«С ЭТИМ КЛЕЙМОМ Я УМРУ…»

Естественно, что, будучи издателем, журнальным и книжным, то есть предпринимателем, и — соответственно — ведя разнообразные денежные дела, да еще играя — коммерчески — в карты, Некрасов должен был оказаться в центре финансовых переплетений и многих обязательств, а житейски в ореоле не только поэтической славы, но злобных наветов и оговоров, подчас самых фантастических и скандальных.

Он был обречен на это, сколько ни помогал молодым, сколько ни опекал старых. Кроме того, видимо, и сами стихи Некрасова-поэта, такие демократичные, так открытые любому и столь сострадающие, должны были почти любого беспрерывно провоцировать на готовность искать немедленный отклик со стороны Некрасова-человека, требовать абсолютных соответствий слова и дела. Случилось так, что чем сильнее стихи были поэтически, к тем более категоричному счету взывали они житейски.

Так, что сам размах и объем оказывавшейся Некрасовым помощи скорее поддерживали, чем ослабляли разговоры о богатстве и сплетни о сквалыжничестве.

Между тем ведение финансовых дел требовало подчас — под угрозой разорения — определенных ограничений, четких условий и жестких правил.

Благотворительность же рождала встречный напор, за которым часто и отчаяние, и стоны, и угрозы, и слезы, и шантаж.

«В последние десять лет, — свидетельствует П. Боборыкин, — Некрасова одолевали и лично, и письменно просьбами о денежном пособии. Мудреного тут ничего не было: всякий знал, что он человек с хорошими средствами, по всему Петербургу ходили рассказы об его очень больших выигрышах. Но вслед за просьбами пошли и разные виды шантажа, угрозы обличений. Вот один из таких навязчивых просителей и явился раз в приемный день. Некрасов вышел из кабинета и раздраженно крикнул:

— Что вам от меня угодно? Вы пристаете ко мне каждый день, пугаете меня, я вам сказал, что больше вам давать ничего не буду.

И потом, обратясь к нам (нас было несколько человек), прибавил:

— Просто житья нет в последнее время! Дошло до того, что дожидаются меня у подъезда и говорят всякие грубости…»

К тому же по роду деятельности, оказываясь в центре литературно-журнальной, деловой жизни, Некрасов стоял перед лицом сил и людей (будь то богач-предприниматель, дворянин-помещик, государственный чиновник или пролетарий-разночинец), имевших разные, иногда прямо противоположные, представления о чести и достоинстве, о богатстве и бедности, о щедрости и скупости.

Все это с нарастанием — по мере приращения известности — выплескивалось и в разговоры, и на страницы журналов и газет, а позднее — мемуаров, писем, воспоминаний да и вообще писаний о поэте всякого рода.

Не потому ли сам Некрасов, видимо, испытывал органическое отвращение к сплетне, и ее, такой обильной в массе писем столь многих писателей, начисто лишены некрасовские письма. Они подтверждают, что Панаевой можно верить: «В характере Некрасова было много недостатков, но я не думаю, чтобы кто-нибудь из современных литераторов мог упрекнуть его в зависти к их успеху на литературном поприще или в том, что он занимался литературными сплетнями. Некрасов никогда не обращал внимания на то, что ему говорили друг про друга литераторы, и, если между ними происходили споры, старался примирить враждующих».

Многих должен был раздражать уже сам характер довольно быстрого возвышения и обогащения Некрасова, посеявшего самые темные подозрения.

«Отчего клевета не обходила его, — заметил Ипполит Александрович Панаев, давний друг поэта, десять лет заведовавший конторой, то есть хозяйством и финансами «Современника». — Он имел громадный талант и, кроме того, во вторую половину жизни, деньги. Как, и то и другое!! Многие не могут переносить этого. Им как будто обидно, точно талант и деньги отняты у них… И они, многие, негодуют на такое совмещение благ… Почему негодуют, не могу понять».

К тому же Некрасов, публично говоря и плача в словах (в стихах) о страдании и сострадании, почти скрывал свое участие в делах милосердия и сострадания.

«Я и не говорю уже о добрых делах Некрасова, — как бы уже запоздало, после смерти поэта, но проницательно и уверенно написал Достоевский, — люди уже начинают свидетельствовать об гуманности, нежности этой «практичной» души… Я уверен, что обнаружится много и еще добрых свидетельств, не может быть иначе».

Так и было.

— Ну, пошел же, ради Бога! —

Небо, ельник и песок —

Невеселая дорога…

Эй! садись ко мне, дружок!

Ноги босы, грязно тело,

И едва прикрыта грудь…

Не стыдися! Что за дело?

Это многих славный путь.

Вижу я в котомке книжку,

Так, учиться ты идешь…

Знаю: батька на сынишку

Издержал последний грош…

. . . . . . . . . .

Не бездарна та природа,

Не погиб еще тот край,

Что выводит из народа

Столько славных то и знай…

Своего «Школьника» Некрасов написал в 1856 году.

В 1861 году Некрасов отправляет директору ярославского лицея прошение об открытии на родине, в Абакумцеве, школы «для обучения крестьянских детей грамоте, необходимой каждому крестьянину как для домашнего обихода, так и для лучшего уразумения добрых христианских правил и обязанностей. Все расходы на содержание дома для училища и наем училища… а равно на отопление, освещение и проч, обязуюсь принять на мой собственный счет…».

Кстати сказать, сам дом пожертвовал для школы отец поэта, а обустройством занялся брат Федор.

Так что прочувствованный светлый поэтический «Школьник» у практичного Некрасова нравственно очень укреплен прозаическими заботами о реальной крестьянской школе. «Книги, нужные для училища, — пишет поэт абакумцевскому священнику, отцу Иоанну, — я вышлю в наивозможно скором времени, — трудитесь только, с Божьей помощью, для доброго дела… Если Вы один не будете поспевать везде, отпишите ко мне, и тогда нужно будет взять Вам помощника, которого, как Вы говорите, найти нетрудно…

Училище может быть открыто для всех желающих детей, посему Вы можете, не стесняясь, принимать в него всякого, кому захочется учиться».

Так что здесь, в случае с тем же «Школьником», слово Некрасова подтверждалось делом, а дело, в свою очередь, укреплялось словом: уже с 1864 года «Школьник» вошел в русские школьные хрестоматии.

Память о Добролюбове выражалась не только в стихах «Памяти Добролюбова»: за Некрасовым содержание и обучение его малолетних братьев.

Стихотворение «Пророк» поэт смело обращал Чернышевскому («Чернышевский» — другое, конечно, не исчерпывающее название этого стихотворения):

Его послал бог Гнева и Печали

Рабам земли напомнить о Христе.

Надо думать, что и здесь Некрасов помнил о Христе: оставленная с арестом Чернышевского без средств его семья жила за счет некрасовского журнала.

Характерен художественный, но фактический очерк молодого — молодым и умершего — талантливого Кущевского «В Петербург (на медовую реку Неву!)».

Автор вспоминает, как нищим из больницы отправил по совету своего соседа по койке, тоже бедняка-сочинителя, «обличителя», какого-то «жалконького сотрудника «Петербургского листка», свой первый очерк в редакцию журнала, «до шестьдесят шестого года занимавшего первое место в русской литературе». Это как раз некрасовский «Современник», который в 1866 году запретили.

«Я, — рассказывает Кущевский, — так уважал этот журнал, что отправил туда свое сочинение, как будто на смех, в полной уверенности, что там такую дрянь выбросят в помойную яму. Каково же было мое счастье и удивленье, когда я получил письмо следующего содержания: «Ваш очерк будет напечатан, потрудитесь известить, где и когда можно с вами видеться, чтобы поговорить об условиях гонорария. Если вам нужны деньги, потрудитесь также упомянуть об этом, чтобы я захватил с собой. N. N.».

Он сам, тот гений, сочинения которого я знаю наизусть, которого я боготворю, увидав которого, вероятно, паду и слижу ему всю ваксу с сапог, — сам он собственноручно пишет ко мне, жалкому, убогому и ничтожному!..

Меня просто трясла лихорадка.

Это — идолопоклонство. Но я с радостью вспоминаю, что и я когда-то был энтузиастом…

Едва ли менее меня был обрадован этим письмом мой сосед по кровати — обличитель.

— Покажите, голубчик, покажите, — молился он, когда я прятал письмо, показав ему в двести двадцатый раз. Он брал письмо великого поэта и покрывал его горячими страстными поцелуями, оно цело и теперь у меня, но подпись слизана — всю он слизал своими поцелуями.

— Ломите сразу десять рублей вперед — дадут! — внушал он мне.

Я не заломил десяти рублей, а просто написал, что очень нуждаюсь в деньгах, и — чем дадут их больше, тем для меня лучше. Дурно я помню ту сцену, когда он приехал… у меня текли по щекам невольные, неудержимые слезы, и я не воспользовался его протянутой рукой — не осмелился протянуть свою… Я говорил все без исключения глупости, он вручил мне двести рублей и уехал. Когда я очнулся, то заметил, что у стены как будто замер, стоит, вскинув руками, мой обличитель, бледный как полотно. Он дивился, что видел перед собой человека в брюках и пиджаке, а не голого полубога с пальмовым листком.

Теперь мне эта сцена смешна, теперь, когда вы не удивите меня даже пушечным выстрелом из жилетного кармана, но тогда она имела для меня потрясающее значение. О, это невозвратимое тогда!»

Позднее смерть поэта как бы сняла некий обет молчания: выяснилось, сколь много, сколь многим и сколь часто Некрасов помогал. Появились восторженные почти легенды, как бы компенсировавшие посмертно все то пакостное, письменное и устное, сочинительство, которое рождалось прижизненно.

В последнем здесь особенно отличались демократы, так сказать, второго призыва. Кризис демократии, пожалуй, нашел выражение и в хамстве, и в нахрапистости, и в большой бесцеремонности обращения с чужими деньгами. За границей это очень испытает Герцен. В России — Некрасов. При всем том часто совершались переходы от личного выражения почти униженной благодарности к яростным унижающим обличениям, по возможности публичным.

Весной 1861 года Николай Успенский, очеркист, хорошо начавший в «Современнике» и быстро поддержанный критикой Чернышевского и деньгами Некрасова, пишет из Италии, куда он отправился на некрасовские средства, заведующему конторой журнала Ипполиту Панаеву: «Мой поклон Некрасову. Низкий поклон… Когда книжка моя будет лежать в руках, я постараюсь сочинить Некрасову письмо, исполненное отборного красноречия…» Но вот — книжка, состоящая из современниковских очерков Н. Успенского, у него в руках. И в ход пускается красноречие действительно отборное, Некрасов, издавший книжку, обвиняется в том, что присвоил часть средств от издания, собственно в мошенничестве, выдвигается требование публичного третейского суда, гласного расследования и т. д. и т. д.

«Николай Алексеевич не вознегодовал, — вспоминает современник, — как я имел право ожидать. «Ничего нет удивительного, — сказал он, — не в первый раз…» Я предлагал Николаю Алексеевичу тотчас же изобличить г. X (речь как раз идет об Н. Успенском. — Н. С.). Некрасов не согласился на мое предложение, несмотря на то, что я сильно настаивал. «И к чему, — говорил он, — когда-нибудь узнают, что все это вздор».

Может быть, еще более вздорным выглядит эпизод с «ревизией», совершенной однажды в «Современнике» уже в 1866 году. Версий две. Одна — Антоновича, по которой бухгалтерия «Современника» проверялась в связи с планами передачи журнала сотрудникам в аренду и с согласия Некрасова. Другая — Елисеева, по которой «один раз, когда Некрасов стал жаловаться на бедность доходов журнала, на недостаточность денег и на наши возражения предложил нам проверить его конторские книги, то мы, о срам, вызвались идти и делать самоличную проверку». «О срам» — так, но уже в позднейших воспоминаниях, оценил эту проверку Елисеев. И, судя по остроте ощущения такого человека, как Елисеев, она, безотносительно к первоначальному толчку, действительно приобрела фискальный характер. Тем более что именно в таком ваде «ревизия» вписывается в ту общую «ревизию», которую учинили в 1866 году Некрасову его радикальные сотрудники — демократы.

И здесь, кстати сказать, самой готовностью к финансовым публичным скандалам и выяснениям они тоже довольно резко отличаются от демократов первого призыва. «Меня, — свидетельствовал позднее об этом раннем времени Чернышевский, — знали как человека, не умеющего отстаивать свои денежные интересы, о Некрасове некоторые думали, что он способен охранять свои выгоды до нарушения справедливости. Разница между нами в этом отношении была не совсем та, какую можно было предполагать людям, не знавшим фактов. Во все продолжение моих деловых отношений к Некрасову не было ни одного денежного вопроса между нами, в котором он не согласился бы принять мое решение».

Лишь один раз был спор в связи с включением Добролюбова в долю. Чернышевский на нем настаивал, заранее считая себя не правым, ибо Некрасов жертвовал «интересами не своими — свои он с первого слова отдал на мой произвол, — но интересами постороннего спору, беззащитного при покинутости Некрасовым, беспомощного и безответного Панаева». В конце концов решено было доход от журнала делить на четыре части, об этом Чернышевский отписал Добролюбову за границу: «Вам, мне, Некрасову и Панаеву».

Таким образом, критики — наследники Белинского — заняли положение, которое не получил в свое время в журнале Белинский. Некрасов уже мог это позволить — журнал стоял на ногах. Ведь тогда с уходом Белинского из жизни журнал финансово мог просто пасть. Теперь он устоял и при скором уходе из жизни Добролюбова, и при лишь немного затем задержавшемся уходе из литературы Чернышевского. А ушли они, оставив на Некрасова и долги, и обездоленные семейства.

Конечно, и в голову не может прийти, чтобы «первая волна» — Чернышевский или Добролюбов учинили редактору проверку, подобную той, что нахлынула со второй волной. «Признаюсь, — признается Елисеев, — при одном воспоминании об этом по малой мере неприличном походе для ревизии конторских книг «Современника» у меня до сих пор выступает краска на лице. Контора «Современника» помещалась в квартире заведующего конторой Ипполита Александровича Панаева, недалеко от Технологического института. И вот гурьбой все мы, сотрудники «Современника», — я, Ю. Г. Жуковский, М. А. Антонович, В. А. Слепцов, А. Ф. Головачев — отправились к Панаеву. Не помню, был ли на ревизии А. Н. Пыпин. Панаев принял нас очень любезно, раскрыл все книги и стал давать объяснения по своим бухгалтерским счетам. Мы, не знакомые с бухгалтерским счетоводством, шутили, спорили, смеялись над теми qui pro quo[4], которых испугались в наших понятиях по объяснениям Панаева к терминам в бухгалтерии. Наш поход, или, лучше сказать, набег на контору журнала был для нас в некотором роде partie de plaisir[5] и не доставил нам ничего, кроме удовольствия, хотя мы далеко уже были не детьми: младшему из нас, Антоновичу, было не менее 30 лет, я был старше его на 15 лет, возраст остальных варьировал между этими двумя цифрами. Все мы, неглупые, кончившие курс в высших учебных заведениях, дипломированные, сами себя считали умнейшими во всей России. Вдобавок ко всему этому надобно сказать, что мы вовсе не были злы. Но никому из нас и в голову в то время не приходило: какое самое жестокое издевательство совершаем мы над Некрасовым. Никто не подумал о том, что должен был передумать и перечувствовать этот человек во время этой ревизии. А еще больше, что он должен передумать и перечувствовать после того, как эта неслыханная не только у нас, но и во всей литературе ревизия сотрудников над кассою своего редактора огласится в литературных кружках. Ведь подобная ревизия равносильна объявлению редактора если не доказанным, то подозреваемым вором.

Таких унижений, самых оскорбительных для всякого человека, от нашей честности Некрасов испытал немало, так что, обращаясь на прошедшее, думаешь, как мог выносить все это Некрасов, чего, я уверен, не вынес ни один из известных мне бывших и существующих редакторов, а тем более не вынес бы никто из нас, считавших себя вправе оскорблять его. Всякий из нас на его месте сказал бы: «Да ну вас к черту, честные люди», бросил бы все, и конец. Тем более и тем скорее сделали бы это мы, бывшие сотрудники «Современника», ибо все мы были с великим гонором и великого о себе мнения».

А уж Антонович-то с Жуковским через некоторое время и еще поднажали, опубликовав в 1869 году брошюрку «Материалы для характеристики современной русской литературы» с такой едва прикрытой демагогическими фразами клеветой в адрес Некрасова, что хорошо знавший подноготную М. Салтыков (Щедрин) назвал ее образцовым примером «литературного бешенства». К тому же Антонович апеллировал и к Литфонду с финансовыми притязаниями — несправедливо и, естественно, безуспешно.

А Некрасов обычно молчал: не ругался, не давал отпора, не опровергал, не оправдывался. Молчал и молчал. Одаривал, ссужал, откупался.

Может быть, чувствуя себя виноватым — высокой виной: ведь не остался, как Влас, «нищ и гол» и не пошел «сбирать». Да и кто из его обличителей пошел «сбирать»? Тот же демократ Ю. Жуковский, если, наконец, и пойдет «сбирать» (хотя бы и «на построение храма Божьего»), то уже в роли руководителя Государственного банка. Впрочем, храмы-то в России обычно строились на народные деньги.

Может быть, чувствуя себя виноватым и без вины, с готовностью и чуть ли не с желанием и так пострадать.

«До сих пор, — писал Ипполит Панаев, — у меня целы приходо-расходные книги с расчетами и расписки получателей». Управляющий делами конторы явно ощущал, что работает здесь на русскую историю, тщательно сохраняя всю счетоводческую часть некрасовского журнала. «Сохранял я это все для того, чтобы иметь, на всякий случай, доказательство для опровержения возводимых на Некрасова клевет. Я мог бы заговорить ранее, и при его жизни, и много раз хотел это сделать, но Николай Алексеевич не допускал меня привести в исполнение мое намерение, говоря, что можно сделать это когда-нибудь после, тогда, когда его не будет».

Уже в наше время скрупулезный и педантичный исследователь С. А. Рейсер еще раз ревизовал эти материалы, подтверждая их безукоризненность, а значит, и ставя настоящую цену раздававшимся когда-то укоризнам. Кстати, тот же, наконец, — правда, много позднее — покончивший с собой несчастный Николай Успенский, который так горячо ратоборствовал и обличал, так и остался должен «Современнику» 2313 руб. 55 коп. — бумаги свидетельствуют, что Ипполит Панаев прав.

Но дело не просто в верном счете, отнюдь не в элементарной честности, а ведь даже в ней засомневались.

«Без всякого соображения с финансовым состоянием журнала, — рассказывает тот же Панаев, — многим деньги выдавались вперед, в счет будущих работ, — на неопределенное время. На замечания мои, что деньги расходуются несвоевременно и ставят издание в затруднение, — Некрасов часто говорил, что если денег у журнала не хватит, то для необходимых потребностей издания он даст свои собственные деньги… Такие выдачи из своих денег Николай Алексеевич производил беспрестанно, но, несмотря на весьма частые свидания со мною, забывал говорить о выданных деньгах. Я просил его много раз выдачи записывать, дал ему для записывания большую грифленую тетрадь… Но ничего не помогало: книга осталась совершенно чистою, и я насилу мог добиваться раза два или три в год, чтобы он уделил часок на припоминания сделанных им выдач. Припоминание происходило в моем присутствии, Николай Алексеевич брал наконец листок бумаги и записывал (обыкновенно лежа) то, что мог вспомнить. Разумеется, при этом немало сделанных выдач не было записано, он или действительно не припоминал их, или не хотел вспомнить, и я имею основание думать, что не одна тысяча рублей осталась незаписанною.

Много талантов Николай Алексеевич предугадал и многим своевременным пособием в трудное время дал развиться. Имена таких людей известны не мне одному. Выдачи вперед, постоянные ежемесячные содержания многим лицам производились несмотря на то, что интересы издателей сильно страдали».

Уже сказано, что Некрасов никогда не отвечал на клевету, будучи сильным человеком: сила сдержанности превозмогала силу страсти. Тем более что страсть все-таки тоже нашла выход двумя-тремя поэтическими выкриками, как, например, в 1860 году в очень тяжкую для него пору:

Что ты, сердце мое, расходилося?..

Постыдись! Уж про нас не впервой

Снежным комом прошла-прокатилася

Клевета по Руси по родной.

Не тужи! Пусть растет, прибавляется,

Не тужи! Как умрем,

Кто-нибудь и об нас проболтается

Добрым словцом.

Проболтаются! Ведь как умер Некрасов, даже Антонович проболтался: «Мы ошиблись относительно Некрасова». И он же проболтался: «Некрасов был идеальным редактором-издателем и довел свой журнал до почти идеального совершенства».

Но при жизни люди обычно пробалтывались другим. Потому Некрасов и не отказал себе в том, чтобы устно, говоря стихами другого поэта, «дерзко бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью!». Современник вспоминает о публичном чтении Некрасовым такого «стиха»: «Большой зал Дворянского собрания был битком набит. С благотворительной целью давался вечер при участии известных писателей. Появление каждого из них восторженно приветствовалось публикой. И только когда на эстраду вышел Николай Алексеевич Некрасов, его встретило гробовое молчание. Возмутительная клевета, обвившаяся вокруг славного имени Некрасова, делала свое дело. И раздался слегка вздрагивающий и хриплый голос поэта «Мести и печали»:

Что ты, сердце мое, расходилося?..

Постыдись! Уж про нас не впервой

Снежным комом прошла, прокатилася

Клевета по Руси по родной…

Что произошло вслед за чтением этого стихотворения, говорят, не поддается никакому описанию. Вся публика, как один человек, встала и начала бешено аплодировать. Но Некрасов ни разу не вышел на эти поздние овации легковерной толпы».

Еще от начала нового «Современника» Некрасов, как мы помним, отказал Белинскому в статусе компаньона и пайщика и не мог, как мы видели, не отказать, чтобы не погубить все дело, создав тем не менее критику во всех остальных отношениях — и денежных тоже — наилучшие условия. Белинский это понял и принял. Но были люди, в том числе из близких «Современнику» и Белинскому, которые не приняли этого даже и без попытки понять.

Мы уже отмечали, что не часто, но два-три раза с достоинством как обстоятельство, явно для себя очень важное, Некрасов напомнил и в стихах, и в прозе, что, дворянин и сын помещика, он никогда не владел (а очень и очень мог бы) людьми, да и просто, едва повзрослев, уже не откусывал от крепостного пирога. Этот кусок у него, видно, в горле комом бы встал. Он рано понял:

Таков мой рок,

Что хлеб полей, возделанных рабами,

Нейдет мне впрок.

И здесь он был действительно сильным человеком и, блюдя этот жизненный принцип, ни разу не посрамил своих гражданских заклинаний и поэтических исповеданий. Все, что имел, он выработал сам.

Любопытно при этом, что особую щепетильность и настороженность в оценках некрасовских финансовых дел часто проявляли люди, которые очень и очень впрок пускали «хлеб полей, возделанных рабами». Люди передовые. И самые передовые. Да часто и на дела прогрессивные, и самые прогрессивные.

Когда еще очень молодой Некрасов, привлекши Белинского, начал свой «Современник», «москвичи», как часто, по месту пребывания, называли тогда Герцена и его окружение, поддерживали сотрудничеством журнал, Герцен помог и деньгами. Впрочем, поддержка была далеко не абсолютной, сотрудничество распределялось между «Современником» и соперничавшими с ним «Отечественными записками».

Некрасов дело повел умело и напористо, быстро вырабатывая качества редактора, как много позднее признавал Антонович, «прекрасно знавшего и читателя, или, как он всегда выражался, подписчика, и литературных соперников, и предержащую власть над печатью».

«Современник» некрасовский совсем не хотел повторять судьбу пушкинского «Современника», еще при своем великом создателе погибавшего в малотиражности и безденежье. Но то, что, казалось, должно было бы в обновленном журнале и в новом журналисте радовать, огорчало «москвичей»: деловитость казалась делячеством, напористость бесцеремонностью, разумный расчет беспардонным торгашеством. Подозрение «москвичей», что Некрасов — это всего лишь ловкий делец, укрепилось после его отказа ввести в число пайщиков Белинского. Предубеждение не смог рассеять и сам Белинский.

Так что «москвичи» подошли уже вполне предубежденными и к истории, известной по имени одного из «москвичей», как «огаревское дело».

* * *

Еще в 1844 году Николай Платонович Огарев, приобретший в дальнейшем большую известность и как друг Герцена, и сам по себе как поэт, прозаик, общественный деятель и публицист, разошелся со своей женой Марией Львовной. И в результате оказался вовлеченным в сложный финансовый процесс, связанный с ее обеспечением. Огарев выделил бывшей жене часть состояния, с которого она получала проценты. Позднее она захотела получить сам капитал. Огарев предоставил его в виде имения и заемных писем — векселей. Все дело требовало довольно продолжительных и подчас сложных финансовых операций. Мария Львовна, житейски малоприспособленная и безалаберная, к тому же уехавшая за границу и жившая там по со временем просроченному, а значит, затруднявшему приезд в Россию паспорту, поручила ведение дела своей подруге Авдотье Яковлевне Панаевой. Панаевой была дана доверенность с такими широкими полномочиями, которые в распоряжении деньгами и имением полностью развязывали руки ей или, в свою очередь, ее доверенным. Таковым доверенным, уже Панаевой, стал дальний родственник Ивана Ивановича Панаева Николай Самойлович Шаншиев.

В 1853 году крайне обедневшая Огарева умерла в Париже, так и не получив следуемого ей состояния. Естественно, на него стал претендовать муж — уже только формальный — Огарев, к тому времени тоже уехавший за рубеж и ведший дело через своих доверенных лиц (прежде всего — Сатина). Панаева и Шаншиев, ссылаясь на то, что доверенность Марии Львовны предоставляла им полную свободу действий, возвращать состояние отказались. Возникшее судебное рассмотрение закончилось приговором Панаевой и Шаншиеву, обязывавшим их деньги уплатить. В 1860 году деньги были заплачены, а дело закончено.

Огарев и ближайший ему человек Герцен неизменно считали, что за Панаевой и Шаншиевым стоит Некрасов, к ведению финансовых дел которого они еще с конца 40-х годов относились настороженно.

Огаревское же дело прямо привело к тому, что у Герцена и Огарева настороженность постепенно перешла в уверенность, что Некрасов чуть ли не мошенник, а раздраженность против него — в ненависть.

В разном восприятии разных людей тогда и в исследованиях — а их было немало — потом оказался представлен полный набор вариантов на тему «кто виноват?». По одному — виноваты оба — и Панаева, и Некрасов. По другому — виноват Некрасов, а не Панаева. По третьему — виновата Панаева, а не Некрасов. И наконец — никто не виноват. Тем более что в соответствии с общим положением, сложившимся в нашей литературной и общественной истории, сложилась и традиция — Некрасова безусловно и во всем оправдывать: ведь это же Некрасов! За нею потянулась и другая — оправдывать и Панаеву: ведь это же, пусть не венчанная, жена Некрасова!

Так был ли — и в чем — виноват Некрасов? Была ли — и в чем — виновата Панаева (с Шаншиевым)?

Естественно, что имена Некрасова и Панаевой в общем сознании — и тогда и потом — объединялись: муж и жена. Но ведь — гражданские. Соответственно и сближения, и разъединения у них были особыми и формально и фактически: во всей жизни, в быту, в деньгах — многое объединялось, многое текло параллельно. Разными на протяжении всей истории долго тянувшегося огаревского дела были и степень взаимодействия их обоих, и характер взаимовлияний и просто взаимоосведомленности.

Много позднее в восприятие всей этой истории, немало занимавшей исследователей русской жизни, был внесен острый и неожиданный материал. Дело в том, что переписка Некрасова с Панаевой была Панаевой уничтожена, о чем поэт горько сетовал, даже и в стихах:

Плачь, горько плачь, их не напишешь вновь…

И вдруг приоткрылась страничка одного письма, относящегося к сентябрю 1857 года, и даже не страничка, а — без конца и без начала — его кусочек. Да еще, как нарочно, по огаревскому делу. Известен этот кусочек стал только сразу после революции. Вот он: «Довольно того, что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже именья Огарева (это имение — Уручье оказалось в руках Шаншиева. — Н. С.). Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя, и, конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: «Каким же именно?», я не сумел бы ответить, по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была мне дороже своей, и так будет, невзирая на настоящее. С этим клеймом я умру… А чем ты платишь мне за такую — знаю сам — страшную жертву? Показала ли ты когда, что понимаешь всю глубину своего преступления перед женщиной, всеми оставленной, а тобою считавшейся за подругу? Презрение Огарева, Герцена, Анненкова, Сатина не смыть всю жизнь, оно висит надо мной… Впрочем, ты можешь сказать, что вряд ли Анненков не знает части правды, которая известна Тургеневу, — но ведь только части, а всю-то знаем лишь мы — вдвоем, да умерший Шаншиев… Пойми это хоть раз в жизни, хоть сейчас, когда это может остановить тебя от нового ужасного шага. Не утешаешься ли ты изречением мудреца: нам не жить со свидетелями нашей смерти?! Так ведь до смерти-то позор на мне».

Письмо вошло в оборот литературы о Некрасове, родив многие остроумные догадки и глубокомысленные предположения. Большинство литераторов (может быть потому, что этим письмом Некрасов как бы, безусловно, оправдывался, правда, за счет Панаевой, которая этим письмом, безусловно, обвинялась) уверовали в его существование, и письмо безоговорочно печатается в собраниях сочинений в качестве бесспорного документа. Кажется, ленинградский некра-совед Б. Бессонов — единственный по-настоящему усомнившийся.

Само письмо было напечатано в 1918 году М. Лемке по сохранившейся в делах Третьего отделения копии, сделанной в процессе перлюстраций.

Конечно, тайное полицейское знакомство с «тайной» (интимной) перепиской было всегда в России делом почти явным: вспомним историю пушкинских писем к жене. В данном случае, однако, приходится все время прибавлять слово «якобы». Якобы сохранившаяся якобы копия якобы письма. Ведь письма никто не видел. Никто (кроме Лемке, опять-таки якобы видевшего ее) не видел и копии, и никакие поиски не обнаружили никаких ее следов — так что и копия, как видим, не сохранилась. И хотя позднейшие комментаторы, например, к известному двенадцатитомнику Некрасова, пишут, что «стиль и характер письма не оставляют сомнения в его принадлежности Некрасову», именно характер письма оставляет немало сомнений. Прежде всего — дата (ее сомнительность, правда, единственное, что обычно оговаривается): по сообщению Лемке, перлюстрированная копия датирована сентябрем 1857 года. Но как раз осенью 1857 года после заграничной поездки Панаева и Некрасов были вместе, то есть жили в одной квартире, где, естественно, не возникало никакой необходимости в письме. Да еще столь драматичном: отношения в это время были как раз сравнительно ровными и спокойными, хотя, конечно, не исключено, что подспудные страсти кипели и тогда. Но дело не только в этом. Шаншиев, по письму, якобы умерший («да умерший Шаншиев»), в 1857 году был жив-здоров и вообще, как было установлено уже в наше время, на несколько лет пережил Некрасова. Никакого к Некрасову презрения, во всяком случае Анненкова и даже Сатина (в письме: «Презрение Огарева, Герцена, Анненкова, Сатина не смыть всю жизнь»), не было во всю жизнь: ни тогда, ни до, ни после. И т. д. и т. д.

Но и по самому-то главному, по существу дела это письмо, будь оно или его не будь, ничего не меняет. Была ли и в чем виновата Панаева? Конечно. Ведь Мария Львовна Огарева денег не получила. А в ответ на все более настойчивые письма-просьбы ее, женщины, попавшей в положение бедное, даже бедственное, со стороны Панаевой следовали (письма сохранились и в дальнейшем судебном процессе сыграли свою роль) иногда уверения в дружбе и верности, иногда продолжительные перерывы — молчания, иногда отговорки, подчас приобретавшие почти издевательский характер. Ведь, скажем, не могла она не знать, когда предлагала Огаревой приехать в Россию и убедиться, как безукоризненно ведется ее дело, что та приехать в Россию просто не могла из-за просроченного паспорта. А чего стоило с невинным видом сделанное предложение займов под лихоимственные и потому просто законом преследовавшиеся проценты.

Другое дело, стало ли все это следствием только собственной некомпетентности и безалаберности уже Панаевой, оказавшейся повязанной с явно мошенничавшим Шаншиевым? Или было результатом прямой ее нечестности? Последнее тоже не исключено. Во всяком случае, похожую штуку она, конечно, много позднее сыграет и с самим Некрасовым.

Дело в том, что после смерти в 1862 году И. И. Панаева Авдотья Яковлевна обеспечивалась финансово журналом как его наследница, но после разрыва отношений с Некрасовым (окончательного — в начале 1865 года) она захотела получить панаевскую долю стоимости «Современника».

По условиям Некрасов должен был выплатить Панаевой 14 тысяч рублей серебром, причем 5 тысяч рублей сразу, а 9 — в течение двух лет. Большая часть денег переводилась на ее имя в виде заемных писем А. А. Абазы.

И вот, жалуясь на эти денежные дела как низкие и грязные и говоря только о заемных письмах Абазы, Панаева ничуть не вспоминает 5 тысяч рублей серебряной наличности, между тем в конторской книге «Современника» есть запись о передаче ей этой суммы. Увы, кажется, дело довольно характерное.

Кстати, по всем юридическим искам после смерти Огаревой (дела сохранились) и у Панаевой, и у Шаншиева имелся один ответ: у нас-де была доверенность — и баста: больше никаких объяснений. Недаром в конце концов суд справедливо приговорил взыскать деньги поровну и с Панаевой, и с Шаншиева.

Был ли и в чем виноват Некрасов?

Непосредственно, кроме как бы косвенной, уже в силу связи с Панаевой ответственности, только в одном. Еще в 1848 году, конечно, не подозревая, как пойдут дела, именно Некрасов побуждал Огареву к предоставлению той самой злосчастной доверенности. Все в том же сентябре, но еще 1848 года он написал ей письмо: «Здравствуйте, добрая и горемычная Мария Львовна! Ваше положение так нас тронуло, что мы придумали меру довольно хорошую и решительную. Если Вам она понравится, то я ручаюсь за Тютчева, как за самого себя. Доверенность пишите на имя коллежской секретарши Авдотьи Яковлевны Панаевой, и прибавьте фразу — с правом передоверия кому она пожелает… По крайней мере мы можем Вам обещать, что Тютчев приведет это дело в порядок и ясность — устроит так, что Вы будете получать свой доход в определенные сроки, — и если Вы пожелаете взять свой капитал, то сделаете по этому все, что будет нужно и возможно».

Некрасов ручался за Николая Николаевича Тютчева, тургеневского друга, пользовавшегося тогда большим доверием в кругу «Современника», в частности у Анненкова. Но доверенным у Панаевой оказался Шаншиев, кажется, не пользовавшийся ничьим доверием.

Ни в какой причастности к растрате огаревских денег Некрасов, однако, не виноват, и подозрения Огарева, а за ним и Герцена никакой почвы под собой не имели. Вероятно, и тот и другой лишь подкрепляли, оформляли и оправдывали неприязнь, сложившуюся ранее и помимо этого. Всего скорее она как раз возникла еще в самую первую пору становления «Современника», когда Некрасов отказал Белинскому в журнальном компаньонстве — эта заноза навсегда засела в сердца многих, связанных с ранним «Современником». Тем более что этот факт наложился, возможно, и на еще более принципиальную неприязнь и, наконец, враждебность открытого, очень идеалистичного, но не очень практичного и делового Огарева к изначально скрытному Некрасову (самый идеализм которого им выкорчевывался или прятался), практичному, деловому человеку, могущему показаться и просто делягой. Да и Мария Львовна — «бедная, горемычная» — для Некрасова совсем не то, что «плешивая вакханка» — для огаревского окружения. А уж «огаревское дело» как бы окончательно укрепило и Огарева, и Герцена в их уверенности относительно вины Некрасова, и они, ну никак и ни за что, от такой уверенности не хотели отказаться. И не упускали случая уверенно же и гласно об этом заявлять.

Не так думал Некрасов, предпринявший решительную попытку поставить все на свое место и, может быть, в первый раз доказать свою невиновность. «При уважении, каким пользовался тогда Герцен у всех просвещенных людей в России, — вспоминал Чернышевский, — громко высказываемое им обвинение Некрасова в денежном плутовстве ложилось очень тяжело на репутацию Некрасова».

У Некрасова не было ни малейших сомнений, что он может оправдаться перед Герценом в несколько минут. И для этих нескольких минут он готов ехать в Лондон. «Правду сказать, в числе причин, по которым мне хотелось поехать, — пишет он в июне 1857 года из Парижа уже уехавшему в Лондон Тургеневу, — главная была увидеть Герцена, но, как кажется, он против меня восстановлен — чем, не знаю, подозреваю, что известной историей «огаревского дела». Ты лучше других можешь знать, что я тут столько же виноват и причастен, как ты, например. Если вина моя в том, что я не употребил моего влияния (на Панаеву. — Н. С.), то прежде надо бы знать, имел ли я его — особенно тогда, когда это дело разрешалось. Если оно и могло быть, то гораздо прежде. Мне просто больно, что человек, которого я столько уважаю, который, кроме того, когда-то оказал мне личную помощь, который был первый, после Белинского, приветствовавший добрым словом мои стихи (я его записочку ко мне, по выходе «Петербургского сборника», до сих пор берегу), — что этот человек нехорошо обо мне думает. Скажи ему это (если найдешь удобным и нужным — ты лучше знаешь нынешнего Герцена) и прибавь к этому, что если он на десять минут обещает зайти ко мне в гостиницу (к нему мне идти неловко, потому что я положительно знаю лютую ненависть Огарева ко мне), то я, ни минуты не колеблясь, приеду в Лондон».

У Тургенева явно не было ни тени сомнения в правоте Некрасова, иначе бы он не уговаривал Герцена в течение трех дней, как вспоминает Тучкова-Огарева, встретиться с Некрасовым. И то, что Герцен отказался от такой встречи, говорит в пользу не Герцена, а Некрасова. Видимо, Герцен не встретился не потому, что был убежден в вине Некрасова, а потому, что не хотел убеждаться в обратном.

«Я полагаю, — резюмировал уже в 1884 году Чернышевский, — что истина об этом роде незаслуженных Некрасовым обид известна теперь всем оставшимся в живых приятелям Огарева и Герцена». Но тогда, в 1857 году, Герцен написал Некрасову с явно выношенным желанием не узнать истину, а ударить побольнее: «Причина, почему я отказал себе в удовольствии Вас видеть, — единственно участие Ваше в известном деле о требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть пересланы и потом, вероятно, по забывчивости, не были пересланы, не были даже и возвращены Огареву…»

«Герцен, — пишет современный автор жизнеописания Некрасова, — ждал от Некрасова объяснений. Но оскорбленный Некрасов не захотел оправдываться».

Все не так. Некрасов хотел оправдываться, продолжал оправдываться и мог оправдаться. Герцен же не только не ждал, но и не желал никаких объяснений, вернее, ждал оправданий, но ни за что их не принимал. И причина, о которой пишет Герцен, была совсем не единственной. Ибо тут же возникла вторая — и тоже финансовая — претензия.

Еще от начала «Современника», от 1846 года, Некрасов остался должен Герцену определенную сумму денег, Герцен не преминул об этом напомнить, переправив Некрасову старую его расписку. Дело в том, однако, что сам Герцен забыл (по его словам, в письме к Тургеневу) о том, что он, так сказать, перевел этот долг на Тургенева, то есть просил отдать долг Тургеневу. Так он ввел в сферу своих денежных отношений с Некрасовым и Тургенева.

«Милостивый государь Александр Иванович, — ответил Некрасов, — Тургенев передал мне расписку, данную Вам в 1846 году, и я увидел, что дело это, которое я считал конченным относительно Вас, не кончено и, быть может, служит одною из причин Вашего неудовольствия против меня. Вот мое объяснение. В 1850 году Тургенев привез мне из-за границы записку Вашу о передаче остальных денег ему. С Тургеневым я имел постоянные счеты, по которым постоянно мои деньги приходились за ним, поэтому долг ему не беспокоил меня. Теперь спешу по возможности загладить следы своей беспечности сначала, недоразумения впоследствии и сообщаю Вам, что первым моим делом по возвращении в Россию (куда я еду скоро) будет приведение в ясность счетов и высылка Вам остальных денег. От Вас будет зависеть назначить, куда их выслать или кому передать в России… Что касается до оправданий и извинений, если Вам угодно их принять, то их у меня два: 1-ое, в последние годы я не был столько беден, чтоб не иметь возможности заплатить эти деньги, 2, я не дошел до того, чтоб пользоваться чужими деньгами умышленно. Повторяю — причины в недоразумении и в беспечности, которые частью поддерживались уверенностью в Вашей снисходительности. Ник. Некрасов».

Действительно, отношения Тургенева и Некрасова и как двух друзей, и как автора и редактора-издателя были, в свою очередь, разнообразными, сложными, и обычно именно Тургенев оказывался должен Некрасову. Герцен, как видим, вовлекал в круговорот распри Тургенева, настраивал Тургенева против Некрасова и, увы, для этого допустил, мягко говоря, передержки в передаче Тургеневу содержания некрасовского письма. Все ему, Герцену, объясняющего. «Некрасов, — сообщает он Тургеневу 8 июля 1857 года, — ко мне писал. Письмо гадкое, как он сам, он обвиняет тебя в том, что ты не объяснил мне, что он считал дело это (о 3500 фр.) конченным со мною и что ты мне их отдашь из твоего долга Некрасову, я совсем забыл (!) о записке, которую тебе дал. Вот тебе, впрочем, совершенно заслуженная награда за дружбу с негодяем».

Цель была достигнута. «Признаюсь, — признается в ответе Герцену Тургенев, — твое письмо, несмотря на мою овечью натуру, рассердило меня против Некрасова». Свою рассерженность Тургенев излил и Некрасову. Для Некрасова не составило труда немедленно все разъяснить Тургеневу: «Любезный Тургенев! Письмо твое (о деньгах) огорчило меня больше, чем бы следовало огорчаться такими вещами. Зачем тебе Герцен написал, что я жалуюсь на тебя и проч., — я не понимаю <…> Сейчас я перечел твое письмо и уверяю тебя честью, что о том, что «ты заплатишь Герц, из денег, которые ты должен мне», в моем письме к Гер. и речи не было!.. Это — сущая выдумка». В доказательство Некрасов добавляет: «Попроси Гер., пусть он пришлет тебе мое письмо!»

И вот резюмирующее письмо Тургенева Некрасову: «Прежде всего скажу тебе, что мое письмо напрасно тебя огорчило, я никогда не думал подозревать тебя… Уверяю тебя, что эта, как ты говоришь, «история» не произвела на меня никакого действия, я так же люблю тебя, как любил прежде, — стало быть, и думать об этом не стоит… повторяю тебе — не сомневайся во мне, как я в тебе не сомневаюсь».

Таким образом, у Тургенева не остается и в данном случае сомнений в невиновности Некрасова, а у Некрасова не остается сомнений в том, что Герцен никогда, ни при каких обстоятельствах и несмотря ни на что эту невиновность ни в данном, ни в других случаях не признает. А значит, и любые объяснения бесполезны. В результате и рождается его последнее к Герцену послание. Еще 20 июля пишется письмо, где есть и личное обращение «Милостивый государь, Александр Иванович», и — правда, уже ядовитая, пикировка в духе самого Герцена, в которую Герцен его как бы вовлекает, и новое объяснение. Видимо, по некотором размышлении и анализе это письмо отменяется, появляется записка, действительно напоминающая, говоря пушкинским стихом, «короткий вызов иль картель», начинающаяся безличным «Милостивый государь!» и заканчивающаяся: «…что же касается до причины Вашего неудовольствия против меня, то могу ли, нет ли оправдаться в этом деле — перед Вами оправдываться я не считаю удобным. Думайте как Вам угодно. Н. Некрасов.

26 июля 1857 г. Петергоф».

Так отношения между Герценом и Некрасовым оборвались разом и навсегда.

Собственно же огаревское дело, повторим, завершилось позднее, уже в самом конце 1860 года, приговором, обязывающим Панаеву и Шаншиева к выплате денег. За Панаеву заплатил Некрасов. Он же вызвал Шаншиева и после яростного объяснения буквально заставил («чуть не побил», по воспоминаниям Чернышевского) платить причитавшиеся с того деньги.

«Слава Богу, что сняли, наконец, с себя пятно», — сказал Тургенев, к тому времени свидетель достаточно — и не в пользу Некрасова — пристрастный. Тем не менее во многих и многих писаниях, казалось бы, беспристрастных исследователей «клеймо» на Некрасова легло. И осталось.

Кстати сказать, пристрастный Иван Сергеевич Тургенев позднее тоже немало сделал, чтобы, казалось, снятое, по его же словам, пятно вновь загустело и все-таки стало клеймом. Правда, здесь и серьезные причины, и случайные поводы стали другими. Пристрастность же Тургенева оказалась и глубокой, и продолжительной.

Загрузка...