ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Все мы стареем и к старости делаемся неприятными. Разные недуги набрасываются на нас с остервенением, и от лежанья в постели, от ночных потов приобретаешь кислый, стариковский запах. Ты не замечал этого на себе? А я все время принюхиваюсь к собственным запахам, и мне кажется, что от меня воняет псиной…

Тургенев взял со столика склянку с духами и вылил чуть не половину себе на руки. Духи лились по белым красивым пальцам, расплылись темным пятном на шелковом одеяле, на рукаве халата, на подушке. Тургенев потер руками серебряные свои волосы, открытую шею, плечи. Нежный запах какого-то южного цветка разлился по комнате.

Диван, на котором лежал Тургенев, укрытый белоснежными простынями, занимал целый простенок между двумя дверями. Около дивана, на полу, на большой подушке спала укрытая шелковым одеялом собака. В комнате было жарко, но Тургенев жаловался, что в петербургских квартирах никак не спасешься от сквозняков, и даже в постели не снимал тонкую шерстяную фуфайку, которую носил и зимой и летом.

Он недавно приехал из Спасского и сразу же захворал. Ему казалось, что если бы он остался в деревне, болезнь не прилепилась бы к нему; он был уже недоволен тем, что приехал, и ругал Петербург. В деревне он писал новую повесть; сейчас она была закончена, прочтена и отдана в «Современник». Всякий, кто слышал ее или сам читал в рукописи, говорил, что это новый алмаз русской литературы, и Некрасов был счастлив, что ее не перехватил никакой другой журнал. Он очень боялся этого: Тургенев, при своем неумении сопротивляться чужой настойчивости, мог, сам того не желая, отдать повесть кому-нибудь другому.

Но сейчас она была уже в типографии, ей было оставлено место в первом номере журнала, и Некрасов мог не беспокоиться. Он чувствовал, что в последнее время Тургенев все дальше и дальше отходит от «Современника», и глубоко от этого страдал. Он очень любил Тургенева и был бесконечно рад, что новую повесть приняли с сочувствием, называли ее «отходной» по старой дворянской Руси и многозначительно цитировали заключительные ее строки, с призывом к молодому поколению.

Сидя около дивана, на котором лежал Тургенев, Некрасов теплыми улыбающимися глазами смотрел на больного и без всякого раздражения слушал его ворчанье по адресу новых сотрудников «Современника». Он не мог обижаться на Тургенева, особенно сейчас, когда он был тут, рядом, когда он отдал ему свою превосходную повесть, когда он перемежал свое ворчание стонами и жалобами на болезнь.

— Мне жалко тебя, понимаешь ли, искренне жалко! — вздыхая говорил Тургенев. — Ты идешь по неверному пути и не хочешь замечать этого. Это не твоя среда — все эти семинаристы в очках и в длинных сюртуках, застегнутых на все пуговицы. От них пахнет постным маслом — неужели ты этого не чувствуешь?

Некрасов, улыбаясь, ответил, что ему не приходило в голову обнюхивать Чернышевского или Добролюбова, а что касается длинных сюртуков, то это уж не такой большой грех.

— Ох, — застонал Тургенев, — с тобою стало совершенно невозможно разговаривать. Сюртук, разумеется, не самое главное. Но это же показатель того, к какому кругу людей принадлежит его обладатель. Ведь эти длинносюртучные семинаристы ненавидят все изящное: поэзию, искусство, все, что дает эстетические наслаждения. Они стремятся установить на земле грубые материалистические принципы. И ты поддаешься им. Да что там поддаешься! Поддался окончательно и предоставил журнал для высказываний этих гнусных всеотрицателей. Раньше еще кое-как можно было это терпеть, но сейчас, когда правительство само, по собственной воле, взялось за осуществление великого дела, шипеть, как твои семинаристы, просто возмутительно. Ненавижу этих литературных Робеспьеров, — смотри, они еще и тебе отрубят голову.

Некрасов молчал. Он почти не вслушивался в слова Тургенева. Сколько раз он слышал совершенно то же самое от Боткина, Анненкова, Дружинина. Как дружно, как одинаково относились они к новому направлению «Современника» и к тем, кто был его выразителем! Спорить было совершенно бесполезно, — они не могли принять Чернышевского и Добролюбова. Дело было не в сюртуках и очках — они и сами это прекрасно сознавали.

— Отрубят тебе голову, отрубят, — упрямо повторял Тургенев. — Казнят тебя, ярославский помещик, твои постные семинаристы, хоть ты и пригрел их на груди своей.

— Мне их пригревать не приходится, — сказал Некрасов. — Они умней и сильней меня…

Тургенев, забыв о болезни, быстро сел на кровати, — большой, широкий, возмущенный, с серебряным ореолом волос вокруг могучей головы.

— Сильней? — воскликнул он своим тонким голосом, так не шедшим к его крупной фигуре. — В чем ты видишь их силу? В отрицании всего, чему лучшие представители русского общества поклонялись годами? В семинаристских статьях о сельском быте, которые ты провозглашаешь программой своего журнала? В критических рассуждениях господина Добролюбова, который каждое явление литературной жизни взвешивает на политических весах. Он забывает, что литература — это прежде всего искусство, призванное давать эстетическое наслаждение человеку. Не говори о силе там, где ее никогда не бывало; яд, отрава — вот их сила.

— Слушай, Тургенев, ты повторяешь слова Дружинина, — с досадой перебил его Некрасов. — Но если Дружинину это простительно по узости мировоззрения и по причине малого таланта, то тебе стыдно. Ты не видишь, что эти, как ты называешь «семинаристы», передовые люди нашего времени, истинные патриоты. Вот ты ругаешь их, а ведь они жизнь свою отдают тому же, что и тебе дороже всего — родине, русскому народу. Пойми ты, умоляю тебя! Русскому народу служите вы — ты, Чернышевский, Добролюбов, а не Дружинин с его мелким и, право же, пошлым эстетством. Очень прошу тебя — кончим этот разговор. Он ни к чему не приведет. Перестань попрекать меня Чернышевским. Я ведь не попрекаю тебя твоими великосветскими знакомыми, с которыми ты носишься, прости меня, только из тщеславия…

— Ну и черт с тобой, — погибай со своими семинаристами вместе, — заворчал Тургенев, натягивая на себя одеяло и поспешно застегивая фуфайку. — Проклятые сквозняки! Я обязательно простужусь из-за семинаристов. Ну зачем я сел, когда доктор велел мне лежать совершенно спокойно… А тебя мне жаль, — ты погибаешь окончательно.

Он уютно устроился на своем ложе, подоткнув со всех сторон одеяло и подложив под локоть маленькую подушечку. Собака, обеспокоенная резкими движениями своего хозяина, села, широко зевая, и подмяла под себя покрывало.

— Закрой, закрой ее скорей, — заволновался Тургенев. — С полу ужасно дует, и она простудится. Хватит уже, что я лежу и, вероятно, из-за нее: несколько раз вставал ночью закрывать ее одеялом и застудил ноги на ледяном полу.

Собака заворчала, когда Некрасов потащил из-под нее одеяло, но потом легла и позволила закрыть себя. Ее белая с желтыми ушами голова выглядывала из-под одеяла. Она недоверчиво смотрела черными умными глазами на человека, который вот уже целый час сидит с ее хозяином и, видимо, раздражает его своими дерзкими речами.

— Бубулька, спи, Бубулька, куш. Куш, мое сокровище, — нежно приговаривал Тургенев, глядя, как Некрасов укутывает собаку. — Красавица моя, умница, душенька. Ты знаешь, — обратился он к Некрасову, — какая она неженка? Если ночью ей станет холодно, будит меня, тычась носом в лицо. Ну как после этого не встать и не закрыть ее.

Собаку эту подарила ему Виардо — единственная, прекраснейшая его женщина. Она ласкала щенка своими изящными ручками и нежно приговаривала «бубуль-бубуль». Тургенев назвал собаку Бубулькой и не расставался с ней ни на минуту. Даже ночью она спала на тюфяке около его кровати.

— Ты не можешь себе представить, какая она умница, — сказал Тургенев, когда Некрасов снова уселся в кресло. — Тысячи раз она доказывала, что мозг ее достиг предела собачьей сообразительности. Она не глупей человека, серьезно тебе говорю.

Тургенев с увлечением начал рассказывать об охотничьих подвигах своей Бубульки. Некрасов слушал его с интересом, — он сам очень любил собак, он мог часами возиться с ними, часами обсуждать их достоинства. О своей подохшей собаке он горевал как об утраченном друге, и ему приятно было видеть в Тургеневе свои собственные слабости.

— Представь себе, — говорил Тургенев, — какую исключительную сообразительность она показала нынешним летом. Вот ты, может быть, не поверишь, а я, ей-богу, не вру. Афанасий Фет был свидетелем — проверь у него, если хочешь.

Тургенев снова уселся на диване.

— Как-то осенью, к вечеру, после обеда нам с Фетинькой скучно показалось сидеть дома, и мы решили побродить за куропатками. Взяли Бубульку, натянули сапоги и отправились. Денек был серый, тоскливый, поле — скучное; бродили мы долго без толку, — все куропатки точно убежали куда-то. Я уж хотел идти домой, да Фет, неугомонный, заупрямился: походим, да походим, может, наткнемся на выводок. Добрели мы до самого конца поля. Дальше — овраг, в овраге — мелкий кустарник, а за оврагом — уже опушка леса. Вдруг, представь себе, почти из-под ног выскакивает целый выводок куропаток и шмыг — прямо в овраг, в кусты. Что тут делать? Я замер на месте, стою, как столб, и смотрю на Бубульку. Ну, думаю, сейчас она за ними бросится, угонит их в овраг, и уйдут они, не услыхав ни одного моего выстрела. Бубулька вытянулась вся, напряглась, хотела, видно, броситься в кусты, но вдруг взглянула на меня и бросилась не за куропатками, а вдоль оврага, совсем в другую сторону. Я чуть на землю не сел от удивления. С ума сошла, думаю, собака, куда это она мчится? Что это она увидела в той стороне? Хотел было пойти за ней, да слышу — лает моя Бубулька где-то передо мной, совсем недалеко, на дне оврага. Что бы ты думал? Она, оказывается, кругом обежала, зашла куропаткам с тылу и выгнала их прямо на меня! Каков стратег? Ты слыхал когда-нибудь о таком уме собаки? Целовать ее мало только за одну эту историю. А сколько их было еще и ничуть не худших! Бубулька, красавица моя, целую тебя, умница.

Собака лениво постукала хвостом об пол и снова опустила голову на тюфяк. Некрасов посмотрел на нее с уважением, — действительно, умная собака, хоть и избалована, как комнатная болонка.

Разговор о собаках и об охоте развеял досаду, которая появилась было у Некрасова. Все-таки ни с кем из новых друзей не поговоришь так, как с Тургеневым, о делах бесполезных, но приятных и интересных обоим.

Ему хотелось продлить эту беседу. Безмятежным спокойствием веяло от воспоминаний Тургенева об охоте, о жизни в деревне, от тургеневского, такого сейчас добродушного, милого голоса. Хорошо было сидеть здесь, в комнате, отгороженным от беспокойного Петербурга широкой фигурой старого приятеля. Не хотелось прощаться, выходить на улицу, возвращаться в свой тревожный и неустроенный мир.

— А как ты вообще провел лето? — спросил он, подвигая кресло поближе к дивану. — Не сидел же неотрывно над «Дворянским гнездом»? Расскажи о всех интересных охотах. Я хоть и много походил это лето, а вот интересного что-то ничего не было. Ты, говорят, с Фетом много охотился. Куда вы ездили?

— Ездили много, но лучше всего провели время в Жиздринском уезде да в моем заглазном имении Топки, знаешь его? — ответил Тургенев. — В Жиздринском набили кучу тетеревов и претерпели тысячи приключений. Дай мне, пожалуйста, сахарной водицы вон с того столика, — горло першит, а рассказ будет длинный.

Тургенев выпил воды, устроился поудобней и с удовольствием начал рассказывать.

— Итак, в одно прекрасное утро уважаемый Фет с супругой прибыли в Спасское. Приготовления к охоте уже были кончены. Мой Афанасий с поваренком на передней тройке уехали раньше, а мы с Фетинькой в крытом тарантасе двинулись на другой день. От Спасского до Жиздринского полесья верст пятьдесят, а может и больше; ехали мы не торопясь, наслаждаясь природой и душевными разговорами, и не заметили, как за нашей спиной развернулась огромная черная туча…

Тургенев развел руками, показывая, какая это была колоссальная туча, и с ужасом вспомнил, как внезапный ветер поднял с дороги целые клубы пыли, как быстро потемнело кругом, и только молния, сверкавшая почти непрерывно, освещала им дорогу.

— Мы гнали лошадей, но туча оказалась проворней нас. Она разорвалась над нашими головами, и полил такой дождь, что дорога через несколько минут превратилась в липкую грязь, прорезаемую бурными ручьями. Пришлось ехать шагом, и прошло, по крайней мере, часа два, прежде чем мы увидели спасительные огоньки ночлега. Это была усадьба Онухтиных, с которыми я давно знаком и у которых не раз ночевал во время поездок на охоту… Налей мне еще водички — ужасно сохнет во рту, — сказал он, озабоченно трогая себя за голову. — Наверное, опять жар… пощупай — я не очень горяч?

Некрасов, улыбаясь, взял руку Тургенева и, сжав слегка запястье, вынул из кармана часы.

— Пульс совершенно нормальный, — сказал он, похлопывая эту нежную белую руку. — Просто ты, наверно, соленого или сладкого наелся. Пей воду и рассказывай дальше.

— Ну, так вот. Мокрые и измученные, вступили мы на гостеприимное крыльцо Онухтиных, привели себя в порядок с дороги в любезно предоставленном нам мезонине и спустились вниз. Предупредительности хозяев не было конца, нас не знали куда посадить и чем угостить. На ужин подавали пять блюд, начиная с супа и кончая желейным Колизеем с горящим огарком внутри. Фет, разумеется, ел так, что мне страшно было смотреть, а я сидел и думал о том, что его непременно хватит холера от такого неумеренного обжорства. И, представь себе! — он после такого ужина не постеснялся утром накинуться на не менее плотный завтрак: пикули, грибки, жареная в сметане печенка, молодой картофель, телячьи котлеты, — он все это проглотил с утра, запивая каждый кусок Редерером!

Тургенев и сейчас еще сердился на Фета за то, что он подбил его пить с утра Редерер и есть маринованные грибки.

— Ведь это же верная холера! — говорил он, широко округляя глаза. — Что только не делает наше русское гостеприимство!

— Но ты же остался невредим! — смеясь, сказал Некрасов. — Сколько уже лет ты боишься холеры, портишь себе жизнь этой боязнью и остаешься жив и здоров.

— Ну, знаешь ли, если я до сих пор, как ты говоришь, жив и здоров, так только благодаря тому, что берегусь. Но разве с Фетом возможно от чего-нибудь уберечься? Вон и аптечка моя чуть не пострадала из-за онухтинского гостеприимства…

Тургеневская аптечка представляла собой объемистый сундучок в прочном кожаном чехле. Здесь хранились всевозможные лекарственные снадобья, к которым Тургенев относился с трогательным благоговением. Сундучок этот и сейчас стоял неподалеку от дивана.

— Ты посмотри, что стало с чехлом, — огорченно сказал он. — Нет, ты встань, посмотри как следует, это же черт знает что такое! Чем бы мне вывести эти пятна?

Коричневый кожаный чехол имел, действительно, жалкий вид. Темные сальные пятна расплылись по его блестящей поверхности, они стекали с крышки по бокам, до самого пола.

— Это соус от котлет! — с негодованием воскликнул Тургенев. — От телячьих котлет, целое блюдо которых поставили гостеприимные хозяева нам в тарантас, на дорогу. Когда нас тряхнуло как следует на какой-то горке — блюдо накренилось, и моя аптечка погибла. Я хотел выбросить эти проклятые котлеты, да обжора Фет не позволил.

Поругавши еще раз сельское гостеприимство и обжорство, Тургенев начал рассказывать уже о самой охоте. Он вдохновился, и то тенором, то высоким фальцетом с волнением описывал, как поднимала Бубулька выводки тетеревов, как рассаживались тетерева на низком можжевельнике, как тяжело падали старые черныши и молодые пестрые «рябки». Знойный июльский день, пылающие жарой открытые гари, запах переспелой земляники и горячей хвои — все это, такое знакомое и милое сердцу, заполняло улицу на Конюшенной и уводило Некрасова из сырого, промозглого Петербурга. Он с наслаждением слушал Тургенева и точно сам, своими глазами, видел и груды убитых тетеревов, которых потрошили проводники, и фетовского пса Непира, замершего на чистом прогалке между кустами, и тоненькую, изнемогающую от жары березку, в тени которой Фет и Тургенев попивали херес из серебряных стаканчиков.

— Эх, дурак я, что не приехал, — сокрушался он, слушая Тургенева. — Вот дурак! Простить себе не могу.

«Милый Тургенев! — думал Некрасов. — Как жаль, что он не может сойтись с «семинаристами»! Как это было бы полезно для него самого, такого талантливого, такого большого и умного, но слишком мягкого и, пожалуй, отставшего от быстро текущей жизни». Некрасов снова с нежностью посмотрел на Тургенева и, крепко обнимая его на прощанье, сказал:

— Ну, будь здоров! А к тебе Анненков идет. Я видел, как он мелькнул мимо окна. Прощай, поправляйся, и не очень верь всяким сплетням обо мне и о Чернышевском. Ты ведь судишь о нем главным образом с чужих слов, а эти слова в значительной степени несправедливы.

Он взял со стола шапку, погладил по дороге Бубульку и вышел, столкнувшись в передней с Анненковым.

— Как, вы уже уходите? — спросил Анненков, отряхивая с усов капли от растаявшего снега. — А я, увидев ваши сани у подъезда, надеялся на веселую совместную беседу. Идемте обратно, погода — ужас, прямо страшно выходить на улицу.

Но Некрасов пожал руку Анненкову и вышел.

II

Домой ехать не хотелось. Не хотелось ни с кем разговаривать, не хотелось лежать в своей комнате на диване. Нужно было уйти куда-то, побыть совсем одному, как бываешь в лесу на охоте среди чужих, незнакомых людей.

— Поезжай домой — я пешком пройду, — сказал он кучеру, отпахнувшему полость саней.

— Что вы, Николай Алексеевич! Разве можно пешком по такой погоде? — возмутился кучер. Но Некрасов повернулся и пошел. Он шел сгорбившись, засунув руки в карманы шубы, шел быстро, точно торопясь по делу.

Снег и дождь хлестали ему в лицо. Воротник сразу намок, и вода с шапки потекла на шею. Под ногами хлюпала мокрая снежная гуща, ветер, то стихая, то налетая из-за угла, заворачивал полу шубы.

С Большой Конюшенной он вышел на Невский, постоял в нерешительности и повернул в сторону, противоположную дому, к Неве. Проезжавшая мимо коляска окатила его грязью. Он не заметил этого. Ему было очень грустно. Он чувствовал, что дружбе с Тургеневым приходит конец. Скоро, пожалуй, будет невозможно разговаривать даже так, как говорилось сегодня, — они совсем перестают понимать друг друга. И какое он имеет право возмущаться тем, что Тургенев оказался не с ним.

Но, боже мой! Разве он возмущается? Он слишком любит Тургенева без всяких требований и претензий. Для него Тургенев всегда останется хорош и дорог.

Некрасов поднял голову, — он стоял на набережной, лицом к Неве, к серой беспокойной воде, в которую падали редкие, белые хлопья снега. Маленький хлопотливый буксир тащил к тому берегу груженную кирпичом баржу. Волны качали баржу, и казалось, она не двигается с места. Человек с мешком на голове стоял у борта.

…Разве Тургенев должен был идти с ним? Нет, Тургенев не давал ложных обещаний. Он был честен во всем, даже в оценке стихотворений Некрасова, а прямота — редкое явление в среде литераторов. Тургенев отвергал его поэзию и не по мелочам, а в принципе.

Некрасов вспомнил их споры о литературе, о поэзии, — какими жаркими были они когда-то!

— Надеюсь, ты поймешь, что я для твоей же пользы высказываю свое искреннее мнение, — говорил Тургенев. — Темы твоих стихов, грубая их реальность, их дубовая, прости меня, форма — все это профанация самого понимания поэзии, нарушение эстетических канонов, установленных нашими великими поэтами.

— Я никогда не мог и не могу понять, чтобы искусство интересовалось чем-нибудь, кроме красоты, — поддерживал Тургенева Фет.

— Поверь, высшая красота и поэзия всегда достояние только самого малого меньшинства, а не масс, и поэт это должен всегда помнить, — присоединялся к ним Боткин.

Тургенев уверял, что ни один человек с хорошим вкусом, ни один подлинный ценитель изящного не станет читать стихи с такими строчками:

Завязавши подмышки передник,

Перетянешь уродливо грудь,

Будет бить тебя муж-привередник,

И свекровь в три погибели гнуть…

— Что это такое? — восклицал он. — «Подмышки», «передник», «перетянешь уродливо грудь» — разве это поэзия? Нет, милый, ценители поэзии этого читать не будут!

— Так я не для них и пишу.

— А для кого же? Не для русского ли мужика, который не знает грамоты? — насмешливо вопрошал Боткин. — Россия не Франция, где Беранже мог быть народным поэтом, не забывай этого. Русский народ, для которого ты пишешь, не способен читать тебя, а остальные, отдав дань твоим благим порывам, забудут тебя очень скоро. Только подлинное искусство вечно, а в твоих стихах его, увы, нет.

…Некрасов почувствовал, что у него замерзли ноги, и пошел дальше. Через Исаакиев мост тащилась убогая погребальная процессия: простой, крашеный гроб вздрагивал на дрогах, сзади брела старушонка, в короткой, заношенной кацавейке.

Он снял шапку и пошел за гробом. Старуха с любопытством взглянула на него и спросила:

— А ты кто такой, батюшка? Не из сослуживцев его будешь?

— Нет, — ответил Некрасов.

— Просто так, значит, из уваженья к покойнику? — спросила старуха и, получив утвердительный ответ, с удовлетворением кивнула головой.

— Уважь, уважь его, барин. Хороший человек был, смирный, а горя немало натерпелся.

Старуха оправила платок на голове и зашагала быстрее, догоняя дроги. Некрасов пошел с ней рядом, глядя, как дождь со снегом стучит в крышку гроба, как спотыкаются старые клячи, как тщетно старается подогнать их кнутом возчик. Старуха монотонно рассказывала о не известном ему, лежавшем в гробу человеке. Обычная, простая история: неудачник-чиновник, бедняк, одинокий, как перст, в этом большом, многолюдном городе.

На кладбище было пусто. Только около церкви стояли крышки трех гробов, да молодая женщина с ребенком убивалась на паперти. Глухие ее рыдания были похожи скорее на брань, чем на плач. Она грозила кому-то кулаком, стукалась головой о ступеньки, и маленькая, закутанная в платок девочка смотрела на нее с испугом.

Некрасов пошел по мокрым, прогнившим мосткам в глубь кладбища. Он хотел найти могилу Белинского, но забыл к ней дорогу и долго плутал между крестов и памятников.

— Писатель, говоришь? — с раздумьем спросил сторож, которого он встретил около новой, с неуспевшими еще завять цветами, могилы. — Писатель? Не знаю такого. Здесь все больше господа офицеры лежат, ты отойди к краешку, может, там найдешь.

Но в сумраке, окутывавшем кладбище, найти что-нибудь было трудно. Некрасов вышел за ворота, взял извозчика и поехал домой. Он трясся в мокрых неудобных санях и думал о том, что вот так и его могилу когда-нибудь нельзя будет даже найти. Да и некому искать будет, — уж если Белинского забыли, так его-то и подавно никто не вспомнит. Он озяб, съежился в санях и сам не мог понять, отчего мокро его лицо — от слез или от дождя, или от тумана, который окутал город.

— На Литейную? — спросил извозчик. — В какой конец-то — к мосту или к Невскому?

— К Сампсоньевской, к дому Краевского, — ответил Некрасов, стуча зубами от озноба. — Да быстрей поезжай, не с покойником едешь, я еще пока что не помер.

III

Он чувствовал себя совсем разбитым всеми событиями сегодняшнего, такого длинного и тяжелого дня. Хотелось лечь, забиться с головой под одеяло, ни о чем не думать, ни с кем не разговаривать. Но в соседней комнате сидел Добролюбов и работал над очередным номером журнала. Надо было помочь ему, надо было побороть усталость, надо было закончить эту работу к завтрашнему утру.

— Василий, подай-ка воды умыться, — сказал он, выглянув в коридор.

Но в коридоре было пусто, только собака радостно замахала хвостом и, потягиваясь, поднялась со своего тюфяка. Он пошел на половину Панаева, но и там никого не было. В столовой слабо горела лампа с прикрученным фитилем, на столе чуть попискивал заглохший самовар.

Он подошел к буфету, налил водки, выпил и поискал чем бы закусить. Ничего подходящего не было, только в высокой вазе лежали яблоки, большие, желтые, пахучие антоновки. Он высыпал их все в полу халата и вернулся на свою половину. В ванной он облил себе голову холодной водой и, с радостью чувствуя, что усталость его исчезает, пошел к Добролюбову.

Добролюбов читал сидя за письменным столом и, не поднимая головы, помахал ему рукой в знак приветствия. Гранки нового номера лежали беспорядочной кучей. Длинные узкие полосы бумаги свешивались со стола, как полотенца. Добролюбов рылся в них, разыскивая какую-то статью, все перепутал, и теперь найти что-нибудь было невозможно. Некрасов высыпал перед Добролюбовым яблоки и тоже уселся за стол.

План номера был готов. Его обдумали давно, каждую вещь обсудили и выбрали заранее, — первый номер в году должен был получиться интересным и содержательным. «Гвоздем» было, конечно, «Дворянское гнездо». Некрасов радовался, что с первого же номера дает читателям такой подарок.

— Это поднимет подписку, — говорил он Добролюбову, откладывая в сторону гранки повести. — Вот увидите, — после выхода этой книжки мы получим сразу же несколько десятков новых подписчиков.

«Дворянское гнездо», статья Чернышевского об устройстве быта помещичьих крестьян, статья Добролюбова о Роберте Оуэне, стихи Фета, «Свисток» и все остальное было, честное слово, высококачественным литературным товаром. Некрасов довольно насвистывал, пробегая глазами стихи Фета о нимфе и сатире. И стихи тоже были хороши. Молодец Фет, умница Фет, настоящий поэт Фет!

Иль страсть, горящая в сатире молодом,

Пахнула и в тебя томительным огнем…

громко прочел он последние строки, протягивая гранку Добролюбову. — Прочтите стихи, Добролюбов, ну, прочтите, прошу вас, чудесная вещь.

— Я читал уже, — ответил Добролюбов, исправляя что-то в одной из заметок «Свистка». — Читал, читал, умоляю вас не загромождать мне голову стихами. Я занят своим драгоценным детищем, своим Лилиеншвагером, который пишет хоть не так звучно, но зато остро.

— Вы безнадежный хвастун, — сказал Некрасов. — Это давно известно, что критик, сам имеющий склонность кропать стишки и печатающий их под псевдонимом, всегда уклоняется от чтенья хороших чужих стихов, если ему не надо писать о них рецензию. Ладно, не читайте Фета, правьте свои вирши.

Он тоже взялся за гранки «Свистка». «Свисток» был новостью для «Современника»: сатирический отдел, состоящий из небольших статей и стихотворений. Первый номер освистывал ретивых «обличителей», которых расплодилось великое множество в современной прессе. «Обличения» направлялись главным образом против незначительных или общеизвестных фактов и не представляли никакой опасности для тех, против кого были направлены.

Руководители «Современника», сами не мало напечатавшие обличительных повестей и рассказов, хорошо чувствовали, что пользы от этих обличений очень мало.

— Все обличают, все ставят «вопросы», — возмущался Добролюбов, просматривая номера журналов и газет. — Сколько лет это идет? Да и вопросы-то все какие мудреные: красть или не красть? Бить в рожу или не бить? И если кто скажет — не красть, пред ним все сразу же становятся на колени. Ах, как ты умен, как ты благороден, как ты велик! Чудная, великая мысль, — не надо таскать платки из чужих карманов!

Для первого номера «Свистка» Добролюбов написал специальное стихотворение: «Хор литературных обличителей». Смысл его заключался в том, что одно сознание греха, без решимости избавиться от него, никакой цены не имеет.

Некрасов читал гранки этого стихотворения и сокрушенно качал головой, видя, как беспощадно расправился с ним цензор.

— Черт бы их драл, — повторял он, — черт бы их драл. Вот свиньи, настоящие свиньи! Выкинуть половину стихотворения — это уже форменное издевательство.

— Ладно, — добродушно сказал Добролюбов, грызя яблоко, — и этого хватит, поймут, кому надо. Хорошо, что хоть это оставили:

Слава нам! В грехах сознанье

Мы творим смеясь,

И слезами покаянья

Мы разводим грязь.

Гордо, весело и прямо

Всем мы говорим:

Знаем мы, чем пахнет яма,

В коей мы стоим…

Он подправил какую-то строчку и, отложив гранку, взялся за следующую. Некрасов снова нагнулся над столом, — он читал статью Чернышевского и восхищался каждым ее словом. О, если бы можно было по-настоящему «обличать»! Разве о выкупных платежах писал бы Чернышевский? Он сказал бы тогда о том, что сейчас сквозит между строчек, о том, что крестьяне должны быть освобождены с землей, без всякого выкупа за землю. Некрасов чувствовал, как рвались эти мысли из-под пера Чернышевского и как упорно он их подавлял, зная, что, все равно, им не увидеть света. Что ж, и в таком виде статья ярче, сильней и справедливей всего, что было написано по крестьянскому вопросу.

Внизу стукнула дверь. Наверное, это Панаев вернулся из театра или с какого-нибудь «светского» приема, где он черпал по старой памяти материал для своих фельетонов. Так и есть — это его голос, вот он стучит ногами, сбрасывая калоши.

— Не кончили еще? — спросил Панаев, вбегая в комнату. — А я застрял в одном местечке…

Он взялся за гранки, но, проглядев быстро свой новогодний фельетон, бросил работать и начал рассказывать новости. В университете — скандал, студенты страшно волнуются, пишут протест против произвола военщины и полиции: на днях на пожаре солдаты и полицейские избили студентов, помогавших спасать имущество.

— Студенты утверждают, — рассказывал Иван Иванович, — что в этом доме жили их товарищи и что они бросились им на помощь. А солдаты, составлявшие около пожара цепь, не только не пустили их туда, но, отталкивая, еще били их прикладами. Солдат поощрял офицер, командовавший цепью. «Бей этих канальев!» Теперь студенты написали протест и ходят по профессорам — подписи собирают.

— И что же профессора? Подписывают? — спросил Добролюбов. — Какая мода пошла на организованные протесты! Просто противно. Неужели русское общество до такой степени низко пало, что нужно протестами доказывать такие очевидные каждому вещи, что нельзя бить людей прикладами?

Он потряс над головой гранками «Свистка» и торжествующе посмотрел на Некрасова.

— Ага, Николай Алексеевич, ага, мы вовремя освистали это позорное явление. Свисти, «Свисток», свисти, милашка, против протестов! Свисти, как соловей, как городовой на улице, как благонравный юноша в знак сердечного удовольствия! Что вы скажете, Николай Алексеевич?

Некрасов буркнул себе под нос что-то невнятное, — он сам был повинен в протестах, сам поддался этой моде и подмахнул вместе с Чернышевским один из них. Это был протест против антисемитской выходки «Иллюстрации». Протест подписали 150 человек — литераторов, профессоров и прочей культурной публики. Добролюбов подписываться не захотел. Мало того, он не только устно возмущался нелепостью этого протеста, но написал об этом едкую статейку в «Свисток». Сейчас он размахивал этой статейкой и уговаривал Панаева и Некрасова бежать в университет подписывать протест студентов.

— Да не забудьте захватить с собой Чернышевского, — серьезно говорил он. — Нельзя допустить, чтобы он потерял такой замечательный случай.

Иван Иванович с ужасом смотрел на Добролюбова. Его восторженное и доброе сердце не могло принять таких насмешек над поступками, диктуемыми благородными чувствами. В поисках сочувствия он повернулся к Некрасову, но тот только улыбался и, видимо, в душе соглашался с Добролюбовым. Во всяком случае, Некрасов не возразил ему, а взял гранку «Свистка», расхаживал по комнате и читал ее с явным удовольствием.

— Слушай, Иван Иванович, — сказал он, остановившись перед Панаевым. — Слушай и поучайся. Это и к тебе тоже относится. Ты ведь подписывал протест против «Иллюстрации»?

Он поднял палец и прочитал нравоучительным тоном:

«Зачем это русские ученые и литераторы ополчились в крестовый поход для доказательства того, что клевета гнусна? Неужели они полагают, что это еще тезис неизвестный или спорный для русского общества?.. Неужели наше общество упало так низко, стало так развратно, дошло до такой шаткости в своих нравственных понятиях, что лучшие люди литературы должны, наконец, писать к нему воззвания и руководящие статьи, имеющие целью доказать гнусность печатной клеветы?»

— Вот и ты, Иван Иванович, тоже хлопочешь. И с кем вместе ты выступаешь? — С Фаддеем Булгариным, с братьями Милеант? Кстати, кто такие братья Милеант? Первый раз в жизни слышу эту пышную фамилию.

Добролюбов был очень доволен всей этой сценой. Он хохотал и искренне веселился, слушая, как Иван Иванович возмущенно кричал Некрасову:

— Не только с Фаддеем, а и с тобой и с Чернышевским. И не вижу в этом ничего ужасного. И не понимаю, чему ты радуешься? Тому, что тебя, и Николая Гавриловича, и меня освистывают наравне со всякой сволочью?

— А что же мне делать? — спросил Некрасов. — Вызвать Добролюбова на дуэль? Или, пользуясь правом редактора, запретить ему печатать эту статью? Пусть свищет — это правильно, я не обижаюсь, когда ругают за дело.

Иван Иванович пожал плечами и снова взялся за свой фельетон. Нет, очевидно, он отстает от века! Разве можно делать такие вещи — освистывать самих себя в своем же собственном журнале? Конечно, надо признаться, что от «обличений» пока что пользы мало. Чиновники взятки дерут так же, как драли, городовые морды бьют и вообще прекращения злоупотреблений что-то не видать. Но нельзя же не согласиться, что обличать зло — благородная задача для каждого честного человека…

Од хотел сказать об этом Добролюбову, но промолчал, вспомнив, как едко высмеивал Добролюбов защитников «гласности», вздохнул и искоса посмотрел на него. Хороший человек, умный, талантливый, но откуда в нем такая суровость? Вот оно, новое поколение, беспощадное к себе и к своим друзьям. И Чернышевский такой же, только помягче, чем этот. Недаром Тургенев зовет Чернышевского «просто змеей», а Добролюбова — «змеей очковой». И вместе с тем, пожалуй, эта «очковая змея» менее опасна, чем многие милые и добрые его знакомые. Сколько гадостей говорят они за глаза, а этот выступает открыто. Это куда приятней.

«Очковая змея», заметив косые взгляды Панаева, улыбнулась и бросила в него яблоком.

— Не хмурьтесь, Иван Иванович, ешьте яблоко, чудесно освежает и утоляет голод.

«Конечно, змея, — подумал Панаев, — и яблоком соблазняет, как прародительницу Еву!».

Подумав так, он сам рассмеялся и высказал эту мысль Добролюбову.

— Вы уже почти изгнаны из рая, — ответил Добролюбов. — Ешьте, вам это не опасно, вы уже зачислены в лагерь «молодых», несмотря на ваш возраст. Вам на уйти от нас, Иван Иванович, да вы, пожалуй, и сами не захотите вознестись на райские парнасы от милой земли.

Некрасов, подняв глаза от гранок, заворчал, что ему мешают работать и что он не намерен до утра слушать остроты и пререкательства.

— Пора кончать, — сказал он. — У меня и так глаза совершенно слипаются. Вы можете говорить ваши комплименты друг другу утром.

— Так уж и так утро, Николай Алексеевич, — раздался у двери голос Василия. — Уже из типографии, пришли, и кофий готов, Авдотья Яковлевна ожидают в столовой.

Он подошел к окну и поднял штору.

Серое мокрое утро неприветливо заглянуло сквозь стекла. Василий задул лампы, и в комнате сразу наступил день. Работа подходила к концу, готовый к печати номер — плод стольких трудов, мучений, сомнений и споров — отправлялся в печать. Добролюбов аккуратно сложил и связал веревочкой гранки, перекрестил их и, шутливо сказав, «Господи, благослови», отдал их посыльному из типографии.

IV

Вот и новый год подошел. Застучали сапогами в прихожей появившиеся с черного хода первые «визитеры», поздравляя «с наступающим» и опуская в карманы мелкую мзду. Управляющий типографией Мельницкий прислал записочку с просьбой произвести расчет к новому году. Ипполит Александрович Панаев роздал мелким служащим и «нужным» людям некоторую сумму денег на новогодние расходы.

В магазинах — суета и оживление. Корзины с вином, закусочную снедь, коробки сладостей выносят приказчики и складывают в коляски покупателей или, взгромоздив тяжелый сверток на голову, рысцой бегут по адресу, указанному в записочке. Модистки с огромными картонками мчатся на извозчиках во все концы города. Новый год стоит у порога!

Некрасов накануне нового года получил приглашение на обед к Тургеневу. Иван Иванович, тоже получивший приглашение, говорил, что готовится что-то грандиозное, что вина для обеда выписаны из-за границы, что купец Елисеев по специальному заказу тургеневского Захара уже несколько недель тому назад послал требования своим заграничным поставщикам.

— Захар покажет пример истинного искусства кулинарии, — говорил Иван Иванович. — Будьте уверены, что обед окажется отменным.

Захар был важной персоной в хозяйстве Тургенева. Этот гений кулинарии долгое время был крепостным у какого-то невероятно жестокого помещика. Тургенев выкупил Захара, хотел дать ему вольную, но тот отказался и преданно служил новому владыке. Тургенев чрезвычайно гордился своим поваром, и имя Захара с почтением произносили все приятели знаменитого литератора.

На обед были приглашены многие литературные известности: поэт Полонский, Дружинин, Боткин, Анненков и Никитенко. Никитенко — профессор Петербургского университета, давний деятель цензуры, человек близко знакомый всем литераторам, сейчас представлял особый интерес для писательских кругов; ходили слухи, что его прочат в новый литературный комитет, который правительство собиралось организовать для «упорядоченья» прессы.

Когда Некрасов с Панаевым приехали, все были уже в сборе. Небольшая квартира Тургенева, ярко освещенная, теплая и уютная, показалась им особенно приветливой после темной, сырой и холодной улицы. Тургенев встретил их в передней. Он был одет как для великосветского приема, сиял белизной своей седой гривы и широкой улыбкой радушного хозяина.

— Опаздываете, друзья мои, — говорил он укоризненно, — Захар не простит вам этого, — произведения его искусства могут пострадать от вашей неаккуратности.

Панаев быстро осмотрел туалет Тургенева и подумал, что сам он, пожалуй, оделся небрежно для такого торжественного случая, — хороший костюм был одной из маленьких слабостей Ивана Ивановича.

Обед, действительно, был роскошный. Захар, ослепительный в белоснежных колпаке и блузе, сам подавал уху из стерлядей и, священнодействуя, разлил ее по тарелкам. Прозрачный пар поднялся над столом и обдал гостей тонким и нежным ароматом.

— Нектар! — заявил Анненков, отведав первую ложку. — Нектар! — повторил он, протягивая руку за кулебякой.

Первое время за столом было тихо. Тургенев внимательным хозяйским оком следил за тем, чтобы гости не пропустили ни одного блюда. Он руководил обедом с серьезностью жреца, и кушанья и вина сменялись одно за другим, составляя гармоничное целое. Боткин потихоньку расстегнул нижнюю пуговицу жилета, чопорный Дружинин раскраснелся и слегка вспотел, Панаев восторженно приветствовал каждое новое блюдо, даже сухой, педантичный Никитенко оживился. Только Некрасов был мрачен и молчалив. Ему было не по себе, и сегодняшний обед казался ему тризной, поминками на чьих-то похоронах. Он не мог заставить себя есть и уже поймал несколько недовольных взглядов Тургенева. Странно, он чувствовал себя чужим в этой когда-то близкой ему компании и с тоской думал, что лучше было бы, пожалуй, сегодня не приходить сюда.

За столом стало оживленно. Дружинин произнес несколько тостов, Боткин рассказывал что-то Никитенке, Полонский требовал, чтобы в столовую вызвали повара.

— Ваш Захар, действительно, волшебник, — говорил он. — Позвольте произнести ему хвалебную речь.

Тургенев велел позвать Захара, и тот со спокойным достоинством принял произнесенные хором комплименты. Тургенев сиял, пожалуй, куда больше, чем он.

Подняться из-за стола было не легко. Тургенев предложил гостям выпить «для освеженья» коньяку и занять место на «самосоне», радушно распахнувшем свои широкие объятья. Некрасов подвинул к печке кресло и сел там, немного в стороне, в углу, куда не попадал свет затененной абажуром лампы. Он закурил и молча вслушивался в то, что говорил Никитенко. Тот рассказывал, какие претензии имеет к литературе правительство.

— Граф Блудов, хорошо осведомленный о мнении государя, говорил, что правительство насчитывает у нас три рода литераторов. Одни злонамеренные и упорные в своих крайних желаниях, на этих трудно чем-нибудь воздействовать. Другие — не думающие ни о чем и желающие только набить себе карман. И третьи — люди благородные и даровитые, которые действуют только по убеждению. Последних правительство может привлечь на свою сторону, сделав их участниками своих благих видов.

— Этим соображениям нельзя отказать в справедливости, — сказал Дружинин, метнув взгляд на сидящего в тени Некрасова. — К сожалению, некоторые из нас не понимают, что упорное увлечение крайними идеями далеко не всегда приносит пользу обществу.

Некрасов поднял голову и подумал о том, что Дружинин себя, вероятно, относит к третьей категории — даровитых и благородных. Снова откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза, Некрасов вслушивался в спокойную и профессорски уверенную речь Никитенко.

— Теперь создается особый комитет, который должен любовно и разумно направлять нашу литературу, особенно журналистов, на путь истинный.

— Это что же, нечто на манер вечной памяти бутурлинского комитета? — хрипло спросил Некрасов.

— Нет, зачем же такие мрачные предчувствия, — ответил Никитенко, вглядываясь в скрытую тенью фигуру Некрасова. — Это совсем другое. Комитет этот не должен стеснять литературу посредством правительственных мероприятий, он должен, по воле государя, наблюдать за движением умов и направлять к общему благу общественное мнение. Опасения, что он превратится в бутурлинский комитет, мне думается, не основательны.

Никитенко начал излагать свои мысли по поводу необходимых для России улучшений.

— Я верую, — заявил он, — если выразиться модным словом, в необходимость прогресса, но я понимаю прогресс иначе, чем апостолы крайних направлений. Есть два рода прогресса: один можно назвать прогрессом «сломя голову», — им увлекаются те, кому свойственен мальчишеский задор. И есть прогресс умеренный, постепенный, медленно, но верно идущий к цели. Я, разумеется, за второй прогресс.

Некрасов открыл глаза и внимательно посмотрел на всех. Интересно, как воспринимают они эти умеренно-либеральные речи? Дружинин и Боткин слушают с явным сочувствием, Панаев дремлет, Полонский мечтательно смотрит на лампу. А Тургенев? Лица Тургенева ему не видно. Что выражает оно сейчас?

— И я уверен, что это мое мнение разделяется лучшими людьми России, — продолжал Никитенко. — Я имел счастье недавно представляться государю, и вот какой разговор был между нами по поводу назначения моего в этот комитет: «Желательно, — сказал государь, — чтобы вы влияли на литературу таким образом, чтобы она действовала для блага общего. Стремления, несогласные с видами правительства, надо останавливать, но не стеснительными мерами. Все важные вопросы надо рассматривать научным образом и добиваться, чтобы статьи, касающиеся политики, были умеренны». Я, разумеется, заверил государя, что лучшие умы не питают никаких враждебных правительству замыслов. …Я, должен признаться, был очарован государем, — это действительно монарх, исполненный любви и благости…

Никитенко замолчал и растроганно вытер глаза. Никто не сказал ни слова, на мгновение воцарилась тягостная тишина, которую нарушило легкое похрапывание Панаева. Он всхрапнул сладко и протяжно и сам вздрогнул и проснулся. Все рассмеялись. Тургенев захохотал громче всех, и Некрасов почувствовал к нему благодарность и нежность за этот смех. Патетический тон Никитенко был бы неуместен после этого комического инцидента.

Разговор перешел на новости литературы, на последние номера журналов. Полонский после долгого отнекивания прочел свое новое стихотворение об Италии.

Я по красному щебню схожу один

К морю сонному,

Словно тучками, мглою далеких вершин

Окаймленному.

Ах, как млеют вдали, замыкая залив,

Выси горные!

Как рисуются здесь, уходя в тень олив

Козы черные…

Он читал, высоко подняв свою небольшую голову и откинув назад начавшие редеть волосы. «Эолова арфа» — называли его, этого романтического, мечтательного поэта, находящего успокоение от житейской пошлости в фантастическом, им самим выдуманном мире. И Италия, о которой он сейчас читал, звучала эоловой арфой — тихой, нежной и немного грустной.

Некрасов слушал с удовольствием. Эти стихи так не походили на его собственные и очень нравились ему. Он не присоединился к шумным одобрениям остальных, ему не хотелось говорить и нарушать словами тихое очарование.

— А что вы нам прочтете, Николай Алексеевич, — обратился к нему Никитенко. — Ждем и от вас такой же услады, как от нашего нежнейшего Якова Петровича.

— Вы знаете, что я не умею писать так, как Яков Петрович, — хрипло ответил Некрасов. — Но я могу прочитать стихи, написанные на днях. Знаешь, когда они написаны? — обратился он к Тургеневу. — В тот день, что я был последний раз у тебя.

Слава богу, стрелять перестали!

Ни минуты мы нынче не спали,

начал он читать глухим, тихим голосом, и сразу же перед ним встали все картины того мутного, ветреного дня. И та же тоска сдавила его сердце.

Ах, еще бы на мир нам с улыбкой смотреть!

Мы глядим на него через тусклую сеть,

Что, как слезы, струится по окнам домов,

От туманов сырых, от дождей и снегов!

Он читал монотонно, почти без всяких оттенков в голосе, и от этого еще тоскливей казалось все, что было описано в стихотворении. Нежная, грустная Италия Полонского бесследно исчезла из комнаты, — мрачный, как кошмар, туманный Петербург, с убогими дрогами на длинном мосту, с несчастным чиновником, с нищей старухой, с забытой могилой великого критика, который был учителем всех сидящих здесь, заполнил комнату. Все притихли, никто не смотрел друг на друга, — глаза были прикованы к темному углу у печки, откуда раздавался глухой голос.

— Прекрасно… — прошептал Никитенко и вытер глаза. — Прекрасно…

Некрасов кончил. Невеселая усмешка была в последних строках стихотворения. Полонский подбежал и обнял его.

— Это очень хорошо, — пробормотал он. — Очень хорошо, — я не умею так писать…

Боткин, похвалив все стихотворение в целом, начал разбирать неудачные рифмы и выражения. Дружинин вяло сказал несколько слов. Панаев хвалил шумно и многословно. Тургенев не сказал ничего, — он подошел к окну и встал там, повернувшись спиной к комнате. За окном была темная новогодняя ночь. Шел дождь, и по стеклам струились потоки воды. Вот в такую же погоду ушел от него Некрасов в то утро.

— Ну, что вы все захандрили? — сказал Дружинин. — В новогоднюю ночь полагается веселиться. Иван Сергеевич, ты намерен угощать нас шампанским? Если нет — мы немедленно покинем твои чертоги.

— Конечно, намерен, — ответил Тургенев, быстро отходя от окна. — И шампанским, и ужином, и всем, что вам будет угодно.

Он говорил весело, он снова стал радушным светским хозяином.

Никитенко поднялся и сказал, что он должен ехать, потому что семья ждет его в театре. Удерживать его бесполезно — у него была прочная слава образцового семьянина.

Никитенко уехал, и в комнате начался беспорядочный, шумный ералаш. В передней захлопали двери, начали появляться гости, приглашенные к ужину. Кто-то забренчал на рояле, кто-то пел, кто-то декламировал. Панаев притащил из столовой бутылку вина и заявил, что он не может дожидаться ужина, не подкрепившись.

Некрасов продолжал сидеть в своем углу около печки. Он раздражался все больше и больше, но не уходил, а наблюдал за присутствующими. Почти все они казались ему сегодня неприятными, он с каким-то радостным удовлетворением ловил их недостатки, смаковал отрицательные черты каждого.

Вот Анненков, сладко улыбаясь, говорит что-то Тургеневу. Боже мой, какое «кувшинное» рыло, какие бессмысленные глаза, какое круглое брюхо! И за что только его зовут «наш добрый», «милейший», «отзывчивый», «чуткий»? И совсем он не добрый, совсем не милейший…

Его можно было бы описать в фельетоне. Во-первых, чем он известен? Главным образом тем, что он — «друг Тургенева» и вообще всех более или менее знаменитых лиц. С незнаменитыми он не друг. С незнаменитыми он совсем не «добрый» и не «отзывчивый». Пусть незнаменитые сдыхают у него на глазах — «чуткое» его сердце не шевельнется.

«Литературный сочувствователь» многих крупных писателей. Был спутником Гоголя, сейчас бегает по поручениям Тургенева. Собирает по городу слухи, которые могут Тургенева заинтересовать, рекламирует написанные и не написанные еще произведения своего великого друга.

Некрасов вспомнил, как совсем недавно, в этой комнате, Анненков читал вслух собравшимся литераторам «Дворянское гнездо». У Тургенева болело горло, и он просил Анненкова оказать ему эту услугу. О, как счастлив был «спутник» этим доверием, как ревностно взялся за дело, с каким старанием оттенял наиболее удачные фразы и перебивал себя восклицаниями: «слушайте, слушайте, сейчас будет замечательное место».

Тургенев не очень-то уважал своего спутника. Некрасов вспомнил сочиненные Тургеневым стишки:

И Анненков, чужим наполненный вином,

Пред братцем весело виляет животом…

Тургенев высмеивал слабости Анненкова, хотя бы чрезмерную любовь к чужим обедам. «Гостеприимный гость» — звали Анненкова за то, что, скуповатый на угощенье, он на чужих обедах старательно потчевал других приглашенных. Все слабости своего «комиссионера» знал Тургенев и продолжал держать его около себя. Даже просил напечатать в подзаголовке «Дворянского гнезда» посвящение Павлу Васильевичу Анненкову.

«Черта с два напечатаю я такое посвящение, — злорадно подумал Некрасов. — Не доставлю этого удовольствия нашему «доброму». А он поди звонил уже всему свету, что «Дворянское гнездо» посвящено ему».

А Дружинин, длинный, обрюзгший, с подслеповатыми, вечно потупленными глазками, сейчас он весьма оживлен и с вдохновением читает нескольким юнцам какие-то, очевидно, «чернокнижные» вирши. Юнцы изнемогают от удовольствия, и Некрасов с отвращением отвернулся от их потных физиономий.

И Полонский сухой, с волосами и бородой, висящими, как сухие водоросли. «Полевой цветок, подрезанный сохою», — как называет его Панаев. Всю жизнь трется около великосветского общества, а попасть туда как равный не может из-за бедности. Вот поистине ни пава, ни ворона, ни к какому берегу не пристал. «Эх, братья писатели! — думал Некрасов. — Злословите, хвастаетесь, завидуете. С звериным любопытством копаетесь в чужой жизни. Не подкрепляется ли ваша ненависть к Чернышевскому еще и тем, что он сам никогда не сплетничает, и в свою жизнь никого не пускает?»

— Ты что-то скучен сегодня, — сказал Тургенев, подойдя к Некрасову. — Что тебя мучает?

— Сейчас — желание приступить к питию.

— Счастлив, что могу удовлетворить это естественное желание, — сказал Тургенев, взяв его под руку. — Пойдем — проводим старый год и вместе с ним — все наши недоразумения и споры.

Они пошли в столовую и сели рядом. Хлопнули пробки, часы пробили полночь.

Загрузка...