«ОДИНОКИЙ, ПОТЕРЯННЫЙ…»

Великий русский писатель Иван Сергеевич Тургенев лично был довольно слабым человеком. Во всяком случае, назвал же он себя «овечьей натурой». Свидетельства о его немужественности многочисленно разбросаны-в мемуарах, воспоминаниях и письмах разных людей. Можно указать и на рассказы (пусть даже с преувеличениями) о молодом Тургеневе, совершенно потерявшем самообладание во время пожара при переезде в Европу на пароходе «Николай I». Можно сказать о робости в отношениях с родной матерью, когда дело коснулось его родной дочери — той самой Пелагеи, будущей Полины, брошенной им по материнскому приказу и ставшей дворовой девчонкой — прислугой. Сыновняя боязливость его, конечно, вкупе со страхом потерять наследственное, особенно явственна, например, на фоне некрасовского бесстрашия перед крепостнически подогретым родительским гневом. Да и на медведей в отличие от охотника Некрасова охотник Тургенев, кажется, ни разу не хаживал. Кличка, презрительно брошенная Герценом в адрес Тургенева по поводу прекраснодушных обращений Тургенева к царю в 1863 году, прозвучала и как общая характеристика: «Седовласая Магдалина».

Но ведь и преданность прекрасному, и идеальность, и артистизм, и поэтичность Тургенева тоже связаны с этой «слабостью»: мягкостью, готовностью на сочувствование, уступчивостью.

Некрасов видел в Тургеневе подлинного гуманиста, верил в его высокое общественное и писательское назначение, надеялся на него как на человека, способного «дать идеалы, насколько они возможны в русской жизни», писал об этом не только в письмах, но и в статьях.

Это Некрасов Тургеневу, если чуть перефразировать его же, некрасовский, стих, «при жизни памятник готовил». Буквально: уже с конца 50-х годов изготовленный по заказу поэта прекрасный беломраморный бюст Тургенева встречал гостей некрасовской квартиры.

Тургенев, видимо, ощущал силу Некрасова, тянулся к ней, может быть, как слабый, и не без настороженности. Некрасов, безусловно, знал о слабости Тургенева, снисходя к ней и любя Тургенева не только несмотря на нее, но чуть ли и не саму ее — эту слабость.

Еще в 1853 году на обеде, который давал «Современник» в честь Тургенева, Некрасов произнес посвященные ему шутливые стихи:

Я посягну на неприличность

И несколько похвальных слов

Теперь скажу про эту личность:

Ах, не был он всегда таков!

Он был когда-то много хуже,

Но я упреков не терплю

И в этом боязливом муже

Я все решительно люблю;

Люблю его характер слабый,

Когда, повесив длинный нос,

Причудливой, капризной бабой

Бранит холеру и понос;

И похвалу его большую

Всему, что ты ни напиши,

И эту голову седую

При моложавости души.

Панаева недаром и чуть ли не ревниво сравнивает любовь Некрасова к Тургеневу с почти родительским чувством, «нежным и опекающим».

Да, Некрасов любил слабость Тургенева, сам Тургенев был, так сказать, слабостью Некрасова, и не потому ли Тургенев, когда настало время, здесь-то захотел и почти самодовольно смог выглядеть сильным.

Как мы видели, время это настало в 1860 году. Тургенев дольше прочих «отцов» и старых сотрудников «Современника» держится в нем — не вследствие ли такой «слабости»? Ему сравнительно труднее других дается и сокрушение давней дружбы с издателем, и отказ от «своего» журнала, в котором он работал с самого начала — почти полтора десятка лет. Да и — может быть, подспудно — его, писателя, в силу особенностей чуткого дарования более, чем кого-либо, влекли «новые» люди. Потому-то и назвал Щедрин «Отцов и детей» — последним плодом общения с молодыми деятелями «Современника».

Но так или иначе разрыв наконец состоялся. Некрасов долго не верил в его окончательность, долго надеялся на то, что все образуется, и долго предпринимал к этому разнообразные попытки. Проявлял «слабость». Даже в начале 1861 года он еще уговаривает Добролюбова: «Что Тургенев на всех нас сердится, это неудивительно — его подбивают приятели, а он-таки способен смотреть чужими глазами. Вы его, однако, не задевайте, он ни в чем не выдерживает долго — и придет еще к нам (если уж очень больно не укусим), а в этом-то и будет Ваше торжество, да и лично мне не хотелось бы, чтоб в «Современнике» его трогали…»

Приятели действительно подбивали, более всех старался Герцен, который прямо честит Некрасова в письмах Тургеневу «сукиным сыном». «Я бросил Некрасова как бесчестного человека», — явно подыгрывает, демонстрируя свою силу, Тургенев в письме Герцену.

Вообще во всей этой истории очень наглядно видно, что такое сила слабого человека и слабость сильного. Когда-то Белинский сказал, что сильный человек в самом своем падении выше слабого в самом его восстании, а в одной из «лермонтовских» статей пояснил это на примере вроде бы слабости сильного Печорина, с его преддуэльной готовностью примирения, и вроде бы силы (ведь жизнью пожертвовал), вышедшей прямо из слабости, Грушницкого.

Для скрытного, почти постоянно пребывавшего в состоянии внутреннего одиночества Некрасова с уходом Тургенева уходила и чуть ли не единственная возможность душевного прибежища, разрешения и понимания, чуть ли не последний жизненный и житейский отклик себе в другом: «Ты еси».

В этом смысле дружба Некрасова с Тургеневым была не совсем дружбой равных: сравнительно с отношением Тургенева к Некрасову некрасовское отношение к Тургеневу было идеальнее, нежнее, крепче, так сказать, единственнее и потому беззащитнее — более того, оно было совершенно исключительным. И разрыв повергал Некрасова в отчаяние. Через несколько лет словами «навеяно разладом с Тургеневым» поэт пояснит стихи 1860 года:

…одинокий, потерянный,

Я как в пустыне стою,

Гордо не кличет мой голос уверенный

Душу родную мою.

Нет ее в мире. Те дни миновалися,

Как на призывы мои

Чуткие сердцем друзья отзывалися,

Слышалось слово любви.

Кто виноват — у судьбы не допросишься,

Да и не всё ли равно?

У моря бродишь: «Не верю, не бросишься! —

Вкрадчиво шепчет оно, —

Где тебе? Дружбы, любви и участия

Ты еще жаждешь и ждешь.

Где тебе, где тебе! — Ты не без счастия,

Ты не без ласки живешь…

Видишь, рассеялась туча туманная,

Звездочки вышли, горят?

Все на тебя, голова бесталанная,

Ласковым взором глядят».

«Любезный Тургенев, желание услышать от тебя слово, писать к тебе у меня, наконец, дошло до тоски…» — так начинается предпоследнее письмо Некрасова Тургеневу, а вот его окончание: «…повторяю, что это письмо вынуждено неотступностью мысли о тебе. Это тебя насмешит, но ты мне в последнее время несколько ночей снился во сне».

В предчувствии разрыва и в нежелании ненужных и бессмысленных в этом случае объяснений Некрасов заключает: «Чтобы не ставить тебя в неловкое положение, я предлагаю вот что: если я через месяц от этого письма не получу от тебя ответа, то буду знать, что думать. Будь здоров».

Ответ, правда, последовал. Это последнее письмо Тургенева Некрасову не сохранилось. Хотя, видимо, ненужные и бессмысленные в этом случае слова были. Впрочем, может быть, и не вполне бессмысленные. Тургенев потешил свое самолюбие и продемонстрировал силу, о драматическом разрыве он написал сознательно равнодушно и снисходительно, судя по цитате в последнем письме-ответе Некрасова, ответе, как раз лишенном намека на игру, прямом, спокойном без равнодушия и сдержанном без снисходительности.

«Любезный Тургенев, я долго не писал тебе ответа, это оттого, что написал было, да слишком много, взяло раздумье, изорвал. «Не нужно придавать ничему большой важности» — ты прав. Я на этом останавливаюсь, оставаясь по-прежнему любящим тебя человеком, благодарным тебе за многое. Само собою разумеется, что это тебя ни к чему не обязывает. Будь здоров».

Связи были прерваны навсегда. Личные связи. В то же время отношения драматически продолжились, но уже не как отношения друзей, а как противостояние врагов. Вернее, отношение у Некрасова к Тургеневу стало отношением бывшего друга, у Тургенева к Некрасову — настоящего и постоянного врага, здесь-то со всей отчетливостью и сказались как сила Некрасова, так и слабость Тургенева.

«Современник» в целом и печатно, Некрасов в частности, но уже без публичных деклараций, осознавали, что речь идет об общественном разногласии, об «идейном» расхождении, и потому ни разу нигде и никогда не опустились до личностей.

В объявлении об издании журнала на 1862 год говорилось в связи с уходом старых сотрудников, в сущности Тургенева: «Сожалея об утратах их сотрудничества, редакция, однако же, не хотела, в надежде на будущие прекрасные труды их, пожертвовать основными идеями издания, которые кажутся ей справедливыми и честными и служение которым привлекало и будет привлекать к ней новых, свежих деятелей и новые сочувствия, между тем как деятели, хотя и талантливые, но остановившиеся на прежнем направлении — именно потому, что не хотят признать новых требований жизни — сами себя лишают своей силы и охлаждают прежнее к ним сочувствие».

Сухие, точные слова объявления писались Некрасовым для публики. Для себя писались стихи, засвидетельствовавшие всю силу частного переживания этого общественного журнального катаклизма. Именно для себя — стихи при жизни поэта так и не были опубликованы, хотя в самом конце ее и готовились (в несколько иной редакции) к печати. Эти стихи 1861 года: «Ты как поденщик выходил…» — получили в 1877 году редакцию, начинавшуюся словами «Мы вышли вместе…»:

Мы вышли вместе… Наобум

Я шел во мраке ночи,

А ты… уж светел был твой ум

И зорки были очи.

Ты знал, что ночь, глухая ночь

Всю нашу жизнь продлится,

И не ушел ты с поля прочь,

И стал ты честно биться.

Ты как поденщик выходил

До света на работу.

В глаза ты правду говорил

Могучему деспоту.

Во лжи дремать ты не давал,

Клеймя и проклиная,

И маску дерзостно срывал

С шута и негодяя.

И что же, луч едва блеснул

Сомнительного света,

Молва гласит, что ты задул

Свой факел… ждешь рассвета!

. . . . . . . . . .

Есть в стихотворении и прямой отклик на распрю «отцов» и «детей»:

На пылкость юношей ворча,

Ты глохнешь год от года

И к свисту буйного бича,

И к ропоту народа.

. . . . . . . . . .

Щадишь ты важного глупца,

Безвредного ласкаешь

И на идущих до конца

Походы замышляешь.

Сам Некрасов позднейший автограф с заглавием «Т<ур-гене>ву» сопроводил пояснением: «Писано собственно в I860, 1861 году, к которому и относится, когда разнесся слух, что Тургенев написал «Отцов и детей» и вывел там Добролюбова».

То, что Некрасов рассматривал как идейное отступничество Тургенева, он переживал и как тяжелую собственную драму. Первоначально воспринимавшийся поэтом как личный и не окончательный разрыв все более представлялся принципиальным и бесповоротным.

Летом 1861 года, вполне осознавая весь драматизм и характер этого разрыва, Некрасов и пишет стихи «Ты как поденщик выходил…», ставя точки над i. Лирическая исповедь («Одинокий, потерянный…») сменилась гражданской отповедью и гражданской проповедью («Ты как поденщик выходил…»). Но для этого поэт должен был и очень укрепиться внутренне. Пока отметим лишь, что эта отповедь и проповедь сложилась летом (июль) 1861 года: именно тогда и чувство одиночества особым образом преодолевалось и состояние потерянности проходило.

Как мы уже отметили, Некрасов в отношениях к бывшему другу ни разу не опустился до личности. Увы, увы, Тургенев начал делать это постоянно. Возможно, он испугался, особенно после статьи Добролюбова «Когда же придет настоящий день?», что оказывается на линии огня в передовых рядах, но он, видимо, испугался и подозрений в том, что отстал и что быстро перемещается в последние тыловые ряды.

Объективно для писателя с его писательской правдой все эти страхи и опасения, казалось бы, не должны иметь чрезмерного значения. Но для человека — да еще не очень сильного — возник вольно или невольно соблазн представить все дело общественного столкновения личным конфликтом. Положение особенно усугубилось начиная с 1862 года, когда «Современник» в лице Антоновича злобно напал на тургеневских «Отцов и детей» как на пасквиль, направленный против детей вообще и Добролюбова в частности. Как великий писатель, создавший «Отцов и детей» — одно из самых великих трагических произведений самого великого русского литературного века, Тургенев был безусловно и окончательно прав. Как слабый человек, он, правда, много позднее, чуть ли не готов был признать свою «вину» (за кличку «нигилист») перед передовой общественностью. Как слабый человек и в отношениях с издателем «Современника» он представлял ситуацию, в свою пользу, конечно, как персональную распрю между ними, как борьбу моральных амбиций и столкновение материальных притязаний.

В 1862 году в открытом «Письме к издателю «Северной пчелы» (№ 334) мягкий Тургенев вовсю использовал интимные признания Некрасова в предпоследнем его личном письме.

Сказав о значительных деньгах, в свое время предложенных Некрасовым за «Накануне», которое писатель уже отдал «Русскому вестнику», Тургенев заявил: «Весною 1861 года тот же Некрасов писал мне в Париж письмо, в котором с чувством, жалуясь на мое охлаждение, возобновлял свои лестные предложения».

Некрасов промолчал. А ведь в этом письме Некрасова не содержится ни одного слова никаких, ни лестных, ни нелестных, предложений. И ему ничего не стоило в каком-нибудь уже публичном письме все это тургеневское заявление с фактами в руках опровергнуть. А вот как выглядит единственная в этом письме фраза, касающаяся дела: «Прошу тебя думать, что я в сию минуту хлопочу не о «Современнике» и не из желания достать для него твою повесть (курсив мой. — Н. С.) — это как ты хочешь — я хочу некоторого света относительно самого себя и повторяю, что это письмо вынуждено неотступностью мысли о тебе. Это тебя насмешит, но ты мне в последнее время несколько ночей снился во сне».

Мягкого Тургенева, видимо, это действительно насмешило, так как он в том же своем публичном письме предложил посмеяться всем, сообщив, что Некрасов «между прочим доводил до моего сведения, что видел меня почти каждую ночь во сне». Некрасов промолчал.

Тургенев же бил и бил. То намеками на «огаревское дело», в котором он наверное знал, что Некрасов невиновен. То сообщениями об иных финансовых якобы неблаговидностях Некрасова.

Панаева рассказывает об одном эпизоде с вовлечением имен Тургенева и Некрасова. Дело не в том, что все здесь правда: как раз сплетня на сплетне. Но это-то и характерно: не то, что эти сплетни были правдой, а то, что правдой были такие сплетни.

«…Распространилась новая клевета, будто Некрасов проиграл чужие деньги. Тургенев в виде предостережения некоторым литераторам в их денежных расчетах рассказывал, что при встрече с Некрасовым в Париже, узнав, что он едет в Лондон, поручил ему передать 18 000 франков Герцену, но Некрасов в первый же день по прибытии своем в Лондон проиграл их в игорном доме и скрыл это, пока Тургенев не обличил его (эту чепуху действительно якобы со слов самого Тургенева рассказывал — позднее это было и напечатано — Николай Успенский. — Н. С.)…

Когда Некрасов узнал, что Тургенев возводит на него подобное обвинение, то у него разлилась желчь, он три дня не выходил из дома, никого не принимал, ничего не мог есть и находился в таком возбужденном состоянии, что до изнеможения ходил по кабинету из угла в угол.

Желая успокоить Некрасова, я советовала ему брать пример с покойного Добролюбова с Чернышевским, которые относились к распространяемым о них клеветам с полным презрением.

— Между ними и нами огромная разница, — отвечал Некрасов. — Под их репутацию в частной жизни самый строгий нравственный судья не подпустит иголочки, а под нашу можно бревна подложить… Всем известно, что я имею слабость к картам, вот и может показаться, что я проигрываю чужие деньги.

…Я уверен, что Тургенев сам потом ужаснулся, до чего дал волю своей мести — и за что? За то, что я взял по справедливости сторону Добролюбова. Да ведь Тургенев с его умом сам должен был бы сознавать, что был не прав перед Добролюбовым. Вот до какого ослепления доводит бесхарактерность самого умного человека. Нажужжали ему в уши сперва про Добролюбова, потом про меня, что мы ему враги. Дай Бог ему побольше таких врагов, как я. Я был уверен, что, проводя вместе нашу молодость, мы вместе проживем и старость. Лучше бы он из-за угла убил меня, чем распространять про меня такую позорную небывальщину.

Некрасов весь дрожал, стиснул губы, как бы боясь, чтобы у него не вырвалось стона, и быстро, порывисто зашагал по комнате…

Я более никогда не слыхала, чтобы Некрасов сделал даже намек относительно враждебных к нему чувств и движений Тургенева, он по-прежнему высоко ценил его талант».

Вряд ли бы довольно враждебная к Тургеневу Панаева не воспользовалась враждебными по его поводу даже намеками, если бы они действительно у Некрасова были.

Обычно тактичный Тургенев тоже избегает намеков: все его позднейшие оценки некрасовской поэзии почти откровенная брань: «…г-н Некрасов поэт с натугой и штучками, пробовал я на днях перечесть его собрание стихотворений… Нет! Поэзия и не ночевала тут, и бросил я в угол это жеваное папье-маше с поливкой из острой водки».

Ну, допустим, это все-таки в частном письме Я. П. Полонскому. Но недалеко ушли и печатные оценки. Вот такая, например, в связи со стихами того же Полонского: «…я убежден, что любители русской словесности будут перечитывать лучшие стихотворения Полонского, когда самое имя г. Некрасова покроется забвением. Почему же это? А просто потому, что в деле поэзии живуча только одна поэзия и что в белыми нитками сшитых, всякими нелепостями приправленных, мучительно высиженных измышлениях «скорбной» музы г. Некрасова ее-то, поэзии, и нет на грош».

Демонстрировалась и вся сила принципиальности: «Я всегда был одного мнения о его сочинениях, и он это знает». Некрасов молчал и молчал, а ведь он знал о иных мнениях, и на протяжении многих лет. Вспомним: «Скажите от меня Некрасову, что его стихотворение в 9-й книжке «Современника» меня совершенно с ума свело, денно и нощно твержу я это удивительное произведение — и уже наизусть выучил» (Тургенев — Белинскому, 1847 год); «Жду с нетерпением твоих стихов» (Тургенев — Некрасову, 1852 год); «Скажу тебе, Некрасов, что стихи твои хороши» (Тургенев — Некрасову, 1852 год); «Стихи твои К*** просто пушкински хороши — я их тотчас на память выучил. Сделай одолжение, присылай мне твой рассказ в стихах — уверен, что в нем есть чудесные вещи» (Тургенев — Некрасову, 1855 год).

Когда-то Некрасов, хотя и по другому поводу, написал стихи:

Ах! что изгнанье, заточенье!

Захочет — выручит судьба!

Что враг! — возможно примиренье,

Возможна равная борьба;

Как гнев его ни беспределен,

Он промахнется в добрый час…

Но той руки удар смертелен,

Которая ласкала нас!..

Ласковая рука Тургенева наконец действительно попыталась нанести смертельный удар. И не промахнулась.

Тургенев ударил, может быть, в самое больное место, обратившись к тому, что их когда-то с Некрасовым объединяло и осеняло, к тому, что почиталось как бы святым, — к памяти Белинского.

В самом конце 60-х годов Тургенев опубликовал в «Вестнике Европы» воспоминания о Белинском. В них, не называя, правда, имени Некрасова, он привел отрывки из давних писем критика, в которых тот высказал раздражение некрасовским отказом включить его в число пайщиков «Современника». Теперь все это выглядело тургеневским косвенным Некрасову упреком в меркантильности. Вообще же очень любопытна ситуация, когда жесткие моральные требования материального самоотвержения предъявляют Некрасову, человеку, которому, по его же стиху, никогда не шел впрок «хлеб полей, возделанных рабами», люди, которым такой хлеб неизменно очень шел впрок и которые (тот же Герцен) проявляли удивительную цепкость и хваткость в борьбе за такой хлеб.

И Некрасов не выдержал. Познакомившись с тургеневскими воспоминаниями (дело было весной 1869 года в Париже), он в первый раз садится за ответ-объяснение. Долго и, видимо, трудно делаются черновики-наброски: первый, второй, третий, четвертый… Менее всего это объяснение с Тургеневым. Более всего, пожалуй, как бы объяснение с покойным Белинским. И с самим собой. Предназначено же все это отнюдь не для печати и обращено к одному человеку — в ту пору соратнику и соредактору Михаилу Евграфовичу Салтыкову (Щедрину).

Объяснения самые дельные и разумные: то, что больной критик тогда уже был обречен, и то, что его смерть связала бы издателей с его наследниками, и то, что первые годы журнала требовали массу долгов. И то, что фактически хозяином журнала тогда был — просто по внесенным деньгам — не он, Некрасов, а Панаев, и т. д. и т. д.

Все это так, но ведь действительно при создании Белинскому самых благоприятных условий для жизни и работы в журнале все-таки самоотвержения (пусть бесплодного и опасного для дела) проявлено не было: «Я не был точно идеалист…^, «я вовсе не находился тогда в таком положении, чтоб интересы свои приносить в жертву чьим бы то ни было другим». И потому Некрасов, вроде бы резонно объясняясь и вроде бы убедительно оправдываясь, всем этим мучается.

Что же до Тургенева, то Некрасов указал, что и у него, Некрасова, в запасе могло бы быть для печати немало, поступи он «по манере Тургенева со мною». Впрочем, он так не поступает. Хотя и приводит один пример ернических стихов Тургенева о жене Белинского (приводит, «конечно, не для печати и даже не для распространения под рукою»), приводит, может быть, чтобы излить только собственную желчь. И на том кончено. Не только в печать, но и в само письмо ничего не попадает. В результате даже единственному, в данном случае адресату Салтыкову ни одно из объяснений-ответов не послано: ни первое, ни второе, ни третье, ни четвертое… Так что Некрасов как бы наедине с собою объяснился. Но для всех все-таки опять промолчал.

* * *

Вернемся, однако, из конца 60-х годов к их началу, когда летом 1860 года Некрасов писал драматические стихи об одиночестве и покинутости, вызванные разрывом с Тургеневым.

Одиночество Некрасова в 1860–1861 годах усугубилось еще одним обстоятельством. Как раз в ту пору по мере того, как уходила дружба с Тургеневым, приходила другая дружба — с Добролюбовым. Именно дружба, а не просто «единство идей и стремлений». Ведь, скажем, Чернышевский не стал для Некрасова другом в собственном смысле слова. Добролюбов им стал. Конечно, имели место и близость общественных позиций, и совпадение журнальных симпатий, и родство литературных взглядов и вкусов. Но возникла и дружба с интимной доверительностью, как ни с кем до того — кроме Тургенева.

Добролюбов — единственный, кому Некрасов пишет о любовном увлечении летом 1860 года. «Ангела я себе приискал, надо вот добавить. Чудо! Я не шутя влюблен», — сообщает он Добролюбову в июне из Петербурга. Правда, в июле и уже из Москвы он сетует тому же Добролюбову: «Старый я дурак, возмечтал о каком-то сердечном обновлении. И точно, четыре дня у меня малиновки пели на душе. Право! Как было хорошо. То-то бы так осталось — да не осталось. Во 1-ых, девушка хоть не ангел или ангел падший — да, к несчастию моему, оказалась порядочной женщиной — вот и беда! Еще и жертва тут подвернулась, в ее положении не пустая — польстившись на мои сладкие речи — а я куда как был красноречив! — она бросила человека, который ее обеспечивал (дуре-то всего 19 год — это так скоро свертелось, что я и не ожидал, а то бы, я думаю, сам отговорил ее). Ну, а теперь уже бродит мысль, зачем я все это затеял? Только и отрады, что деньгами авось развяжусь». И снова в этом письме — возвращение. К кому? К Панаевой. И опять Добролюбов теперь — единственный по уровню и характеру доверия, так писалось раньше только Тургеневу: «Напишите мне что-нибудь об Ав. Як. Вы, верно, ее скоро встретите, если она огорчена, то утешьте ее как-нибудь: надо Вам сказать, что я ей кратко, но прямо написал о своих новых отношениях. Ведь надо ж было! — хоть эти новые отношения едва ли прочны. Я очень чувствителен. Она не жалела меня любящего и умирающего, а мне ее жаль (а почем я, дурак, знаю — может быть — и вероятно — она приняла мое известие спокойно и только позлилась!). Я уж четвертый год все решаюсь, а сознание, что не должно нам вместе жить, когда тянет меня к другим женщинам, во мне постоянно говорило. Не желал бы, однако, да и не могу стать вовсе ей чуждым. Странное дело! Без сомненья, наиболее зла сделала мне эта женщина. А я только минутами могу на нее сердиться. Нет злости серьезной, нет даже спокойного презрения. Это, что ли, любовь? Черт бы ее взял!.. Карта-спасительница, зачем ты летом не в ходу? Знаете, Добролюбов, что скверно — у меня нет никакой силенки делать дело, так что ж — все в карты? Меня берет некоторый страх, и чувство гадливости проходит по мне, словно я гляжу на что-то скверное, а гляжу-то я на себя в эту минуту».

Но приобретения с добролюбовской дружбой не были компенсацией потерь, образовавшихся с уходом дружбы тургеневской. Дружба с Добролюбовым трогала иные струны, вызывала иные чувства, побуждала к другим действиям.

Молодой, почти на двадцать лет моложе Некрасова, почти в сыновья ему годящийся Добролюбов как взрослый и старший «учит», и побуждает, и вдохновляет поэта. «Знаете ли, — пишет он ему из Франции летом 1860 года, — какие странные сближения делал я, читая Ваше письмо. Я сидел за чаем и читал в газете о подвигах Гарибальди… В это время принесли мне письмо Ваше, я, разумеется, газету бросил и стал его читать. И подумал я: вот человек — темперамент у него горячий, храбрости довольно, воля твердая, умом не обижен, здоровье от природы богатырское, и всю жизнь томится желанием какого-то дела, честного, хорошего дела… Только бы и быть ему Гарибальди в своем месте. А он вон что толкует: карты-спасительницы нет, говорит, летом, оттого, говорит, я и умираю».

И дальше: «Опять мне суется в голову Гарибальди… Я Вам говорю не шутя — я не вижу, чтобы Ваша натура была слабее его».

Впрочем, Добролюбов старается не упрощать: «Может, и в самом деле неспособны к настоящей, человеческой работе, в качестве русского барича, на которого, впрочем, сами же Вы не желаете походить».

Но, видимо, сами такие объяснения вряд ли удовлетворяли не только Некрасова, но и Добролюбова, и довольно грубовато он резюмирует, в сущности, то, что скажет потом и Достоевский о загадочности Некрасова: «Черт знает — думаю-думаю о Вас и голову теряю».

Добролюбов спокойно и уверенно готовился стать новым Белинским. И становился им — чуть ли не с еще большей интенсивностью, скоростью и мощью, поражая воображение многих, среди которых не только Чернышевский, но и Гончаров, не только Островский, но и Страхов.

Даже если посмотреть на дело чисто арифметически, то к своим 24 годам Белинский написал едва ли десятую часть сравнительно с тем, что написал Добролюбов к своим 24 — к моменту смерти. А ведь то, что он писал, сотрясало литературную и общественную жизнь (что в России почти всегда одно и то же), подобно тому как это было когда-то с Белинским. Некрасов уже всерьез думал о передаче ему журнала: «Знаете, я думаю по возвращении Вашем Вам нужно будет взять на себя собственно редакцию «Современника».

Для Некрасова ясно, что журнал, начавшийся как журнал Белинского, должен продолжить жизнь как журнал Добролюбова.

Имя Белинского постоянно оживало не только само по себе, но и в связи с именем Добролюбова. Тургенев посвящал свой роман «Отцы и дети» не только в память старому Белинскому, но и в пику Белинскому новому — Добролюбову. И, видимо, Некрасов, помня о «старом» Белинском, так судорожно, почти панически хлопочет о «новом» Белинском: устраивает его быт, буквально пикнуть ему не дает о деньгах, включает его, по настоянию Чернышевского, в число пайщиков, снаряжает на лечение за границу и всеми силами пытается его там удержать как можно дольше — только бы лечился и излечился: «Прежде всего отвечаю на Ваш вопрос: приезжать или оставаться? Оставаться за границей — вот мой ответ, а Вы при этом помните Ваши слова, следующие за вопросом: я положусь на Ваше решение… Теперь кончу о деле, которое Вас особенно устрашает, о деньгах. Я, если б Вас меньше знал, то мог бы даже рассердиться. За кого же Вы нас принимаете? Я уж сам не раз говорил, что Ваше вступление в «Современник» принесло ему столько пользы (доказанной цифрою подписчиков в последние годы), что нам трудно и сосчитаться, и во всяком случае мы у Вас в долгу, а не Вы у нас… да, наконец, чтоб успокоить Вас по этой части, скажу Вам, что в нынешнем году выиграл до 60 т., из коих наличными 35 и на заемные письма 25. Из наличных у меня до 25 т. в руках сию минуту. Куда Вам прислать денег и кому здесь дать?»

Некрасов недаром так боится за молодого критика. Через короткий срок на Волковом кладбище ему придется говорить в прошедшем времени уже не только о Белинском, но и о Добролюбове: «Добролюбов обладал сильным и самобытным дарованием… Все… увидели в Добролюбове мощного двигателя нашего умственного развития… В Добролюбове во многом повторился Белинский. То же влияние на читающее общество, та же проницательность и сила в оценке явлений жизни, та же деятельность и та же чахотка».

Добролюбов — первый после Белинского так учительно говоривший с поэтом и последний так говоривший: «…Вы, любимейший русский поэт, представитель добрых начал в нашей поэзии, единственный талант, в котором теперь есть жизнь и сила, Вы так легкомысленно отказываетесь от серьезной деятельности! Да ведь это злостное банкротство — иначе я не умею назвать Ваших претензий на карты, которые будто бы спасают Вас. Бросьте, Некрасов, право — бросьте!..

Я пишу Вам это без злости, а в спокойной уверенности. Не думаю, чтоб на Вас подействовали мои слова (по крайней мере на меня ничьи слова никогда не действовали прямо) относительно перемены образа Ваших занятий, но, может, они наведут Вас на ту мысль, что Ваши вечные сомнения и вопросы: к чему? да стоит ли? и т. п. — не совсем законны».

А вот для Тургенева, скажем, такие вопросы были совсем законны. Тургенев прежде всего одобряя или не одобряя, но понимал и принимал Некрасова таким, каков он есть.

Добролюбов прежде всего одобряя или не одобряя, но понимал и принимал Некрасова таким, каким он должен был бы, по его, Добролюбова, представлениям, быть.

И там и там поэт находил некие — и чаще всего разные — насущные отклики: сочувствие, укрепление, поддержку. Каждый — и Тургенев, и Добролюбов — был по-своему необходим.

К лету 1860 года Некрасов как никогда и должен был ощутить одиночество и потерянность. С весны 1860 года отношения с Тургеневым рушились и к весне 1861 года окончательно обрушились. Весной 1860 года Добролюбов уехал за границу, как оказалось, более чем на год, и к весне 1861 года отношения с ним поддерживались только перепиской, по отдаленности нерегулярной и неаккуратной. А вернется из-за границы Добролюбов чуть ли уже не для того только, чтобы быстро умереть.

Бурный, но краткий, почти сразу пресытивший и разочаровавший роман летом 1860 года с «ангелом» лишь подчеркнул одиночество поэта и его неприкаянность, вновь возвращая все к той же Авдотье Панаевой, тогда находившейся далеко-далеко, за границей. Даже для Некрасова необычный, почти полный вакуум, который возник к лету 1860 года и более года продолжался во многом за счет тяжких психологических срывов и перепадов (резкий разрыв с Тургеневым, почти внезапный отъезд Добролюбова), одиночество, потерянность, «тоска по самому себе», если вспомнить Достоевского, — все это повлекло поэта — естественно и неизбежно — к последнему исходу, к одному пути преодоления, к единственной, но постоянной «круговой поруке» — к народу. Вольно или невольно, скорее всего именно вольно. Вольно — сознательно. Вольно — по основному органичному душевному стремлению. Вольно и по тому, что Некрасов и внутренне и внешне выходил к вольному или становившемуся вольным народу.

Загрузка...