В «Колоколе» появилось стихотворение «Размышления у парадного подъезда». Это было событием. В русской печати его публиковать не позволили, и доселе оно ходило по рукам в списках. К стихотворению было прибавлено примечание от редакции:
«Мы очень редко помещаем стихи, но такого рода стихи нет возможности не поместить».
Некрасов, разумеется, не посылал стихов Герцену и не знал, как они к нему попали. Может быть, через Тургенева? Он был очень взволнован и тронут, сразу же побежал к Чернышевскому и торжествующе развернул перед ним «Колокол».
— Я рад лишний раз убедиться, что Герцен стоит выше всяких личных и литературных дрязг, — сказал Чернышевский. — Он очень правильно поступил, напечатав это стихотворение. Жаль, что оно столько времени пролежало в бездействии. Вы обязаны больше писать, Николай Алексеевич! А вы в последнее время совсем ничего не пишете!
Чернышевский разгладил примявшуюся страницу «Колокола» и добавил улыбаясь:
— Видите, какая у вас возможность печататься, вопреки желаниям нашей цензуры.
— Это такая случайность, что ее совсем не приходится брать в расчет, — ответил Некрасов. — Это трибуна на один раз и потом не та, которая мне нужна. Я хочу писать для тысяч читателей, а скольким людям в России попадает в руки «Колокол»?
Он с оживлением начал излагать Чернышевскому план, недавно пришедший ему в голову. Он задумал издать серию книжек для народа, для крестьянина, для ремесленника, дешевых, доступных каждому, выпущенных большим тиражом.
— Я назвал бы их «красные книжки», пустил бы в продажу не дороже, чем по три копейки за штуку, и распространение поручил бы не книгопродавцам, а деревенским офеням. Такой офеня с иголками, нитками и прочим «красным» товаром забирается в самую глушь и имеет возможность продать книжку тому читателю, для которого она предназначена.
Он сразу точно и деловито подсчитал все расходы, связанные с изданием «красных книжек», — бумагу, печатанье, распространение. Расходы эти он намерен был взять на себя, заявив, что может позволить себе такую прихоть.
— Выпуская такие книжки, будешь знать, для кого пишешь, — сказал он. — А то сейчас черт его знает, кто тебя читает.
Он просидел у Чернышевского до вечера, обдумывая вместе с ним, как бы скорей и лучше осуществить этот план. Главное затруднение представляла, конечно, цензура, крайне неблагосклонная к Некрасову. Вот уже четвертый год не разрешала она ему переиздать книжку его стихов. Книжка ходила из одной инстанции в другую, ее читали, изучали, рассматривали чуть ли не в микроскоп, но печатать все не позволяли. Некрасов старался не думать о ней — так обидно ему было видеть, что десятки поэтов печатали свои книги, а он мог только изредка после бесконечных придирок и поправок помещать стихи в «Современнике». Но для «красных книжек» он надеялся придумать какой-нибудь способ обойти цензуру.
Веселый и добрый, вернулся он от Чернышевского и уселся за письменный стол. Он вытащил из ящика свои записные книжки, старые черновики, наброски стихов, планы будущих больших произведений. Он придирчиво рассматривал каждую бумажку, — нет, для «красных книжек» все это не годилось! Надо было написать что-то совсем другое, написать от всего сердца, открыто и горячо поговорить с новым своим читателем.
Эх, если бы можно было выпустить эти книжки без цензуры, — он бы знал, что нужно в них рассказать!
Он снова начал рыться в ящике и в дальнем углу нашел старые письма Чернышевского. Он получал их еще за границей, и в них, помнится, были отзывы на первую книгу его стихов.
Он развернул пожелтевшие листки и сразу же наткнулся на памятные ему строчки:
«…По моему мнению, Вы сделаете гораздо больше, нежели сделали до сих пор, — Ваши силы еще только развиваются. Вы — как поэт — человек еще молодой. Что выйдет из Вас со временем, я не могу сказать, хотя имею основания предполагать разные приятные вещи…»
Некрасов подумал, что за прошедшие после этого письма годы он ничем особенным не оправдал предсказаний Чернышевского. Удивительно пустыми, бесплодными были они, особенно последний год, в течение которого, кроме шуточных безделок для «Свистка», ничего не написалось. Правда, образы, рифмы, звуки все время бродили в голове, но он сам не давал им воли, содрогаясь от мысли, что о каждой строчке придется беседовать в цензуре. Видеть прикосновение цензорских пальцев к собственным стихам всегда гораздо мучительней, чем объясняться по поводу чужих произведений.
Так что же написать для первой «красной книжки»? Вспомнились лубочные книжки, которые он видел на деревенских базарах и ярмарках, — все это было совсем не то, что нужно. А ведь этот мусор представляет собой единственную литературную пищу, какой господа издатели кормят мужика! Гоголя нужно посылать в деревню, Белинского, Пушкина, Тургенева. Кто сказал, что мужик не поймет их? Великолепно поймет. Некрасова поймет, но сам-то Некрасов палец о палец не ударил для того, чтобы начали его читать в мужицкой избе.
Он вдруг рассердился на себя, бросил в ящик стола все вытащенные из него бумаги и взялся за первую подвернувшуюся под руку книгу. Но читать не стал, вспомнив, что завтра предстоит тяжелый день — первое публичное чтение на вечере в пользу Литературного фонда. Читать он должен был «Блажен незлобивый поэт» и «Еду ли ночью по улице темной».
«Мрачно, пожалуй? — подумал он, — Ну и пусть мрачно. Чувствительные там и без меня найдутся!»
Он зевнул, посмотрел на часы и пошел спать. В пустой темной спальне было холодно и неуютно. Василий даже постель не приготовил. Некрасов поморщился, хотел пойти разбудить его, но потом сорвал с кровати покрывало, бросил его в угол и забрался под одеяло.
Первое публичное чтение в пользу Литературного фонда было настоящим событием. Оно проводилось в зале «Пассажа», на нем должны были выступить самые известные писатели — приехавший из-за границы Тургенев, Некрасов, Майков, Полонский, Бенедиктов. И не только литераторы, а вся просвещенная часть петербургского общества ждала с нетерпением этого вечера.
Литературный фонд — иначе «Общество пособия нуждающимся литераторам и ученым» — организовался совсем недавно. Руководителями его были известные и почтенные люди: брат министра просвещения Ковалевский, издатель «Отечественных записок» Краевский, известный ученый публицист Кавелин и не менее известный литератор Дружинин. Литераторы с большим сочувствием встретили мысль о создании такого общества и считали себя обязанными всеми силами помогать ему.
Некрасов приехал в «Пассаж» довольно рано, прошел в комнатку позади сцены и начал искать глазами Тургенева. Его еще не было, в комнате суетились взволнованные, захлопотавшиеся устроители. Бенедиктов быстро шагал из угла в угол, да у окна, съежившись, как от холода, сидел бледный, изможденный Полонский. Он сегодня первый раз после тяжелой, долгой болезни вышел из дома, оставив жену у кровати умирающего сынишки. Он сидел никого не замечая, погруженный в печальные мысли.
Некрасов хотел пойти в зал, но в дверях, окруженный толпой поклонников и поклонниц, появился Тургенев. В комнате сразу стало тесно, шумно и оживленно; кто-то торопливо начал зажигать бра на стенах, кто-то кричал, что на сцену забыли поставить графин с водой, кто-то, брякая зажатым в кулак колокольчиком, спрашивал Тургенева, можно ли уже начинать.
Мощная фигура Тургенева возвышалась над суетящейся вокруг него толпой. Его седая красивая голова казалась сегодня особенно белоснежной; он был серьезен и действительно выглядел учителем, «мэтром» среди окружавших. Увидав Некрасова, он дружелюбно протянул ему руку и, оттеснив своих спутников, подошел вместе с ним к Полонскому. Полонский безучастно выслушал высказанное им сочувствие и поблагодарил Тургенева за то, что тот вступил ему свое место в программе вечера: Тургенев должен был читать первым.
— Мне, действительно, очень нужно скорей вернуться домой, — сказал он, растерянно озираясь по сторонам. — Нельзя ли уже начать?
Зазвенел колокольчик; публика, давно занявшая места, начала аплодировать, и Полонский быстро пошел на сцену.
— Не везет ему, бедняге, — сказал Тургенев. — Странно, по людям с нежной чувствительной душой судьба, как назло, посылает особенно много испытаний. Черствые и сухие люди не встречают на своем жизненном пути столько ударов. Судьба бережет их, зная, что она не получит злорадного удовлетворения, насылая на них несчастья, — они перенесут эти несчастья с циническим спокойствием.
— Может быть, тот, кого ты называешь черствым, страдает не меньше, — глухо сказал Некрасов. — Только предпочитает молчать о своих переживаниях.
Он отошел к двери, ведущей на сцену, и прислушался к голосу Полонского. Он читал стихотворение «Иная зима»; читал медленно, тусклым, безучастным голосом:
…Но та зима ушла от нас с улыбкой мая,
И летний жар простыл — и вот, заслыша вой
Осенней бури, к нам идет зима иная,
Зима бездушная — и уж грозит клюкой.
Когда он кончил, ему много аплодировали, и он как будто ободрился, чуть-чуть выпрямился, и тень улыбки мелькнула на его лице. Но читать больше не стал и торопливо направился к выходу. Некрасов вышел вслед за ним и через боковую дверь попал в зал. Там, после минутной тишины, снова раздались шумные аплодисменты. В последних рядах вскакивали с мест, хлопали, кричали; первые ряды вели себя немногим спокойней и тоже аплодировали, не жалея рук и перчаток, — зал встречал кого-то овацией. Некрасов, отойдя от двери, взглянул на сцену, — там стоял и, улыбаясь, раскланивался с публикой Тургенев.
— Милостивые государыни и милостивые государи! — начал он, когда аплодисменты утихли. — Первое издание трагедии Шекспира «Гамлет» и первая часть сервантесовского «Дон-Кихота» явились в один и тот же год, в самом начале XVII столетия. Эта случайность показалась нам знаменательной; сближение двух названных нами произведений навело нас на целый ряд мыслей. Мы просим позволения поделиться с вами этими мыслями и заранее рассчитываем на вашу снисходительность…
Некрасов оглядел зал. В глубокой, благоговейной тишине, боясь кашлянуть или пошевелиться, сидела публика. Глаза всех с одинаковым восхищением, не отрываясь, смотрели на сцену; кое-кто приложил рупором руки к ушам, стараясь услышать каждое слово; у многих от напряженного внимания полуоткрылись рты и лица приобрели бессмысленное выражение.
Сколько знакомых было здесь! Вон, рядом с Ольгой Сократовной Чернышевской, разодетой в ослепительный наряд, сидит Добролюбов, серьезный и строгий, со скептической складочкой около крепко сжатого рта. Он слушает очень внимательно и не замечает, что головка его соседки придвинулась к нему очень и очень близко. Вон Иван Иванович Панаев сидит, откинувшись на спинку кресла, и глубокомысленно смотрит куда-то вверх. Вон Авдотья Яковлевна, вся в черном, эффектная и красивая, но что-то очень грустная и бледная. Из всей публики, пожалуй, одна она не слушает и думает о чем-то своем.
Знакомые лица литераторов мелькали в каждом ряду: вон маленький, вертлявый Щербина, известный всему Петербургу своими желчными эпиграммами; вон Дружинин, тихонько поглаживающий свои великолепные усы; вон, похожий на министра, сухой, подтянутый Краевский, вон редеющая шевелюра Григоровича; вон Майков, который тоже выступает сегодня.
В первых рядах сидели «меценаты». Некрасов узнал жену придворного архитектора Штакеншнейдера и рядом с ней ее миловидную, горбатенькую дочь Елену. У Штакеншнейдеров, в их роскошном доме на Миллионной, был литературный «салон», который посещали очень многие литераторы. Рядом с мадам Штакеншнейдер сидел Бенедиктов — ее любимый поэт и личный друг.
В зале было жарко, ярко горели настенные бра и люстры, дамы тихонько обмахивались веерами, пахло духами и еще будто бы ладаном, точно в церкви. Яркие огни, духота, тишина — все это напомнило Некрасову заутреню; казалось, вот-вот выйдет могучий протодьякон и провозгласит что-нибудь рыкающим басом, а вслед за ним запоет детский или девичий хор ликующее «Христос воскресе». Но вместо хора зал заполнял голос Тургенева.
«Что за странная мысль выйти на сегодняшний вечер со статьей? — думал Некрасов. — Его слушают так почтительно, потому что он — Тургенев. Если бы это читал кто-нибудь другой, публика давно начала бы чихать и кашлять…»
Он недружелюбно посмотрел на Тургенева и вышел из зала, довольно громко шаркая подметками. Все последние дни он не мог без чувства обиды думать о Тургеневе. Тургенев на деле показал, что не желает ничего общего иметь с «Современником»: новый свой роман, который публика ждала с таким нетерпением, он отказался дать «Современнику». Некрасов до сих пор не мог простить ему этого! Как он просил его, какие блестящие условия предлагал ему за эту вещь, — все оказалось напрасным!
Некрасов еще не читал этого романа, но кое-кто уже говорил ему, что «Накануне» вызовет разноречивые мнения. Это было слабым утешением. Да, еще год назад «Современник» открывал свой первый номер «Дворянским гнездом», а теперь «Накануне» украшает первую книжку «Русского Вестника»!
Некрасов прошелся по пустому фойе, выпил в буфете бокал фруктовой воды и, закурив сигару, опустился в кресло. Пробегавший мимо на цыпочках юноша с распорядительским бантом остановился и посмотрел на него с удивлением.
— Вам нехорошо, Николай Алексеевич? — спросил он встревоженным шепотком. — Вы не заболели? Сейчас ваш выход.
— Не беспокойтесь, — хрипло ответил ему Некрасов. — Я совершенно здоров, просто в зале слишком жарко.
Юноша, беззвучно скользя но паркету, побежал дальше, а Некрасов, услышав, что в зале снова начались крики и аплодисменты, пошел в комнату за сценой…
На эстраду он вышел сгорбившись и опустив голову. Аплодисменты вспыхнули и стихли, легкий шорох пробежал по рядам, точно люди усаживались поудобней, приготовляясь слушать долго и внимательно. Некрасов пробежал взглядом по рядам, но лица, как белые пятна, мелькали, не запоминаясь. Вон, кажется, улыбнулся ему ободряюще Добролюбов, вон Щербина зашептал что-то на ухо сидящему перед ним человеку… А зачем явился сюда вон тот, точно отекший от водянки толстяк? Он явно собирается спать, он, вероятно, и раньше спал, — такие сонные, опухшие у него глаза.
Почему-то именно на толстяке остановился взгляд и к нему, выбранному из всей публики, полетели первые слова:
Еду ли ночью по улице темной,
Бури ль заслушаюсь в пасмурный день…
Голос поэта звучал глухо, напряженно, точно какая-то тяжесть лежала на груди его и мешала читать. Шорох в зале давно прекратился. Люди сидели, точно завороженные этим голосом, горькими словами, угрюмой картиной, нарисованной поэтом. Люди забыли, где они, забыли о своих соседях, обо всем, что слышали только что. Некрасов почувствовал это, и страшная связанность, которую он ощущал в момент выхода, исчезла…
Вечер прошел с большим успехом. Всех выступавших встречали и провожали рукоплесканиями и криками «браво». В конце чтения торжественно было объявлено, что государь прислал Литературному фонду тысячу рублей и просил передать, что это его ежегодный взнос. Словом, все казалось необычным и праздничным; настроение у присутствующих в зале было приподнятое, и публика, отхлопав себе ладони, разошлась довольная и взволнованная.
Когда Некрасов натягивал шубу, к нему подбежал запыхавшийся Добролюбов и, схватив его за рукав, зашептал умоляюще:
— Николай Алексеевич, милый, прекрасный, прошу вас, проводите домой Ольгу Сократовну. Мне нужно поехать в один дом. Ну что вы улыбаетесь? — в семейный, почтенный дом, где я обещал быть. Там есть девушка… я вам потом расскажу. Так проводите? А мне дайте вашу лошадь — я ужасно опоздал…
— Ветрогон вы и изменник, — с шутливой укоризной сказал Некрасов. — Сваливаете на друзей своих дам. Ну, где она, ваша бывшая пассия? Провожу ее, из уважения не к вам, а к Николаю Гавриловичу.
Он разыскал Ольгу Сократовну, сказал ей, что Добролюбову нужно немедленно ехать работать, и предложил себя в провожатые.
Из Пассажа они вышли втроем. К ним присоединился внезапно оказавшийся в одиночестве Тургенев. Они галантно поддерживали под руки даму, которая весело и оживленно болтала, поворачивая то к одному, то к другому красивую головку в белой меховой шапочке.
Некрасов почти не вслушивался в ее слова. Сталкиваясь с Ольгой Сократовной, он всегда старался разгадать — что связывает Чернышевского с этой женщиной? Легкомысленная, чуждая всему, что близко и дорого ее мужу, — чем могла она привязать его? И ведь он ее, действительно, любит, верен ей, предан, не смотрит ни на одну женщину, волнуется, если она чихнет или заболеет флюсом. Как мог Чернышевский, такой проницательный, видящий людей насквозь, не замечать недостатков своей подруги?
А может быть, он их прекрасно видит? Может быть, страдает от них, но в силу раз принятого на себя обязательства считает, что не имеет права даже намеком показать, что не все ему нравится? Некрасов вспомнил рассуждения Чернышевского о бесправии женщин в современном обществе: «Женщин у нас так долго и так сильно угнетали, что для равновесия было бы справедливо не просто уравнять их с мужчинами, а даже, если хотите, дать им больше свобод. Перегнуть, так сказать, палку в другую сторону». Может быть, это он проводит на практике свои теоретические соображения?
Некрасов искоса посмотрел на Ольгу Сократовну.
«Ну, уж ты-то, матушка, — подумал он недоброжелательно, — совсем не подходящий объект для подобных опытов. Пользуешься «свободами» вовсю…»
Ольга Сократовна с увлечением рассказывала, в какую неожиданную историю попала она на последнем катанье:
— Понимаете, дело было к вечеру, — быстро-быстро говорила она. — Я каталась за городом, одна, уже домой возвращалась. Вечер был такой славный, небо красное, а снег синий-синий и под полозьями пищит, — так, знаете, — взз-зз-ззы. Ехала я быстро, — я обожаю быструю езду, — вдруг слышу: кто-то меня догоняет. Оглянулась — маленькие санки об одну лошадь; лошадь белая, а в санях — офицер, и воротник у шинели поднят. «Ах ты, думаю, негодяй какой, обогнать меня хочет! Не бывать этому». Кричу кучеру: «Гони!» Он погнал. А офицер — тоже ходу прибавил. Мы еще быстрей, а он не отстает. Мы мчимся, как угорелые, ветер с меня шляпку срывает, а он все ближе да ближе. Вижу, у меня над плечом уже пар от его лошади вьется, вот-вот в спину меня лошадиная морда ткнет. Я разозлилась, вскочила в санях, выхватила у своего рохли-кучера вожжи и — ну погонять! Гоню, кричу, кнут выхватила, а он, офицеришка-то, обгоняет меня! Задел полозом мои сани — чуть в снег не вывалил. Ух, как я, обозлилась! Чуть с ума не сошла, кнут изломала, а обогнала-таки его. Обгоняю, а сама гляжу на него с торжеством. Батюшки! Да это сам великий князь! Давай я от его санок удирать… И, что вы думаете? Всю дорогу он по моим пятам ехал, только в городе отвязался!
Ольга Сократовна весело расхохоталась и добавила с гордостью:
— Говорят, он потом узнавал, кто это его обогнал, и сказал: «А она хорошенькая и ездит лихо и лошадь у ней прекрасная». А уж какая хорошенькая… шляпку-то ведь я потеряла, волосы растрепаны, лицо от мороза красное…
Тургенев, снисходительно улыбаясь, осведомился, как смотрит на подобные приключения супруг Ольги Сократовны. Не сердится за такую лихость?
— Николя? — удивилась она. — Что вы, он на меня никогда не сердится. Он только радуется, когда мне весело.
Они остановились у подъезда Чернышевских, и Ольга Сократовна пригласила их к себе.
— Зайдем, Тургенев? — лукаво спросил Некрасов.
— Что ты, что ты! — замахал тот руками. — Ты же знаешь, я никуда вечером не хожу, уже поздно, время визитов кончилось…
Он растерянно-умоляюще смотрел на Некрасова. Действительно, только того недоставало — идти в гости к «семинаристу», да еще после полуночи. Достаточно, что его супругу проводили, хотя, надо признаться, она прехорошенькая особа.
Они распрощались с Ольгой Сократовной, и она, помахав им ручкой, исчезла за дверью.
— Пойдем, теперь я тебя провожу, — сказал Некрасов, взяв Тургенева под руку. — Мне спать еще что-то не хочется.
Снег скрипел у них под ногами; редкие легкие снежинки блестели, падая около фонарей; высоко над крышами домов светили мелкие звезды.
Но прогулка вдвоем не получилась. Тургенев торопился домой, взял извозчика и всю дорогу зябко кутался в шубу. На вопросы Некрасова он отвечал жестами, показывая, что не хочет раскрывать рот на улице. И только около дома, выбравшись из саней, он сказал, закрывая рот рукой.
— Я рассчитываю на положительную критику в твоем журнале… Не дашь меня на растерзание семинаристам за то, что я напечатался в «Вестнике»? Прощай, милый, и перестань сердиться; всему виной эта несчастная моя бесхарактерность. Они пристали — отдай да отдай, я и не мог отвязаться.
Ему самому было смешно: в тоске об утраченной дружбе с Тургеневым взял и написал стихотворение. Да какое! Его вполне можно было бы посвятить женщине. В нем было все: и море, и звезды, и туча туманная, и намеки на возможность самоубийства. Он спрятал его подальше в стол вместе с восьмистишием, тоже написанным в минуту ночной тоски и одиночества:
Что ты, сердце мое, расходилося?
Постыдись! Уж про нас не впервой
Снежным комом прошла-прокатилася
Клевета по Руси по родной.
Не тужи! Пусть растет, прибавляется.
Не тужи! Как умрем —
Кто-нибудь и об нас проболтается
Добрым словцом.
«Доброе словцо» после смерти — довольно слабое утешение. Он был бы очень рад услышать его сейчас, но никто не хотел им обмолвиться. «Добрая слава лежит, а дурная бежит», — эту народную мудрость он великолепно чувствовал на собственном опыте.
Сейчас его волновал один щепетильный вопрос: как отнесется Добролюбов к новому роману Тургенева? Добролюбов прочитал роман и заявил, что будет писать о нем статью. Какую? Об этом он молчал и только улыбался, когда Некрасов пытался узнать его мнение. Некрасов нервничал и сердился, стараясь, впрочем, чтобы Добролюбов этого не заметил.
А тут еще, как назло, Тургенев не уезжал из Петербурга и уже несколько раз справлялся о статье.
— Надеюсь, ты мне ее покажешь, прежде чем будешь печатать? — говорил он. — Я, как старый и постоянный сотрудник журнала, имею право на эту небольшую привилегию.
Некрасов обещал показать.
И вот, наконец, статья была готова и лежала перед ним на столе. Добролюбов сам привез ее, но Некрасов не стал читать при нем и с нетерпением ждал, когда он уйдет. Он с деланным равнодушием отложил ее в сторону: она была уже набрана и, если судить по гранкам, не отличалась лаконичностью.
— Второй экземпляр корректуры уже у цензора, — сказал Добролюбов. — Он обещал прочесть завтра к утру.
Некрасов с безразличным видом кивнул головой и разыскал в пачке корректур роман Станицкого, тоже предназначающийся для третьего номера.
— Позови-ка Авдотью Яковлевну, — сказал он Василию. — Скажи, что я прошу прийти сюда поработать, корректуры принесли.
— А мою статью после будете читать? — спросил Добролюбов.
— После, — коротко ответил Некрасов, не поднимая глаз от корректуры.
— Тогда я не буду ждать, — сказал Добролюбов вставая, — а зайду к вам вечером.
Некрасов промолчал. Он нетерпеливо постукивал пальцами по столу, и Добролюбов, не понимая его волнения, нехотя вышел из комнаты. Некрасов, подняв голову, прислушался к его шагам, потом запер дверь на ключ и начал торопливо рыться в гранках. Вот она, статья о «Накануне»! Боже мой! Какой многозначительный заголовок: «Когда же придет настоящий день?» И эпиграф из Гейне: «Бей в барабан и не бойся…» Кто же это должен бить в барабан? Не Тургенев ли? Какой невероятный совет!
Он придвинул к себе корректуру, лег грудью на стол и начал читать. Руки нервно щипали бороду, лицо покраснело, в горле пересохло. Не глядя, он налил воды из графина, — вода перелилась через край стакана и облила рукописи и корректуры.
Он читал быстро, задерживаясь на некоторых строчках, перечитывая их по нескольку раз и вдумываясь в их скрытый смысл. Что это? Что это? Ведь это же совсем нельзя печатать! Разве можно так писать о Тургеневе! Он с ума сошел…. Видно, забыл, с кем имеет дело…
В дверь постучали, потом задергали ручкой, нетерпеливо, требовательно.
— Кто там? — спросил он. — Я занят.
— Откройте. Это я. — Это был голос Панаевой. Она не переставала дергать за ручку, думая, очевидно, что дверь просто слишком плотно захлопнулась.
— Я занят, — повторил раздраженно Некрасов.
— Но вы же сами за мной присылали.
Он оторвался от статьи и с ненавистью посмотрел на дверь. Ну что ей нужно? Он вовсе не звал ее. Ах, да, ее роман… Он сгреб со стола всю груду мокрых, залитых водой гранок, и, открыв дверь, сунул их ей в руки.
— Вот. Тут и ваш. Посмотрите, — пробормотал он, потянув к себе дверь.
— Для этого не нужно было меня звать. Вы могли прислать гранки с Василием, — сказала она раздраженно.
Но Некрасов не слышал, — он быстро закрыл дверь и снова запер ее на ключ…
Кончив читать, он долго сидел за столом, уставив глаза в одну точку. Да, напечатав эту статью, он навсегда потеряет расположение Тургенева! Мало того, он наживет в его лице жестокого врага. При неизменной благожелательности тона, статья содержала в себе ряд высказываний, которые должны были привести в ярость Тургенева. Особенно сейчас, когда неприязнь его к «семинаристам» накалена до последней степени.
Разве снесет Тургенев любезные добролюбовскому сердцу, но не свойственные ему, Тургеневу, утверждения, что герои прошлых его произведений уже сделали свое дело и не вызовут сейчас симпатии русского общества? Или прозрачные намеки на то, что Тургенев не способен изображать широкие общественные настроения? Или заявление, что образ центрального героя — Инсарова — не вполне удался?
И он обещал Тургеневу показать эту статью! Некрасов даже вздрогнул, представив себе, в какое негодование придет Тургенев. Ясно, он будет требовать, чтобы ее не печатали. Ясно, что он поднимет целую кампанию и против статьи, и против Добролюбова, и против «Современника». Ясно также, что на его стороне окажутся очень и очень многие.
Но все равно — показать эту статью ему придется, а там видно будет, что делать дальше. Стараясь не думать о том, что произойдет через час, он положил гранки в большой конверт и, не приписав ни строчки, отослал их с Василием на квартиру к Тургеневу.
— Скажи, чтобы читал сейчас, что ты подождешь ответа, — сказал он Василию. — Да возвращайся прямо домой — я буду дожидаться.
Отослав Василия, он через минуту готов был вернуть его. Он подумал, что лучше было бы сначала поговорить с Добролюбовым, смягчить наиболее резкие места, выправить, пригладить эту колючую статью. В таком виде ее, конечно, не удастся печатать, так зачем же понапрасну волновать Тургенева? Но было поздно — Василий ушел. Некрасов подумал было, что можно еще самому пойти сейчас к Тургеневу, потом махнул рукой и лег на диван.
Василий вернулся через два часа. Он принес обратно корректуру и маленькую записочку от Тургенева.
«Убедительно тебя прошу, милый Н., не печатать этой статьи: она, кроме неприятностей, ничего мне наделать не может, она несправедлива и резка, — я не буду знать, куда бежать, если она напечатается. Пожалуйста, уважь мою просьбу. Я зайду к тебе. Твой И. Т.»
Некрасов посмотрел корректуру — в ней не было ни одной пометки. Значит, вопрос шел не о частных исправлениях, а о всей статье целиком. Будь он неладен, этот Добролюбов, — заварил кашу, теперь не расхлебать!
Каша, действительно, заварилась крутая. Вечером прибежал взволнованный и злой Добролюбов и заявил, что цензор не желает пропускать статьи, что он уже вымарал чуть ли не половину и требует дальнейших поправок.
— Он говорит, что статья эта обратит внимание на «бесподобного», как он выражается, Ивана Сергеевича, на самого цензора, на меня и на вас. Ничтожество! Трус и подхалим!
Добролюбов бегал по комнате, задевая столы и стулья, ругался, проклинал цензуру, Тургенева, себя за то, что взялся писать эту статью.
— А вы-то, вы — что скажете, Николай Алексеевич? — сказал он внезапно, остановившись перед Некрасовым. — Будете воевать с цензурой за статью или нет?
— За тот текст, что вы мне дали, не буду, — сухо ответил Некрасов.
— Почему это? — оторопело спросил Добролюбов.
— Потому что о Тургеневе так писать нельзя. Потому что это лучший, талантливейший наш писатель, и с этим нужно считаться.
— Талантливость Тургенева я, кажется, никогда не отрицал и в этой статье тоже не отрицаю.
— Еще бы вы попробовали это делать! Да мы с вами гордиться должны, что живем в одну эпоху с ним! Я глубоко убежден, что «Накануне» будут читать и тогда, когда наши имена ни один человек помнить не будет.
Некрасов придвинул к себе гранки, показывая, что разговор закончен. У него было очень нехорошо на душе — Добролюбов еще не знал, что Тургенев читал статью и, конечно, был бы оскорблен этой дополнительной цензурой. Сказать ему? Но это вызовет новый взрыв возмущенья, а спорить и вообще разговаривать у Некрасова совсем не было сил.
Он украдкой посмотрел на Добролюбова, — тот стоял внешне спокойный, нахмуренный, с крепко стиснутыми губами. Скептическая гримаса застыла на его лице. Он молчал и смотрел в пространство. Потом внезапно, точно решив что-то про себя, молча кивнул головой и вышел.
«Ну, началось! — с тоской подумал Некрасов. — Теперь пойдут дела».
Несколько дней Некрасов жил как на вулкане. Все дела были брошены, все неприятности забыты для одной, главной, всепоглощающей заботы. Статья правилась, резалась, смягчалась сразу в восемь рук. Над ней работал и Некрасов, и цензор, и Чернышевский, и сам Добролюбов, несколько успокоившийся и примирившийся с необходимостью поправок.
В кабинет Некрасова то и дело являлись посетители с разговорами по поводу статьи. Приходил цензор, утверждавший, что статья в таком виде не только оскорбительна для Тургенева, но и нетерпима с точки зрения охраны государственного строя.
— Помилуйте, — с ужасом говорил цензор. — Это же не статья, а прокламация, призыв к революции. Что это за «настоящий день», которого так жаждет господин Добролюбов? Этот заголовок я ни в коем случае не могу пропустить.
Приходил Панаев и рассказывал, с каким возмущением обсуждается в литературных кругах возможность помещения в «Современнике» «ругательной» статьи о Тургеневе.
— Анненков кричал на весь театр, что мы проявляем черную неблагодарность, позволяя, как он выразился, этому «нахальному и ехидному мальчишке» писать ругательства на Тургенева.
Прибегали сотрудники других редакций, пытаясь узнать, что это за статья, по поводу которой поднялся такой шум. Все бурлило, как в кипящем котле, и Некрасов совсем замучился, стараясь найти какой-нибудь выход.
Он переделал статью и снова послал ее Тургеневу. Ответ был краток: «Выбирай — я или Добролюбов». Тогда он заикнулся о возможности совсем не печатать рецензии о «Накануне» — и Добролюбов немедленно заявил, что уходит из журнала. Нужно было, действительно, выбирать, а сделать это оказалось совсем не так просто.
После долгих и жестоких сомнений Некрасов решил печатать статью. Теперь вопрос несколько упростился — нужно было только приспособить ее к требованиям цензуры. За эту работу взялся сам Добролюбов, — он почти наново переписал первую половину статьи, обдумывал каждое слово, каждое выражение, стараясь сохранить основную мысль, но сказать ее так, чтобы к словам трудно было придраться. Основная мысль была проста: время «прекраснодушных» Лаврецких и Рудиных кончилось; возвышенные рассуждения об отвлеченном «добре» и «зле» никого больше не удивляют и не восхищают; приблизился новый день — день действия и борьбы. Пришла пора новых героев, пока еще слабо очерченных в художественных произведениях, героев, прообразом которых является тургеневский Инсаров, человек с решением «освободить свою родину».
Было трудно сказать это так, чтобы каждый понял, в чем дело, а цензура не поняла бы. После долгих и мучительных операций статья, сильно обесцвеченная и приглаженная, была, наконец, подписана к печати.
— Я сегодня напьюсь как сапожник, — мрачно заявил Некрасов, когда все было кончено. — Я сегодня, друзья мои, потерял самого дорогого и близкого для меня человека.
— Вы потеряли его не сегодня, — сказал Добролюбов. — Он давно перестал быть вам близким, и вся эта история — лучшее тому доказательство. А напиться, действительно, не вредно после такой пертурбации.
— Напиться всегда вредно, — возразил Чернышевский. — А уж по такому поводу и совсем не стоит. Пойдемте лучше гулять, дорогие мои Николаи. Вы оба с честью прошли через очень серьезное испытание. Но, уверяю вас, таких испытаний будет еще очень много. И если вы начнете каждое заливать алкоголем, то, я боюсь, вы совершенно сопьетесь.
Они очень подружились после этой истории. Пережитая вместе буря заставила ближе узнать друг друга. Некрасов долго не мог перебороть скрытого ощущения виноватости за тот короткий момент, когда он готов был уступить требованиям Тургенева, и все приглядывался к Добролюбову, стараясь угадать — наложили ли на него отпечаток минувшие события? Но Добролюбов говорил с ним с такой неизменной симпатией и искренностью, что чувство вины само собой отпало.
Они теперь встречались ежедневно, даже тогда, когда работа этого не требовала, когда, казалось, не было никакого повода для встречи. Если Добролюбов почему-нибудь долго не приходил, Некрасов, прождав все утро, отправлялся его разыскивать. Он шел к нему на квартиру и вместе с дядей Добролюбова, Василием Ивановичем, — деятельным, шустрым старичком, приехавшим «управлять хозяйством» племянника, — начинал гадать, куда мог уйти «Николаша» и скоро ли он вернется домой. Когда «Николаша», наконец, появлялся, Некрасов тащил его к себе и, завладев им, не отпускал его до вечера.
Они вместе работали, вместе сочиняли стихи для «Свистка», вместе воевали с цензурой, продолжавшей проявлять особое внимание к «Современнику». Некрасов нашел в Добролюбове неутомимого и изобретательного помощника в борьбе с цензурными притеснениями. Там, где у него самого не хватало больше терпения спорить, просить и уговаривать, Добролюбов умел выцарапать нужное ему решение. Он делал вид, что соглашается с цензором, и так «исправлял» статью, что основная мысль бывала сохранена, но только высказана в совсем другой форме.
Некрасов был совершенно влюблен в Добролюбова.
— Эта такая светлая личность, — говорил он Панаевой, — что мы все должны краснеть перед ним за свои слабости. Вот увидите, Тургенев еще устыдится, что так отзывался о нем, поймет, какой честный, смелый и умный это человек.
— Никогда ваш Тургенев этого не поймет, — раздраженно отвечала Авдотья Яковлевна, — хорошо хоть вы поняли, а то готовы были променять Добролюбова на Тургенева.
— Никогда не собирался этого делать, — с возмущением говорил Некрасов. — Вы это знаете лучше, чем кто-нибудь другой.
— Нет, не знаю. А знаю, как вы посылали добролюбовскую статью на цензуру к Тургеневу. Вы уже успели забыть об этом?
Подобные разговоры повторялись довольно часто. Авдотья Яковлевна ревновала Некрасова. Ей казалось, что после размолвки с Тургеневым он будет искать утешения в ее обществе, но вышло не так, — Некрасов нашел себе нового друга, и она опять осталась одна. К Добролюбову она относилась не хуже, чем Некрасов, но ей хотелось, чтобы они больше нуждались в ней, чем друг в друге. Этого не случилось, и ей пришлось перенести свою любовь и жажду домашней, чисто женской деятельности на маленьких братьев Добролюбова.
Но это не могло заполнить ее жизнь. Она опять начала писать и часто целый день не выходила из своей комнаты. Она уже не пыталась больше оживить угасшую любовь Некрасова. Иногда ей казалось, что она состарилась на десять лет, что ее женская жизнь кончилась, и ей остались только работа и суровое одиночество.
Но думая так, она не могла примириться с подобной участью. Поэтому она все чаще и чаще старалась чем-нибудь отомстить Некрасову, которого считала единственным виновником своего несчастья, и ссоры между ними вспыхивали постоянно: и в столовой за многолюдным обедом, и в редакции, и в его кабинете.
— Она становится прямо невыносима, — жаловался Некрасов Добролюбову. — Ну что она меня точит изо дня в день?
Семейные неурядицы гнали его из дома, он с удовольствием уехал бы куда-нибудь, но надо было сидеть в Петербурге и работать в журнале. Он старался поменьше бывать у себя на квартире, — часто по вечерам уходил к Чернышевскому или, забрав Добролюбова, отправлялся гулять по городу. Они ходили пешком, забираясь на окраины города, в глухие улочки, населенные беднотой, или на Васильевский остров, где жили студенты. На Васильевском острове у Добролюбова было много знакомых, и иногда у ворот какого-нибудь дома он вдруг вспоминал, что давно собирался зайти сюда навестить земляка, и исчезал, оставив Некрасова одного. Некрасов садился в коляску, которая шагом ехала вслед за ними, и возвращался домой, досадуя и вместе с тем завидуя, что у Добролюбова везде и всюду друзья.
Но скоро этим прогулкам пришел конец. Добролюбов заболел и как ни старался сделать вид, что ничего особенного с ним не происходит, не мог обмануть ни себя, ни окружающих. Весна точно съедала его. Жестокий кашель, лихорадка, непреодолимая слабость по утрам не оставляли его ни на день. Он худел на глазах, и сюртук болтался на нем, как на вешалке, щеки его ввалились, лицо сделалось серым; он быстро уставал и вынужден был во время прогулок часто присаживаться где-нибудь на скамеечке.
Никому не хотелось поварить, что болезнь его действительно серьезна. Некрасов уговаривал себя, что Добролюбов просто переутомился за зиму. Он ревниво следил за тем, чтобы Добролюбов вовремя ел, вовремя ложился спать и не отлынивал от ежедневных прогулок. Но весеннее солнце действовало на Добролюбова расслабляюще, он еще больше бледнел, холодный пот каплями выступал на его широком лбу; он уверял, что не в состоянии дальше двигаться, и, вернувшись домой, долго не мог прийти в себя.
Несколько раз болезнь его обострялась. Он не вставал с постели, и навещавший его доктор требовал, чтобы он немедленно ехал лечиться за границу, на теплые воды. В эти дни у постели Добролюбова, сменяя друг друга, сидели Чернышевский, Некрасов, Авдотья Яковлевна. Тихо бродили по комнатам растерявшиеся Володя и Ваня, на них поминутно шикал дядюшка Василий Иванович. Василий Иванович сам был растерян не меньше, чем мальчики, и всякий раз, провожая Некрасова, спрашивал, утирая слезящиеся глаза:
— Что же будет, Николай Алексеевич? Что же будет? Ведь помрет Николаша-то, не встанет, кашель его совсем одолел, сил нет слушать, как бьет его по ночам.
— Бросьте вы каркать, Василий Иванович, — раздражался Некрасов. — Помрет, помрет… Не помрет он, поедет за границу, поживет там год — другой, и выздоровеет.
— Да ведь капиталов нет за границей-то жить. Еле-еле из долгов выпутываемся, а расходов кругом не оберемся: мальчиков учить, сестер замуж выдавать, — где же здесь на теплые воды ехать?
— Деньги у Николая Александровича есть, столько, сколько ему понадобится. И на год, и на два, и на пять лет хватит. Вы уговаривайте его, заставляйте ехать, потому что здесь он, действительно, помереть может.
Уговорить Добролюбова ехать за границу было очень трудно. Напрасно Авдотья Яковлевна расписывала ему прелести Италии, напрасно Чернышевский заявлял, что он не даст ему ни одной корректуры, ни одной книги и попросту выгонит его из редакции, если он вздумает продолжать работу, — Добролюбов упорно заявлял, что никуда он не поедет и просит прекратить разговор на эту тему.
Однажды Некрасов зашел к нему рано утром. Добролюбов чувствовал себя лучше; накинув летнее пальто вместо халата, он, насвистывая, расхаживал по комнате. На столе лежал лист бумаги с начатой статьей, чернильница была открыта, разбросанные кругом книги и журналы свидетельствовали, что он давно встал и принялся за работу.
— Ну, поздравляйте, — весело встретил он Некрасова. — Отпустила меня скрипучая ведьма, ночь спал хорошо и проснулся свежий, как младенец.
— Вот и хорошо, — серьезно сказал Некрасов. — Теперь можно и в дорогу собираться.
Он достал из кармана пачку крупных ассигнаций и положил их на стол.
— Это долг редакции «Современника», — объяснил он, заметив недоумевающий взгляд Добролюбова. — Вчера Ипполит Александрович подводил какие-то итоги и выяснил, что мы должны вам довольно много. Он сам хотел занести, да я все равно к вам собирался, вот и взял.
— Какой долг? — удивился Добролюбов. — Какой, к черту долг, когда я авансов набрал и еще не расквитался? Это все вы выдумали, чтобы меня спровадить за границу. Так что же вы думаете — я из-за денег не еду? Деньги — дело десятое, я с вами не стал бы особенно долгами считаться. Вы же знаете, не один раз уже было говорено.
Он с жаром начал доказывать, что без работы, без журнала, оторванный от всякой деятельности, от России, интересами которой живет, он погибнет, зачахнет окончательно.
— Вы говорите — не вылечусь. Ну и что же из этого? Лучше дожить до тридцати лет, да работать, чем влачить до глубокой старости жалкое, бездейственное существование.
Некрасов хотел ответить на эту страстную речь, но на пороге появился Василий Иванович. Он, видимо, слышал весь разговор и нашел необходимым в него вмешаться.
— Стыдно, стыдно, Николаша, произносить такие слова, — нравоучительно начал он. — Не мы сами, но бог отмеряет нам положенное для жизни время. Как смеешь ты определять срок твоей кончины, — никому, кроме бога, не дано этого знать.
Он не мог дальше продолжать в том же тоне. Голос его задрожал, слезы покатились из глаз.
— Николашенька, дружочек ненаглядный, — всхлипывая, забормотал он. — Послушай Николая Алексеевича, поезжай! Помрешь ты в этом проклятущем Петербурге. Я тебе каждый день писать буду. Товарищи, может, забудут писать, а старый дядька не забудет. Все новости буду писать, все журналы посылать, — ты и не заметишь, что за границей живешь…
Василий Иванович совсем расстроился, — пришлось его успокаивать, поить водой, усаживать в кресло. Добролюбов, смеясь, сказал, что если такие наводнения будут повторяться часто, то он не только в Италию — в Африку убежит пешком. Некрасов завел с Василием Ивановичем деловой разговор о расходах, связанных с поездкой, о том, сколько понадобится денег на обучение мальчиков, на содержание квартиры и прочие надобности.
Через несколько минут они сидели за столом, с увлечением обсуждая примерную смету, а Добролюбов, лежа на диванчике, с интересом прислушивался к их словам. Выходило, что поездка за границу стоила не так уж дорого!
И вот наступил день, когда Добролюбов вынужден был уступить уговорам друзей. Вопрос о поездке был решен, начались хлопоты о получении паспорта, устройство домашних и журнальных дел. Некрасов, используя свои разнообразные знакомства, старался как можно скорей получить все необходимые для отъезда документы. Авдотья Яковлевна готовила баулы и чемоданы и приходила в ужас от намерения Добролюбова ехать с корзиночкой.
— Вы еще в узелок свои вещи завяжите и повесьте за плечами на палочке, — возмущалась она. — Обязательно нужно лапотником явиться за границу.
Накануне отъезда вечером все собрались у Некрасова. Суета сборов кончилась, все было сделано, все собрано, все решено. Грустные и молчаливые, сидели они за столом. Говорить было не о чем, но и расходиться по домам не хотелось.
— Скучно будет без вас, — сказала вдруг Авдотья Яковлевна, и слезы полились у нее из глаз. — Простите меня — я уйду, не могу тут сидеть, точно на похоронах. Попрощаемся…
Она обняла Добролюбова, крепко поцеловала его и перекрестила.
— Поправляйтесь, голубчик, выздоравливайте. Не забывайте нас.
Некрасов почувствовал, что у него тоже щиплет в горле и слезы подступают к глазам. И Чернышевский был грустен и молчалив, и Иван Иванович подозрительно сморкался и вытирал глаза.
— Дальние проводы — лишние слезы, — сказал Добролюбов, решительно направляясь к двери. — Надо расходиться, а то я, глядя на ваши лица, передумаю и никуда не поеду. Хороши же вы, нечего сказать, — сами гнали, а теперь киснете.
Он быстро обнял Некрасова и Панаева, подхватил под руку Чернышевского и вышел на улицу.
Дверь захлопнулась за ними, и в доме сразу стало необычайно тихо. Некрасов услышал около себя какой-то звук, — это пес Раппо, стоявший до сих пор неподвижно, потянулся, зевнул и, глядя на хозяина, замахал хвостом. Значит, не все еще исчезли из этого дома.
Он присел на корточки, погладил пса и прижался щекой к его гладкой, теплой голове. Пес обрадованно лизнул его в щеку.
— Ну, ну, без нежностей, — проворчал Некрасов, оттолкнув Раппо, — пошел на место, слюнтяй.
Раппо, опустив хвост, побрел по коридору. Он толкнул лапой дверь в комнату и оглянулся на пороге, точно приглашая последовать за ним.
В столовой на диване, лицом к степе, лежала Авдотья Яковлевна. Некрасов посмотрел на нее неприязненно и подошел к столу, оттолкнув ногой попавшееся на пути кресло. Она вздрогнула и подняла голову, — лицо ее было заплакано, волосы растрепаны, руки сжимали мокрый носовой платок.
— Ушли? — спросила она, всхлипнув.
— Ушли, — ответил он раздраженно. — Конечно, ушли.
Он начал наливать себе чай, опрокинул стакан, уронил на пол ложечку.
— Что ты злишься? — спросила она жалобно. — Ну, что ты все время злишься на меня? Нам надо поговорить, объясниться, так не может дальше продолжаться.
Она снова заплакала:
— Все хорошие люди исчезают, вот и Добролюбов уехал и не вернется больше. Я чувствую, что он не вернется, у него чахотка, он умрет там, — бедный, бедный, такой молоденький. Боже, боже мой, какие мы несчастные!..
Некрасов стиснул зубы, и желваки заходили у него на щеках под кожей. Что она мучает его своими переживаниями? Ей тяжело? А ему легче, что ли? Она всегда, всю жизнь думала только о себе, о своих чувствах, о своих желаниях, о своих настроениях. Ей хочется, чтобы ее утешали, уговаривали, убаюкивали. А он не нуждается в утешении? Почему она никогда не думает о том, каково ему?
— Ты влюблена была в него, что ли? — спросил он, прекрасно зная, что этим вопросом оскорбляет ее. — Поздравляю с новым увлечением.
Авдотья Яковлевна побледнела и вскочила с дивана.
— Стыдись, он мне в сыновья годится, — крикнула она в ужасе. — Стыдись так издеваться над чистыми и хорошими отношениями.
— В сыновья? — язвительно усмехнулся он. — В вашем возрасте любят именно юношей.
Возраст! Это было самое больное, самое чувствительное место. Сколько раз, сидя перед зеркалом, она со страхом рассматривала лицо, шею, плечи. Она ощущала приближение старости каждый день — и в легких недомоганиях, которые появлялись все чаще и чаще, и по внезапной усталости, охватывавшей ее по утрам, и в скуке, которая мешала ей наслаждаться оперой или балом. Раньше она никогда не думала о жизни в деревне, о спокойном, безмятежном существовании. Сейчас, напротив, часто мечтала об этом. Уехать! Уехать от этих улиц, по которым ходит столько юных и красивых женщин, от людей, которые знали ее молодой, от Некрасова, который ее разлюбил. Ей совсем не трудно будет расстаться с ним, она, кажется, тоже его не любит.
— В моем возрасте? — крикнула она, подбегая к столу. — В моем возрасте? Ты, может быть, думаешь, что уколол меня этим? А кому я отдала свою молодость, кто отравил ее ревностью, хандрой, упреками?
Она выкрикивала это задыхаясь, слезы высохли на ее лице, волосы распустились и упали на плечи. Она видела, как в холодной гримасе каменеет его лицо, как дрожит веко левого глаза, — она все видела и не могла, не хотела остановиться.
В коридоре зашлепали мягкие туфли, — это Иван Иванович подошел к двери и, не открыв ее, повернул обратно. Ему было не по себе, он хотел взять в буфете бутылку вина, но, услышав голос Авдотьи Яковлевны, не зашел в столовую.
«Ну что она пилит его, — сочувственно подумал Иван Иванович. — Человеку и так не сладко, а она все требует и требует от него неизвестно чего».
Он с удовольствием отметил преимущество своего положения; пусть люди болтают, что он — брошен женой и обманут товарищем. Какая чепуха! Жену он сам начал обманывать на первом же году после свадьбы. Он жил и живет, пользуясь почти всеми удобствами семейного человека. А что касается женской ласки — ее можно найти в изобилии и на стороне у милых прелестниц.
Иван Иванович с удовольствием оглядел свою холостяцкую комнату.
«Крепость, — подумал он. — Монастырская келья. Никакого женского запаха, а посему — уют, тишина и спокойствие. Однако бутылка вина сделала бы сей приют еще более сладостным. Как бы это устроить?»
Он снова выглянул в коридор. Голос Авдотьи Яковлевны доносился приглушенно. Она кричала что-то громко и тоненько, на самой последней ноте, после которой начинается истерика. Нервический хохот уже чувствовался в ее голосе. Иван Иванович вздохнул и снова, как улитка, тихонько спрятался в свою комнату.
«Не такая ему нужна подруга! — с сочувствием подумал он. — Некрасов человек нервный, больной, раздражительный, подруга ему нужна тихая и спокойная, чтобы умела утешить вовремя. А так — какая же это жизнь! Оба прекрасные люди и оба мучают друг друга».
Он уселся за письменный стол, решив дождаться того момента, когда можно будет пойти в столовую. Этот момент наступил очень скоро. В столовой что-то упало, зазвенело, с треском захлопнулась, точно выстрелила, дверь, Авдотья Яковлевна быстро прошла по коридору. Иван Иванович подождал еще несколько минут, прислушался — все было тихо — и направился в столовую.
Некрасов сидел за столом, подперев голову. Глаза его блуждали, лицо осунулось, рука, потянувшаяся за папиросой, дрожала. Рубаха на груди расстегнута, сорванный галстук валялся посредине стола.
Иван Иванович достал из буфета бутылку хереса и два бокала, молча налил их и поставил один перед Некрасовым. Некрасов выпил не глядя и снова придвинул бокал к себе, когда Иван Иванович опять налил его. Он курил, глубоко и часто затягиваясь, и, бросив одну папиросу, зажег вторую. На него было жалко смотреть — стыд, горе и отчаянье были на его лице.
Молча они допили бутылку, но когда Иван Иванович поднялся за второй, Некрасов, точно очнувшись, сказал:
— Не надо больше.
Он встал, положил руки на плечи Панаева и добавил:
— Спасибо тебе. Хороший ты человек, Иван Иванович!
Сердце Ивана Ивановича стиснула такая острая жгучая жалость, какой он, кажется, никогда ни к кому не испытывал. Он хотел что-то сказать, чем-то утешить, что-то посоветовать. Он уже начал говорить бессвязные слова, но Некрасов, не слушая его, повернулся и вышел из комнаты. Иван Иванович сокрушенно покачал головой, задул лампу и пошел к себе.
Первые дни после отъезда Добролюбова Некрасов нигде не мог найти себе места. В редакции его раздражали сотрудники, — они оказывались тупыми и бездарными при попытках хоть отчасти заменить отсутствующего Добролюбова. Дома он ссорился с Авдотьей Яковлевной. Прогулки по городу прекратились, работа не ладилась, в клуб ехать не хотелось, — он прямо не знал, куда девать себя.
Хуже всего, пожалуй, было дома. Подходя к дому, он заранее со злостью смотрел на окна, где за опущенными занавесями ему мерещилось заплаканное лицо. Странно… увидеть Авдотью Яковлевну веселой и довольной он, пожалуй, тоже не хотел бы. Однажды он подумал о том, что было бы, если б она умерла? Эта мысль ужаснула его. Нет, нет, это было бы катастрофой. Смириться с сознанием, что никогда больше не увидишь ее, он не мог. Но и видеть ее ежедневно не мог тоже.
Эти первые после отъезда Добролюбова пустые дни он пытался заполнить встречами с близкими к уехавшему другу людьми. Один день он провел с Василием Ивановичем, который тоже слонялся, как ошалелый, по квартире, сразу сделавшейся слишком большой и тихой. Василий Иванович рассказал ему много интересного о «Николаше» — о его детстве, о смерти матери, которую тот нежно любил, о нелепой гибели отца, скончавшегося в один день от холеры.
— Их осталось семь человек ребят, нищих и голодных, а Николаша, сам-то еще мальчик, нуждающийся в помощи и опеке, оказался главной опорой для всех младших братьев и сестер. Вы бы знали, как они его любят! Ну, да его и нельзя не любить, — уверенно заявил Василий Иванович.
Суровая, горькая молодость! Добролюбову все время приходилось чувствовать, что младшие сестры и братья живут на попечении «благодетелей», что для сестер единственный выход — замужество. Замужество не по любви, не по сердечной склонности, а именно как выход из унизительного положения «облагодетельствованных». Две сестры оказались избавленными от этой участи: самая младшая умерла от жестоких ожогов; другая — от мозговой горячки. Если бы жили не у «благодетелей», а у родителей, возможно, что это и не случилось бы с ними.
При Николашиной гордости тяжело ему было терпеть это. Ну, да надо сказать, сам-то он копейкой ни у кого не одолжился. Босой ходил, черный хлеб кушал, а никому не поклонился. А кончил учиться — видите, что вышло: братьев к себе взял, всем сестрам приданое справил, сам гол как сокол, а сестры обеспечены не хуже, чем отцовы дочки.
Некрасов слушал Василия Ивановича и думал, что вот Добролюбов сам никогда не рассказывал ему обо всем этом. И это умалчиванье о самом тяжелом периоде жизни происходило не от недоверия. Нет, Добролюбов был с ним совсем откровенен, но он не хотел, видимо, чтобы его жалели.
Прощаясь, Василий Иванович сказал не без гордости:
— Хотя и добр Николай и ласков, а уж если видит, что человек недостойный, не пощадит его. Вы посмотрите, как насолил кому-то, всю дверь, подлецы, в отместку испакостили.
Он вышел вместе с Некрасовым на площадку черной лестницы и показал на дверь. На ней огромными буквами было написано «безнравственный семинарист». Буквы были неровные, срывающиеся, падающие, — видно, писавший их торопился, вздрагивал от каждого стука и воровато озирался по сторонам.
— Я нарочно не смываю надпись, — шепотом сказал Василий Иванович. — А то еще подумают, что испугались. Видно, уколол его Николаша в чувствительное место…
По вечерам Некрасов направлялся к Чернышевскому, ложился на диван и лежал молча, стараясь не мешать ему работать. Чернышевский или писал что-нибудь своей быстрой, легкой рукой, или читал книгу, делая пометки на полях, или обрабатывал чужую статью, изуродованную цензурой. Глядя на него, Некрасов испытывал угрызения совести. Человек, действительно, работал за всех: и за себя, и за уехавшего Добролюбова, и больше всех за него.
— Вы очень ругаете меня, Николай Гаврилович, — спросил он однажды, — за то, что я так распустился и все свалил на вас?
— Нет, не очень, — улыбаясь ответил Чернышевский. — Не очень, потому что знаю: это не надолго. Вас скоро обстоятельства заставят работать. У журнала есть много дел, с которыми я совершенно неспособен справиться.
Дни полные меланхолической созерцательности, действительно, очень скоро кончились. Цензурные шквалы, обрушившиеся на «Современник», были настолько свирепы, что Некрасов должен был немедленно броситься в бой. Главное управление цензуры мертвой хваткой вцепилось в журнал. Придираясь к каждой строчке текущих номеров, цензура задним числом оценивала все вышедшие с начала года книжки и приходила к выводу, что «Современник» — журнал опасный и крамольный, заслуживший если не закрытия, то, во всяком случае, самого сурового предупреждения.
Выяснять создавшееся положение Некрасов отправился к Никитенке. Никитенко встретил его сухо и с первых же слов начал упрекать в том, что журнал, который начал свою деятельность так благородно, имея в числе своих сотрудников блестящее созвездие лучших русских литераторов, дошел до столь вредного направления:
— Я должен вам прямо сказать, Николай Алексеевич, правительство очень и очень недовольно «Современником». И, нужно признаться, имеет все основания для недовольства.
Некрасов пожал плечами и промолчал. Спорить было бессмысленно, да и не для споров он сюда приехал. Правда, менторский тон Никитенко чрезвычайно его раздражал, но Никитенко в последнее время всерьез вообразил себя охранителем чистоты русской литературы и ревностно предавался своей деятельности. Нужно было дать ему высказаться, а потом постараться выведать, что может грозить «Современнику», какие обвинения выдвигаются против журнала.
Поэтому Некрасов, стараясь сохранить спокойное и внимательное выражение лица, не вслушивался в рацеи Никитенки. Он скользнул глазами по его кабинету, — скучная, какая-то пасторская комната. Неуютный, наверное жесткий, диван с прямой высокой спинкой. А кресла? — в них не сядешь развалившись, они подпирают спину, как деревянный барьер. Ого! Над письменным столом — вся императорская фамилия. Это новость. Какие пышные, новенькие рамы, как «видно» они повешены, — каждый, входя в комнату, должен обязательно их заметить.
Ровный профессорский голос Никитенки на минуту отвлек внимание Некрасова от его наблюдений.
— В настоящее время, когда правительство само по своей доброй воле, по благороднейшему побуждению идет на великую реформу, гласность обязана поддержать государя и помогать ему. В чем же должна выражаться эта помощь? — Никитенко посмотрел на Некрасова и, не дожидаясь ответа на вопрос, ответил сам, многозначительно подняв палец:
— Эта помощь прежде всего должна выражаться в разумном обсуждении проблем, связанных с проведением реформы. Подчеркиваю: разумном и благонамеренном, потому что только при этом условии…
— Простите, — перебил его Некрасов. — Могу я закурить?
— Курите, пожалуйста, — ответил несколько недовольным голосом Никитенко. — Так вот, повторяю: при разумном и благонамеренном развитии этих вопросов наша печать может принести помощь правительству. И, уверяю вас, благосклонность правительства к полезной деятельности литераторов будет…
Некрасов с наслаждением затянулся папиросой. Он не слушал дальше Никитенку: раз начались рассуждения о благонамеренности в литературе — конец им наступит, увы, не скоро.
Никитенко много хворал в эту зиму, он высох, и желтая кожа, казалось, прилипла к острым костям его лица. Эта сухость была не только физической — она распространилась и на его душевные качества. Он стал еще педантичней, скучней, благонамеренней: все живое, острое, выходящее за рамки общепринятых понятий раздражало и беспокоило его.
Визит Некрасова тяготил его. Позиция «Современника» все больше и больше вызывала в нем неприязненное чувство. Он считал совершенно недопустимой ту враждебность к существующим порядкам, которая сквозила в подавляющем большинстве публикуемых в журнале материалов; ему казалось, что Чернышевский считает себя первым умником не только в России, но и в Европе; он чувствовал скрытую, но жгучую оппозицию в каждом слове, сказанном Некрасовым, и считал себя обязанным с этим бороться.
— У ваших соредакторов, Николай Алексеевич, нет чувства скромности, нет уважения к авторитетам. Они берутся поучать, не имея для этого ни достаточных знаний, ни должного чувства ответственности за каждое сказанное слово.
Услыхав эту фразу, Некрасов насторожился. О ком это он говорит?
— Если вы имеете в виду моего главного соредактора — Николая Гавриловича Чернышевского, то я считаю, что он вправе поучать очень и очень многих, — сказал он решительно. — У Николая Гавриловича для этого все данные: и необычайный ум, и глубокие знания по самым разнообразным отраслям наук. Мне очень прискорбно, что у вас о нем ложное понятие.
— Я не отказываю господину Чернышевскому в уме и даровании, — сухо возразил Никитенко. — Но знания его далеко уступают знаниям многих просвещенных людей в России. Я отдаю ему должное, и вы сами должны помнить, что когда Николай Гаврилович защищал в Университете свою диссертацию, я не был в числе его противников, а поддерживал его по мере моих сил и влияния. Но я никогда не взялся бы защищать правильность его убеждений и действий. Он сейчас всеми силами старается обострить восприятие существующих у нас недостатков, а не лучше ли, не правильней ли притупить по возможности жало того, что есть, чем усиливать зло обострением ощущения его?
Некрасов, усмехнувшись, ответил, что в убаюкивании и успокоении нуждаются обычно дети и больные, а человек, способный к борьбе и к сопротивлению, должен как можно ясней видеть все, с чем ему надлежит бороться.
— Мне кажется, Александр Васильевич, что народ наш вполне заслуживает доверия. Его не нужно успокаивать и усыплять; он имеет право на то, чтобы видеть и сознавать свою судьбу и принимать участие в ее устройстве. А только этого и хочет Чернышевский: он направляет свою деятельность на благо народа.
— Чернышевский не знает народа и не знает его интересов, — перебил Никитенко голосом не допускающим возражений. — Что дает ему право на выступления от имени народа? Я сам вышел из народа, мой дед и отец были крепостными графа Шереметева, я плебей с головы до ног, но я не допускаю мысли, что народ способен обсуждать и выносить решения. Народ должен быть управляем, а не управлять, — ему всегда будет недоставать тех элементов, которые делают власть справедливою, мудрою и просвещенною. И поэтому социальные идеи, проповедуемые господином Чернышевским, вредны, ядовиты и обманчивы. На земле не может быть ни всеобщего довольства, ни всеобщего образования, ни всеобщей добродетели. Преступно доказывать, что это осуществимо, и подобными иллюзиями смущать покой малых сих.
Никитенко, поднявшись из-за стола, начал, шагая по кабинету, развивать свою мысль. Его сухая фигура, утопающая в широком коричневом халате, держалась прямо, как на параде, и халат выглядел так благопристойно, что казался вицмундиром. Во всем его обличье не было ничего «плебейского» — типичный петербургский чиновник, даже не просто чиновник, а личность, облеченная властью, саном, значением.
«Плебей», «сын народа», — с насмешкой думал Некрасов, — «крепостной графа Шереметева». Отец Никитенки, как говорят, с детства пользовался благосклонностью своего владыки: был обучен пению и французскому языку, из графского хора попал на должность старшего писаря, а потом даже управителя в одном богатом помещичьем семействе. Он был, несомненно, человеком незаурядным, дал хорошее образование своим детям, но нужды, интересы и чаяния народа, из среды которого он вышел, давно перестали быть его интересами и чаяньями.
«Где ты видел этот самый, народ, сыном которого себя считаешь? Из окна кареты? Или из-за решетки парка у себя на даче? Или из кабинетов министров, где ты бываешь очень часто?»
Думая так, Некрасов тщательно сохранял внимательное и спокойное выражение лица и терпеливо ждал момента, когда можно будет перевести разговор на менее отвлеченные, но более интересующие его темы. Рассуждения же Никитенки о народе, о его интересах и способностях были для него до такой степени не новы, что он заранее знал обо всем, что может быть сказано дальше. Он с тоской посмотрел на часы, — сколько драгоценного времени прошло с тех пор, как он уселся в это неудобное кресло! Сколько часов, дней, месяцев тратит он вообще на ненужные и неинтересные разговоры! Эта бесполезная трата времени — один из элементов его редакционной работы — будь она трижды проклята и трижды благословенна…
Ждать дальше было невыносимо. Он решительно погасил папиросу и, поймав кончик какой-то фразы, прервал монолог Александра Васильевича. Это не совсем вежливо, но иного выхода не было, и при помощи нескольких словесных маневров ему удалось навести Никитенку на разговор о «Современнике».
— Вы знаете, что о вашем журнале составлены два специальных доклада главному управлению цензуры? — спросил Никитенко. — Не знали? Ну, так знайте об этом и имейте это в виду.
Никитенко снова уселся за стол и, перебирая бумаги, сказал, не глядя на Некрасова:
— Надеюсь, что разговор наш будет строго конфиденциальным. Вы не хотите навлечь на меня неприятности разглашением его содержания?
Он достал из черной кожаной папки два мелко написанных доклада и положил их перед собой. Сначала он быстро пробежал их глазами, потом задумался на минуту и, наконец, нерешительно протянул их Некрасову.
— Прочтите сами, — сказал он холодно. — И бы увидите, что основания для недовольства неоспоримы.
Некрасов, пряча охватившее его волнение, неторопливо придвинул к себе доклад и, сразу охватывая взглядом всю первую страницу, прочел вводные строки:
«Газеты обыкновенно имеют непродолжительный, так сказать, дневной интерес; известия следующего дня уже вытесняют впечатления предшествующего; не такое значение имеют журналы. Проникаясь одною системой, служа органом для обсуждения важнейших интересов современной жизни и науки, журнал оставляет прочные следы в памяти современников и несомненно влияет на направление мыслей и действий своих читателей».
Так несколько отвлеченно и почти научно начинался этот документ — плод верноподданнического и шпионского усердия.
Некрасов усмехнулся, прочитав первые строчки доклада. «Ого, — подумал он, — какой полет мысли, какая благородная отвлеченность рассуждений…» Но следующие фразы, в которых ученый доносчик брал, что называется, «быка за рога», показали, что этот теоретический экскурс лишь обосновывал доказательства особой вредности «Современника».
«Современник» вполне обнаруживает свое преобразовательное направление, выражающееся в безотрадном отрицании всех принятых начал в области политической, юридической, семейной, философской…»
— Ну, это уж слишком! — раздраженно сказал Некрасов. — Надо все-таки меру знать. Надо же иметь основания, заявляя, что мы порочим все старое, все приветствуемое благомыслящим обществом. Где критерий «благомыслия»? А может быть, именно нам сочувствует лучшая часть общества?
Никитенко посмотрел на него недовольно. Кислая улыбка скривила его рот, углы губ опустились, глаза сощурились.
— Потрудитесь читать дальше, — сказал он. — Может быть, вполне конкретный разбор отдельных статей покажет вам, что автор этого документа действовал не совсем бездоказательно.
Некрасов пожал плечами и снова углубился в чтение. Разбор, действительно, был «конкретный», — в рубрику «вредных» статей относилось более половины всех материалов «Современника». Статьи Чернышевского, Добролюбова и Михайлова, «Свисток», роман Панаевой — все подвергалось детальному разбору и решительному осуждению. На одной странице он наткнулся на цитату из собственного стихотворения «Первый шаг в Европу». Стихотворение это признавалось вредным, «имеющим целью уронить достоинство помещиков, порочащим отечество и его порядки».
Особую ненависть у составителя доклада вызывали статьи Чернышевского. Он разбирал их со знанием дела, приводил массу цитат, расшифровывал темные и запутанные места. Докладчику нельзя было отказать в проницательности, — он довольно правильно понимал подлинное значение нарочито запутанных фраз. В заключительной части доклада делались выводы: там говорилось, что материалы «Современника» ставят себе задачей потрясение основных начал монархической власти, отрицание безусловных законов и возбуждение ненависти одного сословия к другому.
Все это было совершенно правильно, но соглашаться с подобными выводами было бы безумием. Некрасов положил на стол прочтенный доклад, помолчал минутку и сказал спокойным и даже небрежным тоном.
— Бред. Совершеннейший бред. Плод больного воображения одержимого манией человека. Вольно так толковать каждую фразу, не имеющую никакого отношения ни к России, ни к монархической власти. При некоторой ловкости рук можно любой лирический сонет подвести под призыв к революции. Надеюсь, что это рукоделие не рассматривается серьезно?
— Напротив, — сердито ответил Никитенко. — Вам следует знать, что цензор получил строгое внушение за допущение всех этих статей. Журнал ваш будет отныне под самым бдительным наблюдением, и если он и в дальнейшем не изменит свою линию, последствия для него будут печальные.
Никитенко спрятал доклад в черную папку, встал, показывая, что деловой разговор окончен, и, любезно улыбаясь, пригласил Некрасова в столовую выпить чаю. Но Некрасов, извинившись, сказал, что его ждут в редакции. Его миссия была выполнена, — он узнал все, что ему хотелось узнать.
— Надеюсь, наша беседа не получит огласки? — сказал Никитенко. — Я рискую иметь неприятности за ознакомление вас с этим документом.
Некрасов пожал ему руку, заверив, что будет молчать и встревоженный и огорченный уехал домой.
На прощанье Никитенко, несколько смягчившись, доверительным гоном посоветовал ему распрощаться с Добролюбовым и Чернышевским:
— Душевно рекомендую вам очиститься от них. Это — зажигатели и демагоги, они не однажды доказали свою незрелость и неспособность управлять общественным движением. Сделайте это пока не поздно.
— Я не могу и не нахожу нужным это делать, — устало возразил Некрасов. — К чему мы будем спорить? Мы с вами не сходимся в мнениях. Я считаю их обоих честными, преданными народу и родине людьми. Прощайте, Александр Васильевич!
Дома, запершись вдвоем с Чернышевским, он подробно рассказал ему о содержании доклада.
— Война объявлена, Николай Гаврилович, и серьезная, — сказал он. — Теперь берегитесь, громы будут греметь беспрерывно.
Чернышевский внимательно и словно бы испытующе посмотрел на него, и, помолчав минуту, спросил:
— Что же вы думаете делать дальше? Может быть, лучше спрятаться под крышу? Или избавиться от предметов, способных притягивать молнии?
— Ну уж нет, — весело ответил Некрасов. — Уступать мне что-то неохота. Интересно, Николай Гаврилович, какой это сукин сын проявляет усердие, сочиняя на нас пасквили?
Они просидели до глубокой ночи, разбирая рукописи и обдумывая темы необходимых журналу статей. Они не говорили больше о Никитенке, о цензуре, о грядущих опасностях. Вопрос этот был исчерпан, он не мог иметь никакого значения для предстоящей деятельности «Современника».