ПРИЛОЖЕНИЯ

Фрагмент рукописи Кафки.

См. наст. изд. Ж. Монно. Характер Франца Кафки. С. 331.

М. Брод, Ф. Кафка Первая дальняя поездка по железной дороге{213} [Набросок к «Рихарду и Самуэлю»]

(Прага — Цюрих)

Самуэль. Выезд. 26 августа 1911 года, понедельник, тринадцать часов две минуты.


Рихард. Взглянув на Самуэля, что-то коротко записавшего в свой знаменитый крошечный карманный ежедневник, я снова вспоминаю старую отличную идею: чтобы каждый из нас вел дневник поездки. Я предлагаю ему это. Он вначале отказывается, потом соглашается, то и другое обосновывает, я оба раза воспринимаю это лишь поверхностно, но это и не важно, если только мы будем вести дневники… Теперь он уже снова смеется над моей записной книжкой; она — новая, квадратная, очень большая, в черном холщовом переплете — и в самом деле напоминает какую-то школьную тетрадь. Я предвижу, что носить такую тетрадь в кармане во время всей поездки будет тяжело, во всяком случае неудобно. Впрочем, я и в Цюрихе смогу, так же, как и он, купить себе что-нибудь более практичное. У него есть и вечное перо. Буду время от времени у него заимствовать.


Самуэль. На одной из станций в вагоне напротив нашего окна — крестьянки. На коленях у одной, смеющейся, спит другая. Проснувшись, она спросонок непристойно подмигивает нам: «Пошли!» Словно издеваясь над нами, поскольку нам туда не попасть. В соседнем купе — темноволосая, героического вида, совершенно неподвижная. Далеко запрокинув голову, смотрит сквозь стекло вдаль. Дельфийская сивилла.


Рихард. Что мне не нравится, так это его навязчивые, притворные, фальшиво-свойские, почти заискивающие приветствия крестьянкам. Но вот поезд совсем отошел, и Самуэль остается один со своими чрезмерно бодрыми улыбками и размахиваниями шапочкой… Я не преувеличиваю?.. Самуэль зачитывает мне свою первую запись, она производит на меня сильное впечатление. Надо было обратить на этих крестьянок больше внимания. Проводник спрашивает — впрочем, очень неразборчиво, словно он уверен, что имеет дело с людьми, которые здесь уже часто ездили, — собирается ли кто-то заказывать в Пльзене кофе. Если заказ поступает, он наклеивает на окно купе по узкому зеленому листочку на каждую порцию, как в свое время в Мисдрое, когда там еще не было пристани, пароходы издалека показывали вымпелами количество лодок, требуемых для высадки пассажиров. Самуэль вообще не знает Мисдроя. Жаль, что я был тогда не с ним. Там было очень хорошо. И в этот раз тоже будет замечательно. Но слишком быстро мы едем, слишком быстро все пролетает; меня сейчас охватывает такая тяга к долгим поездкам!.. Какое же это было старое сравнение, ведь в Мисдрое уже пять лет как построили причал… Кофе на перроне в Пльзене. Предъявлять свой листочек не обязательно, можно получить и без него.


Самуэль. С перрона мы видим, что из нашего купе выглядывает незнакомая девушка, впоследствии — Дора Липперт. Мила, толстый нос, белая кружевная блузка с маленьким вырезом у шеи. Первая общая забота при продолжении поездки: ее большая шляпа в бумажной обертке легко планирует из багажной сетки мне на голову… Мы узнаём, что она дочь офицера, переведенного в Иннсбрук, и едет к родителям, которых уже давно не видела. Она работает в одном техническом бюро в Пльзене, весь день, у нее очень много обязанностей, но она этому рада и очень довольна своей жизнью. В бюро ее называют «наш птенчик» и «наша ласточка». Там сплошь мужчины, а она самая молодая. О, в бюро весело! Подменяют шляпы в гардеробе, прикалывают к циферблату десятичасовую рогульку или приклеивают кому-нибудь гуммиарабиком перодержатель к папке. Нам самим предоставляется возможность принять участие в одной из таких «невинных» шуток. Она пишет своим сослуживцам в бюро открытку следующего содержания: «Увы, предсказанное сбылось. Я села не на тот поезд и нахожусь сейчас в Цюрихе. С сердечным приветом». Но она ожидает от нас как от «людей чести», что мы ничего не припишем. В бюро, естественно, забеспокоятся, начнут телеграфировать и Бог знает что еще… Она вагнерианка, не пропускает ни одной постановки Вагнера — «недавно эта Курц пела Изольду» — и сейчас как раз читает переписку Вагнера с Везендонк, она даже взяла книжку с собой, ей одолжил ее один господин, да, естественно, тот, который играет ей клавиры. У нее, к сожалению, нет особого таланта к фортепьяно, что мы, впрочем, уже знаем с того момента, как она напела нам несколько лейтмотивов… Она собирает фольгу от шоколадок и делает из нее большой станиолевый шар, который у нее тоже с собой. Этот шар предназначается для одной ее подруги, дальнейшее его применение неизвестно. Она собирает также ленточки от сигар — несомненно для украшения какого-нибудь подноса… Первый же баварский проводник заставляет ее кратко и весьма решительно высказать очень противоречивые и сомнительные взгляды офицерской дочки на австрийскую армию и армию вообще. Именно, она считает слабой не только австрийскую армию, но и немецкую, и вообще любую. Но разве в бюро она не бежит к окну, когда мимо проходит военный оркестр? Это ничего не значит, потому что это не армия. Да, вот ее младшая сестра, та — другая. Та усердно танцует в иннсбрукском офицерском клубе. То есть мундиры ей совсем не импонируют, и офицеры для нее — пустое место. Отчасти в этом явно повинен тот господин, который одалживает ей клавиры, но отчасти — и наша прогулка взад-вперед по перрону вокзала в Фюрте, так как прогуливаясь после сидения в вагоне, она чувствует себя очень бодро и оглаживает ладонями бедра. Рихард защищает армию, но вполне серьезно… Ее любимое словечко: «невинно»… с ускорением ноль целых пять десятых: всплеск — живо — вяло.


Рихард. У Доры Л. круглые щеки, обильно покрытые светлым пушком, но она так малокровна, что пришлось бы очень долго мять ее в руках, чтобы появился какой-то румянец. Корсаж плох, блузка на груди над его верхним краем мнется, приходится закрывать на это глаза.

Я рад, что сижу напротив нее, а не рядом с ней, и поэтому могу не разговаривать с тем, кто сидит рядом со мной. Вот Самуэль, например, тот предпочитает подсаживаться ко мне, но с удовольствием садится и рядом с Дорой. У меня же, напротив, когда кто-нибудь садится рядом, появляется такое чувство, словно меня подслушивают. В конце концов, ведь и в самом деле, твои глаза не подготавливаются заранее для встречи такого человека, и только потом приходится к нему поворачиваться. Правда, из-за моего положения визави я временами выключаюсь из разговора Доры и Самуэля, особенно во время движения поезда, — всех преимуществ одновременно иметь нельзя. Но зато я уже видел, хотя и только в отдельные мгновения, как они сидели рядом, умолкнув — естественно, не по моей вине.

Я восхищаюсь ею: она так музыкальна. Впрочем, Самуэль, похоже, иронически усмехался, когда она что-то ему тихонько напевала. Возможно, это было не совсем верно, но разве не заслуживает восхищения, когда молодая девушка, живущая одна в большом городе, так горячо интересуется музыкой? Она даже в своей комнате, которую она, впрочем, только снимает, поставила инструмент — тоже взятый внаем. Это только представить себе: такое хлопотное даже для целой семьи предприятие, как транспортировка инструмента (фортепьяно!) — и слабая девушка! Сколько доя этого нужно самостоятельности и решительности!

Я расспрашиваю ее о том, как она живет. Она квартирует вместе с двумя подругами, каждый вечер одна из них покупает в каком-нибудь гастрономе провизию к ужину, и они очень хорошо проводят время и много смеются. Услышав, что происходит все это при свете керосиновых ламп, я удивился, но говорить ей об этом не хочу. Ее явно не беспокоит столь плохое освещение, ибо если бы у нее возникла такая мысль, она с ее энергией наверняка смогла бы добиться от своей хозяйки и лучшего.

Поскольку в ходе разговора ей необходимо было продемонстрировать нам все содержимое ее сумочки, то мы увидели и медицинскую склянку с чем-то отвратительно желтым внутри. Только теперь мы узнали, что она не совсем здорова, ей даже пришлось долго пролежать в постели. И уже после того она все еще была очень слаба. Тогда сам шеф посоветовал ей — так хорошо к ней относится — приходить в бюро только на полдня. Теперь ей лучше, но она должна принимать этот препарат железа. Я сказал ей, что лучше выкинуть его в окно. Легко согласившись (поскольку у снадобья мерзкий вкус), она, однако, не принимает совет всерьез, несмотря на то что я, наклонившись к ней ближе, чем когда-либо прежде, пытаюсь изложить ей мои столь ясные как раз в этой области взгляды на природосообразное лечение человеческого организма, имея искреннее намерение помочь этой беспомощной девочке или хотя бы уберечь ее от вреда, и таким образом, по крайней мере в какие-то мгновения, ощущаю себя удачей, которая ей улыбнулась… Поскольку она не перестает смеяться, я обрываю свой монолог; задевает меня и то, что Самуэль в продолжение всей моей речи качает головой. Знаю я его. Он верит врачам и считает натуропатические методы смехотворными. Я очень хорошо это понимаю: он никогда не обращался к врачам, поэтому никогда серьезно и самостоятельно не думал о таких вещах и, к примеру, этот тошнотворный препарат совершенно не может применить к себе… Будь я с этой девушкой наедине, уж я бы сумел ее убедить. Ибо если я не прав в этом, тогда я не прав ни в чем!

Да мне с самого начала была ясна причина ее малокровия. Это бюро. Конечно, и канцелярское существование, как и все на свете, можно воспринимать в шутку, а не всерьез (поистине так эта девушка его и воспринимает, искренне и целиком заблуждаясь), но — суть? но — печальные последствия?!.. Я же, к примеру, знаю, как быть мне. И вообще, чтобы девушка сидела в бюро! даже женская юбка не создана для этого и должна везде натягиваться, чтобы длительно, часами елозить туда и сюда на каком-нибудь жестком деревянном сиденье. От этого и самая круглая попа сплющится, а заодно и грудь — об край стола… Преувеличение?.. И все же для меня девушка, сидящая в бюро, — всегда печальная картина.

Самуэль с ней уже в довольно приятельских отношениях. Он даже склонил ее пойти с нами в вагон-ресторан, куда я, собственно, вовсе не собирался идти. В этот вагон, полный не знакомых нам пассажиров, мы вошли, связанные уже все трое какой-то прямо-таки невероятной общностью. Стоит запомнить, что для укрепления дружбы надо менять обстановку. Теперь я даже и сижу рядом с ней, мы пьем вино, наши локти соприкасаются, и наша общая отпускная радость в самом деле превращает нас в одну семью.

Этот Самуэль все-таки уговорил ее, несмотря на оживленное и поддержанное ливнем сопротивление, использовать получасовую стоянку в Мюнхене для автомобильной прогулки. Пока он ловил машину, мы стояли под аркадой вокзала, и она попросила, взяв меня при этом за руку: «Пожалуйста, предотвратите эту поездку. Я не могу ехать. Это совершенно исключено. Я говорю это вам, потому что я вам доверяю. С вашим другом ведь просто невозможно разговаривать. Он такой сумасшедший!..» Мы уселись; я воспринимал все это болезненно, к тому же это точь-в-точь напоминало эпизод из кинофильма «Белая рабыня», когда в темноте незнакомые люди прямо у выхода из вокзала заталкивают невинную героиню в автомобиль и увозят прочь. У Самуэля, напротив, прекрасное настроение. Большой откидной верх автомобиля заслоняет нам обзор, и все постройки мы, собственно, видим от силы до второго этажа. Ночь. Перспективы уходящих вдаль подвальных помещений. Самуэлю этого вполне достаточно для фантастических предположений о высоте замков и соборов. Дора, сидящая в темноте на заднем сиденье, по-прежнему молчит, и я уже почти боюсь какой-нибудь вспышки; наконец, его это озадачивает, и он — по моему ощущению, несколько формально — спрашивает ее: «Ну, вы ведь не сердитесь на меня, фрейлейн? Да и что я вам такого сделал?» — и так далее. Она отвечает: «Раз уж я здесь, не хочу портить вам удовольствие. Но вам не следовало меня заставлять. Если я говорю „нет“, я говорю это не без причин. Я просто не могу ездить». «Почему?» — спрашивает он. «Этого я вам не могу сказать. Но вы же сами должны понимать, что девушке не подобает разъезжать по ночам с господами. К тому же есть и еще кое-что. Вы только допустите, что я уже связана…» Мы, каждый про себя, с молчаливым уважением догадываемся, что это дело как-то связано с господином вагнерианцем. Ну, мне себя упрекать не в чем, тем не менее я все-таки пытаюсь ее развлечь. И Самуэль, который до сих пор обращался с ней немного свысока, кажется, сожалеет, но лишь старается еще больше говорить о поездке. Шофер, выполняя нашу просьбу, объявляет названия невидимых достопримечательностей. Шины шуршат по мокрому асфальту, как проектор в кино. Опять эта «Белая рабыня». Пустые, длинные, умытые, черные улицы. Самое яркое впечатление — незашторенные высокие окна ресторана «Четыре времени года», название которого нам откуда-то известно: славится элегантностью. Официант в ливрее склоняется перед собравшейся за столиком компанией. К одному памятнику, который мы в счастливом озарении объявили знаменитым памятником Вагнеру, она проявляет интерес. Но сколько-нибудь продолжительной остановки удостаивается только монумент свободе с его хлюпающими под дождем фонтанами. Мост через только лишь угадываемый Изар. Красивые виллы важных персон вдоль Английского сада. Людвигштрассе, Театинер-кирха, Портик полководцев, пивная «Пшор». Я не знаю, откуда они появляются, я ничего не узнаю, несмотря на то, что ведь уже не раз бывал в Мюнхене. Ворота Зендлингер-Тор. Вокзал; я беспокоился — в особенности, из-за Доры, — доберемся ли мы до него вовремя. Так мы, словно какая-то рассчитанная на это пружина, ровно за двадцать минут — по счетчику такси — прожужжали сквозь весь город.

Как мюнхенские родственники, мы усадили нашу Дору в купе прямого поезда на Иннсбрук, где некая дама в черном, которой следовало опасаться больше, чем нас, предложила ей на ночь свою защиту. Только теперь я убеждаюсь, что нам двоим можно спокойно доверить девушку.


Самуэль. Затея с Дорой полностью провалилась. Все шло чем дальше, тем хуже. Я собирался прервать поездку и переночевать в Мюнхене. И вплоть до ужина, то есть примерно до остановки в Реннсбурге, был уверен, что это получится. Черкнув на листочке пару слов, я попытался сговориться с Рихардом. Он, кажется, даже вообще не прочитал записку, думая только о том, как бы ее спрятать. Но, в конечном счете, не имеет значения: бабенка пошлая, и мне решительно не понравилась. Это только Рихард своими церемонными обращениями и любезностями возводил ее Бог весть во что. И этим, кажется, укрепил ее идиотскую жеманность, которая в автомобиле сделалась, наконец, просто невыносимой. В результате при прощании она превратилась в совершенно сентиментальную Гретхен; Рихард, который, естественно, нес ее чемодан, вел себя так, словно она его незаслуженно осчастливила, а у меня было только какое-то ощущение неловкости. Чтобы кратко сформулировать: женщины, путешествующие в одиночку или желающие еще как-то продемонстрировать свою самостоятельность, не должны в таком случае снова прибегать к обычному, а сегодня, может быть, уже и устаревшему кокетству — то привлекать, то отталкивать и из возникающего при этом смущения извлекать для себя преимущества. Потому что таких раскусывают и очень скоро позволяют оттолкнуть себя дальше, чем им это, по всей вероятности, желательно.

Мы вернулись в купе к своему багажу, который Рихард оставлял с бьющимся сердцем. Рихард производит свои знаменитые приготовления ко сну, подсовывая плед под голову и окружая лицо полой свисающего плаща, как балдахином. Мне нравится, что он бесцеремонен, по крайней мере, когда дело касается его сна, и, к примеру, не спрашивая, затемняет лампу, хотя знает, что я в поезде не могу спать. Он растягивается на своей скамье так, словно имеет какие-то особые преимущества перед попутчиками. И тут же спокойно засыпает. При этом они изволят постоянно жаловаться, что у них бессонница.

В купе подсаживаются двое юных французов (гимназисты из Женевы). Один, черноволосый, все время смеется — даже над тем, что Рихард почти не оставил ему места (так он разлегся); потом он смеется над тем, что улучил момент и занял часть лежанки Рихарда, когда тот приподнялся, чтобы попросить компаньонов не курить так много. Такие маленькие баталии между разноязыкими проходят молча и потому очень легко, без извинений и без упреков… Французы коротают ночь, передавая друг другу жестянку с печеньем, или скручивая цигарки, или поминутно выскакивая в коридор, перекрикиваясь там и возвращаясь обратно. В Линдау (они произносят «Лендо») они от души и ошеломляюще звонко для такого ночного часа хохочут над австрийским проводником. Проводники других стран действуют неотразимо комически, так и на нас подействовал в Фюрте баварский проводник со своей большой красной сумкой, болтавшейся где-то совсем внизу, у него между ног… Долго тянущийся вид освещенного и разглаженного огнями поезда Боденского озера — вплоть до далеких огней противоположного берега, — угрюмый и туманный. Мне вспомнилось старое школьное стихотворение «Всадник на Боденском озере», и я убил порядочно времени, восстанавливая его в памяти… Вторжение третьего швейцарца. Один из них курит. Один — тот, который останется и после того, как сойдут двое других, — вначале держался незаметно, но к утру проявил себя. Он положил конец распрям между Рихардом и черным французом; сочтя неправыми обоих, он уселся между ними с альпенштоком между колен и во весь остаток ночи более не пошевелился. Рихард показал, что может спать и сидя.

Швейцария поражает своими одиноко стоящими и оттого кажущимися по-особому отважно самостоятельными домами во всех городах и деревнях вдоль всей железнодорожной линии. В Сен-Галлене даже не образуется улиц. Может быть, в этом находит выражение добрый немецкий партикуляризм каждого в отдельности, поддержанный территориальными затруднениями. Каждый дом с его темно-зелеными ставнями и обилием зеленых цветов каркаса и перил напоминает дачу. И тем не менее на каждом — вывеска фирмы, причем только одна: семья и предприятие, похоже, не разделяются. Этот обычай — разворачивать деловые предприятия на дачах — живо напомнил мне роман Р. Вальзера «Помощник».

Воскресенье, пять часов утра, 27 августа. Все окна еще закрыты, всё спит. Постоянно такое чувство, что мы, запертые в поезде, — единственные, кто в этих краях дышит скверным воздухом, в то время как страна за окнами раскрывается в том естественном процессе, который по-настоящему можно наблюдать только из окна ночного поезда, сидя под все еще не погашенной лампой. Вначале перед темными горами, между ними и нашим поездом, возникает некая особо узкая падь, потом сквозь утренний туман, как через фонарь на крыше, пробивается белесый свет, трава на лугах постепенно становится такой, словно к ней никогда прежде не прикасались, — свежей, сочно-зеленой (что меня очень удивило, ведь был такой засушливый год) и наконец, медленно преображаясь под восходящим солнцем, бледнеет… Деревья с тяжелыми, длинными игольчатыми ветвями давно уже колышатся, раскачиваясь всем стволом до самых корней.

Такие формы часто видишь на картинах швейцарских художников, и до сего дня я считал их не более чем стилизацией.

Мать выводит детей на воскресную прогулку по чистой улице. Это напоминает мне о Готфриде Келлере и воспитании, полученном им от матери.

В лугах повсюду аккуратнейшие изгороди, некоторые — из серых, заточенных, как карандаши, стволов, часто — из половинок таких стволов. Так мы в детстве расщепляем карандаш, чтобы вытащить грифель. Таких изгородей я еще никогда не видел. Вот так в каждой стране повседневность чем-то нова, и надо остерегаться, чтобы, радостно увлекаясь такими впечатлениями, не просмотреть что-то редкое.


Рихард. Швейцария в первые утренние часы, предоставленная самой себе. Самуэль разбудил меня якобы при виде какого-то достопримечательного моста, который, однако, уже проехали прежде, чем я раскрыл глаза, и этой встряской создал, быть может, первое сильное впечатление от Швейцарии. Поначалу я смотрю на нее — чрезмерно долго — из внутренних сумерек во внешние.

За ночь я необыкновенно хорошо выспался, как и почти всегда в поезде. Мой сон в поезде — это буквально скрупулезная работа. Я укладываюсь, голову устраиваю в последнюю очередь, пробую в прологе разные положения, прикрывая лицо шапочкой или накидкой, отгораживаюсь от прочей компании, которая может смотреть на меня со всех сторон, и затем при каком-то новом, поначалу удобном положении тела меня уносит в сон. Заснуть, естественно, хорошо помогает темнота, но в дальнейшем ее почти не требуется. И разговоры могут продолжаться так же, как и прежде, однако когда кто-то по-настоящему спит, от него исходит какой-то такой призыв, которому даже далеко сидящий болтун не может противостоять. Ибо едва ли где-то еще самые крайние противоположности распорядка жизни оказываются так близко, непосредственно и поразительно сопряжены друг с другом, как в купе, и, вследствие непрерывного взаимного наблюдения, через кратчайшее время начинают влиять друг на друга. Даже если спящий и не усыпит сразу же остальных, то все же успокоит или — совершенно помимо их воли — усилит их задумчивость до желания закурить, как это, к сожалению, произошло и в нашем купе, где я, дыша воздухом ненавязчивых снов, вдыхал клубы сигаретного дыма.

Свой хороший сон в поезде я объясняю тем, что обычно мне не дает спать идущая от переутомления нервозность, порождающая во мне шум, который ночью — от всяких случайных шорохов в многонаселенном доме и на улице, от каждого прилетевшего издалека трамвайного стука, каждого пьяного вопля, каждого шага на лестнице — так усиливается, что в досаде я часто перекладываю всю вину на этот внешний шум, тогда как в поезде равномерность звуков движения (будь то непосредственно звуки работающих рессор вагона или трения колес, перестука рельс или вибрации всей конструкции из дерева, стекла и железа) создает некий постоянный уровень как бы совершенной тишины, и я могу спать, с виду точно так же, как любой здоровый человек. Эта видимость, естественно, мгновенно исчезает, к примеру, при каком-нибудь приближающемся свистке локомотива, или изменении темпа движения, или — совершенно неизбежно — при толчке остановки, который, проходя через весь поезд, проходит и через весь мой сон вплоть до пробуждения. И тогда я без удивления слышу, как выкрикивают названия мест, которые я совсем не собирался проезжать, вроде всех этих Линдау, Констанца и, кажется, еще Романсхорна, но мне от этого меньше пользы, чем если бы они мне только приснились, — наоборот, для меня это только помеха. Если же я просыпаюсь во время движения, то такое пробуждение полнее, поскольку оно происходит как бы против природы железнодорожного сна. Я открываю глаза и на мгновение поворачиваюсь к окну. Вижу я там не много, и то, что я вижу, воспринимается остаточным сознанием спящего. Тем не менее я готов поклясться, что я где-то в Вюртемберге, словно бы я определенно узнал это Вюртембергское княжество и в два часа ночи увидел какого-то мужчину, опирающегося на перила веранды своего загородного дома. За его спиной — полуоткрытая дверь освещенного кабинета, словно он вышел только проветрить голову перед сном… В Линдау был на вокзале, при подъезде и при отъезде — много ночных песен; вообще, в такой поездке в ночь с субботы на воскресенье, лишь слегка отвлекаемый сном, наметаешь с этих больших расстояний много ночной жизни, поэтому сон кажется особенно глубоким, а суета снаружи — особенно громкой. Те же проводники, которых я периодически вижу, когда они пробегают мимо моего потемневшего окна, не хотят никого будить, они хотят только выполнить свой долг и сверхгромко выкрикивают в пустоту вокзальных пространств один слог названия станции нам, и следующие — другим. После этого мои попутчики пытаются сложить это название или же приподнимаются, чтобы сквозь вновь и вновь протираемое стекло прочесть его самим, однако моя голова уже снова опускается на скамью.

Но если ты можешь так хорошо спать в поезде, как я, — Самуэль, по его утверждению, просидел всю ночь не сомкнув глаз, — то и просыпаться надо уже только на месте, чтобы, очнувшись после здорового сна потным, с опухшим лицом, с торчащими во все стороны волосами, в белье и одежде, которые сутки не чистились и не проветривались и только вбирали в себя поездную пыль, тебе не приходилось съеживаться в углу купе и ехать в таком состоянии дальше. Если бы еще были на это силы, ты проклял бы такой сон, а так — только тихо завидуешь людям, которые, как Самуэль, может быть, только периодически засыпали, но зато лучше могли за собой следить, почти всю дорогу проделали в сознании и, подавлял сон, — они в конце концов тоже смогли бы заснуть — непрерывно сохраняли ясность рассудка. А я ведь утром Самуэля предал.

Мы стояли рядом у окна, я — исключительно ради него, и в то время как он показывал мне то, что там было видно от Швейцарии, и рассказывал о том, что я проспал, я только кивал и удивлялся, как он того и желал. Еще счастье, что такие мои состояния он либо не замечает, либо неверно оценивает, так как именно в эти моменты он со мной приветливее, чем тогда, когда я этого более заслуживаю. Но я всерьез думал тогда только об этой Липперт. Мне ведь и вообще стоит большого труда составить верное суждение о новом коротком знакомстве, в особенности с женщиной. Потому что в то время, когда это знакомство происходит, я больше слежу за самим собой — тут работы хватает, — и в ней, таким образом, замечаю лишь какую-нибудь смешную часть того, что мельком уловил: словно бы увидел и тут же забыл. В воспоминаниях же эти знакомства, напротив, немедленно приобретают крупные, достойные восхищения формы, поскольку тут они безмолвны, погружены исключительно в собственные процедуры и демонстрируют свое пренебрежение фактом знакомства с нами полным забвением нашей персоны. Была, впрочем, еще одна причина, по которой мне так не хватало Доры, этой ближайшей девушки моих воспоминаний. В это утро мне было недостаточно Самуэля. Он желал совершить со мной поездку как мой друг, но это было не много. Это означало для меня, что во все дни путешествия рядом со мной будет одетый мужчина, тело которого я могу увидеть только в купальне, не имея к тому же никакого желания созерцать это зрелище. Самуэль в конечном счете, разумеется, стерпел бы мою голову на своем плече, если бы я захотел на нем поплакать, но разве при взгляде на его мужественное лицо, на его едва намеченные усы, на его захлопнутый рот — всё, я уже кончаю, — разве при взгляде на него полились бы у меня из глаз слезы облегчения?

Феликс Вельч [О Франце Кафке][13]{214}

Из главы «Человек»

У Кафки была удивительная привычка: почти все свои рукописи он передавал на сохранение Максу Броду — правда, под нажимом последнего. Кафка охотно уступал этим настояниям Брода, так как, видимо, тоже чувствовал, что ему надо защищать свои рукописи от самого себя и что, оказавшись у Брода, они будут в самых лучших руках. Ведь очень многое, что оставалось у Кафки, он уничтожил. Свои дневники он тоже передавал другим, к примеру, Милене Есенской, и благодаря этому значительная их часть сохранилась, хоть и не все[14]. <…>.

Он, охотнее всего называвший «каракулями» свою работу над великими творениями, очень серьезно относился к моим маленьким философским опытам и постоянно употреблял в письмах грандиозное «твоя этика», к каковой я тогда действительно делал некие предварительные наброски, так никогда и не дозревшие до того, чтобы их можно было опубликовать. Во время Первой мировой войны я читал ряд курсов по философии и литературе. В это время Кафка находился вне Праги, и многие его письма полны восхищения моей лекционной деятельностью: он хочет приехать в Прагу, чтобы на этих лекциях присутствовать, он даже просит меня прочесть ему приватный курс, правда в следующем письме берет свою просьбу назад как слишком бесцеремонную и для меня обременительную. Мысль о моих лекциях преследует его даже во сне, и эти сны он мне потом подробно, в свойственной ему манере, описывает. Не меньше восхищался он моими трудами в качестве редактора сионистской газеты «Зельбствер», которую я возглавлял в 1919–1938 годах. <…> В это время я писал книгу «Милость и свобода», и Кафка с чрезвычайной добросовестностью вычитывал корректуру, у меня до сих пор сохранились его поправки. Это, в основном, замечания стилистического характера, так как системно-философские соображения его не задевали. <…> Предполагать неискренность, лесть, неуклюжие попытки подбодрить в случае Кафки просто нелепо. Он писал то, что думал. Все дело было в том, что малейшее положительное достижение друга казалось ему восхитительным, потому что он смотрел на него глазами друга и сравнивал со своим представлением о собственных достижениях, на которые он смотрел глазами врага.

Более тридцати лет прошло со дня смерти Кафки, а он все еще стоит у меня перед глазами как живой: стройный, высокий, утонченный… приятные манеры, спокойные движения, во взгляде темных глаз — твердость и, в то же время, теплота… обворожительная улыбка, пленительная мимика… Он был со всеми приветлив и внимателен, верен и надежен в дружбе — разве что какую-нибудь мелкую будничную договоренность мог нарушить и пропустить условленную по какому-нибудь незначительному поводу встречу, но извинялся за это с такой силой убеждения, что ему верили. Да и вообще невозможно было не верить в то, что его физические и духовные страдания и все те мелкие помехи, которые глубинное несчастье выносит на поверхность дня, помешали ему так распределить свое время, чтобы успеть на все назначенные встречи. Кажется, не было человека, которому он не внушал бы теплое чувство расположения, он был любим своими коллегами по работе и почитаем теми пражскими литераторами как немецкого, так и чешского круга, которые его знали. <…>.

Кафка был несчастным человеком, он страдал от комплекса телесной и витальной неполноценности; он был не в состоянии вырваться из-под власти отца, подавлявшей его; он не мог решиться на женитьбу и не мог так устроить свою жизнь, чтобы отдаваться писательству с той сосредоточенностью и интенсивностью, которые требовались для полного развертывания всех его творческих сил… Он был невротиком, — классический во многих отношениях случай, — и к этому неврозу в конце концов присоединился туберкулез… Он отчаивался не в будущем человечества, а «лишь» в себе самом, в своем собственном будущем. Его постоянным лейтмотивом было: «Спасение есть, но только не для меня»…[15]

Из главы «Юмор»

…Всем, лично знавшим Кафку, совершенно невозможно было не заметить этой стороны его натуры, более того, не увидеть в ней существенной стороны его натуры. Его глаза улыбались, юмор пронизывал его речь. Он чувствовался во всех его замечаниях, во всех суждениях, в особенности — в письмах; почти любая цитата доказывает это… несмотря на то, что его юмор нередко горек и очень часто граничит с самоиронией. Его письма полны самообвинений и самобичевания, и все же тональность их определяет юмор — им все пропитано, и он вновь и вновь возникает как защита, отделяя самомучительство от настоящего отчаяния. Юмор сквозит во всех тех сообщениях о маленьких событиях, которые он с таким удовольствием вводит в свои рассказы о детстве, о дороге в школу и т. д. Так он говорит и о себе в настоящем — с грустью, но юмористически поднимаясь над ситуацией… Эта способность с улыбкой, с юмором смотреть сверху вниз на все свои страдания поднимала его над волнами несчастья, в которых иначе он бы захлебнулся. И во всех несчастьях он несмотря ни на что всегда сохранял способность дистанцироваться от них. Поэтому даже о самых печальных вещах он мог сообщить так, что это звучало почти как шутка… Конечно, это не было веселым остроумием и легким развлечением, это был какой-то серьезный юмор, и именно поэтому он мог в творениях Кафки соединяться с религией. Несовместимость этих понятий Кафка опровергает почти всеми своими сочинениями[16].

Ж. Монно Характер Франца Кафки{215} (Результат графологического исследования)

Почерк представляет собой очень сложное выражение человеческой натуры. Всякое отклонение от школьных прописей — это симптоматический признак, определяемый индивидуальностью пишущего, и самый крохотный графический элемент есть частное выражение этой индивидуальности. Не приходится объяснять, что для ее определения маленького фрагмента текста недостаточно. Для проведения анализа требуется много страниц оригинальной рукописи. В данном случае мы имели лишь фотокопию одного документа без даты и — впоследствии — подпись. Вот что нам представлялось несомненным еще до того, как мы узнали, кто был автор текста.

Прежде всего этот почерк выдает натуру вибрирующую, сверхчувствительную и трепетную, отличающуюся такой остротой восприятий, что какой-нибудь лучик света или колебание волны, отражение или малейшее прикосновение непреодолимо вызывают поток эмоций, реагирующий на все возмущения постоянным и обратимым обновлением переживаний, — натуру гипернервическую, сверхэмоциональную и неуравновешенную, сжигаемую внутренним огнем и пребывающую главным образом в сфере иррационального и интуитивного: интуиция огромна и носит несколько визионерский характер.

Натура чрезвычайно артистическая; высокая культура, масса обаяния и блеска. Склонности — к поэзии и литературе, во всяком случае — интеллектуальные.

Общая направленность скорее философская; что касается интересов, то они разнообразны, присутствуют даже политические. У писавшего есть идеи, — много идей и много верных идей, так как он наделен хорошей способностью суждения. Это чрезвычайно сильная, чрезвычайно стойкая, оригинальная личность. Это — крайний индивидуалист.

Преобладающая линеарность почерка (округлых форм мало) выдает склонность к усмотрению сущности явлений. Восприимчивость и образование идей связаны. Силы и импульсы трансформируются в мысль под влиянием высшей потребности в объективности и логике. Дух исключительно живой; основной род активности — абстрагирующая работа ума.

Склонность к анализу, систематическая концентрация, на которую направляется вся энергия, определяют мыслителя-дилетанта художественного типа, но — глубокого, погружающегося в отыскание сути вещей вплоть до метафизического уровня. Действительно, нажим, упрощенные начертания, сильные вертикальные пульсации этого почерка заставляют предполагать поиски вневременного.

Единственный случай более полно выписанных форм — прописные буквы, в особенности «В» (символ матери). Это говорит о том значении, которое имеют для писавшего иерархия, ценности, потребность соотносить себя со стандартами аристократической высоты, с принятыми образцами. Но эти прописные буквы незаконченны и иногда сужены, что говорит о наличии проблем в отношениях с родителями.

Когда присутствует сверхчувствительность, эмоциональная жизнь ограничивается, блокируется, она хрупка, она сводится к восприятиям и впечатлениям, с которыми писавший себя полностью идентифицирует. Бегство, мимикрия, способность приспосабливаться, прагматичная смена окраски, склонность перевоплощаться, играть разные роли, амбивалентность характера, разрывающегося между противоположными полюсами, эмоциональная жадность и щедрость, но также и невозможность установить прямой эмоциональный контакт: он всегда устанавливается не прямо, а очень сложными обходными путями, — все это составляет почти картину болезни, обусловленную эмоциональной необеспеченностью в детстве.

Это объясняет комплекс неполноценности, сверхкомпенсируемый в честолюбии, амбициозности, в желании блистать. Этим объясняются одиночество, глубокая раздвоенность, неспособность реализовать себя в повседневной жизни, определенные болезненные проявления и устремленность к недостижимому идеалу, к которому он бежит от реальной жизни. Но писавший ищет глубинные корни бытия в бессознательном. Он подвержен депрессиям. Им движут иррациональные силы, увлекая его то в бездну, то к абсолюту. А поскольку это творец, он переносит все свои проблемы в творчество. Эмоциональная неустойчивость; физическая активность, но в то же время и — хрупкость. Зато — железная воля, экстремизм, заставляющий, вынуждающий его двигаться вперед по очень прямому пути, от которого он не отклоняется. Такое формирование может подорвать жизненные силы, может породить некий «пафос». Наконец, несомненна некая инстинктивная интенциональность и, как следствие, недостаточная реалистичность и надежда постичь чистую сущность вещей.

Натали Саррот От Достоевского к Кафке{216}

Мы привыкли слышать, что в современном романе отчетливо выделяются два жанра: психологический и ситуационный. С одной стороны — роман Достоевского, с другой — роман Кафки. Если верить Роже Гренье[17], сами события, иллюстрируя знаменитый парадокс Оскара Уайльда[18], разделяются на два эти жанра. Но похоже, что события Достоевского и в жизни, и в литературе встречаются редко. «Дух нашего времени, — констатирует г-н Гренье, — делает выбор в пользу Кафки… Даже в СССР уже не увидишь персонажей Достоевского, предстающих перед судом присяжных». «Сегодня, — продолжает он, — мы имеем дело с homo absurdus[19], не живущим, а обитающим в том времени, пророком которого явился Кафка».

Этот кризис того, что с некоторой долей иронии называют «психологизмом», беря слово в кавычки, как в губы щипцов, порожден, видимо, состоянием современного человека, задавленного механической цивилизацией, редуцированной, по выражению К. Э. Маньи, к тройной детерминированности голодом, сексуальностью и классовой принадлежностью — Павловым, Фрейдом и Марксом; тем не менее для писателей, как и для читателей, кризис, похоже, является знамением эпохи надежности и надежды.

Канули в прошлое те времена, когда Пруст мог верить, что, «простирая свое восприятие так далеко, как только позволяет его проникающая способность», он мог бы «попытаться достичь той предельной глубины, где залегает истина, реальный мир, наше аутентичное восприятие». Сегодня все мы, наученные опытом многих разочарований, отлично знаем, что предельной глубины не существует. «Наше аутентичное восприятие» обнаружило в себе множество глубин, и глубины эти уходят в беспредельность.

То, что вскрыл анализ Пруста, было лишь поверхностным, не более того. Но эта поверхность, в свою очередь, скрывала новую глубину, и ее удалось высветить с помощью внутреннего монолога, который оправдал столь основательно возлагавшиеся на него надежды. И мощный рывок, осуществленный мчавшимся без остановок психоанализом, который одним скачком пронизывал множество глубин, продемонстрировал неэффективность классической интроспекции и заставил усомниться в абсолютной ценности всей процедуры исследования.

«Homo absurdus» явился, таким образом, голубем ковчега, вестником спасения.

В конце концов можно было бы без угрызений совести оставить бесплодные попытки, изнуряющие вчувствования и иссушающие мудрствования; современный человек, это обездушенное тело, игрушка враждебных сил, по существу не представлял собой ничего, кроме того, чем казался внешне. За невыразительным оцепенением покоя, которое поверхностный взгляд мог заметить на лице погруженного в себя человека, не скрывалось никакого внутреннего движения. Тот «шум, подобный молчанию», который любители психологизма слышали, как им казалось, в его душе, в конечном счете был именно молчанием.

Его сознание было соткано из тонких ниток «расхожих мнений, принятых под влиянием группы, к которой он принадлежал», а сами эти клише прикрывали «глубокую пустоту», почти полное «отсутствие своего я». Его «совесть», эта «невыразимая близость с самим собой», была лишь зеркальным охотничьим манком. «Психологизма» — источника стольких разочарований и мук, более не существовало.

Эта успокаивающая констатация порождала тот оптимизм, то восхитительное чувство обновления, которое обычно вызывают ликвидации и отречения. Можно было перегруппировать силы и, забыв прежние огорчения, снова приниматься за дело «на новых основаниях». Более доступные и более приятные для глаз возможности, казалось, открывались со всех сторон. Многообещающее искусство кинематографа подталкивало роман вернуться после стольких бесплодных усилий к трогательной юношеской скромности, воспользовавшись новой техникой. Святая простота молодого американского романа, его немного грубоватая бодрость, как некая благодетельная инфекция, вновь привнесла толику витальности и силы в наш расслабленный на почве злоупотреблений анализом роман, которому грозило старческое иссушение. Литературные объекты смогли вновь обрести округлость очертаний, законченность, лоск и крепость прекрасных классических произведений. «Поэтический», чисто описательный элемент, в котором романист часто не видел ничего, кроме бесполезных украшений, и который весьма скупо дозировал, тщательно его фильтруя, перестал играть унизительную роль вспомогательного средства, всецело подчиненного требованиям психологизма, и свободно расцвел почти везде. Заодно и стиль, к величайшему удовлетворению тех «людей со вкусом», которые внушали Прусту немало тревожных опасений, вновь обрел чистые контуры и элегантную сдержанность, столь трудно совместимые с гримасами, топтаньем на месте, утонченной проницательностью или затягивающей вязкостью психологизма.

И вот, совсем близкий к нам Кафка, чье послание нам столь счастливым образом соединилось с влиянием американцев, показал, какие не исследованные еще области могут открыться писателю, освободившемуся, наконец, от печальной близорукости, которая заставляет его самым пристальным образом вглядываться в каждый объект, не позволяя видеть дальше кончика своего носа.

В конце концов и те, кто, несмотря на все эти заверения и обещания, еще сохраняли определенные сомнения и продолжали беспокойно прислушиваться, стремясь наверняка убедиться в том, что за стеной молчания не продолжает звучать какое-то эхо прежнего шума, могли вполне успокоиться.

Та частичка вселенной, охватом которой предусмотрительно ограничивался новый роман, образовывала, в отличие от бесформенного и дряблого материала, проседавшего и расползавшегося под ударами аналитического скальпеля, некое плотное, твердое и абсолютно неразложимое целое. Сама эта твердость и непрозрачность сохраняла ее сложной и внутренне насыщенной и сообщала ей проникающую способность, позволявшую достичь не только внешних бесплодных областей читательского интеллекта, но и бесконечно плодородных «рассеянных и незащищенных областей чувствительной души». Эта частичка вызывала волшебный и целительный шок, нечто вроде эмоционального потрясения, которое позволяло единым взглядом, как при вспышке молнии, охватить весь объект целиком со всеми его деталями, возможными хитросплетениями и даже безднами — если, по случаю, таковые в нем имелись. Таким образом, здесь ничего нельзя было потерять и, казалось, все можно было приобрести.

Когда появился «Посторонний» Альбера Камю, мы были вправе считать, что все надежды сбылись: как всякое произведение, имеющее реальную ценность, роман появился как нельзя более кстати; в нем воплотились наши ожидания, в нем кристаллизовались наши слабые, нерешительные поползновения. Больше нам не нужно было никому завидовать. Теперь и у нас, и у нас тоже был свой homo absurdus. И он имел, даже по сравнению с героями самих Дос Пассоса и Стейнбека, то неоспоримое преимущество, что был описан не издалека и извне, как те, а изнутри, в классической технике самонаблюдения, столь милой почитателям психологизма, и мы с самого близкого расстояния, заняв, так сказать, самые удобные места, могли констатировать его внутреннее ничтожество. Как писал Морис Бланшо, «этот Посторонний относится к самому себе так, как если бы это кто-то другой его видел и о нем говорил… Он весь вовне. Кажется, чем меньше он думает и чувствует, чем менее близок самому себе, тем более он является самим собой. Это образ самой человеческой действительности, очищенной от всех психологических условностей в попытке уловить ее исключительно внешним описанием, лишенным всяческих ложных субъективных объяснений»[20]. А вот мнение К. Э. Маньи: «Камю хочет показать нам внутреннее ничтожество своего героя и, сквозь него, наше собственное ничтожество… Мерсо — это человек, с которого снято все готовое платье, прикрывающее нормальное ничтожество общественного существа, его совести… Те чувства, те психологические реакции, которые мы пытаемся в нем обнаружить (грусть после смерти матери, любовь к Марии, раскаяние в убийстве араба), у него отсутствуют: мы находим лишь отражение его собственного поведения, абсолютно схожее с тем, какое могут иметь и другие»[21].

И в самом деле, если по ходу сцены похорон его матери ему и случилось найти в самом себе какие-то из тех чувств, которые должен был — не без некоторого робкого смятения — вскрыть классический анализ, какие-то из тех мимолетных «затемненных и боязливых» мыслей, которые, как обнаружил этот анализ, «проскальзывают (среди многих иных) с потаенной быстротой рыб», то это были: удовольствие от прекрасного утра, проведенного за городом, сожаление о прогулке, от которой ему пришлось отказаться из-за этих похорон, или воспоминание о том, чем он обычно занимался в такой ранний час, и напротив, все, что имело прямое или косвенное отношение к его матери, — не только обычная печаль (можно было бы, не очень нас удивив, испытать, подобно одной из героинь Вирджинии Вулф, чувство освобождения и удовлетворения), но всё, все чувства и мысли, словно по мановению какой-то волшебной палочки, казалось, были полностью подавлены. В столь превосходно очищенном и ошкуренном сознании не осталось ни малейшего следа воспоминаний, связанных с впечатлениями детства, ни самой легкой тени тех клишированных эмоций, проскальзывание которые чувствуют даже считающие себя более всех защищенными от традиционных переживаний и литературных реминисценций.

Это состояние анестезии своей видимой глубиной почти заставляет вспомнить больных Жане[22], страдавших от того, что называется «ощущением пустоты», и бродивших, повторяя: «Все мои чувства исчезли… Моя голова пуста… Мое сердце пусто… и люди, и вещи — все мне безразлично… Я могу совершать любые поступки, но, совершая их, я уже не испытываю ни радости, ни боли… Ничто меня не привлекает, ничто не отталкивает… Я — живая статуя, мне не важно, что со мной происходит, ничто на свете не может вызвать у меня ни впечатления, ни чувства…»

Тем не менее, несмотря на такое сходство языка, между героем Альбера Камю и больными Жане нет ничего общего. Этот Мерсо, проявляющий себя в определенных отношениях столь бесчувственным, примитивным и словно бы слегка отупевшим, в то же время обнаруживает тонкий вкус и изысканную чувствительность. Сам стиль его выражений представляет его не соперником мычащих героев Стейнбека, а, скорее, наследником принцессы Клевской и Адольфа[23]. Это стиль, как выражался аббат Бремон[24], «весь усеян зимними розами».

У этого Постороннего мощный, острый мазок, богатство красок большого художника: «Не улыбнувшись, она склонила свое длинное костистое лицо»; «Я чувствовал себя несколько потеряно между бело-голубым небом и однообразием этих тонов: вязкой чернотой вскрытого гудрона, тусклой чернотой одежд и лаковой чернотой катафалка». С чувствительностью поэта он замечает нежную игру света и тени и меняющиеся оттенки неба. Он вспоминает «поток солнечного света, заставляющий пейзаж содрогаться» и «запах ночи и цветов». Он слышит «жалобу… которая медленно поднимается, словно цветок, рожденный тишиной». Вкус, руководящий выбором его эпитетов, безупречен. Этот Посторонний говорит нам о «сонном мысе», о «темном дыхании».

Но есть вещи, которые могут смутить еще больше. Ведь он, если судить о нем по деталям, привлекающим его внимание (вспомним хотя бы эпизод с «чокнутой» или, в особенности, эпизод со стариком Саламано, который ненавидит и мучает свою собаку и, в то же время, с глубокой и трогательной нежностью ее любит), способен — разумеется, проявляя осмотрительность и сдержанность, но не испытывая отвращения — заглядывать в бездны. При всей «наивности» и «необдуманности», с которыми он, как говорит Морис Бланшо, раскрывает «истинную, неизменную формулу существования человека: я не думаю, мне не о чем думать», он бесконечно более искушен, чем может показаться. Например, такое оброненное им замечание: «Все разумные существа в большей или меньшей степени желают смерти тем, кого любят» — хорошо показывает, что ему случается, причем несомненно чаще, чем кому-либо, вторгаться с достаточно нетрадиционными вопросами в запретные и опасные зоны.

Возможно, именно эти, столь очевидные противоречия и вызывают у читателя то тягостное чувство, от которого невозможно отделаться на протяжении всей книги. И только в конце, когда, не в силах более сдерживаться, герой Альбера Камю чувствует, что «в нем… что-то прорвалось», и «выплескивает… все, что у него на душе», мы чувствует себя освобожденными вместе с ним: «…Казалось, я остался с пустыми руками. Но я был уверен в себе, уверен во всем… уверен в моей жизни и в той смерти, которая должна была наступить… Я был прав, я все еще был прав, я всегда был прав <…> Какое мне дело до чьих-то смертей, до материнской любви, какое мне дело до… жизни, которую выбирают, до судьбы, которую избирают, когда одна и та же, не оставляющая выбора, судьба должна постичь и меня самого, и вместе со мной миллиарды избранников… На свете нет никого, кроме избранников… И в один прекрасный день они тоже будут приговорены».

Наконец-то! Итак, свершилось. То, что мы робко предполагали, разом нашло свое подтверждение. Этот столь простой и столь страшный молодой служащий, в котором нас пригласили узнать долгожданного нового человека, в действительности оказался одним из его антиподов. Его поведение, которое временами могло напомнить упрямый негативизм обиженного ребенка, было следствием выбора, сделанного решительно и надменно, было отчаянным и трезвым отрицанием, было примером и, возможно, уроком. Его свойственное истинному интеллектуалу добровольное исступление, с которым он культивирует чистое восприятие, его вполне сознательный эгоизм — плод кое-какого трагического опыта, о котором он поведал, силой исключительной чувствительности и некоего острого и непреходящего чувства пустоты (разве он не сообщил нам, что прежде, «когда он был студентом, у него были большие амбиции», но, «будучи вынужден бросить учебу, он очень быстро понял, что все это не имеет реальной ценности»?) сближает Постороннего с Имморалистом Жида.

Таким образом, благодаря анализу, благодаря этим психологическим разъяснениям, которые Альбер Камю, во избежание множества хлопот, предпринял в самый последний момент, противоречия и неправдоподобия его книги объяснились, и чувство, к концу книги целиком овладевшее нами, оказалось оправданным.

Альбер Камю попал в положение весьма похожее на положение короля Лира, нашедшего пристанище у наименее облагодетельствованной из своих дочерей. Тому «психологизму», который он тщательной прополкой старался искоренить и который, как сорняк, снова везде прорастал, он в конечном счете обязан своим спасением.

Но как бы ни были мы умиротворены, закрыв книгу, нам не удается избежать чувства некоторой злости на автора: мы сердиты на него, он слишком долго заставлял нас блуждать. То, как он ведет себя по отношению к своему герою, вынуждает нас несколько чаще, чем хотелось бы, вспоминать о мамашах, одевающих своих рослых — и уже взрослых — дочек в слишком коротенькие юбочки. В подобной неравной борьбе психологизм, как и природа, вновь одерживает верх.

Но, может быть, Альбер Камю, наоборот, старался доказать нам от противного, что в нашем климате невозможно обойтись без психологии. Если именно таково было его намерение, он в нем вполне преуспел.

Хорошо, скажут мне, но причем тут Кафка? Кто станет утверждать, что и для него homo absurdus тоже не более чем мираж? Кафка не занимает никакой сознательно выбранной позиции, не тревожит себя никакими дидактическими заборами, не примыкает ни к одной из партий. Ему нет необходимости предаваться какой-то прополке, она невозможна: на тех голых землях, куда он нас за собой увлекает, не может вырасти ни травинки.

И все же нет ничего более произвольного, чем противопоставлять его, как это часто сегодня делают, тому, кто был если не его учителем, то, во всяком случае, его предшественником, так же как он является предшественником почти всех европейских писателей нашего времени — не важно, знают они об этом или нет. По этим обширным территориям, к которым Достоевский открыл подходы, Кафка проложил дорогу — единственную узкую и длинную дорогу; он провел ее только в одном направлении и прошел по ней до конца. Чтобы убедиться в этом, мы на несколько мгновений должны вернуться назад и, преодолевая отвращение, окунуться в самую густую душевную муть. В келье преподобного старца Зосимы при большом стечении публики выступает на сцену и представляется старик Карамазов: «Вы видите пред собою шуга, шута воистину! Так и рекомендуюсь. Старая привычка, увы!» — он кривляется, он ломается, нечто вроде пляски Святого Витта искажает все его движения, он принимает гротескные позы, с жестокой и язвительной трезвостью он описывает унизительные положения, в которые ставил себя, он употребляет в речи те одновременно смиренные и агрессивные уменьшительные формы, те слащавые и едкие словечки, которые любят столь многие персонажи Достоевского, он бесстыдно лжет и, пойманный с поличным, ничуть не смущается… Его никогда нельзя застать врасплох, он себя знает: «Представьте, ведь я и это знал… и даже, знаете, предчувствовал…, только что стал говорить, и даже, знаете, предчувствовал [так как ему бывали странные предзнаменования], что вы мне первый это и заметите». Он унижается еще больше, словно зная, что этим унижает, бесчестит вместе с собой и остальных; он насмехается, он признается: «сам сейчас присочинил, вот сию только минуточку, вот как рассказывал… Для пикантности присочинил» — ибо, подобно больному, постоянно занятому выслеживанием в себе симптомов своей болезни, опрокидывающему взгляд в самого себя, он себя прощупывает, он шпионит за собой. Он лезет из кожи вон для того, чтобы ублажить окружающих, чтобы снискать их благоволение, чтобы их обезоружить: «Для того и ломаюсь…, чтобы милее быть. А впрочем, и сам не знаю иногда для чего». И когда он крутится таким вот волчком, невольно вспоминаются те клоуны, которые, не переставая кувыркаться, сбрасывают с себя, одну за другой, все свои одежки: «не спорю, что и дух нечистый, может, во мне заключается» — он снова ползает, извиваясь: «небольшого, впрочем, калибра, поважнее-то другую бы квартиру выбрал», — но тут же распрямляется и жалит: «только не вашу… и вы ведь квартира неважная». Старец попытался его успокоить: «„Убедительно и вас прошу не беспокоиться, не стесняться… будьте совершенно как дома. А главное [ибо и он, и он тоже без тени негодования или отвращения исследует эту мутную гущу, которая кипит и переливается через край], не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит“. — „Совершенно как дома? То есть в натуральном-то виде? О, этого много, слишком много… до натурального вида я и сам не дойду“» — и, отпустив непристойную и мальчишескую шутку, тут же вновь становится серьезен; старец верно понял его — он кривляется для того, чтобы не только соответствовать мнению, которое о нем сложилось, но чтобы еще и всех в этом мнении перещеголять: «мне все так и кажется, когда я к людям вхожу… что меня все за шута принимают, так вот „давай же я и в самом деле сыграю шута… потому что все вы до единого подлее меня“! Вот поэтому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда». Мгновение спустя он падает на колени и — «трудно было и теперь решить: шутит он или в самом деле в таком умилении?» «Учитель!., что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?» Старец чуть придвинулся к нему[25]: «Главное, самому себе не лгите… Лгущий себе самому… самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия…» Будучи искушенным знатоком, старый Карамазов способен это оценить: «Именно, именно я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики обижался, ибо не токмо приятно, но и красиво иной раз обиженным быть, — вот что вы забыли, великий старец: красиво!» Подпрыгивая, он делает еще оборот и сбрасывает еще один клоунский наряд: «Вы думаете, что я всегда так лгу и шутов изображаю? Знайте же, что это я… чтобы вас испробовать, так представлялся. Это я… вас ощупывал… Моему-то смирению есть ли при вашей гордости место?..»

Выбираясь из такого круговорота, трудно не удивляться доверию, которое приверженцы метода, состоящего в честной обрисовке внешних контуров объекта, должны испытывать к читателю (даруя ему, таким образом, то, в чем они — забавное противоречие — отказывают своим персонажам), чтобы воображать, что тот силой какой-то волшебной интуиции способен даже по прочтении длинного романа понять, что это всего лишь часть того, что ему открыли вот эти только что очень грубо изложенные нами шесть страниц.

Все эти странные кривлянья (на это было бы излишне обращать внимание, если бы до сих пор не находились люди, позволяющие себе, подобно г-ну Лото, всерьез рассуждать о «душевнобольном Достоевском»), эти беспорядочные прыжки и ужимки с неукоснительной точностью, без самолюбования и без кокетства, выражают во внешнем — как колебания стрелки гальванометра отражают, усиливая, самые слабые изменения тока — тонкие, едва уловимые, мимолетные, противоречивые, исчезающие движения, слабые содрогания, робкие попытки призывов и отступления, — те легкие скользящие тени, непрерывная игра которых образует невидимую ткань всех человеческих отношений и саму субстанцию нашей жизни.

Несомненно, средства, использованные Достоевским для передачи этих глубинных движений, — средства примитивные. Живи он в наше время, более тонкие инструменты исследования, которыми располагает современная техника, несомненно, позволили бы ему схватить эти движения в их зарождении и избежать всей этой неправдоподобной жестикуляции. Однако, воспользовавшись нашей техникой, он, быть может, потерял бы больше, чем приобрел. Она склонила бы его к большей реалистичности и большей тщательности в деталях, но он утратил бы оригинальность и наивную отвагу мысли; несколько потерял бы он и в поэтической мощи заклинания, и в трагической силе.

И скажем сразу, то, что выявляют все эти резкие скачки, эти кульбиты и пируэты, пророчества и признания, не имеет абсолютно ничего общего с тем обманчивым и абстрактным изложением мотивов, которое упрекают сегодня за генетическую связь с процедурой анализа. Сами по себе такие глубинные движения, подобные движениям атомов, и их непрерывные завихрения, проявляющиеся во всех этих гримасах, — не что иное как действия, и отличаются они от грубых действий первого плана, которые демонстрирует нам какой-нибудь фильм или роман Дос Пассоса, только своей деликатностью, своей сложностью, своей — употребляя любимое словечко Достоевского — «подпольной» природой.

Эти движения с разной степенью интенсивности и в бесконечном разнообразии вариантов обнаруживаются у всех персонажей Достоевского: у героя «Записок из подполья», у Ипполита и Лебедева, у Грушеньки и Рогожина и, в особенности, у Вечного мужа, у которого они точнее, сложнее, тоньше и сильнее, чем у других. И у него, как мы помним, те же тайные прыжки и замысловатые зигзаги, те же уловки и фальшивые надрывы, те же попытки сближения, и необыкновенные предчувствия, и провоцирующее поведение; это все та же изощренная загадочная игра, в которой ненависть смешивается с нежностью, возмущение и ярость — с детской покорностью, низость — с самой настоящей гордостью, коварство — с простодушием, предельная деликатность — с предельной грубостью, фамильярность — с почтительностью; он задирает, подстрекает, нападает, он подличает и выслеживает, он убегает, когда его ищут, и не уходит, когда его гонят, он пытается разжалобить — и тут же жалит, и плачет, и выказывает свою любовь, он отдает всего себя, он жертвует собой — и спустя несколько мгновений наклоняется с бритвой в руке, чтобы убить, он говорит все тем же слащавым, чуть насмешливым и заискивающим языком, уменьшительные формы делают его речь униженной и агрессивной, он раболепно удлиняет слова свистящими словоерсами, которые в русском языке того времени означали ерничество и приторное почтение, но в отдельные моменты он важно выпрямляется во весь свой человеческий рост, он возвышается, он вознаграждает и великодушно прощает, он подавляет.

Эти конфигурации так часто повторяются в тысяче различных ситуаций во всех сочинениях Достоевского, что его почти можно было бы упрекнуть в некотором однообразии. Временами создается впечатление, что сталкиваешься с настоящей одержимостью, с какой-то навязчивой идеей.

«Все его персонажи, — пишет Жид[26], — выкроены из одного материала. Гордость и унижение, наряду с мотивами разного рода тщательных расчетов, остаются тайными пружинами их поступков, но реакции их весьма пестры». Кажется, однако, что унижение и гордость, в свою очередь, — всего лишь форма, некая пестрая окраска. Под ними скрывается другая, еще более тайная пружина, а унижение и гордость — не более чем проявления ее движений. И, несомненно, именно это исходное движение, дающее импульс всем остальным, это место, где сходятся линии действия всех сил, пронизывающих огромную бурлящую массу, подразумевал Достоевский, говоря о своей «сущности», о той «всегдашней сущности», откуда он, по его словам, черпал материал для всех своих сочинений, как бы ни были они различны по форме. Это место схождения, эту «сущность» достаточно трудно определить. Быть может, мы получим какое-то представление о ней, предположив, что, в принципе, именно ее имела в виду Кэтрин Мэнсфилд, с некоторым страхом и, возможно, легким отвращением поминая «ужасное желание установить контакт».

Этой постоянной и почти маниакальной потребностью контакта, каких-то невозможных успокоительных объятий отмечены все персонажи Достоевского; словно в помутнении рассудка они ежеминутно пытаются любыми средствами пробиться к другому, проникнуть в него как можно глубже, чтобы заставить его утратить беспокоящую, невыносимую непрозрачность и, в свою очередь, открыться ему, раскрыть перед ним свои самые сокровенные тайны. Мимолетная замкнутость его героев, их тайные скачки, их скрытность, их противоречивость и та непоследовательность поведения, которую они иногда, кажется, увеличивают без необходимости и которой манят других, — всего лишь кокетство, попытка привлечь внимание, разжечь любопытство и заставить приблизиться к ним. Их унижение — лишь робкий, извращенный призыв, способ представить себя совсем близким, доступным, безоружным, открытым, принесенным в жертву, целиком вверившимся пониманию другого, целиком полагающимся на его великодушие: все барьеры, возводимые достоинством и тщеславием, разрушены, каждый может приблизиться и без опасений войти — доступ открыт. И их внезапные приступы гордости, когда получен невыносимый отказ, когда их призыв оставлен без ответа, когда их порыв остужен, когда путь, по которому пыталось направиться их унижение, оказался закрыт, — это лишь мучительные попытки дать задний ход и, направившись по другому пути, ведущему через ненависть, через презрение, через причиненное страдание — или через какой-нибудь подвиг, какой-нибудь неожиданный и поражающий жест, исполненный дерзости и благородства, вновь установить контакт, вновь овладеть другим.

Из этой невозможности солидно стоять в стороне, на расстоянии, оставаться «себе на уме», противопоставляя себя другим или хотя бы просто сохраняя безразличие, и рождается странная податливость его героев, то необычайное послушание, с которым они в каждый миг, словно стремясь умилостивить других, стремясь снискать их расположение, лепят себя по своему собственному образу, отражение которого они видят в глазах других. Отсюда же и этот импульс, поминутно толкающий тех, кто чувствует себя униженным, унижаться еще больше и заставлять других погрязать в том же унижении вместе с ними. Как замечает Андре Жид[27], «они не умеют, они не способны ревновать», они «знают ревность только как страдание», и соперничество, предполагающее ревность, порождает у них тот невыносимый антагонизм, тот надрыв, которого они стремятся избежать любой ценой; к тому же это соперничество ежеминутно разрушается, затопляется странной нежностью или тем совершенно особым чувством, которое едва ли можно назвать ненавистью и которое у них — лишь некий способ сблизиться со своим соперником, поразить его, связать его через объект любви.

Того отказа в рассмотрении, той «мудрости непонимания», о которой говорил Рильке и которая, по его словам, состоит в «приятии одиночества, ибо борьба и презрение — это способы соучастия в вещах», — такого непонимания у героев Достоевского не встречается почти никогда. Контакт непременно устанавливается. Призыв всегда оказывается услышан, и на него всякий раз следует какой-то ответ — будь то порыв нежности и прощение или борьба и презрение.

Ибо хотя для избранных, таких, как Алеша, старец Зосима или Идиот, дороги, ведущие к другим, это королевские, широкие и прямые дороги любви, в то время как другие, менее счастливые, видят перед собой только грязные и кривые пути, а некоторые способны лишь пятиться, спотыкаясь о тысячи препятствий, но все идут к одной и той же цели.

Каждый отвечает, каждый понимает. Каждый знает, что он — лишь случайное, более или менее счастливое соединение элементов, определяемых одной и той же общей сущностью, что все остальные таят в себе его собственные возможности, его собственные поползновения; из-за этого каждый судит поступки других так же, как он судит свои собственные, без отстранения, изнутри, со всеми их бесчисленными нюансами и противоречиями, не допускающими классификации, не допускающими грубого наклеивания ярлыков; из-за этого ни у кого и никогда не может возникнуть объемного видения поступков других, которое одно только и допускает злопамятность или осуждение; отсюда и то беспомощное любопытство, которое заставляет каждого беспрерывно проникать в душу другого; отсюда же и эти удивительные пророчества и предчувствия, эта ясность, этот сверхъестественный дар проницательности, который свойствен отнюдь не только героям, осененным светом христианской любви, но и темным персонажам, всем этим слащавым и ядовитым паразитам, этим ларвам, которые без конца роют и баламутят отмели души, с наслаждением нюхая тошнотворную грязь.

Само преступление, убийство, появляющееся как итоговый результат всех этих движений, как дно пропасти, над краем которой все и всякую минуту склоняются, полные страха и влечения, для них — лишь некое последнее объятие и единственный окончательный надрыв. Но даже этот последний надрыв еще может быть заглажен публичным покаянием, посредством которого преступник вносит своим преступлением вклад в общественное достояние.

Действительно, ни в одном из сочинений Достоевского (может быть, за одним-единственным исключением) окончательного надрыва, непоправимого разъединения не происходит. Если один из двух партнеров и позволяет себе иногда сделать слишком большой прыжок в сторону и осмеливается разговаривать так отстраненно и нагло, как Вельчанинов в «Вечном муже» («игра» давно уже окончена, и он вновь стал довольным светским человеком, каким был до ее начала), короткого призыва к порядку — отказа в рукопожатии, двух с половиной слов: «А Лизавета-с» — оказывается достаточно для того, чтобы светский лоск мгновенно потускнел и слетел и контакт восстановился.

Лишь в одном-единственном из его повествований — и только оно одно поистине исполнено отчаяния — в «Записках из подполья», которые возникают словно бы на границе, в самой дальней точке всего творчества Достоевского, надрыв завершается: мы помним это безжалостное отторжение человека из подполья его товарищами, маленькими, ограниченными и пошлыми чиновниками, и молодым офицером с фамилией от животного, нечеловеческого корня — этим Зверковым, обладателем тупой «бараньей башки» и элегантных, ловких, уверенных, отстраняюще учтивых манер, который «молча рассматривал» его, «как букашку», в то время как он лез перед ними из кожи вон, напрасно обращая к ним пристыженные, смешные призывы.

Эта непреходящая потребность в установлении контакта — характерная, исконная черта русского народа, с которым так сильно связано всеми своими корнями творчество Достоевского, — способствовала тому, что русская земля стала избранной землей, настоящим черноземом психологизма.

В самом деле, что как не эти страстные вопросы и ответы, приближения и мнимые отступления, убегания и преследования, приставания и соприкосновения, удары, ласки, укусы и объятия, — что может больше согреть, взволновать, заставить обнаружить себя и выплеснуться наружу огромную дрожащую массу, в чьих приливах, отливах и едва ощутимых вибрациях пульсирует сама жизнь?

Под напором смятенных чувств оболочка, их заключающая, истончается и разрывается. Происходит как бы некое смещение центра тяжести персонажа снаружи внутрь — смещение, которое современный роман не устает подчеркивать.

Часто отмечалось, что несмотря на тщательное описание, которое Достоевский, отвечая требованиям времени, полагал своею обязанностью, его герои производят ирреальное впечатление (о них говорили, что они все как бы прозрачны, их видишь насквозь).

Его персонажи уже стремятся стать тем, чем все больше становятся романные персонажи теперь, — не столько полнокровными, реальными человеческими «типами», которые мы, как нам представляется, видим вокруг и в нескончаемой переписи которых, кажется, заключена главная цель романиста, сколько простыми подпорками, носителями неких, порой еще неисследованных, состояний, обнаруживающихся в нас самих.

Возможно, светский снобизм Пруста, отражавшийся с почти маниакальной навязчивостью во всех его персонажах, есть просто некая разновидность той же самой неотступной потребности в слиянии, но взросшая и взлелеянная на совершенно иной почве, в церемонном и рафинированном обществе Сен-Жерменского предместья Парижа начала этого века. Во всяком случае, творчество Пруста уже показывает нам, что сложные и летучие состояния (следовало бы сказать: «движения»), тончайшие нюансы которых он в процессе мучительных поисков сумел уловить в своих героях, это то наиболее ценное и прочное в его творениях, что продолжает жить и сегодня, в то время как их, быть может, чуточку слишком плотные оболочки — Сван, Одетта, Ориана Германтская или Вердюрены — уже отправились по направлению к тому огромному историческому музею, куда рано или поздно водворяются литературные «типы».

Возвращаясь, однако, к Достоевскому, надо заметить, что те движения, на которых сконцентрировано все его внимание — и внимание всех его героев, и внимание читателя, — порождены общей сущностью и, подобно капелькам ртути, без конца стремятся преодолеть разделяющие их оболочки и слиться в одну общую массу; эти подвижные состояния, пронизывающие все его произведения, перетекают от одного персонажа к другому, обнаруживаются у всех, преломляются в каждом под другим углом и каждый раз высвечивают один из бесчисленных еще неизвестных нам оттенков, заставляя предчувствовать нечто такое, что явит нам какой-то новый унанимизм[28].

Связь между этими по-прежнему многообещающими для исследователей творениями — этим все еще животворным источником новой техники — и творчеством Кафки, которое сегодня пытаются им противопоставить, кажется очевидной. Если видеть в литературе никогда не прерывающийся эстафетный бег, то представляется, что именно из рук Достоевского, скорее чем из чьих-либо еще, принял эстафету Кафка.

Его К., у которого даже имя съежилось до простого инициала, являет собой, как мы помним, весьма слабую подпорку. И то чувство (или пучок чувств), которое стягивает и удерживает его легкую оболочку, — что это, как не то самое, страстное и беспокойное, желание «установить контакт», путеводной нитью проходящее сквозь все творчество Достоевского? Но если героев Достоевского эта нить ведет сквозь самый братский из возможных миров на поиски какого-то взаимопроникновения, какого-то всеобщего и всегда возможного слияния душ, то все усилия героев Кафки устремлены к цели, одновременно и более скромной, и более далекой. Герой Кафки лишь хочет стать для тех людей, «которые пока так недоверчивы к нему… пусть не другом, но все же одним из сограждан», или получить возможность предстать перед судом и оправдаться перед неизвестными и недоступными обвинителями, или же сохранить, несмотря на все препятствия, некое жалкое подобие отношений с теми, кто ему ближе всех.

Но эти скромные устремления выявляют такое отчаянное упорство, такое человеческое страдание, такую нужду и такую полную беспомощность, что выходят из плоскости психологизма и оказываются в состоянии дать материал для всевозможных метафизических интерпретаций.

Однако желающим убедиться, что герои Кафки не имеют ничего общего с теми романными персонажами, которых их создатели — в целях ли упрощения, в силу ли предвзятого мнения или дидактической озабоченности — освободили «от всех мыслей и от всякой субъективности» и представили нам как «чистый образ человеческой действительности» без примеси каких-либо «психологических условностей», достаточно перечитать подробные и тонкие анализы, которым, едва только между персонажами устанавливается самый легкий контакт, со страстной трезвостью предаются герои Кафки. Таковы «патологоанатомические вскрытия» поведения и чувств К. по отношению к Фриде, выполняемые острейшим аналитическим скальпелем поочередно хозяйкой, Фридой и самим К. и обнажающие сложные сцепления тонких шестеренок, игру многообразных и зачастую противоречивых намерений, порывов, расчетов, впечатлений и предчувствий.

Но эти моменты искренности, эти благодатные состояния так же редки, как и те контакты (любовь Фриды и К. — если можно так назвать их странные отношения — или ненависть хозяйки к К.), в ходе которых они могут возникать.

Если попытаться определить исходную точку в творчестве Достоевского, от которой «взял старт» Кафка, она несомненно обнаружится в «Записках из подполья», представляющих собой, как мы видели, последний предел, крайнюю точку творчества Достоевского.

Герой «Записок» знает, что для офицера, который взял его «за плечи и молча, — не предуведомив и не объяснившись, — переставил… а сам прошел как будто и не заметив», и для того же Зверкова с «бараньей башкой» он — просто вещь или «букашка»; пытаясь смешаться с толпой и шмыгая, «как вьюн, самым некрасивым образом, между прохожими», он испытывает «непосредственное ощущение» того, что он «муха перед всем этим светом, гадкая, непотребная муха». В этой крайней точке, где герой находится очень короткое время, потому что ему нужно поскорее взять реванш и он легко, на расстоянии вытянутой руки, находит человеческие существа, с которыми всегда возможно самое тесное соединение (такова, например, Лиза, ее можно немедленно заставить страдать и ее можно так же сильно любить, как и ненавидеть); в этой крайней точке, в этом тупике, где он оказывается лишь на мгновение, — именно здесь, увеличенный до размеров непрекращающегося кошмара, находится тот безысходный мир, в котором барахтаются герои Кафки.

Нам знакома эта вселенная, где нескончаема зловещая игра в жмурки, где направление движения всегда неверно, где протянутая рука «хватает пустоту», где все, к чему прикасаешься, исчезает, где тот, кого на миг задержал и с тревогой ощупываешь, вдруг оборачивается кем-то иным или ускользает, где призыв всегда обманчив, где на вопрос не получаешь ответа, где «другие» — это те, кто «молча, но изо всех сил» тащат тебя к дверям и выкидывают на улицу, потому что у них «гостеприимство… не в обычае», потому что им «гостей не требуется», те, кто смотрят, не шевелясь, или в рассеянности не замечают протянутую руку, когда так и ждешь, «что вот сейчас… ударят по рукам», те, кто на вопрос, нельзя ли «как-нибудь навестить» их, когда чувствуешь себя «несколько одиноко», ограничиваются указанием своего адреса, звучащим «скорее адресной справкой, чем приглашением», это те, кто, видя, что к ним хотят подсесть, торопятся уходить, те, кто в вашем присутствии говорят о вас, как о неодушевленном предмете, и следят за вашими движениями, на которые реагируют даже лошади, «так примерно, как прослеживают глазами путь кошки», те, кто в один прекрасный день прервет с вами все отношения, как Кламм с хозяйкой: «Три раза Кламм посылает за тобой, а в четвертый раз уже — нет, и уже никогда — в четвертый раз!» — и после долгих, долгих лет, после целой жизни, проведенной в тревожных раздумьях, вы так и не сможете понять, «почему так случилось?», это те получеловеческие существа с одинаковыми лицами, чьи детские и непонятные поступки за видимой наивностью и беспорядочностью скрывают зловредную пронырливость, тупую и коварную в одно и то же время, это те загадочно улыбающиеся, замкнутые, с детским любопытством издали наблюдающие за вами люди, которые сидят «каждый на своем месте, не переговариваясь, без видимой связи между собой, связанные лишь тем, что все они уставились» на вас, которые послушно удаляются, когда их выгоняют, и тут же с механическим, инертным упрямством «неваляшек» вновь возвращаются на прежнее место; это вселенная, где надо всем — «другие», те, к которым стремятся изо всех сил, «далекие, чуждые» всему «господа», облеченные административными полномочиями, подчиняющиеся сложной и строгой иерархии, — простые шестеренки некоего таинственного аппарата, выстраивающиеся в бесконечную последовательность вплоть до той центральной шестерни, которая одна только может по неизвестным причинам предоставить вам право на существование или отказать в нем, — те функционеры, самые малые из которых имеют над вами, «ничтожным подданным, крохотной тенью, отброшенной в отдаленнейшую даль», неограниченную власть.

Эти «господа», о которых невозможно узнать даже то, как они выглядят, которых вы можете тщетно прождать всю свою жизнь там, где они должны проехать, которые с кем-то вроде вас никогда и разговаривать не станут, «сколько бы этот кто-то ни старался и как бы отвратительно он ни протискивался вперед», с которыми вы можете надеяться установить отношения не иначе как «через протоколы» (протоколов, по-видимому, никогда не читают, но они, по крайней мере, поступят «в деревенскую регистратуру»), — эти господа, со своей стороны, знают о вас только понаслышке, и знания эти одновременно точны и абстрактны, как сведения в картотеке администрации какой-нибудь тюрьмы.

Здесь, где бесконечные расстояния, как межпланетные пространства, отделяют существа одно от другого, где человеку постоянно кажется, что «все связи с ним оборваны», исчезают всякие ориентиры, ощущение пространства притупляется, движения постепенно разлаживаются, чувства распадаются (так, от любви остается лишь животное соитие, в котором любовники «яростно, с искаженными лицами» набрасываются друг на друга под взглядами безучастных зрителей, или несколько грубых, механических жестов — пародий на ласку, адресованных анонимному партнеру, подобных тем, какими Лени одаривает К., потому что он обвиняемый и потому что в ее глазах все обвиняемые красивы), слова теряют свой привычный смысл и способность воздействовать, попытки оправдаться служат доказательством вины, а одобрительные возгласы — средством «обольщения невинного»; здесь вы всё толкуете неверно, вплоть до своих собственных вопросов; здесь вы не понимаете даже своего поведения: «в итоге уже нельзя было понять, устоял он или поддался»; здесь человек, словно лишившись зеркала, уже не узнаёт своего собственного лица; здесь вы словно в стороне, на расстоянии от самого себя, вы к себе безучастны и немного себе враждебны, — здесь леденящая пустота без света и без тени. Все те тончайшие щупальца, которые в каждое мгновение протягиваются к ближайшему партнеру, прижимаются к нему, выпрямляются, расслабляются, отталкивают друг друга и вновь сплетаются, здесь атрофируются и исчезают, как органы, ставшие ненужными; тонкие и точные движения, искусные сближения и ложные отступления — здесь уже просто слепые и беспорядочные метания, однообразные судорожные рывки животного, попавшего в ловушку; та податливость, та внушаемость, которая была тайной и жадной лаской, стала инертной покорностью вещи, бездеятельностью отчаяния перед лицом «неизбежной судьбы»; сама смерть, которой покоряются безропотно, потому что давно уже представляют собой лишь «мертвую материю», утрачивает свою трагическую неповторимость; убийство — это уже не последнее объятие и даже не последний надрыв, а всего лишь часть привычного и детально расписанного ритуала, немного тошнотворного и чуть гротескного, исполняемого чопорными, тщательно выбритыми «господами» в сюртуках и цилиндрах, причем эти господа отличаются тонкой и леденящей учтивостью и долго обмениваются любезностями, урегулируя вопросы очередности, — часть ритуала, в котором обреченный старается принимать максимальное участие и, наконец, успев еще увидеть, «как эти господа, близко наклонясь к его лицу и прижавшись друг к другу щеками, наблюдали за финалом», умирает, зарезанный, «как собака!»

Со свойственным некоторым гениям пророческим даром, породившим у Достоевского предчувствие могучего братского порыва русского народа и его необычной судьбы, Кафка, бывший евреем и живший под сенью немецкой нации, предсказал будущую судьбу своего народа и проник в те глубинные черты немецкого характера, которые привели немцев к спланированному и реализованному ими уникальному эксперименту с желтыми сатиновыми звездами, выдававшимися с вырезанием двух купонов из карточки на текстиль, с печами крематориев, на которых помещались большие рекламные щиты, указывавшие название и адрес фирмы производителя санитарного оборудования, создавшей эту модель, и с газовыми камерами, в которых по две тысячи обнаженных тел (одежда, как в «Процессе», тщательно складывалась и сохранялась: так «складывают вещи, которые еще понадобятся») корчились под взглядами прибывших для инспектирования господ в сапогах, в застежках, в ремнях и со значками отличий, наблюдавших за жертвами в застекленное окошко, к которому подходили друг за другом, соблюдая очередность и обмениваясь любезностями.

Там, за этим последним пределом, который Кафка со сверхчеловеческим мужеством перешел не вслед за ними, а раньше них, исчезают все чувства, даже презрение и ненависть, и остается только какое-то гигантское опустошенное оцепенение, какое-то решительное и полное непонимание.

Невозможно ни оставаться рядом с Кафкой, ни идти дальше. Тем, кто живет на земле людей, не остается ничего другого, кроме как повернуть назад.

Загрузка...