Это уже было в твоей комедии, хватит! Ни за что! Может, новую комедию написать?!» А и правда: закрутят развлечения голову! Мадам Фабьян Финифтер — из Брюсселя, а там известный на всю Европу инженерный институт по строительству железных дорог. Как же он забыл? Еще когда родился Рашид, год или два ему было, — завершилось, девять лет ждали! строительство железной дороги, Николаевской. Вот бы и Рашиду здесь в Тифлисе… Но возможно ли? И вышел потом указ: привлечь специалистов иностранцев к строительству железных дорог; и где, как не за границей, научиться? Да, это ново, это твердая специальность, не то что сочинение, романов и пьес, которые, если ты честен и правдив, останутся в сундуке, «сундучная», как говорит Тубу, литература!

Рашид и впрямь стал переводить, причем с французского на русский: Мелкум-хан с братом иранского посла в Лондоне (с кем Фатали посылал «Кемалуддовле», а тот на обратном пути из Лондона заехал в Париж и случайно встретил Мелкум-хана, жив, слава богу) прислал Фатали знаменитое письмо французского ученого Шарля Мейсмера премьеру Турции о необходимости замены арабского алфавита, неудобного для тюркоязычных народов и мешающего их просвещению; Рашид перевел это письмо на русский, а Фатали взялся переводить с русского на фарси и свой родной тюркский.

И уже пишет Фатали его превосходительству губернатору Тифлиса Орловскому заявление, просит, чтоб выдали два паспорта для поездки за границу — сыну Рашиду и семейному повару, который присмотрит за Рашидом. Правда, он уже привык к пансиону: когда неожиданно уехала мадам, учить Рашида по ее рекомендации взялся тифлисский педагог французского языка Гинярд, с пансионом, и специально было оговорено, какой пищей кормить Рашида: чтоб не было ни при каких обстоятельствах свинины!

Губернатор отказывает. Подключается великий князь-наместник, а к нему ходатаем — немецкий путешественник, востоковед и генерал Куно Фишер, профессор из Гейдельберга, — никак не получается без ходатаев!.. «А может, пошлете к нам?.. Ах да, увы, увы, немецкому вы его не учили, а между тем востоковедение… Ах, простите, вы его по инженерной части!..» Сдружились они, Фатали и Фишер, еще в пятидесятые; тот часто приезжал в Тифлис, а однажды обиделся, что Фатали — гость уже столько дней в Тифлисе! — еще не навестил его; прислал к Фатали слугу с запиской, а Фатали сидел погруженный в чтение удивительной книги об удивительной личности — Христофоре Колумбе… «Что ж ты забыл нас, друг? Зайди к нам, доставь удовольствие своей милой беседой». И чтоб князь-наместник отказал немецкому генералу?! Вот оно — разрешение. Да еще рекомендательное письмо на имя российского консула в Брюсселе.

И пошли написанные по-русски письма Рашида из Брюсселя: «Дорогой отец», «Отец мой», «Папаша». А то, первое, начиналось так: «Отец! Я, кажется, оставил «Ке-малуддовле» в Тифлисе. Прибыв в Брюссель, я его не обнаружил». Как так? Ведь Фатали сам положил в чемодан! «Сынок, поищи!» «Да нет же, — пишет Рашид, — не иголка ведь!..»

А мысль была такая: отчаявшись (ведь все молчат!), Фатали решил послать свой русский перевод «Кемалуддовле» с сыном в Брюссель: переведет на французский и, может быть, издаст там? Или, всякое случается, прямо на русском? «Поищи, сынок!..» А потом: «Я пришлю тебе новый экземпляр, с почтой!» То ли послал, но осело на таможне, то ли не послал — дело ведь безнадежное. Потом успокоит сына: «Любезнейший Рашид! Кажется, готовится выпуск на русском языке «Писем Кемалуддовле»; и месяца через три: «Живу надеждой, что скоро выйдет «Кемалуддовле»; и еще: «Не знаю, увижу ли до конца дней своих осуществление этого моего желания; или и оно, как и другие, останется призрачной мечтой?»

А Рашид многие годы спустя после смерти отца чуть было в порыве отчаяния не сжег «Письма». Каждый раз что-то ему мешало вытащить их из сундука и сжечь. Сначала мать мешала, а потом… Запутались у Рашида дела — и на железной дороге, и в семье, появилась еще какая-то женщина, стал пить, лишь изредка вспыхивало: все невезение от них, от этих еретических «Писем» отца!.. Сжечь, сжечь!.. И каждый раз что-то всплывало, мешало. Решил испытать судьбу, вошла в моду «русская рулетка»; Рашид недавно в одной шумной компании видел: все замерли, когда грузин раскрутил барабан и приставил дуло к виску: пуля оказалась не в гнезде, и боек ударился в пустоту; купил револьвер — белый полированный ствол, черная костяная ручка, мягко и плавно вращается барабан, а в нем семь гнезд; вложил одну пулю в гнездо и закрутил барабан; он кружится, а дуло уже у виска. Тишину взорвал тогда не выстрел, а нервный хохот грузина: «Трижды стрелялся — бог миловал!..» Рашид загадал: если суждено — погибнет, так уж начертано, а если останется жить — сожжет… И лишь на миг со страшным грохотом успело вспыхнуть: «Письма»!..

Фатали и верит в сына, но и помнит свои споры с ним, еще в Тифлисе, когда Рашид учился в гимназии. Фатали не знал, кто-то проболтался: Рашид, мол, боится прослыть гяуром, вероотступником и потому выходит из дома с благословения матери в обычной одежде, чтоб соседи не заклеймили как нечестивца за то, что тот изучает «русские науки», а в тупике, неподалеку от гимназии, переодевается в гимназическую форму!

Спорили с сыном о Вольтере, о Бокле, о коране, об идеях Кемалуддовле. Рашид во многом согласен с отцом, но он — вот что было неожиданно для Фатали — всерьез заявил, что будет поститься. И молиться тоже будет.

— Я, старый, из сетей былого темного времени еще не вполне выпутавшийся, не только на словах, на деле выступаю против позора невежества… Что пост, молитва, мечеть? Лицемерие, обман, дикость и отсталость! Когда я прохожу мимо лавочника Мешади-Касума, он отворачивается, и я слышу, как он шепчет: «О боже всесильный, почему ты не обрушишь на голову еретика камни? Почему не разверзнется земля и не поглотит безбожника?» И только мундир мой спасает меня.

— Вот-вот! Мундир! Отец, я с тобой во всем согласен, но я… Не обижайся, только я буду поститься. Да, ты прав, дикость и прочее, но не сердись. Хочу, чтоб считали меня настоящим мусульманином и истинным шиитом.

— Право, мне смешно! — сказал Фатали. — Ну и смейся на здоровье! — Тубу говорит.

— Но я верю все-таки, что после меня ты… На тебя лйнгь мои надежды, Рашид.

О чем еще мечтаю? Пожить бы годков семь-восемь, чтобы вернулся из Брюсселя Рашид, сыграть ему свадьбу!.. Дочь Ниса-ханум устроена, слава богу. После Стамбула выдал ее за внука Фатали-шаха Ханбабу, сына Бехман-Мирзы, служит в войске императора, стал царским подданным, честен, прям, уже два внука. И задумался, глядя на только что нарисованную генеалогию шахов каджарской династии. От Фатали-шаха до нынешнего Насреддин-шаха — четыре слоя поколений.

Да, каджарского рода внуки Фатали!.. Но кто из них останется?!

По стопам Фатали идут другие: появился первый у персов драматург Мирза Ага, он прислал свои пьесы на суд учителя, но они не могут быть поставлены: нет театров! Времена дидактических сочинений и мистических писаний канули в вечность. Ныне полезными, отвечающими интересам нации являются роман и драма.

Выходят пьесы Фатали в переводе на фарси, — переводчик прислал письмо, очень интересуется «Кемалуддовле». «Но откуда вы знаете, мой дорогой брат Мирза Магомед-Джафар, что «Письма» эти написаны со злым умыслом? «Письма» эти, — терпеливо разъясняет Фатали, — не проповедь, не наставление, а критика, без иронии, сарказма, насмешек, колкостей невозможно искоренить зло и насилие. Довольно мы отечески наставляли и читали проповеди, это пустая трата времени и сил, угнетение и деспотизм не уменьшились, а увеличились, стали изощреннее, хитрее. Уясните, дорогой брат, разницу между критикой и наставлением! Эту тайну разгадали в Европе и некоторые — в России, а мой народ не ведает еще об этой тайне. Вы привыкли к сладеньким проповедям да вежливым наставлениям; ай да молодец!.. А вы найдите мужество бросить в лицо кровожадному тирану и лицемерному деспоту свой гнев, сарказм, иронию!..»

Кое-кто считает — это спор с Казембеком, и он непременно выскажет несогласие, что если бы Кемалуддовле излагал свои мысли чуть мягче и вежливей, пряча их под чадрой подобно примерной женщине, скрывающей лик от взглядов мужчин, то «Письма» встали бы в ряд с сочинениями великих Руми и Джами. Но что изменилось в мире после прежних великих Востока с их отеческими наставлениями? Меня вдохновляет Бокль и Вольтер… Смело, бесстрашно, без утайки. Я намерен напечатать «Письма», ничего не меняя в них. Вы, Казембек, говорите: «Смягчить!» А я слышу: «Иссушить! Погасить! Притупить!» Я верю, найдется кто-нибудь из наших бесстрашных потомков, который не побоится опубликовать эту книгу такой как она есть.

Сколько надо ночей, чтоб переписывать и переписывать «Письма»? Экземпляры уходят, уплывают, и будто в глубокий колодец бросил камушек: Рашиду, Адольфу Берже (как же не послать? помог перевести на русский!..), в Лондон, в Стамбул, в Тегеран; одному книгоиздателю в Петербург, другому. Молчит Исаков, молчит Гримм!

Но будут выходить «Письма». Другие… То ли подсказка Фатали, то ли перевод Фатали, а то и плагиат!.. Требует обратно рукописи, на фарси и русском, — но разве заполучишь их назад?

А сколько экземпляров на фарси! Не успеет купить бумагу, а уже папка пуста, перо, как верный друг, готово без устали трудиться — лишь бы захотеть Фатали! Недавно только вся конторка была завалена белыми листками, а уже надо посылать слугу Ахмеда за новыми пачками.

И еще один жаждет получить: прислал весть, наслышан о «Кемалуддовле», французский консул в Реште, знаток фарси мсье Николаи. Но из Решта, куда Фатали написал, ответили: «Уехал в Париж». Телеграмму в Париж с оплаченным ответом: послать ли вам через французского консула в Тифлисе? Ответила жена: Николаи уже в Тегеране; проездом в Решт? или новое назначение?.. Ну, наконец-то письмо от Николаи, из Тегерана. Фатали отвечает: «Послать рукопись в Тегеран? Не смогу. Опасно!.. Если узнают власти Насреддин-шаха (а ведь четвероюродный брат твоему внуку, Фатали!..) — несдобровать вам! Подскажите путь, как иначе?» И новые надежды: а вдруг переведет?! Ведь писал: очень, мол, мечтаю, да еще подсластил: «Поистине уникальное произведение!» Но ничего не получилось, сгинул, исчез Николаи!

И утомительные разговоры о «Кемалуддовле» с принцем Фархад-Мирзой, правителем Фарсистана, тоже из сыновей Фатали-шаха. Слышал о «Письмах», не знает, как реагировать: неужели возможно? Но принц хорошо знает восточных людей: норой такое наговорят о человеке, что всю жизнь мыть и драить будешь — не отмоешь! Принц Фархад-Мирза, двоюродный дед Насреддин-шаха, едет в Мекку, и ему очень хочется повидать еретика Фатали. О родстве ни слова: принц чувствует себя оскорбленным за звезды, это вышло на русском и ему с листа перевели, а потом прочел в тюркском оригинале. И о «Кемалуддовле» ходят разные слухи, и он не может им поверить — возможно ли такое, что говорят?

— Мирза Фатали, рассказ о седельнике Юсифе в историческом сочинении Искандер-бека Мунши краток, всего две-три фразы, отчего вам понадобилось так его расписывать?

— Принц! Я обратился к истории не ради самой истории, а чтоб сказать о нашем с вами времени. Ведь такой емкий сюжет!.. Я взял историческое лицо, исторический сюжет и увидел в нем нас и нашу боль. Продолжать, принц, или достаточно?

— Да, да, я именно об этом напишу в своих путевых заметках!

Или Фатали не уловил иронию?

— Тогда от вашего путешествия в Мекку будет толк. К чему описания: «сели и поскакали», «проехались в колясках», «славная была охота», которыми пестрели недавно заметки о путешествии шаха?

Фархад-Мирза смутился.

— Мирза Фатали, — говорит он, помешкав, — не надо! А ведь понравилось ему, думает Фатали. Ликует, что я возвеличил его; но вынужден отмести — ведь на встрече сидит еще один человек: иранский консул; дойдет до шаха, а с ним лучше не связываться!

А потом Фархад-Мирза и Фатали поехали в коляске на встречу с генерал-адъютантом князем Орбелиани, он тогда, случалось такое, исполнял за отсутствием наместника кавказского его должность. Принц вдруг заговорил о шахе: — Его надо гнать, помяните мои слова — он плохо кончит.

Фатали поразила вспышка свободолюбивых мыслей в сыне Фатали-шаха, а тот еще и добавил: — Один Фатали — шах, он мой отец, но мы с ним враги по убеждениям, другой Фатали — чужестранец, но мы с ним единомышленники!

Принца с распахнутыми объятиями встретил князь Орбелиани, и разговор остался неоконченным. «Неужто, — думал Фатали, переводя речь Фархада-Мирзы на приеме у Орбелиани, — он и впрямь думает, что здесь наступило истинное благоденствие?!»

— Да, да, я слышал о вас, — говорил принц князю Орбелиани, — и даже знаю об аварском вашем правлении! Но я знаю вас и как большого поэта Грузии… — И, к удивлению Фатали, прочитал стихи Орбелиани. — Это мой собственный перевод на фарси!

Князь Орбелиани обнял принца и произнес выспреннюю речь, почти непереводимую на фарси, и Фатали изощрялся как мог.

Когда вышли от князя, принц рассказал Фатали, как тяжело в родном краю.

— Вы во сто крат свободнее, чем мы! Мы проехали с вами в коляске, никто нас не оскорбил, а когда я провожу по родной улице с иностранцем, то слышу свирепую ругань моих земляков на языке, непонятном иностранцу, но режущем мой слух; это в том случае, если прохожий знает меня; а если не знает, то ругань швыряется и в мое лицо. И мне ничего не остается, как молча проследовать мимо. А однажды в ясный день в центре города оскорбили английского посла: некий Ханджан на спор со своим фанатичным дружком плюнул в лицо «гяуру» — английскому послу Алессону; он шел на прием к премьер-министру по случаю новогоднего весеннего праздника. Их схватили, но что толку? Ведь он оскорбил гяура, а это угодно аллаху!

— О наивный!.. Вы увидели райский уголок, но то был мираж, возникший перед путником в безводной пустыне. Вас ослепил блеск люстр в зале наместника, а уши забила лесть. Что царь, что шах, оба — деспоты. Не уподобляйтесь вождю мусульман-шиитов Феттаху и не будьте столь наивны, как покойный Фазил-хан Шейда. И я пришел к мысли, что шаха-деспота надо гнать. Вы правы, он плохо кончит!

Принц побледнел: — Неужели я мог сказать вам это?

— Не придумал же я за вас! — вскипел Фатали.

— Почему бы и нет? Ведь придумали с седельником. Не могли же вы не знать, что пишет историческая хроника, если уж взялись за эту тему. Юсиф, став шахом, предался разгулу и со своими дружками кутил, развлекался, глумился над людьми, измывался над их женами и дочерьми, и оттого разгневанная толпа растоптала его, и трои, как пишет писарь Шах-Аббаса Искандер-бек Мунши, стал для Юсиф-шаха гробом! Разве можно рисовать его просвещенным монархом? Где ои мог усвоить прогрессивные идеи? Ну, я понимаю, ездил по свету, многое увидел, подвергался гонениям, но этого недостаточно, чтоб управлять государством. Да еще так разумно. Нет, нет, я не из тех узколобых своих земляков, которые вашу едкую сатиру приняли как нелюбовь к нашей истории, нации…

— Мне кажется, вы невнимательно прочитали мою повесть. Вы вытянули внешнюю канву, и повесть расползлась. И не без помощи цензуры… Но вы меня, кажется, не слушаете. Вас, видно, пленил князь выспренними тостами. Эти князья голубой крови! Умение порой выразиться так, что дерзость звучит как тонкая лесть, а взрыв негодования — как высшая похвала. Помню, ворвался однажды к Воронцову тифлисский князь-генерал: «Правда ли, князь?! — вот-вот выхватит кинжал и вонзит в наместника. — Я возмущен! Ты смеешь нас покинуть?! И теперь, когда в Крыму война!» — «Я стар, что поделаешь?..» —

«Ну так и умри! Умри как верный солдат государя на боевом посту. Покинуть нас! Обезглавить Кавказ! Чтоб мы осиротели! Чтоб край погрузился в траур!..»

А потом Фатали, остановив коляску, сошел: «Следуйте за мной, принц, я вам кое-что покажу!..» И Фархад-Мирза пошел за Фатали. Высохшее багровое пятно на мостовой. «Это кровь!» И еще. Наспех засыпано песком, но кровь проступила, и песок почернел. «Еще не успели смыть. И это смыть нельзя!..»

— Но кто пролил ее?.. Нет, не поверю!.. — воскликнул принц. — Чтоб он? Князь? Само жизнелюбие, изящество!.. Поэт-лирик?!

— Вы забыли: он еще замещает наместника. Он генерал-губернатор. Рука царя здесь, в Тифлисе… («Но кому ты говоришь, Фатали?»)

— И кто эти несчастные? ~ спросил принц.

— Ремесленники! («Ну да, вас ничем не удивишь!..») Это была мощная стихия — ремесленники двинулись ко дворцу наместника, чтоб заявить протест против насилия властей, против княжеской роскоши, против бремени налогов: жить невмоготу!..

И Орбелиани приказал стрелять в безоружную толпу: — «Никого не щадить!..»

Шли молча, а потом Фархад-Мирза заметил: — Но что ему оставалось делать? Любой бы правитель на его месте, а случись такое и в моем Фарсистане…

— Вот именно!

— Но как иначе образумить толпу? Еще хорошо, что свой казнит, уверяю вас, — улыбнулся принц, а Фатали от растерянности ничего в ответ придумать не смог, — ремесленники еще и поблагодарят его за отеческий урок!.. (И действительно, на лентах венка от тифлисских ремесленников, пришедших проводить князя в последний путь, будет написано: «Ты брату упавшему протягивал руку, чтобы помочь ему встать»). От своего земляка и боль переносится легче!.. Ну вот, мы уже у консульства!

Фархад-Мирза преобразился: принц!.. Неужто Фатали надеялся вызвать в нем сострадание к ремесленникам?

Двуглавое чудище

Никого рядом, не слышно ни Тубу, ни детей — все уснули, а за окном темень, и лишь язык свечи отражается в стекле, и смотрит на Фатали из окна усталый старый человек — неужто это он сам? И когда успел поседеть? Что-то шепчут тонкие, спрятанные под нависшими усами губы, шепчут тихо, не уловить смысла, а потом горестный вздох — то ли от быстротечности жизни, в которой, увы, ничего не меняется, не изменилось, изменится ли когда? То ли оттого, что приглашенный (такая честь!) на юбилей Орбелиани пошел, побежал, радуясь, как мальчишка. Еще бы!.. Сам государь! И даже наместник великий князь специально прибыл из Боржоми, прервав курс лечения.

О поэте — ни слова, даже стыдно. Лишь мельком, как показалось Фатали, он поймал брошенный на него князем взгляд: отчаянье!.. Да, да, именно это!.. Или Фатали вложил во взгляд князя то, что жило в нем самом? Кто, глядя на Фатали и его полковничьи звезды, вспомнит о сочинителе?

Бунтарям — гибель, отчаявшимся… Фатали задумался: Бакиханов — в Мекку и Шамиль — в Мекку, он уже умер между Меккой и Мединой, как и Бакиханов некогда, но вести о смерти, Шамиля еще не пришли в Тифлис; и даже тот, кому, казалось бы, не надо отчаиваться, генерал Куткашинский (может, грехи?., но ведь рубил гяуров-цоляков!.. или за думы о масонстве?) тоже в Мекку! Побег или изгнанье? Фатали как-то Рашиду, когда сын твердо заявил, что хочет считаться «чистым мусульманином»: «Кто начинает, как ты, непременно кончает Меккой!..» «А тебе, — заступилась за сына Тубу, — не мешало бы подумать о паломничестве!» И путь в Мекку мысленно прочерчен Фатали, путь отчаяния, а не замаливания грехов, но — никогда!

Но эта борьба, которая изощряет лишь деспота, и эти муки, которые укрепляют власть тирании, питая ее соками страданий, и она гасит порывы лучших умов, давит, ссылает, гноит в тюрьмах самых светлых и чистых своих сограждан, — доколе?!

Лишь сила штыков. Лишь воинство. И эти его полковничьи погоны на мундире, — фотография на столе, он пошлет ее вождю огнепоклонников, очень тот просил; и новые надежды: а может, распространить идеи «Писем» среди огнепоклонников, связаться с разветвленной — от Индии до Месопотамии — сектой зороастрийцев, находящейся в оппозиции к официальному исламизму, и заручиться их поддержкой в борьбе против духовной основы деспотической власти? Вождю огнепоклонников рассказал о Фатали и о его книге, в которой развенчиваются исламизм и тирания, Джелалэддин-Мирза. Наслышан и Фатали о вожде огнепоклонников — Манукчи Сахибе Каяни. Он получил книгу его путешествий, выпущенную под псевдонимом «Дервиш Бренного Мира». Книга построена в форме диалога с шейхом, в котором раскрывается тяжелая участь гонимых огнепоклонников-зороастрийцев, насильно обращаемых в иную веру. Лишь книгу прислал Манукчи Сахиб — ни письма, ни обращения.

— Принц Джелалэддин-Мирза, — просит Фатали, — встретьтесь, пожалуйста, с Манукчи Сахибом, из моих уст передайте ему: «Эй, Манукчи Сахиб! Шейх, с которым вы спорите, и наш враг! Пути идей Кемалуддовле закрыты, а сам он вынужден прятаться и скрываться от тиранов. У него много друзей-единомышленников в разных частях света, и они имеют в руках его книгу. Идеи Кемалуддовле непременно распространятся по всему свету, придет этот день. И на людей подует ветер свободы. И сгинут деспоты.

Эй, Манукчи Сахиб! Кемалуддовле с вами в вашей борьбе против угнетения и насилия. Потерпите немного, и мы победим. Пусть только выйдет «Кемалуддовле»!..»

И Манукчи Сахиб откликнулся: «Да будут светлыми ваши день вчерашний, день нынешний и день завтрашний!..» Он не только слышал о «Письмах» — он эти «Письма» держал две ночи в руках и с помощью учеников переписал, составил несколько экземпляров, чтоб распространить, и сам переводит на древний каджаратский язык, родной индийским и персидским зороастрийцам, ищет пути, чтобы издать «Письма» на фарси и каджаратском языках, может быть, в Бомбее, и распространить по всему Востоку, — это «пробудит в массах тягу к культуре, возбудит протест против тирании, восторжествует закон» (это слово написал Манукчи Сахиб, о наивный, по-русски).

Знает Манукчи Сахиб и о Рухул-Гудсе — Мелкум-хане (не он ли передал «Письма»?), о его масонских ложах. «О, если бы мир был устроен по идеям Рухул-Гудса и Кемалуддовле! — мечтает Манукчи Сахиб. — Только я изменил имя Джелалуддовле на Игбалуддовле: не падет ли тень на очень популярное здесь имя принца Джелалэддина-Мирзы, поборника просвещения народа?..»

Вождь огнепоклонников Манукчи Сахиб получил фотографию Фатали и спешит сообщить ему о себе: на фарси понимаю хорошо, но пишу плохо, ибо родной мой язык каджаратский, пишет вам под мою диктовку мой ученик, свободно пишу и читаю по-английски, изучил в Индии. Оба, увы, уже стары — и Фатали, и Манукчи Сахибу за шестьдесят. «Мы не увидим, как расцветут наши страны, свободные и счастливые, а ведь расцветут же, иначе к чему эта наша жизнь, наши думы, наша борьба… верьте, дети наши…» — пишет Фатали, а сам в сомнении: «Увидят ли они?!»

И с огнепоклонниками — лишь переписка, разговоры; что они могут, если ничего не удается здесь: ни в Петербурге, где обещают два издателя, ни в Париже или Брюсселе, где Рашид и его друг, родственник крупного парижского издателя, ни даже в Тифлисе…

«Но есть типография в Тифлисе! — недоумевает Манукчи Сахиб. — Если издадите, я куплю сто экземпляров…»

Знает и Кайтмазов о «Кемалуддовле», но избегает встреч с Фатали, иногда ведет себя так, будто вовсе они незнакомы и он видит его впервые. Копится, зреет, сгущается: «Такие неслыханные дерзости! Такая взрывчатая ересь! Он спятил! В клетку его, чтоб водить и показывать! И казнить мало, чтоб кровь его не поганила землю!..»

По секрету сказали Фатали, что пришло письмо наместнику из Брест-Литовска, а тот передал письмо Никитичу; о какой-то рукописи в нем речь. «Знаете ль? У вас под боком — подрыв основы веры и правопорядка…» — «Но о Востоке ведь, а мы как-никак — Запад!..» — «Да? Вы так думаете?! Вы что же, пастолько наивны, что не понимаете? Или притворяетесь? Восток — это для отвода глаз, это маска, — сбросьте ее и вашему взору предстанет… Пояснить еще? Ах, вы не поняли, вам еще носом ткнуть!.. Да, наш правопорядок (не скажет ведь: «царский деспотический режим»). Не потому ли и за границу послать, чтоб там на русском?! Слава богу, закрылась вольная типография, погасла звезда, умолк колокол, вырвали ему язык, сгинул Искандер!..»

Экземпляр, как затонувшая лодка. Осталась лишь секретная записка, подшитая Никитичем в общую особую папку. Вот бы Фатали увидеть свое досье: там вехи его биографии; записанные разговоры о масонской ложе с Мел-кум-ханом; споры с Мирзой Юсиф-ханом о конституции на основе корана и способах устранения деспотии; копии писем, которые переданы из рук в руки, и даже тех, которые Фатали так и не послал; и листок с грамматическим упражнением, в котором обыгрываются слова «гнет», «угнетатель» и «угнетенный»: чтоб устранить «корень», надо или добровольно отказаться от него, или прибегнуть к насилию и задушить в крепких своих объятиях! Или — или! Третьего пути не дано! Что пользы обращаться к угнетателю? Лучше сказать угнетенному: «Ты же во сто крат превосходишь угнетателя своей силой, числом и умением, так почему ты примиряешься с ним? Пробудись от сна и задай угнетателю такого жару, чтоб чертям в аду жарко стало!»; и объяснение Фатали, поданное на имя великого князя-наместника о рукописи «Кемалуддовле», и копии писем Рашиду в Брюссель; и выписки из писем сына, даже о его просьбе прислать хороший чай; и о падении курса рубля; и о новой войне с турками; и о том, что «я подозреваю живущих в Петербурге и Москве иранцев»; и — к чему, казалось бы, в досье, но по опыту Никитич знает, что и это может понадобиться — о необыкновенном существе — двуглавом и четырехногом чудище; и о сиамских близнецах и еще несколько листков. Почерк самого Фата-ли. Но подписано почему-то «Теймур»!

Это все из той затеи, придуманной в секретной части Никитича, установить контакт с генконсулом Порты, приблизить чтоб к нам. Фатали возмутился: Что за работу хотят ему поручить?! «Ну нет, — мягко заметил Никитич, — просто встретиться, развеять ложные о нас мнения, вы же знаете, какие небылицы распространяют о нас». Короткие лаконичные записки «Теймура». «А вы, — предложил ему тогда Никитич, — изберите себе псевдоним!» И выбрал Фатали первое попавшееся имя. Так вот, записки Теймура, в которых рассказывается о встречах с генконсулом: говорили о китайских изделиях; об арабских интригах времен халифата; играли в шахматы.

Никитич просит Фатали: «Вы ближе к делу!» Ну нет, в этой роли Фатали выступать не будет! Трижды встречался Фатали с консулом Порты. «Мы подключим к вам еще нашего человека, он вам поможет!» Развязный, с лошадиными челюстями человек Никитича. Грубая, топорная работа!.. А ведь поначалу верил, что действительно хотят знать «истинную правду» о том, что значит для раздираемого междоусобицами края быть в составе большой и сильной державы, что значит Россия для его родных мусульманских земель. Пытался разъяснить. Но чтоб так бесцеремонно, с помощью лошадиной челюсти сделать из консула агента Никитича?! До чего же примитивная работа! На каком-то этапе Никитич усомнился; и Фатали расстроил их нечестную игру, когда явился тот, с лошадиными, сумел выказать консулу как хозяин дома свое неудовольствие приходом незваного гостя, которого он, Фатали, видит впервые; а тип был нагл и агрессивен!

В турецком консульстве, когда выдавали визу, не спросил о бывшем здесь некогда консуле. Может, у Богословского спросить? Но вдруг узнает Никитич? У кого же? Может, невзначай, у премьера, мол, служил у нас в Тифлисе… А ведь сбил он с лица премьера его неизменную улыбку… Но у Фатали такой бесхитростный взгляд. И багровая краска залила лицо премьера. «А мы его, — и вокруг шеи рукой, а потом пальцами над головой крюк изобразил, — как вашего шпиона!..»

А ведь мог остаться в живых. «Видите, что получилось, — втолковывает Никитич Фатали из тифлисской дали, — вы бы уговорили его служить нам, а лошадиная челюсть… согласен, груб, оскандалился… вот и пришлось нам придумать тому консулу примитивную, но испытанную месть, это же так просто — посеять сомнение!.. отозвали и, — тот же жест с крюком; вам казалось, что судьба помогла вам, спасся и консул, и вы чистым вышли из игры, а ведь это вы его погубили, если покопаться!..»

Именно тогда стало пополняться досье Фатали всякими бумагами и копиями писем — его и ему.

— Тубу, кто копался в моих бумагах? Перепутаны страницы! И вот — не моя бумага!

— К твоему столу никто не подходит!

— И здесь какие-то записи!.. «Новый сонник — мне приснился странный сон…» Что это, Тубу?

— Не знаю, Фатали, душа моя!

И карандашом, и чернилами, какие-то знаки, вопросы, фразы. «Одна судьба — потеряно лицо».

И какая-то из слов то ли пирамида, то ли треугольник — слова друг под другом: «Я?», «А я?», «А что я?», «А что же я?», «А что же все-таки я?» И таблица, в которой на одной стороне — «Юсиф», «Фатали», «Я», а на другой, напротив Юсифа, — «Шах», и стрелка к нему, напротив Фатали, — «Царь», и стрелки к шаху и царю, а напротив «Я» — «?», и стрелки от «Я» ко всем — и к шаху, и к царю, и к «?», и еще стрелки, соединяющие слова как правого, так и левого ряда.

— Может, ты сам рисовал? — недоумевает Тубу.

Фатали измучен, по ночам плохо спит, пишет и пишет… Переписал и разослал во все концы света столько окземпляров рукописи «Кемалуддовле», что ему мерещится, особенно в часы, когда начинает рассветать, и он ложится поспать ненадолго перед работой, будто вот-вот выйдет книга; и он даже заготовил, собираясь тут же послать, письмо Мелкум-хану с радостной вестью: «Наконец-то вышел русский перевод «Кемалуддовле» (и все же верит, что первое издание — на русском)! Готовы и переводы на французском, немецком и английском. Скоро и они выйдут. А пока посылаю экземпляр русского перевода, жаль, что не знаете этот великий язык… О мой друг, тонущий в горестях, ни я, ни вы, мы оба не сумели прошибить стену непонимания. Сохраните это мое письмо! Пусть будущие поколения узнают, сколько мы претерпели и намучились, ничего не добившись. Может, это удастся им?»

Что ж, такова судьба!..

Я — частица этой нации, народа… И ничем иным, кроме слов, кроме мечты и надежд, неразлучных чернильницы, пера да стопки белой бумаги, не владею.

Страсти фанатиков

книгоиздатель Исаков рассматривал рисунки давно обрусевшего иллюстратора Кара-Мурзы; все, как просил Фатали: на передний план вынесен из четырех флагов красный, и трибуна — нечто вроде мечети-мавзолея с полумесяцем на шпиле; и женщины в чадрах, взгромоздившиеся на плоские крыши лачуг; и мужчины с кинжалами, поднятыми к лицу; у одного — помутневший взгляд, он вскоре в религиозном исступлении откроет шествие и рассечет кинжалом бритую голову.

цензор перелистал книгу.

«полковник? ну да, собственник писем…» — мол, и эти фокусы нам известны.

и даже выдвинутый на передний план красный флаг не вызывает в нем возражений; старый цензор, он гордится некоторым, если хотите, вольномыслием: а я и это могу, да-с! слава богу, семидесятые годы!.. к тому же сытно и дешево отобедал в кофейной, что на Невском, в доме армянской церкви. и пошла шуметь типографская машина!


А в это время «Кемалуддовле», переведенный таки Рашидом с помощью француженки, опекаемой кавказцем (не потому ли Рашид просит отца, чтоб отозвали обратно повара Кафара, который очень мешает ему?), бело-розовой и легкой, как пух, Мими, отправил рукопись в Париж со студентом-однокурсником, сыном азиатского книгоиздателя «Алибаба». После перевода первого письма Кемалуддовле: «Отец, как бы не навлечь беду!» А потом: «Надо ли это тебе, отец? удары судьбы…» — не закончил фразу. «Нет, нет! — после завершения перевода. — Джелалуддовле робок в своем ответе Кемалуддовле! Тебе бы больше симпатии к нему, зря к нему не благоволишь! Как бы жестокий фатум…» — и снова фраза не закончена.

Но был крик Тубу! Оба слышали — и Фатали, и Рашид, Это было перед отъездом Рашида за границу, и они только что пришли с кладбища. Одному Фатали известно, скольких ему стоило трудов уговорить Тубу, чтобы та согласилась отпустить сына. Почти каждый четверг, как положено, Тубу нет-нет, да и пойдет на могилу детей, но чуть ли не целый месяц беспрерывно лил дождь, дороги к кладбищенскому холму стали непроходимыми. А тут, и именно в четверг, тучи ушли, и небо сияло. «Надо пойти, — сказала Тубу. — Рашид должен проститься». Когда накидывала на голову платок, Фатали заметил, как дрожат у нее руки, а губы сухие, бескровные.

И вдруг крик Тубу, ее проклятия, — копились и вырвались, и ничто не может их остановить: — О боже, нет уже места на кладбище, что же ты убиваешь свои творения, обрекаешь нас на вечный траур? Дня светлого мы не видим!.. — Фатали согнулся, весь поседевший. — Ты убиваешься, но это ты виноват, что умирают наши дети! Это ты, ты и твои дела, будь они прокляты! Тебя предупреждали, не трогай знаки аллаха! И эта божья кара за твои дерзости, за твое богохульство! Ты умрешь, и наследников у тебя не останется!

— Замолчи, у меня есть Рашид!

— Аллах, вот увидишь, и его у нас отнимет!

— Пусть отсохнет твой язык, что ты говоришь?

— И его, и тебя, и всех нас! Нет и не будет нам жизни ни здесь, ни на том свете!

— Прекрати свои причитания, твой аллах глух!

— Это ты, ты оглох и ослеп, потерял дорогу! Убей нас, чтоб разом покончить с нашими страданиями!

— Мне стыдно за тебя, Тубу!

— Ты восстал, ты возомнил себя выше аллаха! О боже, что же мне делать, помоги отцу моих детей, не мсти ему, неразумному, он слеп, его попутал дьявол, пролей на него свой свет, ведь ты всемогущ, чем тебя прогневили мои дети, сбереги нашего Рашида! Мои дети! Мои родные доченьки! Мой сыночек! Они росли, я молилась днем и ночью, я не смыкала глаз, я вымолила им у аллаха жизнь, я не могла нарадоваться на них, они миновали все опасности, им уже ничего не грозило, я думала, что ты угомонился и аллах смилостивился, простил тебе твои грехи, но нет, в тебе засел дьявол, он душу твою похитил, он копил в тебе злобу, и на старости лет ты снова потерял рассудок! Будь же проклят! О боже!..

Рашид, сидевший у окна, встал и, подойдя к матери, обнял ее. И Тубу, будто собирались отнять единственного оставшегося в живых сына, крепко ухватилась за него.

— Неужели и тебя возьмет у нас аллах?

— Успокойся, со мной ничего не случится.

— Молись, сынок, ради матери своей молись!

— Я же молюсь, мама, и поститься буду, и в мечеть пойду, ты успокойся, пожалуйста!

— О боже, если ты готовишь новые удары, то убей сначала меня!..

Фатали лишь на короткий миг, а может, и не было этого мига, «Неужто?!» — подумал. Но миг все же был, был! Как будто тряхнуло землю, нечто веками скопившееся вдруг пробилось наружу: страх? сомнение? ужас перед горем Тубу? Но способен ли он на такое переживание? Вопль отчаяния или вдруг открылась ей истина? Невежество или озарение?! Но что за бред? И что поделаешь — холера!.. Сколько кругом смертей! Гибнут целые семьи, холера никого не щадит: ни злодеев, ни истинных правоверных, ни тех, кто грешил, ни тех, кто был набожен. Нет, Фатали не прибегнет к доводу, который бы успокоил Тубу; успокоил бы? Но все равно не прибегнет, никогда! «Кара аллаха? Но отчего твой аллах убил детей Мухаммеда — четырех дочерей и трех сыновей Хадиджи, первой жены Мухаммеда?! Может, ты не знаешь их имена — могу напомнить тебе! Если не веришь мне, спроси у Рашида!» Но и к этому доводу Фатали не прибег, разве можно успокоить Тубу, когда нет и не будет ни ей, ни ему покоя. Но способен ли и он на такое, как у Тубу, переживание? Нет, не способен!

И Рашид пишет: «Как бы жестокий фатум…» Рашиду не верилось, что издадут, особенно после безуспешных хлопот по изданию пьес, даже «Мусье Жордан» не заинтересовал ни бельгийцев, ни парижан. Потом, многие годы спустя, издадут в Париже, и именно «Мусье Жордана».

Мими нравились эти восточные сюжеты, и Рашид ждал часов работы в предвкушении близости Мими, а потом пошло, закрутилось, и не поймешь, то ли о себе они пишут, то ли переводят, излагая по-французски любовные истории Мухаммеда. «Ты бы пошел, Кафар, гулять на Гран-Плас!..» — раздражается Рашид, и они надолго остаются вдвоем с Мими.


и пошли уже оттиски, и уже они брошюруются, и уже крупными буквами на зеленом, цвет ислама, фоне, — «Переписка двух принцев».

на чужих языках — русском и французском, не в оригиналах на фарси и тюркском, в переводе.

и не успел Исаков, только что отправив экземпляр в Тифлис автору-собственнику Фатали, выставить часть тиража в своем магазине на Невском, у Знаменья, дом Кохендорфа, припрятав остальное на случай конфискации на складе, о местонахождении которого, как наивно полагал Исаков, никто не знал, и хотя стоял серый сумрачный день, один из самых коротких в году, на нуле, и таяло, и капало, и хлюпало, -

как замечено было продавцом некоторое оживление на улице, собирались легко одетые молодые люди азиатского вида и о чем-то, ожесточенно жестикулируя, говорили, показывали на книжный магазин.

а утром следующего дня, когда Исаков явился в магазин, — что это?! стоят полицейские, окна магазина выбиты, молодые студенты выкрикивают что-то гневное.

«вот он! издатель!» ринулись к Исакову.

«как вы посмели? мы сожжем ваш магазин! рассадник ереси!»

и тут же в Исакова полетела книга и, как подстреленная птица, упала под ноги, и листы — как невесомые перья крыла.

держа на весу книгу, поджег один, другой, быстро загорелись.

«что ж вы стоите?!»

полицейские, осмелев, двинулись на студентов, но в магазин полетели булыжники, один ударился о бок Исакова, он прикрыл рукой голову и исчез в магазине; и вот уже казаки, прямо на толпу, и кони, будто обученные, остановились перед толпой.

а государю уже доложили о возмущении на Невском, странный случай, такого бунта еще не было, предписание шефу, губернатору, министру иностранных дел.

специально в посольства южных соседей, «да, да, непременно разберемся»; оскорбление царственной особы, веры — и шах, и султан, и паша задеты.

снова персы оказались первыми.

Исаков? что за книгоиздатель?! что же цензор? выжил из ума, распустились! свои заботы, а тут с этими азиатами не поймешь, когда взорвутся, проморгали.

телеграмма в Тифлис, а вдогонку — предписание.

а в Париже! ноты протестов; посольства всполошились, но что выкрики горстки алжирских студентов и всяких там берберов, когда недавно только с могучей коммуной справились? прошло даже незамеченным, только в Латинском квартале, на улочке St-Michel, возле пятиэтажного дома № 13, собрались, пошумели, а потом поднялись в мансарду, где жили два юных турка, да сочинили петицию на имя президента республики, диктовал алжирец, расхаживая по комнате, подойдет к одному углу, к другому, постоит у окна, глядя на кусочек Парижа, остро ребристые, из красной черепицы крыши домов, обдумывая очередную строку петиции в защиту корана, пророка и арабов, принесших в Европу цивилизацию, «так и напишите! некто Фажерон», вздрагивали, называя имя Мухаммеда, да еще в связи с еретическими письмами некоего Кемалуддовле; сочинитель, это они узнали у самого Фажерона, вышедшего к ним для переговоров, — какой-то кавказец, царский полковник.

алжирец набирал воздуху, прежде чем произнести имя пророка, да накажет он!

великий князь по телеграмме царя был крайне изумлен, долго не мог вправить свихнувшуюся челюсть, и как сквозь туман: ваше императорское высочество, голос Никитича, полюбуйтесь! да, да, ведь было письмо из таможни Брест-Литовска! эттакий фортель! — подвернулось на язык генерал-фельдцехмейстеру.

что это вдруг все чины разом к Фатали; мелькнула догадка: награда? новый орден?! ведь почти сорок лет, или больше, служит, такого еще эти стены не видели: и шеф, и шеф особый, и губернатор, и полицмейстер, и младший чин, из тех, кто должен слегка прикоснуться к Фатали, чтобы потащить, оттащить, затащить, и уже двое держат его. куда? ах вот почему летели некогда сигары-снаряды к Метехскому замку; и лязгают цепи; и тяжелая железная дверь будто живая, успели к Тубу, та в канцелярию, «надо было думать раньше, советовал бы не лезть!» — тот же голос, только когда облизывал пальцы и губы, расхваливая, — «хороша хозяюшка!» — вспомнил все же хлеб-соль, «я бы на вашем месте, — но строго, не глядя в глаза, — всей семьей, как бы чего не вышло, в Нуху-Шеки, подальше от всех, не можем ручаться!»

«да, да, ведь я ему говорила! и Рашид писал!»

«Мелкум-хан! Мелкум-хан!..» да ведь что ему до нашего корана и пророка?!» «да я такого!..» Фатали доведен до крайней точки, он может оскорбить.

и Рашид еще здесь был, но не защищает мать, и за отца не заступается; и шурин тоже, ее брат.

Фатали ничего не знает: книга и добрая весть еще в пути, но глаза! глаза Никитича! неужто «Кемалуддовле»? ведь читали! или письма вышли?! узкий квадратный двор и высокие толстые стены, и железная решетка, и тишина будто гроб, на нем нет мундира, защитил бы; арестантская роба, как Тубу? день или ночь? время сплошное, неделимое, только по щетине на лице можно узнать; а потом и борода не могла помочь.

от послов к консулам, а там в столицы; вот оно, началось, и разъяренная толпа врывается в дом; посуда, окна, лампы, люстры, стены трещат от напора, и ставни, не выдержав, рвут петли, и ветер выдувает на улицу, и уже над Курой, как белые птицы, летят странные книги-листы; не о Колумбе ли, открывшем Новый Свет, или это страница из тщательно изученной Фатали книги «Смертная казнь»; позвольте, но ведь была тревога! цензура запретила! были изъяты! как попала в Тифлис?! «Азбука социальных наук»!! спрятать! закопать!… шеф жандармов ведь сделал специальный доклад царю!

русская ветвь «интернационального общества»! литературные приемы замаскирования!

Фатали очень дорожил, два тома Бокля, первый открыт, и на странице еще минуту назад можно было прочесть рукой Фатали по-русски, а чуть ниже на фарси, но уже стерлось;

«Комедия всемирной истории», он недавно купил эту книгу, летят страницы! но неужто весь этот пандемониум глупости и подлости, лжи и обмана, слез и крови — комедия? еще можно успеть прочесть: да, именно в эфирной атмосфере юмора трагедия всемирной истории обращается в человеческую комедию! Но Фатали уже поздно начинать сначала!

а вечером кем-то подожженный пылает дом, неистово треща, и в серой мутной Куре отражается пламя; распухают, надуваются и разом вдруг вспыхивают книги — одна, другая, третья, и корчится арабская вязь, сморщилась от ожогов на подаренной персидским принцем книге, показывающей будущее, куда Фатали давно не заглядывал.

и рукой Фатали на полях книги «Опровержение на выдуманную жизнь Иисуса»: «батюшка, неужели ты забыл инквизицию, неужели ты забыл костры, в которых гибло множество невинных жертв, все это было вследствие обожаемого вами христианства», сначала сгорели «костры», потом огонь слизал «инквизицию», и долго еще пламя не касалось «обожаемого вами христианства», пепел, хлопья, — на кладбище!

разворошить, переломать покосившиеся уже надгробья, истоптать, предав проклятию.

гневные письма царю: из Парижа, из Стамбула, из Тегерана.

изгнан чудак цензор; ослеп или дальтоник — красного флага не заметить! разорен Исаков, докопались и до тайного склада, радуется Гримм, и уже требуют султан и шах выдачи им Фатали: судить по шариатскому суду; ну уж нет! как-никак царский полковник! и спорят меж собой Стамбул и Тегеран — кому судить?


«Но ему-то чего шуметь?» — думает султан Абдул-Азиз о шахе: ведь Джелалуддовле, который обрушился с руганью на Кемалуддовле, — их принц! Но Насреддин-шах знает: нет у них такого принца, хотя как он может ручаться за всех детей Фатали-шаха?! Но изгнанных-то он знает, каждый на примете! Знал Насреддин-шах, что из младших сыновей Фатали-шаха, двоюродный, о боже, дед его Джелалэддин-Мирза дружен с этим мятежным писакой, хуже бабидов! Фатали, тезка, так сказать, любвеобильного шаха! Как? наш родственник? да вы что?! какой Ханбаба? какой Бехман-Мирза? ах этот, прижитый? мне? четвероюродный брат?! Вот они, плоды невоздержанности! Насреддин-шах, вступив на престол, поначалу решил ограничить число жен в гареме: мол, достаточно и кораном предусмотренных четырех, а то наплодил Фатали-шах принцев, всех не переловишь, чтоб чувствовать себя спокойней; но потом отменил свое решение.

Так вот, сын Фатали-шаха Джелалэддин действительно мечтал бежать под предлогом паломничества в Мекку, чтобы там или, может, в Багдаде — знает о его планах Насреддин-шах! — написать четвертый том своей «Истории Ирана». Лазутчики перехватили его письмо. «Тай это же он! — воскликнул Насреддин-шах. — Ну да, именно грешнику Фатали писал принц Джелалэддин!»

А до этого принц просил иранского консула в Тифлисе Мирзу Юсиф-хана, и до него шах доберется, послать в Петербург и вручить в Тифлисе только что изданную свою «Историю Ирана» — «двум истинным мусульманским ученым России: Мирзе Фатали и Мирзе Казембеку», да, именно Фатали писал этот принц Джелалэддин, что, мол, «рта раскрыть не могу», всех зажал в кулаке Насреддин-шах, и, мол, он не знает, как ему удастся «всю правду» о нынешнем шахском правлении в заключительном томе истории написать: «Живу надеждой, что или произойдут у нас изменения, или судьба выкинет меня из затхлой моей страны за границу, где я смогу честно и правдиво написать о нынешнем правлении то, что я думаю…»

Как же, выпустит Джелалэддина-Мирзу Насреддии-шах! И Мирза Юсиф-хан поплатится за свое сочинение — конституцию «на основе корана»: шах бросит его в Каз-винский каземат и прикажет стражникам бить еретика его же собственным сочинением, одетым в металлический переплет, по дурной голове, покуда на глазах не выступит бельмо и не вытекут зрачки.

А почему турецкий султан о Кемалуддовле печется. Из-за какого-то Фатали голову себе морочит. Из-за того царского чиновника Фатали, который с какой-то дерзостной мыслью в их священный Стамбул приезжал, — вот бы и хватать тогда Фатали!

Пусть лучше султан позаботится о своей империи: восстал Крит, восстали Герцеговина, Босния и Болгария. А под боком зреет, тут же, в Стамбуле, заговор: сам премьер с министрами султанского правительства. Да еще шейхульислам сочиняет приговор, чтобы благословить переворот: «Если повелитель правоверных доказывает свое безумие, если он не имеет политических знаний, необходимых для управления государством, если он делает личные издержки, которых государство не может вынести, если его пребывание на троне грозит гибельными последствиями, то нужно ли его низложить или нет? Закон гласит: «Да!»

О заговоре знает даже русский посол граф Игнатьев! А Богословский и подавно!

И в одну из ночей вынудят племянника султана принять корону, а султан… Не знает, бедняга, что его умерщвлят, а народу объявят, что вскрыл себе ножницами вены и умер.

О боже, сколько убийств произойдет в течение нескольких дней в султанском дворце! Сойдет с ума новый султан, и его тоже сместят, затем фанатичный сторонник умерщвленного султана учинит месть заговорщикам… Вот какие бесовы духи скопились в Стамбуле, а султан, будто усыпили его, несчастного, и спорит, спорит с шахом!


«мы должны судить Фатали, чтобы это послужило уроком всему народу от Алтая до Средиземноморья, в Европе, Азии и Африке!» а Насреддин-шах недоумевает: неужто это тот славный малый, что приезжал еще во времена Николая с щедрыми дарами и кабинетным письмом, чтоб поздравить с восшествием, и шах вручил ему орден "Льва и Солнца"?


А как же: шахи царю не раз помогали. Дотронулись до золотого ключа врат Индии. Войсками Мухаммед-шаха при осаде Герата руководил царский посол Симонич. Пусть шах потерпел поражение, но зато царю стало чуть легче в Крымской войне. И походом на Багдад Насреддин-шах царю помог, отвлек султанские войска… Да и не шах ли молчаливым содействием способствовал захвату царем Туркестана, покорению неспокойных соседей в Средней Азии?

Ах, сколько войн! Не успеет завершиться одна, как затевается новая. Эта ненасытная имперская жажда войны… Чтоб отвлечь, собрать воедино расползающуюся империю, дать выход накопившемуся недовольству в низах, направив усилия в одну-единственную сторону.


и послы в Петербурге спорят, Ахмед-паша и Яхья-хан, до хрипоты, вот-вот голосов лишатся в холодном влажном граде Петра: именно они, турки! нет, мы — персы!

чуть до разрыва отношений не дошло: не воевать же им после стольких лет мира из-за какой-то книги, тем более что она издана не на языках восточных, да и на тех, гяурских, вряд ли хоть одна сохранится! правоверные еще не умерли ни в Париже, ни в Петербурге, а если кто и сохранил, дознаются.

сын иранского посла, тот, кто первым сжег перед магазином Исакова, припрятал один экземпляр, все же редкость, никогда ведь не выйдет больше такое!

но чтоб кто-то диктовал империи?! этого еще не было в истории самодержавного правления!

«успокойтесь, господа, мы сами обладаем достаточно проверенными и испытанными способами расправы с неугодными нам писаками, были у нас и дерзкие «путешествия», и возмутительные поэмы о троне преступников и палачей, и романы, предписывающие, что делать бунтовщикам, и «письма» были «философические» одного выжившего из ума, ведь рехнуться надо, чтоб на такое пойти, всякое было!»

туземцы пока помалкивали, и вот вам: и к ним пришла эта холерная эпидемия, а как же, одна ведь империя — неизбежно! и этот, полюбуйтесь на седого красавца, полковник, а туда же, к бунтовщикам! пишут о делах своих будто туземных, о Мухаммеде-Магомете, но с замахом на всю империю! под самый корень! эти подтексты!…казни, ссылки, падает один, другой, но появляется третий, и он идет! и снова пытки, ссылки — и до тех пор, пока не рухнет деспотическая власть! а может статься, — не увлечет в своем падении в пропасть всю Европу, всю Азию, весь мир! распространит образ деспотического правления — кусок за куском, часть за частью — на всю землю? но нет, быть этого не может: или — или; или неизбежность падения, или бешеный бег тройки-птицы, и все тянется в длинный хвост и падает в бездну, в пропасть!

неспокойно в Нухе; толком, правда, никто не знает, почему их гордость Фатали, которому и шах, и султан, и царь жаловали ордена, вся грудь сверкает, сидит теперь в Метехской тюрьме, допустил такое, что сразу разгневал трех властелинов, презирающих друг друга: царь — султана, султан — царя и шаха, ай да внучатый племянник почтенного Ахунд-Алескера, неизменного члена шариатского суда! какое тебе, мусульманину, дело до драки русской или французской? они и бунтуют, они и свергают, они и мирятся потом! какие у тебя могут быть счеты с имперским престолом?

наших там не было, и запомни, вбей в свою глупую башку! не терзай ни себя, ни родичей! вряд ли когда допустят, чтобы ты, тюрок-туземец, на первых и даже четвертых ролях был в имперском правлении! роли эти в царском дворе давно меж собой распределили: и трагики, и комики, и даже шут, чтобы иногда развеселить, ибо смех живителен для состарившихся тел.

может, когда-нибудь, не скоро, и посадят тебя близко к престолу, но лишь затем, чтоб скромно и благодарно помалкивал да частенько поддакивал, будто выражая волю туземных сограждан давиться, топтаться, иссушаться как родник в раскаленной пустыне, отдавая тягучие горячие соки, вгоняться по шею, по уши!

и чтоб некоторые из особо отмеченных тобой златоустах и юрких туземцев, а ведь стоишь ты рядом с самим государем, тянешься из-за его спины, — тебя увидели, и чтоб мог златоустый воскликнуть упоенно:

«он первый! рядом с самим! и даже ростом, поглядите, они вровень!»

и чего не хватало этому Фатали? отмечен! выдвинут! отвернул от себя разом и султана, и шаха, и царя, это надо же уметь — всех сразу!

Фатали уже знает: «Кемалуддовле»!

но не радуйся, ни одного экземпляра не увидишь, сожжено, разграблено, разорвано, и даже тот, что послан Исаковым, Никитич возьмет себе в свою коллекцию запрещенных книг.

и зачем это мне? я брошен в каземат, семья прячется, сын…

«напишите Рашиду, чтоб не приезжал!»

а как ему напишешь, чтоб не приезжал? и что он будет делать на чужбине?

«да, да, ему лучше не возвращаться, здесь никогда не будет прав, воли».

а родная земля? опомнись, Фатали!

и зачем это мне? жжет внутри.

«эй, чаю мне! чаю!»

и говорит и слушает сам.

мозоль на среднем пальце, всегда красная вмятина, ибо пишет и пишет, а теперь вмятина вздулась, и Фатали трет ее, трет, а в мыслях роятся слова, фразы, рифмы, диалоги, картины, и сны какие-то, незнакомый мальчик, которого надо опекать: подвижный, непослушный, не уследишь, выбиваясь из сил, бежит за ним, край пропасти, не упал бы, и догоняет, крепко держит за руку, кто он? на внука не похож, чужой незнакомый мальчик, к чему бы? ах да, вспомнил: малое незнакомое дитя к печали, заботам, новому врагу.

у него сразу три!


И собираются, он слышит голоса, сколько их было, друзей, на его долгом веку, молодыми умерли, а он еще жив, пора бы, чем он лучше их?

И Бестужев переводит первое его сочинение, и бледный, с изъеденными лихорадкой губами Одоевский, и Лермонтов. И хохочут люди на Шайтан-базаре, глядя, как Лермонтов рисует углем ослика на стене, а на осле — татарин в папахе бараньей. И Бакиханов: «Ай какой хитрый шекинец, поэму успел раньше всех сочинить!..»

И Фазил-хан, мечущийся в поисках лучшей доли, как и вождь мусульман-шиитов Феттах, — ее нету ни у тебя на родине, ни здесь! — не обманывайтесь, не верьте, не верьте! И исчезнувшие друзья: Хачатур, Мечислав, Александр! «У нас с тобой, Фатали, — звучит голос Хачатура, — как по поговорке: «Раз свиделись — товарищи, два свиделись — братья». А Фатали ему: «Мы обо всем договорились, брат, умру я за тебя, Кер-оглу не был армянином, имей совесть, Хачатур!» «Может ты и прав», — улыбается. «Не может, а точно, не упорствуй». Хачатур молчит, и последнее слово за Фатали осталось… «Где твоя могила, брат? Ты часто говорил: «Что ни день, воочию вижу свою могилу». По твоим стопам уже идут, Хачатур, гремит слава Сундукяна, весь Тифлис бредит «Пэпо»!

А кто пойдет за мной?!

«Где пожар? где горит?» — кричат люди, а Пэпо: «Здесь горит!» Душа у бедняги горит! Да, горел, никак не потушить, сгорел тифлисский театр! Насосы тщетно боролись с огнем, и тела в пламени пожарища как черные точечки… Неужто последний в жизни Фатали?!

Эти пожары! Зимний дворец! Пляска мести! Джинны огня бешено мчались, сталкиваясь и разлетаясь, и рушились своды, грохот, пламя, искры, и потоки огня бросались в окна, плясали в водах Невы и круглых выпуклых глазах падишаха Николая, и он кричал: «Спасти императорские бриллианты! образа и ризы! знамена! знамена! в Адмиралтейство! к Александровской колонне! Эрмитаж! спасти Эрмитаж!» — и рушатся переходы, солдаты воздвигают на пути огня стену из кирпича.

Пустые могилы

Фатали ничего не видит, лишь окно, в решетках, а там темень, небо без звезд, но они есть и вряд ли позволят, чтоб их обманули и на сей раз.

«а!.. это ты, Колдун! а еще говорил, что чудес не будет!»

«стены! очень толстые!.. но ты сначала додумай свои думы, ведь не успел!»


«…Вырыли, — это он о триумфе восстания! — пять могил на площади в честь повешенных героев и пять холмов!..» И родился клич в огне восстания: «За нашу и вашу свободу!» А потом, тридцать лет спустя? Снова обреченные! Вешатель! Позорная вспышка шовинизма и ревности: «Измена варшавская! Иметь конституцию и снова бунтовать?!»

Но ведь был и угар. Они всегда рядом, близнецы-братья, угар и вспышка. И опять далекий голос: Александр! Мы — с вами, потому что мы — за нас. Мы хотим вашей независимости, потому что хотим нашей свободы. И Александр спас честь земляков. Но какое улюлюканье рабского большинства! И — глухота, ибо угар.

О, глупцы! Надеяться на подмогу со стороны, из-за морей и проливов! Чудаки! Как же без соседей? Не сообща? Без, запомни, Фатали! «повсюдного» взрыва?! И Шамиль надеялся, что помогут. Кто-то еще. Неужто еще кто-то надеется? «Вы нам не поможете!..» Это Кемал Гюней!

И вспыхнуло: как часто это, намешанное-перемешанное, — он в Турции, а думы и о Польше тоже. Он, царский чиновник, азербайджанец, — и думы о Польше!


«ну, как тебе в куртке овечьей, дышится свободно? ты ведь мечтал кончить с раздвоенностью, то мундир давил па плечи, то тебе казалось, что золотистая бахрома эполетов издает мелодические звуки… ах темно? я тут принес тебе!»

«труба, о которой Кемалуддовле просил!.. узнаю!»

«ну как, видишь теперь хорошо?»

«это ж Раншд! но как он постарел!»

«Рашид! — усмехается Колдун. — это не Рашид, а Фа-тали!»

«я?!»

«какой ты, право, непонятливый! это твой внук!»

«и уже такой старый?!»

«ты думаешь, с тобой остановится время! еще юн Рашид, но уже успел состариться его сын и твой внук Фатали! так вот, после обыска…»

«уже был и обыск?»

«чиновники обшарили твой стол, полезли в ваш сундук, но ничего не обнаружили, ведь ты сам что надо надежно спрятал».

«так и ничего?»

«нет, почему же, кое-что лежало на дне сундука, но не столь существенное».

«смотря для кого…»

«а!.. ты насчет фотокарточки…»

«это я от Тубу прятал, очень мне хотелось дочь Нису-ханум в черкеске сфотографировать, а тут отовсюду как закричат на меня!.. «бесстыдство! грех! позорить девушку!..» кстати, кто стоит рядом с Фатали? сам коротыш, а усы ух какие длинные! и вид такой воинственный!.. не принц ли?»

«и принц! и маузерист! и черт упрямый!.. огорчу я тебя, Фатали, уж прости за прямоту! случается ведь такое: внук не понимает деда! и каракули твои мало его волнуют, арабскую вязь он не знает». «невежда!»

«а русские твои записки кажутся ему невнятными, да он их, честно говоря, и не читал! у него свои инженерные заботы, ведь ты сам мечтал: внук пошел по стопам отца! помнишь, ты писал: «и покроется страна сетью железных дорог, не тюремные решетки, и установятся между народами…» да-с! «был у меня, — говорит внук твой тому усачу, — дед-чудак!» но усач давно наслышан о сундуке, и для него ты — вершина вершин — ты первый, ты начало, ты основа основ!..» «ай да молодец усач!» — прослезился Фатали.


— Народное правительство уполномочило меня вступить с вами в переговоры, чтобы купить у вас рукописи вашего деда.

— Да, есть тут в сундуке кое-какие бумаги… («О аллах!» — воскликнул про себя усач, на миг усомнившись в устойчивом своем безбожии, да накажет его аллах, но виду не подает, дабы внук не заартачился, — а рукописи, вытащенные из сундука, ожили и заговорили: «Кемалуддовле» утерянные письма!..).

— Вот если бы дед на поле битвы умер. На баррикадах сражался… — мечтательно произнес внук, сожалея, что не очень повезло ему с дедом.

— В Италии? — подзадоривает усач. — В отряде Гарибальди?

— Да, да!

— Или во Франции, в рядах коммунаров! — подбрасывает усач дрова в огонь. — А ведь успел бы еще раньше, в сорок восьмом, если бы уехал с Жорданом! Помните, Колдун ведь разрушил Париж!

Фатали-внук в недоумении смотрит на усача: что еще за колдун?! что за бред?! — заговаривает зубы, лишь бы не раздумал продавать эти рукописи, недорого запросил, — денег у народной власти в обрез: голод и разруха…

А внук задумался, слушая усача: ведь мог дед и в Польше! по одну сторону баррикады он, а по другую — славный мусульманский конный полк, и шашки сверкают; и Куткашинский во главе конников, с чьей внучатой племянницей намечалось у него сватовство, да заглохло.

— С декабристами! Хотя нет, не мог еще, — с сожалением вздохнул усач коротыш. — Ну, хотя бы… — Кого же еще вспомнить? Петрашевцев? Но они только дискутировали! — Ах да! В движении Шамиля мог участвовать. Или нет: в рядах борцов против шахского деспотизма.

— Бабидов, что ли?! — недавно читал (уж не книгу ли, подаренную его деду? Фатали перерыл тогда весь шкаф, а она под стопкой бумаг оказалась). Знает, но вариант с бабидами мало устраивает внука. — Пусть хоть раз бы в какого деспота выстрелил;..

«Эх, внук, внук!..» — сокрушается усач; он ведет дневник, очень давно, и любит заносить туда патетические фразы, ибо хотя и питает симпатии к отчаянным террористам, но слывет в душе допотопным романтиком и имеет тайную до застенчивости страсть к длинным, аж в несколько тетрадных листков, в одно дыхание сентиментальным словоизлияниям. — «Что царь? что король? что шах или султан?! твой дед поднял руку, совесть имей, на самого аллаха! его пророка Мухаммеда-Магомета!.. а тираны, которые были, есть и будут…» — заполнил целую страницу, исписав ее мелко-мелко, и на следующую перебросил цепочку выспренных фраз, и каждая буква — словно пуля, вылетающая из маузера.

Продал народной власти содержимое сундука, а потом, получив деньги, щедрой рукой протянул пачку: «Ай азиз, мол, дорогой, возьми свою долю, ты заслужил!»

— Да как ты смеешь?! Я… мне?!

— А я тебе еще кое-что принес!.. — и протягивает шкатулку. А в шкатулке — новая рукопись! «Оригинал! Вот она, восточная поэма! Сколько ее искали!..» — готов расцеловать внука!..

Потом был плов. Из индейки. И высокий торт, специально заказанный внуком. И тосты в честь и во славу.

И еще одна фраза в дневнике, года три или лет семь спустя, почти шифр: «И надо же, чтобы именно в круглую годовщину пожара в Гыш-сарае», усач это любит, мешать русские и азербайджанские слова, но даже Никитич сможет это перевести: «Гыш» — зима, «Сарай» — дворец!.. тоже мне, эзоппп!.. «Фатали-внука охватило всепожирающее пламя! Вся в огне и Фельдмаршальская, и зала Петра, и Белая зала, и Галерея Двенадцатого года! И вихрем густой дым!.. бежит, бежит огонь — по кровле, по верхнему ярусу, ах как горят царские покои! а потоки огня льются и выплескиваются наружу, далеко-далеко разбегается пламя!.. аж в Галерной гавани хижины горят… вот-вот закипит Нева и пойдет огонь по другим рекам, морям, и языки огня норовят лизнуть черные тени людей, и лижет, и лижет эти точечки-винтики пламя!..» — передохнул усач и добавил: «Ай как хорошо, что успели выкупить и сундук, и шкатулку!..»


— Ты меня слышишь? Фатали!.. Проводив врача, Тубу вернулась.

— Очень холодно, Фатали. Мартовский ветер такой злющий, гудит и гудит!.. Мы растопили печку, а сейчас я зажгу лампу… Как ты? — поправила стеганое одеяло с холодным атласным верхом, погладила по седой голове, такие мягкие редкие волосы.

— Не забудь с доктором… — дышит тяжело, — с доктором Маркозовым не забудь расплатиться, а то потом, в суматохе…

«Что за суматоха? — не поняла Тубу. — О чем он?» — Никогда ведь не верится, а непременно случится со всеми. Вышла.

«А зачем это я пошла?» Не вспомнила, вернулась. Язычок пламени заметался, ударяясь о стенки лампы.

— Фатали, — позвала Тубу. Он закрыл глаза. — Ты меня слышишь?

Рука его повисла. Тубу прикоснулась к ней и вскрикнула: — Нет! Нет!..


ночью что-то зашевелилось, «змея!» — отпрянул Фатали; безотчетный с детства панический страх; оказалась веревка, «к чему бы?» тонкая, но крепкая, «ах вон оно что!.. ну нет, этого вы не добьетесь!..» эй, кто там есть?! что-то лязгнуло, и снова тихо.

и я сказал: капля моей горячей крови упадет на землю, вырастет высокий камыш, срежет его прохожий, сделает свирель, заиграет на ней, и снова повторится — схватят, казнят, и капля крови горячей…

арестовать, не объяснив причину! привезти в крепость как вещь, когда ж объявят? молчание, мертвое молчание, за мысли не судят!

гвоздь, но не вытащить вентилятор! обломать его зуб!

и на стене во тьме рука водит, но глаза не видят. фальшь, фита, фокус, фраза, фанатизм — что еще? филантроп, фарс, форс, фарси.

бунт? я слишком умен для таких глупостей!

Александр рассказывает: был Аскер-хан, петрашевец, где он теперь? читал «Илиаду» Гомера, к чему бы? и критика этого сочинения, что он, спятил?! в кружке, и о смерти Пушкина, о гнусном подсылателе записок.

«а я вам, господа, моего земляка Фатали…» и Шиллера читает Аскер-хан, это ж талант! трагик! и предисловие к программе, какой? о союзе племен? «вы глухи к степи! глухи к горам! вам нет до инородцев дела!..»

или рассказать вам о высокогорном озере, ах, какие красоты в нашем краю, в Гяндже, извините, Елизавег-ноле, горное озеро, и на дне густой лес, так тряхнуло, что гора откололась и запрудила горную реку, что говорит народ? читай, Аскер-хан!..

«ну, вы это бросьте! как же никогда не было Наполеона? а Москва? а пожары? а обгорелые стены громады Зимнего? миф?

«и ты в меня камнем!» так как же, читать мне о войне на Кавказе? читай! читай!

но где мне найти фантастическую повесть Аскер-хана?

в восточном вкусе, даже предназначалась к печати! читалась по корректурным листам! и уже Александр, читает: «о где вы теперь? и ты, Рылеев, и ты, Бестужев, поэт и воин, проклятье терзающим своих святых пророков!.. а может, кто из вас свободную душу продал тирану и кладет рабские поклоны перед его порогом? или продажным языком славит его торжество и радуется мучениям прежних друзей? или в отечестве моем, моею кровью упиваясь, как торжество представляет царю?! когда и я был в оковах и, ползая как змея, я притворялся, обманывая деспота, но перед вами я всегда был преет, как голубица, кто из вас подымет голос противу меня, на эту протестацию я буду смотреть как на лай собаки, которая так сроднилась с цепью, долго носимою, что кусает спасательную руку, освобождающую ее».

и Аскер-хан бледный слушал, из Мицкевича, это ведь только кажется, что стены Метеха толстые, дойдет, пройдет и через стены поплывет будто белый-белый-белый пух, выбитый из черного окошка каким-то глубоким вздохом, когда и вся душа будто уходит из тела.

может разом — и нет? зубом вентилятора! эх, фурфу-ристы!.. пропагаторы!..

и этот запах свежей краски.

ах, занимался литературою?! за освобождение крестьян был? желал добра отечеству?.. был гражданином?.. рассуждал о возможности печатать за границей запрещенные книги?!!

лишить! военный суд! возмутительная переписка двух принцев! копии!.. лишить на основании Свода военных постановлений чинов, всех прав состояния!.. и подвергнуть смертной казни расстрелянием!..

однако ж, принять в уважение облегчительные обстоятельства!.. преступное начинание не достигло вредных последствий, быв своевременно предупреждено!..

монаршее милосердие — каторжная работа в крепостях!.. а потом пришли и вывели, когда вышел на улицу, яркий свет резанул, но снова привычная темнота. в карете как в Стамбуле, когда забрали: один рядом, двое напротив, а потом второпях кузнец заковал ноги; железные кольца, и молотком заклепали гвозди, тряская кибитка, запряженная курьерской тройкой, и железо растерло ноги, вот-вот до кости доберется, в обмен на заподозренного в шпионаже и схваченного султаном закадычного друга Никитича, орудовавшего в Константинополе, неужто Богословский (?!) Фатали был тайно выдан султану, о чем узнает-таки шах, хотя ему торжественно было заявлено, что Фатали заточен в Петропавловскую крепость, что его будут судить и сошлют в Сибирь, но некогда великая держава так обессилела, что даже на обиду не хватило эмоций, лишь гневные слова, и то не высказанные вслух.

„Я сделал все, что было в моих силах,

— Мы не позволим, чтоб тело грешника, чья душа в аду, в кипящей смоле, было погребено на кладбище правоверных!

— Господа! Неужто некрещеного татарина хоронить на православном кладбище?! — возмущается Никитич, который со своими людьми только что посетил семью, чтоб соблюсти, так сказать, ритуал и самому воочию удостовериться, а заодно и порыскать: «А что в сундуке?» Скрипнула крышка, не разбудить бы!.. Всякое может случиться. А в сундуке подарки для будущей невестки, Тубу давно уж собирает. А на самом дне фотография: дочь Ниса-ханум в черкеске, подальше от глаз Тубу спрятана.

И никаких рукописей? Никакой сундучной крамолы? А что в ящиках стола? «Это что же, обыск?!» (Рашид) «Ну что вы!.. — набрался в Европе! ну, мы тебя скоро нашим порядкам обучим! — Мы просто хотели, чтоб доброе имя после смерти…» — ящики будто ветром выдуло, ни клочка, ни пепла!

— Не на григорианском же кладбище хоронить?! — Никитич разгневан.

— А почему бы и нет?

— И не на еврейском же!

— Успокойтесь, Никитич!

Депутация от наместника, князья, оба истинные, северный и южный, даже фон, граф и всякие иные, к шейхульисламу, а к нему не пробьешься: запрудила вход в резиденцию толпа фатумных физиономий, кто ж позволит, чтоб поганили землю, «в которой лежат наши предки».

— Ну, положим, еще неизвестно, чья эта земля!.. — как будто возмущается князь Аладзе, а на него косится знатный купец, ворочающий миллионами, Аррьян: — О нас даже Гомер писал!

— Не в церкви же отпевать?! — А ведь говорил ему Никитич, предлагал. Не всегда ведь пиковались, иногда и шутили, хохотал заразительно Никитич, с такой сердечной искренностью, как дитя: «Отчего бы вам, Фатали, не креститься, а? Никогда не поздно, готов ходатаем выступить! Зато какие лучезарные перспективы!..»

А тело лежит. И в круге первом ада, а ведь казалось, страшно, и ничего, и здесь устали, что ли? й эти бренные споры, скорей бы укрыться, уйти, растолочься, смешаться и в вечность!..

Уже весна, но мартовский ветер швыряет мокрые хлопья, а ведь вчера еще мокли от жары, спину жгло. Бараньи папахи облеплены снегом и бороды мокрые, попробуй сунься к шейхульисламу!

В канцелярии наместника на белом как саван листе чертят линии кладбищ: вот мусульманское, вот христианское, а вот и иные, неужто до клочка расписаны?! Нет ли ничейных, чтоб ни восточные, ни западные, ни ихние, ни нашенские?

Господа, ну о чем вы? чтоб ни Азия и ни Европа?! О, эти фортели фортуны!

Подпоручик, он новенький в канцелярии, специально поехал на кладбище, чтоб отыскать, как велено, нейтральную землю, ни мечети, ни церкви не подвластную, вяз в грязной жижице, хлюпала скользкая глина, лишь склон холма белел, и на голых ветвях, будто яблоня расцвела, тяжелый снег.

И вроде бы договорился, выроют могилу на ничейном пустыре, канцелярия возьмет на себя расходы, ибо сумму копатели заломили немалую (за риск!).

И к мусульманскому кладбищу примыкает, и как бы за чертой григорианского, католического, иудейского и, разумеется, православного, короче, ни Запад, ни Восток, хотя и здесь, и там, именно в эту пору, отыщется под снегом фиалка. Выроют, выроют на склоне холма, да такую глубокую, глубже женской могилы, а она самая глубокая, ибо так повелел всевышний, что сам черт не вылезет, дьявол задохнется! И плиты тяжелые на могилу: трижды воскреснет, и трижды сердце разорвется!

А потом юного поручика (за такое задание не жаль и в чине повысить) здоровенный верзила, то ли беглый каторжник, то ли шахский лазутчик, вызвался за полтинник вниз на спине снести, в розовые руки поручика щетина бороды впилась, да в коленки, как сошел на землю, иглы вонзились и какие-то тошнотворные фимиамы, как облачко над головой.

И лишь на четвертый день скоро и бесшумно похоронили, чтоб никого не волновать зря, никаких беспорядков! За гробом почти никого, а сколько было прежде вокруг…

«Я столько для вас сделал!.. Отчего же вы так, а?!»

Иных уж нет: кто казнен, кто пропал, а кто еще не знает о смерти Фатали, и если узнает — не успеет.

И уже солнце на светло-голубом небе, будто не было ни воя в печных трубах, ни хлопьев липкого снега, ни слез в глазах, когда ветер кинет в лицо соринку с набережной мутной даже в ясный день Куры, то ли течет она, то ли спит, усталая, и снится ей новое русло. И неведомо, когда проснется, и проснется ли когда?!

Загрузка...