«ВЫНЕСЕТ ВСЕ…»

Вернемся, однако, немного назад, к началу шестидесятых годов. Когда с появлением «Коробейников» решился главный, окаянный вопрос, которым так маялся поэт в конце пятидесятых годов: оказалось и доказалось, что народ-то духовно не почил. И говорить не о чем.

Здесь — рубеж, за которым выход на «почву», если воспользоваться словом, так утвердившимся от той поры в русской литературе благодаря Достоевскому и его окружению. Но одно дело — теоретически — что, конечно, важно — об этом думать и говорить, располагаясь окрест. Другое — оказаться на ней самой. Некрасов довольно долго, так сказать, ощупывал почву ногами — не попасть бы на болотину — и, наконец, ступил — твердой ногой на твердую землю: впервые как раз в 1861 году. Не случайно Достоевский так просит Некрасова дать стихи в его новый журнал — в «почвенническое» «Время», и Некрасов такие стихи дает: помимо «Крестьянских детей» там печатаются отрывки из поэмы «Мороз, Красный нос». Само это движение к «почве» — очень наглядно хронологически. Мы видим, как уплотняется к 1861 году «график» посещения родных мест. После первого, в 1841 году — перерыв в четыре года, — новый приезд в 1845 году и отъезд на целых восемь (!) лет до 1853 года, затем визит 1855 года с новым перерывом до 1858 года. И здесь уже подряд: 1858, 1859,1860, 1861-й. А далее тоже почти каждый год — и до конца. Это и понятно.

Еще раз вернемся к строкам:

Опять она, родная сторона,

С ее зеленым благодатным летом!

И вновь душа поэзией полна…

Да, только здесь могу я быть поэтом!

Это начало стихотворения, которое называется «Начало поэмы». Само это стихотворение 1864 года ни в какую поэму не продолжилось. Но, в сущности, все творчество Некрасова от 1861 года есть начало большой народной поэмы: уже написаны «Коробейники», уже окончен «Мороз, Красный нос», уже начато «Кому на Руси жить хорошо»… А раз «только здесь могу я быть поэтом», то нужно и быть «здесь», если не постоянно, то как можно часто и долго. «Знаете, — пишет Некрасов за границу Добролюбову в самом конце 1860 года, — я думаю, по возвращении Вашем Вам нужно будет взять на себя собственно редакцию «Соврем…«…Я располагаю большую часть года жить в деревне». И в этом же письме: «Хандра меня донимает по обыкновению, но в деревне я был доволен жизнью и долго там сидел (4 ноября только водворился в Петерб.)».

Поэт начинает думать, как водвориться в деревне. Деревня питает поэзию, нужны условия для создания поэзии. Некрасов обращается за помощью к отцу. Отец немедленно предлагает передать свое Грешнево. Тем более что сам Алексей Сергеевич перебирается в Ярославль. Поэт отказывается. Но дело не только в том, как обычно пишут, что ему не хочется жить в месте, отягченном тяжелыми воспоминаниями и «грехами отцов» в, так сказать, грешном Грешневе, в конце концов он — без лишних угрызений — приезжал сюда много лет подряд, подолгу жил, все в усадьбе было направлено к тому, чтобы ему услужить и все под него устроить, во всяком случае, этому сразу подчинялся весь быт и распорядок жизни отца, очень о сыне пекшегося и, в свою очередь, испытывавшего сыновнюю заботу и помощь.

«Любезнейший батюшка, — пишет сын, — брат Федор привез добрые вести о Вашем здоровье, и это меня очень обрадовало.

Что касается до Вашего желания, то оно, к истинному моему удовольствию, может быть выполнено без затруднения: деньги 3 тысячи рублей серебром у меня для Вас готовы — я их привезу сам в конце апреля, а если они нужны ранее, то вышлю тотчас, как Вы напишете, по почте. Покупайте дом, — а после как-нибудь сочтемся.

Брат Федор говорил мне, что Вы готовы предоставить имение в наше распоряжение. В том-то и дело, что я избегаю всяких распоряжений».

Некрасов искал и требовал барской жизни — устроенной, покойной, комфортной. Даже не помещичьей, как отягощенной своими обязательствами, а абсолютно барской. «…В деревне, — продолжает он, — я ищу полной свободы и совершенной беспечности, при удобствах, устроенных по моему личному вкусу, хотя бы и с большими тратами. При этих условиях я располагаю из 12-ти месяцев от 6 до 7 жить в деревне — и частию заниматься. Вот почему я ищу непременно усадьбу без крестьян, без процессов и, если можно, без всяких хлопот, то есть, если можно, готовую… Вы будете нашим первым и всегда желанным гостем, в этом Вы можете не сомневаться. Желание же мое иметь непременно собственную усадьбу выходит из естественной потребности устроить все сообразно своим привычкам». Некрасов пишет — «нашим», так как и здесь должно было последовать освобождение от малейших хлопот по хозяйственному устройству усадьбы и по обустройству в ней быта: все должен был взять на себя брат Федор.

Алексей Сергеевич с энтузиазмом занялся поисками. Здесь сошлись и желание угодить сыну, и возможность потешить собственную барскую волю и вкус, наверное, всегда сдерживавшиеся и неудовлетворенные. Теперь же действительно было из чего выбирать (в ходе реформы много усадеб продавалось) и на что выбрать. «На это я могу истратить от 15 до 20 тысяч сер. (можно и больше, если будет за что платить)», — разрешал сын.

Потратилось больше — почти в два раза. Но и платить было за что. Карабиха. Из лучших усадеб — даже не по ярославским, а и по общероссийским меркам, — с какой стороны ни посмотреть. Одно из примечательных исторических мест. Здесь проходили — это же своеобразный ярославский форпост — знаменитые в прошлом бои и битвы. Чуть ли не битва князей галичанина Дмитрия Шемяки с москвичом Василием Темным дала и название селу, а за ним и усадьбе: «кара бь там» — по слову летописца, — кара вероломному Шемяке.

Карабиха — замечательное место и географически, или, если угодно, топографически. «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор», — написал еще в конце 50-х годов Некрасов. Уж что-что, а такая терапия в Карабихе была обеспечена: врачевание простором здесь было постоянным. Край в общем скупой на краски, неброской, как бы таящейся природы вдруг разворачивается сверху, от усадьбы — широчайшей панорамой, удивительной красоты простором.

У подножия — чистая, впадающая в не очень далекую Волгу Которосль, даже до сих пор не вполне запакащенная. Почти рядом Московская дорога на совсем недальний Ярославль: полтора десятка верст.

С XVIII века владел Карабихой знаменитый род Голицыных, древний и богатый. Один из Голицыных — ярославский губернатор построил усадьбу. Строили хорошие архитекторы: красиво, прочно, удобно. В результате появился ансамбль дворцового типа: большой, с анфиладами комнат, дом, увенчанный бельведером, соединенные с домом двухэтажные каменные флигели, оранжерея с померанцевыми деревьями, французскими сливами, арабскими персиками и иной растительной экзотикой, летом выставлявшейся на аллее парадного верхнего парка; был и есть еще и английский «нижний» парк. Конечно, разного рода хозяйственные постройки и службы, включая, между прочим, винокуренный завод, дававший иной раз и вывозную продукцию. Окружалось это полутысячей десятин усадебной земли. В середине XIX века все было уже позаброшено и подзапущено. Лишь к 1863 году усилиями хозяйственного, энергичного Федора дом и усадьба, уже некрасовские, приводятся в порядок: Карабиха становится «литературной» усадьбой, далеко, кстати сказать, своим размахом оставляя позади другие знаменитые барские «литературные» усадьбы: Ясную Поляну совсем не бедных графов Толстых, Спасское-Лутовиново богатых Тургеневых, не говоря уже об очень на этом фоне скромном прелестном Щелыкове Островского, вернее, Островских: ведь рядом с домом драматурга был и дом его брата-министра.

И постоянно живший и управлявший делами брат Федор, и временами наезжавшая сестра Анна делали все, чтобы брату Николаю «создать условия»: все было подчинено его желаниям и привычкам, все замирало и ходило на цыпочках, когда он работал, впрочем, так же как и когда он отдыхал.

Некоторое время гостившая тогда в Карабихе племянница одного из петербургских знакомых поэта передавала позднее свои почти детские — ей было шестнадцать лет, — то есть яркие и непосредственные, впечатления о некрасовском быте в Карабихе.

«Кабинет можно было назвать кабинетом знатного барина за его изысканную роскошь: установлен он был мягкими диванами, в некоторых местах стояли кушетки, расставлены были дорогие канделябры. В кабинете же стоял и письменный стол Николая Алексеевича, весь заваленный бумагами и книгами. Мы с сестрой, молоденькие девушки или даже девочки, нечасто попадали в этот кабинет, в эти «святая святых», потому что хозяин не любил этих посещений, нам показывала его и позволяла быть там Анна Алексеевна только тогда, когда брат ее куда-нибудь уезжал из Карабихи, например, на охоту в Грешнево. Даже и она… сестра, ходила в кабинет нечасто и постоянно, помню, твердила нам, когда мы приставали к ней с настойчивыми просьбами, слова: «Я сама и то не вхожу в кабинет». Да и сам поэт, по тем же непосредственным юным впечатлениям, «по походке, манере, тону и по всем привычкам… напоминал какого-то гордого барина».

Барский безмятежный быт, барские охотничьи выезды, барские продолжительные обеды… Друг-крестьянин Гаврила Захаров все же недаром обращается к другу-поэту Николаю Некрасову «боярин».

Уже в первый год Некрасов барски зазывает и собирает, может быть, и как-то самоутверждаясь, много гостей. Приезжают и писатели Салтыков, Островский, Потехин… и артисты императорских театров Горбунов, Турчанинов, Рассказов… И многие другие.

Но, впрочем, это единственный карабихский столь людный сезон: в дальнейшем, после 1863 года, за десяток лет едва ли приехало с десяток человек. Да и сам быт поэта становится замкнутее и камернее. В 1867 году брату Федору по купчей передается вся Карабиха: за собой Некрасов оставляет лишь восточный флигель: конечно, это не то, что «флигель изгнанника», как поначалу у Тургенева в Спасском-Лутовинове, а большой двухэтажный каменный дом.

Наверное, передавалось тем легче, что все-таки все это было не свое, а чужое. Здесь ни за чем не стоят ни семейные предания, ни воспоминания о старой няне. Никакой интимной родовой кровной связи, как у Тургенева с его Спасским-Лутовиновом, не было и быть не могло. Никакая заветная «зеленая палочка», как в яснополянском детстве Толстого, здесь не спрятана.

Потому же, служа творчеству Некрасова, в само некрасовское творчество «некрасовская» Карабиха, в сущности, никак не вошла. «Образа» Карабихи, не в пример Михайловскому у Пушкина или Ясной Поляне у Толстого, у Некрасова нет, нет «пейзажа» собственно Карабихи, а ведь как много у Некрасова ярких зарисовок этих мест: ярославских, костромских — сельских, деревенских. В этом смысле роскошная Карабиха лишь прислуживала скромному Грешневу: вот оно-то продолжало питать поэта. Некрасов любил Кара-биху, но она оказалась чем-то вроде Дома творчества, говоря языком позднейших времен. А вот творилось здесь много, постоянно, разнообразно.

* * *

И уже в первый год сотворилась поэма «Мороз, Красный нос». Одно из самых великих произведений русской литературы XIX века. А может быть, и мировой; во всяком случае, совершенно оригинальное по одной замечательной особенности, которая иноземному взгляду, наверное, особенно бьет в глаза. Известно, что Ромен Роллан сравнивал с эпосом Гомера великое произведение русской литературы — книгу Льва Толстого «Война и мир», начатую как раз в эту же пору — в 1863 году. Автор самого большого на Западе и вообще одного из самых больших исследований о Некрасове, известный литературовед, кстати тоже француз, Шарль Корбэ полагает, что если и есть в новой литературе поэтическое произведение — аналог гомеровской «Илиаде», то это именно «Мороз, Красный нос» (Корбэ видит и прямые параллели: скорбь старика отца над умершим сыном Проклом и плач Приама над убитым сыном — Гектором). Отсюда же и греческое имя Прокла.

Много причин выводило русских писателей к этому. «Эпический род мне становится один естественен», — заявляет в начале 1863 года Лев Толстой. Можно вспомнить, что как раз тогда, когда Толстой двинулся к своему эпическому 1812 году, обратился к своему героическому году — 1612-му Островский: в 1862 году опубликована (в январском «Современнике») его эпическая драма «Козьма Захарьич Минин Сухорук».

Русские шестидесятые годы рождали русский эпос.

Но, кажется, в ряду прочих причин рождения эпоса и условий, при которых он только и мог появиться, необходимо и еще одно, могущее показаться чуть ли не житейским: «покой и воля», если вспомнить пушкинскую формулу.

«Покой и волю» Ясная Поляна обеспечила Толстому. «Покой и волю» дала Некрасову Карабиха. «Покой и волю» имел Пушкин-Пимен, когда писал в Михайловском «Бориса Годунова». Кстати сказать, Пушкин, столь волновавший Некрасова в конце 50-х годов («Поэт и гражданин»), перестает быть предметом его дум и забот и «уходит» из его творчества. Пушкин был насущно необходим в пору поиска, ведя и укрепляя, и удалился, как только поиск закончился и выход, с «Коробейниками» и «Морозом…», был найден. Ушли и стихи о поэте и поэзии, которые у Некрасова тоже всегда верный знак необретения себя и которые никак не сопровождают ни «Коробейников», ни «Мороза…».

Максимальное приближение к глубинным основам национальной жизни, погружение в эти ее житейские недра потребовали максимального же удаления от жизни в ее непосредственном сегодняшнем течении, и не только от житейской озабоченности, но и от общественной повседневщины, от злобы дня в любом ее виде, пусть граждански и очень достойном. Сам поэт совершенно ясно и более всех это понимал. При чтении «Мороза…» на вечере Литературного фонда, по воспоминаниям П. Боборыкина, он настоятельно предупредил, что «его новое произведение не имеет никакой тенденции, почему он и просит слушателей не подозревать в нем… никакого служения направлению».

Более того, эпос в этом классическом гомеровском смысле предъявляет к поэту требования отвлечения, так сказать, от себя самого. Как писал Гегель, «в этом случае ради объективности целого поэт как субъект должен отступить перед объектом и в нем исчезнуть. Проявляется только произведение, а не поэт, и все же высказанное в поэме — его творение: он создал ее в своем представлении, он вложил в него свою думу, полноту своего духа. Но что он это сделал — не обнаруживается в выразительной форме… В этом отношении высокий эпический стиль состоит в том, что произведение поется как бы само и выступает самостоятельно, без автора во главе».

Поэма посвящена своему человеку: «Посвящаю моей сестре Анне Алексеевне». Есть, кроме того, и собственно стихотворное посвящение:

…Присмиревшую Музу мою

Я и сам неохотно ласкаю…

Я последнюю песню пою

Для тебя — и тебе посвящаю.

Но не будет она веселей,

Будет много печальнее прежней,

Потому что на сердце темней

И в грядущем еще безнадежней…

Буря воет в саду, буря ломится в дом,

Я боюсь, чтоб она не сломила

Старый дуб, что посажен отцом,

И ту иву, что мать посадила,

Эту иву, которую ты

С нашей участью странно связала,

На которой поблекли листы

В ночь, как бедная мать умирала…

Посвящение это очень личное, родственное, с интимными семейными мотивами. Примечательны строки:

Старый дуб, что посажен отцом,

И ту иву, что мать посадила.

Впервые об отце и матери вместе — и так: объединив и примирив их. В смерти. Ведь в конце ноября 1862 года Некрасов был извещен о тяжелом состоянии родителя и немедленно выехал в Карабиху. 30 ноября Алексей Сергеевич умер.

Так что образ реальной смерти — отца и декабрьских его похорон явно дал эмоциональное напряжение для картины зимних умираний в поэме «Мороз, Красный нос»: такие личные мотивы тоже вели к работе над эпической поэмой. В «Посвящение» же сестре вошли сами эти личные мотивы.

Начиная с посмертного издания 1879 года «Посвящение» предваряет поэму. Издатель Пономарев сообщал: «Посвящение ныне помещается на своем месте по указанию поэта».

Однако такое лирическое, наполненное частными, биографическими подробностями посвящение не могло не оказаться и оказалось с «гомеровским» эпосом поэмы в чудовищном, вопиющем противоречии. Не могло не стать и стало опровержением его буквы и его духа.

Но неужели Некрасов с его абсолютным слухом на русское народное начало, с одной стороны, и с его недавним увлеченным штудированием «Илиады» — с другой, этого не чувствовал и не понимал?

Отлично чувствовал и прекрасно понимал. И потому никогда, ни в одном издании не предварил своей эпической поэмы этим лирическим посвящением. Более того, даже не помещал его в основной корпус стихов, неизменно относя в «Приложения». Невероятно, чтобы он вопреки внутреннему смыслу поэзии сотворил такую операцию. Всего скорее ее сделала рьяно исполнявшая после смерти поэта обязанности местоблюстительницы Анна Алексеевна. Отсюда и ее настоятельное напоминание Пономареву: «Не забудьте Посвящение мне поставить перед поэмой «Мороз…».

Так что поэма в полном соответствии с гегелевской констатацией духа таких поэм действительно осталась «без автора во главе», но зато, вполне удовлетворяя ревнивые и самолюбивые амбиции наследницы, неожиданно получила «во главу» авторскую сестру.

Конечно, это поэма нового времени, и есть в ней лирическое начало, но не как личная судьба, обнаруженная, если употребить выражение Гегеля, «в выразительной форме», то есть со своей личной казусностью: сестрами, родителями и т. п., а как личное отношение к народной судьбе: с полной к ней причастностью, в нее погруженностью, к ней сочувствием.

Некрасов справедливо предупредил об отсутствии в поэме тенденции и служения направлению. Что это так, подтверждается поведением «направленческой критики», даже высоко оценившей поэму: такой критике не хватало как раз тенденции, и потому даже счастливые картины воспоминания в предсмертном сне замерзающей крестьянки вызвали в «Русском слове» у В. Зайцева упрек: «…если бы в минуту смерти крестьянке грезилось ее действительное прошлое, то она увидела бы побои мужа, не радостный труд, не чистую бедность, а смрадную нищету. Только в розовом чаду опиума или смерти от замерзания могли предстать перед нею эти чудные картины». Так критик — радикальный демократ (вообще говоря, талантливый и горячий) укорил народного поэта в незнании жизни народа — сам-то он, конечно, ее знал, увы, заранее, предвзято и помимо: чиновничья отцовская семья, юридическо-медицинское обучение, столичные демократические редакции, а с конца 60-х годов — заграница.

Над заключениями Зайцева-критика иронизировал в «Эпохе» — почвеннической преемнице «Времени», где и начался «Мороз…», последовательный консерватор Н. Н. Страхов: «Поэт изобразил живущую в полном ладу чету мужа и жены: «Как можно! — возражает ему критик. — Ваш Прокл непременно бил свою жену!» Г-н Некрасов представил картину радостного труда, чистой бедности. «Как можно!» — возражает критик: все это одна мечта, я знаю твердо, что они жили в смрадной нищете». Г-н Некрасов изобразил счастливые минуты крестьянского семейства, полного взаимной любви. «Как можно! — восклицает критик. — Я ведь знаю, что ни любви, ни счастливых минут у них вовсе нет». Очень может быть, что критику кажется одной фантазией, одним идеалом даже то, как Савраска «в мягкие добрые губы Гришухино ухо берет». Вот если бы Савраска откусил ухо у Гришухи, тогда это было бы ближе к действительности и не противоречило бы некрасовской манере ее изображать».

Но даже высоко оценивая многое в поэме, и этот кри-тик-«почвенник» тоже упрекал поэта. Если «левый» Зайцев корил за нарушение правды жизни, то «правый» Страхов — за преступление законов искусства: «Несмотря на струи истинной поэзии, в целом поэма представляет странную уродливость… зачем юмористическое название в этой печальной идиллии? к чему тут Красный нос?»

Последовательный консерватор Страхов преклонялся перед Глинкой, но не понимал и не принимал Мусоргского, в частности, за его «обличительство». Ухо меломана и музыкального знатока Страхова не слышит музыку Мусоргского. Ухо литератора и знатока поэзии Страхова не слышит драматического контрапункта в поэтическом слове Некрасова. В результате опера «Борис Годунов» для него — «чудище невообразимое», а поэма «Мороз, Красный нос» — «странная уродливость».

Ни Зайцев, жаждавший в поэме «обличительства» и полагавший, что Некрасов с ним «не добрал», ни Страхов, увидевший в ней «печальную идиллию» и считавший, что Некрасов ее нарушил, не вникали в суть дела. Некрасов написал эпопею о состоянии мира, которое Гегель «в отличие от идиллического» назвал «героическим».

Как подлинно героическое оно раскрывается редко, но если раскрывается, то только в двух отношениях, лишь двумя ипостасями: война, конечно, не всегда и не всякая, или природа, конечно, не всякая и не всегда. Толстой в «Войне и мире» представил одну ипостась, Некрасов в «Морозе…» — другую.

Упреки, адресованные народному поэту, чуть ли не в незнании народной жизни и народного быта в устах какого-нибудь (в данном случае это слово здесь уместно) Зайцева выглядят особенно жалко и наивно, стоит только специально рассмотреть в любой из народных некрасовских поэм любую ситуацию или деталь такого быта или любого элемента такого миросозерцания. Скажем, краткая (12 строчек) «диагностика» и «лечение» больного Прокла основаны на подлинно энциклопедическом знании и знахарства, и ворожбы, и народной медицины. За ним и основательные книжные штудирования: в библиотеке Некрасова были и «Быт русского народа» А. Терещенко (1848), и разные выпуски «Русских простонародных праздников и суеверных обрядов» И. Снегирева (1837–1839), и «Русская народность в ее поверьях, обрядах и сказках» Шеппинга (1862). Позднее появились «Очерки природы и быта Беломорского края России» А. Михайлова и «Поэтические воззрения славян на природу» А. Афанасьева и т. д. и т. д.

Но основные сведения все же дала жизнь. За любой деталью точное знание обычаев, примет и нравов владимирских и нижегородских («под куричий клали насест»: врачевание «под куриною нашестью» дело почти повсеместное), нижегородских и олонецких («спускали родимого в про-лубь»: да, спускали в прорубь и окачивали над прорубью, иногда при этом и стреляли, отпугивая болезнь), олонецких и костромских (окатили «водой с девяти веретен»: то есть с девяти колодцев-воротов — по числу девяти крылатых сестер лихорадки, иных купали в воде, собранной с девяти рек) и т. д. и т. д.

Но такое знание быта — лишь условие появления героического эпоса.

Сам эпос в его героике рождается только «с богатством подлинно человеческих черт характера» (Гегель). Уже в первой части, которая вместо «Смерти Прокла» (как в журнальной публикации) стала называться «Смерть крестьянина» (что сразу придало и образу, и всему повествованию обобщенный характер), в центре она — женщина во всей полноте определений и в их контрастности: бытовое — «баба» и высокое «красивая и мощная славянка», совсем простонародное «матка» и торжественное — «женщина русской земли…».

«Есть женщины в русских селеньях…». Есть, и потому не просто житейский рассказ, при всей дотошности такой житейской правды, ведет поэт, а живописует национальный тип. Вот почему так значима здесь жизнь, а смерть приобретает значение подлинной трагедии. Мы видим родителей Прокла, предавшихся скорби. И как величава ритуальность, как строга мужественная в самом горе сдержанность, когда отец выбирает «местечко» для могилы сына.

Чтоб крест было видно с дороги,

Чтоб солнце играло кругом.

В снегу до колен его ноги,

В руках его заступ и лом…

Решился, крестом обозначил,

Где будет могилу копать,

Крестом осенился и начал

Лопатою снег разгребать.

Иные приемы тут были,

Кладбище не то, что поля:

Из снегу кресты выходили,

Крестами ложилась земля.

Согнув свою старую спину,

Он долго, прилежно копал,

И желтую мерзлую глину

Тотчас же снежок застилал…

. . . . . . . . . .

Могила на славу готова, —

«Не мне б эту яму копать!

(У старого вырвалось слово)

Не Проклу бы в ней почивать,

Не Проклу!..»

И в ритуальной сцене обряжения покойника перед нами явлен, как в истинно эпическом произведении, портрет земледельца-богатыря, усопшего Микулы Селяниновича:

Медлительно, важно, сурово

Печальное дело велось:

Не сказано лишнего слова,

Наружу не выдано слез.

Уснул, потрудившийся в поте!

Уснул, поработав земле!

Лежит, непричастный заботе,

На белом сосновом столе,

Лежит неподвижный, суровый,

С горящей свечой в головах,

В широкой рубахе холщовой

И в липовых новых лаптях.

Большие, с мозолями, руки,

Подъявшие много труда,

Красивое, чуждое муки

Лицо — и до рук борода…

Так не только характер женщины-крестьянки Дарьи осеняется образом «величавой славянки», но и мужские характеры поэмы вырастают до образов «величавых славян» (а во французском восприятии Корбэ и до образов самых «величавых греков» — гомеровских).

И если каждый образ поэмы можно исследовательски, фактически проверить на предмет исчерпывающего значения и абсолютного ощущения народной жизни, то, скажем, приведенный выше отрывок такой изощренный поэт и образованнейший экспериментатор-теоретик, как Андрей Белый, в работе, которая так и называлась «Лирика и эксперимент», разбирал в качестве примера совершеннейшей художественной формы под углом зрения стихотворного строения, фонетики, грамматики и — особенно общей симметрии — вскрывал, как хирург, — так сказать, поверял алгеброй гармонию.

Герои поэмы немногочисленны. Но немногие эти герои — типы народной национальной жизни. Именно то обстоятельство, что их немного, позволило выявить главный пафос поэмы как героического произведения, особенно во второй части, когда в предельной, в последней правде проходит перед глазами замерзающей женщины (и перед нашими глазами) ее жизнь в работе, в заботах, в радости и в скорбях, в любви и в самоотвержении. Чем же эта полнота бытия и его героика измерена, как оценена, чем вознаграждена?

Еще вначале, говоря о слезах оплакивающей мужа Дарьи, Некрасов употребил характерное сравнение:

Слеза за слезой упадает

На быстрые руки твои.

Так колос беззвучно роняет

Созревшие зерна свои…

Сравнение из области земледелия, из жизни природы. Вся жизнь крестьян-земледельцев вписывается в жизнь природы. Они находятся с природой в тесном, но противоречивом родстве, подчас с нею почти сливаясь и ей же противостоя. «Человек здесь не должен представляться независимым от живой связи с природой и общения с ней, с одной стороны, энергичного и бодрого, с другой — отчасти дружественного, отчасти заключающегося в борьбе…

Таково состояние мира, — формулируя его, заключает Гегель, — которое я в отличие от идиллического… назвал героическим».

Во второй части поэмы в судьбе Дарьи — в ее жизни и смерти — явлены оба начала: полнота бытия, энергия и бодрость — с одной стороны, трагическое противостояние и гибель — с другой.

Картины всей полноты светлого, радостного труда и жизни — в природе тем более впечатляют, что они даны на фоне уже совершившейся трагедии смерти Прокла и еще совершающейся трагедии гибели самой Дарьи — в природе.

Некрасов нашел могучий образ духа суровой русской природы и воплотил его в своем «Морозе, Красном носе». Вторая часть так и называется, повторяя название всей поэмы, — «Мороз, Красный нос».

Поначалу кажется, что эпопея обращает нас к известной сказке о Морозке, но это не так. Не случайно в процессе создания поэмы поэт убирал все, что этот образ обытовляло и мельчило. Некрасов возвращает нас (и возвращался сам по ходу работы) к прасюжету народной сказки — к мифу, где выступал могучий и величественный образ духа природы. Мороз в поэме не просто аллегория, выдумка, сказка, ибо за ним, как в древнем эпосе, стоит целое народное мироощущение. Луначарский когда-то назвал этот образ даже не некрасовским, а прямо народным: «Достаточно только вспомнить взлет народной фантастики в появлении воеводы Мороза в великой, изумительной поэме Некрасова этого имени. Какая удаль, какая ширь, какой демонизм!»

Вот каким силам становится сопричастна героиня в поэме. Вот какому герою она по плечу…

Ни звука! И видишь ты синий

Свод неба, да солнце, да лес,

В серебряно-матовый иней

Наряженный, полный чудес,

Влекущий неведомой тайной,

Глубоко-бесстрастный… Но вот

Послышался шорох случайный —

Вершинами белка идет.

Ком снегу она уронила

На Дарью, прыгнув по сосне.

А Дарья стояла и стыла

В своем заколдованном сне…

Подобно статуе, стынет Дарья в ставшем сказочным лесу, входит в мир природы и остается в нем. Какой памятник ее жизни! Какая величественная поэтическая, какая роковая награда!

Как известно, Некрасов написал эпилог, и с благополучным концом: заржавший Савраска помог Дарье очнуться, и она благополучно вернулась домой — к детям. Нигде и никогда поэт его не печатал. Не был ли он написан только «для себя»: не сыграл ли обезболивающую роль, чтобы пережить, перетерпеть и вынести то, что создалось в основном тексте и там осталось?

Лишь став на твердую почву народного эпоса, Некрасов смог почти все шестидесятые годы так много и так уверенно писать лирики: о народе, для народа, вместе с народом.

Отсюда и «Калистрат», и «Орина, мать солдатская», и «Зеленый шум», и песни («Катерина», «Молодые», «Сват и жених»…), увенчанные совсем уже для него необычным — «Гимном» («Господь! твори добро народу!»).

Да, есть в народе и бедность, даже нищета, даже убожество, даже темень, но есть сила, красота. И самое главное — мощь. Прежде всего мощь самого народного слова. Поэт не только декларировал веру в народ, он, так сказать, фактически (словом — делом) утверждал всю обоснованность такой веры, он представил тем самым доказательства.

Все это в противовес тому, что сыпалось на народ, на «нацию рабов» справа и слева, снизу и сверху.

Абсолютное знание народной жизни избавляло и от иллюзий в отношении народа. Может быть, более чем где-либо сошлось сгустком все, что о народе поэтом думалось, все, что тогда в связи с ним переживалось, в «Железной дороге».

* * *

В 1865 году журналы получили возможность выходить без предварительной цензуры. Палка эта, конечно, по-прежнему имела оба конца. Ибо предполагалась возможность последующих предупреждений и пресечений. В чем-то раньше было даже спокойнее: основной удар принимал цензор, пропустивший что-либо предосудительное. Теперь же получалось, что каждый сам себе цензор. Некрасов тут же напечатал «Железную дорогу» (в 10-м номере «Современника» за 1865 год). И тут же последовало предупреждение. Одно журнал уже имел раньше. А после трех журнал закрывали.

И все же Некрасов рискнул. Не помогла подостланная соломка: поэт поставил под стихами дату «1855 год» — как бы кивал на прошлое.

Цензурные вихри закрутились: конечно, прежде всего вокруг современности — и она там была. Но существеннее понять, что стихи действительно могут быть отнесены и к 1855 году — дата, которую поэт поставил в журнале, и к 1864 году — дата, которая ставилась позднее… И ко многим другим годам и десятилетиям…

Стихотворение «Железная дорога» — прочная и одновременно тонкая и многосложная композиция. Идея «народа» дала ей прочность. Но явлена она в многосоставности, в сплетении взаимоприходов и взаимодействий, причудливых комбинаций.

И здесь в поэте и через поэта народ заявил себя, и заявил поэтически.

Первая (явь) и вторая (сон) части некрасовского произведения внутренне едины, и это не единство контрастов. И та и другая поэтичны. Картина удивительного сна, что увидел Ваня, прежде всего поэтичная картина. Раскрепощающая условность — сон, который дает возможность увидеть многое, чего не увидишь в обычной жизни, — мотив, широко использовавшийся в литературе. У Некрасова сон перестает быть просто условным мотивом. Сон в некрасовском стихотворении — поразительное явление, в котором смело и необычно совмещены реалистические образы со своеобразным поэтическим импрессионизмом. Сон служит не выявлению смутных подсознательных состояний души, но и не перестает быть таким подсознательным состоянием, и то, что происходит, происходит именно во сне, вернее, даже не во сне, а в атмосфере странной полудремы. Что-то все время повествует рассказчик, что-то видит растревоженное детское воображение, и то, что Ваня увидел, гораздо больше того, что ему рассказывалось.

Рассказ ведется как повествование о правде, но и как обращенная к мальчику сказка. Отсюда удивительная безыскусность и сказочная масштабность уже первых образов:

Труд этот, Ваня, был страшно громаден —

Не по плечу одному!

В мире есть царь, этот царь беспощаден,

Голод названье ему.

Сон начат как баллада. Луна, мертвецы со скрежетом зубовным, их странная песня — характерные аксессуары балладной поэтики сгущены в первых строфах и усиливают ощущение сна. Но рассказ о народе не остается балладой, а переходит в песню.

Образ народа, каким он явился во сне, — образ трагический и необычайно масштабный. Предстала как бы вся «родимая Русь». Первоначально бывшая у Некрасова строка:

С Немана, с матушки Волги, с Оки —

сменяется другой:

С Волхова, с матушки Волги, с Оки —

не только потому, что, правда, очень удачно, Волхов связывается внутренней рифмой с Волгой, География становится более национальной и в своем настоящем, и в обращенности к прошлому.

Иногда вдруг рассказ становится сдержанным, почти сухим: ни одного «образа», ни единой лирической ноты. Повествование приобретает характер и силу документального свидетельства, как в песне мужиков:

Мы надрывались под зноем, под холодом,

С вечно согнутой спиной,

Жили в землянках, боролися с голодом,

Мерзли и мокли, болели цингой.

Грабили нас грамотеи-десятники,

Секло начальство, давила нужда…

И вдруг взрыв, ворвавшееся в рассказ рыдание:

Все претерпели мы, Божии ратники,

Мирные дети труда!

Братья! Вы наши плоды пожинаете!

Это рыдание не могло подчиниться строфическому делению стихов и начаться с новой строфы. Оно ворвалось там, где, что называется, подступило к горлу.

Только поняв и показав народ в его высокой поэтической сущности, поэт мог воскликнуть:

Да не робей за отчизну любезную…

Вынес достаточно русский народ,

Вынес и эту дорогу железную —

Вынесет все, что Господь ни пошлет!

Вынесет все — и широкую, ясную

Грудью дорогу проложит себе.

Однако, становясь оптимистической, трагедия не переставала быть трагедией. Она есть и в спокойном, но жутком приговоре некрасовского стихотворения:

Жаль только — жить в эту пору прекрасную

Уж не придется — ни мне, ни тебе.

Это тоже уверенное, трезвое и спокойное «ни тебе» — просто страшно.

В первой части стихотворения была явь, во второй был сон, но было то, что их объединило. Была поэзия — поэзия природы, по-народному воспринятая, поэзия народного страдания и подвига, достойного высокой патетики: строители дороги — «Божии ратники», «Мирные дети труда», воззвавшие к жизни бесплодные дебри и обретшие гроб.

В третьей части снова явь. Переход резок, пробуждение неожиданно:

«Видел, папаша, я сон удивительный, —

Ваня сказал, — тысяч пять мужиков,

Русских племен и пород представители

Вдруг появились — и он мне сказал: Вот они —

нашей дороги строители!..» —

Захохотал генерал!

Свисток нарушил сон, генеральский хохот разрушил поэзию. Генерал и не был приобщен к миру поэзии. Там был автор, был Ваня, там были мы.

Вся эта третья часть толкуется обычно (ведь стихотворение изучают в школе) как спор повествователя с генералом.

В действительности же никакого так понятого спора здесь нет. После деликатного замечания: «Я говорю не для вас, а для Вани» — рассказчик отступает перед генеральским напором, так сказать, оставляя поле боя, и генерал бушует в одиночестве. Генерал сам опровергает себя. Он обороняется и выступает в роли несколько для генералов необычной — защитника эстетических ценностей.

Генерал явлен во всеоружии эстетической программы. Примеры классичны: Колизей, Ватикан и, конечно, Аполлон Бельведерский. Но они обесцениваются эстетически в сухом и бесцеремонном генеральском перечислении. Колизей, святой Стефан, Аполлон Бельведерский перемежаются ругательствами: «варвары», «дикое скопище пьяниц» — все это быстро и сразу вылетает из одних уст. Обращаясь к пушкинским стихам, генерал не может в некрасовском произведении точно процитировать эти стихи, ибо пушкинские стихи — безотносительная эстетическая ценность, генерал же принципиально антиэстетичен. Он может защищаться пушкинскими стихами, лишь косноязычно их передавая. Пушкин у Некрасова пародирован. Вместо

Печной горшок тебе дороже,

Ты пищу в нем себе варишь, —

появилось:

Или для Вас Аполлон Бельведерский

Хуже печного горшка?

Ямбический стих Пушкина, так сказать, переведен дактилем, и это неожиданно сообщало ему сниженную разговорную интонацию, а замена одного лишь слова «дороже» на «хуже» стала демонстрацией примитивности и грубейшего утилитаризма. И эта пародия на пушкинские стихи вложена в уста его непрошеного защитника.

Так что речь идет уже не просто о строителях железной дороги. Разговор пошел по самому большому, мировому счету. «В мире есть царь…» — начал поэт рассказ. «Ваш славянин, англосакс и германец…» — подхватил здесь генерал. Тема, которая была намечена в начале произведения, потом как будто бы ушла и вдруг неожиданно и точно возникла вновь, уже обогащенная.

У генерала, конечно, есть положительная программа, сводящаяся к требованию воспеть жизнь, показать ее светлую сторону. Поэт идет навстречу пожеланию с готовностью. Стих последней строки генеральской речи в третьей части:

Вы бы ребенку теперь показали

Светлую сторону… —

заканчивается уже в первой строке четвертой части, в авторской речи:

Рад показать!

Предложение подхвачено буквально на лету.

Следует рассказ об ужасном труде людей. Явной иронии нет. Она лишь в начальном определении новой картины как светлой. Есть опять подчеркнуто объективный, почти сухой рассказ о том, что скрыто за занавесом конечного итога:

…труды роковые

Кончены — немец уж рельсы кладет.

Мертвые в землю зарыты; больные

Скрыты в землянках…

Затем картина все светлеет, и чем более светлой она становится, согласно генеральскому пожеланию и пониманию, тем более внутренней горечи вызывает она, тем ироничнее автор. А внешний пафос рассказа растет: появляется бочка вина, звучат клики, и наконец наступает апофеоз:

Выпряг народ лошадей — и купчину

С криком «ура!» по дороге помчал…

Вряд ли было бы больше горечи, если бы народ помчал самого обозначенного в саркастическом эпиграфе графа Петра. Андреевича Клейнмихеля. Нет, здесь представлено животное в животном обличье с его «…нешто… молодца!., молодца!..» и «проздравляю!», — торжествующая свинья («Шапки долой — коли я говорю!»). Эту-то торжествующую свинью мчит на себе народ, и горьким ироническим кивком на такую отрадную картину заключено произведение. Самая «светлая» картина оказалась в произведении самой безобразной.

Сон завершился высоким пафосом, явь — иронией, но и там и там есть печаль, есть трагическое ощущение, на котором неожиданно сошлись патетические восклицания одной части и ироничный вопрос другой и которое во многом оказалось конечным итогом произведения.

Естественно, что после приобщения к жизни народа, как это ему удалось в начале 60-х годов с «Коробейниками» и «Морозом», после разрешения себя в нем поэт должен был всеми силами стараться это состояние сохранить. Важно было, раз уж нашелся такой источник, — не напиться и отойти, а сооружать колодец, из которого можно было бы постоянно черпать. Раз уж удалось толикими усилиями выйти на широкую дорогу, нужно было изо всех сил постараться пройти по ней как можно дальше и как можно дольше.

Загрузка...