ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

На вокзале Некрасова встретил Василий. Он вскочил в вагон и сразу же начал сообщать новости:

— У нас все больны-с, — говорил он, скорбно опустив голову к плечу. — У Авдотьи Яковлевны неприятности с судом. К Ивану Ивановичу родственники из деревни изволили приехать, помещики с детками. Ищут квартеру, а пока в угловой проживают. Николай Гаврилович вчерась сами заходили, а сегодня с утра слугу присылали спрашивать — не изволили ли вы возвратиться.

— Ну, ну, — неопределенно хмыкнул Некрасов, — бери чемодан и пойдем. Ишь, как ты раздобрел! Спал, поди, глаз не продирал.

— Никак нет-с! — обиженно ответил Василий, — я тоже болел. У меня сердечное стеснение в груди. А вы изволили похудеть и с лица почернели — пользы с вашей поездки я не вижу.

Он взял чемоданы и пошел к выходу. Некрасов засмеялся и двинулся за ним, глядя на его круглую спину и красный выбритый затылок. Вот и приехал домой! Ей-богу, это совсем не так неприятно!

II

У Авдотьи Яковлевны, действительно, были «неприятности с судом». Разбирательство старого дела с огаревскими деньгами закончилось, суд признал ее и Шаншиева виновными в исчезновении пятидесяти тысяч и постановил взыскать с них эти деньги.

В Петербург приехал поверенный Огарева — Сатин и привез с собой это решение Московского Надворного суда. Говорили, что он заявил о своем твердом намерении засадить в долговую тюрьму главную виновницу — Авдотью Яковлевну и даже представил уже «кормовые деньги» для ее тюремного содержания.

Сатин с Панаевыми еще не объяснялся, атмосфера дома была напряженная, и каждый звонок на парадной вызывал смятение и тоску. Исстрадавшаяся Авдотья Яковлевна то, как затравленная, металась по комнатам, то часами стояла около окна, вглядываясь в каждую проходившую мимо фигуру.

Так ее и застал Некрасов, когда в сопровождении Василия вошел в свой кабинет.

Услышав звук его шагов, она обернулась и ухватилась за портьеру.

— Ты! — проговорила она. — Ты! Боже мой, боже… Наконец-то!

Она нагнула свою, когда-то гордую голову и закрыла ладонями глаза. Слезы, не появлявшиеся во все эти дни, безудержно полились из глаз. Она шагнула навстречу, но бессильно опустилась на стул.

— Если бы ты знал, как я измучилась, — повторяла она, не отнимая рук от лица. — Если бы ты знал… Столько лет, столько ужасных лет…

Некрасов остановился посреди комнаты.

— Ну что ты, что ты, — растерянно проговорил он. — Ну полно расстраиваться, экое, подумаешь, несчастье!

Он свирепо посмотрел на Василия, который сунулся в дверь с каким-то вопросом, поискал глазами графин с водой и, не найдя его, подошел к Авдотье Яковлевне. Отвел ее руки от плачущих глаз и увидел горькие морщинки на лбу, в черных блестящих волосах несколько белых нитей, и его охватила нестерпимая жалость.

— Как тебя напугали, горемычная ты моя! — прошептал он, наклоняясь к ней. — Но теперь все кончилось, все прошло — никто тебя не тронет, ты ни с кем не будешь объясняться. Я буду с ними разговаривать, а тебя никто не посмеет беспокоить.

Он гладил ее по голове, по плечам, заставил ее подняться со стула, вытереть слезы, подойти к зеркалу и поправить прическу. Она повиновалась с почти механической готовностью. Он, намеренно бодрым голосом, начал рассказывать ей о дороге, передавал приветы московских приятелей, спрашивал о журнале, о Чернышевском и, не дождавшись ответа, продолжал говорить сам. А она, скованная единственной, всепоглощающей заботой, не слушала, а только все крепче сжимала его руку, точно боясь, что он вдруг исчезнет и она вновь останется одна.

В этот же день, не успев отдохнуть после дороги, Некрасов принялся выяснять положение. Авдотья Яковлевна не могла ничем помочь ему — она лежала в своей комнате с холодным компрессом на лбу, лицо ее передергивал нервный тик, и Некрасов сам дал ей снотворного, приказал спать и ни о чем не думать. Когда она покорно закрыла глаза, он вышел из комнаты, распорядившись, чтобы без его разрешения никто не смел ее беспокоить.

Вечером он приказал Василию разыскать и привезти Шаншиева. Шаншиев явился с портфелем, из которого высовывались папки с пожелтевшими от времени и истрепавшимися от хожденья по судебным инстанциям документами. Еще с порога, не успев поздороваться, он начал кричать, что его запутали, обошли, обманули, что на него взваливают чужие грехи, хотят пустить по миру, а он виноват только в том, что из уважения к Панаевым, взялся вести это совсем ненужное ему дело.

— Я не имел в этом деле никакого интереса, мое семейство разорено, мое доброе имя опозорено! Меня, как прощелыгу, таскают по судам и грозят упрятать в долговое отделение.

Он бросил портфель на стол, около которого, не поднявшись для приветствия, сидел, нахмурившись, Некрасов.

— Вот все документы этого проклятого дела, — нелицеприятные свидетельства моего благородства, — трагически заявил Шаншиев. — Смотрите, проверяйте, убеждайтесь. Вы давно имели возможность это сделать.

— Весьма сожалею, что не сделал, — сухо сказал Некрасов. — Не для того, разумеется, чтобы убеждаться в вашем благородстве… И сейчас желаю ознакомиться не для этого. Я намерен выяснить, наконец, какая часть долга должна быть уплачена лично вами и какая — Авдотьей Яковлевной.

— Я ни копейки не буду платить! — закричал Шаншиев, — ни гроша, ни полушки! Я только поверенный в деле, только выполнитель распоряжений, которые мне давала Авдотья Яковлевна.

— Давайте прекратим эти бесцельные препирательства, — перебил его Некрасов. — Я решил разобраться сам и разберусь — можете быть уверены. И разговоры о непричастности своей бросьте, меня вам опутать не удастся — я не Панаев и не Огарев. Будьте любезны сесть рядом и давайте говорить по-деловому.

Он подвинул к себе портфель Шаншиева и вытряхнул из него ворох документов. Быстро пробегая их глазами, он небрежно отбрасывал в сторону одни, внимательно перечитывал другие, откладывал в аккуратную стопку третьи. Шаншиев с тревогой следил за ним, пытаясь вмешаться в эту сортировку, но Некрасов не обращал на него внимания. Он весь ушел в работу, лицо его побледнело от напряжения, он не переставая курил, зажигая новую папиросу от догоревшей.

Давние, полузабытые годы, лица, события возникали перед ним из этих документов. Записки, набросанные неразборчивым беглым почерком покойной Огаревой, письма Авдотьи Яковлевны, доверенности, квитанции, бесчисленные справки, помеченные старыми-старыми датами. Как странно, что все это сохранялось, скапливалось, оставалось живым и неизменным в то время, когда люди, писавшие их, умирали и изменялись. Давно заросла травой, а может быть, и исчезла совсем могила Огаревой на парижском кладбище, давным-давно Авдотья Яковлевна перестала быть той беспечной и юной женщиной, которая так легкомысленно впуталась в дела между супругами Огаревыми, а дело все продолжало существовать и мертвой петлей затягивало эту, по существу совсем другую женщину. Петля обвилась и вокруг него самого, не имеющего ко всему этому никакого отношения. Сколько лет он с гадливостью ощущал ее прикосновение и из болезненной гордости, из нелепого чувства обиды на несправедливость не делал попыток рассмотреть пристальней — кто же все-таки виноват. Это было страшной ошибкой с его стороны — во всяких неясностях надо разбираться сразу и делать это решительно и беспощадно.

За окнами давно наступила ночь, и Василий уже несколько раз подавал крепкий чай. Утомленный Шаншиев потерял свою самоуверенность и, наскучив сидеть на жестком стуле, перебрался на диван и дремал, вздрагивая при каждом шорохе бумаги, при каждом движении Некрасова. Но сон, в конце концов, сморил его, и он повернулся лицом к стене.

Когда он проснулся — в комнате было светло. Василий, подняв шторы, убирал на столе и подметал пол, с шумной бесцеремонностью передвигая мебель. За дверью были слышны голоса — Некрасов рассказывал что-то, и хрипловатый его голос звучал весело и бодро.

— Я раз стреляю — он летит. Два стреляю — опять летит. Тут Гаврила как трахнет — он сразу кувырком. Я даже не огорчился — такой выстрел замечательный.

В ответ быстро заговорил тонкий голос — Шаншиев узнал Чернышевского. Некрасов засмеялся, и смех его был добродушным и беспечным. Услышав этот смех, Шаншиев почувствовал облегчение — он даже во сне видел мрачное и угрожающее лицо Некрасова.

— Сговоримся! — подумал он. — Гроза-то, видно, миновала. Он сел и начал карманным гребешком приводить в порядок расстроившуюся прическу. Василий, злорадно посмотрев в его сторону, забрал тряпку и швабру и вышел из кабинета.

— Изволил проснуться ваш гость, Николай Алексеевич, — сказал он ухмыляясь. — Красоту на себя наводят.

Некрасов прервал рассказ, и лицо его сразу стало злым и жестоким.

— Проснулся? — переспросил он. — Ну, значит, начнем сейчас разговор. Вы подождите меня здесь, Николай Гаврилович, — разговор будет крупный, но, надеюсь, короткий.

Чернышевский кивнул и взял газету. При первом же звуке голоса, доносившегося из-за двери, он удовлетворенно улыбнулся.

— Жуликов и прохвостов надо учить, — сказал он, обращаясь к Василию. — Вы согласны с этим, друг мой?

— Совершенно справедливо, — глубокомысленно ответил Василий. — Они иного разговору не понимают. Сколько неприятностев всем из-за этого дела, сколько огорченьев. Николай Алексеевич с дороги еще не прилегли, а он разлегся, как дома.

Он смахнул пыль с курительного столика и добавил пренебрежительно:

— Те, кто должен беспокойство иметь по этому делу, — только плачут да руками разводят, а нам хотя это дело с боку-припека, а разбираться приходится. Одним словом — беспомощность.

Чернышевский зашуршал листом газеты, показывая, что не хочет продолжать беседу на эту тему. Из соседней комнаты раздался полный бешенства голос Некрасова, стук отброшенного или опрокинутого стула.

— Помяните мое слово — Николай Алексеевич его изобьет! — радостно заявил Василий. — И вполне справедливо — не наживайся на чужом имуществе!

— Устройте мне, пожалуйста, горячего чаю, — точно не слыша происходящего в соседней комнате, сказал Чернышевский. — И подайте его в столовую у Авдотьи Яковлевны, — я сейчас туда приду.

Василий неохотно вышел из комнаты, а Чернышевский, отложив газету, плотнее задернул тяжелые портьеры на двери. Но голоса продолжали доноситься отчетливо, и он понял, что, оставаясь здесь, невольно станет свидетелем всего разговора.

— Огаревское поместье вы вернете! — услышал он голос Некрасова. — Зачем вы его забрали себе? Скажите, какой благодетель покинутых жен, — так я и поверю этому! Просто воспользовались удобным случаем округлить свои владенья.

Шаншиев что-то хотел возразить, но Некрасов с бешенством перебил его:

— Довольно ловить рыбу в мутной воде! — крикнул он, и опять что-то упало со стуком. — Довольно! Я имею достаточно доказательств тому, кто главный виновник исчезновения огаревских денег…

Чернышевский не стал дальше слушать. Он забрал газету и отправился на половину Панаевых, где и просидел в полном одиночестве около самовара довольно долго. Он уже решил идти домой, когда Некрасов появился в дверях.

— Все! — с облегченьем сказал он. — Уломал мерзавца. Сейчас пошлю за Сатиным — пусть приезжает подписывать мировую!

III

Мировая с Сатиным была подписана. Главную часть огаревского наследства — поместье — Шаншиев вернул владельцам. Оставшуюся сумму уплатил Некрасов и, покончив с этим, ринулся улаживать дела журнала, дела с собственной книгой и дела семейные.

Дела семейные заключались главным образом в утешении Ивана Ивановича. Бедняга совсем упал духом, не выходил из дому и не принимал никого. Он целые дни проводил в комнате Некрасова, так как из собственной квартиры его окончательно вытеснили приехавшие из деревни родственники.

Родственники расположились у него как дома, со своей дворней, сундуками, чадами и домочадцами. В передней громоздились корзины, по коридору шмыгали растрепанные девки с тазами и утюгами, в гостиной целыми днями бренчал рояль. Родственники приехали в Петербург переждать «тревожное время» и до приискания квартиры обосновались у Панаевых. Их нисколько не смущали несчастья, обрушившиеся на Панаевых, только девицы были оскорблены тем, что их не развлекают и не устраивают «приемов» в честь их приезда.

Некрасову было очень жаль Ивана Ивановича, — он выглядел таким напуганным, растерянным. Нечесаный и небритый, он целыми днями не снимал халата, валялся на диванчике около окна, вздрагивал при каждом звонке в передней. Отогнув край занавески, он пытался увидеть, кто это хочет попасть к нему в квартиру, и успокаивался, только услыхав, как слуга говорил посетителю, что господа больны и не принимают.

Когда мировая с Сатиным была подписана, Некрасов на обратном пути заехал в гастрономический магазин, отобрал целую корзину вин и закусок и притащил все это к себе в комнату. Он заставил Ивана Ивановича побриться и одеться, вытащил запершуюся у себя в спальне Авдотью Яковлевну и устроил, втайне от приезжих родственников, «тризну» по скончавшемуся огаревскому делу.

— Поднимите головы, друзья мои! — сказал он, наливая рюмки. — Надо радоваться, что болезнь, наконец, кончилась. Больше десяти лет она причиняла нам немало огорчений. Теперь ее нет — так забудем же о ней поскорее.

Авдотья Яковлевна посмотрела на него с благодарностью:

— Как это правильно — «друзья познаются в несчастье», — сказала она. — Сколько горя мы пережили за эти годы, и именно в горькие часы мы крепче всего держались друг за друга. Верней, мы оба держались за тебя, и ты всегда умел все устраивать.

На ее глазах выступили слезы, и она сердито вытерла их салфеткой.

— Это все нервы и годы, — попыталась она улыбнуться. — Мы все стали старые, и только один Некрасов к старости не раскисает, а делается точно тверже и крепче духом.

Некрасов послал Василия за Чернышевским, и они вчетвером праздновали, запершись от родственников. Они вспоминали Добролюбова и жалели, что его нет с ними, а Чернышевский с чувством читал вслух добролюбовские стихи.

На другой день в доме началась новая жизнь. Авдотья Яковлевна, вспомнив свои обязанности хозяйки, повезла днем родственниц кататься, а вечером устроила долгожданный «прием», на котором сама держалась в тени, чувствуя себя немолодой теткой при юных племянницах. Иван Иванович, проводив дам кататься, отправился в свою излюбленную кофейню Лоредо, где выпил две чашечки кофе с ликером, а после — набрал пакетик конфет. Вечером его увидели в театре; он с достоинством раскланивался с многочисленными знакомыми, а на вопросы об Огаревском деле отвечал небрежно.

— Я, право же, не ознакомился сам со всеми подробностями. У жены свои капиталы и свои поверенные, — они и занимаются этим скучным делом.

Безмятежное спокойствие Ивана Ивановича, присутствие Некрасова, распахнувшиеся для посетителей двери панаевской квартиры, — все это сразу рассеяло интерес любопытных. А когда стало известно, что дело кончилось «мировой», то общественное внимание сразу же перекинулось на другие дела.

Первой темой разговоров, главным предметом общественного внимания была, конечно, приближающаяся реформа. Ее обсуждали на все лады, строили самые разнообразные догадки, передавали из уст в уста сплетни, слухи, слова, оброненные тем или другим «осведомленным» лицом. Говорили, что мужики отдаленных губерний начали бунтовать, требуя «воли»; что они оказывают серьезное сопротивление войскам, присланным для усмирения; что граф Строганов — новороссийский и бессарабский генерал-губернатор, столкнувшись с таким сопротивлением, составил проект закона о предании военному суду тут же на месте всех, кто отказывается повиноваться войскам.

— Разговоры о свободе совсем свели с ума мужиков, — рассказывали сбежавшие из своих имений помещики. — Они думают, что правительство решило потворствовать бунтарям, и никого и ничего не боятся. Жить в деревне сейчас невозможно — сидишь точно на бочке с порохом.

Состояние напряженной тревоги чувствовалось даже в столице. В высших сферах с беспокойством обсуждали докладную записку Головнина — личного секретаря великого князя Константина. Головнин по поручению своего августейшего шефа, возглавлявшего главный комитет по крестьянскому делу, объехал несколько губерний, выявляя «настроения», и привез вести весьма неутешительные. Он убеждал правительство торопиться с проведением реформы, потому что крестьяне находятся, как он утверждал, в «возбужденном ожидании, которое воспламеняет кровь и может дать нежелательный взрыв».

Докладную записку Головнина спешно послали в Париж бывшему министру государственных имуществ, ныне послу во Франции — графу Киселеву, которого считали первым специалистом по крестьянскому вопросу. А пока, на всякий случай, вооружили полицейских револьверами и удвоили их количество на улицах и в общественных местах.

Говорили, что правительство опасается не только мужиков, но и помещиков. Для этого были некоторые основания; помещики побаивались реформы и с сожалением вспоминали годы царствования Николая I. Свои чувства к покойному императору они ознаменовали следующим образом: однажды утром петербуржцы, обитающие в районе Синего моста, увидели необычайное зрелище: памятник Николаю Павловичу оказался весь увитым цветами. Кто-то под покровом ночи украсил венками и гирляндами не только голову императора, но даже вздыбленные ноги его коня. Цветы к утру хватило морозом, и почерневшие гирлянды повисли, как лохмотья, на величественной фигуре всадника. Говорили, что эту демонстрацию любви к вешателю декабристов устроили помещики в знак своего несогласия с политикой Александра II.

Шепотом передавали друг другу слухи о событии, происшедшем в Государственном Совете: на первом заседании, посвященном освобождению крестьян, упала корона с герба Виленской губернии. Говорили о том, что это — знак свыше: именно в Виленской губернии начался опыт эмансипации, и не случайно корона — символ высшей власти — упала как раз с виленского герба.

В делах «Современника» за лето не произошло ничего приятного. Добролюбов все еще тяжело болел, и ждать его возвращения скоро не приходилось. Герцен продолжал выступать против «Современника» и его руководителей, и по рукам ходил номер «Колокола» со статьей «Лишние люди и желчевики», в которой говорилось о «литературной ruffiano», которые отдают в рост свои слезы о народном страданье, а сами запирают в шкатулку деньги, явно наворованные у друзей своих».

Год назад эта статья ранила бы очень больно, но сейчас она не тронула и не вызвала больших волнений. Гораздо больше волновало Некрасова упорное нежелание цензуры разрешить книгу его стихов. Книгу все еще читали, перечитывали, процеживали в высших цензурных инстанциях.

Подробности о книге и об отношении к ней Некрасов узнал у Никитенки. Они встретились случайно в театре, и, пропустив начало действия, разговаривали в пустом коридоре. За последнее время Никитенко весь как-то подсох и еще больше веяло от него образцовым питерским бюрократизмом. Он расхаживал по коридору, подняв подбородок над высоким воротником вицмундира, и разговаривал точно сам с собой, не дожидаясь ответов собеседника.

Он подчеркнул, что новое рассмотрение вопроса об издании книги было начато по его предложению:

— Не знаю — удастся ли добиться разрешения, — остановил он поблагодарившего Некрасова. — Благодарить меня еще рано. Должен вас предупредить, что, кроме меня, никто не высказался за издание ваших стихов. Все считают, что стихи носят слишком демократический характер и вредны в настоящее и без того накаленное время.

— Мне трудно защищать собственное творчество, — с досадой сказал Некрасов. — Трудно и противно. Эта опала держит меня под таким нравственным гнетом, что я перестаю испытывать всякое расположение к деятельности, к которой, мне кажется, я призван. До каких пор это будет продолжаться?

— До тех пор, — не менее раздраженно ответил Никитенко, — пока некоторые писатели, и вы в том числе, не перестанете фрондировать правительству. Вы и ваши единомышленники сами виноваты в нынешних строгостях к литературе. Вы употребляете во зло печатное слово, вместо того, чтобы воспользоваться им на благо государству. Я тщетно старался быть примирителем между литературой и правительством. Ныне я от этой роли отказываюсь — не могут действовать против совести.

— А что говорит ваша совесть?

— Это длинный разговор, и если желаете — мы можем продолжить его в более подходящей обстановке. Но боюсь, он будет бесполезен, — вы успели, как я замечаю, окончательно примкнуть к оппозиционному лагерю. Мы, вероятно, не поймем друг друга и не будем довольны друг другом после такого разговора.

Они остановились около дверей в ложу Никитенки, и капельдинер подбежал к ним с ключом:

— Прикажете открыть? — прошептал он.

Никитенко кивнул головой. Увертюра уже кончилась, и из зала слабо доносился чистый, высокий голос певца и приглушенный аккомпанемент оркестра.

— Может быть, вы зайдете к нам? — спросил Никитенко, гостеприимно распахивая дверь.

Некрасов поблагодарил и отказался, — ему захотелось вообще уйти из театра. Он вышел на улицу, с удовольствием вдохнул чистый холодный воздух, и пошел пешком на Васильевский остров к Чернышевскому.

IV

У Чернышевского умер сын. Он гостил в Саратове у деда и умер там от скарлатины. Когда сообщение о его смерти дошло до Петербурга, все было кончено: его схоронили, и снег уже закрыл белой шапкой маленький желтый холмик.

Чернышевский лежал в кабинете, почерневший, осунувшийся, с сухими блестящими глазами. Он ни с кем не хотел говорить, никого не хотел видеть, в квартире стояла мертвящая тишина. Ольга Сократовна была в Саратове, мальчиков увел к себе Василий Иванович, звонок у двери слуга обернул тряпкой.

Только Некрасов сумел проникнуть в эту обитель. Он долго звонил и стучал у входа, прежде чем слуга открыл дверь и шепотом сообщил ему о несчастье.

— Сегодня в полдни принесли письмо, — шептал он. — Николай Гаврилович прочитали его и говорят мне «Витенька скончался». Потом прошли к себе в кабинет Закрыли дверь и с тех пор так и не выходят.

Некрасов велел слуге сейчас же ехать на Литейную, рассказать обо всем Авдотье Яковлевне и Ивану Ивановичу и передать, чтобы его не ждали домой ночевать. Он запер за слугой дверь, разделся и пошел к Чернышевскому.

Он попробовал утешать его, но из этого ничего не вышло: Николай Гаврилович не ответил ни слова, а страдание, написанное на лице его, сделалось таким страшным, что слова утешения сразу застыли на губах. Некрасов тихонько пошел в столовую, налил там крепкого горячего чая и поставил его на стул около Чернышевского. Он придвинул к нему папиросы, вытряхнул пепельницу, нашел в буфете бутылку вина и нерешительно поставил ее рядом с папиросами.

Но чай остыл, а бутылка осталась нетронутой. Только папиросы исчезали одна за другой, и лицо Чернышевского через несколько часов, казалось, позеленело от табачного дыма. Можно было подумать, что он не замечает присутствия Некрасова, как не заметил того, что миновал день и что сумерки сменились ночным мраком. Некрасов даже вздрогнул, услыхав его тихий, точно лишенный звука голос:

— Идите домой. Или в столовую. Не надо сторожить меня.

Но Некрасов не ушел, а только отодвинулся подальше от дивана в угол за книжный шкаф и сел там, потрясенный зрелищем чужого горя. Он вспомнил, как много лет назад умер ребенок Авдотьи Яковлевны — его ребенок, сын, едва успевший появиться на свет. Он тоже тяжело пережил тогда утрату, но разве это было так глубоко?

Как давно это было! Комната, в которой стоял крохотный гроб, желтые огоньки свечей, монотонный шепот читавшей что-то монашки, маленькое потемневшее личико среди цветов и белых оборок. Авдотья Яковлевна с неубранными, растрепанными волосами, с сухими расширенными глазами, вот такая же молчаливая, точно застывшая в своем горе.

Он вспомнил, что гораздо больше, чем ребенка, он жалел Авдотью Яковлевну, что у него даже хватило сил написать тогда короткие, облегчившие его стихи. Он вспомнил, как колючие непривычные слезы капнули на бумагу с этими стихами. Заплачет ли Чернышевский? Разразится ли это ужасное молчание слезами, или взрывом проклятий, или еще чем-то, уносящим отчаянье и боль.

Но этого взрыва не произошло. Часы шли, а тишину комнаты нарушал только треск зажигаемой спички. Некрасов подумал, что Николай Гаврилович дремлет. Он и сам задремал в своем кресле, но сразу проснулся, увидев, что Чернышевский стоит перед ним.

Он стоял молча, и близорукие его глаза, не защищенные стеклами очков, смотрели неуверенно и настороженно. Он достал из кармана какое-то смятое письмо, расправил его и протянул Некрасову. Это было сообщение о смерти ребенка.

— Нужно написать отцу, — сказал он тем же тихим, беззвучным голосом. — Старику тяжело, — он должен был сам хоронить моего сына.

Он начал искать очки, и Некрасов подал ему их и, взяв его за руку, слегка потянул к себе. Он хотел обнять, прижать к себе эту бедную пылающую голову, он почувствовал, что у него самого слезы подкрались к глазам, но Чернышевский тихонько освободил руку и, сгорбившись, подошел к своей конторке. Он положил перед собой лист бумаги и задумался, закусив конец пера.

— Николай Гаврилович, дорогой, подождите писать, — сказал Некрасов, снова взяв его руку. — Вы напишите завтра, а сейчас вам нужно поспать, нужно хоть чаю выпить.

— Я не хочу спать. Я должен написать отцу, — он ждет моего ответа, — сказал он и начал писать.

Некрасов заглянул через его плечо и увидел первые строки, — они были спокойны и ласковы. Кончив письмо, Чернышевский сам позвал Некрасова в столовую, и через силу, заставляя себя, ел и пил все, что перед ним ставили. Внимательно посмотрев на осунувшееся лицо Некрасова, он вдруг начал беспокоиться о нем, наливал ему вина, подкладывал на тарелку куски холодного жаркого. Он заговорил было о журнале, но сразу же вспомнил об Ольге Сократовне, которая поехала к умирающему отцу и попала на похороны сына:

— Лучше бы она была здесь, со мной, бедняжечка, трудно ей будет пережить эти два несчастья!

На рассвете они вышли на улицу, пустую, тихую, засыпанную мягким, не смятым еще снегом. Близорукий Чернышевский спотыкался и скользил на обледеневшем тротуаре, и Некрасов взял его под руку. Он крепко прижал к себе его острый локоть и шел, тщательно выбирая дорогу.

Они перешли мест через Неву и оказались на набережной. Некрасов вспомнил, как гулял здесь еще в прошлом году с Добролюбовым, как в одну тяжелую для себя ночь ехал он по этой набережной с Чернышевским, и вдруг почувствовал, как близки и дороги стали ему эти два человека. Он взволнованно и нежно заговорил о Добролюбове — где он? Что делает, о чем думает в эту зимнюю тихую ночь. Ему трудно было представить, что Добролюбов сейчас так далеко, — казалось, вот он выйдет из этого дома, возьмет под руку Чернышевского с другой стороны и зашагает рядом с ними.

Но набережная была пустынна. Только полицейский выглянул из будки и снова спрятался, убедившись, что все тихо, да из ворот выскочила испуганная кошка и, осторожно пробираясь по снегу, направилась к соседнему дому. Чернышевский нагнулся и хотел ее погладить, но она, блеснув зелеными глазами, зашипела и скрылась за углом.

— У Виктора была такая кошка, — тихо и как-то жалобно сказал он. — Виктор очень ее любил и хотел взять с собой в Саратов, но ему не позволили… — Он вдруг всхлипнул, быстро прижал к губам руку и торопливо прибавил: — А Добролюбову вы не пишите обо всем этом, не надо его волновать.

К Некрасову они пришли, когда уже совсем рассвело. Василий в фартуке поверх пальто, чистил медную скобу на парадной. Он опрометью кинулся вверх по лестнице и, вытерев руки, начал стаскивать с Чернышевского пальто. По тому, с каким усердием он это делал, и по тому, что он к первому бросился не к нему, а к Чернышевскому, Некрасов понял, что здесь уже все знают о несчастье. Он вздохнул с облегчением. Сейчас кто-нибудь выйдет сюда и кончится это тягостное чувство собственной беспомощности перед чужим горем.

И действительно — скрипнула дверь и в прихожую быстро вошла Авдотья Яковлевна. Она была еще неодета, с распущенной косой, в теплом платке, наброшенном на плечи. Лицо ее осунулось — видно, она не спала и плакала этой ночью.

— Николай Гаврилович, дорогой, — прошептала она, обняв Чернышевского. — миленький вы мой!

Она сделала то, что хотел сделать Некрасов, да не посмел: прижала к себе голову Чернышевского, обняла его, гладила его голову, спину, плечи, бормоча сквозь слезы какие-то нежные, жалостные слова. И Чернышевский вдруг весь сгорбился и поник, отвернулся к вешалке и, уткнув лицо в чью-то шубу, заплакал. Он тряс головой и стонал сквозь стиснутые зубы, очки его упали на пол, руки беспомощно искали в карманах носовой платок.

В прихожей появился Иван Иванович с графином и стаканом в руках. Он наливал воду в стакан, руки его тряслись, стакан стучал о горлышко графина, и вода проливалась на пол и на его халат.

— Выпей, Николай Гаврилович, ну, выпей же, выпей, — бормотал он, заливая водой сюртук Чернышевского.

Авдотья Яковлевна мягко отстранила Ивана Ивановича, выслала вон испуганно таращившего глаза Василия и шепнула Некрасову, чтобы он шел к себе.

— Оставьте его, пусть поплачет, — прошептала она. — Я с ним побуду…

Некрасов тихонько прикрыл за собой дверь и опустился на диван, чувствуя, как дрожат у него ноги. Он слышал, как по коридору, осторожно ступая, проскрипел сапогами Василий, как прошел, шаркая туфлями, Иван Иванович, и в квартире стало тихо. Сердце у него стучало, озноб тряс его с ног до головы, — только сейчас он понял, как устал и прозяб. Он сидел и дрожал всем телом, не решаясь встать и позвать Василия и попросить себе горячего чая. Он ни о чем не думал и только напряженно прислушивался к тому, что происходило в передней. Но ни один звук не доносился к нему.

Он больше не в силах был терпеть пронизывающий его озноб и, осторожно ступая, на цыпочках, пошел в кухню. Там около пылающей плиты стоял Василий и возбужденным голосом рассказывал что-то повару. Увидав Некрасова, он замолчал и, пройдя в сторону, начал шаркать щеткой по начищенным уже сапогам Ивана Ивановича.

Некрасов взял табуретку и сел у плиты, протянув к огню ноги. Он увидел, что на плите, поднимаясь пухлой белой шапкой, закипает молоко, и попросил налить ему чашку.

— В кабинет прикажете подать? — спросил Василий, бросая щетку.

— Нет, я здесь посижу, — ответил Некрасов, все еще стуча зубами от озноба, — ты там печку, видно, не топил, совсем заморозил меня.

— Печка у вас, как огонь-с, — обидчиво сказал Василий. — Это вас не от холоду, а от огорченьев бьет, от душевного расстройства. Конечно, младенчика жалко, но зачем вам так себя убивать?

Он неодобрительно поджал губы и, подойдя к рукомойнику, начал мыть руки. Повар ловко сдернул с плиты кастрюлю и налил в кружку пенящееся молоко.

— Кушайте, батюшка Николай Алексеевич, на здоровье, — сказал он, протягивая Некрасову кружку. — Хотите, я вам хлебца горяченького отрежу?

Некрасов выпил молоко, ему сразу стало тепло. Он приказал держать самовар и завтрак наготове и ушел из кухни. Дверь в прихожую была открыта. Шуба Чернышевского висела на вешалке, шапка лежала на подзеркальнике, на полу около вешалки валялись его очки. Некрасов поднял очки и, повертев в руках, осторожно положил их в шапку.

V

После речи царя в Государственном Совете всем стало ясно, что осуществление реформы — вопрос самых ближайших дней. Говорили, что Александр дал комиссии две недели сроку для представления проектов манифеста и указа, сказав, что всякое дальнейшее промедление вызовет смятение умов и может пагубно отразиться на судьбах всех сословий государства.

Говорили также, что манифест поручили писать московскому митрополиту Филарету. Это было несколько странно. Все знали, что Филарет до последних дней оставался яростным противником эмансипации крестьян. Ходили слухи, что сперва он уклонялся от высокой чести быть автором этого исторического документа, но, ознакомившись с материалами и увидев, на каких условиях будет проводиться освобождение, согласился подготовить проект манифеста.

Помещики рассматривали все это как благоприятный симптом. Вообще тревога за будущее среди них несколько улеглась, особенно после речи царя в Государственном Совете. В этой речи государь публично заверил дворян, что их интересы при проведении реформы будут соблюдены со всей тщательностью, что сделано все для ограждения выгод помещиков и что его монаршее старание заключается в том, чтобы некоторые жертвы, на которые придется пойти дворянству, были сколь возможно менее тягостны и обременительны.

Помещики, съехавшиеся в Петербург, воспрянули духом. Только более дальновидные с сомненьем качали головами — сумрачные лица крестьян не исчезали у них из памяти. Но большинству помещиков прежние страхи казались призрачными. Бояться мужиков, когда сам государь обещал ограждать помещиков от неприятностей? Достаточно пяти солдат и одного унтера, чтобы навести порядок там, где это потребуется.

Но если помещики успокоились, то правительство продолжало нервничать. Офицеры по секрету сообщали своим друзьям и родственникам, что правительство ожидает бунта, что между загородными войсками установлена телеграфная связь и полки находятся в состоянии боевой готовности, предупрежденные, что при первой тревоге они должны выступить в Петербург.

Редакция «Современника» сразу же почувствовала нервозность правительства: «тишайший» цензор Бекетов вдруг начал необычайно свирепствовать, и февральская книжка оказалась совершенно разгромленной. Цензура категорически запрещала какие-либо произведения, задевающие честь дворянства. Вычеркивалось все, что могло бросить тень на это сословие, особенно если речь шла о взаимоотношении помещиков с крепостными.

Некрасов бросился спасать номер, но все усилия не давали результатов. Он ездил к Бекетову, но тот, забыв свое былое свободомыслие, замахал руками и умоляющим голосом просил не подводить его под неприятности.

— Нужно понимать, уважаемый Николай Алексеевич, то, какое необычайное время мы переживаем. А вы суете факел в погреб с порохом, сеете искры над пересохшим лесом, — нет, нет! Я не могу выслушивать ваши претензии.

У Никитенки Некрасов тоже не нашел никакой помощи. Александр Васильевич был до краев полон благоговеньем перед грядущей «милостью» монарха и разговаривал с Некрасовым крайне недружелюбно и раздраженно.

— Господа литераторы начали позволять себе совершенно неприличные выходки, — говорил он, брезгливо перелистывая цензорскую корректуру «Современника», которую принес ему Некрасов. — Я не вхожу в обсуждение этих выкидок, потому что заранее уверен в их обоснованности, — господина Бекетова если и можно в чем-нибудь упрекнуть, так только в излишнем попустительстве.

Он отодвинул корректуру и начал восхвалять ум, доброту и скромность Александра:

— «Русское Слово» допустило недавно величайшую бестактность по отношению к государю-императору: в заметке о сочинениях Белинского вспомнили вдруг о том, как Белинский обвинял Гоголя в готовности покурить через край царю небесному и царю земному и что этим будто бы он запятнал свою славу. Знаете, что сказал по этому поводу государь-император? «Что обо мне говорят — я на то внимания не обращаю. Нельзя всеми быть любиму — одни любят, другие нет. Но о царе небесном нельзя так отзываться». Хорошие, прекрасные эти слова! И жаль, что наша литература говорит такие бестактные вещи в момент, когда самодержец по собственной воле совершает неслыханное в истории благодеяние. Одной этой статьи достаточно, чтобы вызвать справедливое раздражение в цензуре.

— А меня удивляет, почему цензура именно сейчас приходит в раздражение от произведений, осуждающих крепостное право, — резко сказал Некрасов. — Как вы сами изволили сказать — самодержец по собственной воле отменяет его. Значит, он считает его позорным для государства? Почему же, когда печать приводит факты, показывающие всю глубину, всю мерзость этого позора, цензура вымарывает их и требует от литератора, чтобы он представлял крепостное право, как сплошную сельскую идиллию?

Он перелистал корректуру и с возмущением развернул страницу, на которой было сплошное красное пятно от цензорских чернил.

— Полюбуйтесь, что выкидывает Бекетов, что он считает вредным для государства. Это роман Потанина «Крепостное право» — прекрасная сильная вещь, написанная благородным человеком, горячо любящим свою родину. Потанин бичует нравственное падение звероподобного помещика-крепостника, а Бекетов советует Потанину и нам «мыслить чище и нравственней о наших дворянах». Что это — насмешка, издевательство? Как я могу «чище» думать о том навозе, который наконец-то собрались выбросить?

Некрасов раздраженно бросил корректуру и полез в карман за папиросой. Никитенко с негодованием следил за тем, как вспыхнула спичка и как дым длинным волокном поплыл по комнате. Это было нарушением традиций, — в его доме никому не разрешалось курить. Он встал из-за стола и демонстративно распахнул форточку, но на Некрасова это не произвело впечатления.

— Потанин еще очень скромно описал все безобразия, которые у нас творятся, — хрипел он, недовольно посмотрев на открытую форточку. — Сейчас, накануне реформы, крепостники последние соки выжимают из мужиков. Вам известно, например, что помещики спешно распродают сейчас леса на сруб, чтобы мужикам после реформы не досталось? Какой-нибудь один? — Нет, батенька, не один, а очень многие: в Казанской губернии, например, подряд все это делают, а вы знаете, что значит там лес? А знаете вы, что в последние месяцы помещики из кожи лезут, чтобы побольше крестьян сдать в рекруты? Зачем? Да затем, чтобы освободить себе побольше земли на всякий случай, буде его заставят освобожденным мужикам землю давать. Из губерний, где земля — золото, идет сейчас массовое выселение крестьян в места, где земля невозделана и неплодородна, — опять-таки затем, чтобы избавиться от необходимости давать землю освобожденным крестьянам. Как прикажете называть все эти подлости?

Он со злостью посмотрел на Никитенко: старый высушенный чиновник неужели ничего не понимает? Нет, прекрасно понимает и знает больше чем многие.

— Вас не возмущают все эти факты? — спросил Некрасов.

— Может быть, я скорблю больше вас, — раздраженно ответил Никитенко, — но я считаю, и я уверен в правоте своего мнения, что нельзя обобщить отдельные случаи и обвинять все сословие. А ведь именно это вы и делаете. Вы изволили назвать дворянство «навозом», который собираются выбросить. Я не стал бы так говорить и думать о сословии, которое, в силу своей просвещенности, служит опорой трона и государства.

Некрасов смял потухшую папиросу в сияющей белизной мраморной пепельнице, и Никитенко поспешил закрыть форточку. Он долго возился с задвижкой и не чувствовал, с каким озлоблением смотрел Некрасов ему в затылок. Некрасов готов был откусить себе язык за то, что вздумал взывать к Никитенке. Нашел, чем аргументировать! Надо было говорить совсем не об этом, надо было прикинуться спокойным и равнодушным, надо было нажимать на либеральные клавиши души просвещенного профессора. «Нет, видно, я совсем одичал за это лето в деревне и разучился разговаривать с петербургскими людьми».

Исправлять ошибку было уже поздно, и он решил не продолжать больше разговора. Но Никитенко не склонен был отпустить его без очередной проповеди и, справившись наконец с форточкой, продолжил беседу.

— Ваши материалисты думают, что оказывают услугу человечеству, толкуя о незаконности собственности и о злоупотреблениях власти. Выдвигая разные теории, якобы уничтожающие это зло, они воображают, что сделали открытие. Чепуха! Все это невероятно старо — утопии времен Платона…

Некрасов вышел от Никитенки взбешенный. Дома он разобрал корректуры; наиболее изуродованные разослал авторам для исправления, а за правку остальных уселся сам. Не успел он закончить первую статью, как к нему ворвался Потанин — автор искрошенного Бекетовым романа «Крепостное право».

— Николай Алексеевич, что же это такое? — дрожащим голосом спросил он, разворачивая корректуру. — Я ничего не понимаю… Это что же — все надо выбросить?

— Да, Гаврила Никитич, это все надо выбросить, — сказал Некрасов, глядя в сторону. — Поверьте, мне самому тяжело, но я ничего не могу сделать.

Потанин опустился на стул, и Некрасов с болью увидел, как дрожат его колени, как беспомощно мнут его пальцы корректуру, как краска сбегает не только со щек, но даже с губ его. Ему было жаль Потанина, — Некрасов знал, сколько страсти вложил писатель в свой роман.

— Но надо поехать, надо поговорить, объяснить, — начал Потанин растерянно, — нельзя же это допускать…

— Уже ездил, говорил, объяснял, — везде ездил, Гаврила Никитич, но ничего не вышло.

— Может быть, надо мне поехать? Я объясню, я представлю неопровержимые документы, показывающие, что это не клевета, что это сотая, тысячная часть того, что творится. Может быть, меня поймут, меня должны понять, мне должны поверить.

Он вскочил и, не прощаясь, кинулся к двери, но Некрасов схватил его за рукав и насильно усадил на диван.

— Куда вы пойдете сейчас? Уже вечер и Бекетов не станет с вами разговаривать. Сядьте, успокойтесь. Если идти для объяснений, так не в этом состоянии, а со спокойной, холодной головой.

Он пытался успокоить Потанина, показывал ему цензорские поправки в других статьях, рассказывал, сколько прекрасных статей и романов совсем не увидели света. Но Потанин не слушал, не понимал, что ему говорил Некрасов, и сидел, опустив голову и раскачиваясь всем туловищем, как от зубной боли. Вдруг он поднял голову, и Некрасов увидел, что по его искаженному горем лицу текут слезы…

— Да знаете ли вы, Николай Алексеевич, — закричал Потанин истерически, — что сделал со мной господин Бекетов! Он убил меня, да, да, убил, мне теперь ничего не остается, как смерть или помешательство… Знаете ли вы, что я десять лет работал над этим романом? Десять лет я писал его, писал перед иконой — благословением отца моего. Я был в это время карателем подлого дворянского сословия, которое, как червь, подтачивает наше отечество. Я — сын моего отечества! Сын, заступающийся за свою глубоко оскорбленную мать, и вот — ничтожество, чиновник, подлая гнида Бекетов крадет у меня из рук оружие, которым я защищаю мать свою!

Он вскочил на ноги, и, бросив на пол цензорскую корректуру, начал с ожесточением топтать ее.

— И я считал этого подлеца Бекетова за человека! Я принимал его у себя, я говорил с ним о многих своих заветных мечтах, а он так надругался над самым святым, что у меня есть. Я в цепях у него, в цепях, и порвать их не имею сил…

Он упал на диван и разрыдался, стукаясь головой о валик и зажимая рот платком.

Некрасов отошел к столу, — он понимал, что утешать и успокаивать Потанина бесполезно. Какая все-таки тяжелая вещь — служение русской литературе! Сколько людей искренних, честных, благородных начинает это служение с горячего желания принести пользу родине и отступает, опустив руки, видя, каких нечеловеческих усилий стоит донести свое слово для тех, для кого оно написано. Вот и Потанин — упал от первого же удара…

Но, словно подслушав его мысли, Потанин поднял голову и мрачно сказал:

— Нет, я не сдамся, я не позволю затоптать меня. Я буду бороться, — пойду к Бекетову, к председателю цензурного комитета, а не поможет — в церкви с амвона стану свой роман читать. Настанет время, когда я без всяких реверансов скажу боярам русским: «Кровь их на вас и на чадах ваших». И никакие Бекетовы мне рот не зажмут.

Он поднял корректуру, разгладил смятые листы и подошел к Некрасову.

— Простите, Николай Алексеевич, за беспокойство, которое я вам причинил. Больше вы не услышите моих стенаний — помогите мне подготовить аргументы для разговора с цензорами. Просмотрите вместе со мной все, что они вычеркнули, и выслушайте мою защиту этих мест.

Некрасов знал, что будет говорить Потанин. Давно ли он сам защищал роман у Никитенки. Некрасов знал, что все эти доводы ни в малейшей степени не способны повлиять на цензоров. Но он терпеливо выслушал Потанина, обещал продумать все сказанное и устроить ему встречу с Медемом — председателем цензурного комитета.

— Но не возлагайте слишком больших надежд на свидание с ним, — предупредил он. — Это изрядная скотина, и я лично не ходил бы к нему с просьбами.

Проводив Потанина, Некрасов выправил несколько статей и отправился в типографию — заново собирать номер журнала из всех этих осколков.

VI

Так и не успели они познакомиться поближе и подружиться. Все собирался поехать, навестить, поговорить по-хорошему, душевно, сказать, как понравились «Гайдамаки», сколько светлых дум и чувств всколыхнули в душе. Собирался — и не успел: умер Шевченко, и пришлось идти к нему не домой, а в Академию художеств, где лежал он в гробу.

На кладбище, после речей и панихиды, вышли к могиле украинские плакальщицы и заголосили по своему кобзарю. Заплакали, запричитали мягким певучим говором, окружив холмик глинистой земли. Чернышевский, бледный и осунувшийся, плакал, прислонившись к ограде соседней могилы. О ком? Об украинском поэте или о собственном сыне, оплакать которого ему не удалось?

Когда ехали обратно, Некрасов сказал, что хотел выступить и прочитать стихи в память умершего, да не успел их закончить.

— Прочтите мне, — попросил Чернышевский, — прочтите, если помните.

— Помню, только не все. Начало помню:

Не предавайтесь особой унылости!

Случай предвиденный, чуть не желательный.

Так погибает по божией милости

Русской земли человек замечательный

С давнего времени. Молодость трудная,

Полная страсти, надежд, увлечения,

Смелые речи, борьба безрассудная,

Вслед затем долгие дни заточения…

Все он изведал: тюрьму петербургскую,

Справки, доносы, жандармов любезности,

Все — и раздольную степь Оренбургскую,

И ее крепость… В нужде, в неизвестности

Там, оскорбляемый каждым невеждою,

Жил он солдатом — с солдатами жалкими,

Мог умереть он конечно под палками,

Может, и жил-то он с этой надеждою…

Некрасов замолчал и прижался щекой к мягкому воротнику шубы — слезы внезапно защипали ему глаза. Бедняга Шевченко! Какая горькая судьба — выйти из тюрьмы только затем, чтобы умереть на свободе.

Он вспомнил вечер в Литературном фонде вскоре после возвращения Шевченко в Петербург. Шевченко был сильно взволнован, его встретили такой овацией, какой не встречали даже Тургенева. Это была демонстрация общественного сочувствия, и скромный кобзарь долго не мог начать говорить, губы его прыгали от тщетно сдерживаемого волнения.

Чернышевский молчал всю дорогу, подавленный, угнетенный, точно потеряв самого близкого друга. Ревнивая мысль вдруг промелькнула в мозгу Некрасова: «Будет ли он так же оплакивать меня, когда я умру?»

Он доехал с Чернышевским до его дома, зашел к нему, и они просидели весь вечер, вспоминая Шевченко. Николай Гаврилович успел подружиться с Тарасом, он восторгался его стихами, его убеждениями, чистым, огненным его сердцем.

— Вы не знаете, Николай Алексеевич, жизни этого человека, как я знаю. Вы полюбили бы его, я уверен, в этом, больше чем я.

Чернышевский достал из стола несколько листков бумаги, на которых тщательно переписаны были стихотворения Шевченки.

— Вот, если бы можно было перевести и напечатать эти, написанные совсем недавно. Посмотрите.

Некрасов, запинаясь на незнакомых украинских словах, прочел стихи, посвященные вдовствующей императрице Александре Федоровне. Каждая строчка стихов была проклятьем всему царскому роду, а последняя — угрозой царю, которого народ поведет на плаху. Неужели это писал человек, которого столько лет старались сделать смиренным? Какой же силы должна быть ненависть, чтобы пройдя через все «чистилища», не погаснуть от сознания своего бессилия, а разгореться таким факелом?

Некрасов отложил листки в сторону.

— Это никогда не сможет быть напечатано. Никогда, поверьте мне. Никто не узнает этих стихов, кроме нас с вами, да еще двух-трех близких Шевченке людей.

— Как знать, — ответил Чернышевский. — Может быть, их прочтет когда-нибудь весь народ.

Некрасов с сомнением покачал головой. Для того, чтобы эти стихи появились в печати, нужно было не только отправить на плаху ныне здравствующего царя, но и истребить весь царствующий дом.

Он пожалел, что Шевченко не дожил до дня освобождения крестьян, и сказал об этом Чернышевскому.

— Очень хорошо, что не дожил, — ответил Чернышевский.

Некрасов подумал о том, как все-таки сам он ждет этого дня. Он не говорил об этом Чернышевскому, который раз и навсегда заявил, что иллюзорная реформа недостойна быть темой для разговора. Некрасов не мог говорить и с теми, кто в безудержном восторге славили царское милосердие. Он ни с кем не говорил о грядущей реформе, но думал о ней постоянно.

Конечно, он знал, что земля будет стоить мужикам очень дорого, знал, что надеяться на подлинное, настоящее освобождение крестьян — смешно. Но все же он волновался и нервничал, не мог ни о чем писать и каждое утро с чувством глубокого беспокойства торопился развернуть газету.

Он пытался писать «Коробейников» — поэму, которую задумал летом, и ничего не получалось. Только монотонная, тоскливая песня странников с однообразным повторяющимся припевом сложилась как-то сама собой.

Все думали, что манифест объявят 19 февраля — в день восшествия на престол императора Александра II. Но почти накануне этого дня в газетах появилось сообщение генерал-губернатора, в котором говорилось, что несмотря на разнесшиеся слухи, никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу объявлено не будет.

Сообщение это взволновало и удивило Некрасова, но Чернышевский отнесся к нему совершенно равнодушно.

— Я слышал, — сказал он, — что объявление реформы отложили до великого поста. Считаю, что великопостное смирение более подходит для этого торжественного акта. Да к тому же не успели, верно, подготовиться хорошенько — не везде еще разослали войска и жандармов, чтобы успокоить мужиков в случае, если они начнут слишком бурно выражать свою радость. Честное слово, — добавил он усмехаясь, — я начинаю уважать правительство, оно гораздо умней тех общественных деятелей, которые продолжают пребывать в телячьем восторге.

VII

И вот этот день наступил. Над городом с утра раздался колокольный звон. Гудели тяжелые колокола соборов, надтреснутым жидким звоном заливались невысокие колокольни городских окраин. Переливами, как гармонь в руках любителя, распевали монастыри. В розовой морозной дымке поднялось над городом солнце. К полудню оно обогрело дома и с крыш по длинным сосулькам закапала вода.

На улицах с утра появилось очень много полицейских. Конные и пешие, с озабоченными лицами, они неподвижно стояли на своих постах, беспрестанно оглядываясь по сторонам. С утра к воротам домов вышли дворники, и около них появились какие-то беспокойные люди в штатском. По Невскому торопливым шагом прошла военная часть, и офицер с заспанным лицом хмуро смотрел на каждого встреченного человека.

В этот день жизнь началась раньше, чем обычно. Раньше, чем обычно, разошлись по церквам бледные, словно напуганные чем-то священники. Раньше, чем всегда, поднялись шторы в особняках на Миллионной, на Морской, на Английской набережной. Задолго до ранней обедни собрался в темные еще церкви народ, напряженный и молчаливый. Раньше, чем всегда, подали к Зимнему дворцу царскую коляску, и из-под арки Главного Штаба с Мойки, с Невского к Дворцовской площади неожиданно хлынули оттесняемые полицией любопытные.

Рано утром на заставах задерживали тех, кто пешком пробирался в город, — мужиков в лаптях и зипунах с серыми котомками за плечами. Мужиков торопливо запирали в холодную, и они покорно усаживались на пол, развязывали серые котомки и доставали из них черные, как земля, краюхи хлеба. Сквозь тусклое окно холодной доносился ликующий звон церквей, и мужики крестились, скинув шапки с нечесаных голов.

Когда на Адмиралтействе пробило час, из царского подъезда вышел Александр. Он был бледен и растерянно смотрел на народ. Потом нерешительно подошел к коляске и сел, напряженно выпрямившись. Лошади тронулись, народ побежал следом за коляской, несколько человек упали на колени прямо в грязь. Царь дрогнувшей рукой приподнял фуражку и поклонился, — улыбка на его лице походила на гримасу испуга.

В манеже на разводе царь тихим и невнятным голосом прочел манифест. Читая, он чувствовал, как высокопарен был слог, как сложно и непонятно изложены его собственные, как будто бы совсем простые мысли. Ему стало скучно, и он впервые подумал, что вряд ли народу будет понятно все, что здесь написано. Он на минуту поднял глаза. Лица стоявших перед ним солдат не выражали ничего, кроме обычного строевого усердия. С огромным облегчением прочитал он последние слова:

«Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного».

Он кончил, и громогласное «ура» прокатилось по выстроенным перед ним рядам. Кричали дружно, как на параде, но опять на лицах с широко раскрытыми ртами он видел только порожденную муштрой старательность. Единственным взволнованным человеком был здесь, очевидно, только он.

В этот день Александр Васильевич Никитенко, получив текст манифеста, собрал всю семью у себя в кабинете. Здесь, стоя перед портретом императора, он громко и внятно, как на кафедре, прочитал вслух манифест. Кончив, он положил руку на голову своего десятилетнего сына и сказал растроганно:

— Навсегда затверди в своем сердце имя Александра-освободителя и чти, как праздник, великий день пятого марта.

Потом взволнованный и торжественный, он вышел на улицу, и встретив знакомого, поцеловался с ним, как на пасху:

— Христос воскресе, — сказал он и вытер слезы.

— Воистину, — ответил знакомый. И взявшись под руку, они пошли вместе.

На перекрестках был расклеен манифест, народ толпился около каждого листа. Почти везде манифест читали вслух, и неграмотные молча смотрели в рот чтецу. Никитенко потянул приятеля к одной из таких групп.

— Послушаем, что говорит народ, — шепнул он.

Какой-то человек, по виду мастеровой, или разносчик из магазина, читал медленно, но громко, оглядываясь после каждой фразы на стоявших сзади людей. Когда он дошел до положения о дворовых, в котором говорилось, что дворовые должны еще в течение двух лет оставаться в повиновении у помещика, какой-то парень в потрепанной ливрее схватил его за рукав.

— Что? Еще два года? Врешь ты, поди. Не врешь? Ну, так чёрт бы побрал эту бумагу, — я и слушать-то дальше не хочу. Чёрта увидят от меня, а не повиновения.

Группа людей, слушавшая манифест, смотрела на парня с видимым сочувствием.

— Так их, так их… — крикнул кто-то одобрительно. — Скидывай, паря, мундир. Он уже все сроки выслужил!

Все засмеялись. А Никитенко глубоко вздохнул и, сжав локоть своего приятеля, быстро зашагал по тротуару.

Некрасову манифест принесли утром, когда он еще лежал в постели.

— С праздником вас, Николай Алексеевич. С освобожденьем крестьян, — сказал Василий, поднимая штору. — Поглядите, солнышко-то какое, чисто на пасху. У нас весь дом на улицу ушедши, только вы изволите почивать.

Некрасов выслал Василия из комнаты и взял манифест. Он окинул его глазами весь, целиком, потом начал читать, впиваясь в каждое слово. Сердце его колотилось, лицо покраснело, глазам стало больно от напряжения. В высокопарных словах манифеста было трудно уловить сразу истинный смысл. Но из-под этих слов, как из-за тумана, все же выплывало самое главное: мужиков обманули, ограбили, разорили. Безраздельным хозяином земли утверждался помещик. Освобожденный нищий мужик должен был выкупать эту землю у помещика. Выкупать каждый вершок полосы!

Некрасов прочитал весь лист одним духом и начал искать на столике папиросы и спички. Он шарил рукой, как слепой, и не замечал, что сам столкнул портсигар на пол.

— Что же это такое? — спросил он шепотом, обращаясь к залитому солнцем окну. — Объясните мне, пожалуйста, что же это такое?

На улице все еще трезвонили колокола, на крыше таяла сосулька, и блестящие капли, искрясь, падали вниз. На карнизе, прижимаясь к стеклу, крутился голубь.

В передней хлопнула дверь — кто-то приближался быстрыми шагами. Это был Чернышевский. Он остановился на пороге и спросил, близоруко озираясь:

— Вы спите, Николай Алексеевич?

— Нет, не сплю, — не поднимая головы, ответил Некрасов. Лежу, думаю и ничего не могу понять. Что это такое? Что это?

На Некрасова было жалко смотреть, — пришибленный, с искаженным лицом, лежал он, уставившись глазами в одну точку. В руках он все еще держал манифест.

Осторожно, как к кровати больного, подошел к нему Чернышевский.

— А вы разве ждали чего-нибудь другого? — спросил он, усаживаясь в ногах у Некрасова. — Разве вы рассчитывали на лучшее? Вы все-таки верили, и как хотелось мне сказать вам: перестаньте вы мучиться, Николай Алексеевич, перестаньте ждать и волноваться. Я же видел — вам было нехорошо. И я видел — человек не хочет говорить. Ну, не хочет, я не имею права навязываться с советами, и я отхожу в сторону. А теперь нужно это переболеть. Ведь и я надеялся. Помните? Но переболел и совсем здоров, и сегодня я спокоен, потому что давно уже не ждал ничего хорошего.

Он взял из рук Некрасова манифест, аккуратно сложил его и бросил на столик. Потом, не глядя, нашел на одеяле руку Некрасову и стиснул ее неожиданным крепким пожатием. Некрасов поднял глаза и увидел, как бледно утомленное и грустное лицо Чернышевского. Не легко и ему далось это разочарование. Он вспомнил свою первую встречу с Чернышевским после возвращения из-за границы. Вспомнил, как взволнованные и радостные, они проговорили всю ночь, какие надежды окрыляли их, как писал он свою «Тишину». Как все это было смешно и как давно!

Он вспомнил Гаврилу и ясно представил себе сельскую церковь. Сегодня с церковного амвона тщедушный священник скучным голосом будет читать манифест шодинским мужикам. Они придут все: придет Гаврила, взлохмаченный и злой, придет Катерина, грустная, точно заплаканная, с маленьким ребенком на руках, приплетутся трясущие головами деды и встанут впереди всех, вглядываясь в золотые царские ворота. С каким чувством уйдут они сегодня из церкви? Как кончится у них этот ужасный мучительный день?

Что делать? Что можно теперь делать? За что бороться, к чему призывать? Все кончено, ничего уже не исправить.

— Все кончено, ничего уже нельзя исправить, — повторил он вслух. — Можно лечь в могилу, как Шевченко, и скрестить на груди руки, или взять вилы и пойти вместе с мужиками мстить и убивать.

— Или добиваться, чтобы как можно больше поднялось вил и топоров, — сказал Чернышевский, пристально глядя ему в лицо. — Манифесты писаны людьми, людьми и уничтожаются. Может быть, этот манифест будет толчком более могущественным, чем мы с вами думаем? Вы помните, как это сказано у Лонгфелло в песнях у негров:

Самсон порабощенный, ослепленный

Есть и у нас в стране. Он сил лишен,

И цепь на нем. Но горе, если он

Поднимет руки в скорби исступленной

И пошатнет, кляня свой горький плен,

Столпы и основанья наших стен,

И безобразной грудой рухнут своды

Над горделивой храминой свободы.

Это называется — «Предостережение». Может быть, мы напечатаем его в мартовском номере, рядом с манифестом?

— Я ни одной строчки не дам о манифесте, — горячо сказал Некрасов. — Ни одной, ни одного слова.

— Это не удастся, — возразил Чернышевский. — Всем журналам предложено в обязательном порядке опубликовать манифест. Мы можем только воздержаться от каких-либо комментариев.

— Мы прокомментируем его лонгфелловским «Предостережением» и «Гайдамаками» Шевченко и всем, что только найдется в этом роде. «Гайдамаки», какая это прекрасная вещь!

— Вот видите, — улыбнулся Чернышевский. — Тарас вовсе не сложил рук. Он жив — и мы с вами живы. Ничего не кончилось, Николай Алексеевич! Это только начало, только самое начало, а не конец.

Они долго сидели вдвоем, а в сумерки вместе вышли на улицу. На углу Литейного и Невского на них налетел Анненков.

— Христос воскресе! — крикнул он, на ходу раскидывая руки для объятья. — В такой день забудем старые обиды и облобызаемся от всей души.

Некрасов сухо отстранил его и сказал, что он и на пасху целоваться не охотник, а сегодня всего только прощенное воскресенье.

— Сегодня, отец мой, по православному обычаю надлежит не целоваться, а смиренно просить прощения друг у друга. У народа просить прощения за совершенные перед ним грехи.

Анненков оторопел на минуту, потом приподнял шляпу и с достоинством двинулся дальше.

Чернышевский посмотрел ему вслед с любопытством.

— Занятно, — сказал он. — Занятно видеть вот таких субъектов собственными глазами. Вы напрасно злитесь, Николай Алексеевич. Право же, очень поучительное и полезное зрелище.

Они до темноты бродили по улицам, почти не разговаривая, вслушиваясь в обрывки фраз, произносимых прохожими. Но прохожие говорили о своих обычных делах; на перекрестках, где висели освещенные фонарями листки с манифестом, никто не останавливался, все проходили мимо, и самые листы кое-где отклеивались и висели лохмотьями, как старые афиши.

Город засыпал. Гасли окна в домах, меньше становилось прохожих, в какой-то церкви колокол торопливо пробормотал полночь. С востока, еще не видимый глазу, приближался новый день. Некрасов и Чернышевский, взявшись под руку, шли по темной безлюдной улице. Вдруг в лицо им ударил свежий ветер. Казалось, он нес с собой запах подтаявших полей, оживающего леса, широких просторов, лежащих далеко за городом. Он нес с собой буйное дыханье весны. Друзья шли навстречу этому ветру. Шли вперед, не отдыхая, не зная, где кончится их путь, но зная, что свернуть с него они не могут.

Загрузка...