II

О. Н. Черносвитова Материалы к биографии Федора Сологуба

Материалы к биографии Ф. Сологуба, собранные Ольгой Николаевной Черносвитовой (рожд. Чеботаревская; 1872–1943), являются наиболее полным источником сведений о семье, детстве и юности писателя, а также о последних месяцах его жизни. Сологуб не оставил опубликованных автобиографических заметок. На просьбы современников сообщить для печати сведения о себе, как правило, отвечал уклончиво. Единственным из известных нам биографических печатных документов Сологуба можно считать краткий очерк, составленный в 1913 г. его женой, Анастасией Николаевной Чеботаревской, для «Русской литературы XX века»[109]. Очерк был написан с согласия и при участии Сологуба, а потому в нем нашли отражение только те сведения, которые он сам захотел сообщить о себе современникам.

На фоне уже известных нам источников мемуарного и документального характера материалы к биографии Сологуба, собранные Черносвитовой, имеют несомненные преимущества. Очерк был составлен не по издательскому заказу и не подвергался «цензуре» со стороны Сологуба. Материалы к биографии формировались на основе интимных доверительных бесед Ольги Николаевны с писателем во время его предсмертной болезни в последние месяцы 1927 г., когда многие события личной жизни переосмысливались им в свете пережитого.

Как чуткий биограф, Черносвитова чрезвычайно обстоятельно фиксировала подробности и детали, сообщенные ей собеседником, записывала его сны, предсмертные желания и даже бредовые видения. При этом она стремилась в первую очередь передать черты его внутреннего облика («без личины»), рассказать о том Сологубе, которого знали только самые близкие ему люди, к числу которых принадлежала и сама Ольга Николаевна.

О. Н. Черносвитова — одна из старших сестер жены писателя, родилась в Курске, где отец — Николай Николаевич Чеботаревский — служил адвокатом. В семье было семеро детей: Александра, Ольга, Татьяна, Анастасия, Мария, Владимир, Николай. Их мать, Анастасия Николаевна, ушла из жизни в возрасте 29 лет: она внезапно заболела тяжелой душевной болезнью и покончила с собой. Незадолго до ее смерти семья переехала в Москву. Через некоторое время отец женился вновь, во втором браке у него было шестеро детей. «Семья все росла, жизнь становилась все труднее и в моральном и в материальном отношении, т. е. заработки отца упали в новом городе, где его никто не знал как адвоката»[110]. Несмотря на стесненное материальное положение, Н. Н. Чеботаревский всячески способствовал учению и воспитанию детей. После окончания гимназии Владимир и Николай продолжили свое образование в Московском университете, Татьяна училась на медицинских курсах, Александра и Анастасия слушали лекции на педагогических курсах, позднее закончили Высшую школу общественных наук М. М. Ковалевского в Париже, обе затем успешно занимались переводами, в основном из французской и немецкой литературы.

Судьба Ольги сложилась иначе, в стороне от активной литературной жизни. В 1896 г. она вышла замуж за Николая Николаевича Черносвитова (1870–1937), впоследствии известного ученого-электротехника, и всецело посвятила себя семье. Первое десятилетие совместной жизни Черносвитовы подолгу находились за границей, главным образом, во Франции и Швейцарии, где Николай Николаевич участвовал в исследованиях французских коллег в области электродинамики, а Ольга Николаевна воспитывала дочерей (Александру, Татьяну, Лидию). Все эти годы она не теряла связи с родными, по возможности оказывала им материальную поддержку. Сестры, учившиеся в Париже, часто бывали у нее в доме. Вероятно, под их влиянием она попробовала свои силы в литературном переводе — перевела цикл рассказов Октава Мирбо, один из которых — «Горе дяди Пито» — был опубликован в журнале «Образование» (1907. № 1). Позднее по просьбе Александры Ольга участвовала в подготовке «Полного собрания сочинений» Ги де Мопассана[111]. Большая часть томов вышла в переводе самой Ал. Н. Чеботаревской, осуществлявшей общую редакцию собрания; роман «Наш милый друг» (Т. 4) перевела Ан. Чеботаревская, роман «Сильна как смерть» (Т. 5) — Ф. Сологуб, роман «Пьер и Жан» (Т. 17) перевела О. Н. Черносвитова. Из писем Ольги Николаевны из Парижа к сестре Александре[112] явствует также, что она выполнила перевод новеллы Мопассана «Орля», который был существенно поправлен и отредактирован Ал. Чеботаревской и потому вошел в собрание под ее именем.

В 1907 г. по возвращении из Швейцарии Н. Н. Черносвитов был приглашен преподавателем на электротехнический факультет Политехнического института. Семья обосновалась в Петербурге, куда чуть ранее, в 1905 г., переехала жить Анастасия Николаевна. Александра и Татьяна оставались в Москве, бывая у сестер наездами.

Обстоятельства детства и юности Чеботаревских — ранняя утрата матери, второй брак отца, а потом его внезапная смерть (скончался в 1902 г.) — чрезвычайно сблизили сестер, сохранивших на протяжении жизни самые теплые дружеские связи, о чем свидетельствует обширная семейная переписка[113]. Из этой переписки выясняется, что знакомство О. Н. Черносвитовой с Ф. Сологубом состоялось в сентябре 1908 г., т. е. вскоре после замужества Анастасии Николаевны.

Сологуб произвел на Ольгу Николаевну не самое лучшее впечатление. В письме к сестре Александре от 8 сентября 1908 г. она рассказывала о первой встрече: «Вчера была у Насти. <…> С<ологубу> всего 45 лет, и он совсем не производит впечатления старика. Что касается до его „пороков“, то стоит побыть 10 минут в обществе этого простого, серого, скромного школьного инспектора, стоит посмотреть на его хозяйственный, старомодный, мещански-бережливый уклад жизни — чтобы сказать несомненно, что „пороки“ сии и странности — продукт поэтической фантазии. В жизни они наверное не идут дальше флаконов с духами или чего-либо в этом роде. Настя, конечно, обрабатывает его в своем стиле, заставляет продавать старомодную бархат<ную> мебель и покупать новую „ампир, вие-роз“ и т. д., но он всеми силами держится и борется за это свое старье, с чем он прожил добрую половину жизни. Не знаю, примет ли его скромная особа крикливо-модернистскую окраску, но Настя в значительной степени получила налет его устоев — это не объяснишь словами, но это было ясно для меня вполне»[114].

Можно предположить, что Ольга Николаевна не очень одобряла выбор сестры, мотивы которого ей были не вполне ясны; литературный дар «серого инспектора» она также ставила под сомнение. «Смотрела Ваньку-Ключника, — сообщала она Александре в январе 1909 г., — ни красы, ни радости. Никогда еще не выходила из театра с таким полным равнодушием и сожалением о потерянном времени»[115].

Несомненно, сестры Чеботаревские были людьми одного «круга», в их переписке постоянно упоминаются общие знакомые: Ивановы, Ремизовы, Скалдины, Верховские, Сомов, Северянин, Судейкины, Толстые, Луначарские и др. Однако литературный быт четы Сологубов и «богемный» ореол их салона на Разъезжей противоречили семейственному укладу «дворянского гнезда» Черносвитовых и, по-видимому, стали причиной едва заметного отчуждения в отношениях между Анастасией и Ольгой, которое, впрочем, не было продолжительным.

Анастасия Николаевна всегда была предметом внимания и забот старших сестер. Она «страдала припадками циркулярного психоза, повторявшегося у нее три раза в течение ее жизни: первый раз — в молодости, другой раз — во время войны 1914 г. и третий раз — закончившегося трагически. Заболевание это выражалось в настойчивом желании покончить с собой, столь настойчивом, что близким приходилось неусыпно стеречь больную, не отходя от нее ни днем, ни ночью. Особенно трудно было устеречь от попытки самоуб<ийства> по той причине, что внешне болезнь для постороннего глаза совершенно не заметна — никаких странностей, ничего от „сумасшедшего“, только бледность, вялость, угнетенный вид и одна навязчивая идея, кот<орая> хитро скрывалась от окружающих. Два раза удавалось устеречь Ан<астасию> Ник<олаевну> — оба раза к ней приезжали сестры Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна и месяц не отходили от больной»[116]. В третий раз Чеботаревская заболела в 1921 г. после того, как Сологуб получил разрешение выехать вместе с ней за границу. Почувствовав приближение болезни, она сразу же обратилась за помощью к сестре: «Милая Оля, очень прошу тебя, если возможно — приди сегодня к нам, я очень плохо себя чувствую, боюсь, что заболею, как тогда, и что тогда делать — кто будет за мной ходить — лучше бы уж заблаговременно к<уда>-н<ибудь> в санаторий, а то бедному Федору Кузьмичу, и так больному, со мной возиться не под силу… Эта мысль меня страшно угнетает — прежде посоветуй, что делать, — кроме тебя не к кому обратиться. Н<иколаю> Н<иколаевичу> ничего не говори, буду сегодня ждать, может, это только временное переутомление. Целую тебя. Настя. Рукописи Ф<едора> К<узьмича> прошу спрятать»[117].

Ольга Николаевна и ее дочери Татьяна и Лидия ежедневно дежурили у больной, тем не менее они не смогли предотвратить трагического конца[118]. Незадолго до смерти Анастасия Николаевна неоднократно просила сестру позаботиться о Федоре Кузьмиче в случае ее преждевременной кончины, не оставлять его одного. В октябре 1921 г., через месяц после гибели жены, Сологуб переезжает с Васильевского острова на Петроградскую сторону в дом № 3/1 на углу набережной реки Ждановки и Малого проспекта в квартиру № 22 во втором этаже, принадлежавшую Александре Чеботаревской, находившейся в то время в Баку в семье Вячеслава Иванова. Черносвитовы жили в том же доме на четвертом этаже в квартире № 26.

Общее горе еще сильнее сблизило Сологуба с родными жены, особенно с Татьяной[119] и Ольгой. «Какую страшную пустоту сделал ее уход в моей, казалось бы, так далеко отошедшей от нее жизни, — писала Татьяна Николаевна из Москвы Сологубу. — Думаю часто и о Вас, милый Федор Кузьмич. Вы — то живое, что осталось от нее — часть ее души, ее мыслей, которые у вас часто сливались»[120]. В письмах к сестре Александре в Баку она уговаривала ее вернуться в Петербург: «Оле трудно жить, надо ей помочь, не говоря уже о Ф<едоре> К<узьмиче>. Там, на берегу проклятой реки, поглотившей нашу малютку, живут они оба, вместе и врозь, врозь и вместе… — каждый с своею тяжестью, каждый по-своему переживая это ужасное горе. Кому тяжелее, кто знает? Не пережить этого никогда»[121].

Согласно воле покойной, свои последние годы Сологуб провел в семье свояченицы. Ольга Николаевна взяла на себя все бытовые заботы о нем, помогала приводить в порядок его документы и рукописи, некоторые из них переписывала по его просьбе.

Весной 1927 г. у Сологуба обнаружились признаки склероза сердца и болезнь почек. Обязанности его лечащего врача в это время исполняла Татьяна Николаевна, дочь Черносвитовой. Сологуб по-прежнему продолжал свои занятия, ходил на заседания Союза писателей, не хотел отказываться от активной жизни, невзирая на рекомендации племянницы. «Побольше лежать (но высоко), — советовала она. — Сидеть в кресле с ногами на скамеечке повыше. Поменьше ходить и медленно. Не выходить, даже по лестнице вверх. Курить меньше и проветривать больше в комнате. На заседаниях меньше говорить, не волноваться и чтобы не курили!»[122]

Болезнь быстро прогрессировала, с 24 июля началось резкое ухудшение, Сологуб перестал вставать с постели. «25 июля. Спутанность мысли и речи», — отмечала Ольга Николаевна в дневнике дежурств у больного, который вели Черносвитовы в период предсмертной болезни писателя[123]. Ночами дежурили по очереди — Татьяна, Ольга Николаевна, Николай Николаевич, Вера Павловна Калицкая. Черносвитовы находились рядом с умирающим до его последнего часа.

Смерть Сологуба Ольга Николаевна переживала как нелегкую потерю. «Помимо соображений общего характера, — писала она сестре Татьяне в Москву, — не хватает его как друга, который все эти годы неизменно был так доброжелателен ко мне, так вникал во все мои дела и делишки и интересы»[124]. В январском письме к Ю. Н. Верховскому Черносвитова рассказывала о своем «почти физическом ощущении тяготы этой утраты»:

«Знаете ли, что сдвинуло меня с этого тяжелого мертвого оцепенения? — Томик, пока еще тетрадка, неизданных стихотворений, собранных и приготовленных к печати самим Федором Кузьмичом за три недели до его кончины с помощью Разумника Васильевича Иванова. У меня эта тетрадка задержалась всего на один вечер. <…> Последнее по времени стихотворение написано 31 июля 1927 г., оно кажется мне бесконечно трогательным. Если память не изменяет мне, то первая строфа такова:

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным.

Бедный, слабый воин Бога,

Весь истаявший как дым.

Как не хватает этого бедного воина, какая пустота образовалась с его уходом!»[125]

В течение нескольких месяцев после смерти Сологуба Черносвитова занималась разборкой и систематизацией его архива, начатыми еще при его жизни[126], участвовала в подготовке вечеров памяти писателя, одновременно работала над биографическим очерком и своими воспоминаниями о Сологубе. «Составляю кое-какие заметки о Ф<едоре> К<узьмиче>, хотя работаю слабо, — сообщала она в апрельском письме сестре Татьяне. — А тебе очень бы советовала написать о его летах в Эстляндии все, что помнишь»[127]. С подобной просьбой Черносвитова обращалась и к друзьям Сологуба. В январе 1928 г. она писала Ю. Н. Верховскому: «Предполагается издание сборника памяти Ф<едора> К<узьмича>, в который войдут некоторые неизданные произведения Ф<едора> К<узьмича>, и статьи о нем. Образован Комитет с этой целью — Ахматова, Замятин, Ив<анов> Разумник. По поручению последнего обращаюсь к вам с просьбой приступить к таковой работе и написать ваши воспоминания о Ф<едоре> К<узьмиче>»[128].

Часть материалов для предполагавшегося сологубовского сборника сохранилась в составе архива Р. В. Иванова-Разумника (ИРЛИ. Ф. 79), однако воспоминания Черносвитовой к ним присоединены не были. Ольга Николаевна их не закончила и, по-видимому, надеялась еще продолжить работу над ними. Отчасти препятствием к завершению биографического очерка послужила спешная передача архива Сологуба на хранение в Пушкинский Дом, прервавшая изучение документов и рукописей, необходимых для жизнеописания поэта.

В тетради О. Н. Черносвитовой с записками о Сологубе содержатся материалы, различные по времени и происхождению. Помимо биографического очерка и воспоминаний о предсмертной болезни писателя, в тетради помещается машинописная копия очерка Ан. Н. Чеботаревской для венгеровского издания «Русской литературы XX века», а также краткая рукописная биографическая справка о Сологубе 1922 г. с пометой: «Составлено О. Н. Черносвитовой — приложение к ходатайству о пенсии». Кроме того, к названным материалам приложена «Канва к биографии» (авторизованная машинописная копия), принадлежавшая Сологубу и, вероятно, послужившая одним из источников сведений в работе Ольги Николаевны.

«Канва к биографии» Ф. Сологуба, публикуемая в приложении, представляет собой краткие отрывочные записи, доведенные до 1907 г. В этом документе упоминается большое число лиц, о которых нам ничего не известно (студенты Учительского института, преподаватели, сослуживцы и знакомые Сологуба), но встречи с которыми оставили несомненный след в памяти писателя. Очевидно также, что многие события личной жизни, отмеченные в «Канве к биографии», нашли отражение в его творчестве. Отдельные фрагменты записи могут быть восприняты в качестве краткого наброска к сюжету романа «Тяжелые сны» (1892); лица, упомянутые в «Канве», и персонажи романа имеют одинаковые фамилии: Молин, Шестов, Оглоблина, Мотовилов, Гомзин.

Главную особенность публикуемого текста составляет рассказ Сологуба о перенесенных им телесных наказаниях и обидах. Являются ли приведенные автором факты объективным отражением его жизненных обстоятельств, или он только хотел представить их такими, прояснить весьма трудно. Например, Сологуб неоднократно отмечал, что его наказывали розгами в институте, но это противоречит записям сохранившихся дневников Санкт-Петербургского Учительского института за 1878–1881 учебные годы[129]. В графе «Неисправности воспитанников и наказания» фамилия Тетерникова встречается всего четыре раза за два года. Замечания о наказаниях студентов розгами в дневниках отсутствуют вовсе; самой серьезной мерой порицания за проступок было лишение воспитанника воскресного отпуска домой, а наиболее суровым — исключение из института. Таким образом, факт, приведенный Сологубом в «Канве к биографии», документально не подтверждается. В то же время телесные наказания в России по отношению к низшим слоям населения сохранялись вплоть до конца XIX века и предполагались Уставом о наказаниях, что влекло за собой многочисленные злоупотребления розгами, особенно в ремесленных и народных училищах.

Возможные сомнения в подлинности сведений, сообщенных Сологубом, однако, не лишают его записи значительности и не дают повода пренебрегать ими. Помимо ранее неизвестных фактов (например, адреса, по которым жили Тетерниковы), в «Канве к биографии» содержатся немаловажные указания на истоки садо-мазохистского комплекса, заметно сказавшегося в творчестве писателя, а отдельные записи помогают прояснить автобиографические мота — вы его романов и рассказов.

Текст биографического очерка о Сологубе О. Н. Черносвитовой публикуется по рукописи: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. № 89; текст «Канвы к биографии» Ф. Сологуба воспроизводится по авторизованной машинописной копии: Там же. Л. 95–103.

Вступительная статья, публикация и комментарии М. М. Павловой.

* * *

Живешь, всем чужой, никому не ведомый.

Надо умереть, чтобы узнали.

Все знавшие Ф. К. Сологуба могут подтвердить, как редко говорил он о своем детстве, родителях, о годах своей юности. Вернее сказать, он почти никогда не касался этой поры своей жизни. Недаром он часто говаривал: «Вот уж биографии моей никто не напишет»[130].

И только в последнее время, в последние месяцы, уже прикованный к постели, он стал вспоминать свое далекое прошлое, говорил о матери и сестре, об отце, которого хорошо помнил, о близких друзьях своей семьи, среди которых он вырос. Тем дороже были его краткие, отрывочные сообщения и замечания из этой области. Чувствуя, что он уходит и навсегда уносит с собой эту интимную часть своего существа, я вслушивалась в его слова, осторожными вопросами старалась заставить развернуть иное коротенькое замечание: так хотелось лучше, глубже узнать Ф<едора> К<узьмича> как человека, разгадать то замкнутое и суровое, что было в нем наряду с ясностью мудреца и простотой ребенка.

Эти отрывочные воспоминания и летучие беседы часто происходили в ночные часы, в перерыве жестоких страданий или в минуты душевных смятений, когда Ф<едор> К<узьмич>, предчувствуя конец, мучительно искал примирения со смертью и разгадки ее тайны.

В своей заметке я постаралась изложить содержание этих бесед вместе с некоторыми подробностями его детских и юношеских лет, которые были мне известны раньше из его личных рассказов, переписки и заметок моей покойной сестры, жены Ф. К. С<ологуба>.

Самое первое из детских воспоминаний Ф<едора> К<узьмича> относится к тому времени, когда он был запеленут, т. е. когда жизнь будущего поэта считалась еще месяцами.

Маленького запеленутого Федю положили на верхнюю полку этажерки, и он скатился оттуда на пол. Ф<едор> К<узьмич> любил рассказывать этот случай, причем категорически утверждал, что он остался в его памяти не по рассказам старших, а по тому личному, непосредственному впечатлению, которое жило в его памяти от этого падения — т. е. от того момента, когда мимо его глаз и проплывали резные столбики, казавшиеся громадной величины, злополучной этажерки. Он предполагал, что в это время ему было что-то вроде трех месяцев.

Второе воспоминание, которое так же ярко запечатлелось у него навсегда, относится к тому времени, когда мальчику Феде было около двух лет; жил он тогда у Агаповых, где мать служила одной прислугой. Его везли на дачу в карете, кстати сказать, в последний раз с таким удобством: вскоре после этого материальное положение Агаповых значительно ухудшилось и в дальнейшем, когда после смерти отца мать с детьми опять вернулась на прежнее место, условия жизни были весьма странные.

Проезжая по какому-то мостику, карета сильно подпрыгнула несколько раз подряд, мальчика подкинуло на сиденье: он встрепенулся, широкими глазами выглянул в окно кареты и весь был охвачен картиной весны, лугов и деревьев.

К ранним годам детства относятся также воспоминания об отце, очевидно, много времени и ласки уделявшем детям, сначала в пору их жизни у Агаповых, а потом на своей квартире[131].

Отец (= 1867 году)

Образ отца в воспоминанье Ф<едора> К<узьмича> был очень определенен по тем чувствам, которые он, очевидно, возбуждал в мальчике.

Вот что рассказывал он о происхождении своего отца — Кузьмы Афанасьевича Тютюнникова (Тетерникова).

Отец Ф<едора> К<узьмича> был крепостной малоросс. Приглянулась помещику, г-ну Иваницкому, его крепостная девушка, и вот у нее рождается сын — отец Ф<едора> К<узьмича>. Девушку выдают замуж тоже за крепостного, Афанасия, и отец Ф<едора> К<узьмича>, должно быть, родился уже в этом браке, потому что называли его Афанасьевичем. Барин отдал маленького Кузьму учиться в портные; потом, когда он выучился, сделался лакеем[132]. Имения Иваницких лежали в Черниговской губернии[*], и при крепостном праве часты были побеги от господ в приволье Черноморских степей: в числе таких беглецов был и отец Ф<едора> К<узьмича>. В бегах он был года два или полтора, соскучился, вернулся назад и был встречен, по обычаю, поркой. В детстве случилось с ним такое несчастье: жеребец лягнул его заднею ногою и угодил так, что чуть не вышиб глаза, и на всю жизнь у Кузьмы Афанасьевича оставался шрам на месте ушиба над глазами. Однажды, переправляясь со своим барином через какую-то реку осенью, он провалился с экипажем и пробыл в воде несколько часов; от этого получил чахотку, которая свела его в могилу в 1867 году, когда его сыну, будущему поэту, было всего 4 года. Говорили, что Кузьма Афанасьевич был человек необыкновенно мягкого, доброго характера, изящен, и, по выражению бабушки Галины Ивановны Агаповой, «сразу заметно было, что он не из простых мужиков».

У самого Федора Кузьмича на всю жизнь сохранилось самое светлое воспоминание об отце. Когда он говорил о нем, даже в последнее время болезни, лицо его прояснялось улыбкой и глаза становились светлыми и добрыми: немногие факты из его короткой жизни с отцом были навсегда овеяны детской радостью. Вот он на даче в семье Агаповых еще в первый период жизни у них его матери. Гуляет с отцом около озера, отец играет с ним, прячет свою палку, заставляет искать. Покупает мальчику пирожное: «громадное, с мою ладонь», — вспоминает Ф<едор> К<узьмич>. Резвый мальчик бегает с пирожным в руке, падает на него: детская радость сменяется таким же детским горем. Остались в памяти также прогулки с отцом в городе, по набережным, и шинель отца, большая, черная. Должно быть, и тогда, во время этих прогулок, в душе мальчика зародилась великая привязанность к Петербургу с его туманами и дождями, которые навсегда стали дороги Ф<едору> К<узьмичу>. Впоследствии, когда кто-либо в его присутствии начинал жаловаться на петербургский климат и дожди, он живо оборачивался к собеседнику с вопросом: «А сами вы где родились?» Узнав, что родина собеседника Юг или Средн<яя> Россия, Ф<едор> К<узьмич>говорил: «Ну вот, потому вам наш климат и вреден: я так отлично себя здесь чувствую, и дождик для меня одно удовольствие. Петербург только для тех, кто здесь родился и вырос. — Вам надо уезжать». Еще в 1862 году Кузьма Афанасьевич Тютюнников после выдержания испытаний получил свидетельство из Петербургской Ремесленной Управы на звание мастера потного цеха с правом практиковать изученное им мастерство на законном основании[134].

По всей вероятности, развившаяся практика этого мастерства позволила Кузьме Афанасьевичу устроиться самостоятельно с женой и детьми в своей собственной квартире. И вот: Федор Кузьмич вспоминает светлую комнату в два окна, между которыми, сидя на столе, отец шьет. За перегородкой спальня. Ему хорошо вспоминаются эти годы детства. Отец, хотя и больной, кашляет, но всегда ласковый, приветливый, шутит.

Дальше последовало ухудшение болезни, страдания и смерть отца, до конца терпеливого и ясного. Когда все было кончено, мальчик Федя лег на стулья и неутешно заплакал. Эти слезы о первом горе остались навсегда в памяти поэта, он вспоминает их в стихотворении, написанном в 1880 г. и озаглавленном «Перед отцом». Это стихотворение приподнимает завесу над душевными переживаниями юноши, тяжелыми и одинокими. На могилу к отцу он несет свое немое покаяние и жаркие слезы и этим вызывает любвеобильный сияющий красотою дух отца:

И вот, объят порывом раскаянья,

Стою пред ним. Былые упованья

Несутся, светлы и чисты.

Я Божий голос слушаю так жадно,

И вновь душе и близко, и отрадно

Все упоенье красоты.

30 марта 1880 г.[135]

Недаром вспомнились поэту его первые слезы. В лице отца он лишился доброй, любящей поддержки. Останься отец в живых, многое в характере Ф<едора> К<узьмича> сложилось бы иначе и не пришлось бы ему расточать столько сил в тяжелых душевных переживаньях.

Мать (<1832—>1894)[136]

Мать Ф<едора> К<узьмича> — Татьяна Семеновна — была крестьянка С<анкт-Петербургской> губернии, Ямбургского уезда, Гатчинской волости, села Фалилеева. Отец ее был деятельный, аккуратный и способный крестьянин. Он пользовался недурным достатком и был довольно смел с разными приказчиками и другим начальством. Он никогда не бил своих детей.

После смерти мужа Т<атьяна> С<еменовна> попробовала было продолжать самостоятельную жизнь. Она сняла квартиру в Канонерском переулке и занималась стиркою. Но это оказалось некормящим делом — заказчики часто не платили. Тогда она опять вернулась с обоими детьми на место к тем же Агаповым на жалованье 5 руб. в месяц, которые к тому же платились не всегда аккуратно.

Эту тяжелую жизнь, — с одной стороны, работая одной прислугой, с другой стороны — воспитывая двух детей в чужой семье, — Татьяна Семеновна продолжала до окончания сыном курса в С.-Петербургском Учительском институте в 1882 г., после чего он сразу взял место городского учителя в Крестцах Новг<ородской> губ<ернии>. В след<ующие> годы Т<атьяна> С<еменовна> переезжает по месту службы сына из Крестцов в Великие Луки (1885 г.) и оттуда в Вытегру (1889 г.). В 1892 году Ф<едор> К<узьмич> возвращается в Петербург, чтобы никогда уже не покидать его. Все это время и до самой своей смерти в 1894 году мать неразлучно находится при сыне, ведет его расходы, хозяйничает и твердою рукою правит весь домашний уклад жизни.

Ф<едор> К<узьмич> при жизни охотнее говорил об отце, нежели о матери, и скорее вспоминал он что-либо, имевшее к ней лишь косвенное отношение. Иной раз ее меткое словцо или поговорку, часто какой-либо хозяйственный навык, который, чувствовалось, был дорог его сердцу как память о матери и казался ему всегда совершеннее теперешних приемов. Так, перед пасхальной неделей просил купить кошенили, ибо кошенилью мать красила яйца. Просил испечь ему отдельно блинов со снетками или рублеными яйцами, любил пирожки с морковью и зеленым луком, — так делали в детстве и это всегда было отменно хорошо. Вспоминал, как производились уборки квартиры, мылись полы, делались заготовки на зиму и как работала при этом мать. Но никогда не случалось мне услышать от Ф<едора> К<узьмича> ни одной характеристики, ни одной оценки Татьяны Семеновны как личности. Только в последнее время удавалось наводить речь на эту тему. Так, в одном разговоре я заметила, что, должно быть, Т<атьяна> С<еменовна> была очень умная женщина. Лицо Ф<едора> К<узьмича> просияло, и он сказал, что мать была всю жизнь неграмотна, выучилась читать только лет за 5 до смерти, но что он не встречал другой женщины, обладавшей от природы таким здравым умом.

Однажды в тяжелое время последней своей болезни он рассказал мне свой сон, в котором осмелился сделать матери замечание по поводу неудобного способа стирки белья. «И представьте себе, мама не рассердилась», — сказал он. «А Ваша мама, Ф<едор> К<узьмич>, была строгая, часто сердилась на Вас?» — спросила я. «Она ли не была строгая!» — и тут я узнала, что мать Ф<едора> К<узьмича> при всей своей любви и самоотверженности по отношению к детям была строга и взыскательна до жестокости, наказывала за каждую оплошность, за каждое прегрешение, вольное и невольное: ставила в угол, на голые колени, била по лицу, прибегала к розгам: за грубость, за шалости, за опоздание в исполнении поручений, за испачканную одежду, за грубые слова, позднее за истраченные без ее санкции деньги, хотя бы в размере нескольких копеек.

Из боязни наследственного заболевания мать укрепляла здоровье мальчика простыми и суровыми средствами. Отчасти поэтому, отчасти по бедности ему приходилось с ранней весны до поздней осени ходить босиком, даже в училище и церковь. Дома одежда была: в теплые дни тикоевый халатик[137] на голое тело; в свежее время рубашка да блуза, кожаный поясок, штаны, иногда короткие, до колен.

С хождением босиком у маленького Феди связаны радостные воспоминания. Его часто посылали с поручениями: отнести письмо или сбегать в лавочку, за хлебом, за водкой, когда гости придут, за чаем, за сахаром. Ребенок рад был вырваться из душной атмосферы. Выскочив на волю, он мгновенно забывал домашние невзгоды и радостно носился, шлепая босыми ногами по лужам, весь отдаваясь воздуху, зелени, весеннему небу и своим мечтаниям. Где только он не побывал и каких чудес не видал, пока бегал за какой-нибудь селедкой; неудивительно, что иной раз терял покой, запаздывал, получал окрики от прохожих, а дома нагоняй за опоздание. Хождение босиком, прикосновение голых ног к теплой земле и мягким травам навсегда было мило Ф<едору> К<узьмичу> и переносило его в мир фантазии. Всякий знает, как любят героини его романов ходить босиком и сколько прелести в описаниях их легкой походки, бега и танцев. Но не всякий знает, как любил Ф<едор> К<узьмич> сам ходить босиком где-нибудь на даче в окрестностях Гунгербурга, когда он совлекал с себя городского человека и предавался отдыху на природе. В последние годы жизни жены, когда они проводили лето на Волге, близ Костромы[138], и когда уже сильно чувствовались затруднения с продуктами, Ф<едор> К<узьмич> часто ходил босиком в город, делая по 7 верст и возвращаясь с мешком за плечами, нагруженный хлебом и другой снедью. Эти переходы он всегда вспоминал с удовольствием. В позднейшие годы (<19>22—<19>23), когда Ф<едор> К<узьмич> после смерти жены жил с нами на Ждановке, уже больной и усталый, он иногда уходил в ночные часы и бродил босиком по раскаленным плитам тротуара. Также и в Царском Селе, возвращаясь ночью с вокзала после какого-нибудь заседания Союза Писателей в хорошую ночь, он снимал обувь и шел босиком. Остались шутливые стихотворения об этих шаловливых выходках престарелого поэта[139], от которых веет молодым задором: это тот же Федя, которому хождение босиком давало столько радостей. Несмотря на строгость и суровость матери (но она и к себе была так же требовательна), Ф<едор> К<узьмич> ее очень любил и жалел за тяжелую унизительную жизнь в людях, за постоянную нужду. Часто, видя, как она бьется в работе, как терпит унижения, он давал себе слово облегчить ее жизнь, как только сам встанет на ноги. Мысль дать возможность безбедно отдохнуть матери на старости лет поддерживала его в суровые годы детства и юности. Мы знаем, что Ф<едору> К<узьмичу> удалось исполнить этот обет, когда Ф<едор> К<узьмич> поступил на службу, мать жила полной хозяйкой и первой советницей в его маленькой квартирке, и сын с редкой покорностью и преданностью относился к ней: ее воля, ее слово было для него законом. Частые размолвки — следствие непонимания друг друга, даже когда они кончались наказанием, не оставляли горечи в сердце. После первых минут возмущения для него наступали минуты примиренности, сознания своей вины, просветления. В сентябре 1894 года Татьяна Семеновна заболела воспалением легких, болезнь быстро развивалась, Ф<едор> К<узьмич> с сестрой ухаживали за больной, не отходили от ее постели, не спали ночей. На руках у них она и скончалась, оставив страшную пустоту в их маленькой семье. Не стало строгого «родителя», как они называли ее, который умел карать, но умел и крепко болеть за них, который по-своему принимал близкое участие во всей их жизни, выслушивал чтение любимых ими книг, разбирался, давал советы в делах службы, ученья и прочем. Тяжелые условия жизни не позволили слишком долго предаваться горести: пришлось немедленно искать средств на похороны, обступила, как говорил Ф<едор> К<узьмич>, «проза безденежья и закладов», к которым часто приходилось прибегать в ту пору. К тому же надо было возвращаться к занятиям в школе. Мать похоронили, семья осиротела, и еще теснее стала дружба Федора Кузьмича с сестрой, Ольгой Кузьминичной.

Сестра Ф<едора> К<узьмича> была на два года моложе его. Ее крестной матерью, так же как и брата, была «барыня» Галина Ивановна Агапова, у которой в прислугах жила Татьяна Семеновна. Брат и сестра почему-то называли Агапову «бабушкой», с нею самым тесным образом была связана жизнь семьи Тетерниковых до отъезда их в Крестцы. О сестре Ф<едор> К<узьмич> вспоминал всегда с чувством глубокой нежности. Из рассказов Ф<едора> К<узьмича> — сестра его при внешне скромном и застенчивом облике отличалась недюжинным умом и способностями, а также громадной волей к труду и достижению поставленных себе задач. Как и брат, она провела очень тяжелое детство — единственной радостью была тесная сплоченность их маленькой семьи, которая сходилась на кухне Агаповых за скромной трапезой: подрастающий Федя целыми вечерами читал вслух матери и сестре те книги, которые его увлекали в данное время, причем нередко он прочитывал предварительно книгу про себя, и, когда улегались волнения и мысли, возбужденные ею, он выносил чтение на свою маленькую аудиторию уже с полным спокойствием и самообладанием. Сохранилось шуточное стихотворение Ф<едора> К<узьмича>, писанное позднее, вероятно, в Крестцах: в нем отразились мирные минуты этой интимной жизни и та игра слов и блестки остроумия, которые всегда были свойственны Ф<едору> К<узьмичу> и, очевидно, также сестре и матери; привожу стихотворение целиком:

Когда домашний мирен быт,

Язык семейный также мирен,

И на созвучья плодовит,

На применения обширен.

Я над тетрадями корпел,

А мать мне: — Карп, оставь тетрадки!

Уж самовар давно вскипел,

И чай горяч, и булки сладки.

Всегда домашней бане рад.

Хожу в нее весьма охотно,

Но к ней названье «маскарад»

У нас прилипло очень плотно.

Большая булка — целый бул,

Сестра придумала недавно.

За то мы лес зовем «аул»,

Что там аукается славно.

Меня покликать: «необул»,

Когда я бос, сестре забавно.

«Пилой» зовем, кто водку пил,

Мы среду называем «средством»,

Коль грязью гость нам наследил,

Так это мы зовем «наследством»[140].

Брат рано привил сестре свои литературные и идейные интересы, она много читала, училась и всегда стремилась к самостоятельной жизни. Начальное обучение Ольга Кузьминична получила в ремесленном приюте у Московской заставы, где была живущей. Ф<едор> К<узьмич> посещал ее, заботился о ней, доставал ей нужные книги, главным образом духовной жизни: рекомендовал книги для чтения, доставал учебники. После школы пятнадцатилетняя Ольга К<узьминична> по своей инициативе пошла в учение, желая поскорее стать на ноги в своем ремесле; тут начался для нее ряд тяжелых годов, приходилось часто страдать от злобных и мелочных хозяек, развращенных товарок. Дома тоже было несладко: девочка помогала матери в работе на «господ», о которых еще в детские годы у Фед<ора> Кузьм<ича> сложилось понятие «господа — не люди», терпела придирки и попреки «бабушки», которая, по-видимому, вследствие неудач в своей семье, озлобилась на весь мир и вымещала свое настроение на наиболее безответном члене семьи.

В 1882 г. О<льга> К<узьминична> следует за братом в Крестцы, но уже в ноябре 1884 г. возвращается в Петербург, чтобы искать заработка шитьем и одновременно начать подготовку для поступления на курсы. Без друзей, без какой-либо серьезной поддержки, ибо знакомства были сомнительные — больше прислуги, бывшие товарки матери, являвшиеся иногда с пьяными мужьями, которых приходилось выпроваживать, — двадцатилетняя девушка не потерялась в большом городе. С редким мужеством она тотчас же принялась за приискание работы, поступила в мастерицы к хозяйкам или же в домовые портнихи на жалованье 60 коп. в день, меняла места, добиваясь нужных ей условий: иметь хоть часть вечера и ночь в своем распоряжении, чтобы засесть за занятия. Единственным советчиком и опорой ее является брат, с которым она делится каждым своим шагом, каждою мыслью. В первое свое возвращение в Петербург О<льга> К<узьминична> не добилась своей цели — поступления на курсы: трудно было справиться с материальной стороной дела, так как кроме расходов на жизнь надо было вносить порядочную сумму за право учения, что иногда являлось для Тетерниковых немыслимым.

О<льга> К<узьминична> уехала временно к брату и продолжала подготавливаться для поступления на курсы. В 1891 г. она опять возвратилась в Петербург, сдала вступительный экзамен и была принята слушательницей в Повивальный Институт, который окончила в 1893 г., получив от Военно-Медицинской Академии диплом повивальной бабки. Благодаря денежной поддержке брата О<льга> К<узьминична> могла всецело уйти в занятия, усердно посещала лекции, несла дежурства в больнице, отличаясь серьезным отношением к делу и прекрасными ответами на экзаменах. В то же время она ни на минуту не оставляла своими заботами мать и брата: делала маленькие сбережения из своих скромных средств, покупала необходимую им одежду, заочно обшивала мать, вязала ей теплые вещи, доставала лекарства и все это слала посылками в Вытегру. В 1892 г. Ф<едор> К<узьмич> с матерью вернулись на житье в Петербург.

По окончании Института О<льга> К<узьминична> поступила в Суворовское Училище при городской Калинкинской больнице[141] и окончила его в 1895 г., уже после смерти матери. Тогда она взяла на себя всецело обязанности и заботы по хозяйству, оставаясь лучшим другом и помощником брата, разделяя с ним радости литературных успехов, а чаще горечь литературных терниев, которыми так богат был путь Ф<едора> К<узьмича>. В то же время О<льга> К<узьминична> не оставляла и своей работы: пока позволяло здоровье, она постоянно ходила на акушерскую практику, занималась массажем, лечебным и косметическим, деля свои заработки пополам с братом. Ее мечты о независимой жизни, о помощи семье — сбылись. К сожалению, не выдержало здоровье. Однажды летом О<льга> К<узьминична> сильно простудилась, причем Ф<едор> К<узьмич> приписывал эту простуду ее доброте и деликатности по отношению к нему: она купалась в купальне, а он ожидал ее поблизости; не желая его задерживать, она поспешила одеться не вытираясь. По дороге домой ее сильно продуло, и она заболела воспалением легких. Эта болезнь была началом туберкулеза, который не поддался никакому лечению. В 1906 году Ф<едор> К<узьмич> возил сестру на кумыс в Уфимск<ую> губ<ернию>. В июне 1907 года Ольга Кузьминична скончалась на даче в Финляндии. Брат до последней минуты окружал сестру трогательными заботами и мужественно поддерживал в ней надежду на выздоровление. Привожу выдержку из письма Ф<едора> К<узьмича> одной знакомой его покойной сестры: «Вы не можете знать, как велика моя потеря, как мне тяжело и пустынно… С сестрою была связана вся моя жизнь, и теперь я словно весь рассыпался и взвеялся в воздухе. Как-то мне дико, что умер не я». Память о друге-сестре постоянно жила в нем, и с редкой теплотой он говорил о ней в последние недели своей болезни.

В 1920 году летом, в день памяти сестры 11 июля (24 июля), ее памяти были посвящены следующие трогательные строки:

Годы идут, но утрата

Так же, как прежде, остра.

Если приснится когда-то.

Знаю, что скажет сестра.

Пламенной кровью заката

Дальняя вспыхнет гора.

Глянет на старого брата,

Тихо промолвив: пора.

Время легко и крылато,

Вечная длится игра,

Пьяная Айса богата,

Всякого много добра.

Даст и возьмет без возврата,

Знает, что скажет сестра,

Как над печалью заката

Сладко шепнет мне: пора.

24 (11) июля 1920 г. Княжнино.[142]

Семья Агаповых, в которой вырос Ф<едор> К<узьмич>, состояла из «барыни» Галины Ивановны, вдовы коллежского асессора, сына ее Михаила Михайловича — Мишеньки, и двух дочерей, рано умерших. Старшая, Тонюшка, Антонина, телеграфистка, была замужем за телеграфистом Бороздиным, а вторая, Линушка, Галина, за Витбергом[143], сыном знаменитого архитектора, наставником Гатчинского Сиротского Института.

Тонюшка умерла от чахотки, а Линушка отравилась фосфорными спичками, приревновав, совсем беспричинно, мужа к кому-то[144].

В годы раннего детства Ф<едора> К<узьмича> семья Агаповых пользовалась приличным достатком, жила довольно широко, выезжала на дачи, имела абонемент в оперу. Отношения были сердечные. Старушка Галина Ивановна крестила обоих детей, которые называли ее «бабушкой». Мальчик с ранних лет находился в среде, интересовавшейся театром и музыкой. Часто случалось ему слушать рассказы о петербургской старине — рассказывала сама хозяйка. Часто слушал музыку, в доме бывали певцы, да и сам Мишенька был недурной музыкант. Иной раз доставалось место в театр, когда кто-либо из семьи не мог пойти. Так 10-летний Федя слушал Патти[145], пение которой произвело на него неотразимое впечатление. Уже в старости Федор Кузьмич говорил, что голос Патти узнал бы тотчас, настолько врезался ему в память самый звук, — тембр ее голоса.

Ребенком Сологуб часто гостил у Витбергов в Гатчине, где случалось ему слушать беседы историко-художественного содержания, читать книги по этим вопросам. И вообще у Агаповых легко было доставать книги и журналы: маленький Сологуб рано пристрастился к чтению — читал много и разнообразно.

Такова была показная, так сказать, правая, положительная сторона той «двойственной» жизни, в которой вырастал и развивался будущий поэт. Другая ее сторона, левая, будничная, таила много тяжелых черт, послуживших материалами для наблюдения отношений «господ» и «слуг» — богатства и бедности. Здесь навсегда определились демократические симпатии Сологуба, здесь он навсегда понял и полюбил душу ребенка, утонченную страданиями.

С годами материальное положение семьи ухудшилось, а с этим росло и общее ее разложение. После смерти мужа Галина Ивановна получала пенсию в 7 руб. в месяц; правда, сын ее служил в Гос. Контроле, но из его жалованья делались вычеты за старые долги, и сам он, со слов матери Ф<едора> К<узьмича>, был «не пьяница, не мот, а денежкам не вод». Ходил в отрепанном пальтишке, всем был должен, и дворники называли его «стрюцким». Это слово осталось в широком употреблении у Ф<едора> К<узьмича>, и он любил характеризовать им известный сорт людей. Ф<едор> К<узьмич> помнил хорошо квартиру, относящуюся к этому времени, во флигеле во дворе на Разъезжей улице, состоящую из 2-х комнат и кухни; той самой улице, где впоследствии Сологуб жил с женой в большой квартире на углу…[146]

Первая комната была гостиная, тут же стоял письменный стол, на диване спал Мишенька. Вторая комната — столовая, и за драпировкою во всю ширину комнаты была спальня бабушки. За первою комнатою из кухни во вторую шел коридор, в нем кровать «няньки», как называли мать Ф<едора> К<узьмича> у Агаповых. От кухни была полуотделена шкафом передняя, где сидел и учился 14-летний Сологуб, и там же он читал вслух романы матери и сестре. Спал он в кухне, постель ему постилалась на большом сундуке.

Бабушка и мать были то ласковы, то очень строги. Часто наказывали розгами, ставили на гол<ые> колени, били по щекам, драли за уши.

Униженное положение матери, ее постоянный страх перед невзгодами жизни и несправедливые нападки на сестру Олю, когда она бывала дома, взбалмошность бабушки и вообще нервная расхлябанность всей семьи[147] не могли не влиять на складывавшийся характер мальчика, от природы глубокого, склонного к анализу. Он чутко наблюдал окружающую жизнь, внутренно страдал за мать и сестру, нередко ощущал приливы ненависти к окружающим, обычно близким и любимым. Сотни раз клялся стать самостоятельным и избавить мать от унизительной работы. Вся эта затаенная душевная работа делала его сдержанным, замкнутым и одиноким. Иногда он прорывался, происходили тяжелые сцены: в основе их лежало полное непонимание ребенка, при котором крик его наболевшей души принимался за грубость. Обычно бабушка с матерью были заодно против него или же мать замолкала и уходила на кухню. Нередко такие вспышки заканчивались наказаниями, которые мать считала необходимым воспитательным приемом для искоренения грубости и дурного характера. Сначала наказания больно били по самолюбию, возмущали всю душу ребенка и окрашивали в мрачные цвета окружающую жизнь.

Нижеизложенный случай, сам по себе весьма незначительный, остался в памяти Ф<едора> К<узьмича> как пример яркого непонимания детских переживаний. Он имел место тотчас же по переезде Агаповых на новую квартиру. Восьмилетний Федя пошел с бабушкой в свечную. Выходя из нее, он заметил московскую пекарню; в детском бессмысленном восторге он воскликнул: «Да здесь пекарня близко!» — «Тебе, верно, хочется чего-нибудь!» — «Нет, я ничего не хочу», — удивился мальчик. Но бабушка стала уверять, что по глазам видно, что он чего-то хочет, и купила две домашние лепешки. Феде было очень досадно и тем более, что и дома был умиленный разговор об этом. Этот пустяковый случай имел влияние на характер мальчика, заставив его замыкаться и досадовать чаще, чем было нужно.

Следующие аналогичные примеры относятся к более позднему времени, когда Феде было лет 13–14.

Как-то мать стала жаловаться, что нынче дети даже не плачут, прощаясь с родителями. — «По крайней мере, нет комедий», — сказал Федя. «О, — отвечала Т<атьяна> С<еменовна> — у тебя железное сердце; ты не веришь любви ни отцов, ни детей. Ты никогда не будешь человеком». Слово за слово, Федя вышел из себя, наговорил дерзостей и был высечен. Он не мог примириться с такими противоречиями: «Ведь сами же расхваливали нередко мою доброту, мое сострадательное сердце! Где же правда!» Федя не мог участвовать в трогательных семейных сценах, видя в них часто комедию. Не умел выражать своих чувств. Эта особенность осталась в нем навсегда, и он сам признавал ее, считая недостатком. Оправдывался тем, что любовь выражается не словами и не слезами. Кроме того, по его словам, ему всегда бывало почему-то стыдно говорить какие-то хорошие слова, которые иной раз и надо было бы сказать. Несомненно, причиной тому была большая вспыльчивость, которая оставалась при нем до последних дней. В другой раз, в разговоре, Федя высказал ту мысль, что влияние матери важно. Т<атьяне> С<еменовне> почему-то показалось, что Федя признает пользу матери для детей только в том случае, если она образованная. Вышел неприятный спор, и дело кончилось розгами. Наказывая, мать говорила с обидою: «Обо мне никто ничего дурного не скажет, а тебе я нехороша». Опять все вышло из-за непонимания…

Но сила мечты, сила духа побеждала уже в ребенке чувство озлобления и тяжкого позора, от которых горело лицо после наказания. В нем все больше и больше зрела уверенность в своем призвании — проповедовать великую идею. Надо было сделаться достойным этого призвания. Надо было укреплять и очищать душу. И когда его наказывали, он стал принимать это как средство к духовному очищению. Стал приходить к мысли, что наказания нужны для него самого, потому что наказывают его за дерзкую заносчивость. А он уже не раз замечал в себе большой грех гордости… И хорошо, что при наказании он испытывал не только боль, но и стыд унижения. Когда стоял на коленях и его бранили, он принимал все укоры как заслуженные. Ему казалось, что все эти переживания укрепляли его волю к добру и характер. И мальчик с искреннею благодарностью кланялся матери в ноги — так было принято в его семье Тетерниковых, когда благодарили и просили чего-либо.

Ф<едор> К<узьмич>, как уже говорилось, читал много и разнообразно. Очень рано он сам выучился разбирать по складам и помнил, какую радость доставила ему первая прочитанная без складов конфетная бумажка. Зато без всякой радости вспоминал свои муки при дальнейших занятиях грамотой с бабушкой Галиной Ивановной, которая расхаживала по комнате в ватном халате, курила, раздражалась, кричала, ставила своего ученика на колени. Еще с этого времени у Ф<едора> К<узьмича> осталась неприязнь к ватным халатам. В конце лета 1925 года у Ф<едора> К<узьмича>, жившего тогда в Детском Селе, было украдено несколько вещей и между ними хороший теплый пушистый халат[148]. После этого ему сшили бумазейный, и я неоднократно предлагала подшить к нему ватную подкладку, но всякий раз встречала резкий отпор. Уже во время болезни он объяснил мне причину своего упорства: «Так и вижу замасленный халат бабушки Агаповой, из которого клочьями торчит вата, нет уж, покорно благодарю!» — говорил он.

Нередко среди этих печальных уроков являлась из кухни мать, и тогда Феде доставалось всерьез.

Из года в год молодой Сологуб все больше привязывался к чтению, и книга стала для него главным интересом в жизни. Он сам говорил, что в пору его юности книга была ему ближе и нужнее людей; последние, по мнению 14-летнего мальчика, до сих пор приносили ему больше вреда, нежели пользы: среди людей он ни разу не встречал понимания своей внутренней жизни, не получил ни одного совета в тяжелые минуты, — между тем как книга глубоко затрагивала его ум и сердце, будила творчество; в ней он искал разрешения своих сомнений и только в ней, в книге, видел он поддержку в своем одиночестве. Недоверчивость и сдержанность, с которыми подходил к людям Ф<едор> К<узьмич>, так и осталась у него с детских лет. В 1891 г. он писал сестре: «В сношениях с людьми осторожность никогда не бывает излишнею; лучше слишком много осторожности и недоверия, чем слишком много доверчивости и беспечности. Самое лучшее, никогда не обольщаться мало знакомыми людьми, чтобы потом не пришлось в них разочаровываться»[149].

Зато, когда Ф<едору> К<узьмичу> случалось убедиться в неправоте своей недоверчивости или даже подозрительности, как бывал он счастлив, как искренне каялся в ошибке и какую постоянную и верную дружбу встречал в нем человек, сначала взятый им на подозрение или даже обиженный его холодным приемом.

Читалось без определенного плана, без системы, но в этом, очевидно, не было беды, т<ак> к<ак> врожденное чутье и вкус останавливали его внимание на всем, что встречалось ценного в области литературы. При этом читал Ф<едор> К<узьмич> весьма плодотворно: содержание книги исчерпывалось полностью, основательно продумывалось, часто прямо-таки штудировалось, сравнивалось с аналогичными трудами других авторов.

С некоторыми литературными произведениями у Ф<едора> К<узьмича> были связаны целые области переживаний, которые остались ему памятны на всю жизнь. Так, например, роман Ауэрбаха «На высоте»[150] произвел на него глубочайшее впечатление. Чтение его совпало с тем периодом, когда мальчика начинали волновать вопросы морали, он остро ставил себе проблему самоусовершенствования, внутренно казнил себя за пороки, которые в себе усматривал. Давал себе зарок победить эти пороки или же отказаться от самого дорогого — от поэтической будущности, т<ак> к<ак> эти две вещи были несовместимы, по его мнению. Пример: гр<аф> Ирменгард ф<он> Вильденрот[151] сделался его идеалом и долго служил ему путеводной звездой в трудных переживаниях.

«Преступление и наказание» Достоевского также составило целую эпоху в жизни 13-летнего Феди. Судьба Раскольникова и тяжелые семейные условия, толкнувшие его на преступление, долго волновали Федю. Рассказ Мармеладова о Сонечке вызывал слезы, захватывал дыхание.

Приблизительно тогда же Федя прочел «Новь» Тургенева. Роман ему очень понравился тем, что автор, как ему казалось, беспристрастно описывает революционеров, не преувеличивая и не преуменьшая их качеств, а Нежданов даже выведен сильным и очень умным. Это свойство писателя приятно поразило мальчика, который только что перед этим прочел «Кровавый Пуф» Крестовского, где революционеры расписаны такими черными красками, что на них не видно лица человеческого[152]. Бабушка относилась неодобрительно к произведению, где фигурируют «красные», и это вызывало споры.

В это время подрастающий Федя начал увлекаться общественностью. Демонстрация 6 декабря 1876 года на Казанской площади произвела на него сильное впечатление. Он интересовался всеми ее подробностями, следил за революционным движением, о котором узнавал частью из официальных сообщений, частью в школе, а также из разговоров с Агаповой, с которой он радикально расходился во взглядах на эти вопросы.

После выстрела В. И. Засулич в Трепова[153] разногласия Феди с бабушкой еще обострились. Когда он разобрался в этом событии, то решительно взял сторону Засулич, вступал в ожесточенные споры с бабушкой, называл Трепова подлецом, возмущался политическими процессами, несправедливым содержанием в тюрьмах зачастую невинных людей. За это его ругали, на него кричали, причисляли его к «ихней шайке». Но Федя стоял твердо на своем, все его симпатии были на стороне угнетенного народа и его защитников[154]. Таким настроением объясняется чрезмерное увлечение будущего символиста стихами Некрасова, которого он знал почти всего наизусть и считал гораздо выше Лермонтова и Пушкина[155]. Последний казался ему аристократом, наслушавшимся сказок и набравшимся суеверий от своей няньки, и незаслуженно получившим титул «народного поэта».

Из того громадного количества книг, которое Ф<едор> К<узьмич> перечитал в детстве и юные годы, по его собственному признанию, совершенно исключительное впечатление произвели на него: «Робинзон», «Король Лир» и «Дон Кихот». Не только они были прочитаны множество раз, но изучены дословно, а пьесы для себя даже разыграны.

Параллельно с чтением шел процесс самостоятельного творчества. Ф<едор> К<узьмич> родился поэтом. Как мы видели, с самых первых месяцев его жизни в нем ярко сказывались черты его поэтической натуры. Таково его образное восприятие падения с этажерки, таковы его первые проблески сознания в карете, таково все его детство, насквозь пронизанное мечтами. Поэтом был Федя уже тогда, когда шлепал босой по лужам за селедкой, ибо лишение обуви создало мечту и радость. Поэтом был он, когда терпел наказания, ибо боль и стыд рождали мечту об очищении, поднимали душу; поэтом был тогда, когда плакал над книгами и загорался стремлением стать самому лучше, принести себя в жертву людям, для этого очистить свою душу. Рождалась идея о подвиге, и понемногу крепла уверенность в своем призвании. Так складывалась личность поэта.

Далее творческая способность выражалась, с одной стороны, в постоянном придумывании всяческих загадок, ребусов, логарифмов — с другой стороны, в тех мечтаниях-сказках, которые рождались и сменялись в уме мальчика: то он видел себя поэтом, вот уже празднуют его пятилетний юбилей, вот уже через десять лет ему ставят памятник почему-то в Берлине (Ф<едор> К<узьмич> помнил определенно романтическую форму этого памятника), то он погибает на «благо народа», то приговорен к смерти за неудавшийся заговор и бежит, то на вершине славы и почета стоит во главе большого журнала, то женится на прекрасной девушке-малороссиянке (?), то тоскует по своей «Ариадне»[156].

Часто ему хочется писать в подражание только что прочитанному, переделать в театральную пьесу, так, напр<имер>, «Майскую ночь» Гоголя.

В эти годы Федя полюбил уходить в Летний или Таврический сад: там он предавался размышлениям о прочитанном, сочинял бесчисленные сюжеты для поэм и рассказов и там же писал стихи. Первое стихотворение было написано в 1875 г. Маленький поэт был, конечно, недоволен своими произведениями, переживал все муки творчества и вскоре пришел к мысли, что со стихами у него ничего не выйдет и что надо переходить на прозу. Тут он все больше стал сосредоточиваться на мыслях о романе, 1-я часть которого была написана в 1879 г., а равно и заметка о теории романа[157].

Заканчивая свой отрывок из 1-ой главы к «Биографическим материалам», считаю нужным подчеркнуть, что неоднократно слыхала от самого Ф<едора> К<узьмича> о том, как бережно относились и мать и бабушка к литературным интересам Ф<едора> К<узьмича> и как высоко они ценили его поэтическое дарование.

СНЫ И МЕЧТЫ

Месяца за три или за четыре до кончины, когда физических сил было еще достаточно, Ф<едор> К<узьмич> много волновался глубокими внутренними переживаниями в связи с мыслями о смерти. В значительной степени волнение это сказывалось на сновидениях, которые были чрезвычайно ярки, образны и граничили с галлюцинациями, видениями наяву. Иногда эти видения в полусне являлись следствием тяжелого физического состояния, одышки, так мучившей Ф<едора> К<узьмича> в то время. Заслышав его бормотанье из соседней комнаты, я подходила к нему и слушала жалобы на то, что «вот заставляют мешки с картошкой переносить: не угодно ли, человек еле дышит, а тут таскай им тяжести»; или «рассыпали апельсины по всему полу, а ты изволь-ка, подбирай их, ползай!»; или кто-то слишком быстро и мучительно кормит его с ложки, т<ак> ч<то> «давись да жри» и т. д.

По мере того как прогрессировала болезнь, тяжелые ее проявления, всё новые, всё менявшиеся, как бы озадачивали и пугали самого больного: у него появлялись видения из мира мечты, с одной стороны его тревожившие, а с другой — успокаивавшие.

Так, однажды днем Ф<едор> К<узьмич> проснулся в кресле, в котором в тот период болезни проводил дни и ночи, и сказал мне: «Сейчас тут направо около меня стоял кто-то в длинной белой одежде и за плечами у него было что-то длинное тоже, белое вроде коробки, должно быть, крылья; он сказал мне: „Не бойся, еще не теперь“» (июль — август < 19>27 г.).

В мае месяце, когда Ф<едор> К<узьмич> еще лежал на своей постели, находившейся в углу его кабинета-спальни, посреди которого стоял его письменный столик, на ночь я оставляла ему свет на этом столе: то была высокая лампа на тонкой колонке, покрытая белым стеклянным абажуром. Чтобы затемнить свет, я прицепляла под абажуром большой белый лист бумаги, закладывая его между стеклом и медным ободком. Лампа ставилась на край стола: кверху она заострялась белым матовым колпаком, книзу от него висел лист белой бумаги; случайно на спинку стула, прислоненного в этом месте к столу, иногда вешалось полотенце Ф<едора> К<узьмича> после вечернего умывания. Все вместе составляло вытянутую белую плоскость, которую больному с постели из полутемного угла нетрудно было принять за женскую фигуру в белом. Так оно и случилось. В одно утро он рассказал мне, как по ночам стала являться белая дама в белой маске. Сначала она отделилась от стола и молча прошла в отдаленную часть комнаты и исчезла, возбудив чувство ужаса. Потом при следующих появлениях стала подходить все ближе, оставаться все дольше. Чувство страха слабело. И вот она совсем близко, склоняется над ним, и он узнает ее, «избавительницу» от страданий.

С тех пор я переменила белый лист бумаги на лист синьки для чертежей и тщательно убирала вечером белье и другие подозрительные предметы из поля зрения больного. Он не говорил уже больше о «белой даме» и, по-видимому, забыл о ней[158].

Чрезвычайно ярки и сильны по переживаниям были сны Ф<едора> К<узьмича> об ушедших дорогих ему женщинах: о жене, сестре и матери. Особенно памятен мне его сон о первой из них. Со службы я прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>. Он был оч<ень> слаб и лежал в своей столовой на кожаном диване, шторы были задернуты. Надо сказать, что в течение своей долгой болезни Ф<едор> К<узьмич> постоянно менял места, то спал в своем кабинете-спальне на постели, то там же на низкой оттоманке, которую принесли ему сверху в один из его очень тяжелых дней (это был Троицын день), то в столовой на своем кожаном диване, то там же в креслах…

Как всегда, он обрадовался, поцеловал мне руку (эту привычку он взял за время болезни) и любезно предложил сесть — «Садитесь, пожалуйста». Эта фраза с оттенком галантности повторялась им неизменно при виде входящего, даже когда язык отказывался внятно произносить слова, даже когда путались мысли, как, напр<имер>, вечером 4 декабря. Я сразу заметила его переволновавшееся лицо, широко раскрытые, как бы вопрошающие глаза, более обычного слабые прозрачные руки, сжимавшие носовой платок: было ясно, что Ф<едор> К<узьмич> плакал. Когда вышла из комнаты сиделка, Ф<едор> К<узьмич> тотчас стал рассказывать, что этой ночью приходила к нему Анастасия Николаевна. «Большая-большая квартира, много комнат, и я все ищу в них Анастасию Николаевну, я знаю, что она тут. Наконец, прихожу в самую далекую комнату и нахожу ее. Она почему-то повязана черным платочком, а лицо маленькое-маленькое с кулачок и темное, как бы шерсть на нем. И скорбное-скорбное, все что-то делает, убирает. Я бросился к ней и умоляю ее остаться со мною, не уходить. Она молча соглашается, кивает головой, ласкает и целует меня, печальная, плачет, а сама вот-вот исчезнет, опять навсегда, вот-вот — и ее уже нет. И так это тяжело, так ужасно, опять разлука…» Слезы, с самого начала его рассказа катившиеся по лицу, превратились в рыдания. Таким скорбным, таким по-детски печальным и неутешным, разливавшимся в слезах, я еще никогда не видала Ф<едора> К<узьмича>. Без ответных слез нельзя было слушать его проникновенный голос, его необычайное волнение, так мог только говорить заглянувший в неведомое, перешедший таинственную грань.

Помню другой его сон, принесший временное успокоение. Опять я со службы прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>, по обыкновению с каким-нибудь скромным гостинцем, дозволенным в ту пору: груша, виноград, мороженое от лора и т. д. Ф<едор> К<узьмич> обедает, т. е. его кормят с ложечки молочной кашицей, тыквой во всех видах, лимонным желе… После еды он с присущей ему добросовестностью во всем полощет долго и упорно рот мятной водой, причем я всякий раз боюсь, что это вызовет или усилит одышку, но не смею его остановить из боязни разволновать и вызвать тем еще большую одышку. Потом крепко вытирается полотенцем и просит сесть поближе. «Теперь я спокоен, я знаю, что уж недолго. Ночью видел всех трех сразу и такие добрые, ласковые, сказали, что ждут меня. Мать как-то странно: стирала, лежа животом на полу, и корыто находилось под стулом. Я сразу осмелился заметить ей неудобство такого положения. — И представьте себе: она совсем не рассердилась, а только сказала: „Ну это по-Вашему неудобно, а у нас своя правда, свой закон“». Это указание на свою правду казалось особенно знаменательным Ф<едору> К<узьмичу> и делало его радостным и спокойным. «Значит, есть там где-то у них своя правда, и ждут они его все три, радостные, ласковые!»

В то время, когда у Ф<едора> К<узьмича> начались самые жестокие страдания в сентябре 1927 г., когда дыханье было так мучительно, что он не находил себе места и положения, не мог спать, не мог есть, п<отому> ч<то> первый же глоток вызывал усиление одышки, он силою своей мечты побеждал эту жестокую действительность.

Часов в 9–10 вечера, когда были выполнены все предписания врачей, окончены все столь ненавистные ему уколы, даны все лекарства, поправлены постель и подушки, в его комнате (в это время он жил в столовой, спал на своем кожаном диване) гасился свет, а я уходила в соседнюю комнату. Прощаясь, Ф<едор> К<узьмич> просил меня поплотнее закрывать двери, чтобы свет совершенно не проникал к нему. Больной затихал, стоны прекращались, он совсем не прибегал к колокольчику, а обычно делал это очень часто: иной раз не успеешь вернуться на свое место, как опять зовет. — Вот что рассказал мне Ф<едор> К<узьмич> о своем состоянии в это время. Когда все звуки замолкали и он оставался в полной тишине и темноте, путем сосредоточения ему удавалось вызвать совсем особое настроение, при котором он чувствовал себя необычайно хорошо. «Тебе хорошо, — говорил он, — тебе хорошо». Ты лежишь, ты можешь вытянуть ноги, ты можешь думать, вспоминать, ты ощущаешь окружающее тебя, тебе хорошо, действительно хорошо… хорошо… Так чего же ты ропщешь, чем ты недоволен?.. Тебе хорошо… И вот сначала неясно, понемногу, ближе, ближе слышится шелест больших крыльев, вот уже над ним… И мать (не мама, а вселенская мать) покрывает его своими большими черными крыльями. Хорошо… хорошо… все тонет, отходит, и постепенно впадаешь в блаженное небытие.

Но это не всегда удается, иной раз кто-нибудь громко скажет в конце квартиры, с шумом пройдет по коридору — и все кончено.

К сожалению, этот период продолжался недолго. Ухудшение подвигалось, болезнь принимала все новые формы, а с этим менялось и настроение. От примирения Ф<едор> К<узьмич> опять переходил к неприятию смерти, все в нем бушевало при мысли о ней («Не хочу! затащит в болото проклятая, не хочу квакать!»). Хотелось еще жить — все было мило на этой милой земле. Весной, когда болезнь уложила Ф<едора> К<узьмича> окончательно в постель, он говорил: «Хоть бы еще походить по этой земле!» Когда доктора, вначале предполагавшие рак, настояли на помещении его на один месяц в больницу для всевозможных исследований и рентгенирования[159], где ему строжайше было предписано постельное содержание, он говорил, вспоминая о Союзе Писателей, работу в котором так любил: «Хоть бы еще раз посидеть в этих комнатках».

Теперь, когда он быстрыми шагами шел к последнему пределу, ему хотелось «еще хоть немного, хоть два дня побыть здесь среди своих вещей».

Я останавливаюсь на этих тяжелых минутах потому, что весь духовный образ Ф<едора> К<узьмича> в течение его долгой болезни носил яркую печать его поэтической сущности: в постоянной смене настроений, ибо Ф<едор> К<узьмич> не только двух дней, но и нескольких часов подряд не был тем же, и в своих капризах, и в слезах, и в призывании смерти, и в проклинании ее, и в снах и видениях — во всем поражала яркость образов, сила мечты.

Когда доктора посадили его на строжайшую диету, еще весной, до больницы, он, временно лишенный даже сладкого, которое так любил, подолгу мог фантазировать о жизни некоей «барышни Лизаньки»[160], которая, будучи дочерью в многочисленной семье, любила проводить все свое время на антресолях у «бабиньки». А бабинька была стара и слаба и редко спускалась вниз в семью своей дочери, а тихо проживала в своих низких комнатках с иконами, лампадами и горничной Дашей. Описывал подробно, как встает бабинька и ждет внучку к кофею. И какой они пьют кофей — тут шли подробности о топленых сливках, золотистых булочках и т. д. Потом описывался дальнейший день и главное внимание отдавалось описанию обеденных блюд, всегда старомодных, чисто русских, тщательно обдуманных и приправленных соленьями, маринадами и т. д. Не раз Ф<едор> К<узьмич> возвращался к этой повести, расцветавшей на его собственных лишениях. Лежит, лежит и вдруг вспомнит: «А в праздник-то к Пасхе что творилось…» или: «из молочных кушаний Лизанька с бабинькой больше всего любили варенец…».

Приложение Федор Сологуб. Канва к биографии

У АГАПОВЫХ. Падение с этажерки. Запеленать.

Первый проблеск сознания — в карете.

На даче. Оставлен на широкой скамье.

Прогулка с отцом около озера на даче. Он прячет от меня палку. Пирожное, громадное, с мою ладонь, — еле держал в руках. Упал на него и раздавил.

Иду с отцом по набережной. Шинель отца, большая, черная.


У МАТЕРИ. Комната, в два окна. Между ними на столе отец шьет. За перегородкой спальня.

Смерть отца. Лег на стулья и заплакал. 1867. Вывеска с ножницами на кресте[161].

На квартире в доме Вагенгейма[162]. Слишком чистый мальчик — немец. Мальчик Витя. Он сломал ноготь. Меня больно высекли.

Господа — не люди. Ночь. Луна. Зима. Снег. Я. Тетка Олимпиада. Еще кто-то.

Как Семен меня хоронил.

В Прачешном переулке[163]. Ударился затылком на льду. Портомойни[164]. Мое удальство, наскоки на кол<ени> Б<абушки>. Простота моя: раздача картинок.

Рукавички дал мальчику подержать. А тот их украл. Мать ходила меня искать. Потом порка.

Сады и розги в Прачешном переулке.


У АГАПОВЫХ. Дедушка (Агапов). Замасленный халат.

В доме Северова[165]. Первая прочитанная конфета без складов. Нашел на улице. Общий и мой восторг.

Розги в доме Северова дважды. Мое красное лицо. Розги в доме Духовского[166], часто.

Бабушкин мундштук. Курит, и ходит по комнате. Пасьянс.

Тайная встреча Линушки с Витб<ергом> на улице[167]. Под предлогом, что пошли в лавку. Я несу бутылку с деревянным маслом, они воркуют. Я неосторожно высунулся из-за угла, — беда, бабушка увидит, надо идти домой.

Неудачное ношение письма к хромому мировому: М<ихаил> М<ихайлович> перехватил. Страх Тонюшин[168]. Ее письмо к М<ихаилу> М<ихайловичу> — просит не говорить. А меня высекли.

Басни Крылова. Кухня. Чтение вслух.

Драка на улице. Не давай сдачи. Высекли.

Пирожное у Миш<и> в кармане. Апельсин в сортире.

Семья Стюартов. И противные мне громадные ногти.

Муки мои при учении грамоты. Крики бабушки. Колени. Мать меня уводит. Сечет.

Наклейка почтовой марки на письмо, которое я сам же снес Витбергу. Купил его в мелочной лавке. Сначала смеялись, потом высекли.

Дом Духовского. Бурная сцена изгнания Витберга.

Елена Ивановна привела меня в школу[169]. Дома вечером для острастки порка.

Приходское училище. Попов Ив<ан> Ив<анович>[170]. Штатный смотритель, толстый, маленький, в вицмундире. Визгливо кричит на шалунов: — Всех высеку!

Осколки леденца. Подарок их Власову. Чахоточный и добрый.

Первый класс уездного училища. Галанин[171]. Хрюкающий голос. Красный нос. Бьет по щекам. 20 коп. за чтение книги из уч<ительской> библ<иотеки>.

Законоучитель сам пришел наниматься. Дезидориев[172]. Духи малиновые. Петр П. Чистяков.

При первом случае шалости или лени звали родителей, секли и просили и впредь поступать так же. Тогда уже секли без долгих справок. Так было и со мною. Секли часто, за шалости, иногда за неприготовленный урок, за грам<матические> ошибки, кляксы и пр.

Шалость на улице. Галанин. Наказание розгами в шинельной, меня и Табунова.

Табунов. То ты, то вы. Пощечины. Мороженое. Шоколад. Подхалимство к владимирским[173]: запанибрата.

Кофе вместо обеда. Припрятанная папироса.

Гатчина. Сад у дворца. Распрыгался с мальчиками.

Гатчина. Неисполненное обещание купить яблоков.

Гатчина. — А помните, Ф<едор> Александрович>, как вас от нас выгнали. Во время стрижки волос.

Гатчина. — Это ваш воспитанник. — Разве мы стали бы так водить воспитанника. Босоногий мальчишка, сын служанки какой-то. Витберги зашли купить ему что-то.

Гатчина. — Значит, и вы — дура.

Гатчина. — Прощай, Наташа, твоя нянька уезжает. Витберги переглядываются.

Я разбил термометр. Ругань ночью, при гостях, — М<ихаила> М<ихайловича>.

Еще раньше ругань бабушки. Жестокая порка.

В доме Гудимы[174] меня считают переодетой девочкой[175].

Споры из-за Засулич и пр.[176] Бурные сцены. Розги и дома и в дворницкой, а иногда и в участке.


ИНСТИТУТ[177]. Приемный экзамен в институт. Простая обстановка. Кто-то поднял руку, просится выйти — и это насмешило. Медицинский осмотр. Очень неловко — следы от недавних розог. Впрочем, видел только доктор и очень тактично промолчал.

Первый вечер в институте. Музыка и грусть. Уверенность, что дадут белье, — и пришлось спать в крахм<альной> рубашке.

Максимов, Петр Парамонович. Как мы с ним целый год не говорили.

Мать и бабушка у Сент-Илера[178]. Просят сечь. Позвали и меня. Назидание Сент-Илера.

Снимание мерки в институте. Столовая. Портной. Толпа. У окна. Шестова отталкивают: Щедров. Он молчком добивается своего права, захватывая карандаш. Насмешки: — поэт[179] и т. д.

— Читает Шекспира: прочтет и подражает.

Скрипач Бельдюгин. Масляные глазки. Глухой голос.

Кража сахара из учительской. Поцелуев. Учителя не поверили. Кража часов. Совещание.

Герасименко. Цветков — гусь. Лопачев[180].

У Бельдюгина украли часы. У хохла — деньги. <У> Шаталова по несколько копеек. Из карманов и гардеробной деньги, особенно всегда в начале уч<ебного> года.

Безобразия в столовой. Набрасыванье на блюда, чтобы себе побольше захватить.

Ив<ан> Ив<анович> Попов проткнул палкой руку лакею, подававшему котлеты: заторопился побольше хватить. Уже и тогда проявлял аппетит рвача.

Шестов из Института шел домой босиком. Около Мариинского двора встреча с Вембером. Шестов к нему. — Вембер отвернулся и прошел.

Офицеров и пышки. Его дежурство. Тайно съел и потребовал других. Его уличили. Потом поставил ему это на вид Вембер.

Афанасьев. Улыбается, розовый, молоденький. Чахоточный учитель рис<ования> Каробанов.

Несколько раз р<озги> у Сент-Илера. Все три года по несколько раз С<ент>-Ил<ер> призывал к себе, и меня секли[181].

Торжественная ругань Вембера с Оф<ицеровым> в конце полугодия.

Учитель рисования и чистописания Лосев[182].

— Так как вы уже не маленькие, то напишем букву «О». Толстенький, маленький, бритый.

Выборы заведовавшего табачной кассой. Просят Вембера, — и его же забаллотировали.

Ксентицкий рассказывает, как он дома ходил босой, чтобы ноги не потели.

1 м<а>р<та 18>81 года. Сент-Илер собирает учеников:

— Вот уже у нас случилось такое событие[183], такое событие… (чешет затылок), о котором и говорить не стоит.

Мороженое. Водка. Обыски в шкапиках.

Учитель гимнастики Мартынов[184]. Трепет перед директором: навытяжку. Пухленькие щечки. На перемене боится идти в учительскую.

— Яков Гуревич[185]. — Или Як. Грич, или просто Гуревич.

Лопачев рассказывает, как его дома летом три раза секли (из 2<го> перешел в 3-й).

Пьяный Лопачев в публ<ичном> доме. Красная рубаха. Дикие глаза. Сам еще мальчик, — вид дикий. Выскакивает на улицу и кричит, размахивая кулаками. Ночью. Чувство отвращения к нему.

В публ<ичном> доме. Гусь — Цветков, бормотун, в очках. Пьяно и нагло, и бедно. Тесные коморочки. Образ. Высокая кровать. Цинизм речей проститутки.

Шаталов просится учителем в институт. С<ент>-Илер зачеркивает его прошение.

Последняя порка в Институте после окончания, за пьянство[186].


КРЕСТЦЫ. Дорога из С<анкт->П<етер>б<урга> в Крестцы. Николаевский вокзал. Агаповы. Васильев. Его пожелания.

1882. Остановка в Новгороде. Гостиница. Грязь и слякоть.

В Новг<ороде> с мамою у директ<ора>. Земн<ой> покл<он>. Просьбы, чтобы секли. Письмо дир<ектора> к Бальз<аминову>[187]: ходить босиком; за проступки сечь.

1882 авг<уст>. Из Новг<орода> в Крестцы. Живописная дорога. Ночевка. Возчик, мальчик, пришел босой просить на чай.

1882 авг<уст>. Первые дни в Крестцах.

Быстрая походка Киндер Бальзама. Его тулупчик. Синие очки.

Пришла бумага от дир<ектора> — разрешено мне на уроках быть босым. Бальз<аминов> распоряжается: — Завтра без сапог. В первые дни было очень стыдно.

Мастерская. Розги в кабинете Бальз<аминова>. На его коленях. Вошел Венедиктов. Когда я вернулся в мастер<скую>, уже знали. Стыдно.


КРЕСТЦЫ. Секли учеников очень часто.

Бальзаминов. Бил по щекам. Сек розгами. Ставил на голые колени. Брань.

Скоро — на голые кол<ени> в классе. Потом и розги и очень часто, то в классе, то в мастерской. Иногда присылались на дом 4 ученика сечь.

Кража яблок с мальчишками. Сходило благополучно. Раз поймали, меня, Чернявского и Филиппова. Провели в дом. Мальчишкам дали по 50 р<озог>. — А вам, как учителю, надо сделать уважение. Целую сотню получите.

Во все три осени с мальчишками кража яблок[188]. Каждую осень несколько раз попадался, и тогда тут же секли.

Шестов не любил, чтоб сторожа давали ему пальто. За это его сторожа презирают.

Водка у Гр<игорьева> и др. Кары дома и в уч<ительской>.

Рябов дал попам алтын в Рожд<ество>. С тех пор к нему не ходили.

Исправник Гречев порет сына в полиции. Тот — бродяга и негодяй. Исправник — старичок архаровского вида.

Почтмейстер получил орд<ен> Стан<ислава> 3-ей степени — старик. По этому поводу горожане подносят ему серебр<яный> портсигар. Он тронут. Делает визиты всем подписавшим. Подписка на подарок: Григорьев[189] непременно хотел больше, чем я.

Игра в бабки. Я и мальчишки. Подшиб биткой нечаянно ногу девчонке. Высекли тут же на улице.

Молин в лавке Оглоблиной. Там Машенька одна. Мол<ин> пьян. Садится на прилавок.

Маша поет Ш<естов>у: — Ты кривая рожа и т. д. При этом скалит зубы и тянется рожей к лицу Шестова. И еще поет: — Не будет ли чужое пиво пить. Не пора ль свое варить?

Галдеющее собрание по поводу учреждения (неудачного) клуба в Кр<естцах>. В частной квартире. Все говорят вразброд. Я в сторонке.

Шестов подписывает на портсигар почтмейстеру столько же, как и Молин. Тот прибавляет, чтобы быть выше. С угрюмым и злым видом.

Сторож пьяный привязывается извиняться. Потом переходит в грубый тон, — мол, и господа пьют больше нашего.

Пьяный и босой Яшка лезет на улице христосоваться с Шест<овым>.

Шестову хочется поцеловать руку Маш<е> Оглоблиной, — и не решается попросить. Долго ведет разговор, так и уходит.

Яшка декламирует Петровичу какому-то «Люблю тебя, Петра творенье» и т. д. Ему дают, чтоб отвязаться.

Угрюмые, широкобровые сынки кр<естецкого>почтмейстера. Молчаливые.

1882-<188>4 Крестцы. Весной и осенью ученики в школе босые. То же в жен<ской>.

Барыня Марфа. Перчатка на правой руке. Массивная. Всю комнату занимает своими юбками. Ее любовный пыл.

У Кетиньки у стола стул бочкой. Борода длинная, темно-рыжая. Держится немного сгорбившись, бороду выправляет рукой снизу. Сыновья постоянно босые.

Ночь. Октябрь. Большая дорога. На улице луна. Морозец. Совет кончился. Поп и Мотовилов. Поп его провожает. Они разнесли Шестова за Молина. Теперь смеются. А Шестов идет за ними. Чувство одиночества и оскорбления.

Гомзин подпоил Шестова и вынудил у него расписку в невиновности Молина. Пили всю ночь у Гомз<ина>.

У Шестова на акте отняли стул для дьякона, а двое (Кетинька и Обоев) потеснились двое на 1 стул, а Ш<естову> уступили свой.

Шестов и Гомзин идут по улице (после окончания дела М<олина>) и мирно беседуют. О чем-то заспорили: — Честное слово, — говорит Ш<естов>. «Чести-то у вас и нет». Ш<естов> молча повернулся и пошел назад, а Г<омзин> продолжал свой путь. Это было против дома Мотовилова.


Великие Луки. Клавдия Белоусова дразнят дюшкой (свиньей)[190]. Он до слез сердится. Силуанов — шаман, шаманюга.

В<еликие> Л<уки>. Учеников секли часто во всех классах.

Сосулькина индюшка.

Сосулька[191] сек медлительно и с издевочками. Велит раздеться, лечь на пол, несколько раз перелечь, как удобнее. Иногда сам уйдет, — лежи и жди.

В<еликие> Л<уки>, гор<одское> уч<илище>. Больнее всех сек Алексей Летонов. Стремительные удары. Неторопливо, равномерно, но каждый удар как с неба падал и обжигал.

М. Крынин заворачивает конец носа кверху. Смуглый.

Пошел к отцу Угл<ичинину> поговорить о его сыне. Через вал. Шел задумавшись. Спустился. Старик Угл<ичинин> у ворот. Я споткнулся, и тут только заметил, что иду босой, — забыл обуться. Поздно возвращаться.

Разговоры. Дерка.

Петрушка хвастает. Я тоже могу шапку с кокардой надеть — у меня тоже казенная служба.

Усасов хвастает: сделаюсь инспектор, и тебя вытащу[192].

Шестов и Петрушка. Швырянье камней на лед канавки. Бегут унимать. Хозяин пожаловался. Дома Шестова выдрали розгами.

Забава на бульваре у Мглы. Идут двое юношей сзади кого-нибудь и называют друг друга именами тех, кто идет впереди, — громко, развязно. Или они же пронзаются боком, при помощи палок, между двух гуляющих.

Угличинин: — Преотличную порку зададут. С улыбочкой: — Розог 200 дали.

Сосулька и Шестов пришли в какую-то зальцу, где объявлено представление. Танцовщица пляшет. А третьего дня она родила.

Привез поросенка Максимову.


ВЫТЕГРА. Бечевник. Бурлаки. Их труд. Есть совсем малыши.

Пьяные бурлаки возвращаются домой. Под окнами крайних домов располагаются и галдят. Рваные, босые.

Среди путинных попадаются совсем еще мальчики.

Смешной дом в Вытегре над ручьем: стены поставят, как угодно. Один сарай, а хозяин насчитал комнат много.

Смотр вольных пожарных в В<ытегре>. Церемониальн<ый> марш. Машут руками. Ждут в<еликого> кн<язя>.

В Вытегре канатоходец. На площади. Толпа. Сбор в антрактах. Трико канатоходца.

Следователь Линевич и пьяные бурлаки. Он показывает свою кокарду. А они его столкнули с тротуара, и сами убежали. Городовые явились поздно.

Заседания учредителей под председат<ельством> Моховикова. Дамы обижены, зачем от него пахнет водкой.

Седой и пьяный купчик, говорящий рифмами[193]. Что больше пьет, то бойчей рифмует. У Веретенникова.

Дежурства в семинарии. Вечером я был там всегда босиком, как и большинство семинаристов.

Маскарад, как средство осмеяния: на шляпах фигуры. — Матафник из окон лечит холерного. Грим Моховиковым, и на шляпе башмак, — под башмаком.


Воздв<иженское> гор<одское> уч<илище>[194]. 1892. Сентябрь. Жалоба. Вызов. С мат<ерью> в град. Полковник. — Мать жалуется. Вас дома секут? — Да. — Придется и здесь пробрать хорошенько. Сотенки полторы. — Ваше…

— Молчать! Не мы наказываем, мать. Раздеться догола! Врач. Осмотр. Порка.

1892—<189>4. Дома. Дворницкая. Участок.

Рожд<ественское> гор<одское>уч<илище>[195]. Дразнят школьники в Рожд<ественском> гор<одском> уч<илище>. Головастик (Иванова). Трехглазый (Калмыкова).

Пьяный Квашнин-Самарин[196] хвастает: — Иду я в Алек<сандровский> дворец — и часовой мне не посторонился. Я крикнул: знаешь ли с кем ты говоришь? Я — К<вашнин>-С<амарин>. И он отступил с уважением.

1895. Панов[197] в редакции «Нового Времени» обругал Буренина[198] за рецензию. Его столкновение с Федоровым[199]:

— Я вам морду набью. — Подозревает его в сплетне через кого-то, повредившей ему, и будто бы сплетня через Фед<орова> и через четвертые руки попала Буренину. Грязь.

1894–1907. Сестра. Секла дома, в дворницкой, в участке[200], с согл<асия> дир<ектора> и град<оначальника> в Андр<еевском>[201] нередко сторожа, чаше всего Василий, иногда с сыном Николаем.


Андр<еевское> уч<илище>. Дома по-прежнему босиком. На даче постоянно.


ШИРОКАЯ[202]. Дарья Ив<ановна>. Сначала стеснялась. Потом разошлась вовсю.

Федор Сологуб в Вытегре (Записи В. П. Абрамовой-Калицой)

В истории русской литературы Вытегра прочно утвердилась как родина поэта Николая Клюева. Действительно: раннее детство, отрочество и зрелые годы Клюева (до переезда его в Петроград в 1923 г.) неразрывно связаны с вытегорской землей… Менее известен другой историко-литературный факт: Вытегра, ее улицы, пейзажи, окрестности нашли отражение и в творчестве Федора Сологуба, прожившего в этом городе несколько лет.

Окончив в 1882 г. Петербургский Учительский институт, будущий писатель отправляется служить в провинцию. В течение первых трех лет он преподает математику в г. Крестцы Новгородской губернии, затем в 1885 г. переводится в Великие Луки Псковской губернии и, наконец, осенью 1889 г. получает новое назначение — в приготовительный класс Вытегорской учительской семинарии[203].

Как много снегу намело!

Домов не видно за буграми.

Зато от снега здесь светло,

А осенью темно, как в яме.

Тоска и слякоть, хоть завыть, —

Недаром Вытегрой зовется, —

Иль в карты дуться, водку пить,

Коль грош в кармане заведется.

На набережной от всего

Треской несвежей душно пахнет.

Весной и летом — ничего,

Хоть вся природа словно чахнет.

Но все ж земля, трава, река…

Я — питерец, люблю мой Север.

Дорога всякая легка,

Милы мне василек и клевер[204].

Это стихотворение Федора Тетерникова (дата: 12 декабря 1889 г.) передает нерадостные впечатления от первых месяцев его жизни в Вытегре. Впрочем, оно отнюдь не такое мрачное, как другие стихотворения поэта конца 1880-х — начала 1890-х гг. Начинающему учителю, приехавшему из Петербурга, нелегко было освоиться в провинциальных условиях, свыкнуться с однообразной гнетущей обстановкой, прижиться в обывательской, мещанской среде. Образованных людей в провинции было мало; общение с коллегами не всегда радовало — оно чаще оборачивалось заурядной попойкой, а то и перебранкой, ссорой. Домострой, косность, дикие нравы — все это усугубляло одиночество молодого человека, мечтавшего о «высоком». Он пытался уйти в себя, писать (тайком от всех), но окружавшая его действительность не слишком располагала к творческим порывам. Да и времени не хватало: к своим служебным обязанностям Сологуб всегда относился добросовестно. Неудивительно, что на его стихах того времени лежит налет безысходности, разочарованности, печали. Эти же настроения отразились и в его прозаических вещах, задуманных или начатых им в ту пору (например, в романе «Тяжелые сны»).

И все-таки годы в провинции не были для молодого человека потерянными. Писательство, занятия с учениками, стремление к самообразованию помогали ему в немалой мере высвободиться из-под власти «тяжелых снов». Оказавшись в Вытегре, Тетерников много читает, изучает французский, переводит Верлена. «Главная цель, — пишет он 18 марта 1890 г. в Петербург своему наставнику В. А. Латышеву (1850–1912), известному педагогу, а с 1892 г. — директору народных училищ С.-Петербурга, — приобрести такую степень образованности вообще, какая достижима в моих условиях»[205]. А еще через несколько месяцев, 17 июня 1890 г., он рассказывает (ему же):

«Истекший год оказался самым счастливым в моей службе: положение мое улучшилось довольно значительно, и работа стала легче, стало оставаться больше свободного времени. Так как я не любитель развлечений, то это время уходило большею частью на работу. Я не сумел бросить писания стихов, хотя, к сожалению, редко работал над ними. <…> Бросить занятия стихами и прозой мне не хочется и не захочется долго, хотя бы я так и остался неудачником в этой области; во мне живет какая-то странная самоуверенность, мне все кажется, что авось и выйдет что-нибудь дельное, возможно ли это и как это осуществить?»[206]

Жизнь в провинции подчинялась определенным правилам: следовало регулярно принимать гостей, наносить ответные визиты, посещать обеды, ужины и т. д. Уклониться от этой «рутины» было невозможно. С кем же общался в Вытегре Федор Кузьмич, кто принадлежал к его ближайшему окружению? Сохранившиеся в архиве Сологуба его собственные письма тех лет (В. А. Латышеву, О. К. Тетерниковой), а также письма вытегоров к нему позволяют очертить этот круг достаточно зримо.

В первую очередь следует упомянуть сослуживцев Федора Кузьмича, преподававших в той же семинарии: учителя русского языка Никифора Ивановича Ахутина; учителя рисования, черчения и чистописания Ивана Александровича Копытова; учителя математики Ивана Кузьмича Дроздова; учителя естествоведения Николая Валериановича Подвысоцкого; законоучителя, священника Павла Ивановича Соколова; учителя пения Павла Тимофеевича Нечаева. В приготовительных классах Вытегорской семинарии преподавали, наряду с Ф. К. Тетерниковым, Александр Герасимович Костин и позднее — Иван Иванович Кикин. Директором гимназии служил с 1889 г. Митрофан Егорович Маккавеев[207].

Ближе других Федор Кузьмич сошелся, пожалуй, с Н. И. Ахутиным, покинувшим Вытегру вскоре после отъезда Тетерникова (он был переведен в Череповскую (Череповецкую) учительскую семинарию). В последующие годы они обменивались письмами — вплоть до осени 1914 г. (сохранились лишь письма Н. И. Ахутина). С 1908 г. Ахутин постоянно жил в Петербурге, где изредка навещал Сологуба. Так, 7 ноября 1913 г. он искренне благодарит писателя за «по-прежнему товарищеское отношение», а Ан. Н. Чеботаревскую — за оказанные ему радушие и гостеприимство[208].

Имена Ахутина и членов его семьи (жены, Александры Михайловны, и др.) не раз встречаются в письмах Федора Кузьмича из Вытегры. «В воскресенье днем были у нас Ахутины с старшею дочкой, — сообщает он, например, сестре 11 апреля 1892 г. — Ждали на второй день приращения семейства, но ребенок родился только в четверг, и к великой радости Ахутина родился сын, которого назвали Александром. Ахутин, конечно, сияет от восторга»[209]. Кроме того, из более раннего письма к сестре (от 10 октября 1891 г.) видно, что Тетерников предполагал составить вместе с Ахутиным описание Вытегорской учительской семинарии за все время ее существования и опубликовать этот труд в столичном «Журнале Министерства народного просвещения»[210]. Проект этот, однако, не осуществился.

Учительская семинария не была в то время единственным учебным заведением Вытегры. Начальное образование вытегоры могли получить и в двухклассном городском училище (в середине 1890-х гг. в нем учился Николай Клюев), и в женской прогимназии. В городском училище преподавали Михаил Павлович Заякин, назначенный в 1893 г. его заведующим (и занимавший эту должность в течение ряда лет). В женской прогимназии преподавали сестра Заякина, Анна Павловна (русский и французский языки), и жена Нечаева, Вера Сергеевна (учительница в приготовительном классе). К числу знакомых Тетерникова в учительской среде принадлежали, кроме того, Александр Иванович Смелов, помощник учителя в Вытегорском городском училище, и Вера Евграфовна Иванова, начальница женской прогимназии.

Поселившись в Вытегре, молодой учитель сблизился также с Александром Васильевичем Дурново, инженером, проявлявшим, однако, интерес и к литературе. Впрочем, их взаимное общение длилось недолго — около двух лет. Осенью 1891 г. Дурново был переведен в Ковно (ныне — Каунас) начальником Округа путей сообщения. Расставаясь с Вытегрой, А. В. Дурново писал Тетерникову 3 сентября 1891 г.: «Память о знакомстве с Вами сохранится у меня навсегда как об одном из весьма приятных эпизодов жизни моей»[211]. Впоследствии, что следует опять-таки из писем А. В. Дурново, писатель посылал ему свои произведения.

Описывая проводы А. В. Дурново, Федор Тетерников рассказывал своей сестре (письмо от 10 сентября 1891 г.): «Мы на прошлой неделе в среду давали обед уезжающему Дурново. <…> Были только немногие из его ближайших знакомых; инженеров не было. Были: о. Павел Ив. Соколов, Ахутин, Костин, Копытов и я — из семинарии; затем Андреев[212], Поцановский <так!> (наш сосед)[213], Воробьев-старший[214] и еще несколько, всего 13 человек, кроме самого Дурново. Обед был в зале Инженерного клуба»[215]. Из этого же письма явствует, что во время обеда Н. И. Ахутиным были прочитаны стихи Федора Кузьмича, написанные им в честь Дурново, — сонет «В пустынных небесах…», текст которого сохранился в архиве Сологуба (с датой «1 сентября 1891 г.»)[216]. «Стихи всем понравились и очень польстили самого Дурново», — сообщает Федор Кузьмич сестре (в цитированном выше письме)[217].

Впрочем, значение этого эпизода не следует преувеличивать. В. П. Калицкая полагает, что Федор Кузьмич, живя в Вытегре, может быть, кому-нибудь и читал свои стихотворения, «но в печатном виде, по-видимому, никому не показывал». Ее мнение подтверждается горестным восклицанием самого Тетерникова в письме к В. А. Латышеву; «Я хорошо знаю, чем интересуется вытегорская публика, но ей мои стихи не нужны»[218].

Эпизодически встречаются в письмах Федора Кузьмича и фамилии других его вытегорских знакомых, среди них, например, — священник Петр Федорович Раевский, умерший осенью 1891 г., уездный врач Михаил Александрович Шлегель, переведенный в январе 1892 г. из Вытегры в Олонецкий уезд, Константин Николаевич Юнкер, лесничий Вытегорского лесничества, и др. Неудивительно, что кое-кто из вытегоров был впоследствии «увековечен» писателем. Так, супруги Рубоносовы в рассказе «Червяк» списаны Сологубом с П. Т. и В. С. Нечаевых, девочка Ванда, героиня рассказа, — с Ванды Тушовской, ученицы Вытегорской прогимназии, и т. д. Читая произведения Сологуба, жители Вытегры безошибочно угадывали тех, что в свое время послужили Федору Кузьмичу прототипами его героев (подробнее см. в коммент. 37 к записям В. П. Калицкой[219]).

Вероятно, более пристальный взгляд на некоторых сологубовских персонажей еще не раз позволит в будущем рассмотреть в них черты его вытегорских знакомых. На это обратил в свое время внимание И. И. Кикин. Вспоминая о Н. В. Подвысоцком, он писал Сологубу 14 ноября 1909 г.: «Вот это был тип, достойный, кстати, художника в отношении изображения отрицательных сторон человека, и я думаю, Федор Кузьмич не обошел его своим вниманием в своих произведениях. — Интересно было бы знать — в каких Ваших произведениях искать бытописания из наших времен и краев — поруководите в решении сего вопроса»[220].

Тем не менее со многими своими сослуживцами Федор Кузьмич охотно общался и сотрудничал, пытаясь, в частности, оживить вытегорскую культурную жизнь. Так, 8 октября 1891 г. он рассказывает В. А. Латышеву о «народных чтениях», в которых, помимо самого Тетерникова, предполагали участвовать «Ахутин, Цветков[221], Заякин и его сестра, Смелов…». Тогда же обсуждался «очень прилежно» и вопрос об открытии вытегорской типографии, но «не пришли ни к чему; хотел было принять участие Цветков, но с ним оказалось невозможно столковаться…»[222].

В письме к сестре от 1 сентября и к В. А. Латышеву от 8 октября 1891 г. Федор Кузьмич рассказывал также о попытке вытегорских учителей создать собственную ссудо-сберегательную кассу. «Было три собрания в зале семинарии, — пишет он сестре, — 25 и 29 августа и сегодня. Сегодня было последнее совещание, окончили рассмотрение устава, в котором многое изменили, и решили просить об утверждении, что поручили Маккавееву. Председателем был на всех собраниях, конечно, Маккавеев, а я — секретарем. В первый раз собралось 25 человек, во второй — 15, а в третий — 11. Членов у нас теперь 31 — пристал вновь Иван Александрович Копытов, на которого я уж и не рассчитывал. Да и кроме этих будет еще много сельских учителей»[223].

Вообще говоря, к общественным событиям в Вытегре, переживавшей в 90-е годы прошлого века своего рода «расцвет» (причем не только экономический[224]), начинающий писатель относился с неизменным вниманием. Например, 3 октября 1891 г. он извещает Ольгу Кузьминичну: «Скоро в городе начнутся работы по выпрямлению реки Вытегры; шлюз будет перенесен немного выше; около жидовского кладбища будет сделан перекоп для обхода крутого загиба, Сиверсов мост будет перенесен немного пониже, к следующей улице, так что с него будет прямо дорога к собору и казначейству; а так как тот берег Вытегры в этом месте низок, то там будет сделана дамба. Около старого собора река будет немного расширена, чтобы фарватер был прямее <…>. Ярмарка началась, как всегда, в Покров, но товаров привезено еще очень мало; так же и у Пудровой[225]. <…> Просили тебе кланяться Ахутины, Заякины, Иванова (начальница гимназии) и еще, может быть, кто-нибудь из знакомых»[226].

Федор Кузьмич оставался в Вытегре до осени 1892 г. Последние месяцы в его письмах возникает новая тема. «В Петербурге поднят вопрос о закрытии нашей семинарии: говорят, что не нужна», — пишет он сестре 11 января 1892 г. Положение с семинарией было долгое время неопределенным. «В Министерстве решено в будущем году Выт<егорскую> семинарию закрыть, а в Дерптском округе на эти деньги открыть новую», — извещает 29 мая В. А. Латышев своего вытегорского знакомого[227]. А 25 июля 1892 г. Федор Кузьмич пишет ему из Вытегры: «Здесь получена бумага о прекращении приема в семинарию, которую дир<ектор> держит от служащих в семинарии в секрете; однако в городе как-то узнали уже об ней <…> может случиться, что и без моего желания мне придется проститься с семинарией»[228].

На самом деле Тетерников давно уже втайне помышлял о том, чтобы перебраться в Петербург (о своем желании расстаться с Вытегрой он писал, например, В. А. Латышеву еще 17 июня 1890 г.). К этому побуждала его не только ситуация, сложившаяся в семинарии (предстоящее ее закрытие, дрязги в среде сослуживцев, конфликт с директором), но и открывшиеся ему в то время возможности вступления в «большую литературу». Собственно. Тетерников публиковался задолго до Вытегры (впервые — в 1884 г.), продолжал печататься и в 1889–1892 гг., но редко, с перерывами, к тому же — в общедоступных газетах и еженедельниках типа «Свет». «Луч», «Иллюстрированный мир». Летом 1891 г., находясь в Петербурге, он завязывает отношения с Н. М. Минским; 17 июля 1891 г. он посылает ему из Вытегры несколько своих стихотворений — «на суд»[229]. Благодаря доброжелательной поддержке Минского стихи никому не известного вытегорского учителя попадают на страницы «Северного вестника» (1892. № 2); в редакции этого близкого ему по духу журнала он получает вскоре свой литературный псевдоним — Федор Сологуб.

Покидая Вытегру осенью 1892 г., писатель, вероятно, и сам не знал, надолго ли расстается с Олонецким краем. Судьба семинарии еще не была решена[230], и, видимо, из-за отсутствия нового приема в приготовительный класс, он мог задержаться в столице (был «представлен к оставлению за штатом», как явствует из письма к нему В. А. Латышева от 4 сентября 1892 г.). Около года, пока готовилось закрытие семинарии, Тетерников продолжает получать ежемесячное жалованье из Вытегры. Наконец в июле 1893 г. он поступает на службу в Петербургское Рождественское училище. В Вытегру он более не вернулся.

Роль вытегорского периода в творческой биографии Сологуба начинает проясняться все отчетливее. Опираясь на архивные материалы (в частности, на записи В. П. Калицкой), можно предположить, что годы 1889–1892 были переломными для писателя и что опыт вытегорской жизни отразился в его стихах и прозе гораздо глубже, чем кажется на первый взгляд. Материалы сологубовского архива в Пушкинском Доме отчасти подтверждают такое суждение. Среди бумаг Сологуба обнаружен, например, план Вытегры, начертанный его собственною рукой[231], черновики стихотворений, написанных в Вытегре (нередко — на расписании уроков или на листках «аттестаций», что выдавались ученикам Вытегорской учительской семинарии), относящиеся к этому периоду шутливые стихотворные зарисовки «Перед советом», «На совете» и др.; на некоторых листках — краткие характеристики сослуживцев, их родственников[232]… Сохранилась и составленная Сологубом «канва» к его биографии (машинопись); в ней — немало «вытегорских» штрихов и зарисовок: «Бечевник», «Пьяные бурлаки возвращаются домой», «В Вытегре канатоходец», «На площади. Толпа. Сбор в антрактах. Трико канатоходца», «Седой и пьяный купчик, говорящий рифмами», «Дежурства в семинарии» и т. п.[233]

Не подлежит сомнению, что впечатления провинциальной жизни, какими бы тягостными ни казались они подчас самому писателю, были в итоге плодотворными для его дальнейшей литературной деятельности. Автобиографические мотивы, навеянные, бесспорно, и годами, проведенными в Вытегре, звучат (хотя и не всегда явственно) в рассказах и романах Федора Сологуба, и прежде всего — в романе «Тяжелые сны». Знакомясь с этим произведением, Н. И. Ахутин писал своему бывшему сослуживцу 20 октября 1895 г.:

«Судя по тем лицам, которые мне знакомы (а ведь их там не мало), я считаю Ваше произведение верным и мастерским изображением печальной действительности. Но мне хочется думать, что Вы чересчур сгустили краски, что грустная действительность все-таки лучше, чем сотворенная Вами. Наряду с пошлостью, пустотой и преступностью вытегорского общества, там были и светлые личности <…>. А Ваш город почти поголовно состоит из таких монстров, которые годятся для кунсткамеры. <…> Но зато ведь Вы понадергали их отовсюду. Вы стянули их из Вытегры, Крестец и, может быть, еще откуда-нибудь, и получилось действительно избранное общество. Вот этим-то приемом, мне думается, Вы и сгустили краски больше, чем требовалось»[234].

Конечно, писатель не столько «сгущал краски», сколько отображал и обобщал накопленные им наблюдения в свете собственного, вполне сложившегося к середине 1890-х гг. миропонимания. Горестные раздумья над провинциальной средой, в которой он провел десять лет, еще более гротескно преломились позднее в романе «Мелкий бес». Однообразные давящие будни захолустного городка, его «звериный быт», уродливые нравы его обитателей — все это выплескивалось на страницы сологубовских произведений из его многолетнего личного опыта. И особенно важен в этой связи его вытегорский период — ведь Вытегре суждено было стать последней «провинцией» Ф. К. Тетерникова! Будущим исследователям творчества Сологуба еще предстоит скрупулезный анализ как опубликованных его произведений, так и многочисленных черновиков, набросков и иных бумаг, с датами: 1889, 1890, 1891, 1892…

Начало этой работе было положено В. П. Калицкой, которая первой обнаружила в стихотворениях и прозе Сологуба «вытегорские» строки и отрывки и использовала их в качестве эпиграфов к отдельным главам своих записей. Возникает вопрос: почему В. П. Калицкая увлеклась этой темой?

Вера Павловна Калицкая (урожд. Абрамова; 1882–1951) окончила физико-математическое отделение Высших женских (Бестужевских) курсов и в 1904–1907 гг. преподавала в Смоленских классах для рабочих Технического общества, в Никольском женском училище и др.[235] В период первой русской революции она работала в Красном Кресте, оказывала помощь заключенным в тюрьмах. В начале 1906 г. познакомилась с А. С. Гриневским (в будущем — известный писатель А. С. Грин) и стала впоследствии его женой; в 1910–1911 гг. жила с ним на высылке в Архангельской губернии. В 1913 г. их брак распался; позднее В. П. Абрамова-Гриневская вышла замуж за геолога К. П. Калицкого.

До революции В. П. Калицкая печаталась в известных детских журналах: «Всходы», «Тропинка», «Проталинка», «Читальня Народной школы» и др. Как детская писательница она продолжала выступать и в дальнейшем. Ею опубликовано несколько сборников детских рассказов; один из них, видимо «Беглецы» (М.; Пг., 1923), она подарила в 1925 г. Сологубу, с которым в то время часто встречалась (оба работали в Бюро секции детской литературы Всероссийского Союза писателей)[236]. В последние месяцы 1927 г. В. П. Калицкая почти неотступно находилась у постели умирающего писателя. «Прости, что долго не отвечала, — пишет она А. С. Грину 7 января 1928 г., — эта осень и часть зимы были у меня очень трудные; едва поправившись от болезни почек, я должна была по внутреннему чувству долга проводить много времени у Ф. К. Сологуба. Был он до последней степени несчастен, жалок и слаб. Приходилось очень много бывать у него, особенно последние недели полторы перед смертью <…>. Очень я душевно устала от вида этого исключительно тяжелого умирания <…> смущена видом умиранья, этой ужасной непримиримостью, в которой умирал и умер Ф<едор> К<узьмич>»[237].

Ранним периодом жизни Федора Сологуба В. П. Калицкая заинтересовалась, видимо, лишь после кончины писателя. Насколько можно судить, в ее разговорах с Сологубом, а также в ее письмах к нему этот вопрос (то есть его учительская деятельность в провинции) не затрагивался. Путешествие Калицкой в Вытегру, где она разыскала людей, знавших и помнивших Федора Кузьмича, состоялось скорей всего весной или летом 1928 г. В то время в Ленинграде готовился сборник воспоминаний о писателе; его составлял Иванов-Разумник. Материал, подготовленный Калицкой, должен был появиться в нем среди других статей и сообщений, в основном мемуарного характера. Однако задуманное издание так и не состоялось[238].

Сделанные ею в Вытегре записи В. П. Калицкая литературно обработала, придав им форму очерка. Озаглавленный «Федор Сологуб в Вытегре», текст очерка сохранился в архиве Иванова-Разумника (оказавшись в Рукописном отделе Пушкинского Дома, он был ошибочно разделен на две единицы хранения)[239]. На первом листе рукописи имеется правка карандашом (в основном стилистическая), сделанная, по-видимому, Ивановым-Разумником; зачеркнут также второй абзац, исправлены даты в тексте и т. д. В верхней части листа, над заголовком, Иванов-Разумник пометил; «В. Калицкая. Зверинская 176, кв. 25». Далее, в отдельных местах машинописи, — правка зеленым карандашом (скорее всего — авторская).

Обширные фрагменты записей В. П. Калицкой печатались в 1992 г. в вытегорской газете «Красное знамя» (№ 21. 18 февраля. С. 14; № 22. 20 февраля. С. 3; № 23. 22 февраля. С. 3. Вступ. статья, публикация и коммент. К. М. Азадовского). В примечаниях к настоящей публикации, значительно расширенных по сравнению с газетной, использованы сведения, полученные от Т. П. Макаровой, директора Вытегорского краеведческого музея, и Е. Г. Ермолина, редактора вытегорской газеты «Красное знамя». Искренне благодарю вытегоров за помощь.

Вступительная статья, публикация и комментарии К. М. Азадовского.

<Записи В. П. Калицкой>

Федор Кузьмич Тетерников-Сологуб окончил Учительский институт в Петербурге в 1882 году. Ему было тогда девятнадцать лет. Первого июля того же года Федор Кузьмич был зачислен учителем в город Крестцы Новгородской губернии. Всего учительствовал он 25 лет, до 1907 года, из них — одиннадцать лет в уездных городах: Крестцах, Великих Луках и в Вытегре[240]. Отсюда знание Сологубом провинциальной жизни.

Мне хотелось ближе познакомиться с теми условиями, в которых протекали молодые годы Федора Кузьмича, а также повидаться с людьми, знавшими его в ту пору жизни. Желание мое осуществилось только отчасти: Дмитрий Михайлович Пинес[241] был добр сообщить мне, что в Вытегре я могу найти сослуживцев Ф<едора> К<узьмича> и, может быть, через них кого-нибудь из учеников. Относительно Крестцов и Великих Лук подобных указаний у меня не было; поэтому пришлось ограничиться Вытегрой. Там Федор Кузьмич жил с 1889 по 1893-й год, когда уже навсегда переселился в Петербург.

Сведениями о жизни Ф. Сологуба в Вытегре я, главным образом, обязана бывшему сослуживцу его, Ивану Ивановичу Кикину, жене его, Екатерине Васильевне Кикиной, и ученику Ф<едора> К<узьмича>, Якову Федоровичу Назарову.

I

И дымят, и свистят пароходы;

Сотни барок тяжелых и гонок.

Долговязых плотов и лодчонок

Бороздят оживленные воды.

Ф. Сологуб. 4 мая 1890 г.[242]

Снегом занесенные, улицы немые,

Плачу колокольному внемлющая тишь…

Ф. Сологуб. 1893 г.[243]

Летний путь от Ленинграда до Вытегры приятен: полтора суток на большом товаро-пассажирском пароходе по Неве, Ладожскому озеру и Свири до пристани Вознесенья; отсюда пароход поворачивает на Север в Петрозаводск, а едущие в Вытегру пересаживаются на маленький «канальский» пароход, который везет их по Онежскому каналу часов восемь; в общем езды, с пересадкой и ожиданием, двое суток.

Вытегра — одна из крупнейших пристаней Мариинской системы. Через нее идет водный путь Волги к Балтийскому морю. В 90-х годах, когда в Вытегре жил Сологуб, по Мариинскому водному пути проходили тысячи судов: пароходов с плотами, баржей, унжаков[244], полулодок…

— Вон там, бывало, у завода, стояли суда в несколько рядов в ожидании буксира, который протащит их через шлюз, — сказал И. И. Кикин, когда мы наблюдали с ним, как огромную груженую баржу волокли гужом пять лошадей.

В период навигации город люднел и оживлялся; появлялись грузчики, бурлаки, матросы, купцы. Но кончалось судоходство, становилась река; в то же время длительные дожди превращали дороги в глубокие, тонкие русла жидкой грязи и начиналась «распута». На месяц осенью и на месяц весной, когда таяли снега, город был отрезан от мира. Пришлый люд исчезал; оставались лишь коренные жители: их было немногим более трех с половиной тысяч[245]. Но и они сидели, по большей части, по домам. Вытегра расположена живописно, на холмах, но холмы эти, вероятно, глинистые и поэтому, во время дождей, город делается трудно проходимым. Вязкая грязь посреди улиц засасывает калоши, осклизлые деревянные мостки зияют дырами и угрожают неожиданными провалами… Теперь, по вечерам, на главных улицах Вытегры, помигивая, сияет электричество; в 90-х годах его не было. Федор Кузьмич и его семья ходили в гости с фонарем.

Наконец грязь каменела от мороза. Наступала зима суровая и многоснежная. Сообщение с миром восстанавливалось.

Теперь от станции Токари Мурманской жел<езной> дороги[246] до Вытегры — около 150 верст, но дорога эта проведена лишь в 1916-м году; в 90-х же годах зимой можно было добраться до Петербурга лишь на почтовых; это было и долго и дорого.

На Федора Кузьмича снега действовали удручающе. Вот как описана им вытегорская зима в «Червяке»: «…Улица была мертва, дома стояли в саванах из снега. Там, где на снег падали лучи заката, он блестел пышно и жестко, как серебряная парча нарядного гроба». И дальше: «…Улица была мертва в своем пышном глазете»[247]

Семинарскую улицу (теперь улица III Интернационала)[248], называвшуюся так потому, что в конце ее, где уже начинались поля, стояла учительская семинария, так заносило снегом, что иначе как в высоких сапогах по ней нельзя было и пройти…

II

…Письменный стол был наполовину завален тетрадями, справочными книгами, учебниками. Томик стихотворений лежал на кучке тетрадок в синих обложках, еще наполовину только разрезанный.

Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[249]

Когда ранним утром мы подъезжали по каналу к Вытегре, с палубы парохода сквозь молочный туман показался сначала двугорбый холм, темно щетинившийся лесом, потом, восточнее, овраг, и за ним другой, безлесый холм со срезанной вершиной, и на этой вершине — пятиглавая церковь с остроконечной колокольней. Еще поворот по каналу, и на правом берегу реки Вытегры, в которую впадает канал, — уже сам город, оживленный пятнами зелени.

Около церкви — «зарека», или заречная часть города. Тут, на Сретенской площади[250], окнами глядя на церковь, стоит домик; в нем, по приезде в Вытегру, и поселился Федор Кузьмич. Теперь крыша этого дома обезображена дощатой заплатой; ею заделана дыра, образовавшаяся оттого, что недавно снесли мезонин или, по-местному, «чердачок». В этом «чердачке» и жил Федор Кузьмич. Здесь у окна он любил подолгу стоять и смотреть на изгиб реки, канал, соединяющий этот изгиб, на город, лепящийся на противоположном берегу, и на огромный простор полей и перелесков, открывающийся за городом… Говорят, что окрестности Вытегры болотисты, но, глядя на них со Сретенской площади, об этом забываешь…

Домик небольшой; пять окон на площадь и три на улицу, теперь называемую Советской. Со стороны двора, приходящегося[251] на склоне холма, есть подвальный этаж с несколькими окнами, невидимый с площади. В первом этаже жили мать Ф<едора> К<узьмича> — Татьяна Семеновна и сестра его — Ольга Кузьминична[252]. Дом принадлежал Игнатьеву и назывался Караваевским — по прежнему владельцу. Теперь он куплен Рябцовым[253].

Как-то Федор Кузьмич спросил:

— Знаете вы, что критика видела в Логине из «Тяжелых снов» меня?[254]

— Нет, не знала.

— Да. Впрочем, оно так и есть.

«Тяжелые сны» впервые печатались в «Северном вестнике», во второй половине 1895 года[255]. Приходилось слышать, что Федор Кузьмич писал свои романы не спеша, продолжительно обдумывая и исподволь записывая их. «Мелкого беса», как известно, писал он десять лет. Возможно поэтому предположить, что «Тяжелые сны» задуманы в Вытегре. Некоторые мелочи, во всяком случае, несомненно вытегорские. Дом, в котором жил В. М. Логин, — домик на «зареке». Вот его описание: «Логин жил на краю города. Квартирою ему служил отдельный маленький домик. В мезонине устроил он себе кабинет, служивший ему и спальней; в подвальном этаже была кухня… середину дома занимали комнаты, где Логин принимал гостей. Наверх к себе приглашал он только немногих…»[256]

Сюда, на «чердачок», собирались к Федору Кузьмичу ученики. Комната была небольшая, мальчиков же приходило так много, что они набивали ее вплотную.

— Придет, бывало, сестра его, Ольга Кузьминична, ласковая всегда такая, с чаем, а войти-то ей некуда, — рассказывал Яков Федорович Назаров, — так мы у нее поднос-то возьмем и сами уж распоряжаемся.

— Что же вы делали у Ф<едора> К<узьмича>?

— Приходили с сочинениями, обсуждали их и насчет отметок клянчили. Поставит он два с плюсом, а мы кричим: «Мало, Федор Кузьмич, мало, прибавить надо». Довольно, скажет, довольно. Потом улыбнется, поставит три и большой минус добавит… Еще в шахматы учил играть. «Плохо, скажет, играешь, вот как надо было». В классе-то он нас по фамилии звал и на «вы», а дома просто: «Сенька, Васька, ты»…

— Не бывал ли Ф<едор> К<узьмич> вспыльчив?

— Не-ет, не слыхал. Очень хорошо собой владел; всегда ровный, мягкий, все с усмешечкой. Разве уж очень рассердят, так покраснеет.

Федор Кузьмич был переведен в Вытегорскую семинарию в приготовительный класс учителем по всем научным предметам. В первый класс ученики принимались только 17-<ти> лет; Я. Ф. Назарову, поступившему в приготовительный класс 15-ти лет, пришлось пробыть в нем, по малолетству, два года. Между первым и вторым классом он вышел из семинарии, уехал в Петербург и поступил здесь на завод слесарем. Вернувшись потом в Вытегру, Я<ков> Ф<едорович> прослужил там 22 года машинистом при винном очистительном складе. Он играет на скрипке, увлекается пожарным делом; при первом сигнале, по всякой погоде бежит на пожар, состоя в вольной пожарной дружине…

III

…Когда-то он влагал в свое учительское дело живую душу, но ему скоро сказали, что он поступает нехорошо; он задел неосторожно чьи-то самолюбия, больные от застоя и безделья, столкнулся с чьими-то окостенелыми мыслями, — и оказался или показался человеком беспокойным, неуживчивым… Его перевели в наш город… И вот он целый год томится здесь тоскою и скукою…

Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[257]

Обязанности Федора Кузьмича в учительской семинарии были довольно многообразны; при семинарии был интернат, и все учителя, в том числе и Ф<едор> К<узьмич>, несли там обязанности воспитателей. Всем им приходилось поэтому дежурить то по вечерам, то по ночам.

— У нас в семинарии был хор, я пел в нем; спевки бывали по вечерам, — сказал Я. Ф. Назаров. — Как узнают певчие, что Федор Кузьмич дежурный в интернате, так и побегут после спевки к нему, ну и я с ними…

— О чем же говорили?

— А так, не ораторствовал он, а на вопросы отвечал, разъяснения давал или рассказывал…

— Свое рассказывал или из книг?

— Этого уж не могу сказать, не понимали мы тогда — свое или чужое, а только много рассказывал… Очень мы его любили[258]

Однако те же ученики, что ходили на квартиру к Ф<едору> К<узьмичу> или бежали в интернат, когда он там дежурил, на уроках, на слова Ф<едора> К<узьмича>:

— Приведите пример на имя существительное женского рода, — кричали: — Плешь, плешь!

— Ведь это они про мою плешь! — рассказывал Ф<едор> К<узьмич> в учительской. Выглядел Федор Кузьмич в те годы, т. е. в 26–30 лет, значительно старше: ему можно было дать под сорок…

По праздникам воспитанники обязаны были бывать у обедни; учителя ходили с ними по очереди; ходил и Федор Кузьмич. В царские дни[259], независимо от дежурств, все учителя были обязаны являться на молебен. Директор[260] объявлял об этом под молебен и требовал, чтобы учителя не манкировали…

В Вытегре составлял Федор Кузьмич учебник геометрии[261]. Переписывал ему эту работу ученик с красивым почерком, Алексей Морозов. О. Н. Черносвитова[262] любезно сообщила мне, что книга эта осталась ненапечатанной. Она же рассказала, что Ф<едор> К<узьмич> участвовал, в компании с другими учителями, в составлении какого-то другого учебника, но и этот учебник света не увидел[263].

IV

Пришла и еще гостья, Софья Ефимовна Преполовенская…

Ф. Сологуб. «Мелкий бес»[264]

И цветов, и созвучий звенящая вязь,

С яркоцветной мечтой прихотливо сплетясь,

С ним играла всегда и вела разговоры.

Ф. Сологуб. 17 мая 1890 г.[265]

В доме Игнатьева Тетерниковы прожили только год; он оказался сырым и холодным. Осенью 1890 года они переехали на главную улицу города, Воскресенскую[266], в дом Киселева. Теперь эта улица переименована в улицу Троцкого, потому что здесь, в доме Мигуновой, жил в ссылке, после первой революции, Л. Троцкий[267].

Дом Киселева стоит у пяти углов; тут пересекаются ул. Троцкого с ул. Володарского, а в один из прямых углов вклинивается Архангельский тракт.

— А как раньше называлась улица Володарского?

— Преполовенской.

За домом, со стороны улицы Володарского, — садик со старой березой посредине. Справа, по улице Троцкого, — большой двор; на другом конце двора — двухэтажный дом того же хозяина[268]. Теперь эти дома принадлежат Петрову.

Крыльцо, ведущее в дом, разгорожено надвое плотной перегородкой; ближе, в первой половине, — парадная дверь и звонок, подальше — ход на кухню. Дом этот в один этаж, но по площади больше караваевского; по пяти окон в длину и в ширину. На доме прибита старая бляха: «Первое российское страховое общество 1827 года». Вероятно, была она еще при Федоре Кузьмиче.

— Возвращаясь из семинарии по домам, — сказал И. И. Кикин, — мы подолгу гуляли с Ф<едором> К<узьмичом> по Воскресенской улице. Беседовали. Ф<едор> К<узьмич> говорил много, вдохновлялся, мечтал. Мечты туманные были, сложные, ну вроде того: как претворять звуки в цвета[269]

В «Тяжелых снах» В. М. Логин ведет с Клавдией такой разговор:

— Скажите… вам жизнь какого цвета кажется? Какого вкуса?

— Вкуса и цвета? У жизни?

— Ну да. Ведь это же в моде — слияние ощущений.

— А это… Пожалуй, вкус приторный.

— Я думал, вы скажете: горький.

И ниже:

— А цвет жизни? — спросил опять Логин.

— Зеленый и желтый…

— Надежды и презрения?

— Нет, просто незрелости и увядания…[270]

Не о подобном ли слиянии ощущений рассказывал Федор Кузьмич И. И. Кикину?

V

…Он, брат, всякого догадался облаять. Ты думаешь, тебя он не облаял никак? Шалишь, брат, ошибаешься.

— А как он меня назвал?

— Сказать? Не рассердишься?

— Чего же сердиться?

— Ну, смотри. Слепой черт, вот как.

Логин засмеялся.

— Ну, это не замысловато.

Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[271]

— Федор Кузьмич, — сказал И. И. Кикин, — всегда был строг к себе и к другим и зол бывал на язык. Ну, и ему доставалось… Был он белокурый и бороду носил большую, очень светлую, почти белую. А лысина была во всю голову. Вот учителя и острили. Бывало, учитель рисования, Иван Александрович Копытов, рассердится на какое-нибудь ехидное замечание Федора Кузьмича и закричит:

— Ах ты, босоголовый черт!

— А другие прибавят: вот от бороды отнять бы, да на голову и прибавить.

Слушая этот рассказ, я вспомнила такой разговор с Федором Кузьмичом:

— Обо всем можно говорить, — сказал Ф<едор> К<узьмич>, — нет таких вещей, о которых сказать было бы нельзя; только слова надо подбирать подходящие… но бывают и слова непозволительные.

Помолчал, засмеялся и прибавил:

— А впрочем, я и такие слова говорил…

— Почему же говорили?

— В такой среде жил; учительская была среда, грубая, жесткая; и по пьяному делу, разумеется. Иначе и нельзя было…

Но никакая среда вполне однородной не бывает; были и среди учителей в Вытегре хорошие люди. К лучшим друзьям Федора Кузьмича принадлежали И. И. и Е. В. Кикины. Только с И<ваном> И<вановичем> переписывался Федор Кузьмич после переселения в Петербург[272]. Семья Кикиных — крепкая, дружная семья. Муж и жена клали все силы, чтобы поставить на ноги своих пятерых детей; все пятеро получили высшее образование.

Федор Кузьмич очень ценил людей ясных и твердых убеждений. Это выявлялось как в его оценке живых людей, так и литературных героев. С каким умилением сказал он однажды вскользь про Лизу из «Дворянского гнезда»: это не светская барынька, такая не изменит, не предаст. — Несомненно, что и дружба с Кикиным была основана на том же уважении к уменью жить, придерживаясь честных и твердых принципов.

И. И. Кикин окончил Вытегорскую учительскую семинарию и несколько лет учительствовал. Но учительское жалованье было слишком мало для большой семьи; И<ван> И<ванович> перешел на службу в очистительный винный склад, где много лет был заведующим[273]; служил он и в земской управе и в Округе путей сообщения… Прослужив больше сорока лет, он вышел, наконец, в отставку в прошлом году. Но и теперь — это живой человек, всем интересующийся и незлобивый. Так же ровна и доброжелательна к людям и Е. В. Кикина.

В хороших отношениях был Ф<едор> К<узьмич> со священником — Павлом Ивановичем Соколовым[274].

— Хорошо умел спорить Ф<едор> К<узьмич>, — сказал И<ван> И<ванович>, — образованный был человек отец Павел, академик; вот они с ним и сражались. Федор Кузьмич экзальтированный был, горячился очень и забивал отца Павла, очень уж хорошо буддийский катехизис знал. Бывало, отец Соколов только скажет:

— Кабы вы так-то православный катехизис знали!

Бывал Федор Кузьмич еще у Заякиных; Заякин — заведовал городским училищем[275]. Был знаком Ф<едор> К<узьмич> и с Нечаевыми. Нечаев, Павел Тимофеевич, преподавал пение в учительской семинарии, а его жена, Вера Сергеевна, — учительствовала в женской прогимназии[276].

VI

Говорила ты: чту бедность!

Лишь была б душа сильна…

Ф. Сологуб. 1892 г.[277]

Добрейшая Екатерина Васильевна Кикина рассказывала:

— Тетерниковы у нас часто бывали; поздно приходили; уже спать пора ложиться, а они придут и долго просидят; все вместе приходили и матери не покидали. Татьяна Семеновна простенькая такая старушка была, совсем простенькая. Маленькая, худенькая, голова у нее тряслась. Но приветливая, гостеприимная. Бывало, все молчит, ничего не говорит, только улыбается на чужой разговор; и все орешки ела. Я так и держала для нее орехи, она американские любила. Щипчиками колет и кушает.

Этот безусловно искренний рассказ как будто противоречит представлению о Татьяне Семеновне как о женщине очень суровой и властной, представлению, создавшемуся со слов самого Федора Кузьмича. Как-то раз Федор Кузьмич вспоминал:

— Мать моя не допускала в своем присутствии ни малейшего намека на ругань… О! это строго преследовалось. — Помолчал и с многозначительной лукавой усмешкой, как бы не договаривая всего, что думал, продолжал:

— Если бы Вы знали, что это было, когда я, уже учитель, самостоятельно зарабатывавший, двадцати четырех лет, сказал при ней: «Черт!» Что это было! — и залился долгим беззвучным смехом.

Жизнь сламывает людей, сломала она, вероятно, и Татьяну Семеновну, превратив ее под старость в безмолвную робкую женщину.

— А сестра Федора Кузьмича, Ольга Кузьминична, разговаривала?

— Да, она поддерживала разговор. А только тоже очень простенькая была. Ходила всегда в платочке или в черной косынке вот так, под самые брови, как монашка. Татьяна Семеновна тоже в платочке ходила…

— А Федор Кузьмич как одевался?

— В гости в штатском ходил, а на службе в вицмундире… фуражку носил форменную, с кокардой… Бедно они жили. Все сами стряпали, мыли, стирали, только иногда поденщицу брали…[278]

Сколько именно получал Федор Кузьмич в Вытегре, я точно узнать не могла. И. И. Кикин как учитель образцового двухклассного училища при семинарии получал 62 р. 50 коп. в месяц, учителя же семинарии, по его словам, получали несколько больше…[279]

Впрочем, и цены тогда на все были невысокие: за квартиру платили рублей 8–10, хлеб стоил 1 ½—2 копейки за фунт, мясо — 7–8 копеек.

О. Н. Черносвитова сообщила мне, что Ольга Кузьминична уехала из Вытегры в Петербург года за два до переселения туда же Федора Кузьмича[280]. Уехала она, чтобы поступить на Калинкинские акушерские курсы[281]. Окончив их, Ольга Кузьминична занималась практикой.

VII

…С ним Логин познакомился из-за стихов. Хотин принес ему свои стихи; Логин, как умел, высказал свое мнение.

Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[282]

Раз иду один в лесу

И встречаю там лису.

Тихо крадется она,

Сразу видно — голодна…

Те-рников. 1884 г. 28 янв<аря>[283]

Живя в Вытегре, Ф<едор> К<узьмич> уже много печатался[284], хотя и в малораспространенных газетах и журналах: «Свет», «Луч», в приложении к «Лучу» — «Иллюстрированном мире», в «Восходе», «Русском паломнике» и кое-где еще. Стихи свои, может быть, он кому-нибудь читал, но в печатном виде, по-видимому, никому не показывал[285].

Так сказал И. И. Кикин, и об этом можно заключить по тому, что на мой вопрос, сразу ли Ф<едор> К<узьмич> стал подписываться псевдонимом, мне ответили, что сразу. Между тем, вернувшись в Ленинград, я убедилась, что это не так; псевдоним «Федор Сологуб» возник в 1893 году, появившись в 4-й апрельской книжке «Северного вестника» под стихотворением «Творчество»: «Темницы жизни покидая»[286]. А печататься Ф<едор> К<узьмич> начал, как известно, еще с 1884-го года. Свою первую сказку в стихах для детей «Лисица и еж» он напечатал в детском журнале «Весна» и подписал ее: Те-рников[287]. Позднее Ф<едор> К<узьмич> подписывался то Федор Тетерников, то Ф. Т., то просто Тетерников; иногда же помещал стихотворения без подписи, например: «На реке и на погосте» — в № 8 «Иллюстрированного мира» за 1891-й год и другие…[288] Даже после того, как возник псевдоним «Федор Сологуб», Ф<едор> К<узьмич> изменяет ему, подписав свой первый рассказ «Ниночкина ошибка» («Иллюстрированный мир». № 35–36 за 1894) совсем необычно: Федор Моховиков[289]

Первым произведением Федора Кузьмича, с которым познакомились вытегорцы, был, по-видимому, рассказ «Червяк», напечатанный в № 6 «Северного вестника» за 1896-й год: оттиски этого рассказа были присланы в Вытегру, кажется, самим Федором Кузьмичом. В «Червяке» Ф. Сологуб изобразил под именем Ванды — ученицу Вытегорской прогимназии Ванду Тушовскую, жившую при Ф<едоре> К<узьмиче> «на хлебах» в учительской семье. Семья эта, изображенная под фамилией Рубоносовых, и теперь живет в Вытегре[290].

Оттиск показался обидевшимся на рассказ лицам — брошюрой, которую-де Федор Кузьмич сам издал в большом количестве экземпляров, чтобы досадить своим знакомым. На самом деле этого, конечно, не было. «Червяк» отдельным изданием, насколько мне известно, не выходил.

И теперь произведения Ф<едсра> К<узьмича> не пользуются у вытегорцев успехом. Не только «Мелкий бес», но и такие простые и ясные в своей символике рассказы, как «Призывающий зверя»[291] или «За рекою Мейрур»[292], называются ими продуктами «белой горячки» и вызывают лишь удивление.

Начиная с 1894-го года подпись Федор Тетерников появляется уже только под произведениями публицистического характера; их у Федора Кузьмича довольно много.

В 1894 году Вытегорскую учительскую семинарию закрыли; более ценные пособия и книги были вывезены в Валк, Лифляндской губ<ернии>[293]. Там, в видах обрусения, открывали учительскую семинарию. Событие это вызвало на свет статью Федора Кузьмича, напечатанную в № 8 и 9 «Русского начального учителя»[294]. Статья была озаглавлена: «По поводу закрытия некоторых учительских семинарий». В ней Ф<едор> К<узьмич>, основываясь на статистике, доказывает необходимость не закрывать, а открывать учительские семинарии и делать это, по преимуществу, в деревнях…[295]

VIII

Люди злы, и нас с тобою осмеют.

Мы не пустим их в наш радостный приют.

Ф. Сологуб. «Больная жена»[296]

Очень трудна была жизнь, только молодость все скрашивала, и еще более, несравненно более, ее любовь, любовь милой Иринушки, первой жены…

Ф. Сологуб. «Помнишь, не забудешь»[297]

— Не знает меня публика, — сказал как-то Федор Кузьмич.

— Может быть, современная не знает, а прежде-то?

— Не знает и не знала, — сердито и с ударением повторил Федор Кузьмич.

— Придут, комплиментов наговорят, а спросишь: «Что же вы читали?», ответят: «Мелкого беса». A-а, «Мелкого беса», ну, так вы совсем меня не читали. Вот и вы говорите: читала какая-то девица с эстрады «Чертовы качели»[298]. Как вам не стыдно? Ведь такие стихи только для эстрады и годятся… Только это и знаете?

Я стала называть, что люблю.

— «Алую ленту»[299] знаете? А «Лоэнгрина»[300] знаете?

Заговорили о двух ликах Сологуба в литературе.

— Нежный, страдающий и сострадающий бледнее выражен, чем злой, демонический…

— Неправда. Также выражен, только люди не умеют воспринимать его…

К произведениям, выявляющим нежный сологубовский лик, принадлежит между прочим рассказ «Помнишь, не забудешь»[301]. Главы его: V, VI, VII и часть IV-й носят автобиографический характер. Чтобы убедиться в этом, достаточно сличить построчно эти главы рассказа со стихотворением, озаглавленным «Ирине» и написанным 1-го октября 1892 года, т. е. в Вытегре[302].

Стихотворение это проникнуто величайшей нежностью, носит безусловно личный характер. Что Ирина, которой посвящено стихотворение, и Иринушка в рассказе — одно и то же лицо, видно из того, как повторяются здесь и там не только одни и те же мысли, но и те же самые выражения. Вот несколько примеров.

В стихах:

Помнишь ты, Ирина, осень

В дальнем, бедном городке?

В рассказе: Помнишь, Иринушка, этот маленький, захолустный городишко… Помнишь, Иринушка, ту первую[303] осень?[304]

В рассказе: …Тяжелое коромысло грузно лежало на Иринушкином плече… Иринушка… гнулась под его тяжестью. Горячо рдели ее щеки.

В стихах:

…И тяжелым коромыслом

Надавив себе плечо,

Ты с реки тащила воду,

Щеки рдели горячо…

Дальше… Полусгнившее крыльцо гнулось набок… Старая крыша дала течь… Доски пола шатались под ногами… От окон дуло. В одном из окон разбитое пополам стекло было склеено замазкою…

Был наш дом угрюм и тесен,

Крыша старая текла,

Пол качался под ногами.

Из разбитого стекла

Веял холод; гнулось набок

Полусгнившее крыльцо…

И безропотный облик Иринушки один и тот же: «Милая Иринушка! Хоть бы раз ты его упрекнула. Хоть бы словечко укора ему или судьбе промолвила когда-нибудь… Хоть бы заплакала когда, хотя бы, плача, пожаловалась, пороптала бы хоть немножечко!»

Так в рассказе, а в стихах:

…Хоть бы раз слова укора[305]

Ты мне бросила в лицо!

Хоть бы раз в слезах обильных

Излила невольно ты

Накопившуюся горечь

Беспощадной нищеты…

Иринушка в рассказе — первая жена героя; он богат и счастлив во втором браке, но образ первой жены, разделившей с ним безвестность и бедность, — незабываем. Мотив «первой жены» не только в «Помнишь, не забудешь». Он и в «Навьих чарах»[306], и в «Зверином быте»[307], и в нескольких стихотворениях. Иногда это законная первая жена, иногда — непризнанная, бесправная в глазах других. Но облик везде один: скромный, самоотверженный, незабываемый. Он в «Больной жене»[308], он же в следующих строфах (том 1-й; в нем, как видно из предисловия автора, помещены стихотворения, написанные с 1884 года по 1898-й):

Вот минута прощальная

До последнего дня…

Для того ли, печальная,

Ты любила меня?

…………………………………

Для того ли скиталася

Ты повсюду за мной

И ночей дожидалася

С их немой тишиной…[309]

В Вытегре мне конфузливо намекали на какую-то неузаконенную любовь Федора Кузьмича[310]. Но не было желанья расспрашивать.

Образ Иринушки в произведениях Федора Кузьмича достаточно отчетлив. Хочется, чтобы он сохранился в нашей памяти таким, каким оставил его нам Ф. Сологуб.

В. Абрамова-Калицкая.

Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская

В писательском пути Федора Сологуба, продолжавшемся около полувека, можно выделить целый ряд этапов (наиболее детализованная попытка характеристики важнейших линий эволюции его творчества фиксирует семь отчетливо выделяемых стадий[311], — а в ней еще не учтен «долитературный» период второй половины 1870-х — 1880-х гг.). Однако при самом общем рассмотрении, стремясь свести все многообразие жизненных и творческих событий к предельно лаконичным формулам, невольно приходишь к выводу, что этот путь разделяется на два основных отрезка — до встречи с Анастасией Чеботаревской и после заключения с нею брачного союза. До 1908 г. жил и работал писатель Федор Сологуб, после 1908 г. определилось новое жизненное и творческое двуединство — Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская.

Не только 44-летний Сологуб, но и его будущая жена ко времени их знакомства была вполне зрелым, сформировавшимся человеком. Анастасия Николаевна Чеботаревская родилась в Курске 26 декабря 1876 г. «Отец ее был талантливый адвокат с большим и разносторонним образованием; мать — болезненная, склонная к меланхолии, мечтательная, вечно страдавшая от впечатлений реальной жизни. Ан<астасия> Н<иколаевна> явилась на свет шестым, предпоследним ребенком, когда здоровье ее матери было уже сильно подорвано. Ан<астасии> Н<иколаевне> было три года, когда мать ее заболела тяжелою душевною болезнью, которая окончилась самоубийством. Незадолго до этого семья переехала в Москву»[312].

Тяжелая семейная наследственность сказывалась на протяжении всей жизни Анастасии Чеботаревской и, видимо, во многом предопределила ее трагический финал. «Чрезвычайная впечатлительность и нервность»[313], доставшиеся от покойной матери, только усугублялись обстоятельствами трудного детства — материальной нуждой, почти неизбежной в быту очень многочисленного семейства: помимо семерых детей от первого брака (из которых, кроме Анастасии, в литературе приобрела определенную известность старшая сестра, переводчица Александра Чеботаревская), отец имел во втором браке еще шестерых детей. Присоединялись также сложные моральные и психологические проблемы. «Ребенок, который не знал матери… что может быть ужаснее этого… И вот всю жизнь я этого искала, но судьба была ко мне немилосердно жестока, только дразнила, заставляла преодолевать невероятные препятствия… и потом все же отнимала у меня то, в чем я видела весь смысл и красоту жизни…» — признавалась впоследствии Чеботаревская[314]. При всем том она с детства обладала незаурядной энергией и целеустремленностью, способствовавшими ей при самых неблагоприятных внешних обстоятельствах получить хорошее образование и сформироваться как самостоятельной творческой личности. По окончании частной гимназии З. Д. Перепелкиной, одной из лучших в Москве, она поступила на историко-филологическое отделение московских курсов «Коллективные уроки»; обучение и первые литературные опыты приходилось сочетать с работой ради денег — частными уроками, службой в Статистическом комитете. Уже после смерти Чеботаревской Сологуб выписал отдельные фрагменты из ее раннего неоконченного рассказа «Дилемма» (1896), отметив, что психология героини «носит ее черты»: «Беготня по урокам, редакциям, конторам и пр. За долгий и утомительный труд — скудные гроши. Время бежит, подтачивается здоровье, лучшие годы проходят в борьбе с нуждою, умственные интересы слабнут; ничего впереди, ничего позади… Молчаливая и замкнутая девушка, скрывавшая под гордою внешностью нежное сердце и страстную, пылкую натуру… Ученье и чтение книг… <…> Любила побыть наедине со своими мыслями и чувствами. Без устали работал ее ум, без устали искала она света и выхода из этой узкой, безрадостной жизни, без живого, осмысленного дела, которое захватило бы ее всю, без любви, которой бы она <могла> отдаться всем своим существом, жаждавшим ласки и участия…»[315]

Первые годы нового века Чеботаревская, после смерти отца, провела в основном за границей; с осени 1902 г. она — слушательница в Русской Высшей школе общественных наук, основанной в Париже видным юристом и историком М. М. Ковалевским, одним из столпов российского либерализма. Как свидетельствует Сологуб, «Ан<астасия> Н<иколаевна> со свойственною ей горячностью помогала организации этого дела и была самою верною слушательницею, — первая окончила эту школу после блестящей защиты большой работы „История и современное состояние крестьянской поземельной общины в России“»[316]. Одновременно Чеботаревская работала личным секретарем у Ковалевского[317] и предпринимала первые попытки печататься на родине: ее рассказы, статьи об искусстве, литературно-критические обзоры и рецензии появляются в столичных журналах «Русское богатство» (рассказ «В сумерках», напечатанный в февральском номере за 1903 г., — ее литературный дебют), «Правда» («журнальные обозрения» под псевдонимом «Бродяга»), «Журнал для всех», в елисаветградской газете «Голос Юга», «Бакинских известиях»[318]; выполненные ею переводы отличаются широким тематико-стилевым диапазоном — от пьес М. Метерлинка («Там внутри» в «Журнале для всех»: 1904. № 9; «Монна Ванна», «Пелеас и Мелизанда» и «Принцесса Мален» — отдельные издания) и прозы О. Мирбо («Голгофа», «Дневник горничной», «Себастьян Рок», «Деревенские рассказы» — отдельные издания) до очерка Гуго Печа «Друг народа Жан-Поль Марат», вышедшего в свет в массовой серии М. А. Малых «Знание — сила, сила — знание» (1906. № 1).

Осенью 1905 г. Чеботаревская возвратилась в Россию и поселилась в Петербурге. Работала в редакции петербургского «Журнала для всех» (неразделенное чувство к редактору-издателю этого ежемесячника B. C. Миролюбову явилось для нее причиной мучительных переживаний[319]), затем в газете «Товарищ». Весной 1907 г. она задумала подготовить и издать книгу автобиографий современных русских писателей, обратилась с соответствующей просьбой к целому ряду авторов, в том числе и к Федору Сологубу. Книга не состоялась, однако начавшееся в этой связи общение с Сологубом привело к их дружескому сближению, а затем и к решению соединить свои судьбы. «Сразу определившаяся наша идейная близость и общность настроений и миросозерцания с годами усиливались и крепли. Ан<астасия> Н<иколаевна> стала моею постоянною и деятельною сотрудницею», — писал Сологуб в биографическом очерке о Чеботаревской[320].

В ту пору, когда завязались его отношения с Чеботаревской, Сологуб перенес тяжелую жизненную утрату: 28 июня 1907 г. умерла его сестра О. К. Тетерникова. «Смерть моей сестры для меня великая печаль, не хотящая знать утешения, — признавался Сологуб в письме к В. Я. Брюсову от 8 июля 1907 г. — Мы прожили всю жизнь вместе, дружно, и теперь я чувствую себя так, как будто все мои соответствия с внешним миром умерли, и весь мир на меня, и все люди меня ненавидят»[321]. Преобладание во внутреннем мире Сологуба в это время подобных настроений могло только усилить глубоко укорененные в нем «мизантропические» мотивы, которые явно сказывались и в ходе сближения с Чеботаревской, наложив зримый отпечаток на содержание и стилистику его первых писем к ней. Обидчивость, мнительность, эгоцентризм, чувство уязвленности, сетования на невнимание со стороны читателей и критиков (совершенно неоправданные: в действительности в 1907–1908 гг. Сологуб — уже один из наиболее известных и широко обсуждаемых представителей «нового» искусства), — все эти черты индивидуальной психологии, конечно, не могли особенно располагать в пользу их носителя. И у Чеботаревской, безусловно, были определенные колебания, прежде чем она смогла сделать решительный шаг; косвенное свидетельство тому — письмо к ней ее близкой подруги В. А. Щеголевой от 26 июля 1908 г.: «Рада за Вас, моя хорошая, ничего, что трудно подчас уступать, без этого нельзя, одинаковых индивидуальностей нет, а С<ологуб> слишком крупная и положительная сила, чтобы можно было задумываться над этим. Его нужно любить, и он стоит этого <…> оглянитесь и подумайте о Фед<оре> Куз<ьмиче>, и разом у вас на душе станет хорошо и светло. Мож<ет> быть, только к 30<-ти> годам мы и научаемся по-настоящему ценить людей, и в этом — привилегия 30<-ти> лет»[322].

Чеботаревская переехала к Сологубу сразу по завершении дачного сезона 1908 года, с этого времени и начинается их совместная супружеская жизнь (официальное бракосочетание состоялось лишь 14 сентября 1914 г.[323]). Сестра Анастасии Ольга Черносвитова, посетив впервые ее в новом жилище, сообщала Александре Чеботаревской (7 сентября 1908 г.): «Вчера <…> былау Насти <…> Оч<ень> занята своим устройством и хозяйством, с С<ологубом> простой, дружеский тон. <…> Настя, конечно, его обрабатывает в своем стиле, заставляет продавать старомодную красную бархатн<ую> мебель и покупать новую „ампир, виё-роз“ и т. д., но он всеми силами держится и борется за это свое старье, с чем он прожил добрую половину жизни»[324].

Уже в первые дни их совместного проживания Черносвитова подметила те особенности, которые станут определяющими в жизни супружеской четы: в дальнейшем Чеботаревская весьма преуспела, «обрабатывая» Сологуба «в своем стиле». С ее появлением весь бытовой уклад в доме Сологуба кардинальным образом изменился: незаурядные усилия жены были направлены к тому, чтобы претворить рутинную «грубую и бедную» жизнь полупризнанного писателя-анахорета в «сладостную легенду», какою могли обернуться будни овеянного славой литературного мэтра, а скромное, неказистое жилище Сологуба — в блестящий литературный салон. В каждодневный обиход Сологуба вошли «премьеры, венки, цветы, ужины на много персон, многолюдные вечерние собрания и даже домашние маскарады»; летом 1910 г. Сологуб и Чеботаревская въехали в большую квартиру на Разъезжей улице (дом 31, кв. 4), в которой «собирался почти весь тогдашний театральный, художественный и литературный Петербург»[325]. Многие воспринимали неугомонную деятельность, развитую Чеботаревской, с иронией и скепсисом. А. Блок позднее написал на конверте, в котором хранились письма Чеботаревской к нему, содержавшие главным образом приглашения на различные вечера и мероприятия: «…я не знал, куда от них спастись, помню, получая их»[326]; С. И. Дымшиц-Толстая (жена А. Н. Толстого) вспоминала о Чеботаревской как о «хозяйке, окружавшей смешным и бестактным культом почитания своего супруга, который медленно и торжественно двигался среди гостей, подобный самому Будде»[327]. Порой делались и более общие выводы. Так, 5 марта 1919 г. К. И. Чуковский записал в дневнике, что все собравшиеся у него писатели (в их числе — М. Горький, Д. С. Мережковский, А. Блок, Н. Гумилев, А. Куприн и др.), по ходу беседы, «стали бранить Анастасию (Чеботаревск<ую>), испортившую жизнь и творчество Сологуба»[328].

Сам Сологуб воспринимал перемену в своей судьбе совершенно иначе. Он по достоинству оценил ту миссию, которую возложила на себя его жена и о которой проницательно говорил в письме к ней воронежский литератор В. Ф. Матвеев: «Вы вот призваны творить личную жизнь великого человека. <…> Творческий гений в жизни слаб, как ребенок, тростинка. Жизнь его задавит, сломит, слопает, сожрет. Ему нужна тепличная атмосфера ухода, попечений, ласки, нежности, забот, любви. Это может дать и сделать только женщина. Союз глубочайшей творческой силы и нежнейшей женственности, это нечто большее, чем даже Сама Любовь. Вы творите личную жизнь Сологуба. Что может быть прекраснее?»[329] Союз душ в браке Сологуба и Чеботаревской оказался удивительно слаженным и цельным; вся их совместная жизнь и творческое поведение — результат проявления двуединой воли и двуединой индивидуальности. Знаменательно, что в интимном, «домашнем» общении (и в переписке) Сологуб и Чеботаревская называли друг друга одним именем: Малим — именем, никому более не принадлежащим, как бы ниспосланным из лучшего мира, сходным с ранее рожденными сологубовским «томлением к иным бытиям» звездой Майр, землей Ойле, рекой Лигой. Попытка толкования этого имени — стихотворение Сологуба «Анс. Н. Сологуб» (22 марта 1921 г.):

В небе ангелы сложили

Имя сладкое Малим

И вокруг него курили

Ароматом неземным.

Сладкий звук, знакомый зорям,

Чародейное питье.

За него мы не заспорим.

Чье оно, твое, мое?[330]

Книга стихов Сологуба «Одна любовь», посвященная Анастасии Сологуб-Чеботаревской, открывается строками:

Ты только для меня. На мраморах иссечен

Двойной завет пути, и светел наш удел.

Здесь наш союз несокрушимо вечен,

Он выше суетных, земных, всегдашних дел[331].

Там же в другом стихотворении обращается внимание на этимологическую символику их имен:

Имя твое — воскресение,

Имя мое — Божий дар.

Их роковое сплетение —

Сладостный вешний угар[332].

«Роковое сплетение» двух судеб Сологуб неустанно воспевает и во многих других стихотворениях.

Чеботаревская в свою очередь прилагает немало сил для устройства литературных дел Сологуба, для пропаганды его творчества. Она составила объемистый сборник «О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки» (СПб.: Шиповник, <1911>), объединивший образцы аналитической критики, извлеченные из журналов и газет 1905–1911 гг.; в книгу вошла статья самой Чеботаревской «„Творимое“ творчество» (впервые опубликованная в № 11/12 «Золотого руна» за 1908 г.), в которой была предпринята попытка осмыслить написанное Сологубом как единое создание художника-мыслителя — осуществляющуюся цельную философско-эстетическую идею, и, кроме того, ее заметки «К инсценировке пьесы „Мелкий бес“» и «Несколько слов к новой драме Сологуба „Заложники жизни“» (последняя — без подписи). Чеботаревская написала также биографический очерк о Сологубе для истории новейшей русской литературы, предпринятой С. А. Венгеровым[333], многократно обращалась к творчеству Сологуба в статьях, заметках, рецензиях, интервью, появлявшихся в журнальной и газетной периодике; Сологуб всегда оставался на первом плане во всех ее — бесчисленных — культурно-просветительных и благотворительных инициативах. Об этой доле «настоящего ангела-хранителя» выразительно сказал в позднейшей статье «Ф. К. Сологуб» A. Л. Волынский: «Анастасия Николаевна Чеботаревская, всесторонне образованная женщина, превосходная переводчица, живая и темпераментная журнальная обозревательница, была какою-то рьяною, ревниво страстною послушницей при настоящем священнослужителе литературы. Она брякала открыто цепями благовонного кадила, разнося млеющий дымок славы Сологуба по всем направлениям. С горячностью она отстаивала его интересы по всякому делу, большому или малому»[334].

При этом Чеботаревская продолжала заниматься литературной деятельностью, впрямую не связанной с творческими заданиями Сологуба, — художественным переводом (ей принадлежит, в частности, первый полный русский перевод «Красного и черного» Стендаля, выпущенный в Москве издательством К. Ф. Некрасова в 1915 г.), составлением антологий (которым, впрочем, предпосланы предисловия Сологуба) «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII и XIX века» (М., 1913), «Думы и песни» (М., <б. г.>. Универсальная б-ка; № 559), «Россия в родных песнях» (Пг., 1915), «Война в русской поэзии» (Пг., 1915), работой над книгой «Женщина накануне революции 1789 года», оставшейся неоконченной, — аналитическим культурно-историческим очерком, в котором «век женского предоминанса и <…> культа чувств» осмыслялся как «эпоха редкой искренности и такой слиянности совершенной формы со вполне тождественным ей содержанием, какого, пожалуй, и не встречалось до того времени в истории человеческих отношений»[335]. Намерение Чеботаревской издать сборник своих статей[336] не было реализовано. Однако главным делом жизни Чеботаревской оставалось сотрудничество с Сологубом, который впоследствии признавал в биографическом очерке о ней: «Хотя ее участие в моей работе было очень велико, но она настойчиво держалась в тени, совершенно пренебрегая своими интересами и своим самолюбием. Например, три публичные лекции, читанные мною во многих городах, были задуманы и в значительной части написаны ею. Вместе с нею написаны рассказы „Старый Дом“ и „Путь в Дамаск“[337]. В пиесах „Любовь над безднами“, „Мечта-победительница“ и „Камень, брошенный в воду“ как замысел, так и значительная часть исполнения принадлежат ей[338]. Для меня она приготовляла в более или менее законченном виде наброски многих моих газетных статей»[339].

Брак с Чеботаревской во многом предопределил появление новых черт в творчестве и писательском облике Сологуба. В произведениях его начинают все более явственно и на разные лады звучать мотивы приятия мира здешнего, возникает новая доминирующая тема — радости жизни, «очарования земли» (именно такое название получил 17-й том «Собрания сочинений» Сологуба, объединивший его стихи 1913 года)[340]. Приятие мира предполагало и усиление интереса к насущным мирским заботам, к злобе дня, будоражившей общество. Уединенный «декадент», стоявший в демонстративной оппозиции по отношению к повседневной жизни — «бабище дебелой и румяной», Сологуб начинает со все большим вниманием присматриваться к этим «румянам»: проблемы общественности, обстоятельства текущей литературной жизни постепенно выступают для него на первый план, становятся едва ли не важнейшей сферой приложения собственных творческих сил. И раньше Сологуб активно выступал в жанре актуальной публицистики (достаточно указать на серию его статей в газете «Новости» в 1904–1905 гг.) — теперь же, когда ему суждено было выдвинуться в ряд немногих всероссийски признанных писателей[341], он почувствовал возможность конкретно и действенно влиять на умы и вкусы своих современников, способствовать воспитанию и совершенствованию общественного сознания. И в этих устремлениях Сологуба главной движущей силой всегда оказывалась опять же Чеботаревская: именно ее стараниями осуществлялись литературные диспуты, вечера, собеседования, на которых маститый писатель неизменно оказывался в центре внимания. Тематический диапазон этих мероприятий был весьма широк — от диспута о современном театре (21 декабря 1913 г.) до публичного собрания на тему «Современная молодежь и женский вопрос», устроенного Российской лигой равноправия женщин (18 марта 1914 г.). Весной 1915 г. Сологуб и Чеботаревская организовали художественное общество «Искусство для всех», ставившее целью «содействие успехам и развитию искусства в России, объединение любителей и ревнителей всех отраслей искусства на почве служения истинному искусству, а также распространения искусств в широких массах населения»[342]; под эгидой этого общества был проведен рад литературно-художественных вечеров и чтений. Примечателен и нереализованный замысел Сологуба и Чеботаревской, вынашивавшийся в 1912–1913 гг., — устройство собственного литературно-художественного кабаре[343]. В 1914 г. под редакцией Сологуба (и при фактическом соредакторстве Чеботаревской) выходил небольшой журнал «Дневники писателей», ставивший своей задачей «говорить об искусстве, об его вечно живой жизни, единственно свободной и верной утешительнице нашей»[344].

Самым выразительным воплощением «культуртрегерской» миссии, принятой на себя Сологубом, стали лекционные турне, которыми в значительной степени оказалась заполнена его жизнь в 1913–1916 гг. (одиночные поездки, без Чеботаревской, с педантической точностью обрисованы в письмах Сологуба к ней, составляющих значительную часть от их общего корпуса). С тремя лекциями Сологуб объездил огромные пространства Российской империи — от Вологды до Одессы, от Риги до Иркутска; эти бесконечные литературные гастроли — одно из наиболее красноречивых свидетельств того, насколько сильно изменился жизненный распорядок писателя после женитьбы: ведь еще в начале 1908 г. Чеботаревской с немалым трудом удалось уговорить его выступить один раз перед публикой. Свои лекционные путешествия Сологуб осмыслял как форму непосредственного осуществления большой культурно-общественной задачи — духовного оживления и просвещения русской провинции, на пробуждение которой он возлагал большие надежды; это просвещение мыслилось, в частности, в плане популяризации философско-эстетических идей русского символизма: лекцию «Искусство наших дней», декларировавшую каноны классического символизма[345], Сологуб прочитал в 39 городах России[346].

Сам Сологуб оставался в целом доволен ходом своих лекционных поездок и встречами с аудиторией. В одной из газетных заметок, текст которой, безусловно, восходит к словам Сологуба или Чеботаревской, сообщалось: «Ровным счетом на один день в Петроград приезжал Ф. К. Сологуб, последнее время неутомимо совершающий свое турне лектора по крупным городам России. Талантливого беллетриста, поэта и драматурга провинция встречает в высшей степени радушно. Его лекция всюду, в особенности в Москве, Харькове и Саратове, проходит с большим успехом и дает полный сбор. В названных городах ее пришлось даже повторить. <…> Большой успех встретил Сологуба также в Ярославле, Вологде и Туле. Сейчас писатель-лектор имеет уже до 20-ти новых приглашений в разные города, куда и намерен поехать после небольшого перерыва. Преобладающий состав слушателей — учащаяся молодежь разных категорий. Искренняя трактовка злободневной темы — „Россия в мечтах и ожиданиях поэтов“ — устанавливает интимную связь между оратором и массой, и Ф<едор> К<узьмич> едва успевает выполнять маленькие просьбы собирателей автографов и уделять внимание беседам по частным вопросам»[347]. Вместе с тем вывод о безусловном успехе этих выступлений Сологуба был бы поспешным и опрометчивым.

Глубокого эмоционального отклика не могли встретить прежде всего внешние формы высказывания, гармонировавшие со складом личности Сологуба, но малопригодные для воодушевления широкой аудитории. М. Цветаева, которой представился случай сравнить публичные выступления К. Д. Бальмонта и Сологуба, увидела в них два противоположных полюса: «Бальмонт — движение, вызов, выпад. Весь — здесь. Сологуб — покой, отстранение, чуждость. Весь — там. Сологуб каждым словом себя изымает из зала, Бальмонт — каждым — себя залу дарит. Бальмонт — вне себя, весь в зале, Сологуб вне зала, весь в себе»[348]. Конечно, позиция лектора, который «себя изымает из зала», устанавливает невидимый барьер между собой и публикой, — самая невыигрышная для завоевания интереса многочисленных слушателей, и характерно, что даже благоприятно расположенные к Сологубу критики и репортеры не могли обойти вниманием эту особенность его выступлений. «Впечатление, какое произвел на нас г. Сологуб-лектор, слилось с нашим общим представлением об этом писателе, — писал, например, тульский обозреватель по поводу лекции „Россия в мечтах и ожиданиях“. — Он, однако, думающий и замкнутый поэт и мыслитель, стоящий вдали от широких слоев, таким же остался и на эстраде. Его лекция была великолепным образцом интимного чтения. <…> Было нечто обаятельное в тоне лектора; доставляла редкое наслаждение форма его мысли, самобытная и утонченная, затем манера говорить и речь его, вся в матовых тонах, с холодным пренебрежением ко всему дешевому, хлесткому, бьющему в глаза, — скорее скрадывающая, таящая мысль, нежели договаривающая ее до конца. Но эти качества, прекрасные сами по себе, мало пригодны для большой аудитории. <…> Сдержанная, завуалированная речь, без пафоса и эффектов, казалась монотонной и скучной, а ее четкая пластичность и скрытый ритм пропадал для непривычного уха. Сологуб остался вне понимания публики <…>»[349]. Непонимание, а порой и протест значительной части слушателей Сологуба вызывало и содержание его лекций; сказывались еще преобладавшие в среде провинциальной интеллигенции настороженность, враждебность или глухота по отношению к символистским «заветам», которые проповедовал писатель, не вызывали в целом адекватного резонанса и его обращения к животрепещущей общественно-политической проблематике. Лекция «Россия в мечтах и ожиданиях», отразившая патриотический подъем, который переживали Сологуб и Чеботаревская в годы мировой войны, встречала наиболее последовательное неприятие преобладающей части аудитории. Попытки Сологуба обосновать «правду государственного чувства», провозгласить национальные ценности, коренящиеся в «стремлении к святости, к самоотречению, к жертве, к подвигу», на почве старого понятия «святой Руси» взрастить новую «русскую творимую легенду»[350] были восприняты холодно и с неприязнью: в предначертаниях Сологуба видели главным образом наивные и прекраснодушные, далекие от жизненных задач идеологические схемы, попытку реанимации общих мест старого славянофильства. Тот неподдельный энтузиазм, с которым провинциальная публика шла на лекции Сологуба, объяснялся скорее самим фактом лицезрения столичной знаменитости, чем сильным интеллектуальным и моральным воздействием от выступлений писателя.

После Февральской революции совместная литературно-общественная работа Сологуба и Чеботаревской какое-то время продолжалась с прежней активностью (в частности, учрежденное ими общество «Искусство для всех» провело в Тенишевском зале 13 апреля 1917 г. «Вечер свободной поэзии», а на следующий день — беседу на тему «Революция, Искусство, Война»), но с приходом к власти большевиков, закрытием свободных газет и оскудением издательской деятельности она постепенно затухает, сходит на нет. Кратко, но выразительно сказал об этом Сологуб в биографическом очерке о Чеботаревской: «В последующие годы работа в Союзе Деятелей Искусства, в Профессиональном Союзе Деятелей Художественного Слова и в Союзе переводчиков-литераторов причинила ей неисчислимые огорчения и неприятности. Пришлось нам понемногу уйти отовсюду»[351].

Удушающая общественная атмосфера, вкупе с мучительными бытовыми невзгодами первых лет большевистского правления, не могла не сказаться разрушительным образом на нервной системе Чеботаревской, и без того неустойчивой и сильно подорванной (во время войны 1914 г. ей уже пришлось перенести первый приступ циркулярного психоза). С 1919 г. все усилия Сологуба и Чеботаревской были направлены к тому, чтобы выехать за границу. В прошении, адресованном в Совет Народных Комиссаров, Сологуб писал (10 декабря 1919 г.): «Доведенный условиями переживаемого момента и невыносимою современностью до последней степени болезненности и бедственности, убедительно прошу Совет Народных Комиссаров дать мне и жене моей писательнице Анастасии Николаевне Чеботаревской (Сологуб) разрешение при первой же возможности выехать за границу для лечения. Два года мы выжидали той или иной возможности работать в родной стране, которой я послужил работою народным учителем в течение 25<-ти> лет и написанием свыше 30<-ти> томов сочинений, где самый ярый противник мой не найдет ни одной строки против свободы и народа. В течение последних двух лет я подвергся ряду грубых, незаслуженных и оскорбительных притеснений, как напр<имер>: выселение как из городской квартиры, так и с дачи, арендуемой мною под Костромой, где я и лето проводил за работою; лишение меня 65-рублевой учительской пенсии; конфискование моих трудовых взносов по страховке на дожитие и т. п., хотя мой возраст и положение дают мне право, даже в условиях необычайных, на работу в моей области и на человеческое существование. Мне 56 л<ет>, я совершенно болен, от истощения (последние два года, кроме четверти фунта хлеба и советского супа, мы ничего не получаем) у меня по всему телу экзема, работать я не могу от слабости и холода. Все это, в связи с общеполитическими и специфическими монопольными условиями, в которых очутились русская литература и искусство, условиями, в высшей степени тягостными для независимого и самостоятельного творчества, заставляет меня просить Совет Народных Комиссаров войти в рассмотрение моей просьбы и разрешить мне с женою выезд для лечения за границу, тем более, что там есть издатели, желающие печатать мои сочинения. Если тяжело чувствовать себя лишним в чужой стороне, то во много раз тягостнее человеку, для которого жизнь была и остается одним сплошным трудовым днем, чувствовать себя лишним у себя дома, в стране, милее которой для него нет ничего в целом мире. И это горькое сознание своей ненужности на родине подвинуло меня после долгих и мучительных размышлений на решение оставить Россию, решение, еще полгода тому назад казавшееся мне невозможным»[352].

Ходатайство Сологуба долгое время оставалось без ответа, в начале 1921 г. разрешение на выезд было получено, но затем аннулировано[353]. В. Ходасевич вспоминает, что осенью 1921 г., «после многих стараний Горького, Сологубу все-таки дали заграничный паспорт, потом опять отняли, потом опять дали. Вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Николаевны <…>»[354]. В сентябре, наконец, все препятствия были преодолены, Сологуба и Чеботаревскую ждали в Эстонии, но покинуть Россию им не пришлось. «В середине сентября, — пишет Сологуб, — Ан<астасия> Н<иколаевна> внезапно заболела психастениею. 23 сентября вечером, воспользовавшись моим кратковременным отсутствием (ушел для нее за бромом) и недосмотром прислуги, ушла из дому. С дамбы Тучкова моста она бросилась в реку Ждановку, и утонула»[355].

О том же несколько месяцев спустя Сологуб сообщал Д. С. Мережковскому (Петроград, 9 мая 1922 г.):

Дорогой Дмитрий Сергеевич,

Вы, конечно, знаете о моей утрате. 23 сентября Анастасия Николаевна, заболевшая незадолго до того психастениею, ушла вечером из дому и бросилась в реку Ждановку. Слышали случайные прохожие ее последние слова: «Господи, прости мне». Пытались спасти ее, и не могли. Водолаз не нашел тела. 2 мая оно всплыло. 5 мая мы похоронили ее на Смоленском кладбище. — Хочу написать Вам, как мне тяжело, и ничего не могу. Она отдала мне свою душу, и мою унесла с собою. Но как ни тяжело мне, я теперь знаю, что смерти нет. И она, любимая, со мною.

Целую Вас, шлю Вам и Зинаиде Николаевне наш привет.

Федор Сологуб[356].

На протяжении длительного времени после исчезновения Чеботаревской из дому Сологуб не знал о ее участи ничего достоверного, и это только усугубляло остроту переживаний[357]. Когда 5 мая 1922 г. ее отпевали в церкви Воскресения Христова на Смоленском кладбище, Сологуб прощался и с самим собою. Последующие годы, дарованные ему судьбою, он уже не в состоянии был воспринимать как полноценную жизнь. И, как свидетельствует В. А. Щеголева, на смертном одре «бредил Настей: „Она ждет меня, она зовет меня. Если бы она была жива, она бы сумела бы помочь мне, спасти меня“…»[358]

Настоящая публикация состоит из трех разделов. В первый включены 72 письма Сологуба к Чеботаревской. Всего в архиве Сологуба сохранилось 134 его письма к жене, а также 13 телеграмм: 131 письмо и телеграммы — ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 5. № 263–266, 3 письма (пп. 3, 5, 11 наст. публикации) — Там же. Оп. 2. № 15. Большая часть не включенных в публикацию писем представляет собой краткие сообщения (часто — на открытках), малозначительные по содержанию либо во многом повторяющие те сведения, которые отражены в публикуемых письмах. Ответные письма Чеботаревской к Сологубу, по всей вероятности, не сохранились[359], — и это лишает нас возможности прояснить в комментарии некоторые реалии и обстоятельства, которые подразумеваются в публикуемых письмах.

Второй раздел публикации — цикл Сологуба «Анастасия», объединяющий часть стихотворений, написанных под впечатлением гибели жены; печатается по авторизованной машинописи (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 24 а). В рукописном оглавлении цикла (л. 2) зачеркнуто заглавие «За Волгою просторы те же…»; текст этого стихотворения (которое предполагалось поместить между стихотворениями «Когда войдем мы ликовать…» и «Я не хочу захоженных дорог…») в составе цикла отсутствует. В полном составе и в авторской композиции цикл печатается впервые. 9 стихотворений из него («Унесла мою душу…», «Колыбельная себе» («Чадом жизни истомленный…»), «Я дышу, с Тобою споря…», «Как я с Тобой ни спорил, Боже…», «Творца излюбленное чадо…», «Войди в меня, побудь во мне…», «Когда войдем мы ликовать…», «Я не хочу захоженных дорог…», «Все дано мне в преизбытке…») ранее были опубликованы М. И. Дикман по автографам (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 22) в кн.: Стихотворения. С. 448–450, 454–455, 460–461, 464, 467; тексты, зафиксированные в автографах, имеют с машинописным текстом цикла «Анастасия» отдельные разночтения. Стихотворение «Мой ангел будущее знает…» впервые опубликовано в журнале «Беседа» (№ 3. 1923. Берлин: Эпоха).

Третий раздел публикации — поминальные записи Сологуба о Чеботаревской, извлеченные из блокнота, содержащего также автографические списки стихотворений. Печатаются по автографу: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 558. Л. 14–21.

Вступительная статья, публикация и комментарии А. В. Лаврова.

Федор Сологуб Письма к Анастасии Чеботаревской

1

<Петербург.> 14 мая 1907 г.

Многоуважаемая Анастасия Николаевна,

Простите, что так поздно отвечаю на Ваше письмо[360]. И времени не было вовсе, и вообще плохо все складывалось. Сведения могу сообщить только следующие: Родился в 1863 г. в СПб. Этого и довольно. Биография моя никому не нужна[361]. Это видно хотя бы из того, что даже и Вы, хотя и работаете для истории литературы, все же никогда не поинтересовались даже моим именем. «Ф. К. Сологуб», как Вы пишете, я никогда не именовался, потому что я не принадлежу к роду Соллогубов[362], и моя фамилия Тетерников. Литературный же мой псевдоним состоит из 14 букв, не более и не менее: Федоръ Сологубъ, с одною буквою Л, а не с двумя; не просто Сологуб, и не Федор Кузьмич Сологуб (такого нет и не было), а именно Федор Сологуб. — Из моих книг я Вам пришлю те, которые у меня есть. Не могу прислать следующих[363]:

1. «Жало смерти»

2. 3-я и 4-я книги стихов

Издания «Скорпиона»

3. «Литургия Мне», конфискована в Москве, и я не имею ни одного экземпляра[364].

С истинным уважением

Федор Тетерников[365].

2

<Петербург.> 23 мая 1907 г.

Многоуважаемая Анастасия Николаевна,

Пожалуйста не думайте, что я не сообщаю Вам сведений о себе потому, что мне что-то не понравилось. Вы очень любезны, и Ваши обращения ко мне могут доставить мне только удовольствие. И Вы совершенно правы, что так или иначе писать мой псевдоним — не важно; да и вся моя литература, допустим, вещь мало значительная. Сведения обо мне читателю не нужны: читают меня мало, критика мною не занимается. Да и мне совсем не интересно сочинять, кто когда на меня имел влияние, и какие в моей жизни были значительные события. На иные вопросы мне было бы даже дико ответить, напр< имер>, где начал писать. Где? конечно, дома! Мне было бы гораздо приятнее, если бы Вы пожелали прочесть все мои 12 книг[366] (кстати, есть ли у Вас мой роман «Тяжелые сны»? если нет, пришлю), и все то место, которое отведено для меня, заняли бы беседою только о моих книгах.

С истинным уважением

Федор Тетерников.

3

<Петербург, 4  января 1908 г.>
[367]

Многоуважаемая Анастасия Николаевна,

Посылаю Вам (под бандеролью) книжку, в которой на стр. 19 Вы найдете доказательство, что пари Вами проиграно. Стихи принадлежат не Пушкину, а Дельвигу[368].

Искренно преданный Вам

Федор Тетерников.

4

<Петербург > Широкая 19.

10 янв<аря 19>08.

Дорогая Анастасия Николаевна,

Простите, пожалуйста, что не немедленно Вам ответил. Я с удовольствием исполнил бы Ваше желание (если бы оно было) прочесть Вам «Капли крови»[369], и прочту их Вам, когда Вы захотите. Но читать в большом обществе, среди совсем незнакомых или малознакомых мне людей, — это для меня слишком мучительно. Если бы это не было для меня так тяжело, я не стал бы отказываться от приглашений читать публично, — а Вы знаете, что от публичных выступлений я уклоняюсь очень решительно. Читать я могу только в очень тесном кругу. Притом же Вы хотите заставить меня читать роман «Навьи чары» в кругу сотрудников «Товарища», а в этой газете только что появился очень презрительный фельетон об этом романе («кое-что напутано», «да знает ли Сологуб, что такое легенда!» и т. п. Любезности)[370]. Что ж я буду читать им то, что им заведомо не нравится? Вот почему я не могу читать там, куда Вы меня приглашаете.

Надеюсь, что Вы уже получили книжку стихов Дельвига? Убедились Вы, что пари Вами проиграно?[371] Когда же, милая Плакса, будете вы расплачиваться?

Сердечно Вам преданный

Федор Тетерников.

P. S. Для Вашего осведомления и подбодрения сообщаю Вам, что сегодня утром, и без всякого пари, мне пришлось расплатиться с Д<арьей> И<вановной>[372] тою же монетою, какая входит в счет Вашего проигрыша.

5

<Петербург> Ночь 12–13 января <1908 г.>. Скоро утро.

Милая Анастасия Николаевна,

По моему скромному мнению, так хорошие плаксы не поступают; так (!) поступают только злые критики. Сами написали, чтобы я приехал в «Вену»[373], — я Вам ответил телеграммой, что да[374], а Вы не приехали. Ай-ай-ай, как нехорошо! Вы же знаете, как я был бы рад случаю побеседовать с Вами, — и обманули, выражаясь элегантным стилем. И я должен был сидеть, пить вино, и слушать, как Нувель хвалит Кузьмина[375] : Лев Толстой — вредный, а Кузьмин — полезный. Вот до чего Вы меня довели! — Потом с горя проигрался в лото. — Я был бы рад, если бы Вы когда-нибудь пришли ко мне, назначив очень заблаговременно вечер. Подумайте об этом серьезно.

Искренно преданный Вам

Федор Тетерников.

6

<Петербург.> 20 янв<аря 19>08.

Дорогая Анастасия Николаевна,

Простите, что не сразу ответил. Было грустно, и был без времени. — Я не был в «Вене» во вторник[376] без всякого злого умысла; если бы я наверное знал, что Вы там будете, я бы пришел. — О «Логине»[377] Вы думаете неправо. В чем Ваша, по-моему, ошибка, я Вам скажу после того, как Вы напишете статью о Нюте и Дункан[378]. Тогда я Вам сообщу мысль не менее интересного сопоставления. — Ошибка и в том, что «ни красоты, ни радости». И красота, и радость, — но Вы хотите взять в малом то, что надо брать в великом. На эту тему (вообще об ощущении этого) мое стихотворение «Измученный жгучею болью» в 3–4 книге моих стихов[379]; есть она у Вас? — и моя «Литургия Мне», — знаете Вы ее? — Подпись для письма о «Своб<одных> Мыслях»[380] не могу дать по многим причинам: 1) не знаю редакции письма; 2) избегаю соваться куда бы то ни было со своим именем; 3) не знаю в точности доводов за и против письма, п<отому> ч<то> не присутствовал при обсуждении этого вопроса; 4) вообще нахожу, что всякое возражение против критической статьи ставит в неловкое положение возражающего; 5) не знаю, предъявлялись ли Редакции «Своб<одных> М<ыслей>» какие-нибудь требования; опубликование письма, по-моему, возможно только как последствие невозможности обойтись более мирными средствами, — и т. п. — Хорошо, если бы Вы ко мне когда-нибудь собрались приехать. Был бы рад побеседовать с Вами.

Совершенно Ваш

Федор Тетерников.

P. S. С Д<арьей> И<вановной>[381] дела все так же, и вчера к вечеру произошла весьма серьезная реализация той же темы.

7

<Петербург. 1 февраля 1908 г.>
[382]

Дорогая Анастасия Николаевна,

Я совсем не понял Вашего письма. В чем дело? Что значит «если — то»? Покупать и выигрывать? В моем письме не было и намека на торг. О чем Вы говорите, — прямо-таки не понимаю. Стихов не послал по той же причине, по которой не посылаю и сейчас, — не имел исправного списка, и теперь еще не имею. Первый раз Вы отнесли совсем не туда, куда я отнес, т. е. не захотели понять моей мысли, и придирчиво поняли ее в худую сторону. Я писал то, что мне будет приятно, если приятную для меня новость я узнаю (услышу, прочту)… в первый раз не от А, В. С… X или Y, но от сочувствующего мне человека, каким я Вас считаю; в первый раз — т. е. раньше, чем другие скажут, раньше, чем в газетке прочту. Зачем Вы так захотели дурно меня понять, и на пространстве бумаги, равном Вашей ладони, взвели на меня две злые клеветы? — В субботу[383] постараюсь прийти, если мне не помешают. Но не знаю, что значит таинственная запись

«м. буд. о Куприн»

Относительно Дузе[384] не знал ничего. Я же нигде не вращаюсь и никого почти не вижу. Но за новость (конечно, приятную) благодарю очень. И опять повторяю: радуюсь тому, что узнал эту новость впервые не от ……, а от Вас, что Вы первая мне ее сообщили. Злая Плакса! Злая!! Злая!!! Злая!!!! Злая!!!!! и т. д.

Сердечно Вам преданный

Федор Тетерников.

8

<Петербург. 8 февраля 1908 г.>
[385]

Дорогая Анастасия Николаевна,

Вечером в это воскресенье прочту 20-ю главу Навьих чар[386]. Если хотите послушать, приезжайте.

Ваш

Федор Тетерников.

9

<Петербург. 24 февраля 1908 г.>

Милая Плакса,

Уже я здесь. Но если я Вам нужен для «вечера» — лезть на эстраду и публично (!!) читать, то уж это ах! оставьте![387]

Ваш

Федор Тетерников.

Широкая 19, кв. 2. 24 февр<аля>.

10

<Петербург. 13 марта 1908 г.>

Милая Плакса Николаевна,

Пожалуйста, приезжайте ко мне в понедельник вечером, 17 марта: я прочту Вам новеллу «День шестьдесят седьмой»[388], ту самую, которую Вы не хотели прийти слушать недавно. Очень буду рад, если приедете. Обещала быть В<алентина> А<ндреевна>[389], больше никого не предполагаю, кроме если Вы и В<алентина> А<ндреевна> кого захотите.

Ваш

Федор Тетерников.

Широкая 19, кв. 2.

13 мр. 08.

11

<Петербург. 27 марта 1908 г.>

Дорогая Анастасия Николаевна,

Не сердитесь и не огорчайтесь, — не стоит. И «интеллигенция» не виновата в том, что мы с Вами раздражительны и нервны. Вы очень милая, и то, что Вы говорили «по существу» об этой затее, — искренне и глубоко; хотя лучше было бы, может быть, если бы Вы отошли от этих мыслей. Но Вам, конечно, виднее. Что же до моих неровностей, — конечно, не очень основательных, — то отнеситесь к ним снисходительно. Вы же сами говорите, что надо проще и легче смотреть на разное житейское. И, употребляя Ваш термин, «не распинать», что Вы таки любите делать.

Ваш

Федор Тетерников.

27 марта 08 г.

12

<Петербург. 5 апреля 1908 г.>
[390]

Милая Анастасия Николаевна,

Посылаю Вам стихотворение, немедленно после получения Вашего сердитого письма. Не посылал раньше без всякого злого умысла. — Позвольте сказать Вам, Глубокоуважаемая Плакса, что, пишучи сердитые письма, не извиняются в приписке головною болью: это портит весь эффект. — Будьте любезны написать мне, немедленно по получении сего моего письма, не будете ли Вы, сердитая Плакса, вместе с доброю и кроткою Валентиной Андреевною[391], в расположении прийти ко мне во вторник 8 апреля вечером. Буду очень рад Вас видеть.

Ваш

Федор Тетерников

(с совершенным почтением).

P. S. Ваш портрет, пожалуйста, принесите, и сделайте на нем трогательную надпись.

13

<Петербург. 7 апреля 1908 г.>
[392]

Дорогая Анастасия Николаевна,

Пожалуйста, приезжайте. Люди будут, но очень немногие, и все свои; буки не будет, ни одной, и недотыкомка спрячется. Вечером, во вторник 8 апреля.

Ваш

Федор Тетерников.

14

<Петербург. 11 апреля 1908 г.>
[393]
Пятница.

Дорогая Анастасия Николаевна,

Относительно дачи я уже сказал Вам во вторник[394], что мне не хочется жить летом в этой местности[395]. Теперь могу повторить то же самое. К Здобнову[396] сегодня я вряд ли попаду, — некогда. Да, по-моему, это и не к спеху. Нет никакой нужды, чтобы карточки были готовы к 23 апреля[397]. Продажа их на вечере не входит в мои расчеты, а о причинах этого я уже имел случаи говорить Вам.

Желаю Вам счастия и радости.

Ваш

Федор Тетерников.

15

<Петербург. 12 апреля 1908 г.>
[398]

Дорогая Анастасия Николаевна,

Не захотите ли Вы встретить праздник[399] у меня? и похристосоваться со мною в эту ночь, милую для детей? тогда приезжайте, буду рад.

Ваш

Федор Тетерников.

16

<Петербург. 15 апреля 1908 г.>
[400]
Широкая, 19.

Дорогая Анастасия Николаевна,

Ваша телеграмма вчера запоздала: я ее увидел уже по возвращении из Михайловского театра, и не имел потому никакого представления о том, что в этот вечер Вы меня туда звали. В театр я поехал потому, что у меня абонемент[401]. Из дому я вышел не позже половины восьмого, а телеграмма Ваша была подана в 6 ч. 42 м. вечера. Очень тронут Вашим желанием подарить мне яичко, — но мне кажется, что это можно сделать и не в театре. Причины Вашего гнева мне совершенно не понятны. В последнем Вашем письме Вы очень определенно писали, что теперь Вы не в таком настроении, чтобы быть на людях, и при встрече в толкотне разъезда не сказали мне, что хотите продолжить наш разговор или чтобы я Вас подождал. Ваша просьба не считаться с телеграммою, — как это понять? как же можно считаться с запоздалым приглашением на вчерашний вечер? Вычеркнуть из своей памяти то, что Вы мне говорили из своей жизни, совершенно невозможно уже потому, что Вы никогда не были со мной настолько откровенны, чтобы рассказывать что-нибудь из Вашей жизни, кроме одного эпизода, — но в этом отношении (т. е. относительно рассказанного) Вы никогда не будете иметь поводов упрекать себя или меня. — Не понимаю, почему Вас сердит моя неохота снять Вашу дачу[402], — не всели Вам равно? какое это может иметь для Вас значение? — Вообще, нехорошо, что Вы так часто неосновательно сердитесь на меня. Напишите лучше, будете ли в среду в Михайловском[403], и где Вас там увидеть.

Ваш

Федор Тетерников.

17

Среда. <30 апреля 1908 г. Петербург.>
[404]

Милая Анастасия Николаевна,

Очень рад Вашему доброму настроению. Спасибо за милое письмо и за вечер в понедельник. Жду очень в пятницу. В четверг постараюсь побывать, но если не попаду, не очень сердитесь: у меня уже несколько дней ноет зуб, и это делает меня печальным. Стихи привезу, если смогу, завтра, теперь не посылаю: нет хорошего списка. Какая-то г-жа Соколова пишет мне, что хотела бы попасть на повторение Курантов, но слышала, что доступ широкой публике будет затруднителен[405]. Что ей ответить?

Ваш

Федор Тетерников.

18

Среда, 7 мая <1908 г. Петербург.>

Милая Анастасия Николаевна,

Сделайте мне удовольствие, завтра приезжайте ко мне обедать к 6 ч., а потом отправимся смотреть Вишневый Сад. На всякий случай сообщаю приметы ложи: второй ярус, правая сторона, № 2.-8 мая Михайловский театр[406].

Ваш

Федор Тетерников.

19

<Петербург. 23 мая 1908 г.>
[407]
Пятница.

Милая Анастасия Николаевна,

Что ж Вы мне ничего не напишете? Не хотите? — Приеду в воскресенье. С Вашего позволения, с В. Ив. Корехиным[408]. Приеду возможно рано, но Вы не встречайте и не ждите, потому что не могу рассчитать, с каким именно поездом. — Мерочки Вы мне все-таки не дали. Пожалуйста, приготовьте.

Целую Ваши ручки с обеих сторон.

Ваш

Федор Тетерников.

20

<Петербург. 24 мая 1908 г.>
[409]
Суббота.

Милая Анастасия Николаевна,

Получили ли Вы мое вчерашнее письмо? Здесь сегодня ужасно скверная погодишка: идет снег и дождь, холодно. Если так будет и завтра, то, не сердитесь, миленькая, а я не приеду: за шесть верст до Вас на извозчике растекусь в лужу. Неужели и у Вас такая же мерзость? Вы зябнете? Пожалуйста, не делайте храбрости и топите печки.

Поцелуйте от меня и за меня Ваши ручки и скажите себе при этом ласковые слова, слов десять.

Ваш

Федор Тетерников.

21

<Петербург. 31 мая 1908 г.> Суббота. Накануне Троицы.

Милая Анастасия Николаевна,

У нас в городе не плохо, хорошая погода, и тепло, — что не везде и не всегда бывает. А я все еще не нашел дачи. И все еще не могу приняться даже и за одну из десяти моих книг. Печально! — Сочинил на днях стишки, поучительные для юных и чистых сердцем. Посылаю их Вам, — авось, похвалите[410]. — Собирается к Вам Валентина Андреевна[411] в воскресенье. А я в это воскресенье не могу приехать. — О Вашей жизни Вы написали несправедливые слова: она у Вас прекрасная, и сами Вы очень милая, и душа у Вас благородная, смелая и прямая. Счастье — пустяк; все дело только в том, чтобы чувствовать себя достойною счастия. И Вы сами хорошо знаете, что данного счастия нет, — есть только счастие творимое. — Простите за скверную бумагу: это не со зла, а чтобы послать заодно второй листок со стишками.

Целую Ваши ручки, в то место, где загорели.

Ваш

Федор Тетерников.

22

Четв<ерг>, 3 июля <1908 г.>

Милая Анастасия Николаевна,

Сейчас получил Ваше письмо, и очень огорчен дурным поведением Вашего бока. Пожалуйста, не хворайте: это совсем не хорошо. Погода же такая хорошая, надо ею пользоваться. — Я жду Вас, а приехать к Вам, правда, не могу[412]: пока еще я наработал страшно мало, гораздо меньше, чем следует, и это приводит меня слишком часто в раздражительное состояние. А это — не умно. Лучше останемся при прежнем предположении, что на этот раз Вы приедете ко мне. Вы не написали, когда приедете. Пожалуйста, напишите. Если Вы согласны, и если ничто не изменится, то в понедельник[413], от 2 ½ до 3 дня я буду ждать Вас на том же месте, где мы пили оршад, в Café de France (так он, кажется, называется? наверху; рядом с магаз<ином> Суворина)[414]. Так? хорошо? напишите, пожалуйста, заблаговременно. Если почему-нибудь мы разойдемся, т. е. что-нибудь помешает мне или Вам быть в этом кафе в условленное время, то проезжайте, пожалуйста, прямо в Суйду, в Ельцы[415]. Очень буду ждать.

Стишки из Пелеаса[416] пришлите, французский текст, — переведу, если сумею. — До свиданья. Желаю счастливых и веселых настроений. Целую ручки, правый глаз и левый глаз. Жду хорошего письма.

Ваш

Федор Тетерников.

23

<Петербург. 17 августа 1908 г.>

Миленькая Настичка,

Писем никаких нет. Еду в Суйду. Очень жду Вас в среду[417]. В 2 часа буду на вокзале непременно. Пожалуйста, не надуйте. Гораздо лучше и складнее все будет, когда все поскорее устроится. Не надо, дорогая, ненаглядная Настичка, сердиться на меня, когда я спорю. Это не от капризов, — их у меня нет, — а уж так надо. Надо верить мне и себе, — так будет гораздо лучше, милая дерзилочка. Целую всё, и еще что-нибудь.

Совсем Ваш

Федор Тетерников.

24

<18 августа 1908 г.>
[418]

Миленькая, я уезжаю из Суйды; сказал трогательное прощай от Вас всему, что Вам здесь было приятно. Очень жду Вас. В среду[419] непременно буду на Финл<яндском> вокзале в 2 часа. Очень надеюсь, что Ваша такая огорчительная строптивость исчезнет, и Вы будете тою, как Вы по существу и есть, милою, славною, умною, дорогою, хорошею, — а дерзилочкою только для других, нехороших. Целую нежно и крепко всё, что можно, — глазки, щечки, ушки, затылочек и всё остальное.

Совершенно Ваш

Федор Тетерников.

25

<Меррекюль. 17 июля 1910 г.>
[420]

Милая Малимочка, как Ты путешествуешь? У нас всё в порядке. Я только что вернулся на дачу, с поездом 11,55 ночи. Матрас шел багажом, даром. Для Тебя два письма лежат здесь, — одно из Старой Руссы, другое от Антика[421]. Денег не присылали. Погода пасмурная, но дождя нет, тепло и мило. На Невском вчера встретил Сомова[422]. Он все в городе. Собирается к нам приехать, когда Вы вернетесь. Целую крепко.

Твой Малим.

26

<Меррекюль. 14 июля 1911 г.> Четверг.
[423]

Милый Малим, сегодня получил еще одно Ваше письмо, но вообще Вы пишете мне очень мало. У нас вчера были Вячеслав Ив<анович>, Вера Кон<стантиновна> и Марья Мих<айловна>, с 6 ½ до 9 час.[424] Восхищались нашею дачею, видом с верхнего балкона. Вяч<еслав> Ив<анович> читал свои стихи. Сегодня получилось письмо: Сусанна Христофоровна[425] приехала и зовет нас на шоколад в 4 ч. сегодня. Но без Вас мне было очень скучно ехать, и я предпочел сидеть за своими работишками. — Татьяне Ник<олаевне> и Ник<олаю> Ник<олаевичу> поклон. Надеюсь, что Ольге Николаевне вы передали мои поздравления и пожелания[426].

Ваш Малим.

Целую Вас очень.

27

<Петербург. 20 сентября 1912 г.> Четверг.

Миленькая Малим, здравствуй! Как ты приехала, благополучно ли?[427] Я очень беспокоюсь, что тебе будет холодно, — у нас погода самая отчаянная. Всю ночь ревел ветер, вода сильно поднялась, сегодня с утра идет мокрый снег, и температура 0°. Если и около Москвы так же холодно, то, пожалуйста, закрывайся теплее и, самое лучшее, купи себе что-нибудь из теплой одежды.

Вчера, вернувшись с вокзала, я занялся отправкою своего письма в разные газеты. Сегодня оно появилось только в вечерней Биржевке; посмотрим, что будет завтра[428]. — Сегодня был у меня интервьюер из Петербургской газеты, спрашивал меня о том, кому живется хорошо в России; я продиктовал ему несколько строчек; не знаю, не ухитрится ли он все-таки переврать[429]. — Звонился еще один газетчик из «Театра»[430]; хочет прийти завтра говорить о кризисе театра, назначил ему прийти в 2 часа. — Обедала Александра Николаевна[431]. В ее банке ей денег сегодня не выдали, потому что во вторник рассматривались только заявления, поданные раньше этого дня; но ей обещали выдать деньги в эту субботу. После обеда сыграли 2 партии в шахматы, а потом Ал<ександра> Ник<олаевна> поехала в Лесной. — Вот и все здешние дела.

Звонился к Мейерхольду, — ему лучше, и 25<-го> уже он пойдет на репетицию[432]. — Не знаю, Малим, записан ли у тебя номер телефона, который нам сказали в балете; на всякий случай сообщаю: 117,50 (Кончаловская, кажется). Московский телефон Серг<ея> Ал<ексеевича> Соколова[433] 159,92, а адрес его Моховая 10, кв. 17. — Татьяне Николаевне мой сердечный привет. Малима крепко целую много раз.

Твой Малим.

Посылаю 3 вырезки:

1. Из Речи ст<атья> Философова[434].

2. ―˝― веч<ерней> Бирж<евки> мое письмо, и

3. ――˝―― конец беседы[435].

28

<Петербург. 21 сентября 1912 г.> Пятница.

Милый Малим, я не получил еще от Тебя ни одного письма, — как ты там? У нас мороз, снег лежит, а ты даже пледа не взяла. Пожалуйста, одевайся теплее, купи себе что-нибудь против мороза. — Сегодня я получил письмо от Соколова; он пишет, что Лидия Дмитриевна выедет сегодня ночью и будет у нас завтра в 11 утра[436]. — Твоя статья помещена сегодня в вечерних Биржевых; посылаю. Не понимаю, почему они приняли ее за мою[437]; в письме к Измайлову я определенно написал, что Ан<астасия> Н<иколаевна> и я просим поместить ее и т. д.[438] — Мое письмо появилось еще в Обозрении Театров и в Театре; кажется, оно имеет успех; сегодня звонила по телефону поэтесса Гриневская[439] с тем, чтобы сказать, что ей нравится. — Вечером сегодня собирался ко мне Г. И. Чулков. Ал<ександра> Ник<олаевна> сегодня обедала, больше никто у меня не был сегодня.

Татьяне Николаевне сердечный привет. Целую тебя много раз.

Малим.

P. S. Разговаривал по телефону с Зин<аидой> Ник<олаевной>[440]. Она говорит, что в театр<альном> комитете очень обижены статьями Философова[441] и что там вообще брожение.

29

<Петербург. 22 сентября 1912 г.> Суббота.
[442]

Милый Малим, сегодня я получил два твои письма, — открытку по почте и другое привезла Лидия Дмитриевна[443]. Она приехала сегодня утром в 11 часов. — Тамамшева наняла квартиру на Матвеевской[444]. — Погода у нас сегодня получше, и теплее, и суше. — Вчера вечером сидел у меня Чулков; жалуется на плохие дела; нигде не мог пристроить своей повести «Сатана»[445], и вообще имеет печальный вид. — Сегодня вечером сидел у меня Струве, насчет романа для Р<усской> М<ысли>[446]. Я обещал в ноябре дать ему роман, если успею его кончить[447]. — Сегодня в Огоньке наши снимки[448], вышли недурно, пошлю их тебе завтра утром. — Ал<ександра> Ник<олаевна> деньги сегодня получила и долг мне отдала. Ну, вот и все наши новости.

Татьяне Николаевне привет. Тебя нежно и крепко целую.

Твой Малим.

30

<Петербург. 24 сентября 1912 г.> Понедельник утро.

Миленький Малим, очень рад за тебя, что ты увидишь в Москве Фауста[449]. Расскажешь мне, что это за зрелище. — Мейерхольд уже встал, сам разговаривал со мною по телефону, послезавтра пойдет на репетицию[450]; твое письмо в Биржевке его очень утешило. — Сегодня вечером пойду смотреть «Бегство Г. Шиллинга»[451], вчера прислали билеты. — Вчера у нас варили варенье кизиль, потому что я нашел случайно в магазине Николаевская 31 очень хороший кизиль, гораздо лучше прежнего; купили 10 ф<унтов> и сварили. — Лидия Дмитриевна ведет деятельный образ жизни, — днем и вечером в своем театре[452] и подыскивает квартиру. — Нового больше ничего нет. — Целую тебя крепко.

Твой Малим.

Татьяне Николаевне сердечный привет.

Вчерашнее письмо написано вчера, хоть я на нем и написал: Суббота.

Вчера на наш адрес пришла телеграмма из Тифлиса Нине Артемьевне[453]; пришлось отправить ее в письме, потому что рассыльный телеграфный не захотел ее взять для отправки на Матвеевскую, где теперь их квартира, — телеграмма адресована Чеботаревской для передачи Тамамшевой.

31

<Петербург. 25 сентября 1912 г.> Вторник днем.
[454]

Миленький Малим, вчера я был с Ал<ександрой> Ник<олаевной> на «Бегстве Г. Шиллинга». Декорации хороши, но не очень. Постановка плохая, игра отчаянная, провинциальная, дурного тона. Мурский[455] мне не понравился, а говорят[*], что это — хороший в провинции актер; ломается чрезмерно. Так же и Чарусская[457]. По пиесе она — из Одессы; очень похоже на то. — Сегодня пришла к тебе открытка от Лундберга[458]; пишет: «Сейчас же возьмусь за Клейста и очень благодарен Вам за это поручение. Мне удобнее сделать его возможно скорее, так что недели через 2 ½ — 3 думаю прислать большую половину, если не всё». Его адрес: Coppet, post rest[459]. — Погода у нас сегодня хорошая, ясно, тихо, солнце, 5°. Дома всё в порядке, Адель здорова, растенья дышат как следует. Обойщик был у Мер<ежковских>; Зин<аиде> Ник<олаевне>[460] он по первому разу понравился. — Театр вчера был мало наполнен; партер занят, а верхи почти пусты. Встретил там Незлобина[461]; ходил по коридорам вместе с Воротничковым[462], и оба сияли почему-то. — Сегодня Ауслендер в Речи похвалил этот спектакль[463]; собирался идти Философов, но почему-то не был. — Целую тебя крепко.

Твой Малим.

Татьяне Николаевне сердечный привет.

32

<Петербург. 8 декабря 1912 г. > Суббота.
[464]

Миленькая Малим, как ты доехала? благополучно ли? — Принц Карнавал переписан в 2 экз<емплярах>[465]. Завтра один направляю к Тэффи[466]. У меня сегодня никто не был. Я был на юбилейном обеде Будищева[467], сейчас (11 ч. веч<ера>) вернулся. Обыкновенная ерунда, как на всех таких обедах. Петербургские ремесленники поздравляли с 25-летием «тернистого труда». Сам юбиляр хвастался тем, что он первый изобразил нарождение сверхчеловека[468]. — Игорь Северянин прислал тебе и мне по книжке. — Эпилог эгофутуризма[469]. — Пришла открытка от Татьяны Николаевны. Дома всё в порядке. Александра Ник<олаевна> сегодня не заходила. — Кланяйся от меня всем Твоим и Татьяне Николаевне особенно. Целую тебя крепко и много.

Твой Малим.

33

<Петербург. 10 декабря 1912 г.> Понедельник.

Миленькая Малим, как Ты себя чувствуешь? Поправилась ли? Приезжай поскорее. — Сегодня Калмаков привез свои обложки: синяя и жемчужно-серая[470]. Обе очень хороши. Мне больше понравилась синяя, Александре Николаевне — серая. Вместе с Калмаковым и я пошел в «Сирин». Там собрались все, и Разумник В<асильевич>, и три Терещенки[471]. Им обложки понравились. Решили заказывать синюю Голике[472]. Раз<умник> В<асильевич> вспомнил, что Брюсов хотел для своих книг переплет серого цвета[473]. Поэтому серую обложку пошлют Брюсову на показ. Если она ему понравится, то Калмаков сделает обложку и для Брюсова. — Если Голике возьмется, и если не испортит, то синяя обложка будет очень хороша. — От «Сирина» мы с Калмаковым зашли на выставку Союза молодежи; где Бурлюки, Гончарова и др.[474] Много забавного. — Ал<ександра> Н<иколаевна> и Калмаков сегодня у меня завтракали и обедали. — Во время обеда пришел Щеголев[475], посидел немного, звал меня и Ал<ександру> Ник<олаевну> в среду обедать. Рассказал, что Габрилович из Аргуса уже выставлен, и что там редактор Регинин[476]. Пророчество исполнилось быстрее, чем можно было ожидать. — После обеда играли с Ал<ександрой> Н<иколаевной> в шахматы 2 партии. — Сейчас принесли бандероль. — Щепкина-Куперник прислала Тебе свою книгу[477]. — Ну вот и все мои новости. Сегодня днем получил Твое письмо из Москвы; имей в виду, что 14-го — премьера «Проф<ессор> Сторицын», билеты Лаврентьев[478] завтра достанет. Хоть его и ограничили очень, но наши 2 билета, он говорит, что сохранил. Говорят, что очень много билетов взял Фальковский[479]; Щеголев для того и приходил, чтобы через меня достать билеты; я поговорил с г-жою Фальковскою, и она, м<ожет> б<ыть>, пришлет мне еще 2 билета. Так что лучше бы Ты приезжала в четверг 13-го, а то очень устанешь. — Кланяйся Татьяне Николаевне. Целую Тебя крепко.

Твой Малим.

34

<Петербург. 11 декабря 1912 г.> Вторник.
[480]

Миленькая Малим, отчего же Ты не пишешь? Где Ты и как себя чувствуешь? Я беспокоюсь о Твоем здоровьи, и за все время получил от Тебя только одно письмо. Билеты на «Проф<ессора> Сторицына» и на «Даму из Торжка» взяты[481]. — Сегодня от Бекетовой[482] принесли кружева. — Синяя обложка сегодня заказана Голике. — Был сегодня у Тэффи, говорил со Щербаковым о твоей пьеске[483]; он, по-видимому, заинтересовался. — Тэффи расширилась, — квартира побольше и понаряднее; в гостиной мебель позолочена, — страшно шикарно![484] — Сегодня обедала Ал<ександра> Ник<олаевна>. — По вырезкам видно, что в Киеве «к пьесе готовятся внимательно и любовно»; «новые декорации пишутся художником Коломейцевым»[485]. — Сегодня принесли 4-й выпуск Бенуа[486].

Пожалуйста, пиши, как Ты там живешь, а лучше всего, приезжай поскорее. Целую Тебя крепко.

Твой Малим.

Поклон Татьяне Николаевне.

35

<Курск.> 1 дек<абря 1913 г.>
[487]

Миленький Малим,

Сегодня утром я нашел Твой дом[488]. Он на углу Садовой и Московской, каменный двухэтажный, при нем каменный маленький флигель на Садовой. В нем помещается теперь общежитие воспитанников учител<ьской> семинарии, и живет директор. — Сейчас (2 ч.) пообедал, уложился и собираюсь ехать в Житомир. Адрес: муз<ыкальный> маг<азин> Лира, Ваксу, для меня. — Были с 12 до 1 ½ в гор<одском> театре, куда меня привез здешний режиссер Лейн. — Целую.

Твой Малим.

36

<1 или 2 декабря 1913 г.>

Миленькая Малим, я еду из Курска, пишу Тебе в вагоне[489]. Твою телеграмму вчера получил. — Учащимся в Курске не разрешили на мою лекцию. Говорят, что ее следовало бы устроить в городском театре, — можно было бы поместить больше народа[490]. — Курск, говорят, очень сонный город, нет никакой общественной жизни, — губернатор не позволяет. Орел гораздо живее и приятнее. Хоть бы то взять, что в Курске не видно цветов, как в Орле. — Крепко целую. Пиши.

Твой Малим.

37

<Киев. 2 декабря 1913 г.>
[491]

Миленькая Малим,

В 7 ч. утра приехал в Киев, в 9 ч. еду дальше на Житомир[492]. В город не пошел, сижу на вокзале. Спал великолепно. Прочитал, что 10-й номер «Завет<ов>» освобожден от ареста[493]. Если его еще не доставили, позвони к Разумнику[494]. — Для Азова придумал рассказ «Голос крови»[495]. — Как Ты себя чувствуешь? Пиши побольше.

Твой Малим.

38

<Житомир.> 5 дек<абря 19>13.

Миленькая Малим.

Послал вчера вечером часть рассказа, теперь посылаю остальное. Переписывать на машинке уже поздно, пошли Азову, как есть, — написано разборчиво. Если же Азов скажет, что для рождественского номера поздно, то оставлять у него рассказ на неопределенное время не надо[496]. Тогда отдай его переписчице и потом пошли в «Огонек»[497]. Газетных строк в нем 540, стало быть гонорар 270 р. Эту сумму попроси у Азова, чтобы Тебе ее выдали авансом, — пригодится. Во время лекции[498] пришел ко мне на антракте какой-то полковник, наговорил много приятного. Упомянул в разговоре Манасеину, Григория Петрова[499]. Когда уже он собирался уходить, я спросил: — Вы постоянно живете в Житомире? — Как же, я здесь управляю губернией — Оказалось, что это здешний вице-губернатор[500]. Пригласил меня к себе завтракать в 1 ч. дня. На другой день утром, когда я был на почте, он заехал ко мне сказать, что просит в 12, потому что в 1 ч. у него заседание. Итак, с 12 до 1 ч. я просидел у него. Позавтракали вдвоем. Очень общительный человек, бывший Преображенский офицер. — Потом днем приходила молодая еврейка, довольно неприятная, массажистка. Училась ритмической гимнастике, и воображает, что у нее драматический талант. — Потом были 4 здешних семинариста (духовные), с разговорами о том, что им делать, что лучше, служить интеллигенции или служить народу и т. п. Пришлось писать им, одному в альбом, другому на экземпляре «Мелкого Беса», остальным на бумажке. Остальной день провел в том, что писал рассказ. Хотел ехать с ночным поездом, да захотелось спать, переночевал в гостинице. Еду в Елисаветград в 10 ч. 50 м.[501] — Как твое здоровье? Протелеграфируй мне об этом в Елисаветград, — адрес я завтра пришлю телеграммой.

Целую Тебя крепко. Принимай тиокол.

Твой Малим.

39

Елисаветград. 7 дек<абря 1913 г.> утро.
[502]

Миленькая Малим, мало получаю от тебя писем и телеграммок. — Вчера разыскал здесь Тана, который читал лекцию 5-го[503]. Вечером был в здешнем театре: «Ключи счастья» Вербицкой, первая часть[504]. Нечто ужасноватое. Труппа отважная. Премьерша гримасничает преусердно, визжит и ломается[505]. Встретились два знакомые актера, один, Анчаров, говорит, что участвовал в «Ночных плясках»[506], другой (фамилии не знаю) из «Кривого Зеркала»[507]. — Целую крепко. 12-го утром буду дома.

Твой Малим.

40

<Елисаветград.> 8 дек<абря> 1913.

Миленькая Малимочка.

Вчера у меня просидел очень долго юный художник Нюренберг, рисовал с меня что-то, очень неудачное[508]. Разговаривал о Париже, где он прожил 1 ½ года, о Хрусталеве-Носаре[509] и прочих вещах. Но в конце надоел страшно. Потом пришли гимназист и реалист, оба пишущие свои стихи; я их послушал немного, и поговорил. — Вечером читал. Зал общественного собрания. Не очень большой, но акустика отвратительная, т<ак> ч<то> мне казалось иногда, что я сам себя не слышу. Публики не много, всего рублей на 180, но очень внимательная[510]. Приходили ко мне перед чтением и во время перерыва местные журналисты. Горшкова[511] еще не было. Отвлек публику какой-то идиотский бал-маскарад в здешнем театре, и еще один бал в частном доме (здесь балы начинаются в 9 часов). Впрочем, на лекции были дамы в бриллиантах. Да и подутомили публику лекции: на одной неделе были Арабажин[512], Тан и я. — Днем сидел у меня сотрудник «Голоса Юга» Серебряный (Сербинов), беседовал со мною для газеты о театре; т. е. беседа была накануне, а теперь он приносил мне для просмотра[513]. — Хотел ехать сегодня утром, но остался до вечера. Утром получил твою телеграммку. Спасибо. Пошел ходить по улицам, нашел дом Брейера (Константи<на> Егоровича), на улице Гоголя, бывшая Беспоповская. № 54. Каменный, одноэтажный, 7 окон на улицу и парадная дверь. В окнах много цветов. — От 1 ½ до 2 ½ сидел у меня Горшков. — Вот все мои здешние дела. — Город чистенький, каменный, но все жалуются, что мало общественной жизни, нет никаких кружков. — В клубе, где я читал, перед началом лекции, до моего прихода, били одного члена, уже не знаю за что. Побили, и выбросили на улицу и его, и его шубу. — Новость; здесь потребовали благотворительные марки на билеты. Без этого полицеймейстер не хотел разрешать лекции. — Выезжаю отсюда сегодня вечером, из Чернигова — 10-го вечером, буду в Петербурге 12<-го> утром. Из Кишинева ничего не слышно.

Целую крепко.

Твой Малим.

41

<Новгород.> 9 янв<аря 1914 г.>, утро.
[514]

Миленькая Малимочка, вчера читал в Новгороде[515]. Публики было изрядное количество, хотя могло бы быть и больше, но уж очень сонная, как и весь Новгород. Слушали чрезвычайно внимательно[516]. Сейчас еду на вокзал к Пскову. Завтра или сегодня вечером выяснится, поеду ли дальше или назад[517]. Целую.

Твой Малим.

42

<Воронеж.> 1 фев<раля 1914 г.>
[518]

Миленькая Малимочка,

Как ты себя чувствуешь? Посылай мне каждый день телеграммки хоть в одно слово. Вчера в вагоне я написал Тебе письмо с подробным маршрутом. Карточку для Зелинского послал особым письмом. Гостиница здесь в Воронеже очень хорошая. Город так себе, — улицы широкие, много учащихся и военных. Зашел в редакцию «Дон», там поговорил с редактором[519]. Он сказал мне, что автор статей в «Доне» — учитель пения в здешнем кадетском корпусе Матвеев. Зашел к нему[520]. Живет он в казенной квартире в корпусе. Квартирка поганенькая. Сам он — человек 54 лет, хохол, с хохлацким акцентом говорит; здешний старожил, учился в Задонском духовном училище. В 1882–86 г. учился в Петербурге в консерватории. Тогда печатался в юмористических журналах: «Осколки», «Стрекоза», «Будильник». Потом не печатался, хотя посылал статьи Айхенвальду, Зинаиде Гиппиус[521]. Пишет много, обо всем, что прочтет, — накопилось таких дневников 42 тетради. Года 4 назад овдовел. Шестеро детей, старший сын уже отдельно живет. Здесь я видел его 2<-х> гимназисток, 4-го и 8-го класса, да еще есть младшая девочка. Его адрес и имя; Василий Филиппович Матвеев, Кадетский корпус, Воронеж[522]. — Это письмо к тебе придет, должно быть, 4 февраля. Повторяю мой маршрут с этого времени: 4 февраля до 5 ч. вечера в Саратове; Коммерческий клуб, Храпковскому.

5 и 6<-го> в Пензе. Телеграфировать всегда удобнее в театр Константинову для меня, или Красичкову, Общество торгово-промышл<енных> служащих. Писать 4 ф<евраля> уже не стану, 7 февраля — Самара, Нина Андреевна Хардина, Дворянская, дом Поплавского. Писать туда стоит только 4-го февр<аля>, позже — телеграммы.

8 февраля я буду в дороге из Самары в Казань.

9 февраля — Казань. Музыкальный магазин «Восточная Лира», Воскресенская улица. Писать можно 5 и 6 февр<аля>, позже телеграммы. 10 и 11 февр<аля> — Нижний Новгород, Владимир Михайлович Владиславлев. Мартыновская 15. Писать можно 7, 8 и 9<-го> утром, после — телеграммы.

Целую. Твой Малим.

43

2 февр<аля 1914 г.> Тамбов.

Миленькая Малимочка.

Не получил от Тебя еще никаких известий. Телеграфируй почаще. — Вчера читал в Воронеже[523]. Людишек набралось очень много. Учащихся пустили, и потому было довольно много гимназисток. Слушали, как всегда, внимательно, но приходили многие очень поздно[524]. В антракте видел тамошнюю знаменитость, писательницу Валентину Иововну Дмитриеву[525]. Лекция была в общественном собрании, и это считался 10-й вечер литературного кружка. Они хотят устроить еще один вечер прений о моей лекции, и потому просят меня прислать им текст лекции. Потому я и телеграфировал Тебе, чтобы Ты заказала переписчице еще списка лекции, кроме тех двух, которые она пишет[526]. Первые 22 страницы я посылаю, а остальные, с 23-й, она еще писала. Когда кончит списывать с черновика первые 2 экземпляра, пусть пишет еще два. — Все думал о воронежском Матвееве: стоит ли его выписывать? В общих чертах я ему сказал, и что можем дать 50 р.[527] Он умный и много читающий; на днях он пришлет в Петербург мне статью по поводу московского фельетона Горнфельда; начинает словами: полнейшее непонимание и невежество[528]. Но у него бывают досадные неожиданности, — ему нравится арцыбашевская «Ревность»[529]. Когда его статья придет, прочти ее. — В Тамбове часов в 12, только что я успел встать, пришел ко мне один из местных устроителей, член Общества Тамбовской библиотеки князь Ишеев[530]; посидели с ним больше часу; он пригласил меня к себе обедать. — Письмо придет к Тебе не раньше 4-го февраля; значит, можешь телеграфировать 4, 5 и 6<-го> в Пензу, театр, Константинову; 7-го в Самару, Хардиной, Дворянская, дом Поплавского; 8 и 9<-го> — Казань, «Восточная Лира»; 10 и 11<-го> — Нижний Новгород, Владиславлеву, Мартыновская, 15. Письма дойдут 4-го — в Самару, 5, 6, 7 и 8<-го> — в Нижний Новгород; писать в Казань не стоит, буду там очень недолго. — Пиши и телеграфируй почаще. — Разумнику позвони, чтобы триолеты печатал по одному на странице. — Целую крепко.

Твой Малим.

Начало лекции посылаю бандеролью.

44

3 февр<аля 1914 г.> Саратов.

Миленькая Малимочка.

Вчера обедал я в Тамбове у кн. Ишеева. Было несколько еще адвокатов и дам. Оттуда прямо отправились в музыкальное училище, где была лекция. Народу было очень много, зал битком набит, слушали внимательно. Лекция сначала предполагалась в Нарышкинской читальне[531]; но как раз случилось, что в город приехала сама Нарышкина[532], и потребовала, чтобы в этом доме лекция не читалась, т<ак> ч<то> 1 февраля устроители получили уведомление от губернатора, что лекция не может состояться. Наскоро перенесли лекцию в музыкальное училище[533]. Были и другие неблагоприятные обстоятельства: в тот вечер был бал в женской гимназии, концерт в зале Дворянского собрания (сбор рублей 20) и еще разные развлечения, но все это не помешало ничуть, и устроители были в большой радости; продали все билеты[534]. — Городок маленький и довольно скучный. — После лекции еще немного посидели с устроителями в зале Европейской гостиницы, и я отправился на вокзал. — Утром приехал в Саратов. Город большой, приличный, вроде Ростова, но почище. Пока еще никого из здешних не видел. Походил по улицам, был на почте. Идет снег, мокро. Я все время ношу меховое пальто, только в Воронеже днем было тепло. — Посылаю Тебе Тамбовскую газету, первую половину, где на 2-й стр. в местной хронике напечатано «Осложнение с лекциею Сологуба»[535]. М<ожет> б<ыть>, скажешь об этом кому-нибудь из петербургских газетчиков, — интересно сообщить. Нарушение устава, на которое сослался директор народных училищ, состоит в том, что Общ<ество> народных чтений в Тамб<овской> губ<ернии> должно преследовать цели религиозно-нравственные. А устроители говорят, что в этой читальне устраивались даже цыганские концерты. — Получил от Тебя только одну телеграмму в Тамбове. Телеграфируй почаще. Пиши теперь в Нижний, Мартыновская, 15, Владимиру Михайловичу Владиславлеву, для меня. — Целую крепко.

Твой Малим.

45

4 февраля <1914 г.> Саратов.

Миленькая Малимочка,

Вчера днем, когда я обедал в гостинице, пришел ко мне здешний устроитель Храпковский. Он — член окружного суда по гражданскому отделению, а в Коммерческом собрании он старшина. Лекция была не публичная, а только для членов и гостей; члены бесплатно, а гости по 50 к. Так что объявлений на столбах не было. Этот же Храпковский вечером зашел ко мне, и мы с ним поехали в клуб. Там было столпотворение вавилонское, такая толпа, какой у них еще ни разу не было на их собраниях, — более 1000 человек[536]. Много молодежи, но много и почтенных особ. Слушали необычайно для такой толпы внимательно. Читать было не легко, — зал большой и трудный в акустическом отношении. Но всем было хорошо слышно. После лекции просили стихов. Прочитал «Счастливый путник»[537], «Не кончен путь далекий»[538] и Гимны родине[539]. После лекции посидели там же в клубе часа полтора, — было несколько адвокатов, Храпковский, и еще редактор «Саратовского Вестника»[540] и сотрудник этой газеты. — Просят меня прочесть в Саратове еще 2 лекции, — одну в пользу гимназии Штоквич (женская), другую в пользу бедных учеников торговой школы. Я определенного ответа пока не дал, просил написать мне в Петербург к 13 февр<аля>. А вообще-то надо бы приготовить лекции две. Миленькая Малимочка, очень мило будет, если Ты к моему возвращению приготовишь мне кое-какие выписочки к темам:

1. Цена жизни и самоубийство (из меня).

2. Дульцинея Некрасова (из Некрасова. Он стоит на полке рядом с печкой).

3. О женщине, развитие того, что я говорил в Москве сотруднику «Моск<овской> газеты», из меня и других. Эта тема в провинции интересует; в Тамбове, напр<имер>, за обедом был разговор об этом в связи с бывшею там недавно лекциею Абрамовича против женщин[541] и арцыбаш<евской> «Ревностью»[542]. — Пиши теперь в Нижний Новгород, Владимиру Михайловичу Владиславлеву, Мартыновская, 15. — Целую крепко. Веселись в Петербурге. Сходи на Мейерхольдовского Пинеро, — кажется, занятно[543].

Твой Малим.

46

5 февраля <1914 г.> Пенза.

Миленькая Малимочка,

Вчера два раза в Саратове заходил на почту, ничего не нашел. Был в Радищевском музее[544]. Картины очень неинтересны; только и есть, что четыре небольшие Борисова-Мусатова. Много копий, и весьма посредственных. Лучше там фарфоровые вещицы Императ<орского> фарфорового завода; старые вещи, — кошельки, бумажники, шитые бисером; китайские кое-какие вещи; стол письменный и кресло Тургенева. — Потом зашел к Храпковскому, как раз в то время, когда он тоже ходил ко мне; но на подъезде его встретил, и посидели у него немного. Коммерческое собрание устраивает четверги, приглашает для этого лекторов из Москвы и Петербурга, иногда местных. Я читал не в четверг, а в понедельник, в виде исключения[545]. Передо мною в четверг был вечер о футуризме[546]. Четыре местных молодых шалопая выпустили глупый альманах под футуристов, назвали себя психо-футуристами. Публика и газеты местные приняли это всерьез; в газетах было много статей, публика альманах жадно раскупала. На вечере в Коммерческом клубе эти господа открыли, что они пошутили, чтобы доказать, что футуризм — нелепость[547]. Теперь саратовцы очень сердятся на то, что их одурачили. — Вечером, перед самым отъездом на вокзал, получил Твою телеграммку. — Ехал отлично. Поезд беспересадочный, и хотя без плацкарты, но я поместился в маленьком отделении, ехал один, и спал отлично. Сейчас только приехал в Пензу, и прежде всякого другого дела пишу тебе. — Пиши в Нижний Новгород, Мартыновская, 15, Владимиру Михайловичу Владиславлеву, для меня. — Телеграфируй чаще.

Целую крепко.

Твой Малим.

47

6 февраля < 1914 г. > Пенза.

Миленькая Малимочка,

Вчера получил Твое письмо. Антикваров в Пензе не слышно, как и в Саратове их не было. — Вчера днем был в театре на репетиции. У них были уже две репетиции до меня. Что можно было, поправил, но в общем не так плохо, как можно было ждать для провинции[548]. Лилит играет Эльяшевич, которая в прошлом году была в Троицком театре миниатюр. Она из Смольного института, кончила двумя годами позже Тхоржевской[549]. Катя — Россова, тоже молодая актриса. Сухов плох, хамоват, Михаил напоминает александринского Михаила, только пошершавее. — Лекцию читал в том же театре. Помещается человек до 700. Передние ряды пустовали, но все же было довольно много публики[550]. — Пенза — город сероватый. Ничего интересного в нем нет. — Купи последние номера «Огонька» и «Солнца России». В «Огоньке» есть мои стишки «Жизни, которой не надо»[551], а в «Солнце России» — рассказ и портрет[552]. — Если будешь писать скоро, то еще можно успеть в Нижний Новгород, но вернее теперь посылать телеграммы. — Позвони Разумнику, скажи, что я нигде не получал корректур[553]. — Телеграмму Твою вчера вечером получил, спасибо. Телеграфируй почаще. — Если будет время, пошли кого-нибудь подписаться на «Ниву» с доставкой. — Пока больше ничего интересного нет. Крепко целую. Будь здорова, веселись.

Твой Малим.

48

7 февраля <1914 г. Сызрань>

Миленькая Малимочка,

Вчера днем был на репетиции[554]. Старались, сколько умели. Женщины, как часто в театре, лучше мужчин. Катя совсем недурна, — Россова, дочь актера Россова[555]. Костюмы, декорации, обстановка — все это, конечно, весьма убогое. Здание театра небольшое, принадлежит клубу торгово-промышленных служащих. В городе строится новый театр, большой, и существует большой летний театр с хорошею труппою: там играют Рутковская, Шахалов[556] и др. Заботится об этом летнем театре кружок любителей драматического театра. Эти любители угощали меня после репетиции обедом в местном самом шикарном ресторане Гранд Отель, или Татары. Эти любители: адвокат, член суда, гласный думы, еще какой-то субъект; был и Константинов[557]. Шикарность ресторана выражалась в том, что играл венский дамский оркестр. Члены кружка хвастались, что Пенза — очень театральный город, и что здесь начинал Мейерхольд[558]. После обеда зашел к единственному местному старьевщику. Ничего интересного у него не оказалось. Было только полдюжины тарелок, по-видимому, поддельный сакс; конечно, я их не купил. Взял только дешевенькое колечко, серебряное, камень розовый, днем зеленый, и пару китайских туфель. Вечером был на спектакле; был за кулисами. Из мужчин оказались недурны Нагаев (Чернецов) и Савельев (мужик). Россова и Эльяшевич отказались от мысли о трико, и были босые в 1<-м> действии, а Лилит — и в 3<-м> и в 5<-м>. Для танца игралась лунная соната, первая часть, а танец мы скомпоновали при помощи Инсаровой, которая танцует; вышло довольно прилично. Публика слушала чрезвычайно внимательно, после каждого акта — вызовы актеров и автора. Мне поднесли корзину цветов и лавровый веночек, причем один из членов театрального кружка произнес краткую речь, а потом оркестр заиграл туш. Было очень забавно. — Потом в гостиницу и на вокзал. Пишу в вагоне, в Сызрани, скоро буду в Самаре. Получил же я в Пензе от театра 50 р. (25 % валового сбора, расценка здесь вообще низкая), и от лекции в мою пользу осталось 151 р. 97 к. — Целую крепко.

Твой Малим.

Цветы оставил актрисам, а веночек запихал в чемодан.

49

8 февр<аля 1914 г.> Самара.

Миленькая Малимочка,

Вчера днем ничего особенного не случилось. Была у меня здешняя устроительница, член комитета Народных Университетов, Нина Андреевна Хардина, содержательница частной женской гимназии, типичная учительница. Лекция была в Пушкинском Доме. Цены удвоенные: от 10 к. до 2 р. Зал набит битком, даже на сцене не меньше сотни сидящих и стоящих[559]. Публика самая разнообразная. Лекция для многих трудна, но аплодировали усердно; в конце я читал стихи[560]. Слушали, как всегда, чрезвычайно внимательно. На лестнице при выходе опять аплодисменты. Члены комитета Нар<одных> Ун<иверситетов> говорят, что никогда еще у них не было такого скопления публики; даже Фриче[561] (он в эти города часто ездит) не делал им сборов. — После лекции посидел часа 1 ½ у Хардиной. Были учителя, учительницы, врачи все больше из членов Нар<одных> Ун<иверситетов>. Публика очень ограниченная, типичные либеральные провинц<иальные> педагоги, погруженные в свои местные интересы, т<ак> ч<то> было довольно-таки скучно. — Через полчаса еду дальше, в Казань[562]. Писем теперь писать не стоит, — телеграфируй. — Объявление о Дневнике Писателей[563] дать недурно. В вагоне я подумаю и пришлю Тебе мой проект объявления. — Для Шиповника рассказ дам[564]. Поговори о гонораре. Хотелось бы взять с них 600 р. за лист. Впрочем, об этом я Тебе телеграфирую. Ну вот пока все. Будь здорова и весела. Скоро буду дома[565]. Целую.

Твой Малим.

50

21 февраля <1914 г.> Вагон.
[566]

Миленькая Малимочка,

Вчера читал в Кишиневе, в театре Благородного собрания[567]. Зал большой, в два яруса, но читать не трудно. Публики было много, хотя ложи были не все заняты, и первый ряд тоже. Учащихся не пускали, но все-таки молодежи было много. Слушали внимательно, аплодировали, всё, как водится[568]. — Утром на вокзале встретил меня Прейгер[569]; поехал со мною в гостиницу. Город довольно грязный и неинтересный. Немного напоминает Екатеринодар, но меньше, хуже и грязнее. Впрочем, гостиница у меня была чистенькая. — Прейгер уверял, что в ней останавливается вся аристократия, — номер с балконом, с видом на собор, вообще довольно мило. Антикваров в городе нет, ковров тоже нигде не продается, музей закрыт, а в нем, говорят, есть хорошие образцы. Пообедал в гостинице, борщ, шашлык и сыр; выпил красного вина. Немного походил по городу. Купил музыкальный календарь, одеколон, пластырь. В 8 ½ за мною зашел Прейгер. Благородное собрание очень близко, на той же улице, пройти один квартал. Перед лекциею ко мне пришли два еврея, сотрудник «Бессараб<ской> Жизни» и редактор «Голоса Кишинева»[570]. Редактор почти приличен, а сотрудник очень грубый и сердитый, принялся очень нагло выговаривать мне, зачем я не был в их редакции. Потом в антракте явился еще еврей, начинающий поэт. Хочет издать свои стихи, и требует, чтобы я их просмотрел; привезет их в Петербург. Я предупредил, что очень занят и не сумею скоро просмотреть; но он возразил мне очень нагло: «Но ведь это — ваша обязанность». Замечательные нахалы! Кажется, исключительная особенность Кишинева.

Выехал из Кишинева утром. Прейгер провожал, поднес коробку конфет.

Целую крепко.

Твой Малим.

51

22 февр<аля 1914 г.> Херсон.

Миленькая Малимочка,

Вчера в вагоне продолжал рассказ, сегодня утром, подъезжая к Херсону, кончил. Завтра постараюсь его послать, хотя половину. — Херсон — городок чистенький. Гостиницы неважные. На улицах попрошайки. Тепло, но зелени еще нет. — В гостинице встретил Гр. Сп. Петрова, который вчера здесь читал лекцию[571]. Он посидел у меня в номере, потом мы с ним прошли по городу. Он тоже советует освободиться от всяких импресариев. Между прочим, на будущий год предлагает пользоваться услугами его секретаря за маленькое вознаграждение с города (у Гр. П<етрова> два секретаря: один, передовой, получает 1000 р. в месяц, другой — 300 р.; проезд и содержание входит в эту сумму). — Зашел на почту, потом в магазин Шаха. Пока я там выбирал открытки, всё приходили за билетами, больше барышни и дамы (при мне было человек 6)[572]; там же, в магазине, купил книгу «В спорах о театре»[573]. Ехал великолепно. Хотя поезда были не плацкартные, но всю дорогу я ехал один в купе, так что и читал и писал без помехи; спал также беспрепятственно. — Гвоздику мне продали из Бордигеры, два цветка по 15 к. — Пока больше ничего. — Целую крепко.

Твой Малим.

52

6 марта <1914 г.> Вагон.
[574]

Миленькая Малимочка,

Приехал я в Вологду весьма благополучно, остановился в очень симпатичной гостинице «Золотой якорь». Была уже ночь, я залег спать. Днем вчера ходил по городу, был в музее Общества изучения Севера (крохотный и неинтересный), в домике Петра Великого (ничего интересного, кроме била 1706 года) и наконец в земском кустарном складе. Купил кружева вологодские, тотемскую сарпинку. До антиквара не успел добраться, но по случаю в земском же складе у кассирши купил платок. Обедал в своей гостинице. В это время ко мне пришел местный поэт, ученик фельдшерской школы. Печатает стихи в вологодской газетке «Эхо». Стихи так себе, но сам очень симпатичный мальчик[575]. Поговорили с час. Потом на лекцию[576]. Устроитель, Полянский, толковый человек. Выхлопотал у директоров разрешение для учащихся, — сначала их не хотели пускать. Потому набилось много учащейся молодежи. Встречали и провожали очень приветливо. Вообще было приятно. Зал хороший, читать удобно. На мою долю очистилось 114 р. Потом с Полянским посидели в гостинице «Эрмитаж», где есть музыка. Полянский просил на будущий год опять приехать с другою лекциею, но иметь дело непосредственно с ним. Моя лекция здесь публике понравилась, ее находят содержательною очень, хотя и трудною. Вообще лекции здесь прививаются в этом году. Был Родичев[577], но не понравился. — Ночью же отправился на вокзал. В З ч. ночи выехал. Устроился удобно, еду один. Написал несколько «дневничков», один из них посылаю. Пусть перепишет. — Твою телеграмму получил вчера во время лекции. — Всё. — Боюсь, что Ты опять не бережешься и простужаешься. Пожалуйста, берегись. Крепко целую.

Твой Малим.

53

7 марта <1914 г.> Вятка.
[578]

Миленькая Малимочка,

Вчера вечером приехал в Вятку без всяких приключений. Поместился в Европейской гостинице, как раз против Общественного собрания, где будет моя лекция[579]. Вечером походил по улицам города, — тихо, сонно, только два кинематографа работают. Сегодня утром опять смотрел город. Серо, грязно, — может быть, летом недурно. А теперь оттепель, как и в Вологде, т<ак> ч<то> я напрасно не взял осеннего пальто, в этом очень жарко. Так грязно на улицах, что купил калоши. Город на холмах, на берегу Вятки. Много церквей. Нашел кустарный склад. Но там только деревянные изделия, и неинтересные. Кружева плетутся в Кукарке, 130 в<ерст> отсюда, но земский склад их почти не имеет, — продают прямо скупщикам. Купил только маленький кусочек кружев на образец, — плохие и дешевые, гораздо хуже вологодских. Наконец нашел устроителя, Ситникова. Оказывается, это — кондитерская[580]. Довольно невзрачная. Купил там кое-каких пряников, о которых Ситников хвастался, что посылает их в Петербург и в Москву и что, кроме Вятки, их нигде не найти. Но, кажется, просто дрянь. — Посылаю еще кусок Пентезилеи. Замечательно бездарные и глупые поправки делал Лундберг! Почти ни одна не годится[581].

Пока больше ничего.

Едва ли успею сегодня уехать. Если успею (10 ч. 40 м. вечера, по здешнему ровно 12 ночи), то буду в Пет<ербурге> в воскресенье утром раньше этого письма. Если не успею, выеду завтра утром и приеду в Пет<ербург> 9-го в 6 ч. 15 м. вечера.

Крепко целую.

Твой Малим.

54

<Ростов-на-Дону.> 23 января 1916 г.

Милый Малим,

Выехал я из Курска в 5 ч. 30 м. вечера, так что на вокзале в Курске успел поесть как следует. Билет у меня был 1<-го> класса и плацкарта, в купе никого не было, и я воспользовался этим обстоятельством, чтобы поспать. В Харьков приехали в 2 ч.: следующий поезд должен был идти в 6 ч., но опоздал и пошел только в 8 ч. В город я не поехал, провел время на вокзале. Здесь купил «Приазовский Край» 20 января, там объявление о моей лекции[582], и объявление о том, что 22 янв<аря> в Ростовском театре первый раз пьеса Герцо-Виноградского[583]. Послал ему телеграмму, что надеюсь быть на его пьесе. Вокзал харьковский оказался очень уютным, и всю ночь в нем продолжалась жизнь, даже газетный киоск ни на одну минуту не прекращал своей работы. В 7 часов достал новую плацкарту до Ростова, нижнее место, носильщик взял мой чемодан из хранения, а я пошел на 6<-ю> платформу, где оказался очень уютный маленький зал с буфетом; пил кофе. По дороге в Ростов отчасти поспал, с какой-то промежуточной станции послал Тебе открытку. Пока ехали до Ростова, купил еще 2 номера «Приазовского Края». В одном было о запрещении моей лекции в Таганроге и о том, что тамошний устроитель Говберг (как оказывается, популярный местный деятель) хлопочет о разрешении[584]. Приехали уже в 12-м часу. На вокзале купил номер 23-го, — выходит, как часто в провинции, накануне; в нем объявление и заметка Лоэнгрина[585]. Этот номер Тебе посылаю бандеролью. Гостиница хорошая, моя комната очень чистая, светлая и удобная, и, конечно, стиль модерн. Вечером в здешнем ресторане поел немного и в 2 ч. завалился спать; пьесы так и не видел. Сейчас выхожу на улицу. Крепко целую. Пиши мне в Козлов, если будешь писать сразу.

Твой Малим.

55

<Новочеркасск.> 24 января 1916 г.

Миленькая Малим,

Вчера в Ростове все сошло очень удачно. Утром зашел в «Приазовский Край». Застал там Лоэнгрина, потом пришел редактор, сотрудники. Долго беседовали и о лекции этой, и о театре, и вообще о делах[586]. Настроение в редакции довольно крепкое и бодрое. Потом у меня был здешний профессор Бобров[587], — в Ростов перебрался теперь Варшавский университет, — этот профессор очень усердно изучает мои сочинения. Он руководит педагогическим кружком студентов, и очень много опирается на мои книги; особенно хвалил роман «Тяжелые сны». — Хотел зайти к Гнесину[588], но Бобров сидел так долго, что не осталось времени. Обедал в своей гостинице, «Астории». Читал в зале Торговой школы. Была на лекции преимущественно молодежь, очень восторженная. Зал большой, но акустика хорошая, и голос звучал очень хорошо. Успех был шумный[589]. В антракте и после лекции давка, автографы, наивные вопросы, всё, как водится там, где есть восторженная молодежь. — Днем, зайдя к Адлеру, получил Твою телеграмму, распечатанную, потому что она адресована была Престо без моей фамилии[590]. Надо в адресе телеграфном прибавлять и мою фамилию (Сологубу). — Лекции о театре здесь предвещают большой успех; управляющий здешнего театра предлагает мне устроить ее в Посту в театре. — Сбор с лекции невелик, всего 630 р., потому что главная масса — входные по 60 и ученические по 50. Расходы колоссальные, 310 р., так что очистилось всего 320 р. Но все-таки за этот сезон это самая крупная цифра. — Сегодня выехал из Ростова в 9 ч. утра, езды до Новочеркасска только час. Остановился в Европейской гостинице. Дом с колоннами, старый. Номер вполне приличный, чистый. Сейчас выхожу посмотреть на город и зайду к Бабенко[591]. — Письмо отправляю в Петроград. Если будешь писать сразу, пиши в Самару. — Целую крепко.

Твой Малим.

56

<Козлов.> 26 января 1916 г.

Милый Малим,

В Новочеркасске все было очень хорошо. Читал я в городском клубе. Акустика неважная, зал слишком длинный, но слушали очень внимательно. Публики было 737 человек; цены от 3 р. первый ряд до 25 к. ученические; ученических было 410, входных по 50 к. — 63. Весь сбор 445 р., расходы (включая и 5 % за устройство лекции) — 114 р., так что мне пришлось 331 р., т. е. даже больше, чем в Ростове. Успех был очень большой, и среди молодежи, и среди взрослой публики. Городской голова Дронов и его жена просили меня повторить или прочесть другую лекцию в пользу высших женских гимназий. Новочеркасск оказывается очень учебным городом: здесь есть политехнический институт, высшие женские курсы, ветеринарный институт, учительский инст<итут>, духовная семинария, еще что-то, т<ак> ч<то> учащейся молодежи много. Сам город производит впечатление довольно сонного. Оживление только на Платовском проспекте. Улицы очень широкие, бульвары, тополя; здания больше одноэтажные; гимназисты в штанах с красными лампасами, казачьи. — Уехал я из Новочеркасска 25<-го> утром, в 11 ч., со скорым поездом; в Козлов приехал в 4 ч. ночи, устроился в Северной гостинице[592]; это — вроде курского «Бель-Вю», но поуютнее и почище. — Все это время от Курска было так занято переездами, разговорами и прочею ерундою, что совсем не было времени хорошенько подумать об Оскаре Уайльде. Набросал полтора почтовых листка, и посылаю их Тебе одновременно, но в другом конверте[593]. — Пиши, как дела. Думаю, что теперь успеешь написать только в Уфу. — Миленькая Малим, как Ты доехала и как себя чувствуешь? Пиши и телеграфируй почаще.

Целую Тебя крепко.

Твой Малим.

Из Казани телеграфируют, что лекция не разрешена. На всякий случай я послал туда программу лекции о театре; м<ожет> б<ыть>, успеем устроить. Относительно прений не напишешь ли Ты проф. Ивановскому[594], — у меня нет его адреса, и не помню, как его зовут.

57

1 февраля <1916 г.> Вагон.
[595]

Миленькая Малим, здравствуй, как Ты поживаешь? Письма получил поздно, только 31<-го> вечером, так что Ты напрасно посылала их в Самару, надо было в Уфу, а я остался в Самаре на один день только случайно[596]. В Самаре чтение прошло очень хорошо[597]. Пушкинский дом, где я читал прошлый раз, нынче занят лазаретом, и потому Общ<ество> Народных университетов устраивает лекции в Общественном собрании, у которого свой дом, очень хороший. Зал небольшой, приятный для чтения. Демократической публики меньше, чем тогда, гимназистов не пустили, но было очень много гимназисток. Успех большой, после лекции пришлось прочитать несколько стихотворений. Получил я здесь 150 р. После лекции посидел в ресторане Гранд-Отель с литератором местным Вельским и его женою. Вельский (Кирьяков) — бывший народник, автор книг об отрубах (кажется, называется «Выброшенные на отруба»)[598]. Побеседовали приятно на разные темы. Его жена поговорила по телефону с каким-то инженером, и мне отвели в пассажирском поезде купе I класса. Поехал не с почтовым, который идет откуда-то издалека днем и набит пассажирами, а с пассажирским, у которого 2 вагона I и II кл<асса> составляются в Самаре. Вот потому я и остался на 31 января в Самаре, т<ак> к<ак> этот более удобный поезд идет ночью, а 30<-го> я на него уже не мог успеть попасть. — Телеграмм от Тебя давно не получал, не знаю, что у Тебя случается, что Ты делаешь? Не встречала ли Иванова-Разумника? Я о нем говорил в более культурных центрах, в Ростове и Самаре, в обоих городах его хотят устроить[599]. — Ночью великолепно спал. Утро ясное, солнце, поля под снегом так и блестят. Может быть, сегодня успею приготовить страничку из драмы и бросить ее где-нибудь в ящик, — отдай ее переписчице, пусть сделает 1 экземпляр. — Приеду в Уфу довольно поздно, должно быть, часов в 6 по местному, потому что поезд опаздывает на 3 часа. Но это ничего, потому что на этот раз ехать гораздо удобнее, чем до Самары. — Целую крепко. Куда Ты можешь мне писать, не знаю. Из Нижнего получил телеграмму, что зал снят, а разрешения еще нет. Телеграфирую, как только узнаю.

Твой Малим.

58

Вагон Уфа — Челябинск. 2 февраля <1916 г.>

Миленькая Малим,

Здравствуй, как поживаешь? В Уфу доехал очень удобно, хотя с большим опозданием, в 7 часов вечера по уфимскому времени. Хорошо, что этот переезд был удобен, и я в купе достаточно отдохнул. Зал клуба, где я читал, оказался при той же гостинице, Большой Сибирской, где я остановился[600]. Успел начать вовремя. Зал небольшой, хорошо слышно; публики много, и взрослой, и учащейся. Успех очень большой, особенно нравится везде вторая часть[601]. Был губернатор, которого здесь очень хвалят. Устроитель говорит: публика очень довольна. В этом городе я получил больше Бальмонта; ему досталось 120, мне — 280. Цены невысокие, от 50 к. до 2 р. 15 к.[*] После лекции пошли в один из номеров той же гостиницы и устроили беседу, — дюжина местной интеллигенции, журналисты, адвокаты, всё публика довольно старая. — Никак не могут принять любви к России: нас, говорят, долго усыпляли, мы еще носим в себе остатки крепостничества, любить Россию не за что. И вот с такой ерундой пришлось возиться часа два, усмиряя диких людей. Расстались, впрочем, приятно, т<ак> к<ак> и в их среде удалось создать возражателей наиболее диким. Дам было две: жена устроителя и жена одного из интеллигентов; эта кое-что читала из меня и имеет более человеческий склад мысли. — Вечером, перед лекциею, получил Твою телеграмму о перерыве сношений, и телеграмму из Нижнего, что афиши печатаются. Утром телеграфировал Татьяне Николаевне[603]; если она не устроит, вернусь через Вологду, откладывать же неудобно: городов еще много, а времени мало. Остался один Нижний, 9-го, туда и пиши, и телеграфируй: Задара, Большая Покровская, 19, Нижний-Новгород; Пенза отпадает, до поста нет помещений, в Казани не разрешено, полицмейстер сказал: «самим жрать нечего, а они ездят карманы набивать». — Утром пришел ко мне Павел Густав<ович> Тиман[604], рассказал, что у него в Москве большое кинематографическое дело, летом будет Мейерхольд; живет он в Уфе как германский подданный[605], хотя и родился в России и в Германии не жил; жена его чисто-русская, живет в Москве, ведет дело. Просил у меня «Творимую Легенду» за 1500 р. (предложил сначала 1000 р., как Леониду Андрееву за «Екатерину Ивановну»)[606], и еще какие-нибудь две вещи по 1000 р. Если буду в Москве 11 февраля, то надо будет сговориться с г-жою Тиман окончательно; обещает 750 р. при заключении условия, и остальные 750 при сдаче сценария[607]. Что скажешь? Напиши. Если хочешь, приезжай 9-го в Москву; в Нижний не стоит, серо, трудно и дорого; вернуться всегда можно или через Вологду, или через Ново-Сокольники.

Целую. Твой Малим.

59

<Челябинск.> 4 февраля 1916 г.
[608]

Миленькая Малим,

Здравствуй, как поживаешь? Вот я начинаю понемногу возвращаться домой. Писем от Тебя получаю совсем мало, вернее, почти ни одного. — Вчера было очень хорошо. Еще днем был у меня редактор местной газеты «Голос Приуралья» А. Туркин, автор книги «Степное», изданной Аверьяновым[609]. Говорил, что большой интерес к лекции. Билеты покупали даже крестьяне; из крестьян здесь есть такие, которые читали «Мелкий бес» и мои стихи. Лекция была в женской гимназии; было тесно и людно, зал довольно большой, но акустика хорошая, было слышно[610]. Остались очень довольны. Один молодой человек даже говорил восторженно, что, прослушав лекцию, он словно искупался в купели, очистился душою. Сбор был 408 р., расходы 150 р., мне осталось 258 р. — Сегодня были у меня трое реалистов, занятные мальчики, и, как водится, один из них еврей. Начинают издавать свой школьный журнал «Первые шаги», показали мне первый лист, — журнал печатается типографским способом, 600 экз. — Народ здесь грубоватый, — это уж за Уралом, Азия, — но добродушный. Зовут еще прочитать у них лекцию. Ждут Бальмонта, — он здесь еще не был. — Ночью сегодня сяду в вагон и поеду в Нижний-Новгород[611]; там буду вечером 7-го февраля; лекция 9-го, из Нижнего уеду утром 10-го в Москву, а если не устроится дело с билетом, то, м<ожет> б<ыть>, прямо из Нижнего через Ярославль и Вологду в Петербург; вообще там видно будет. Хотя следовало бы заехать в Москву, чтобы сговориться с г-жою Тиман о том кинематографическом деле, о котором я Тебе писал вчера[612]. Во всяком случае, через неделю все мои дела с поездкою окончу и буду пробираться домой. — В газетах, которые не все и неисправно до меня доходят, читал объявление о вечере 30 января, и больше ничего не знаю, что и как было[613]. — Есть ли у Тебя деньги? Если мало, телеграфируй в Нижний (Задара, Большая Покровская, 19, Нижний-Новгород), пришлю. Крепко целую.

Твой Малим.

60

7 февраля <1916 г.>, утро, вагон.
[614][614]

Миленькая Малим,

Здравствуй, как поживаешь? Я еду, сегодня вечером буду в Нижнем. По дороге хорошо иногда то, что от природы, а люди, как только накопятся, становится тесно, шумно и бестолково. От Челябинска до Уфы очень живописны предгорья Урала, горы, довольно высокие, покрытые лесом. И дальше попадаются живописные места. В Самаре пришлось пересаживаться в другой вагон, и уж тут было тесно и неприятно. Какая-то пассажирка, едущая из Благовещенска на восточном краю Сибири, с тремя детьми, в Полтаву, из своего 2<-го> класса, где не нашла места, водворилась в 1<-й> класс и создала достаточную тесноту. Как ни гнали ее кондуктора во 2<-й> класс, она упиралась, и наконец отослала туда спать двух детей. Но по дороге понемножку кое-как утискались, и в нашем купе, 4-местном, остались эта офицерша с младшим сыном, какой-то вяземский помещик, едущий из Читы, рыбник Баранов, едущий из Владивостока в Пензу, и я. В 10 часов приехали в Пензу, здесь еще одна пересадка, и даже пришлось сесть на извозчика и ехать через весь город на другой вокзал. В час ночи поезд отошел. Здесь я пока еду один в двухместном купе, удобно. Остановки бывали в Самаре, Уфе, Сызрани довольно большие, так что можно было успеть пообедать. — Нижний-Новгород — последняя лекция[615], потом домой. Попытаюсь проехать через Москву, если получу от Татьяны Николаевны приятный ответ; но можно ехать и из Нижнего, хотя на этом пути будет несколько пересадок; но со мною нет ничего лишнего, только, кроме чемодана, купил еще в Ростове ручной чемодан. — Как только получишь это письмо, телеграфируй так: Задара, Сологубу, Большая Покровская, 19, Нижний-Новгород. В телеграмме сообщи, не надо ли Тебе прислать денег, тогда я переведу Тебе деньги почтою или телеграфом. Деньги я вносил в банк в Самаре 600 и в Челябинске 500; не много для такой длинной поездки, но если бы не отпали Таганрог и Казань, эти города дали бы не менее 500 чистых лишних денег. В Нижнем, если успею, внесу еще рублей 400. — От Тебя совсем не получаю писем, только телеграммы; должно быть, если Ты и пишешь письма, то адресуешь их на те города, куда уже поздно. — Крепко целую.

Твой Малим.

61

<Полтава. 24 февраля 1916 г.>
[616]

Миленькая Малим, вот она какая Полтава! На карточке хороша, и летом в натуре тоже, должно быть, хороша. А теперь плоховата, сыровата, серовата, грязновата. Приехал утром рано; гостиница Европейская, хорошая. Целую крепко.

Твой Малим.

62

<25 февраля 1916 г.>

Миленькая Малимочка, здравствуй! В Полтаве было очень хорошо. 406 человек, полный зал; чистых 205 р. Слушали великолепно[617]. И вообще во всех отношениях гораздо лучше, чем первое мое чтение в Полтаве[618]. — Будут еще в Полт<аве> Бальм<онт>, Северянин, Коган, Мар<ия> Моравская[619]. — Рано утром, в 6 ч., выехал в Крем<енчуг>. Пишу в вагоне. Целую крепко.

Твой Малим.

63

<Кременчуг.> 26 февр<аля 1916 г.>

Миленькая Малимочка.

Здравствуй! Читал вчера в театре «Колизей». Народу много, все сошло превосходно[620]. Результат денежный ровно такой же, как в Полтаве. Сейчас выезжаю в Одессу[621]. Крепко целую.

Твой Малим.

64

<Саратов. 16 марта 1916 г.>
[622]

Миленькая Малимочка,

Здравствуй, как поживаешь? Был вчера здесь диспут, возражатели были очень плохи, так что двоих из них пришлось уличать во вранье[623]. Еду в Царицын, в Пензе не устроилось. В Царицыне — 19-го марта. Целую.

Твой Малим.

65

<Царицын. 19 марта 1916 г.>
[624]

Миленькая Малимочка, здравствуй, как поживаешь? Приехал в Царицын, вчера был в редакции «Волго-Донского Края». Город меркантильный до крайности[625]. Сегодня читаю[626]. Целую.

Твой Малим.

66

<Екатеринбург.> 4 окт<ября 1916 г.>

Миленькая Малим, здравствуй! Пишу, едва только после долгого (21 час) ожидания опоздавшего в Екатеринбург поезда влезши в вагон. До Екатеринбурга доехал очень хорошо, без опозданий, часа в 3 дня, по местному времени, которое 2 ч<аса> впереди петроградского. Чтение прошло хорошо. Зал училища Музыкального Общества, хорошая акустика[627]. Учащимся запрещено, и были только очень немногие смельчаки, человек 30. Всего же было 252 человека. Сбор 310 р. Расходы большие — 168 р., так что очистилось 142 р., да возврат задатка 50 р., всего 192 р. Публика очень внимательная и почтительная, но, как всегда без молодежи, без особенных восторгов. В антракте пришли два журналиста местных газет, один из них передал две свои прежние статьи обо мне, — оказалось, что это тот Виноградов, статьи которого в вырезках доходили к нам и произвели приятное впечатление[628]. Затем пришла со своим мужем та самая Дора, которая играла у нас в «Земной Красе»[629]. Она — здешняя, ее муж здесь отбывает воинскую повинность; просила передать Тебе привет. Потом приходила еще какая-то Александра Павлова, которая в Москве познакомилась с одною из Чеботаревских, имени ее не знает. — Устроительница Иванова, жена хозяина музык<ального> магазина. Люди интеллигентные оба, он — сын инженера, занимавшего видный пост на Урале; был в университете, был выслан и т. д. — На другой день рассчитывал выехать в 4 ч. дня, и утром 4-го был бы в Тюмени, — переезд 12 час<ов>. Но из-за двух крушений товарных поездов около Перми поезд запоздал на 21 час; скорый проходит здесь только по четвергам; таким образом пришлось переночевать в городе; в Тюмень не заеду, поеду прямо в Омск[630], а в Тюмень — на обратном пути, если устроится. — Телеграфируй, получила ли деньги из Москвы.

Крепко целую.

Твой Малим.

Твою телеграмму об Иркутске получил, послал Жербаковой 100 р., Тебе 50 р., телеграфом.

67

7 окт<ября 1916 г.>

Миленькая Малим, здравствуй, как поживаешь? Не получаю от Тебя никаких известий, только одну телеграмму в Екатеринбурге. Пишу в вагоне, еду в Новониколаевск[631]. В Омске прошло очень хорошо, зал был почти полон, была учащаяся молодежь, но в ограниченном количестве[632]. Всего было 446 человек, валовой сбор 573 р. 40 к., из которых мне половина: 286 р. 70 к. Из этих денег переведу Тебе завтра телеграфом из Новониколаевска 140 р. В Омске не мог этого сделать, потому что выехал в ту же ночь. — Омск — степной город, пыльный, грязный, разбросанный, население грубоватое[633]. Днем было очень тепло, почти летняя погода, — здесь же южнее Петрограда: все в осенних или летних пальто. Оказалось, что я сделал очень глупо, надевши меховое пальто. Хожу, обливаясь потом от жары в мехах. — В Омск я приехал накануне лекции, 5-го, в 7 ч. вечера. Пошел в городской театр. Там давали «Хищницу» О. Миртова[634]. Пьеска как раз по омской публике. Никакой современной психологии в ней нет, — просто это хорошо припомненные воспоминания 60-х годов, и хищница Татьяна представляет собою довольно близкое повторение нигилиста Базарова[635]. Актеры довольно старые, да им в этой пьесе и делать нечего. Получше других оказалась исполнительница главной роли, в 3<-х> первых действиях достаточно недурно. Публики было много, были разговоры о пьесе, ходили по коридорам какие-то дамы разудалого вида, курили папиросы и одобряли «Хищницу». — В Омске сахару нет, мясо дорого, консервы поднялись в цене на 150 %; вывоз масла из Сибири запрещен, хотя масла здесь очень много. Цены равняются по петроградским. Банки помогают этому. Какой-то банк скупил всю кислую капусту. На вокзалах дают сахар только к кофе, а к чаю дают по два леденчика. — За Омском продолжается все та же степь. День ясный, солнечный, теплый. Вагон тесный, микст[636], на I кл<асс> всего 6 мест, все заняты. Но я спал хорошо. Воду нахожу везде, боржом. Ижевский источник здесь не знают, и его почти нигде нет. В Омске купил тарелку за 42 к., нож и вилку, сплошные стальные за 1 р. 10 к., курицу жареную и пяток яиц, которые оказались свежими. Яйца купил за 30 к., десяток 60 к., сваренные. Мышьяк принимаю исправно, на станциях беру кипяток и завариваю в вагоне чай. — Ну вот, кажется, все. Сегодня ночью думаю быть в Новониколаевске. Будь здорова. Крепко целую.

Твой Малим.

Прилагаемый листок отдай Евд<окии> Гр<игорьевне>[637], пусть перепишет на большой лист. Продолжение пришлю.

68

12 октября 1916 г.> Красноярск.

Миленькая Малим, здравствуй! Получил от Тебя только одно письмо, открытку, в Томске. Читал еще в Новониколаевске и Томске[638]. Везде недурно, в Томске очень много было публики, 800 ч<еловек>, из них 300 учащихся. В Новониколаевске зал с виду красивый, в Городском корпусе, но акустика ужасная гудит и очень плохо слышно. До войны в этом зале ничто и не устраивалось, а теперь все занято солдатами. В Томске — общественное собрание, зал большой, красивый, слышно хорошо. Публика везде здесь, очевидно, весьма холодна к теме о России и о любви к ней[639]. Да здесь все Россией считают только Европейскую Россию; даже на почте видны надписи: почта в Россию отходит тогда-то, из России… Ездить по Сибири совсем не удовольствие, и я рад, что Ты в Петрограде, а не со мною. Поезда переполнены, едва и один влезешь, грязно и неудобно; страшные запаздывания, бесконечные поэтому сидения на вокзалах; гостиницы, даже и лучшие, хуже, чем в российских городах. Публика (евреев мало) не экспансивна, никто не приходит, все смотрят буками, только в Новониколаевске пришла какая-то дама. Впрочем, в Новониколаевске ремесленники просили прочесть лекцию в пользу семейств запасных, можно бы о театре, но еще не знаю, успею ли на обратном пути[640]. — В Томске я немного опоздал на лекцию, и одна из помощниц устроителя приехала за мною. Мы уже выходили, как подошла ко мне молодая девица: — С вами ли Анастасия Николаевна? — Оказалось, что это — падчерица Константина Николаевича[641]. В прошлом ноябре он застрелился, на нервной почве, как она объяснила. Она служит в Томске. Не было уже времени поговорить с нею обстоятельнее, но Маломет (кажется, очень дельный устроитель) обещал узнать ее точный адрес и сообщить мне. Она была зимою в Петрограде, хотела повидать тебя, но в адресном столе не получила справок, нас в это время, должно быть, не было в Петрограде. На другой день я телеграфировал Тебе об этом со станции Тайга: из Томска уехал сразу после лекции, в 6 ч. утра; в Тайге пересадка, и пришлось сидеть с 9 ч. до 3 ч., потому что поезд опаздывал на 5 часов. (Томск не на магистрали, а на ветке, 82 версты от станции Тайга). — Следующий раз, если еще впутаюсь в сибирскую поездку, буду устраивать не менее 2-х лекций в каждом городе. Так все делают. Иначе получается такое впечатление, что все время или едешь в тесноте, или торчишь на вокзале, или торопишься, не выспавшись, на поезд. И почти невозможно ничего рассчитать: или опоздаешь, как в Тюмень, или приезжаешь слишком рано, как в Красноярск. — Я переводил Тебе телеграфом из Екатеринбурга 50 р., из Новониколаевска 140, из Томска 110, всего 300 р. В Томске на мою долю очистилось 450 р., из них переведу в Рязань 50 р., и Тебе сейчас перевожу тоже телеграфом 200 р. Всего, значит, Тебе послано 500 р., которые Тебе должны хватить на все домашние расходы на октябрь. Если будут от меня еще присылки, резервируй их на ноябрь. Всего у Тебя накопится, с деньгами из Москвы, 1500 р. Очень советую, если еще не сделала этого, завести безотлагательно текущий счет в каком-нибудь банке (Волжско-Камский, Азовско-Донской, Сибирский, Соединенный) на Твое имя и держать там все деньги, кроме небольшой суммы на расходы. Всякий расход можно сделать, написавши чек. Хорошо, если сообщишь мне телеграммой название Твоего банка и номер счета; переводить деньги через банк дешевле и удобнее. — Мои следующие этапы таковы:

16 октября Иркутск, Мария Федоровна Жербакова, для телеграмм Иркутск, Жербаковой.

21 октября Петропавловск Акмолинский, Леонид Степанович Ушаков, ред<актор> газ<еты> «Приишимье».

25 октября. Тюмень. Александр Александрович Крылов, Контора типографии и редакции Сибирской Торговой газеты. Для телеграмм: Тюмень, Крылову.

27 октября. Пермь. Матильда Соломоновна Симанович, музыкальный магазин.

Оттуда домой, дома буду 30 октября днем.

Крепко целую. Будь весела и здорова.

Твой Малим.

P. S. Так как есть еще Петропавловск Камчатский, то в телеграммах и письмах надо отмечать; Петропавловск Акмол<инский>.

P. P. S. Коган[642] в Новониколаевске читал с убытком; его слава до Сибири еще не дошла.

69

15 окт<ября 1916 г.> Иркутск.

Миленькая Малимочка, здравствуй! Еду, еду, от Тебя нигде нет ни письма, ни телеграммы, неизвестно, что у Тебя происходит. В Красноярске все прошло хорошо, даже были гимназисты, с которыми разговаривал в антракте[643]. И публика чуть-чуть поживее, чем в предыдущих городах. Публики было 445 ч<еловек>, зал общественного собрания, так назыв<аемый> Новый театр. Зал белый, светлый, довольно приятный, и был довольно хорошо наполнен. Приход был 527 р. 75 к., расход, с 10 % устроителю, 203 р. 60 к., из которых, как всегда, больше всего пришлось за помещение, 75 р. На мою долю пришлось 325 р. 55 к. Из этих денег я Тебе перевел телеграфом 175 р.[644], всего с раньше переведенными 675 р. Я рассчитываю, что эти деньги пойдут на хозяйские расходы на октябрь и ноябрь. Опять советую Тебе завести текущий счет на Твое имя и держать там все деньги, которые Тебе не сейчас нужны; лучше при надобности хоть каждый день писать чеки, чем держать на руках лишние деньги. Если бы я знал Твой банк, то было бы гораздо удобнее для меня и дешевле переводить через местные отделения банков те деньги, которые я отделяю для Тебя — Поезд из Красноярска по обыкновению запаздывал на 4 часа, вместо 1 ч. ночи пошел в 5 ч., так что ночь после лекции вся разбилась, и было очень скверно и тесно; только утром перешел в другой вагон, и там уже было очень удобно, и я ехал один в купе, и ночь на 15-е спал со всеми удобствами. В Иркутск приехал в 12<-м> часу, отправился на почту перевести Тебе деньги. Потом зашел в Реноме[645]. Поговорил с хозяином этой фирмы (еврей Школьник) и его сыном. Говорят о Константине Николаевиче в самых лестных выражениях; прекрасный работник, умный. Вел очень широкий, светский образ жизни. Женился на богатой женщине, вдове купца Черных, — тысяч до 100. Торговлю ликвидировали, деньги быстро растаяли. Потом запутался в делах. К тому же болезнь, начал глохнуть; грозила очень опасная операция[646]. — Пасынок служит секретарем в Томской городской полиции; выписал к себе и сестру. — Крепко целую.

Твой Малим.

70

В вагоне. 20 октября 1916.
[647]

Миленькая Малимочка, здравствуй! Писем от Тебя не получаю, так что даже не знаю, существуешь ли Ты в Петрограде. Только в Иркутске дошла до меня Твоя телеграмма о Киеве, но фамилия мне совсем незнакомая и очевидно перевранная, так что не знаю, что с нею делать, — Бапгук (?)[648] Телеграфируй от себя этому господину, что 20 ноября я могу, условия или 5 % устроителю с валового сбора (можно даже 10 %), или мне гарантированных 500 р. (с Киева нельзя взять меньше), или мне две трети валового сбора (никак не половина, и не меньше 60 %). Цифры в скобках на тот случай, если будет торговаться. — В Иркутске прошло лучше, чем в других городах[649]. Публики 1049 ч<еловек>, валовой сбор 775 р. 75 к., мне осталось чистых 516 р. 06 к., — наибольший до сих пор мой гонорар за лекцию. В публике было довольно много сочувствующих[650]. В антракте один взволнованный мальчик горячо благодарил: он первый раз (буквально!) слышал, что хвалят Россию. — Зал большой, хорошо наполнен, акустика ничего себе. — Познакомился с Чужаком[651]. Молодой человек довольно жизнерадостного вида, по манерам нечто вроде смеси Минского и Луначарского. Заведует какою-то маленькою типографиею. В сибирских газетах не участвует. Принят в «Летопись»[652], но в Горьком разочарован: посылал ему критическую статью о Горьком без похвал, и не получил даже ответа. Под руководством Чужака образовался кружок поэтов, выпустили сборник «Иркутские вечера»[653], издают журнал «Багульник»[654]. Не очень талантливые, но милые молодые люди, все не сибиряки, один, В. Пруссак, ссыльный витмеровец[655]. Были у меня, после лекции угощали меня ужином. — Встретил Вульф. Она разошлась с Синельниковым и в труппе Двинского играет в Иркутске в городском театре[656]. Видел ее в «Месяце в деревне»[657]. Все они играли, рабски следуя образцу Художественного театра, — и выходило очень средне. Потом был у нее на квартире, — она позвала меня пить чай перед лекциею. — В Иркутске провел один день после лекции, теперь еду в Петропавловск Акмолин<ский>[658]. В вагоне придется провести трое суток. Но удобно, — еду один в купе. — Крепко целую.

Твой Малим.

71

12 н<оя>б<ря 19>16. Рязань.

Миленькая Малим, здравствуй, как поживаешь? Вчера читал здесь, было очень хорошо[659]. Публики 515, в том числе ученических 254 и входных 92. (Кстати, афишу рязанскую не бросай, она мне понадобится). Сбор 441 р. 55 к., расходы 110 <р.> 88 <к.>, мне осталось 330 р. 67 к. Зал приятный с виду, но акустика трудная. Лекция здесь очень понравилась, много аплодировали, говорили много любезных слов, благодари<ли>. После деревянномозгой Сибири впечатление отрадное. Многие просили прочитать здесь еще одну лекцию. — Доехали очень хорошо, в гостинице здешней довольно удобно и чисто, и люди здесь приветливые. Итак, пока Рязанью я доволен.

Посылаю Тебе одно стихотворение.

Ходи почаще в театр, и вообще выходи и к себе зови. Живи весело, деньги не бойся вынимать с текущего счета, — будут.

Крепко целую.

Твой Малим.

Булки и пирожки великолепные. Нашел в кармане поленовицу и съел. Спасибо, целую крепко.

72

16 ноября <1916 г.> Вокзал. Курск.

Миленькая Малимочка, здравствуй, как поживаешь? Сижу на вокзале в Курске, здесь мне пересадка, еду из Воронежа в Сумы. В Рязани я зашел 12-го в Соединенный банк и перевел Тебе на твой текущий счет 300 р.; квитанцию Тебе не посылаю, везу с собою. — В Тамбове было довольно мило и удобно. Устроитель Бердоносов купил мне окорок, 23 ф<унта> по 95 коп.; в гостинице я отдал его заделать и послать по почте; пошел, должно быть, 15<-го> утром, и Ты его получить должна приблизительно в одно время с этим письмом. — Публики было много[660], успех большой, но очистилось всего 156 р.; здешняя полиция взыскала марки: губернатор нашел, что это — лекция не научная, а политическая; поэтому пришлось уплатить 58 р. — Бердоносов говорил, что желательно устроить ряд лекций по вопросам воспитания. М<ожет> б<ыть>, увидишь кого-нибудь из популярных педагогов: Золотарева, что ли, им послать (и в другие города) или Душечкина, или Калмыкову[661]. — В Воронеже день был кошмарный: Матвеев[662] с хохлацкою хитринкою сделал вид, что позаботился о моем номере в гостинице; везде все занято, пришлось ехать к нему, и он весь день висел на мне, с 9 ч. утра до самой лекции развлекая меня разговорами о себе. Очень милые люди, и он, и его дочери, — старшая где-то пряталась около своего ребенка; вторая, московская курсистка, живет в Воронеже, слабые легкие; еще дочь, рослая гимназистка, и сын кадет. Все мило, кроме того, что за нуждою надо ходить через улицу в Корпус, — в этом флигеле, где его квартира, нет удобств. — Народу было довольно много, хотя театр не полон[663]. Успех большой, как в Рязани и Тамбове. Сбор 486 р., расходы 286, остаток 200 р., который я разделил пополам и взял себе 100 р. Матвеев и другой устроитель, член местного литературного кружка, глупый, лобастый, бритый юноша из Контрольной Палаты, были очень смущены малым сбором. Сваливали вину на Куприна, который должен был читать 15 октября, но не приехал[664], и потому публика плохо верила афишам и не шла. Но собравшаяся публика была очень мила, особенно внимательна публика в верхних ярусах (городской театр). Слышно было очень хорошо. — Уехал сразу после лекции, в час ночи. — Днем читал с М<атвеевым> его статью о Леониде А<ндрееве>. Неумеренные восторги. Я советовал послать Л<еониду> Н<иколаевичу>.

Крепко целую.

Твой Малим.

Федор Сологуб Анастасия

* * *

Унесла мою душу

На дно речное.

Волю твою нарушу,

Пойду за тобою.

Любила меня безмерно,

Все отдала, не считая.

Любви беспредельной верный

В жертвенном пламени тает.

Не спасешь меня смертью своею,

Не уйдешь от меня и за гробом.

Ты мне — камень на шею,

И канем мы оба.

28 ноября 1921

* * *

Я создал легенду любви,

Жизнь обратил я в сказку.

Что же, душа, благослови

Страшную сказки развязку.

Все это сделал я сам.

Плакать не надо малодушно.

Душу Тому я отдам,

Кому служил я послушно.

Кончаясь, улыбнуся я,

И улыбка моя не слукавит.

Страстная мука моя

Юных иногда позабавит,

И кто-нибудь слезы прольет

Над сказкою жизни жуткой,

И даже поэму сплетет

Мечтатель с душою чуткой.

6 декабря 1921

КОЛЫБЕЛЬНАЯ СЕБЕ

Чадом жизни истомленный,

Тихо-тихо я пою,

Убаюкать песней сонной

Зыбку шаткую мою.

Спи, грозою опаленный,

Спи, от счастия спасенный,

Баю-баюшки-баю.

Вспомни верное кормило

Невозвратной госпожи,

Обо всем, что с Нею было,

Горько плача, потужи,

Все, что звало и манило,

Все, что было в жизни мило,

Туже в узел завяжи.

Вот, полуночная вьюга

Запевает: «Вью, вью, вью», —

Вея зыбко и упруго

Зыбку легкую мою.

Вышла светлая подруга

Из пылающего круга.

Баю-баюшки-баю.

Кто устал, тому довольно

Щедрых пытками годов.

Кануть вольно иль невольно

В запредельность он готов.

Руки сжавши богомольно

На груди, где сердцу больно,

Слушай вещий, тихий зов:

«Истлевающие сети

Смертным хмелем перевью.

Покачаю в тайном свете

Зыбку жуткую твою.

Улыбаясь вечной Лете,

Спи, как спят невинно дети,

Баю-баюшки-баю».

8 декабря 1921

* * *

Я дышу, с Тобою споря.

Ты задул мою свечу.

Умереть в экстазе горя

Не хочу я, не хочу.

Не в метаньях скорби знойной

Брошусь в гибельный поток, —

Я умру, когда спокойный

Для меня настанет срок.

Умерщвлю я все тревоги,

И житейский сорный хлам

На таинственном пороге

Я сожжению предам.

Обозревши путь мой зорче,

Сяду в смертную ладью.

Пусть мучительные корчи

Изломают жизнь мою.

13 декабря 1921

* * *

Мой ангел будущее знает,

Но от меня его скрывает,

Как день томительный сокрыл

Безмерности стремлений бурных

Под тению своих лазурных,

Огнями упоенных крыл.

Я силой знака рокового

Одно сумел исторгнуть слово

От духа горнего, когда

Сказал: — От скорби каменею!

Скажи, соединюсь ли с нею? —

И он сказал с улыбкой: — Да. —

Спросил я: — Гаснут ли мгновенья

В пустынном холоде истленья?

Найду ль чертогов тех ключи,

Где все почиет невредимо,

Где наше время обратимо? —

И он ответил мне: — Молчи. —

Уста, как пламенные розы,

Таили острые угрозы,

Но спрашивать я продолжал:

— Найду ль в безмерности стремленья

Святую тайну воплошенья? —

Он улыбался, но молчал.

9 марта 1922

* * *

Как я с Тобой ни спорил, Боже,

Как на Тебя ни восставал,

Ты в небе на змеиной коже

Моих грехов не начертал.

Что я Тебе? Твой раб ничтожный,

Или Твой сын, иль просто вещь,

Но тот, кто жил во мне, тревожный,

Всегда пылал, всегда был вещ.

И много ль я посеял зерен,

И много ль зарослей я сжег,

Но я и в бунте был покорен

Твоим веленьям, вечный Бог.

Ты посетил меня, и горем

Всю душу мне Ты сжег дотла, —

С Тобой мы больше не заспорим,

Все решено, вся жизнь прошла.

В оцепенении жестоком,

Как бурею разбитый челн,

Я уношусь большим потоком

По прихоти безмерных волн.

11 марта 1922

* * *

Творца излюбленное чадо.

Храня безмерные мечты,

Под сводами земного ада

В отчаяньи металась ты.

Сожгла тебя трехмерных дымов

Мгновенно-зыбкая игра,

О, шестикрылых серафимов

Лазурно-чистая сестра!

Ушла ты в области блаженных, —

К тебе, в безмерность бытия,

В чертог среди восьми вселенных

Приду и я, любовь моя.

23 марта 1922

* * *

— Ты — Воскресение! Ты, Смертью смерть поправ.

Свершила темный путь, — скажу ль, необратимый?

— Я — Воскресение, и Ты со Мной, любимый.

Смотри, как радужно сверканье райских трав! —

— А горечь терпкая земных Твоих отрав,

И этот грозный рок, немой, неумолимый? —

— В обиде горестной, в тоске невыносимой

Прошла я тяжкий путь, но этот путь был прав. —

— Ко мне Ты низошла горящим серафимом.

Вся жизнь моя была во тьме ползущим дымом.

Простила ли Ты мне безумство диких дней? —

— Пред нами вечный мир, безмерный, многоликий.

Я — Воскресение! Во мне огонь великий!

Смотри, как тает дым тех низменных огней. —

15 апреля 1922

* * *

По цветам, в раю цветущим,

Влагу росную несущим,

Ты идешь, светла, легка,

Стебельков не пригибая,

Ясных рос не отряхая,

Мне близка и далека.

Дай мне силу легким дымом

Вознестися к серафимам,

Охраняющим Твой путь,

Победить земное время

И пространств расторгнуть бремя,

И в безмерном отдохнуть.

17 мая 1922

* * *

Налей в бокал какое хочешь,

Я выпью всякое вино.

Мне ничего не напророчишь.

Все кончено, все решено.

И что же ты, моя Россия?

И что же о тебе мечты?

Куда ушла Анастасия,

Туда обрушилась и ты.

Но пламеневшая любовью

И в самой смерти спасена,

А ты, упившаяся кровью.

Какому тленью предана!

28 июня 1922

* * *

Войди в меня, побудь во мне,

Побудь со мною хоть недолго.

Мы помечтаем в тишине.

Смотри, как голубеет Волга.

Смотри, как узкий серп луны

Серебряные тучки режет,

Как прихоть блещущей волны

Пески желтеющие нежит.

Спокоен я, когда Ты здесь.

Уйдешь, — и я в тоске, в тревоге,

Влекусь без сил, разметан весь,

Как взвеянная пыль дороги.

И если есть в душе мечты,

Порой цветущие стихами,

Мне их нашептываешь

Ты Бессмертно-легкими устами.

1 июля 1922

* * *

Когда войдем мы ликовать

В иную весь.

Тебя я буду ревновать

Не так, как здесь.

Не отпущу Тебя одну, —

Даю обет, —

Ни в полевую тишину,

Ни в шумный свет.

Я обведу тебя чертой

Моей любви.

Моею волей и мечтой

Цвети, живи.

Все, что любила Ты, найдешь

Еще милей,

И от меня не отведешь

Твоих очей.

2 июля 1922

* * *

Я не хочу захоженных дорог, —

Там стережет зевающая скука.

И без того труд жизни слишком строг,

И все вокруг — несносная докука.

Я не хочу нехоженых дорог, —

Там стережет негаданное горе.

И без того безжалостен к нам Рок.

Изнемогаем в непосильном споре.

И вот я медлю на закате дня

Перед напрасно отпертой калиткой,

И жду, когда Ты поведешь меня,

Измученная пламенною пыткой.

Мой верный вождь, мой друг и госпожа,

Ты различать пути во тьме умела.

Хотя б со страхом, женственно дрожа.

Ты подвиг жизни совершала смело.

Припоминать ли мне, как в темный час

Ты погибала страшно и жестоко,

И я в неведеньи Тебя не спас,

Я, одаренный веденьем пророка?

Об этом думать можно лишь в бреду,

Чтоб умереть, не пережив мгновенья.

Не думаю, не вспоминаю, — жду

Последнего, отрадного явленья.

27 июня (10 июля) 1922

* * *

Прими Ее, мой пламенный двойник,

Мою приветствуй Алетею,

Склонив к Ней благосклонный лик,

Пока я к здешней жизни тяготею.

Любовь твоих блаженных дней,

Твоя подруга будет Ей сестрою.

Да озарится мрак Ее очей

Безгрешной вашею игрою.

В твоем саду есть дивные цветы.

Цветы Она и здесь любила.

Цветник свой Ей отворишь ты, —

Не надо, чтоб Ее тоска томила.

2 (15) июля 1922

* * *

Я дикий голод вспоминаю

И холод безотрадных дней.

Мне горько все, что я вкушаю,

Когда уже не разделяю

Я с Нею трапезы моей.

Мои уста уже не рады

Лобзаньям утренней прохлады,

И вдвое тяжек зной дневной,

Когда Она уж не со мной.

Зимой тепло нагретой печи

Меня уже не веселит.

Я никакой не жажду встречи,

И мне ничто не заменит

Ее стремительные речи,

Ее капризы и мечты,

И милую неутомимость,

И вечную непримиримость

Ее душевной чистоты

С безумным миром и кровавым,

Одною грубой силой правым.

И эти милые цветы, —

Пройду ли без печали мимо,

Когда Она средь них незрима.

Во мгле полдневной темноты,

В круженьи мирового дыма!

Не сложит полевых в букет,

В саду садовых не посеет,

Заботою не облелеет

Их нежно-радостный расцвет,

И каждый цветик здесь на воле

Напоминает мне до боли,

Что здесь со мной Ее уж нет.

3 (16) июля 1922

* * *

Всё дано мне в преизбытке, —

Утомление труда.

Ожиданий злые пытки,

Голод, холод и беда,

Деготь ярых поношений,

Строгой славы горький мед,

Яд безумных искушений,

И отчаяния лед,

И — венец воспоминанья,

Кубок, выпитый до дна, —

Незабвенных уст лобзанья, —

Все, лишь радость не дана.

19 июля 1922

Федор Сологуб Поминальные записи об Ан. Н. Чеботаревской

21 сентября 1914 года мы с Малим гуляли по набережным Мойки и Невы. Она уже оправлялась после своего первого приступа психастении, но глаза ее еще были тоскливы, и она засматривалась[*] на тусклые воды. Чтобы ее развлечь и отвлечь от этих мыслей, я прочитал ей только что сложенное тогда стихотворение «Не десять солнц»[666].

Все мои стихи о войне написаны тогда, чтобы ее подбодрить. Без нее их не было бы.


Возвращаясь из поездки с лекцией в январе 1914 г., я вез для Малим кольцо с зеленым камнем, о котором говорится в стихотворении «Неизвестность, неизбежность»[667].


Чем дальше живу, тем более люблю жизнь, хочу работать, и так много замыслов.

Многое люблю в жизни, — но что же из того.

Богато уставленный всякими яствами стол, — но все эти яства вдруг обратились в пепел, — вот что мне осталось после ее ухода от жизни.

Такая жизнь, на что она мне!


Да и нет нам места в жизни, ни ей, ни мне. Не дают места, а пробиваться локтями, зубами, когтями мы не умеем.


Живешь, всем чужой, никому не ведомый. Надо умереть, чтобы узнали.


«Ванька Ключник»[668] ей сначала не нравился. Отталкивала грубость и вульгарность русской части, чрезмерный реализм русского естества.

Кое-что я поэтому смягчил.

Потом она же хлопотала о постановке[669].

Она выбрала и расположила стихи в книгах «Земля Родная», «Фимиамы», «Соборный Благовест», «Небо Голубое»[670].

«Земля Родная» и «Фимиамы» — названия, придуманные ею, также «Небо Голубое».

Печатать «Соборный Благовест» ей теперь не хотелось.

Инсценировать «Войну и мир» — ее мысль[671].

Она вела переговоры с изд<ательством> «Польза» (Антик) о книжках «Маленький человек» и др.[672]

С Фридом и др. о кинедрамах по моим романам и рассказам[673].

Инсценировать «Мелкий бес» — ее мысль[674].


Говорила иногда:

— Отчего мы не встретились раньше! Все бы тогда было иначе.

Да, вся судьба изменилась бы.

Дремлют иногда в небесах ангелы обручения.

Или такова воля Божия?

«Господи, прости мне»…


«Камень, брошенный в воду» — она очень хотела кончить самоубийством, — бросилась в воду. Я настоял едва-едва, чтобы кончалось иначе[675].

И вот она сама — камень, брошенный в воду.


Люди, разговаривавшие с нами о моих книгах, драмах, переводах моих книг — становились часто ближе к ней, чем ко мне.

Так, дружба с Розенфелыюм и О. Миртов[676], с Фегою Фриш[677], с А. Р. Кугелем[678].


Постановка «Заложников Жизни» ей была и радость, и мука.

Самовольство Мейерхольда и Головина чрезвычайно огорчало ее[679].


Жилось голодно, когда мы весною 1921 г. пошли первый раз в эстонскую миссию.

Понесла шитую белую скатерть.

Орг не взял, но дал продовольственный пакет[680].

В Летнем Саду раскрыли и стали есть — сыр, печенье.

Были рады человеческой пище и человеческому отношению.


Очень радовала ее «Одна Любовь»[681].

Ей непременно хотелось, чтобы в эту книгу вошли некоторые триолеты. Я это исполнил, переделал их, чтобы не повторять того же слово в слово[682].


«Свирель» вся написана, чтобы ее позабавить[683].

Голодные были дни. Заминка с пайком.

Ходил на Сенную, на последние гроши, на размененные по секрету от нее германские марки купить что-нибудь вкусное. И по дороге сложил не одну бержерету.

Первые же бержереты написаны по ее желанию для вечера в Институте, где она занималась языками и литературой.


Название «Слепая Бабочка»[684] от ее слов о женской любви, в ответ на мои слова в горькую минуту:

— Зачем же ты меня полюбила?

Она сказала:

— Разве мы что-нибудь знаем об этом? Мы — как слепые бабочки.

Ф. Сологуб и Е. И. Замятин Переписка

Творческое и личное общение Евгения Замятина с Федором Сологубом начинается вскоре после того, как Замятин в сентябре 1917 г. вернулся в Петроград из Англии. Самая ранняя известная нам дата их возможного личного знакомства — 19 мая 1918 г., когда Сологуб и Замятин вместе выступали на литературном утреннике «Земля у современных русских поэтов»[685]. Во второй половине 1918 г. Замятин и Сологуб принимают активное участие в работе «Союза деятелей художественной литературы»[686].

В начале 1920-х годов Замятин и Сологуб встречаются на заседаниях Правления Петроградского отделения Союза писателей, на литературных вечерах, входят вместе в жюри литературного конкурса. 12 августа 1923 г. Евгений Иванович сообщил жене Людмиле Николаевне[687]: «„Петроград“[688] объявляет конкурс на роман. В жюри Сологуб и я, и критики Горнфельд, Раз<умник>-Иванов и Эйхенбаум»[689]. Замятин бывает в гостях у Сологуба. В биографических записях Анны Андреевны Ахматовой, сделанных П. Н. Лукницким, читаем: «2-го марта вечером была у Ф. К. Сологуба; было очень скучно („скучнее, чем на эстраде“), было много чужих. АА (Ахматова. — А.Г. и М.Л.) не выдержала и сбежала вместе с Замятиными. Они повели ее в Союз драматических писателей, где было еще скучнее…»[690]

Встречи Сологуба и Замятина продолжаются летом 1924, 1925 и 1926 годов: Сологуб снимал дачу в Детском Селе (Царское Село) по адресу: Колпинская ул., дом 20, кв. 5. В этом же доме жил Р. В. Иванов-Разумник — известно, что Замятин часто навещал его в это время.

Для Замятина Сологуб в эти годы остается «живым классиком», в нем Замятин видит «единственный уцелевший мост, который связывал нас с славным прошлым русской литературы»[691]. Внимание к творчеству Сологуба восходит к началу пути Замятина в литературе. 7 сентября 1913 г. он цитирует Л. М. Василевского: «…у меня на руках был соверш<енно> случайно № „Бирж<евых> Вед<омостей>“. Утренний выпуск. Там фельетон Л. Василевского о поэзии и литературе. Читаю о том — о сем, и между прочим фразу: „нельзя сказать, что в литературе нет талантов… В наше время, когда пишут Л. Андреев, Мережковский, Сологуб… Когда появилась плеяда таких молодых, как И. Шмелев, Саша Черный, Замятин, Винниченко и др. и затем удовлетворенно заметил: Cornme çа“[692]. Вырезал и спрятал»[693].

Отзывы о творчестве Сологуба часты в литературно-критических работах Замятина; первый из них — в рецензии на первый и второй сборники «Сирин» — относится к 1914 г. Замятин писал: «Очень просты, непривычно-просты стихи Ф. Сологуба в первом сборнике. Не идет к Сологубу простота, несложность. Все равно, что Мефистофеля нарядить почтенным немецким буржуем, в зубы — трубку, в руки — кружку пива. Не плохо — а не Мефистофель, нет»[694]. В 1918 г. Замятин скептически отзывается в статье «Скифы ли?» о патриотических стихах Сологуба времен первой мировой войны (сб. «Мысль». Пг., 1918. Подпись: Мих. Платонов).

Наиболее развернуто свои взгляды на творчество Сологуба Замятин высказал в выступлении на юбилейном вечере писателя 11 февраля 1924 г. (см. о нем подробнее в примеч. к 3-му письму Сологуба к Замятину[695]). Позднее статья, первоначально носившая название «Morbus rossica», вошла под названием «Белая любовь» в сборник статей «Современная литература», выпущенный издательством «Мысль». В статье Замятин утверждал, что художник всегда романтик и бунтарь, еретик, для которого нет ничего непогрешимого. Для автора Александр Блок и Федор Сологуб — «рыцари одного ордена», их путь — путь служения «белой любви». «Эта белая любовь, требующая все или ничего, это нелепая, неизлечимая прекрасная болезнь — болезнь не только Сологуба, не только Дон-Кихота, не только Блока (Блок именно от этой болезни и умер) — это наша русская болезнь, „morbus rossica“»[696].

Замятину, тонкому стилисту, в творчестве Сологуба импонирует «европейское» — «перегиб от каменнейшего, тяжелейшего быта — в фантастику»; умение смешивать «крепчайшую вытяжку бытового языка с приподнятым и изысканным языком»[697]. Но еще ближе Замятину то, что «при всем европеизме» — «под строгим, выдержанным европейским платьем Сологуб сохранил безудержную русскую душу».

Сохранился любопытный документ — письменный отзыв об этой статье редактора сборника «Современная литература» Р. В. Иванова-Разумника, являющийся оригинальной попыткой представить возможную реакцию Сологуба на посвященную ему статью. Приведем соответствующие отрывки из этого письма (от 7 февраля 1924 г. — то есть за четыре дня до юбилейного вечера): «Евгению Ивановичу — привет и „Белая любовь“. Я думаю, что статью для сборника так и надо озаглавить, а если „богомольная важная дура“[698] запротестует — тогда и изменить. Теперь не о статье, а о речи, которую будет слушать Сологуб. У меня вчера была юмористическая идейка: вечером, за чаем, вместе с Сологубом проредактировать статью с точки зрения сологубовской цензуры. Вот было бы занятно! Но воздержался. А потому пишу только о своем впечатлении с сологубовско-цензурной точки зрения. Ну, конечно, — все о Блоке его кольнет, потому что он очень не любит Блока („хороший поэт, но не русский, — немец“). Вот Сологуб и Гоголь (в конце речи) — это другое дело. Сологуб и Щедрин — очень обидно: нет более бранного слова для Сологуба, чем Щедрин. Хорошо еще, что нигде нет „Сологуб и Белый“, „Мелкий бес“ и „Петербург“: это было бы для него самое обидное, настолько не выносит он „Петербурга“, да и вообще Белого. В статье — все можно и должно сохранить; а в речи — кое-что можно и проглотить. Например — Раблэ, Свифт, Щедрин — самые нелюбимые писатели Сологуба, он бранил их мне не раз и сердито. Так что сравнение с ними может принять за обиду. Затем еще одно место, в котором заинтересован я: то, что говорится о продолжении романа „Мелкий бес“ и о дальнейшей судьбе Передонова. От кого Вы про это слышали? Если только от меня, если Сологуб другим не рассказывал так подробно содержания этого романа in spe[699], то боюсь, как бы не вышло неловко. Он спросит: а откуда Вы знаете о содержании третьей части предполагаемой трилогии? И будет иметь право сердиться на меня, так как подробно рассказывал о содержании этого романа — в частной беседе. <…> „Все вышеизложенное“ было сказано, само собой разумеется, с птичьего дуазо[700] сологубовской цензуры, а не с моей точки зрения. С этой, последней — я бы очень возражал против всего эпизода „Сологуб — Блок“, так как думаю, что они — совсем не братья, а враги, что они совсем разных орденов, что Прекрасная Дама — совсем не Дульцинея и так далее. Но это — тема для целой статьи, а не для письма»[701]. Как видно из рукописного варианта статьи и опубликованного текста, Замятин почти не сделал в ней сокращений, рекомендованных ему Ивановым-Разумником, сочтя, очевидно, их слишком значительными (были сокращены только фраза, относящаяся к Блоку и Сологубу: «они братья», и весь эпизод, рассказывающий о продолжении «Мелкого беса»)[702].

Замятин тяжело переживал смерть Сологуба, как ранее смерть Блока. На панихиде, состоявшейся 7 декабря 1927 г. в Союзе писателей, Замятин сказал: «Для русской литературы 5 декабря 1927 года — такой же день, как 7 августа 1921 года» — т. е. день смерти Блока. «С смертью каждого из них — перевернута незабываемая страница в истории русской литературы. И еще: в каждом из них мы теряли человека с богато выраженной индивидуальностью, с своими — пусть и очень различными убеждениями, которым каждый из них оставался верен до самого своего конца»[703].

После кончины Сологуба — и, очевидно, по инициативе Замятина — встал вопрос об организации вечера его памяти. Впервые он обсуждался на заседании Правления Ленинградского отделения Всероссийского союза писателей 14 января 1928 г., проходившем под председательством Замятина (вечер был назначен на 30 января, участвовать был приглашен Андрей Белый)[704]. В назначенный срок, однако, вечер не состоялся: вопрос о нем опять обсуждался на Правлении под председательством Замятина 6 февраля (упоминалось об участии Ахматовой и М. Лозинского). Вечер состоялся спустя почти месяц; окончательный состав выступавших выясняется из письма Замятина к О. Н. Черносвитовой:

I–III-1928

Многоуважаемая Ольга Николаевна,

в понедельник 5 марта в Союзе Писателей (Фонтанка, 50) устраивается закрытый вечер — чтение неизданных произведений Федора Кузьмича (читают: Ахматова, Лозинский, Рождественский, Н. Тихонов, М. Кузмин, О. Мандельштам, А. Толстой). Союзу было бы очень приятно видеть Вас на этом вечере.

С искренним уважением

Евг. Замятин[705].

12 марта Правление ЛО ВСП заслушало и одобрило отчет Замятина о вечере памяти Сологуба.

Тогда же, в марте, очевидно, зародилась и идея издания сборника статей и воспоминаний о Сологубе. 24 марта 1928 г. московский еженедельник «Читатель и писатель» сообщал в заметке «В Союзе писателей»: «Союзом <…> подготавливается к печати сборник статей и воспоминаний о Ф. К. Сологубе». Предполагаемый состав сборника выясняется из письма к Замятину одного из авторов книги, Р. В. Иванова-Разумника, от 15 июля того же года; объясняя, где найти собранные для издания рукописи, он писал: «<…> в кабинете моем, на книжном шкапе, как раз против мягкого кресла — лежит пачка рукописей: воспоминания о Ф. К. Сологубе. Возьмите их для прочтения и присоедините к ним те странички, которые передаст Вам Вал<ентин> Ин<нокентьевич> Анненский. Кроме того готовы еще: большая статья О. Н. Черносвитовой, статья Лундберга (высылает с Кавказа), моя о „последней тетради“ Сологуба, Д. М. Пинеса (об архиве Сологуба). Надеюсь, что не обманет и Козьма <Петров-Водкин>, который обещал написать несколько страничек. Если бы и Замятин тоже дал несколько страниц, то, пожалуй, и весь сборник вчерне был бы готов. А как реализация его?»[706] 12 ноября 1928 г. Правление ЛО ВСП заслушало на своем заседании вопрос «О сборнике памяти Ф. Сологуба и постановило: „Просить Е. И. Замятина продолжить работу по собиранию материалов“. Сборник был подготовлен и сдан в московское издательство „Федерация“, образованное в 1929 г. как издательство Федерации объединений советских писателей. Однако выйти в свет книге не было суждено. 27 апреля 1929 г. — в „год Великого перелома“, когда круто переломилась судьба советской литературы, — А. Н. Тихонов, входивший в руководство „Федерации“, сообщал Замятину: „Вопрос относительно сборника Сологуба не обсуждали. Полагаем, что это не своевременно“»[707].

Современники неоднократно отмечали преемственную связь, продолжение Замятиным литературного дела Сологуба. Впервые творческая близость Сологуба и Замятина была отмечена еще А. А. Измайловым[708]. М. Слоним в статье «Федор Сологуб» указывал, что в «Мелком бесе» уже были даны элементы современной литературы — соединение реализма с «фантастикой быта», «которые впоследствии были окончательно утверждены Ремизовым или Замятиным»[709]. Близкий к Лефу Н. Чужак назвал Замятина «Федором Сологубом второго призыва», а его книгу «Уездное» — «кошмарным перепевом» романа «Мелкий бес». О книге «Уездное» он писал: «Это — все та же толстозадая уездная Русь, с бытом, черт его знает, которого года, пытающаяся возвести свои паршивенькие городки Окуровы до высоты мирового символа»[710].

Письма Замятина печатаются по автографам из архива Ф. Сологуба (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 3. № 272. Л. 1–6); письма Сологуба — по автографам, хранящимся в архиве Е. И. Замятина (ИМЛИ. Ф. 47. Оп. 1. № 183. Л. 1–4).

Вступительная статья, публикация и комментарии А. Ю. Галушкина и М. Ю. Любимовой.

1. Замятин — Сологубу

<Март — апрель 1918 г.>
[711]

Глубокоуважаемый Федор Кузьмич.

Александра Николаевна (Чеботаревская)[712] передавала мне, что Вы выразили свое согласие дать несколько новых Ваших стихотворений для выходящей в скором времени книжки «Мысль»[713]. Материал уже сдается в набор; редакция будет очень признательна, если Вы пришлете теперь (Литейный 23, изд<ательст>во «Револ<юционная> Мысль», для альм<анаха> «Мысль», или Широкая 29, кв. 33, мне) стихи.

В Худож<ественном> отд<еле> № 2 «Мысли»[714] пойдут: 1<-ая> часть романа Чапыгина «На лебяжьих озерах»[715]; рассказ А. М. Ремизова; мой рассказ; поэма И. Эренбурга[716]; очерки Вяч. Шишкова и Ив. Вольного[717].

Преданный Вам

Евг. Замятин.

2. Замятин — Сологубу

29/16-IV-<191>8

Глубокоуважаемый Федор Кузьмич.

Вы были добры обещать для пасхального нумера «Дела Народа»[718] одно или несколько Ваших стихотворений[719]. Если располагаете свободными — не откажите прислать с мальчиком; редакция будет Вам очень обязана.

Искренно Вам преданный

Евг. Замятин.

Написано на бланке газеты «Дело народа». К письму приложен конверт со штампом газеты. На фирменном конверте газеты — надпись рукой Замятина: «Ф. К. Сологубу Вас<ильевский> о<стров>, 9 л<иния>, д<ом> 44, кв. 19».

3. Сологуб — Замятину

5 февраля 1924

Дорогой Евгений Иванович.

Некоторые из моих друзей и личных знакомых обращались ко мне с просьбою предоставить им возможность быть в Александринском театре 11 февраля на вечере, который связывается с моим именем[720]. Хотя об этом деле я знаю только то, что, в порядке частного осведомления, рассказывал мне Разумник Васильевич Иванов, но мне пришлось дать некоторые обещания. То, что рассказывала мне Ольга Николаевна Черносвитова[721] о своих телефонных переговорах с Вами, побуждает меня обратиться к Вам с просьбою устроить это дело с большим удобством, чем это Вы ей предлагали, а именно, предоставить в ее распоряжение <—> выдать ей то число билетов, которое она Вам назовет, так как ей в точности известно, кто из личных моих друзей и знакомых может рассчитывать на мое в этом содействие.

С приветом

Федор Сологуб.

4. Замятин — Сологубу

СПб. 6-II-1924.

Дорогой Федор Кузьмич.

Я получил Ваше письмо и в тот же день сделал, что мог: сообщил о Ваших пожеланиях М. А. Дарскому[722], который ведает всей билетной и денежной стороной в устройстве вечера 11 февраля[723]. Часть билетов — около 50 — будут, по словам Дарского, доставлены Вам сегодня; и еще часть — вероятно, в субботу.

При разговоре с Ольгой Николаевной я был только телефоном: звонил ей по просьбе Г. В. Иванова[724], к<оторы>й торопился на поезд. Вероятно, этот телефонный разговор и создал ошибочное представление, что я как-то связан с техникой распределения билетов на 11 февраля. В действительности, я — только 1/14 часть Юбилейного Комитета; в Президиуме его — A. Л. Волынский и Вс. Рождественский, а всей техникой заведует Дарский.

Искренно Вам преданный

Евг. Замятин.

5. Сологуб — Замятину

14 мая 1925

Дорогой Евгений Иванович.

Прошу Вас приехать ко мне в Детское Село в это воскресенье 17 мая с поездом, который отходит в 1 ч. 20 м. дня. Поговорим об организации при Союзе Писателей секции критиков и историков литературы. Обещали быть Гизетта, Иванов-Разумник, Медведев, Рошковская, и одновременно с этим письмом пишу Груздеву[725].

С приветом

Федор Сологуб.

6. Замятин — Сологубу

15-V-1925

Дорогой Федор Кузьмич,

очень сожалею, что не могу быть у Вас в это воскресенье: со вчерашнего дня у меня лежит билет в Москву — и сегодня в 11 ночи я уезжаю туда, чтобы попасть на съезд драматургов[726]. Вернусь только во вторник-среду.

С искренним уважением к Вам

Евг. Замятин.

К письму приложен конверт с надписью рукой Замятина: «Детское Село. Федору Кузьмичу Сологубу Колпинская 20».

7. Сологуб — Замятину

19 мая 1925

Детское Село Колпинская 20, кв. 5

Дорогой Евгений Иванович.

В следующее воскресенье 24 мая, пожалуйста, приезжайте ко мне с поездом 1 ч. 20 <м.> дня. Второй раз будем говорить о секции критиков и историков литературы.

С приветом

Федор Сологуб.

8. Сологуб — Замятину

7 июня 1925

Детское Село Колпинская 20, кв. 5

Дорогой Евгений Иванович.

Пожалуйста, придите в помещение Союза вереду 10 июня в 5 часов дня: первое заседание инициативной группы секции устного сказа[727]. — В субботу 13-го в 8 ч. веч<ера> первое выступление этой секции «Писатели о себе»: свободный экспромт о чем угодно. Очень рассчитываю на Вас. Пока знаю только, что выступят Лавренев и Толстой[728].

С приветом

Федор Сологуб.

Привлеките умеющих говорить наших членов, если встретите кого из таковых.

В. В. Смиренский Воспоминания о Федоре Сологубе

Имя Владимира Владимировича Смиренского — поэта, мемуариста, историка литературы — мало знакомо читателям и филологам. Наши сведения о нем почерпнуты преимущественно из его автобиографий.

Родился Смиренский в семье статского советника 5(18) июля 1902 г. в селе Ивановское Шлиссельбургского уезда Петербургской губернии. «Род его восходил к таким известным русским фамилиям, как Пушкины, Гончаровы»[729]. С детства Владимир интересуется литературой. «Люблю: Пушкина, Достоевского, Чехова, Гомера, Шницлера и Цвейга. Из поэтов: Пушкина, Тютчева, Сологуба, Фофанова, Блока»[730]. Окончил Екатеринбургское воспитательное дворянское заведение и 1-й Кадетский корпус, где «в 1917 году был библиотекарем отдельной корпусной библиотеки, после чего изучил библиотечное дело»[731]. В ноябре этого же года начинающий поэт дебютирует в журнале «Весь мир» стихотворением «Осенние мотивы»[732], а в декабре 1917 г. под псевдонимом «Андрей Скорбный» издает первую книжку своих стихов «Кровавые поцелуи». О ранних поэтических опытах В. Смиренского сочувственно отозвался Александр Блок: «Владимир Смиренский и Борис Смиренский[733] — юные эгофутуристы из Шувалова. Первый из них был у меня и показывал мне много стихов[734]. <…> По-моему, несмотря на очень большую безграмотность, характерную русскую, обывательскую, и на безвкусие, — оба далеко не бездарные, есть строки просто очень хорошие»[735]. В 1918 г. В. Смиренский учится декламации у известного актера П. В. Самойлова (1866–1931), оканчивает студию по поэтике профессора Н. Н. Шульговского, поступаете Петроградский университет. В 1919 г. он мобилизован в действующую Красную Армию, где был инструктором библиотечного дела во Втором тяжелом Артиллерийском дивизионе, «одновременно с этим занимая шесть должностей. Был учителем русской словесности, делопроизводителем и т. д.»[736]. Ко времени армейской службы Владимира Смиренского относится начало его переписки с Федором Сологубом, А. А. Блоком, А. А. Измайловым, другими писателями и деятелями культуры. В 1921 г. Владимир Викторович возвращается в Петроград и на протяжении восьми лет заведует библиотеками клуба Военно-технической академии.

В 1920-е гг. молодой поэт принимает живое участие в литературной жизни города: он вступает во Всероссийский Союз поэтов (1921), участвует в работе Дома литераторов (1921), Всероссийского Союза писателей (1922), Драмсоюза, становится председателем организованных им обществ им. К. М. Фофанова («Кольцо поэтов»: 1921–1924), им. А. А. Измайлова (1921), председателем Ленинградской «Ассоциации Неоклассиков» (1924–1929). Под псевдонимом «Андрей Скорбный» стихи его появляются в газетах, журналах, литературных сборниках, выходят отдельными изданиями: «Звенящие слезы. Стихи» (Пг., 1921), «Больная любовь. Стихи» (Пг., 1921), «Птица белая. Поэма» (Пг., 1922), «Via dolorosa. Поэма» (Пг., 1922). Однако в ранних его сборниках трудно определить, что принадлежит самому поэту, а что навеяно стихами Сологуба, Ахматовой, Блока или Есенина. Владимир Викторович выступает как историк литературы: пишет литературно-мемуарную работу «А. А. Измайлов» (Пг., 1922), занимается исследованием творчества К. М. Фофанова, А. С. Грина. Одновременно сочиняет пьесы для театра: «Борцы за свободу», «Из-за окурков».

В 1926 г. В. Смиренский избран членом Правления Ленинградского отделения Всероссийского Союза писателей, он становится секретарем Федора Сологуба. Выходит лучшая его книга стихов «Осень» (Л., 1927), уже позволяющая говорить об авторе как о несомненной поэтической индивидуальности (в поэтическом даровании В. Смиренскому и ранее не отказывала даже враждебно настроенная официальная пресса)[737].

В 1930 г. Владимир Викторович арестован, исключен из Союза писателей. Короткие периоды свободы чередуются с принудительным трудом на строительстве Беломорско-Балтийского канала, канала Москва — Волга, Волго-Донского канала. В годы войны он работал на реконструкции Мариинской водной системы (г. Вытегра), после войны — на строительстве Цимлянского водохранилища. По некоторым свидетельствам, В. Смиренский был приговорен к расстрелу, несколько раз его приводили на расстрел, но приговор не был приведен в исполнение[738]. Сам Владимир Викторович впоследствии избегал упоминаний об этом периоде своей жизни. Вернуться в Ленинград ему не разрешили, и в 1948 г. он поселился в пос. Соленом Ростовской области (впоследствии г. Волгодонск). В 1961 г. В. Смиренского принимают в Союз журналистов СССР. Восстановиться в Союзе писателей ему не удалось. Все эти годы Владимир Викторович не оставляет литературных занятий, пишет стихи, роман в стихах «Три сестры», поэмы «Рылеев» (1939), «Полежаев» (1940), готовит к изданию «Воспоминания о К. М. Фофанове» (1936)[739], книгу собственных воспоминаний «За 30 лет»[740]. В 1960 г. В. В. Смиренский готовит книгу стихотворений и поэм К. М. Фофанова для большой серии «Библиотеки поэта» (М.; Л., 1962).

В 1960-е гг. В. Смиренский занимается литературоведческой работой, пишет и публикует свои воспоминания. Статьи его печатаются в основном в периферийной прессе, — газетах «Комсомолец» (Ростов-на-Дону), «Ленинец» (г. Волгодонск), «Пензенская правда», «Московский железнодорожник» и др.[741] В 1966 г. В. Смиренский создает при городской библиотеке в Волгодонске Литературный музей, в котором проводит литературные вечера, читает лекции в молодежной литературной студии.

Умер Владимир Викторович 19 ноября 1977 г. в Волгодонске.

Владимир Смиренский был постоянным спутником и собеседником Ф. Сологуба в последние годы его жизни. Их отношения до конца остались неомраченными. Переписку с Сологубом Смиренский начал в 1919 г. Из писем явствует, что к этому времени начинающий поэт был хорошо знаком с творчеством Сологуба и продолжал его изучение. В письме от 28 июля 1920 г. он сообщает:

«„Творимую легенду“ я все-таки приобрел и приношу Вам благодарность за удовольствие, испытанное мною во время чтения. <…> Мне необходимы Ваши произведения. Почти все, что надо, я достал. <…> Занимаюсь изучением современной русской литературы по трем причинам: 1) из любви к ней, 2) как преподаватель русской словесности, 3) как организатор Литературного кружка»[742].

В 1920 г. Владимир Смиренский знакомится с Сологубом лично. С 1921 г. они регулярно встречаются на литературных вечерах, собраниях в Доме литераторов, Союзе поэтов, Союзе писателей. По словам Георгия Иванова, это было «несколько точек во враждебном хаосе», «где можно укрыться от холода, и от патрулей, и от коммунизма»[743]. Так же как и Сологуб, Смиренский остро ощущает свою несовместимость с враждебной ему новой действительностью, собственное одиночество, верит в возможность преображения жизни творчеством… 28 января 1923 г. он посылает Сологубу письмо, которое несомненно обратило внимание автора «Творимой легенды» на близость их душевных переживаний:

«Я человек тихий, но душа у меня мятущаяся, и очень часто я не верю в себя, сомневаюсь. А почва для сомнений этих и неверия — (к несчастию моему) очень хорошая. Все, во что я верю, что я люблю, что ношу в себе и собой воплощаю, — признано теперь ненужным, смешным и нелепым. Я мистик, романтик, идеалист, человек бескорыстно и глубоко любящий Бога, человек, пьянившийся бездорожьем (бездорожье ли это?). А за это ведь осуждают и, сказать по правде, — я чувствую себя бесконечно одиноким. Это усугубляется еще и тем, что приблизительно я себя знаю, верю в свою настойчивость, в упрямство свое и <…> уверен, что таким, несмотря на молодость свою, — и останусь. И все это было бы хорошо и радостно, если бы не ощущал я в себе, правда, не всегда, глубокого внутреннего разлада. Вот это, Федор Кузьмич, страшно. В такие минуты думаешь (прислушиваясь к враждебным голосам) — да полно, действительно ли я прав, а не они? Идти в такие минуты мне некуда и не к кому, замыкаешься в себя еще глубже, все злее, все жесточе и пока это помогало. Но будет ли помогать дальше? Вот я сказал когда-то (плохо, кажется):

Крестом мне был тяжелый труд,

И я на нем любовью распят.

Душа моя — святой сосуд.

Где много нежности и ласки.

И душу эту я пронес сквозь горе, сквозь муку, сквозь кровь и отчаяние — нетронутой, но удастся ли мне и впредь сохранить ее такою же? Как побороть ожесточение, и надо ли с ним бороться? В этих вопросах теряешься, запутываешься окончательно. Я не люблю людей. Федор Кузьмич, я чувствую себя (не сочтите это за похвальбу, за ребячество, я выстрадал это) выше и лучше их. У меня, говорят, есть хорошие стихи — я ни одного из них не напечатал. Прав ли я в этом — не знаю. Но думаю — да, прав. Потому что люди над хорошими стихами смеются гораздо охотнее и злее, чем над плохими. А это — больно. У меня есть, например, цикл стихов о Страстях Господних — „Крестовые терны“ — я знаю, что они будут осмеяны, и не потому, что плохи (кстати, они, кажется, и не плохи), а потому, что смешно о Боге писать. <…> Все это я пишу Вам, Федор Кузьмич, потому что чувствую, как Вы близки мне. Я очень люблю Вас, Федор Кузьмич, и считаю Вас большим поэтом. <…> и говорю Вам это совершенно искренно. Я знаю, что я опоздал родиться <…> лет на двадцать-тридцать, и потому-то, вероятно, мне и трудно. У людей моих лет — мысли другие, у писателей и поэтов наших дней — тоже. Потому такие люди, как Вы, мне особенно близки и дороги. Я рад был бы ухватиться за Вас, как утопающий хватается за соломинку, но не могу и этого. Я еще не совсем тону, да и вправе ли я просить у Вас помощи? (хотя — нужны ли на это права?). Я не хочу, во всяком случае, надоедать Вам, отнимать у Вас нужное не только Вам, но и мне же — Ваше время, но если хотите и если не трудно Вам, — ответьте и поверьте, что каждой строке Вашей я искренне и радостно рад»[744].

Федор Сологуб поддержал начинающего поэта. С 1923 г. между ними устанавливаются доверительные отношения. Сологуб для Смиренского не только «великий поэт», «огромный талант», «Учитель», но прежде всего — «очень большая, все понимающая и все прощающая душа»[745] «Что же касается Сологуба — так я его очень люблю и считаю большим и прекрасным поэтом. Несомненно для меня, что повертеться около него „мелким бесом“ — дело стоящее»[746]. Не без оснований В. Смиренский считает себя учеником Сологуба. «Сейчас я <…> пойду к Сологубу. Я читал недавно книгу неизданных его стихов, — это нечто изумительное. Большое, вероятно, счастье — писать потрясающе-прекрасные стихи. Я бы хотел научиться этому счастью. Счастью ведь научиться можно»[747]. Многие его стихотворения отмечены отчетливым влиянием учителя, однако с таким же основанием можно говорить о воздействии на Смиренского других крупных поэтов.

Два мемуарных очерка — «Воспоминания о Федоре Сологубе и записи его высказываний» (1927) и «Воспоминания о Федоре Сологубе» (1928–1945) — хранятся в архиве В. В. Смиренского (ИРЛИ. Ф. 582). Материалы первого очерка собирались еще при жизни Сологуба и предназначались затем для публикации в сборнике памяти поэта, который предполагал издать Всероссийский Союз писателей. При подготовке текста автор стремился с максимальной точностью передать голос Сологуба, дословно воспроизвести его высказывания. Отбор материала для очерка носил автоцензурный характер. За его пределами Смиренский оставил высказывания на политические темы, а также те, которые могли быть негативно оценены читателями, омрачить память поэта. Все зачеркивания в тексте, вероятно, принадлежат Иванову-Разумнику, который готовил книгу воспоминаний о Ф. Сологубе к печати.

Второй очерк был написан позднее, в период между 1928 и 1945 гг. и включен Смиренским в виде отдельной главы в книгу его воспоминаний «За 30 лет», рукопись которой была приобретена Пушкинским Домом 28 марта 1946 г. При написании были использованы некоторые материалы из первого очерка, при этом автор стремился к беллетризации своих воспоминаний, давая развернутые описания эпизодов из жизни Ф. Сологуба, старался в подробностях передать обстоятельства бесед, интонации поэта. Совпадения в очерках невелики и оговорены в комментариях.

Тексты воспоминаний печатаются по авторским рукописям. Орфография и пунктуация подлинников приведены в соответствие с современными нормами, за исключением некоторых синтаксических особенностей, используемых Смиренским при передаче высказываний Ф. Сологуба.

Вступительная статья, публикация и комментарии И. С. Тимченко.

В. В. Смиренский <Воспоминания о Федоре Сологубе и записи его высказываний>

Я познакомился с Сологубом в ноябре 1920 года[748], а за год до первой встречи — начал с ним переписку[749]. Мне всегда нравились стихи Сологуба своим холодным отчаянием и почти нестерпимою красотою. Нравилось его аскетическое лицо, очень похожее в профиль на Тютчева[750], парадоксальный склад тонкого и острого ума и сухие чопорные манеры. Было в нем что-то очень напоминающее Анатоля Франса[751].

До 1924 года встречался я с Сологубом редко. Недолгие обрывочные разговоры с ним — запоминал. Временами — записывал. Но записи прошлых лет — потерял на фронте[752]. С середины 1924 года встречи наши значительно участились. Иногда видеться мне с Сологубом приходилось по несколько раз в неделю[753]. Тогда я снова начал записывать его острые мысли, суждения, — порой очень резкие, — и стихи. Так составилась целая книга.

Писать воспоминания о Сологубе — сейчас не время. Еще слишком дорог и слишком памятен мне прекрасный образ поэта и говорить о нем трудно. Но все, что мне удалось записать прежде из его речей и бесед, — в глубокой степени значительно и интересно. Многое в этой книге записано мною дословно, а за все остальное ручается моя сумасшедшая память. Во всяком случае, позже чем на другой день после встречи я никогда нарочито не припоминал ни одного сказанного им слова. Записывать приходилось, конечно, тайком. Если бы Сологуб узнал об этом, он не стал бы со мной и при мне разговаривать вовсе. В этом я глубоко уверен. Поэтому я старался всюду, где было возможно, — сидеть подальше от Сологуба, прячась за чью-нибудь спину, и в записных книжках моих каждый раз число сологубовских парадоксов увеличивалось. Но очень часто случалось мне <бывать> наедине с Сологубом. Когда я жил недалеко от него, он приглашал меня к себе, всегда неожиданно, письмами (однажды прислал в один день три письма)[754], — то для того, чтобы поговорить о Союзе писателей или о неоклассиках[755], то просто просил меня прийти почитать стихи. Из Союза почти всегда (особенно летом) мы возвращались вместе. Летом Сологуб жил в Детском Селе[756], и тогда я провожал его до вокзала. По дороге мы неизменно заходили в кафе к Веберу и пили чай. Сологуб говорил всегда охотно и много. Иногда разговоры его бывали чрезвычайно интересными. Но об этих разговорах наедине, об его письмах ко мне, о стихах, обо всем, что так или иначе воскрешает его в памяти моей как живого, вспоминать здесь я не буду. Это — большая и самостоятельная тема для отдельной книги о Сологубе…

Все записи расположены мною нарочно в порядке хронологическом. Даются записи, по разным причинам, далеко не все.

Владимир Смиренский

1927

1. О писательском самолюбии

Писатель должен быть самолюбив, должен. И каждый из нас — очень самолюбив. Только многие это скрывают. И я — тоже. Но в глубине души я всегда недоволен и всегда неудовлетворен. Какие бы хорошие статьи обо мне ни писали — я недоволен, если меня считают ниже Шекспира.

2. О Леониде Андрееве

Был такой писатель в России… Гениальный… больше и сказать о нем нечего. Однако же — писал он — ужасную скуку, и когда однажды читал он свой гениальный рассказ «Мысль»[757], — так вот и стояла перед глазами рядом с ним зеленая скука. А так что же? Гений… больше и сказать о нем нечего… А читать не стоит…

(1925 г. Союз писателей)

3. О коротких юбках

Вы думаете, что слишком короткие юбки носят сейчас из-за моды? Совсем нет. Короткие юбки носят исключительно для того, чтобы удобнее было сморкаться…

4. Об умных и дураках

Все, кто не соглашается со мною в спорах, — и те, кто меня ругает, — дураки. Те же, кто соглашается и хвалит, — умные…

5. О себе и о Гёте

Если напишешь поэму и будешь думать, что она вышла лучше, чем у Гёте, — очень хорошо на душе становится. А это — самое главное.

6. О гвозде Маяковского

Маяковский сказал, что «гвоздь у него в сапоге кошмарней, чем все фантазии Гёте»[758]. Может быть оно и так, но зачем же у него в сапоге гвоздь? Это ведь очень неудобно…

(1925 Июль. У Вебера)

7. О К. М. Фофанове[759]

Фофанов был большим поэтом. Это для меня несомненно. И если говорят, что я чуть ли не ученик Фофанова — так мне не стыдно. У Фофанова есть чему поучиться. И у него и вправду учились. А если я говорил однажды, что Фофанов — страшно талантлив, страшно, но Случевский все же талантливей, так это потому просто, что дело-то было у Случевского, на одной из его знаменитых «пятниц»[760]. И пьян я был тогда, как и все, очень. А Фофанов поэт настоящий, и поэт — большой. И сравнивать его со Случевским — и нельзя даже. Я это о Случевском нарочно тогда сказал… Не верьте…

(1925. Союз)

8. О зле

Человек для того и приходит в мир, чтобы совершить зло. Какими путями — и какое зло — это неважно. Но это так. Поэтому вся жизнь наша — зло — и каждый человек зло в себе носит. И каждое творчество — зло, и всякое зло — творчество. В этом подлинная красота, в этом прекрасное, в этом — Вечное…

9. О евреях

Русские люди считают писателя — свиньей, которую можно обливать всяческими помоями… А вот евреи — те знают и любят русских писателей. Помню, в Челябинске, где я прочитал патриотическую лекцию[761], ко мне пришла депутация от еврейских студентов и заявила, что несмотря на то, что они не согласны ни с одним моим словом, тем не менее — они считают приятным долгом выразить мне свое глубокое уважение.

10. О фармацевтах

Русские фармацевты — ничего не читают, и когда приходишь к ним за лекарством — они сердито бурчат: «Приходите завтра». Евреи же великолепно знают писателей и не только по фамилии, но и в лицо знают, по портретам, и всегда в высшей степени любезно предлагают: «Пожалуйста, обождите, через пять минут будет готово».

(1925. Июль. У Вебера)

11. О Георге Германе

Георг Герман — писатель 18 сорта. Очень плохой писатель, не обнаруживающий ни ума — ни таланта, не отличающийся ни языком, ни стилем. Для чего его переводят — и зачем о нем говорят — я не знаю. Его романы «Кубинке» и «Снег»[762], так же как и рассказы Леонида Андреева, — убийственная скука, огромная, желторотая, зеленоглазая…

(1925. Союз)

12. Надо ли думать?

Думать, конечно, не надо ни в каких случаях. Я никогда, например, не думал над тем — надо ли купить мне гороховый фрак с розовыми помпонами? Зачем? Я просто-напросто шел в магазин — и покупал то, что мне нужно. Также и в отношении писательства. Никогда ни над какими романами, ни над какими рассказами я не думал. Просто писал…

(1925. У Вебера)

13. О беллетристике

Журналы надо издавать без беллетристики, то есть иначе говоря — без чудачеств…

(1925. Союз)

14. О детях

Дети ужасно любят есть сладкое перед обедом. Это освобождает их от унизительной обязанности съедать суп, который мы все ненавидим.

15. О канцелярских законах

Канцелярские законы — незыблемы. Никакая революция не в состоянии не только уничтожить их, но даже и изменить. Это законы раз навсегда установленные, вечные…

16. [О Зощенко]

[Зощенко] идет по линии великой русской литературы от Марлинского, Сенковского, Маркевича, — вплоть до Лейкина[763]… Причем такие писатели — как Толстой Лев — и Достоевский — разумеется, совсем от этой линии в стороне.

17. О Генри[764]

<О.> Генри — писатель совсем плохой, и почему им принято зачитываться и восхищаться — мне непонятно. Не только его рассказы, но даже и фамилии его не запоминаются. Что же о нем говорить?

(1925. Союз)

[18. О Тагоре

Получил я приглашение на празднества Академии Наук. Предупреждают, что приедет Рабиндранат Тагор[765], и что будет ужасно тесно. Оно и верно, уж если Тагор приедет — так от него одного такая теснота будет, что и не продохнешь…]

19. О баснях

Басня — это очень старый род искусства, аллегория в стихах, где под видом животных выводятся люди. Причем, чем больше животные в баснях — животные, — тем больше, значит, похожи они на людей[766].

20. О своих сочинениях

Когда я хочу сделать себе что-нибудь очень приятное, я беру одну из своих книг — и читаю… огромное удовольствие[767]

(1925. Союз)

21. О надоедливых поэтах

Есть поэты, которые ужасно любят читать свои стихи ближним. Эго — пытка, и от нее надо избавляться самой резкой и придирчивой критикой. Большинство — не выдерживает.

22. О Петербурге

Вот теперь стали вместо развалин и пустошей устраивать детские сады и площадки. Хорошо было бы окружить весь Петербург огромными трамвайными линиями, построить мосты, и сделать из Петербурга чудеснейший город-сад. А это возможно, и очень.

(1925. Союз)

23. О критиках

Не люблю критиков я… Очень был бы доволен, если бы нашелся критик такой, который всю жизнь хвалил бы меня, а всех остальных — ругал. Больше мне ничего не надо. И вообще критики так писать и должны. О ком-нибудь одном — только хорошее, но зато уж очень хорошее, а о других — плохое.

(1925. У Вебера)

24. О новом Пушкине

Новым Пушкиным будет только такой поэт, который беззастенчиво и нагло обворует всех своих современников и предтеч[768].

25. О Шевченко

Шевченко — прекрасный поэт. Над его стихами иногда плачешь[769].

26. О плагиате

Вся наша русская литература — сплошной плагиат. А если бы это было и не так: у нас не было бы великих поэтов, точно так же как не было бы ни Шекспира, ни Гёте, которые, как известно, — всегда работали на чужих материалах.

27. О Блоке

Блок писал очень скучные пьесы. Мне пришлось однажды присутствовать на чтении его драматической поэмы — «Песня Судьбы»[770]. Так я спал все время — и просыпался только в антрактах, пьесы вообще слушать трудно…

28. О трагедии

Я вот хочу написать трагедию. Такую, каких нынче уже не пишут. Взять какой-нибудь миф Достоевского, ну, что хотите, «Преступление и наказание», что ли, и создать из этого мифа трагедию. Сохранить только самый миф, обстановку, героев, конечно, Мармеладова так и должна оставаться Мармеладовой, но — язык, образы, — это будет свое. Только вот некогда этим заняться, нет денег. А если бы дали заказ написать вот такую трагедию, и заплатили бы в счет гонорара, — можно было бы написать в год…

29. О симпатичных людях

Никогда не доверяйте симпатичным людям. Надо доверять только несимпатичным.

(1925. Союз)

30. О рукавах

Союз наш — беден. Вот — поглядите — член правления — Мария Михайловна Шкапская[771] — ходит даже без рукавов… Не на что купить…

И так — у многих…

31. О единственной радости

Единственная радость — это думать о том, что я — великий писатель. А то все ругают, гонорара не платят — и жить скучно и тошно.

(1925. Союз)

32. О словах: «скверно» и «плохо»

«Скверно» и «плохо» — это слова совсем разные. Стихи, скажем, могут быть плохими, но не скверными. И — наоборот. Мы знаем прекрасную поэму Пушкина «Гавриилиада», которая — все-таки — скверная поэма. И знаем много других примеров. Поэтому с этим словом надо обращаться с осторожностью…

(1925. Союз)

33. О переводах

Последние семь лет я занимаюсь переводами. Обидно, что не имеешь возможности заняться литературой.

34. О смерти

Я чувствую себя плохо. Я — болен. Я всех предупреждаю о том, что надо обращаться со мной возможно осторожнее. Потому что уж очень не хочется мне умереть где-нибудь на заседании, за столом, от паралича сердца. Зачем же? Ведь это было бы совсем глупо…

(1925. Союз)

35. О любимом портрете

Любимый портрет мой — это тот, который приложен к первому тому моих сочинений[772]. Там я совсем похож.

[36. О шляпе

Я все жду, что появится человек, который купит себе шляпу, пойдет с нею к портному и скажет: вот, шляпа у меня есть, сшейте мне теперь костюм и пальто к этой шляпе. Именно: не к костюму — шляпу, как есть, а — к шляпе костюм — и — пальто.

(1925. У Сологуба)]

37. О Шекспире

Как ни пиши, а лучше Шекспира — не напишешь. Писать же хуже, чем он — нет смысла. Что же делать? Ложись, да помирай.

[38. О портрете

Этот портрет я не люблю. Он совсем на меня не похож. И зачем только его Измайлов печатал?[773]

Когда я был с бородой —

Тогда я не был седой. —

(1925. IX. 27. Союз)]

39. О [Волошине][774] и Ахматовой

От [Волошина] ничего не останется. Его поэзия — особый род деятельности: труба, барабан, малярные кисти. А в конкретной поэзии Ахматовой — есть работа над словесными формами языка.

(1925. 21. X. Союз)

40. О гениальных поэтах

Гениальные поэты только и занимаются подражанием и перепевом. А оригинальные образы и формы — создают слабые поэты. И это — естественно. Зачем человеку — как грибу питаться неорганическими соединениями, над чем-то думать, что-то изобретать? Надо обирать предшествующих поэтов — самым бессовестным образом.

41. О Лермонтове

Лермонтов ничего не делал, кроме того, что переделывал чужие стихотворения. Поэтому он был гениален.

42. О поэтессах

Демьян Бедный, Нельдихен[775], Мандельштам и Маяковский — не поэты, а поэтессы.

43. Об истории

История нам не нужна. Нам вовсе неинтересно знать, кто как жил, — а нам необходимо знать, как люди понимали мир.

44. О труде

Собственным трудом никогда ничего не сделаешь хорошего. Всегда надо пользоваться чужим.

45. О старости

Меня никогда не удивляет смерть молодых людей. Они еще не научились и не привыкли жить. А вот когда умирает старик лет восьмидесяти — это уже удивительно…

[46. Разговор с извозчиком

Извозчик, отвезите меня, пожалуйста, на Ждановку, только везите не задом наперед, а как следует…]

47. О К. М. Фофанове[776]

С Фофановым произошел у меня забавный случай: вышел я вместе с ним — из редакции «Наблюдателя»[777] — здесь вот, на Пушкинской улице, и в подъезде мы оба остановились. Фофанов был не трезв. Поглядел он на меня пристально и говорит: «Знаешь, тебя очень бородавка портит, дай-ка я ее у тебя вырву». Ну, и вправду начал вырывать, — но бородавка сидит крепко, не вырывается, да и руки у Фофанова дрожат, никак ему захватить не удается как следует. Пробовал он, пробовал — и говорит: Нет, брат, не вырвать, ничего не поделаешь…

48. О Толстом

Толстой был чрезвычайно несимпатичным человеком. Это отразилось и в его <…> (Помните? где-то он подробно <…> о пятнах на простыне) и ужасно <…> какую-нибудь скверную черту <…>. Поглядите его сочинения. Там у него мерзавец на мерзавце, идиот на идиоте! Болконский — дрянь, Николенька — идиот, Карл Иваныч — дурак, Соня — паскуда, ни на ком отдохнуть нельзя![778]

49. Об очаровательных женщинах

Никогда не надо влюбляться в очаровательных женщин.

50. О приговоренности к любви

Бывают люди, приговоренные к любви. Они — очень несчастны. Часто хотели бы уйти от любимой женщины, которая их истязает — но не могут. И — страдают — ужасно, но в страданьи — блаженствуют. Вот и Толстой Лев был таким же приговоренным. Ему понадобилось прожить 82 года для того, чтобы понять всю мерзость семейной жизни — и уйти от нее…

51. О плагиате

Я когда что-нибудь воровал — никогда печатно не указывал источников[779]. То есть не делал примечаний такого рода: украдено — у того-то. И забавно, что меня не могли уличить в плагиате. Только один раз уличили. А ведь я обокрал Бульвера[780].

52. О стихах

Однажды в один день знаете сколько я стихов написал? Сорок три![781]

(3-XII-1925. У Сологуба)

В. В. Смиренский Федор Сологуб (Глава из книги «За 30 лет»)

По окончании Учительского института[782] молодой еще Сологуб был назначен учителем в г. Вытегру. Этот период жизни Сологуба (1889–1892) совершенно не освещен. Существует только одна статья В. П. Калицкой «Сологуб в Вытегре», и то неопубликованная[783]. В те далекие годы, когда молодой Сологуб начинал свою учительскую карьеру, Вытегра представляла из себя маленькое староуездное захолустье, отстоящее почти на 200 километров от ближайшей железнодорожной станции.

Крошечные подслеповатые домики, аптека, две-три церкви, часовенка, школа, гостиный двор — вот, в сущности, и все, что было построено в Вытегре.

Летом здесь кипела жизнь, приходили нагруженные всякими товарами баржи, шли бурлаки, кричали пьяные грузчики, раза два в день прибывали пассажирские пароходы. Пристань была здесь единственным местом развлечения. Здесь можно было поглазеть на проезжавшую публику, достать свежие газеты, журналы…

По вечерам Вытегра спала, в домиках рано гасился свет, и полное молчание и мрак царили на грязных немощеных улицах.

Зимой Вытегру заносило снегом, почта опаздывала на несколько суток, ходить было некуда: ни театров, ни кино Вытегра не имела.

В центре города стояло каменное здание с традиционной пожарной каланчой, на которой безостановочно кружил и кружил пожарный.

Интеллигенции в городе было мало: несколько учителей, аптекарь, священники да приезжие инженеры, строившие и перестраивавшие петровских времен канал…

Жили в Вытегре и купцы. Напротив пристани в огромном каменном доме обитал даже миллионер.

Сологуб проводил свои досуги над книгой. Тут он начал писать стихи, отсюда посылал их в столичные редакции с затаенной надеждой и мечтой вырваться из этого захолустья.

В Вытегре до сих пор еще живы ученики Сологуба, и своего давнего учителя они не забыли…

Есть предположение, что «Мелкий бес» написан на материалах тогдашнего вытегорского захолустья[784] Во всяком случае, идея этого романа зародилась именно здесь.

Здание, в котором преподавал Сологуб, уцелело и поныне. Неподалеку от него — большой парк и крутой спуск к реке Вытегре.

Когда проходишь по этим местам, невольно представляешь себе, как молодой провинциальный учитель, в те годы еще никому не ведомый, еще не Сологуб, а Тетерников, — ходил здесь, всегда одинокий, суровый и замкнутый, подолгу сидел на берегу, вглядываясь в темную воду.

Потом он приходил домой, зажигал крошечную керосиновую лампу, и появлялись стихи:

Скучная лампа моя зажжена,

Снова глаза мои мучит она.

Господи, если я раб,

Если я беден и слаб,

Если мне вечно за этим столом

Скучным и скудным томиться трудом,

Дай мне в одну только ночь

Слабость мою превозмочь,

И в совершенном созданьи одном

Чистым навеки зажечься огнем![785]

Переписку с Сологубом я начал в 1919 году, а познакомился с ним в конце 1920 года. Я очень любил этого поэта, особенно за его книгу «Пламенный круг»[786], о которой А. М. Горький в свое время написал автору: «Я отношусь отрицательно к идеям, которые Вы проповедуете, но у меня есть известное чувство к Вам, как к поэту; я считаю Вашу книгу „Пламенный круг“ образцовой по форме и часто рекомендую ее начинающим писателям как глубоко поучительную с этой стороны»[787].

Перед тем, как пойти к Сологубу, я получил много советов и наставлений. Меня предупреждали, что Федор Кузьмич человек нелюдимый и странный, что с молодыми поэтами он держит себя как инспектор классов с гимназистами, что мне придется выслушать от него немало горьких истин и ехидных замечаний.

На самом деле, все оказалось не так.

Меня в высшей степени вежливо и приветливо встретил невысокого роста благообразный старичок, почти лысый, с огромною бородавкой на щеке, в золотых очках, одетый в поношенный, но опрятный серый костюм.

Внимательно выслушав меня, он прочитал несколько моих стихотворений, сказал, что стихи ему нравятся, и подарил мне книгу своих стихов «Змеиные очи»[788].

Года два я встречал Сологуба редко, а начиная с 1923 года, когда он стал во главе Ленинградского Союза писателей, а я был избран членом Правления[789], мы стали встречаться каждую неделю, а затем и чаще.

Всегда исключительно пунктуальный, Сологуб не пропустил ни одного заседания Правления и ни разу не опоздал. Как бы ни чувствовал он себя плохо (у него была астма), он все-таки приезжал наглухо замотанный большим теплым шарфом, и ни один серьезный вопрос не был решен без его участия.

Здесь, встречаясь с ним часто, я убедился, однако же, что предупреждали меня знающие люди не без оснований: Сологуб обладал довольно тяжелым характером и, как все старики, большой склонностью к бурчанью. Дамы-писательницы буквально трепетали, когда он начинал «разносить» их, всегда спокойно, отнюдь не повышая голоса.

Он был чрезвычайно находчив, остроумен и в глубокой степени парадоксален.

В те дни я начал записывать высказывания Сологуба, и у меня за несколько лет составился целый сборник, который я назвал «Ненаписанной книгой Федора Сологуба». К сожалению, большая часть этих материалов у меня погибла.

Он говорил, например, так. Зашел разговор о том, что многие из наших писателей очень нуждаются.

Сологуб оглядел всех вместе с ним заседавших, и взгляд его остановился на Марии Михайловне Шкапской, сидевшей неподалеку от него в летнем платье без рукавов.

Сологуб сказал: «Да, это верно, многие очень нуждаются. Да вот, например, Мария Михайловна. Она ходит в платье без рукавов. Не на что купить рукава. И так у многих…»

Был поднят однажды вопрос о помощи поэту, имя которого я называть не буду[790]. Он был известен как аморальный субъект, в свое время работал в газете «Земщина» и антисемитском журнале «Жид», а потом писал передовые статьи в газете «Красный балтийский флот», пока его оттуда не выгнали. Кто-то сказал, что этому поэту не стоило бы помогать, но помочь надо, потому что все-таки он человек, а не собака.

Тут Сологуба взорвало. Он ударил кулаком по столу и почти закричал: «Ну, как же можно так говорить? Так незаслуженно оскорблять собаку? Собака — это честное умное животное, преданное своему хозяину до конца жизни, и сравнивать ее с этим поэтом по меньшей мере — бестактно».

Помню, например, как однажды он мимоходом спросил у одного из писателей:

— Как поживаете?

— Паршиво, Федор Кузьмич, — ответил тот, уходя.

— Вот, — сказал Сологуб, — писатель, а разговаривать не умеет! Как же он может писать? Ну, что за чушь он сейчас сказал? Паршиво! Парша — это болезнь, и болезнь неприятная, а ко всему этому еще и заразная. Так что все, что мы можем сделать для этого писателя — это всячески его избегать. И только. А помогать ему незачем!

В Союзе писателей каждую неделю по субботам устраивались литературные вечера. Сологуб редко, но все же бывал на них.

Как-то на таком вечере я написал эпиграмму, которую поспешили отнести Сологубу. Эпиграмма касалась молодого поэта Александра Брянского[791], и в ней рифмовались слова «глуп» и «Сологуб».

Сологуб прочитал эпиграмму, усмехнулся и потребовал чернила. Когда ему подали чернильницу и перо, он написал сбоку:

Уж рифмовать, так рифмовать.

Простим неточность в рифме женской.

В мужской же «б» и «п» смешать

Нехорошо, В. В. Смиренский!

Должен отметить, что было несколько случаев, когда я мог серьезно рассердить Сологуба и, тем не менее, я был единственным, кажется, человеком, на которого он ни разу не рассердился, и наши отношения в конце остались неомраченными. Теперь я объясняю это и его глухим и безрадостным одиночеством и тем, что Сологуб, которому я был близок как поэт неустанным стремлением к строгости и ясности стиха, видел во мне своего ученика, своего последователя[792]. Это подтверждается тем, что он объединил вокруг себя ленинградских неоклассиков, во главе которых стоял я[793], и тем, что он неизменно участвовал во всех моих вечерах и, наконец, тем, что я один из очень немногих русских поэтов, которым Сологуб посвятил стихи[794]. Вот начало этого посвящения, уже опубликованного. В нем ярко выражена мысль о полной оторванности искусства от жизни.

В. В. Смиренскому.

Какое б ни было правительство

И что б ни говорил закон, —

Твое мы ведаем властительство,

О светозарный Аполлон![795]

Много стихов написал мне Сологуб в альбомы, подарил мне несколько своих портретов (на кустодиевском сделал такую надпись: «Когда я был с бородой, тогда я не был седой», писал мне письма, несмотря на то, что мы часто встречались (был случай, когда в один день он прислал мне три письма)[796]. У меня сохранилось большое количество его книг с надписями[797].

Из Союза мы возвращались всегда вместе. Сологуб жил почти рядом со мною, на Ждановке[798]. Тут происходила неизменная сценка с извозчиком.

Сологуб на ходу (он ходил очень медленно, задыхался) говорил извозчику:

— На Ждановку.

— Рублик положите? — ласково осведомлялся извозчик. — Полтинник. — Восемь гривен, барин, пожалуйте, — догонял нас извозчик. — Полтинник. — Семь гривен, барин, дешевле никак нельзя. Овес нынче больно уж дорог. — Полтинник. — Эхма, — с тоской соглашался извозчик, — пожалуйте!

Дорогой Сологуб разговаривал. Рассказывал о своих поездках по России, вспоминал о возникновении у нас школы символистов, любил, проезжая мимо старинных зданий, рассказывать историю Петербурга, внимательно читал вывески.

Однажды, прочитав надпись «Москательная», Сологуб хитро посмотрел на меня и спросил:

— Владимир Викторович, что такое москатель?

Я честно сознался, что не знаю.

— Вот и я тоже, — вздохнул Сологуб.

Потом помолчал и грустно добавил:

— А меня этот вопрос всю жизнь мучил.

Вскоре я переехал на Марсово поле, в бывший дворец принца Ольденбургского[799]. Но маршрут наш почти не изменился, и я только выходил значительно раньше, а Сологуб продолжал свою поездку один. Как-то, подъезжая к моему дому, Сологуб сказал:

— Можно написать, Владимир Викторович, о Вас целую поэму и начать ее так:

Жил Смиренский в доме высоком,

У самого Летнего Сада.

Сам Сологуб жил в большой квартире вместе с племянницей и ее мужем[800]. Занимал он комнату, всю белую. На стенах висело много портретов, окантованных тоже в белое. Здесь же стояла его кровать, производившая впечатление девичьей, и маленький письменный стол. В соседней комнате, столовой, была расположена на длинных полках огромная библиотека Сологуба. Он сам лично составил на нее карточный каталог[801]. Все его книги и рукописи хранились всегда в исключительном образцовом порядке, и к этому порядку он приучил и меня, за что я ему до сих пор благодарен. Целую полку занимали его сочинения, и он часто говорил: «Когда я хочу доставить себе очень большое удовольствие, я беру одну из своих книг и читаю»[802].

Об аккуратности Сологуба в литературной среде рассказывался в свое время случай, который воспринимался как анекдот.

Был как-то в гостях у Сологуба Корней Чуковский. Уходя, он позабыл в прихожей свой зонтик. Пунктуальный и аккуратный на редкость, Сологуб не терпел у себя чужих вещей. Он на другое же утро послал Чуковскому открытку. «Дорогой Корней Иванович, — писал он, — Вы позабыли у меня зонтик, возьмите его, пожалуйста».

Но Чуковскому было некогда, да и погода стояла хорошая, и он за своим зонтиком не поехал.

Через три дня Сологуб писал ему вторую открытку: «Многоуважаемый Корней Иванович, — уже более официально и скупо извещал он, — у меня стоит Ваш зонт. Будьте любезны взять его».

Но Чуковский опять не поехал.

Спустя три дня, Сологуб снова пишет: «Корней Иванович! Потрудитесь взять Ваш зонтик!»

Потону письма Чуковский увидел, что Сологуб почти в бешенстве и, чтобы не раздражать старика, поехал к нему и взял, наконец, злополучный зонт.

Дома Сологуб был всегда в сером, надевал мягкие войлочные туфли, ходил по комнатам бесшумно и тихо. Любил чай, мармелад и пирожные с ягодами. Слушая стихи, опускал веки и покачивал ритмично ногой. Часто читал свои стихи, которых у него было очень много, около трех тысяч. Последние стихи его приближались своей мудрой ясностью к тютчевским, и сам он последние годы внешне разительно напоминал Тютчева. Помню из его неизданных стихов отдельные строки:

Был когда-то я поэт,

А теперь поэта нет.

Пьяный, рваный, весь я тут.

Скоро в яму сволокут,

И зароют кое-как…

Дай полтинник на кабак![803]

Или еще:

Повстречалась красота.

Между прочим, полюбил.

Не придет из-под креста.

Между прочим, позабыл![804]

Или:

Змея один лишь раз ужалит,

И — умирает человек![805]

Это строки случайно сохранившиеся в моей памяти, отнюдь не лучшие… Читал Сологуб прекрасно: тихо, но внятно, и в простоте его читки таилась глубокая выразительность.

Он любил сидеть на диване, закинув ногу на ногу, и смотрел всегда на собеседника из-под очков умными своими, иронически-смеющимися глазами.

— Труд писателя — это тяжелый труд, — говорил он, выпуская густую струю папиросного дыма, — почти физический. Ведь сколько приходится писать да еще переписывать, особенно прозы, и рука устает по-настоящему.

Я вот сейчас занимаюсь почти исключительно переводами (перевод Ренье)[806], ничего не поделаешь, нужно жить и надобны деньги. Но обидно, что не имеешь возможности заниматься литературой! Так я устаю писать очень, к вечеру рука затекает. Я уж не говорю о том, что страшно утомляется мозг. Писатель так уж устроен, что все время думает непроизвольно, все подмечает и все старается ухватить, запомнить!

Он помолчал немного и, погасив папиросу, продолжал:

— Больше того, труд писателя очень неблагодарный. Напишешь большую вещь, измучаешься над ней, устанешь, а что потом? Потом вас начинают ругать на всех перекрестках, во всех газетах, и каждый старается не только выругать, но и поизощряться над вами в собственном остроумии. Если, например, не нравится критику Передонов, так он пишет, что Передонов — это, мол, сам автор и есть. Я вот хотел было продолжить «Мелкого беса», написать трилогию и обдумал уже вторую часть «Карьера Передонова», но я просто боюсь писать, потому что подымется опять такое улюлюканье, что лучше не связываться.

Критики наши не помогают писателям, а душат их, давят, стараются втоптать в грязь.

Конечно, не надо обращать внимания на них, но это легко говорить, а сделать трудно. Так-то вот! Быть писателем — это дело серьезное!

Последние годы он много переводил. Он и прежде занимался переводами Рембо и Верлена[807], и достиг в них, по отзывам специалистов, величайшего мастерства, сумев передать самый голос поэтов[808]. Теперь он переводил прозу (Анри де Ренье), но перевел и много стихов (Тарас Шевченко)[809] и громадную по размерам поэму Мистраля (перевод с провансальского)[810].

Сын прачки, по существу — недоучка, — Сологуб был одним из культурнейших людей нашего времени!

На моих вечерах Сологуб выступал трижды. О двух выступлениях его у меня сохранились печатные отзывы. На вечере памяти К. М. Фофанова, когда я читал свою диссертационную работу об этом поэте, Сологуб произнес вступительное слово, в котором сказал:

— Фофанов не имеет примера не только в нашей, но и в мировой литературе. Никогда не было столь чистого дарования, такого продукта полного сгорания. Но в то время, когда мы помним других поэтов, чье сгорание было неполным, чье дарование давало иногда и чад, и копоть.

— Фофанов нами уже забыт!..

На вечере неоклассиков Сологуб сказал заключительное слово:

— Будет время, — сказал он, — когда придет настоящий разбойник в литературу. Он смело и открыто ограбит всех, и это будет великий русский поэт[811].

Таковы были высказывания Сологуба, всегда очень оригинальные.

Однажды он мне подарил редкую книгу «Библиографию сочинений Федора Сологуба», составленную им самим[812]. Он рассказал мне при этом, что сюда не вошел его учебник геометрии[813] (он был в свое время преподавателем математики и инспектором классов), и что целый ряд его пьес и рассказов, напечатанных под его именем, принадлежат не ему, а его покойной жене Анастасии Чеботаревской[814]. Он вскоре после ее смерти (в 1922 году) даже печатно заявил об этом[815]. Мне же объяснил простую причину этого: Сологубу платили значительно больше, чем его жене, и потому он часто подписывал ее произведения своим именем.

В развитие своей мысли о том, что великим поэтом будет тот. кто ограбит своих предшественников, Сологуб однажды пояснил мне, что его обвиняли во всех грехах, и никогда не упрекали в подражании. «А между тем, — сказал он, — я никогда не скрывал от критики, что я несамостоятелен, наоборот, я заявлял им открыто и честно: обратите внимание, я обокрал Бульвера»[816].

В 1924 году был торжественно отпразднован 40-летний юбилей Сологуба[817], и он стал получать персональную пенсию, а летом 1927 года он умер[818]. Умирал он долго и очень мучительно. Только здесь выяснилось, что этот «поэт смерти», всю свою жизнь ее прославлявший, совсем не любил ее и не ждал. Он яростно отмахивался при разговорах на эту тему: «Да мало ли что я писал! А я хочу жить!», — и до последней своей минуты он цеплялся за жизнь уже ослабевшими руками, шепча стихи как молитву:

Я прошу милосердного бога,

Как ни разу еще не просил:

Дай мне жизни еще хоть немного,

Чтоб я новые песни сложил![819]

Но сложить новые песни Сологубу уже не пришлось.

[1927–1945 г.

г. Куйбышев — Вытегра — г. Боровск]

Приложение Стихотворения В. В. Смиренского, посвященные Федору Сологубу

* * *

Ветер небо в озере полощет[820],

Звезды опускаются на дно.

С Богом жить спокойнее и проще,

А без Бога скучно и темно.

Может быть, и нет над нами Бога,

Но в душе моей он жил всегда,

И глядел то ласково, то строго

На мои беспутные года.

И в минуты беспощадной муки

Видел я и чувствовал не раз,

Как, в тоске заламывая руки,

Плакал Он, не поднимая глаз.

Оттого-то верю я и знаю,

Что за этим небом голубым

Есть врата невидимого рая,

Где, быть может, буду я святым.

XXIII. СПб.

ИЗ КНИГ ФЕДОРА СОЛОГУБА[821]

Слаще яда змеиные очи,

Слаще яда тяжелые сны,

Оттого, что постылые ночи

Мне заклятием стен суждены.

На лазурные горы всходил я,

Видел сумрак жемчужных светил,

Не одну ли любовь полюбил я,

Фимиамы не ей ли кадил?

Я прошел через книгу стремлений,

Превращений и темных чудес.

Над тоскою моих восхождений

Улыбался из тьмы мелкий бес.

Но земные веселые дети

И недобрая жизнь-госпожа

Не хотели грустить о поэте,

Не хотели навстречу бежать.

Пусть же плачут тревожней и звонче

Золотые любви корабли.

Я творимой легендою кончил

Чарования грешной земли.

20 апреля 1925

* * *

1

Как много утомленных душ[822]

На этом безмятежном свете!

Смешно, что у тебя есть муж

И даже маленькие дети.

Мучительным желаньем жить

Совсем на мать ты не похожа.

Вот только верить и любить

Ты стала пристальней и строже.

2

Страдальческим движеньем губ

Душа твоя меня пугает.

Таких вот Федор Сологуб

В стихах своих запоминает.

А если встретишься со мной, —

В глазах твоих такое пламя,

Как будто ты весь мир земной

Легчайшими берешь руками.

3

Какая боль в сплетеньи рук

И как мы жаждем этой боли!

Мой тихий, мой нежданный друг, —

Какая боль в сплетеньи рук —

Больней пленительных разлук

И слаще медленной неволи!

Безмерна боль сплетенья рук,

Но как мы жаждем этой боли.

1927

Письма Всеволода Рождественского о смерти Ф. Сологуба

С Федором Сологубом В. А. Рождественский сблизился в середине 1920-х гг. Связывала их прежде всего совместная переводческая работа для издательства «Всемирная литература». Их отношения были отношениями мэтра и молодого поэта, начинающего свой путь. В домашней библиотеке В. А. Рождественского сохранился сборник стихотворений Поля Верлена в переводе Ф. Сологуба с дарственной надписью: «Дорогому Всеволоду Александровичу Рождественскому с приветом в дни сотрудничества и в надежде сотрудничества доброго по творениям другого очаровательного француза. Федор Сологуб», без даты[823]. Можно предположить, что сборник этот был подарен переводчиком если не в год выхода из печати (1923), то в последующие полтора-два года. На это указывает фраза из приводимого письма В. А. Рождественского М. А. Волошину от 3 января 1928 г.: «…последние три-четыре года встречался с ним очень часто и много беседовал».

Это письмо сохранилось в архиве М. А. Волошина (ИРЛИ. Ф. 562. Оп. З. № 1028). Считаю необходимым привести его полностью, так как оно касается не только смерти Ф. Сологуба, но и начинающейся дружбы между Рождественским и Волошиным, встречу с которым Всеволод Александрович считал «лучшим даром судьбы». Любопытно оно и замечаниями об А. Блоке, подробные воспоминания о котором Рождественский написал много позже — уже в годы Великой Отечественной войны.

Другой корреспондент В. А. Рождественского — Евгений Яковлевич Архиппов (1882–1950), историк литературы, поэт, исследователь творчества Иннокентия Анненского, знаток русской поэзии. Конец 20-х — начало 30-х годов — время оживленной переписки между ним и В. А. Рождественским. Е. Я. Архиппов жил тогда в Новороссийске. Их переписка, полностью не опубликованная, представляет большой историко-литературный интерес. Письма В. А. Рождественского сохранились в архиве Е. Я. Архиппова в ЦГАЛИ (Ф. 1458. Оп. 1. № 74). Между письмами к Е. Я. Архиппову и к М. А. Волошину всего десять дней, и понятно, что рассказ о смерти Сологуба в них во многом совпадает. В письме к Архиппову, с которым у Рождественского отношения в то время были более короткие, упомянуто больше конкретных подробностей.

Письмо к Архиппову печатается не целиком, а лишь в той части, которая непосредственно касается Ф. Сологуба. По сравнению с ним письмо В. А. Рождественского к Волошину гораздо более эмоционально, ведь адресат его прекрасно знал Ф. Сологуба в течение многих лет и лучше автора[824].

Предисловие, публикация и примечания М. В. Рождественской.

В. А. Рождественский — Е. Я. Архиппову

24 декабря 1927 г.

<…> Последнее событие, взволновавшее литературный мир, — это смерть Ф. К. Сологуба. Конечно, здесь ничего не было неожиданного, и все же грустно как-то всем стало, ибо ушел действительно большой человек. Для меня лично с Сологубом кончился символизм. Он — единый поэт, остававшийся верным до конца своему литературному credo. Уже в постели больного, в передышках от страшных мучений, писал прекрасные стихи о звездных островах.

За два дня до смерти его подвели к камину, и он сжег все свои письма, дневники, рукопись оконченного романа, имеющего автобиографический характер. Но на стихи, как сказал он сам, «рука не поднялась».

Хоронили Ф<едора> К<узьмича> с большим почетом[825]. У Союза Писателей, где стоял его гроб, толпилось много народу. Перед расставаньем Е. И. Замятин сказал прекрасную речь о действительности и мечте. Говорили еще — приехавший из Москвы пролетарский поэт Влад<имир> Кириллов[826] (очень тактично и прочувствованно) и проф. Модзалевский (от Акад<емии> Наук)[827]. Было получено много сочувственных телеграмм, и в том числе, от ЛАПП’а. Похоронили Ф<едора> К<узьмича> на Смоленском, недалеко от могилы Блока. Все газеты, за исключением одного случая (увы! Наш с Вами Штейнман!)[828] дали прекрасные отзывы о поэте-Сологубе и Сологубе-человеке. А где-то он был назван: «Если и нашим литературным врагом, то врагом, заслуживающим большого уважения».

А<нна> Андр<еевна>[829], которая не бывает теперь нигде, присутствовала на панихиде. Хор Климова[830] исполнил «Реквием» Моцарта. Петров-Водкин зарисовал Ф<едора> К<узьмича>[831]. В газетах появились снимки очень хорошего бюста Ф<едора> К<узьмича> (раб<оты> Б. М. Кустодиева). <…>

В. А. Рождественский — М. А. Волошину

3 января 1928 г.

Дорогой Максимилиан Александрович!

Только сейчас собрался ответить Вам[832]. Простите за длительное молчание — оно не от меня, а от всего уклада петербургской жизни, которая не всегда дает время сосредоточиться даже на том, что тебе самому всего нужнее. Я очень принял к сердцу все, что пишете Вы о Блоке. В некоторых чертах мы с Вами даже совпадаем. Прежде всего о «неумности» Блока. Я предпочел бы только назвать это свойство его природы «внеумностью». Оно в нем органично и, слушаясь его, Блок создавал лучшие свои, действительно бессмертные вещи. Плохо было там, где он хотел быть умнее своей «природы поэта» (статьи). Прекрасно говорите Вы о бессознательном в творчестве — и к Блоку это приложимо, конечно, с исключительной точностью. Юность моя прошла под знаком увлечения Блоком, книгам его отдал я многое, и многое получил взамен. Личное наше знакомство состоялось только в 20-м году, когда Блок был уже «холоден, замкнут и сух»[833] и не любил людей. Он как-то ссохся, и лицо его стало походить на маску. Улыбку его я видел редко, а смеха не слышал никогда. Тягостное впечатление производило это отгораживание от мира. И все же что-то высокое, человеческое открывалось порою в его взгляде. Я на всю жизнь запомнил, как он читал стихи — глухо, раздельно, как бы не веря самому себе. Скоро выйдут «Дневники» Блока[834], как раз относящиеся к этому периоду его жизни. Выпускает их кооперативное изд<ательст>во писателей. У меня будет возможность достать книгу gratis[835]. Я ее пришлю Вам. Вероятно, она дополнит то впечатление от Блока, о котором Вы мне пишете.

Вы спрашиваете о Сологубе? О нем я мог бы рассказать значительно больше, потому что последние три-четыре года встречался с ним очень часто и много беседовал. Не знаю, каким Ф<едор> К<узьмич> был раньше, насколько он в жизни оправдывал свою литературную репутацию «злого» поэта, но я видел его всегда удивительно мирным, благостным (не могу подобрать другого слова). От старого осталось, пожалуй, умение остро вставить ироническое замечание именно там, где его меньше всего ожидаешь.

Внешний облик его был удивителен. Голый, крепкий, как слоновая кость, череп был опушен серебряным, сквозным венчиком. Мне Сологуб напоминал всегда Овидия в снегах. Да таким он и был в обставшей его литературной среде — все время вспоминал Рим и уже не надеялся на милосердие Августа. Примиренность с жизнью все время чувствовалась в его словах. Жил он очень одиноко, в Царском, или на Ждановке, любил чужих детей и переводил Шевченку и Мистраля[836]. Болел долго, тяжело. За два дня до смерти по его просьбе подвели старика к камину, и он сам сжег свои письма, дневники, ненапечатанный роман последних лет. Но на стихи не посягнул. Сказал: «На это рука не подымается». Смерть Сологуба не была неожиданностью, но все же она взволновала и задела многих, быть может, потому, что с уходом этого человека как-то ясно почувствовалось, что уже больше нет символизма, эпохи — что бы теперь о ней ни говорили — яркой, исключительной, обогатившей два десятилетия.

Тело Ф<едора> К<узьмича> перенесли в Союз Писателей — на Фонтанку, и там оно стояло сутки[837]. Приходило много народу — прощаться. Петров-Водкин зарисовал Ф<едора> К<узьмича> в гробу. Пели «Реквием» Моцарта. При выносе были речи. Говорил Замятин (от Союза Писателей), Вл<адимир> Кириллов (от Всесоюзной Федерации Писателей) и проф. Модзалевский (от Академии Наук). Речи были краткими, «человеческими» (т. е. о человеке), и академизма было в них мало. Газеты откликнулись очень сдержанно, но с большим уважением — за исключением одного, вовсе незначительного случая[838]. Впрочем, Вы все это, вероятно, уже прочли сами.

В газетах читаю все время о капризах крымской погоды. Думаю в эти минуты о Вас, о Вашем зимнем затворничестве, о сердитом море. Неужели трясет до сих пор?[839] Всем нам хотелось бы ощущать Коктебель как место покоя, отдыха, творческой думы в этом неверном, неустойчивом мире — и вот, оказывается, это теперь уже невозможно. «Покоя нет, покой нам только снится»[840]. Но что бы мы стали делать без таких снов? Напишите, удается ли вам с Мар<ией> Степ<ановной>[841] выехать в Кисловодск. Быть может. Вы уже там, и письмо мое найдет Вас с большим опозданием? Очень хочется Ваших стихов. Жду их. Самому мне не пишется. Много времени и сил уходит на лекции, на журнальную работу. Уже начинаю уставать от зимы. Хочется скорее весны и юга. Часто думаю о Вас, крепко Вас обнимаю, дорогой Максимилиан Александрович! Пишите мне, когда захочется и найдете время. Ваше письмо было для меня событием радостным.

Вс. Рождественский

Ленинград, Рузовская 2 кв. 6.

Неизвестная рецензия на книгу Ф. Сологуба «Свирель»

В 1922 г. в шестой книжке журнала «Печать и революция» Брюсов подверг уничтожающей критике новый сборник стихов Ф. Сологуба «Свирель. Русские бержереты». «Скучные стихи», «злополучный замысел», «подделки под старинные подделки» — таков далеко не полный перечень обвинений в адрес «большого» (тем не менее!) «мастера»[842].

До сих пор оставалась неизвестной другая, прямо противоположная по оценке рецензия. Она предназначалась для собранного, но неосуществившегося журнала «Ирида» и сохранилась в архиве библиографа и историка литературы Александра Григорьевича Фомина (1887–1939)[843].

Автором рецензии, укрывшимся под инициалами «Г.Н.», была, согласно атрибутивной помете А. Г. Фомина, Галина Всеволодовна Никольская. Сведения о ней крайне скудны. Г. В. Никольская родилась в 1897 г. в Туле. В 1917 г. служила в Российской Книжной палате (где участвовала в забастовке против Октябрьского переворота), позднее — в Институте книговедения (здесь под ее руководством была осуществлена большая библиографическая работа «Ленин и о Ленине» — список публикаций за 1924 г.), Институте речевой культуры, затем (до смерти в 1942 блокадном году) — в рукописном отделе ГПБ.

Список ее опубликованных работ невелик: обзорная статья «Русские писатели о Достоевском» в однодневной газете Русского библиологического общества «Достоевский» (1921. 12 ноября), публикации в «Красном архиве» («Письма А. В. Суворова». 1941. № 3; «Из дневника В. П. Гаевского». 1940. № 3; «Из переписки Н. И. Костомарова с редактором „Исторического вестника“ Шубинским». 1939. № 2) и др. В 1966 г. в рукописный отдел ГПБ поступила ее рукопись «Плеханов-литературовед в русской периодике 1923–1929 гг. (Библиографический обзор)» (1930; Л. 1–21).

Была ли своевременно не опубликованная рецензия на сологубовскую «Свирель» единственным опытом Г. В. Никольской — литературного критика, покажет время.

Вступительная заметка и публикация М. Д. Эльзона.

Федор Сологуб. Свирель. (Русские бержереты).
«Петрополис», 1922.

На прилавках и столах книжных магазинов лежит множество маленьких, изящно изданных книжек: в них стихи, но как мало в них поэзии! Недолгий период воспевания фабричных труб, «вонзившихся в дымное небо», грохота «тяжкого молота», лязга «стальных колес» миновал, кажется, безвозвратно. Лирика широкой волной потопила и залила всю «фабрично-трубную» поэзию, но как мало в ней истинно-художественного, ценного, подлинно-лирического… Среди всего этого моря стихов, груды разноцветных, на прекрасной бумаге отпечатанных книжек с именами известными, малоизвестными и совсем неизвестными нет того, без чего стихотворение — не стихотворение: поэзии. Одним из немногих исключений, и исключением самым ярким, является книжка Ф. Сологуба «Свирель». К ней так подходит немного манерный подзаголовок: «Русские бержереты». Ф. Сологуб один из крупных (а м<ожет> б<ыть> и самый крупный) художников слова нашего времени. Те слова, которые он говорит, всегда новы, звучны, значительны. Творчество, создавшее жуткую Недотыкомку, поэзию одинокой и гордой души, и наряду с этим «Свирель», должно быть широкого размаха и большой глубины.

Нежной, немного архаичной, немного наивной, светлой буколической поэзией веет со страниц книжки Ф. Сологуба. Это — простодушные, всем издавна знакомые и издавна милые переливы пастушеской свирели, чистая и вечная поэма пастушеской любви. Мелькают классические для такой поэзии имена Лизы, Филисы, Сильвандра… Рассказывается о том, как

Весна сияла ясно,

Фиалка расцвела,

Филис легка, прекрасна

Гулять в поля пришла[844].

И о том, как близ ручья

Близко ходит пастушок,

Хочет милую дождаться[845].

Ручей, лес, луга, цветы, весна… И наивные, робкие мечтания вместе с весной:

О чем, какою,

Скажи, весна,

Душа тоскою

Упоена?

О чем мечтаю?

Скажи, весна.

В кого — не знаю

Я влюблена[846].

Есть стихотворения слабее, но есть совершенно безукоризненные, классические по форме, по красоте образов, и в то же время изящной простоте. Таковы: «Цветов благоуханье…», «Небо рдеет…», «Не знают дети…», «Солнце в тучу село…», «Не дождь алмазный выпал…»[847] и их можно перечитывать без конца, вдыхая в себя этот дивный чистый аромат, которым полны эти прелестные «русские бержереты»…

Г.Н.

Загрузка...