Люди до сих пор всегда создавали себе ложные представления о себе самих, о том, что они есть или чем они должны быть. Согласно своим представлениям о боге, о том, что является образцом человека, и т.д. они строили свои отношения. Порождения их головы стати господствовать над ними. Они, творцы, склонились перед своими творениями. Освободим же их от иллюзий, идей, догматов, от воображаемых существ, под игом которых они изнывают. Поднимем восстание против этого господства мыслей. Научим их, как заменить эти иллюзии мыслями, отвечающими сущности человека, говорит один[1], как отнестись к ним критически, говорит другой[2], как выкинуть их из своей головы, говорит третий[3], – и… существующая действительность рухнет.
Эти невинные и детские фантазии образуют ядро новейшей младогегельянской философии, которую в Германии не только публика принимает с чувством ужаса и благоговения, но и сами философские герои также преподносят с торжественным сознанием ее миропотрясающей опасности и преступной беспощадности. Первый том предлагаемой работы ставит себе целью разоблачить этих овец, считающих себя волками и принимаемых за таковых, – показать, что их блеяние лишь повторяет, в философской форме, представления немецких бюргеров, что хвастливые речи этих философских комментаторов только отражают убожество немецкой действительности. Эта книга ставит себе целью развенчать и лишить всякого доверия философскую борьбу с тенями действительности, борьбу, которая так по душе мечтательному и сонливому немецкому народу.
Одному бравому человеку пришло однажды в голову, что люди тонут в воде только потому, что они одержимы мыслью о тяжести. Если бы они выкинули это представление из головы, объявив, например, его суеверным, религиозным, то они избавились бы от всякого риска утонуть. Всю свою жизнь боролся он против иллюзии тяжести, относительно вредных последствий которой статистика доставляла ему все новые и новые доказательства. Сей бравый муж явился прообразом современных немецких революционных философов[4].
Как возвещают немецкие идеологи, Германия проделала за последние годы переворот, который не имеет себе равного. Начавшийся со Штрауса процесс разложения гегелевской системы{3} превратился во всемирное брожение, охватившее все «силы прошлого». Во всеобщем хаосе возникали мощные державы, чтобы тотчас же снова исчезнуть, появлялись на миг герои, которых более смелые и более сильные соперники вновь низвергали во мрак. Это была революция, по сравнению с которой французская революция – лишь детская игра, это была мировая борьба, перед которой борьба диадохов{4} кажется ничтожной. С неслыханной стремительностью одни принципы вытеснялись другими, одни герои мысли сокрушали других, и за три года – с 1842 по 1845 – в Германии была произведена чистка более основательная, чем прежде за три столетия.
Все это произошло-де в области чистой мысли.
Как бы то ни было, мы имеем дело с интересным событием: с процессом разложения абсолютного духа. Когда в нем угасла последняя искра жизни, различные составные части этого caput mortuum[5] распались, вступили в новые соединения и образовали новые вещества. Люди, промышляющие философией, существовавшие до той поры эксплуатацией абсолютного духа, набросились теперь на эти новые соединения. Каждый с величайшей старательностью стал заниматься сбытом доставшейся ему доли. Дело не могло обойтись без конкуренции. Вначале она носила довольно солидный, бюргерски-добропорядочный характер. Но затем, когда немецкий рынок оказался переполненным, а на мировом рынке, несмотря на все усилия, товар не находил спроса, все дело, на обычный немецкий манер, было испорчено фабричным и дутым производством, ухудшением качества, фальсификацией сырья, подделкой этикеток, фиктивными закупками, вексельными плутнями и лишенной всякой реальной почвы кредитной системой. Конкуренция превратилась в ожесточенную борьбу, которую нам теперь расхваливают и изображают как переворот всемирно-исторического значения, как фактор, породивший величайшие результаты и достижения.
Для того, чтобы оценить по достоинству все это философское шарлатанство, которое даже вызывает в груди почтенного немецкого бюргера столь приятные для него национальные чувства, чтобы наглядно показать мелочность, провинциальную ограниченность всего этого младогегельянского движения, а в особенности для того, чтобы обнаружить трагикомический контраст между действительными деяниями этих героев и иллюзиями по поводу этих деяний, – необходимо взглянуть на всю эту шумиху с позиции, находящейся вне Германии[6].
Немецкая критика вплоть до своих последних потуг не покидала почвы философии. Все проблемы этой критики, – весьма далекой от того, чтобы исследовать свои общефилософские предпосылки, – выросли на почве определенной философской системы, а именно – системы Гегеля. Не только в ее ответах, но уже и в самих ее вопросах заключалась мистификация. Эта зависимость от Гегеля – причина того, почему ни один из этих новоявленных критиков даже не попытался приняться за всестороннюю критику гегелевской системы, хотя каждый из них утверждает, что вышел за пределы философии Гегеля. Их полемика против Гегеля и друг против друга ограничивается тем, что каждый из них выхватывает какую-нибудь одну сторону гегелевской системы и направляет ее как против системы в целом, так и против тех сторон, которые выхвачены другими. Вначале выхватывали гегелевские категории в их чистом, неподдельном виде, как, например, «субстанция» и «самосознание»[7]; затем профанировали эти категории, назвав их более мирскими именами, как, например, «род», «единственный», «человек»[8] и т.д.
Вся немецкая философская критика от Штрауса до Штирнера ограничивается критикой религиозных представлений[9]. Отправной точкой служили действительная религия и теология в собственном смысле слова. Чтó такое религиозное сознание, религиозное представление – это в дальнейшем определялось по-разному. Весь прогресс заключался в том, что мнимо господствующие метафизические, политические, правовые, моральные и иные представления также сводились к области религиозных, или теологических, представлений, да еще в том, что политическое, правовое, моральное сознание объявлялось религиозным, или теологическим, сознанием, а политический, правовой, моральный человек – в последнем счете «человек вообще» – провозглашался религиозным человеком. Господство религии предполагалось заранее. Мало-помалу всякое господствующее отношение стало объявляться религиозным отношением и превращалось в культ – культ права, культ государства и т.п. Повсюду фигурировали только догматы и вера в догматы. Мир канонизировался во все большем объеме, пока, наконец, достопочтенный святой Макс[10] не смог объявить его святым en bloc[11] и таким образом покончить с ним раз навсегда.
Старогегельянцы считали, что ими все понято, коль скоро подведено под ту или иную гегелевскую логическую категорию. Младогегельянцы все критиковали, подставляя повсюду религиозные представления или объявляя все теологическим. Младогегельянцы разделяют со старогегельянцами их веру в то, что в существующем мире господствует религия, понятия, всеобщее. Но одни восстают против этого господства как против узурпации, а другие прославляют его как нечто законное.
Так как у этих младогегельянцев представления, мысли, понятия, вообще продукты сознания, превращенного ими в нечто самостоятельное, считаются настоящими оковами людей – совершенно так же, как у старогегельянцев они объявляются истинными скрепами человеческого общества, – то становится понятным, что младогегельянцам только против этих иллюзий сознания и надлежит вести борьбу. Так как, согласно их фантазии, отношения людей, все их действия и все их поведение, их оковы и границы являются продуктами их сознания, то младогегельянцы вполне последовательно предъявляют людям моральное требование заменить их теперешнее сознание человеческим, критическим или эгоистическим сознанием[12] и таким путем устранить стесняющие их границы. Это требование изменить сознание сводится к требованию иначе истолковать существующее, чтó значит признать его, дав ему иное истолкование. Младогегельянские идеологи, вопреки их якобы «миропотрясающим» фразам{5}, – величайшие консерваторы. Самые молодые из них нашли точное выражение для своей деятельности, заявив, что они борются только против «фраз». Они забывают только, что сами не противопоставляют этим фразам ничего, кроме фраз, и что они отнюдь не борются против действительного, существующего мира, если борются только против фраз этого мира. Единственный результат, которого могла добиться эта философская критика, заключается в нескольких, да и то односторонних, историко-религиозных разъяснениях относительно христианства; все же прочие их утверждения, это – только дальнейшие приукрашивания их претензии на то, что они этими незначительными разъяснениями совершили якобы всемирно-исторические открытия.
Ни одному из этих философов и в голову не приходило задать себе вопрос о связи немецкой философии с немецкой действительностью, о связи их критики с их собственной материальной средой.
Предпосылки, с которых мы начинаем, – не произвольны, они – не догмы; это – действительные предпосылки, от которых можно отвлечься только в воображении. Это – действительные индивиды, их деятельность и материальные условия их жизни, как те, которые они находят уже готовыми, так и те, которые созданы их собственной деятельностью. Таким образом, предпосылки эти можно [с. 4] установить чисто эмпирическим путем.
Первая предпосылка всякой человеческой истории – это, конечно, существование живых человеческих индивидов[13]. Поэтому первый конкретный факт, который подлежит констатированию, – телесная организация этих индивидов и обусловленное ею отношение их к остальной природе. Мы здесь не можем, разумеется, углубляться ни в изучение физических свойств самих людей, ни в изучение природных условий – геологических, оро-гидрографических, климатических и иных отношений, которые они застают[14]. Всякая историография должна исходить из этих природных основ и тех их видоизменений, которым они благодаря деятельности людей подвергаются в ходе истории.
Людей можно отличать от животных по сознанию, по религии – вообще по чему угодно. Сами они начинают отличать себя от животных, как только начинают производить необходимые им жизненные средства – шаг, который обусловлен их телесной организацией. Производя необходимые им жизненные средства, люди косвенным образом производят и саму свою материальную жизнь.
Способ, каким люди производят необходимые им жизненные средства, зависит прежде всего от свойств самих жизненных средств, находимых ими в готовом виде и подлежащих воспроизведению.
Этот способ производства надо рассматривать не только с той стороны, что он является воспроизводством физического существования индивидов. В еще большей степени это – определенный способ деятельности данных индивидов, определенный вид их жизнедеятельности, их определенный образ жизни. Какова жизнедеятельность индивидов, таковы и они сами. То, что они собой представляют, совпадает, следовательно, с их производством – совпадает как с тем, чтó они производят, так и с тем, как они производят. Чтó представляют собой индивиды – это зависит, следовательно, от материальных условий их производства.
Это производство начинается впервые с ростом населения. Само оно опять-таки предполагает общение [Verkehr] индивидов между собой{6}. Форма этого общения, в свою очередь, обусловливается производством.
Взаимоотношения между различными нациями зависят от того, насколько каждая из них развила свои производительные силы, разделение труда и внутреннее общение. Это положение общепризнано. Но не только отношение одной нации к другим, но и вся внутренняя структура самой нации зависит от ступени развития ее производства и ее внутреннего и внешнего общения. Уровень развития производительных сил нации обнаруживается всего нагляднее в том, в какой степени развито у нее разделение труда. Всякая новая производительная сила, – поскольку это не просто количественное расширение известных уже до того производительных сил (например, возделывание новых земель), – влечет за собой дальнейшее развитие разделения труда.
Разделение труда в пределах той или иной нации приводит прежде всего к отделению промышленного и торгового труда от труда земледельческого и, тем самым, к отделению города от деревни и к противоположности их интересов. Дальнейшее развитие разделения труда приводит к обособлению торгового труда от промышленного. Одновременно, благодаря разделению труда внутри этих различных отраслей, развиваются, в свою очередь, различные подразделения индивидов, сотрудничающих в той или иной отрасли труда. Положение этих различных подразделений по отношению друг к другу обусловливается способом применения земледельческого, промышленного и торгового труда (патриархализм, рабство, сословия, классы). При более развитом общении те же отношения обнаруживаются и во взаимоотношениях между различными нациями.
Различные ступени в развитии разделения труда являются вместе с тем и различными формами собственности, т.е. каждая ступень разделения труда определяет также и отношения индивидов друг к другу соответственно их отношению к материалу, орудиям и продуктам труда.
Первая форма собственности, это – племенная собственность{7}. Она соответствует неразвитой стадии производства, когда люди живут охотой и рыболовством, скотоводством или, самое большее, земледелием. В последнем случае она предполагает огромную массу еще неосвоенных земель. На этой стадии разделение труда развито еще очень слабо и ограничивается дальнейшим расширением существующего в семье естественно возникшего разделения труда. Общественная структура ограничивается поэтому лишь расширением семьи: патриархальные главы племени, подчиненные им члены племени, наконец, рабы. Рабство, в скрытом виде существующее в семье, развивается лишь постепенно, вместе с ростом населения и потребностей и с расширением внешнего общения – как в виде войны, так и в виде меновой торговли.
Вторая форма собственности, это – античная общинная и государственная собственность, которая возникает главным образом благодаря объединению – путем договора или завоевания – нескольких племен в один город и при которой сохраняется рабство. Наряду с общинной собственностью развивается уже и движимая, а впоследствии и недвижимая, частная собственность, но как отклоняющаяся от нормы и подчиненная общинной собственности форма. Граждане государства лишь сообща владеют своими работающими рабами и уже в силу этого связаны формой общинной собственности. Это – совместная частная собственность активных граждан государства, вынужденных перед лицом рабов сохранять эту естественно возникшую форму ассоциации. Поэтому вся основывающаяся на этом фундаменте структура общества, а вместе с ней и народовластие, приходит в упадок в той же мере, в какой развивается частная собственность, в особенности недвижимая. Разделение труда имеет уже более развитой характер. Мы встречаем уже противоположность между городом и деревней, впоследствии – противоположность между государствами, из которых одни представляют городские, а другие – сельские интересы; внутри же городов имеет место противоположность между промышленностью и морской торговлей. Классовые отношения между гражданами и рабами уже достигли своего полного развития.
С развитием частной собственности здесь впервые появляются те отношения, которые мы вновь встретим – только в более крупном масштабе – при рассмотрении современной частной собственности. С одной стороны, – концентрация частной собственности, начавшаяся в Риме очень рано (доказательство – аграрный закон Лициния) и развивавшаяся очень быстро со времени гражданских войн и в особенности при императорах{8}, с другой стороны, в связи с этим – превращение плебейских мелких крестьян в пролетариат, который, однако, вследствие своего промежуточного положения между имущими гражданами и рабами, не получил самостоятельного развития.
Третья форма, это – феодальная или сословная собственность. Если для античности исходным пунктом служил город и его небольшая округа, то для средневековья исходным пунктом служила деревня. Эта перемена исходного пункта была обусловлена редкостью и рассеянностью по обширной площади первоначального населения, которое приток завоевателей не увеличивал сколько-нибудь значительно. Поэтому, в противоположность Греции и Риму, феодальное развитие начинается на гораздо более обширной территории, подготовленной римскими завоеваниями и связанным с ними вначале распространением земледелия. Последние века приходящей в упадок Римской империи и само завоевание ее варварами разрушили массу производительных сил; земледелие пришло в упадок, промышленность, из-за отсутствия сбыта, захирела, торговля замерла или была насильственно прервана, сельское и городское население уменьшилось. Все эти условия, с которыми столкнулись завоеватели, и обусловленный ими способ осуществления завоевания развили, под влиянием военного строя германцев, феодальную собственность. Подобно племенной и общинной собственности, она покоится опять-таки на известном сообществе [Gemeinwesen], которому, однако, противостоят, в качестве непосредственно производящего класса, не рабы, как в античном мире, а мелкие крепостные крестьяне. Вместе с полным развитием феодализма появляется и антагонизм по отношению к городам. Иерархическая структура землевладения и связанная с ней система вооруженных дружин давали дворянству власть над крепостными. Эта феодальная структура, как и античная общинная собственность, была ассоциацией, направленной против порабощенного производящего класса; различны были лишь форма ассоциации и отношение к непосредственным производителям, ибо налицо были различные условия производства.
Этой феодальной структуре землевладения соответствовала в городах корпоративная собственность, феодальная организация ремесла. Собственность заключалась [л. 4] здесь главным образом в труде каждого отдельного индивида. Необходимость объединения против объединенного разбойничьего дворянства, потребность в общих рыночных помещениях в период, когда промышленник был одновременно и купцом, рост конкуренции со стороны беглых крепостных, которые стекались в расцветавшие тогда города, феодальная структура всей страны – все это породило цехи; благодаря тому, что отдельные лица среди ремесленников, число которых оставалось неизменным при растущем населении, постепенно накопляли, путем сбережений, небольшие капиталы, – развилась система подмастерьев и учеников, создавшая в городах иерархию, подобную иерархии, существовавшей в деревне.
Таким образом, главной формой собственности в феодальную эпоху была, с одной стороны, земельная собственность, вместе с прикованным к ней трудом крепостных, а с другой – собственный труд при наличии мелкого капитала, господствующего над трудом подмастерьев. Структура обоих этих видов собственности обусловливалась ограниченными отношениями производства – слабой и примитивной обработкой земли и ремесленным типом промышленности. В эпоху расцвета феодализма разделение труда было незначительно. В каждой стране существовала противоположность между городом и деревней; сословная структура имела, правда, резко выраженный характер, но, помимо разделения на князей, дворянство, духовенство и крестьян в деревне и на мастеров, подмастерьев, учеников, а вскоре также и плебеев-поденщиков в городах, не было сколько-нибудь значительного разделения труда. В земледелии оно затруднялось парцеллярной обработкой земли, наряду с которой возникла домашняя промышленность самих крестьян; в промышленности же, внутри отдельных ремесел, вовсе не существовало разделения труда, а между отдельными ремеслами оно было лишь очень незначительным. Разделение между промышленностью и торговлей в более старых городах, имелось уже раньше; в более новых оно развилось лишь впоследствии, когда города вступили во взаимоотношения друг с другом.
Объединение более обширных территорий в феодальные королевства являлось потребностью как для земельного дворянства, так и для городов. Поэтому во главе организации господствующего класса – дворянства – повсюду стоял монарх[15].
Итак, дело обстоит следующим образом: определенные индивиды, определенным образом занимающиеся производственной деятельностью[16], вступают в определенные общественные и политические отношения. Эмпирическое наблюдение должно в каждом отдельном случае – на опыте и без всякой мистификации и спекуляции – выявить связь общественной и политической структуры с производством. Общественная структура и государство постоянно возникают из жизненного процесса определенных индивидов – не таких, какими они могут казаться в собственном или чужом представлении, а таких, каковы они в действительности, т.е. как они действуют, материально производят и, следовательно, как они действенно проявляют себя при наличии определенных материальных, не зависящих от их произвола границ, предпосылок и условий[17].
Производство идей, представлений, сознания первоначально непосредственно вплетено в материальную деятельность и в материальное общение людей, в язык реальной жизни. Образование представлений, мышление, духовное общение людей являются здесь еще непосредственным порождением их материальных действий. То же самое относится к духовному производству, как оно проявляется в языке политики, законов, морали, религии, метафизики и т.д. того или другого народа. Люди являются производителями своих представлений, идей и т.д., но речь идет о действительных, действующих людях, обусловленных определенным развитием их производительных сил и соответствующим этому развитию общением, вплоть до его отдаленнейших форм[18]. Сознание [das Bewußtsein] никогда не может быть чем-либо иным, как осознанным бытием [das bewußte Sein], а бытие людей есть реальный процесс их жизни. Если во всей идеологии люди и их отношения оказываются поставленными на голову, словно в камере-обскуре, то это явление точно так же проистекает из исторического процесса их жизни, как обратное изображение предметов на сетчатке глаза проистекает из непосредственно физического процесса их жизни.
В прямую противоположность немецкой философии, спускающейся с неба на землю, мы здесь поднимаемся с земли на небо, т.е. мы исходим не из того, чтó люди говорят, воображают, представляют себе, – мы исходим также не из существующих только на словах, мыслимых, воображаемых, представляемых людей, чтобы от них прийти к подлинным людям; для нас исходной точкой являются действительно деятельные люди, и из их действительного жизненного процесса мы выводим также и развитие идеологических отражений и отзвуков этого жизненного процесса. Даже туманные образования в мозгу людей, и те являются необходимыми продуктами, своего рода испарениями их материального жизненного процесса, который может быть установлен эмпирически и который связан с материальными предпосылками. Таким образом, мораль, религия, метафизика и прочие виды идеологии и соответствующие им формы сознания утрачивают видимость самостоятельности. У них нет истории, у них нет развития: люди, развивающие свое материальное производство и свое материальное общение, изменяют вместе с этой своей действительностью также свое мышление и продукты своего мышления. Не сознание определяет жизнь, а жизнь определяет сознание. При первом способе рассмотрения исходят из сознания, как если бы оно было живым индивидом; при втором, соответствующем действительной жизни, исходят из самих действительных живых индивидов и рассматривают сознание только как их сознание.
Этот способ рассмотрения не лишен предпосылок. Он исходит из действительных предпосылок, ни на миг не покидая их. Его предпосылками являются люди, взятые не в какой то фантастической замкнутости и изолированности, а в своем действительном, наблюдаемом эмпирически процессе развития, протекающем в определенных условиях. Когда изображается этот деятельный процесс жизни, история перестает быть собранием мертвых фактов, как у эмпириков, которые сами еще абстрактны, или же воображаемой деятельностью воображаемых субъектов, какой она является у идеалистов.
Там, где прекращается спекулятивное мышление, – перед лицом действительной жизни, – там как раз и начинается действительная положительная наука, изображение практической деятельности, практического процесса развития людей. Прекращаются фразы о сознании, их место должно занять действительное знание. Изображение действительности лишает самостоятельную философию ее жизненной среды. В лучшем случае ее может заменить сведéние воедино наиболее общих результатов, абстрагируемых из рассмотрения исторического развития людей. Абстракции эти сами по себе, в отрыве от действительной истории, не имеют ровно никакой ценности. Они могут пригодиться лишь для того, чтобы облегчить упорядочение исторического материала, наметить последовательность отдельных его слоев. Но, в отличие от философии, эти абстракции отнюдь не дают рецепта или схемы, под которые можно подогнать исторические эпохи. Наоборот, трудности только тогда и начинаются, когда приступают к рассмотрению и упорядочению материала – относится ли он к какой-нибудь минувшей эпохе или к современности, – когда принимаются за его действительное изображение. Устранение этих трудностей обусловлено предпосылками, которые отнюдь не могут быть даны здесь, а создаются лишь в ходе изучения действительного жизненного процесса и деятельности индивидов каждой отдельной эпохи. Мы выделим здесь некоторые из этих абстракций, которыми мы пользуемся в противоположность идеологии, и поясним их на исторических примерах.
[1] Мы не станем, конечно, утруждать себя тем, чтобы просвещать наших мудрых философов относительно того, что «освобождение» «человека» еще ни на шаг не продвинулось вперед, если они философию, теологию, субстанцию и всю прочую дрянь растворили в «самосознании», если они освободили «человека» от господства этих фраз, которыми он никогда не был порабощен[19]; что действительное освобождение невозможно осуществить иначе, как в действительном мире и действительными средствами, что рабство нельзя устранить без паровой машины и мюль-дженни, крепостничество – без улучшенного земледелия, что вообще нельзя освободить людей, пока они не будут в состоянии полностью в качественном и количественном отношении обеспечить себе пищу и питье, жилище и одежду. «Освобождение» есть историческое дело, а не дело мысли, и к нему приведут исторические отношения, состояние промышленности, торговли, земледелия, общения…[20] [2] затем еще, в соответствии с различными ступенями их развития, бессмыслицу субстанции, субъекта, самосознания и чистой критики, совершенно так же, как религиозную и теологическую бессмыслицу, и после этого снова устранят ее, когда они продвинутся достаточно далеко в своем развитии[21]. Конечно, в такой стране, как Германия, где историческое развитие происходит лишь в самом жалком виде, – эти движения в области чистой мысли, это вознесенное на небеса и бездеятельное нищенство, возмещают недостаток исторических движений, укореняются, и против них следует вести борьбу. Но это борьба местного значения[22].
…[8] в действительности и для практического материалиста, т.е. для коммуниста, все дело заключается в том, чтобы революционизировать существующий мир, чтобы практически выступить против существующего положения вещей и изменить его. Если у Фейербаха и встречаются подчас подобные взгляды, то все же они никогда не выходят за пределы разрозненных догадок и оказывают на его общее мировоззрение слишком ничтожное влияние, чтобы можно было усмотреть в них нечто большее, чем только способные к развитию зародыши. Фейербаховское «понимание» чувственного мира ограничивается, с одной стороны, одним лишь созерцанием этого мира, а с другой – одним лишь ощущением. Вместо «действительного исторического человека» Фейербах ставит «человека как такового»{9}. «Человек как таковой» на самом деле есть «немец». В первом случае, при созерцании чувственного мира, он неизбежно наталкивается на вещи, которые противоречат его сознанию и чувству, нарушают предполагаемую им гармонию всех частей чувственного мира и в особенности гармонию человека с природой[23]. Чтобы устранить эту помеху, он вынужден искать спасения в каком-то двойственном созерцании, занимающем промежуточное положение между обыденным созерцанием, видящим только то, что «находится под носом», и более высоким, философским созерцанием, усматривающим «истинную сущность» вещей. Он не замечает, что окружающий его чувственный мир вовсе не есть некая непосредственно от века данная, всегда равная себе вещь, а что он есть продукт промышленности и общественного состояния, притом в том смысле, что это – исторический продукт, результат деятельности целого ряда поколений, каждое из которых стояло на плечах предшествующего, продолжало развивать его промышленность и его способ общения и видоизменяло в соответствии с изменившимися потребностями его социальный строй. Даже предметы простейшей «чувственной достоверности» даны ему только благодаря общественному развитию, благодаря промышленности и торговым сношениям. Вишневое дерево, подобно почти всем плодовым деревьям, появилось, как известно, в нашем поясе лишь несколько веков тому назад благодаря торговле, и, таким образом, оно дано «чувственной достоверности» Фейербаха только [9] благодаря этому действию определенного общества в определенное время.
Впрочем, при таком понимании вещей, когда они берутся такими, каковы они в действительности и как они возникли, всякая глубокомысленная философская проблема – это еще яснее будет показано в дальнейшем – сводится попросту к некоторому эмпирическому факту. Таков, например, важный вопрос об отношении человека к природе (или даже, как говорит Бруно (стр. 110){10}, о «противоположностях природы и истории», как будто это две обособленные друг от друга «вещи», как будто человек не имеет всегда перед собой историческую природу и природную историю) – вопрос, породивший все «безмерно великие творения»{11} о «субстанции» и «самосознании». Этот вопрос отпадает сам собой, если учесть, что пресловутое «единство человека с природой» всегда имело место в промышленности, видоизменяясь в каждую эпоху в зависимости от большего или меньшего развития промышленности, точно так же, как и «борьба» человека с природой, приводящая к развитию его производительных сил на соответствующем базисе. Промышленность и торговля, производство и обмен необходимых для жизни средств, со своей стороны, обусловливают распределение, размежевание различных общественных классов и, в свою очередь, обусловливаются им в формах своего движения. И вот получается, что Фейербах видит, например, в Манчестере одни лишь фабрики и машины, между тем как сто лет тому назад там можно было видеть лишь самопрялки и ручные ткацкие станки, или же находит в Римской Кампанье только пастбища и болота, между тем как во времена Августа он нашел бы там лишь сплошные виноградники и виллы римских капиталистов. Фейербах говорит особенно о созерцании природы естествознанием, упоминает о тайнах, которые открываются только глазу физика и химика, но чем было бы естествознание без промышленности и торговли? Даже это «чистое» естествознание получает свою цель, равно как и свой материал, лишь благодаря торговле и промышленности, благодаря чувственной деятельности людей. Эта деятельность, этот непрерывный чувственный труд и созидание, это производство служит настолько глубокой основой всего чувственного мира, как он теперь существует, что если бы оно прекратилось хотя бы лишь на один год, то Фейербах увидел бы огромные изменения не только в мире природы, – очень скоро не стало бы и всего человеческого мира, его, Фейербаха, собственной способности созерцания и даже его собственного существования. Конечно, при этом сохраняется приоритет внешней природы, и все это, конечно, неприменимо к первичным, возникшим путем generatio aequivoca[24] людям. Но это различение имеет смысл лишь постольку, поскольку человек рассматривается как нечто отличное от природы. К тому же, эта предшествующая человеческой истории природа – не та природа, в которой живет Фейербах; это природа, которая, кроме разве отдельных австралийских коралловых островов новейшего происхождения, ныне нигде более не существует, а следовательно, не существует также и для Фейербаха.
Правда, у Фейербаха [10] то огромное преимущество перед «чистыми» материалистами, что он признает и человека «чувственным предметом»; но, не говоря уже о том, что он рассматривает человека лишь как «чувственный предмет», а не как «чувственную деятельность», так как он и тут остается в сфере теории и рассматривает людей не в их данной общественной связи, не в окружающих их условиях жизни, сделавших их тем, чем они в действительности являются, – не говоря уже об этом, Фейербах никогда не добирается до реально существующих деятельных людей, а застревает на абстракции «человек» и ограничивается лишь тем, что признает «действительного, индивидуального, телесного человека» в области чувства, т.е. не знает никаких иных «человеческих отношений» «человека к человеку», кроме любви и дружбы, к тому же идеализированных. Он не дает критики теперешних жизненных отношений. Таким образом, Фейербах никогда не достигает понимания чувственного мира как совокупной, живой, чувственной деятельности составляющих его индивидов; он вынужден поэтому, увидев, например, вместо здоровых людей толпу золотушных, надорванных работой и чахоточных бедняков, прибегать к «более высокому созерцанию» и к идеальному «выравниванию в роде», т.е. снова впадать в идеализм как раз там, где коммунистический материалист видит необходимость и вместе с тем условие коренного преобразования как промышленности, так и общественного строя.
Поскольку Фейербах материалист, история лежит вне его поля зрения; поскольку же он рассматривает историю – он вовсе не материалист. Материализм и история у него полностью оторваны друг от друга, что, впрочем, ясно уже из сказанного[25].
[11][26] Имея дело со свободными от всяких предпосылок немцами, мы должны прежде всего констатировать первую предпосылку всякого человеческого существования, а следовательно и всякой истории, а именно ту предпосылку, что люди должны иметь возможность жить, чтобы быть в состоянии «делать историю»[27]. Но для жизни нужны прежде всего пища и питье, жилище, одежда и еще кое-что[28]. Итак, первый исторический акт, это – производство средств, необходимых для удовлетворения этих потребностей, производство самой материальной жизни. Притом это такое историческое дело, такое основное условие всякой истории, которое (ныне так же, как и тысячи лет тому назад) должно выполняться ежедневно и ежечасно – уже для одного того, чтобы люди могли жить. Даже если чувственность сводится, как у святого Бруно, к такому минимуму, как дубинка{12}, – она предполагает деятельность, направленную к производству этой дубинки. При уяснении всякой исторической действительности необходимо поэтому первым делом учесть указанный основной факт во всем его значении и объеме и предоставить ему то место, которое он заслуживает. Немцы, как известно, никогда этого не делали, и поэтому у них никогда не было земной основы для истории, а отсюда и не было никогда ни одного историка. Французы и англичане, хотя они и крайне односторонне понимали связь этого факта с так называемой историей, – в особенности, поскольку они находились в плену политической идеологии, – все же сделали первые попытки дать историографии материалистическую основу, впервые написав истории гражданского общества, торговли и промышленности.
Второй факт состоит в том, [12] что сама удовлетворенная первая потребность, действие удовлетворения и уже приобретенное орудие удовлетворения ведут к новым потребностям, и это порождение новых потребностей является первым историческим актом. Отсюда сразу становится ясно, чьим духовным детищем является великая историческая мудрость немцев, которые считают, что там, где им не хватает положительного материала и где нет речи о теологической, политической или литературной бессмыслице, там нет и никакой истории, а имеется лишь «предысторическое время»; при этом мы не получаем никаких разъяснений относительно того, как совершается переход от этой бессмысленной «предыстории» к собственно истории. Впрочем, с другой стороны, их историческая спекуляция особенно охотно набрасывается на эту «предысторию», потому что тут они считают себя обеспеченными от вторжения «грубого факта» и вместе с тем могут дать полную свободу своему спекулятивному влечению, создавая и разрушая гипотезы тысячами.
Третье отношение, с самого начала включающееся в ход исторического развития, состоит в том, что люди, ежедневно заново производящие свою собственную жизнь, начинают производить других людей, размножаться: это – отношение между мужем и женой, родителями и детьми, семья. Эта семья, которая вначале была единственным социальным отношением, впоследствии, когда умножившиеся потребности порождают новые общественные отношения, а размножившееся население – новые потребности, становится (исключая Германию) подчиненным отношением и должна тогда рассматриваться и изучаться согласно существующим эмпирическим данным, а не согласно «понятию семьи», как это делают обыкновенно в Германии.
Впрочем, эти три стороны социальной деятельности следует рассматривать не как три различные ступени, а именно лишь как три стороны, или – чтобы было понятно немцам – как три «момента», которые совместно существовали с самого начала истории, со времени первых людей, и которые имеют силу в истории еще и теперь.
Производство жизни – как собственной, посредством труда, так и чужой, посредством деторождения – выступает сразу же в качестве двоякого [13] отношения: с одной стороны, в качестве естественного, а с другой – в качестве общественного отношения, общественного в том смысле, что здесь имеется в виду совместная деятельность многих индивидов, безразлично при каких условиях, каким образом и для какой цели. Отсюда следует, что определенный способ производства или определенная промышленная ступень всегда связаны воедино с определенным способом совместной деятельности, с определенной общественной ступенью, что сам этот способ совместной деятельности есть «производительная сила», что совокупность доступных людям производительных сил обусловливает общественное состояние и что, следовательно, «историю человечества» всегда необходимо изучать и разрабатывать в связи с историей промышленности и обмена. Но ясно также и то, что в Германии такая история не может быть написана, так как немцам для этого не хватает не только способности понимания и материала, но и «чувственной достоверности»; а по ту сторону Рейна нельзя приобрести никакого опыта насчет этих вещей потому, что там не совершается более никакой истории. Таким образом, уже с самого начала обнаруживается материалистическая связь людей между собой, связь, которая обусловлена потребностями и способом производства и так же стара, как сами люди, – связь, которая принимает все новые формы и, следовательно, представляет собой «историю», вовсе не нуждаясь в существовании какой-либо политической или религиозной нелепости, которая еще сверх того соединяла бы людей.
Лишь теперь, после того как мы уже рассмотрели четыре момента, четыре стороны первичных, исторических отношений, мы находим, что человек обладает также и «сознанием»[29]. Но и это сознание не с самого начала является «чистым» сознанием. На «духе» с самого начала лежит [14] проклятие – быть «отягощенным» материей, которая выступает здесь в виде движущихся слоев воздуха, звуков – словом, в виде языка. Язык так же древен, как и сознание; язык есть практическое, существующее и для других людей и лишь тем самым существующее также и для меня самого действительное сознание, и, подобно сознанию, язык возникает лишь из потребности, из настоятельной необходимости общения с другими людьми[30]. Там, где существует какое-нибудь отношение, оно существует для меня. Животное не «соотносит» себя ни с чем и вообще не «соотносит» себя; для животного его отношение к другим не существует как отношение. Сознание, следовательно, уже с самого начала есть общественный продукт и остается им, пока вообще существуют люди. Сознание, конечно, вначале есть всего лишь осознание ближайшей чувственно воспринимаемой среды и осознание ограниченной связи с другими лицами и вещами, находящимися вне начинающего сознавать себя индивида; в одно и то же время оно – осознание природы, которая первоначально противостоит людям как совершенно чуждая, всемогущая и неприступная сила, к которой люди относятся совершенно по-животному и власти которой они подчиняются, как скот; следовательно, это – чисто животное осознание природы (обожествление природы) – именно потому, что природа еще почти не видоизменена ходом истории, а с другой стороны, это сознание необходимости вступать в сношения с окружающими индивидами является началом осознания того, что человек вообще живет в обществе. Начало это носит столь же животный характер, как и сама общественная жизнь на этой ступени; это – чисто стадное сознание, и человек отличается здесь от барана лишь тем, что сознание заменяет ему инстинкт, или что его инстинкт осознан[31]. Это баранье, или племенное, сознание получает свое дальнейшее развитие благодаря росту производительности, росту потребностей и лежащему в основе того и другого [15] росту населения. Вместе с этим развивается и разделение труда, которое вначале было лишь разделением труда в половом акте, а потом – разделением труда, совершавшимся само собой или «естественно возникшим» благодаря природным задаткам (например, физической силе), потребностям, случайностям и т.д. и т.д.[32] Разделение труда становится действительным разделением лишь с того момента, когда появляется разделение материального и духовного труда[33]. С этого момента сознание может действительно вообразить себе, что оно есть нечто иное, чем осознание существующей практики, что оно может действительно представлять что-нибудь, не представляя чего-нибудь действительного, – с этого момента сознание в состоянии эмансипироваться от мира и перейти к образованию «чистой» теории, теологии, философии, морали и т.д. Но даже в том случае, если эта теория, теология, философия, мораль и т.д. вступают в противоречие с существующими отношениями, это может происходить лишь благодаря тому, что существующие общественные отношения вступили в противоречие с существующей производительной силой. Впрочем, в пределах отношений определенной нации это может произойти также благодаря тому, что противоречие обнаруживается не в данных национальных рамках, а между данным национальным сознанием и практикой других наций[34], т.е. между национальным и всеобщим сознанием той или другой нации (как это в настоящее время имеет место в Германии); а так как это противоречие представляется в виде противоречия, существующего только в пределах национального сознания, то такой нации кажется тогда, что и борьба ограничивается этой национальной дрянью, именно потому, что эта нация сама является дрянью.
[16] Впрочем, совершенно безразлично, что предпримет само по себе сознание; из всей этой дряни мы получаем лишь один вывод, а именно, что три указанных момента – производительная сила, общественное состояние и сознание – могут и должны вступить в противоречие друг с другом, ибо разделение труда делает возможным – более того: действительным, – что духовная и материальная деятельность, наслаждение и труд, производство и потребление выпадают на долю различных индивидов; добиться того, чтобы они не вступали друг с другом в противоречие, возможно только путем уничтожения разделения труда. Впрочем, само собой разумеется, что «призраки», «узы», «высшее существо», «понятие», «сомнение» являются лишь идеалистическим, духовным выражением, представлением мнимоизолированного индивида, представлением о весьма эмпирических путах и границах, внутри которых движется способ производства жизни и связанная с ним форма общения[35].
Вместе с разделением труда, содержащим все указанные противоречия и покоящимся, в свою очередь, на естественно возникшем разделении труда в семье и на распадении общества на отдельные, противостоящие друг другу семьи, – вместе с этим разделением труда дано в то же время и распределение, являющееся притом – как количественно, так и качественно – неравным распределением труда и его продуктов; следовательно, дана и собственность, [17] зародыш и первоначальная форма которой имеется уже в семье, где жена и дети – рабы мужчины. Рабство в семье – правда, еще очень примитивное и скрытое – есть первая собственность, которая, впрочем, уже и в этой форме вполне соответствует определению современных экономистов, согласно которому собственность есть распоряжение чужой рабочей силой. Впрочем, разделение труда и частная собственность, это – тождественные выражения: в одном случае говорится по отношению к деятельности то же самое, что в другом – по отношению к продукту деятельности.
Далее, вместе с разделением труда дано и противоречие между интересом отдельного индивида или отдельной семьи и общим интересом всех индивидов, находящихся в общении друг с другом; притом этот общий интерес существует не только в представлении, как «всеобщее», но прежде всего он существует в реальной действительности в качестве взаимной зависимости индивидов, между которыми разделен труд.
Именно благодаря этому противоречию между частным и общим интересом последний, в виде государства, принимает самостоятельную форму, оторванную от действительных – как отдельных, так и совместных – интересов, и вместе с тем форму иллюзорной общности. Но это совершается всегда на реальной основе имеющихся в каждом семейном или племенном конгломерате связей по плоти и крови, по языку, по разделению труда в более широком масштабе и по иным интересам, в особенности, – как мы покажем в дальнейшем, – на основе интересов классов, которые, будучи обусловлены уже разделением труда, обособляются в каждой такой людской совокупности и из которых один господствует над всеми другими. Отсюда следует, что всякая борьба внутри государства – борьба между демократией, аристократией и монархией, борьба за избирательное право и т.д. и т.д. – представляет собой не что иное, как иллюзорные формы – (всеобщее вообще является иллюзорной формой общего) – в которых ведется действительная борьба различных классов друг с другом (о чем не имеют ни малейшего понятия немецкие теоретики, несмотря на то, что в «Deutsch-Französische Jahrbücher»{13} и в «Святом семействе» им было достаточно определенно указано на это). Отсюда следует далее, что каждый стремящийся к господству класс, – даже если его господство обусловливает, как это имеет место у пролетариата, уничтожение всей старой общественной формы и господства вообще, – должен прежде всего завоевать себе политическую власть, для того чтобы этот класс, в свою очередь, мог представить свой интерес как всеобщий, что он вынужден сделать в первый момент.
Именно потому, что индивиды преследуют только свой особый интерес – не совпадающий для них с их общим интересом, и что всеобщее вообще является иллюзорной формой общности, – это всеобщее выступает как «чуждый» им, [18] «независимый» от них, т.е. опять-таки особый и своеобразный «всеобщий» интерес, или же они сами вынуждены двигаться в условиях этой разобщенности, как это происходит в демократии. А с другой стороны, практическая борьба этих особых интересов, всегда действительно выступавших против общих и иллюзорно общих интересов, делает необходимым практическое вмешательство и обуздание особых интересов посредством иллюзорного «всеобщего» интереса, выступающего в виде государства[36].
[17] И наконец, разделение труда дает нам сразу же первый пример того, что пока люди находятся в стихийно сложившемся обществе, пока, следовательно, существует разрыв между частным и общим интересом, пока, следовательно, разделение деятельности совершается не добровольно, а стихийно, – собственное деяние человека становится для него чуждой, противостоящей ему силой, которая угнетает его, вместо того чтобы он господствовал над ней. Дело в том, что как только начинается разделение труда, у каждого появляется какой-нибудь определенный, исключительный круг деятельности, который ему навязывается и из которого он не может выйти: он – охотник, рыбак или пастух, или же критический критик и должен оставаться таковым, если не хочет лишиться средств к жизни, – тогда как в коммунистическом обществе, где никто не ограничен каким-нибудь исключительным кругом деятельности, а каждый может совершенствоваться в любой отрасли, общество регулирует все производство и именно поэтому создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра – другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, – как моей душе угодно, – не делая меня, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком.
[18] Это закрепление социальной деятельности, это консолидирование нашего собственного продукта в какую-то вещную силу, господствующую над нами, вышедшую из-под нашего контроля, идущую вразрез с нашими ожиданиями и сводящую на нет наши расчеты, является одним из главных моментов во всем предшествующем историческом развитии[37]. Социальная сила, т.е. умноженная производительная сила, возникающая благодаря обусловленной разделением труда совместной деятельности различных индивидов, – эта социальная сила, вследствие того, что сама совместная деятельность возникает не добровольно, а стихийно, представляется данным индивидам не как их собственная объединенная сила, а как некая чуждая, вне их стоящая власть, о происхождении и тенденциях развития которой они ничего не знают; они, следовательно, уже не могут господствовать над этой силой, – напротив, последняя проходит теперь ряд собственных фаз и ступеней развития, не только не зависящих от воли и поведения{14} людей, а, наоборот, направляющих эту волю и это поведение. Как в противном случае могла бы, например, собственность иметь вообще какую-нибудь историю, принимать различные формы, как могла бы, например, земельная собственность, в зависимости от различных имеющихся налицо предпосылок, развиваться – во Франции от парцеллярной формы к централизации ее в немногих руках, а в Англии – от централизации в немногих руках к парцеллярной форме, как это действительно происходит в настоящее время? Или каким образом получается, что торговля, которая есть ведь не что иное, как обмен продуктами различных индивидов и стран, господствует над всем миром благодаря отношению спроса и предложения – отношению, которое, по словам одного английского экономиста, витает подобно античному року над землей, невидимой рукой распределяя между людьми счастье и несчастье, созидая царства [19] и разрушая их, вызывая к жизни народы и заставляя их исчезать, – в то время как с уничтожением базиса, частной собственности, с коммунистическим регулированием производства, устраняющим ту отчужденность, с которой люди относятся к своему собственному продукту, – исчезает также и господство отношения спроса и предложения, и люди снова подчиняют своей власти обмен, производство, способ своих взаимных отношений?
[18] Это «отчуждение», говоря понятным для философов языком, может быть уничтожено, конечно, только при наличии двух практических предпосылок. Чтобы стать «невыносимой» силой, т.е. такой силой, против которой совершают революцию, необходимо, чтобы это отчуждение превратило основную массу человечества в совершенно «лишенных собственности» людей, противостоящих в то же время имеющемуся налицо миру богатства и образования, а оба эти условия предполагают огромный рост производительной силы, высокую степень ее развития. С другой стороны, это развитие производительных сил (вместе с которым уже дано эмпирическое осуществление всемирно-исторического, а не узко местного, бытия людей) является абсолютно необходимой практической предпосылкой еще и потому, что без него имеет место лишь всеобщее распространение бедности; а при крайней нужде должна была бы снова начаться и борьба за необходимые предметы и, значит, должна была бы воскреснуть вся старая мерзость. Это развитие производительных сил является, далее, необходимой предпосылкой потому, что только вместе с универсальным развитием производительных сил устанавливается универсальное общение людей, благодаря чему, с одной стороны, факт существования «лишенной собственности» массы обнаруживается одновременно у всех народов (всеобщая конкуренция), – каждый из этих народов становится зависимым от переворотов у других народов, – и, наконец, местно-ограниченные индивиды сменяются индивидами всемирно-историческими, эмпирически универсальными. Без этого 1) коммунизм мог бы существовать только как нечто местное, 2) сами силы общения не могли бы развиться в качестве универсальных, а поэтому невыносимых сил: они остались бы на стадии домашних и окруженных суеверием «обстоятельств», и 3) всякое расширение общения упразднило бы местный коммунизм. Коммунизм эмпирически возможен только как действие господствующих народов, произведенное «сразу», одновременно{15}, что предполагает универсальное развитие производительных сил и связанного с ними мирового общения[38].
[19] Впрочем, наличие массы людей, живущих только своим трудом, – массы рабочей силы, отрезанной от капитала или от возможности хотя бы ограниченного удовлетворения своих потребностей и характеризующейся поэтому уже не только временной потерей самóй этой работы, как обеспеченного источника жизни, но и вообще совершенно непрочным положением, – уже предполагает, в силу конкуренции, существование мирового рынка. Пролетариат может существовать, следовательно, только во всемирно-историческом смысле, подобно тому как коммунизм – его деяние – вообще возможен лишь как «всемирно-историческое» существование; а всемирно-историческое существование индивидов означает такое их существование, которое непосредственно связано со всемирной историей.
[18] Коммунизм для нас не состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность. Мы называем коммунизмом действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние. Условия этого движения порождены имеющейся теперь налицо предпосылкой[39].
[19] Форма общения, на всех существовавших до сих пор исторических ступенях обусловливаемая производительными силами и в свою очередь их обусловливающая, есть гражданское общество, которое, как это следует уже из предшествующего, имеет своей предпосылкой и основой простую семью и сложную семью, так называемый племенной строй; более подробное определение гражданского общества содержится в том, что сказано выше. Уже здесь видно, что это гражданское общество есть истинный очаг и истинная арена всей истории, видна нелепость прежнего, пренебрегавшего действительными отношениями, понимания истории, которое ограничивалось рассмотрением громких и пышных деяний{16}.
До сих пор мы рассматривали главным образом только одну сторону человеческой деятельности – обработку природы людьми. Другая сторона, обработка людей людьми…[40]
Происхождение государства и отношение государства к гражданскому обществу[41].
[20] История есть не что иное, как последовательная смена отдельных поколений, каждое из которых использует материалы, капиталы, производительные силы, переданные ему всеми предшествующими поколениями; в силу этого данное поколение, с одной стороны, продолжает унаследованную деятельность при совершенно изменившихся условиях, а с другой – видоизменяет старые условия посредством совершенно измененной деятельности. Но в искаженно-спекулятивном представлении делу придается такой вид, будто последующая история является целью для предшествующей, будто, например, открытие Америки имело своей основной целью помочь разразиться французской революции. Благодаря этому история приобретает свои особые цели и превращается в некое «лицо наряду с другими лицами» (как-то: «Самосознание», «Критика», «Единственный» и т.д.). На самом же деле то, что обозначают словами «назначение», «цель», «зародыш», «идея» прежней истории, есть не что иное, как абстракция от позднейшей истории, абстракция от того активного влияния, которое предшествующая история оказывает на последующую.
Чем шире становятся в ходе этого развития отдельные воздействующие друг на друга круги, чем дальше идет уничтожение первоначальной замкнутости отдельных национальностей благодаря более усовершенствованному способу производства, развившемуся общению и стихийно возникшему в силу этого разделению труда между различными нациями, тем во все большей степени история становится всемирной историей. Так, например, если в Англии изобретается машина, которая лишает хлеба бесчисленное количество рабочих в Индии и Китае и производит переворот во всей форме существования этих государств, то это изобретение становится всемирно-историческим фактом; точно так же сахар и кофе обнаружили в XIX веке свое всемирно-историческое значение тем, что вызванный наполеоновской континентальной системой{17} недостаток в этих продуктах толкнул немцев [21] на восстание против Наполеона и, таким образом, стал реальной основой славных освободительных войн 1813 года. Отсюда следует, что это превращение истории во всемирную историю не есть некое абстрактное деяние «самосознания», мирового духа или еще какого-нибудь метафизического призрака, а есть совершенно материальное, эмпирически устанавливаемое дело, такое дело, доказательством которому служит каждый индивид, каков он есть в жизни, как он ест, пьет и одевается.
В предшествующей истории эмпирическим фактом является, несомненно, также и то обстоятельство, что отдельные индивиды, по мере расширения их деятельности до всемирно-исторической деятельности, все более подпадали под власть чуждой им силы (в этом гнете они усматривали козни так называемого мирового духа и т.д.) – под власть силы, которая становится все более массовой и в конечном счете проявляется как мировой рынок. Но столь же эмпирически обосновано и то, что эта столь таинственная для немецких теоретиков сила уничтожится благодаря ниспровержению существующего общественного строя коммунистической революцией (о чем ниже) и благодаря тождественному с этой революцией уничтожению частной собственности; при этом освобождение каждого отдельного индивида совершится в той же самой мере, в какой история полностью превратится во всемирную историю[42]. То, что действительное духовное богатство индивида всецело зависит от богатства его действительных отношений, ясно из сказанного выше. Только в силу этого отдельные индивиды освобождаются от различных национальных и местных рамок, вступают в практическую связь с производством (также и духовным) всего мира и оказываются в состоянии приобрести себе способность пользоваться этим всесторонним производством всего земного шара (всем тем, что создано людьми). Всесторонняя зависимость, эта стихийно сложившаяся форма всемирно-исторической совместной деятельности индивидов, превращается благодаря [22] коммунистической революции в контроль и сознательное господство над силами, которые, будучи порождены воздействием людей друг на друга, до сих пор казались им совершенно чуждыми силами и в качестве таковых господствовали над ними. Это воззрение можно опять-таки трактовать спекулятивно-идеалистически, т.е. фантастически, как «самопорождение рода» («общество как субъект»), представляя себе весь ряд следующих друг за другом и связанных между собой индивидов как одного-единственного индивида, совершающего таинство порождения самого себя. Здесь обнаруживается, что хотя индивиды как физически, так и духовно творят друг друга, они, однако, не творят самих себя ни в духе бессмыслицы святого Бруно, ни в смысле «Единственного», «сотворенного» человека.
Наконец, мы получаем еще следующие выводы из развитого нами понимания истории: 1) в своем развитии производительные силы достигают такой ступени, на которой возникают производительные силы и средства общения, приносящие с собой при существующих отношениях одни лишь бедствия и являющиеся уже не производительными, а разрушительными силами (машины и деньги); вместе с этим возникает класс, который вынужден нести на себе все тяготы общества, не пользуясь его благами, который, будучи вытеснен из общества, [23] неизбежно становится в самое решительное противоречие ко всем другим классам; этот класс составляет большинство всех членов общества, и от него исходит сознание необходимости коренной революции, коммунистическое сознание, которое может, конечно, благодаря пониманию положения этого класса, образоваться и среди других классов; 2) условия, при которых могут применяться определенные производительные силы, являются условиями господства определенного класса общества, социальная власть которого, вытекающая из его имущественного положения, находит каждый раз свое практически-идеалистическое выражение в соответствующей государственной форме, и поэтому всякая революционная борьба направляется против класса, который господствовал до того[43]; 3) при всех прошлых революциях характер деятельности всегда оставался нетронутым, – всегда дело шло только об ином распределении этой деятельности, о новом распределении труда между иными лицами, тогда как коммунистическая революция выступает против существующего до сих пор характера деятельности, устраняет труд[44] и уничтожает господство каких бы то ни было классов вместе с самими классами, потому что эта революция совершается тем классом, который в обществе уже не считается более классом, не признается в качестве класса и является уже выражением разложения всех классов, национальностей и т.д. в теперешнем обществе, и 4) как для массового порождения этого коммунистического сознания, так и для достижения самой цели необходимо массовое изменение людей, которое возможно только в практическом движении, в революции; следовательно, революция необходима не только потому, что никаким иным способом невозможно свергнуть господствующий класс, но и потому, что свергающий класс только в революции может сбросить с себя всю старую мерзость и стать способным создать новую основу общества[45].
[24] Итак, это понимание истории заключается в том, чтобы, исходя именно из материального производства непосредственной жизни, рассмотреть действительный процесс производства и понять связанную с данным способом производства и порожденную им форму общения – т.е. гражданское общество на его различных ступенях – как основу всей истории; затем необходимо изобразить деятельность гражданского общества в сфере государственной жизни, а также объяснить из него все различные теоретические порождения и формы сознания, религию, философию, мораль и т.д. и т.д., и проследить процесс их возникновения на этой основе, благодаря чему, конечно, можно будет изобразить весь процесс в целом (а потому также и взаимодействие между его различными сторонами). Это понимание истории, в отличие от идеалистического, не разыскивает в каждой эпохе ту или иную категорию, а остается все время на почве действительной истории, объясняет не практику из идей, а идейные образования из материальной практики и в силу этого приходит также к тому выводу, что все формы и продукты сознания могут быть уничтожены не духовной критикой, не растворением их в «самосознании» или превращением их в «привидения», «призраки», «причуды»{18} и т.д., а лишь практическим ниспровержением реальных общественных отношений, из которых произошел весь этот идеалистический вздор, – что не критика, а революция является движущей силой истории, а также религии, философии и прочей теории. Эта концепция показывает, что история не растворяется в «самосознании», как «дух от духа»{19}, но что каждая ее ступень застает в наличии определенный материальный результат, определенную сумму производительных сил, исторически создавшееся отношение людей к природе и друг к другу, застает передаваемую каждому последующему поколению предшествующим ему поколением массу производительных сил, капиталов и обстоятельств, которые, хотя, с одной стороны, и видоизменяются новым поколением, но, с другой стороны, предписывают ему его собственные условия жизни и придают ему определенное развитие, особый характер. Эта концепция показывает, таким образом, что обстоятельства в такой же мере [25] творят людей, в какой люди творят обстоятельства.
Та сумма производительных сил, капиталов и социальных форм общения, которую каждый индивид и каждое поколение застают как нечто данное, есть реальная основа того, чтó философы представляли себе в виде «субстанции» и в виде «сущности человека», чтó они обожествляли и с чем боролись, – реальная основа, действию и влиянию которой на развитие людей нисколько не препятствует то обстоятельство, что эти философы в качестве «самосознания» и «Единственных» восстают против нее. Условия жизни, которые различные поколения застают в наличии, решают также и то, будут ли периодически повторяющиеся на протяжении истории революционные потрясения достаточно сильны, или нет, для того, чтобы опрокинуть основу всего существующего; и если нет налицо этих материальных элементов всеобщего переворота, а именно: с одной стороны, определенных производительных сил, а с другой, формирования революционной массы, восстающей не только против отдельных условий прежнего общества, но и против самогó прежнего «производства жизни», против «совокупной деятельности», на которой оно основано, – если этих материальных элементов нет налицо, то, как это доказывает история коммунизма, для практического развития не имеет никакого значения то обстоятельство, что уже сотни раз высказывалась идея этого переворота.
Все прежнее понимание истории или совершенно игнорировало эту действительную основу истории, или же рассматривало ее лишь как побочный фактор, лишенный какой бы то ни было связи с историческим процессом. При таком подходе историю всегда должны были писать, руководствуясь каким-то лежащим вне ее масштабом; действительное производство жизни представлялось чем-то доисторическим, а историческое – чем-то оторванным от обыденной жизни, чем-то стоящим вне мира и над миром. Этим самым из истории исключается отношение людей к природе, в результате чего создается противоположность между природой и историей. Эта концепция могла видеть в истории поэтому только громкие политические деяния и религиозную, вообще теоретическую, борьбу, и каждый раз при изображении той или другой исторической эпохи она вынуждена была разделять иллюзии этой эпохи. Так, например, если какая-нибудь эпоха воображает, что она определяется чисто «политическими» или «религиозными» мотивами – хотя «религия» и «политика» суть только формы ее действительных мотивов, – то ее историк усваивает себе это мнение. «Воображение», «представление» этих определенных людей о своей действительной практике превращается в единственно определяющую и активную силу, которая господствует над практикой этих людей и определяет ее. Если та примитивная форма, в которой разделение труда существует у индийцев и египтян, порождает кастовый строй в государстве и в религии этих народов, то историк воображает, будто кастовый строй [26] и есть та сила, которая породила эту примитивную общественную форму.
В то время как французы и англичане держатся по крайней мере политической иллюзии, которая все же наиболее близка к действительности, немцы вращаются в сфере «чистого духа» и возводят в движущую силу истории религиозную иллюзию. Гегелевская философия истории – это последний, достигший своего «чистейшего выражения» плод всей этой немецкой историографии, с точки зрения которой все дело не в действительных и даже не в политических интересах, а в чистых мыслях. Эта философия истории затем с необходимостью представляется также и святому Бруно в виде ряда «мыслей», где одна пожирает другую и под конец исчезает в «самосознании»[46]. Еще последовательнее святой Макс Штирнер, который решительно ничего не знает о действительной истории и которому исторический процесс представляется всего лишь «историей рыцарей, разбойников и призраков»{20}, историей, от видений которой он может спастись, конечно, только посредством «безбожия». Эта концепция в действительности религиозна: она предполагает религиозного человека как первичного человека, от которого исходит вся история, а действительное производство жизненных средств и самой жизни она заменяет в своем воображении религиозным производством фантазий.
Все это понимание истории, вместе с его разложением и вытекающими отсюда сомнениями и колебаниями, – всего лишь национальное дело немцев и имеет только местный интерес для Германии; таков, например, важный, неоднократно обсуждавшийся в последнее время вопрос, как, собственно, можно «попасть из царства божия в царство человеческое»{21}, как будто это «царство божие» когда-нибудь существовало где-либо, кроме фантазии, а многоученые мужи не жили постоянно – сами того не ведая – в «царстве человеческом», к которому они ищут теперь дорогу, и как будто задача научного развлечения – ибо это не больше, как развлечение, – имеющего целью разъяснить диковинный характер этого образования теоретических заоблачных царств, не заключалась, наоборот, как раз в том, чтобы показать их возникновение из действительных земных отношений. Вообще эти немцы всегда озабочены тем, чтобы сводить всякую существовавшую уже бессмыслицу к [27] какому-нибудь другому вздору, т.е. они предполагают, что вся эта бессмыслица имеет какой-то особый смысл, который надо раскрыть, между тем как все дело лишь в том, чтобы объяснить эти теоретические фразы из существующих действительных отношений. Действительное, практическое уничтожение этих фраз, устранение этих представлений из сознания людей достигается, как уже сказано, изменением условий, а не теоретическими дедукциями. Для основной массы людей, т.е. для пролетариата, этих теоретических представлений не существует, и, следовательно, по отношению к ней их не нужно и уничтожать, а если эта масса и имела когда-нибудь некоторые теоретические представления, например религию, то они уже давно уничтожены обстоятельствами.
Чисто национальный характер указанных вопросов и их решений обнаруживается еще и в том, что эти теоретики совершенно серьезно думают, будто разные измышления, вроде «богочеловека», «Человека» и т.д., руководили отдельными эпохами истории; святой Бруно доходит даже до утверждения, что только «критика и критики делали историю»{22}. А когда эти теоретики сами берутся за исторические построения, они с величайшей поспешностью перескакивают через все прошлое, сразу переходя от «монгольства»{23} к подлинно «содержательной» истории, а именно к истории «Hallische Jahrbücher» и «Deutsche Jahrbücher»{24} и к истории вырождения гегелевской школы во всеобщую потасовку. Все прочие нации и все действительные события забываются, theatrum mundi[47] ограничивается пределами лейпцигской книжной ярмарки и взаимными препирательствами «Критики», «Человека» и «Единственного»[48]. Если же наши теоретики когда-нибудь и берутся за действительно исторические темы, как, например, за историю XVIII века, то они дают лишь историю представлений, оторванную от фактов и практических процессов, лежащих в основе этих представлений, да и эту историю излагают только с той целью, чтобы изобразить рассматриваемую эпоху как несовершенную, предварительную ступень, как еще ограниченную предшественницу истинно исторической эпохи, т.е. эпохи немецкой философской борьбы 1840 – 1844 годов. Соответственно поставленной себе цели – написать историю прошлого, чтобы выставить в особенно ярком свете славу какой-нибудь неисторической личности и ее фантазий, – они вовсе не упоминают о действительно исторических событиях, даже о случаях действительного исторического вмешательства политики в ход истории, а вместо этого дают повествование, основанное не на исследованиях, а на произвольных построениях и литературных сплетнях, как это было сделано святым Бруно в его забытой ныне истории XVIII века{25}. Эти высокопарные и хвастливые торговцы мыслями, воображающие, что они бесконечно возвышаются над всякими национальными предрассудками, на деле еще более национально ограниченны, чем филистеры из пивных, мечтающие об объединении Германии. Они не признают историческими делá других народов. Они живут в Германии, Германией [28] и для Германии. Они превращают песнь о Рейне{26} в духовную кантату и завоевывают Эльзас и Лотарингию, обкрадывая не французское государство, а французскую философию, германизируя не французские провинции, а французские мысли. Г-н Венедей – космополит по сравнению со святыми Бруно и Максом, которые под флагом мирового господства теории возвещают мировое господство Германии.
Из всего этого анализа видно также, до какой степени ошибается Фейербах, когда он («Wigand’s Vierteljahrsschrift», 1845, т. 2) при помощи определения «общественный человек» объявляет себя коммунистом{27}, превращая это определение в предикат «Человека» и считая, таким образом, что можно вновь превратить в голую категорию слово «коммунист», обозначающее в существующем мире приверженца определенной революционной партии. Вся дедукция Фейербаха по вопросу об отношении людей друг к другу направлена лишь к тому, чтобы доказать, что люди нуждаются и всегда нуждались друг в друге. Он хочет укрепить сознание этого факта, хочет, следовательно, как и прочие теоретики, добиться только правильного осознания некоторого существующего факта, тогда как задача действительного коммуниста состоит в том, чтобы низвергнуть это существующее. Мы, впрочем, вполне признаем, что Фейербах, стремясь добиться осознания именно этого факта, идет настолько далеко, насколько вообще может пойти теоретик, не переставая быть теоретиком и философом. Но характерно то, что святые Бруно и Макс немедленно подставляют фейербаховское представление о коммунисте на место действительного коммуниста, что отчасти делается уже для того, чтобы они и с коммунизмом могли бороться как с «духом от духа», как с философской категорией, как с равным противником, а у святого Бруно это делается еще и из прагматических интересов.
В качестве примера, иллюстрирующего признание и в то же время непонимание существующего, – а это признание и это непонимание Фейербах все еще разделяет с нашими противниками, – напомним то место в «Философии будущего», где он доказывает, что бытие какой-нибудь вещи или какого-нибудь человека является вместе с тем и его сущностью{28}, что определенные условия существования, образ жизни и деятельность какого-нибудь животного или человеческого индивида есть то, что доставляет его «сущности» чувство удовлетворения. Всякое исключение определенно рассматривается здесь как несчастный случай, как ненормальность, которую нельзя изменить. Если, следовательно, миллионы пролетариев отнюдь не удовлетворены условиями своей жизни, если их «бытие» [29] даже в самой отдаленной степени не соответствует их «сущности», – то, согласно упомянутому месту, это является неизбежным несчастьем, которое следует, мол, спокойно переносить. Однако эти миллионы пролетариев или коммунистов думают совершенно иначе и в свое время докажут это, когда они практически, путем революции приведут свое «бытие» в соответствие со своей «сущностью». В подобных случаях Фейербах никогда не говорит поэтому о мире человека, но каждый раз спасается бегством в область внешней природы, и притом такой природы, которая еще не подчинена господству людей. Но с каждым новым изобретением, с каждым шагом вперед промышленности от этой области отрывается новый кусок, и та почва, на которой произрастают примеры для подобных фейербаховских положений, становится таким образом все меньше и меньше. Ограничимся одним положением: «сущность» рыбы есть ее «бытие», вода. «Сущность» речной рыбы есть вода реки. Но эта вода перестает быть ее «сущностью», она становится уже неподходящей средой для ее существования, как только эта река будет подчинена промышленности, как только она будет загрязнена красящими веществами и прочими отбросами, как только ее станут бороздить пароходы, как только ее вода будет отведена в каналы, где рыбу можно лишить среды для ее существования, просто прекратив подачу воды. Провозглашение всех противоречий подобного рода неизбежной ненормальностью в сущности не отличается от того утешения, которое святой Макс Штирнер дает недовольным, говоря, что это противоречие является их собственным противоречием, это плохое положение – их собственным плохим положением, причем они могут или успокоиться на этом, или оставить свое собственное недовольство при себе, или же фантастическим образом взбунтоваться против этого положения. Столь же мало отличается эта концепция Фейербаха и от упрека святого Бруно: эти злополучные обстоятельства проистекают, мол, из того, что те, кого постигло несчастье, застряли в дерьме «субстанций», не дошли до «абсолютного самосознания» и не познали эти плохие отношения как дух от своего духа{29}.
[30] Мысли господствующего класса являются в каждую эпоху господствующими мыслями. Это значит, что тот класс, который представляет собой господствующую материальную силу общества, есть вместе с тем и его господствующая духовная сила. Класс, имеющий в своем распоряжении средства материального производства, располагает вместе с тем и средствами духовного производства, и в силу этого мысли тех, у кого нет средств для духовного производства, оказываются в общем подчиненными господствующему классу. Господствующие мысли суть не что иное, как идеальное выражение господствующих материальных отношений, как выраженные в виде мыслей господствующие материальные отношения; следовательно, это – выражение тех отношений, которые как раз и делают один этот класс господствующим; это, следовательно, мысли его господства. Индивиды, составляющие господствующий класс, обладают, между прочим, также и сознанием и, стало быть, мыслят; поскольку они господствуют именно как класс и определяют данную историческую эпоху во всем ее объеме, они, само собой разумеется, делают это во всех ее областях, значит господствуют также и как мыслящие, как производители мыслей; они регулируют производство и распределение мыслей своего времени; а это значит, что их мысли суть господствующие мысли эпохи. Например, в стране, где в данное время за господство борются королевская власть, аристократия и буржуазия, где, следовательно, господство разделено, там господствующей мыслью оказывается учение о разделении властей, которое и объявляется «вечным законом».
Разделение труда, в котором мы уже выше (стр. [15 – 18])[49] нашли одну из главных сил предшествующей истории, проявляется теперь также и в среде господствующего класса в виде разделения духовного и [31] материального труда, так что внутри этого класса одна часть выступает в качестве мыслителей этого класса (это – его активные, способные к обобщениям идеологи, которые делают главным источником своего пропитания разработку иллюзий этого класса о самом себе), в то время как другие относятся к этим мыслям и иллюзиям более пассивно и с готовностью воспринять их, потому что в действительности эти представители данного класса и являются его активными членами и имеют меньше времени для того, чтобы строить себе иллюзии и мысли о самих себе. Внутри этого класса такое расщепление может разрастись даже до некоторой противоположности и вражды между обеими частями, но эта вражда сама собой отпадает при всякой практической коллизии, когда опасность угрожает самому классу, когда исчезает даже и видимость, будто господствующие мысли не являются мыслями господствующего класса и будто они обладают властью, отличной от власти этого класса. Существование революционных мыслей в определенную эпоху уже предполагает существование революционного класса, о предпосылках которого необходимое сказано уже выше (стр. [18 – 19, 22 – 23])[50].
Когда, однако, при рассмотрении хода истории отделяют мысли господствующего класса от самого господствующего класса, когда наделяют их самостоятельностью, когда, не принимая во внимание ни условий производства этих мыслей, ни их производителей, довольствуются утверждением, что в данную эпоху господствовали такие-то и такие-то мысли, когда, стало быть, совершенно оставляют в стороне основу этих мыслей – индивидов и историческую обстановку, – то можно, например, сказать, что в период господства аристократии господствовали понятия «честь», «верность» и т.д., а в период господства буржуазии – понятия «свобода», «равенство» и т.д. В общем, сам господствующий класс создает себе подобные иллюзии. Это понимание истории, свойственное – начиная главным образом с XVIII века – всем историкам, с необходимостью наталкивается на [32] то явление, что к господству приходят все более и более абстрактные мысли, т.е. такие мысли, которые все более принимают форму всеобщности. Дело в том, что всякий новый класс, который ставит себя на место класса, господствовавшего до него, уже для достижения своей цели вынужден представить свой интерес как общий интерес всех членов общества, т.е., выражаясь абстрактно, придать своим мыслям форму всеобщности, изобразить их как единственно разумные, общезначимые. Класс, совершающий революцию, – уже по одному тому, что он противостоит другому классу, – с самого начала выступает не как класс, а как представитель всего общества; он фигурирует в виде всей массы общества в противовес единственному господствующему классу[51]. Происходит это оттого, что вначале его интерес действительно еще связан более или менее с общим интересом всех остальных, негосподствующих классов, не успев еще под давлением отношений, существовавших до тех пор, развиться в особый интерес особого класса. Поэтому многим индивидам из других классов, не восходящих к господству, победа этого класса тоже идет на пользу, но лишь постольку, поскольку она ставит этих индивидов в положение, позволяющее им подняться в ряды господствующего класса. Когда французская буржуазия свергла господство аристократии, перед многими пролетариями открылась в силу этого возможность подняться над пролетариатом, но это достигалось лишь постольку, поскольку они превращались в буржуа. Таким образом, основа, на которой каждый новый класс устанавливает свое господство, шире той основы, на которую опирался класс, господствовавший до него; зато впоследствии также и противоположность между негосподствующим классом и классом, достигшим господства, развивается тем острее и глубже. Оба эти обстоятельства приводят к тому, что борьба, которую негосподствующему классу приходится вести против нового господствующего класса, направлена, в свою очередь, на более решительное, более радикальное отрицание предшествующего общественного строя, чем [33] это могли сделать все прежние классы, добивавшиеся господства.
Вся эта видимость, будто господство определенного класса есть только господство известных мыслей, исчезнет, конечно, сама собой, как только господство классов перестанет вообще быть формой общественного строя, как только, следовательно, исчезнет необходимость в том, чтобы представлять особый интерес как всеобщий или «всеобщее» как господствующее.
После того как господствующие мысли были отделены от господствующих индивидов, а главное, от отношений, порожденных данной ступенью способа производства, и таким образом был сделан вывод, что в истории всегда господствуют мысли, – после этого очень легко абстрагировать от этих различных мыслей «мысль вообще», идею и т.д. как то, что господствует в истории, и тем самым представить все эти отдельные мысли и понятия как «самоопределения» Понятия, развивающегося в истории. В таком случае вполне естественно, что все отношения людей могут выводиться из понятия человека, из воображаемого человека, из сущности человека, из «Человека». Это и делала спекулятивная философия. Гегель сам признаёт в конце «Философии истории», что он «рассматривал поступательное движение одного только понятия» и в истории изобразил «истинную теодицею» (стр. 446). И вот после этого можно снова вернуться к производителям «понятия», к теоретикам, идеологам и философам, и сделать вывод, что-де философы, мыслители как таковые, испокон веков господствовали в истории, – вывод, который, как мы видели, был высказан уже Гегелем{30}.
Итак, весь фокус, посредством которого на историческом материале доказывается верховное господство духа (иерархия у Штирнера), сводится к следующим трем приемам.
[34] № 1. Мысли господствующих индивидов, – господствующих в силу эмпирических причин, при эмпирических условиях и в качестве материальных индивидов, – надо отделить от самих этих господствующих индивидов и тем самым признать в истории господство мыслей или иллюзий.
№ 2. В это господство мыслей надо внести некий порядок, надо доказать существование некоей мистической связи между следующими друг за другом господствующими мыслями. Достигается это тем, что они рассматриваются как «самоопределения понятия» (возможно это потому, что мысли эти действительно связаны друг с другом при посредстве своей эмпирической основы, и еще потому, что, взятые только как мысли, они становятся саморазличениями, различиями, которые делает мышление).
№ 3. Чтобы устранить мистический вид этого «понятия, определяющего само себя», его превращают в некое лицо – «Самосознание» – или же, чтобы показать себя заправским материалистом, в ряд лиц, являющихся в истории представителями «понятия», – в «мыслящих», в «философов», в идеологов, которых, в свою очередь, определяют как творцов истории, как «совет стражей», как господствующих[52]. Таким путем из истории устраняются все материалистические элементы, и теперь можно спокойно опустить поводья и дать волю своему спекулятивному коню.
Этот исторический метод, господствовавший в Германии, а также причину, почему он господствовал преимущественно там, надо объяснять, исходя из его связи с иллюзиями идеологов вообще, – например, с иллюзиями юристов, политиков (включая и практических государственных деятелей), – исходя из догматических мечтаний и извращенных представлений этих субъектов. А эти иллюзии, мечтания и извращенные представления очень просто объясняются их практическим положением в жизни, их профессией и существующим разделением труда.
[35] В то время как в обыденной жизни любой shopkeeper[53] отлично умеет различать между тем, за что выдает себя тот или иной человек, и тем, чтó он собой представляет в действительности, наша историография еще не дошла до этого тривиального познания. Она верит на слово каждой эпохе, что бы та о себе ни говорила и ни воображала.
…[54] [40] Из первого вытекает предпосылка развитого разделения труда и обширной торговли, из второго – местная ограниченность. В первом случае индивиды должны быть собраны вместе, во втором – они уже сами находятся в качестве орудий производства рядом с имеющимся в наличии орудием производства.
Таким образом, здесь выступает различие между естественно возникшими орудиями производства и орудиями производства, созданными цивилизацией. Пашню (воду и т.д.) можно рассматривать как естественно возникшее орудие производства. В первом случае, т.е. при естественно возникших орудиях производства, индивиды подчиняются природе; во втором случае они подчиняются некоторому продукту труда. Поэтому и собственность в первом случае (земельная собственность) выступает как непосредственное, естественно возникшее господство, а во втором – как господство труда, в особенности накопленного труда, капитала. Первый случай предполагает, что индивиды объединены между собой какой-нибудь связью – семейной, племенной или хотя бы территориальной и т.д.; второй случай предполагает, что они независимы друг от друга и связаны только посредством обмена. В первом случае обмен представляет собой главным образом обмен между человеком и природой, при котором труд человека обменивается на продукты природы; во втором случае – это преимущественно обмен, совершаемый людьми между собой. В первом случае достаточно обычного здравого смысла, физическая и умственная деятельность еще совершенно не отделены друг от друга; во втором случае должно уже практически совершиться разделение между умственным и физическим трудом. В первом случае господство собственника над несобственниками может основываться на личных отношениях, на том или ином виде сообщества [Gemeinwesen]; во втором случае это господство должно уже принять вещную форму, выражаясь в чем-то третьем, в деньгах. В первом случае существует мелкая промышленность, но она подчинена использованию естественно возникшего орудия производства и поэтому здесь отсутствует распределение труда между различными индивидами; во втором случае промышленность покоится на разделении труда и существует лишь благодаря ему.
[41] До сих пор мы исходили из орудий производства, и уже здесь обнаружилась необходимость частной собственности на известных ступенях промышленного развития. В industrie extractive{31} частная собственность еще целиком совпадает с трудом; в мелкой промышленности и до сих пор повсюду в земледелии собственность есть необходимое следствие существующих орудий производства; в крупной промышленности противоречие между орудием производства и частной собственностью впервые выступает как собственный продукт этой промышленности, для порождения которого она должна уже достигнуть высокого развития. Таким образом, только с развитием крупной промышленности становится возможным и уничтожение частной собственности.
Наибольшее разделение материального и духовного труда, это – отделение города от деревни. Противоположность между городом и деревней начинается вместе с переходом от варварства к цивилизации, от племенного строя к государству, от местной ограниченности к нации и проходит через всю историю цивилизации вплоть до нашего времени (Лига против хлебных законов{32}).
Вместе с городом появляется и необходимость администрации, полиции, налогов и т.д. – словом, общинного политического устройства [des Gemeindewesens], а тем самым и политики вообще. Здесь впервые обнаружилось разделение населения на два больших класса, непосредственно основанное на разделении труда и на орудиях производства. Город уже представляет собой факт концентрации населения, орудий производства, капитала, наслаждений, потребностей, между тем как в деревне наблюдается диаметрально противоположный факт – изолированность и разобщенность. Противоположность между городом и деревней может существовать только в рамках частной собственности. Она выражает в наиболее резкой форме подчинение индивида разделению труда и определенной, навязанной ему деятельности, – подчинение, которое одного превращает в ограниченное городское животное, а другого – в ограниченное деревенское животное и ежедневно заново порождает противоположность между их интересами. Труд здесь опять-таки самое главное, он есть та сила, которая стоит над индивидами; и пока эта сила существует, до тех пор должна существовать и частная собственность. Уничтожение противоположности между городом и деревней есть одно из первых условий [42] общественного единства, – условие, которое, в свою очередь, зависит от множества материальных предпосылок и которое, как это видно уже с первого взгляда, не может быть осуществлено одной только волей. (Эти условия следует еще подробно рассмотреть.) Отделение города от деревни можно рассматривать также и как отделение капитала от земельной собственности, как начало независимого от земельной собственности существования и развития капитала, т.е. собственности, основанной только на труде и обмене.
В городах, которые средневековье не получило в готовом виде из прошлой истории и которые заново были образованы освободившимися крепостными, – в этих городах единственной собственностью каждого индивида, если не считать принесенного им с собой небольшого капитала, который весь почти заключался в самых необходимых ремесленных инструментах, был особый вид труда данного индивида. Конкуренция постоянно прибывавших в город беглых крепостных; непрерывная война деревни против городов, а следовательно, и необходимость организации городской военной силы; узы общей собственности на определенную специальность; необходимость в общих зданиях для продажи своих товаров – ремесленники были в ту пору одновременно и торговцами – и связанное с этим недопущение в эти здания посторонних; противоположность интересов отдельных ремесел между собой; необходимость охраны с таким трудом усвоенного ремесла; феодальная организация всей страны – таковы были причины объединения работников каждого отдельного ремесла в цехи. Нам нет нужды подробно останавливаться здесь на многочисленных видоизменениях цехового строя, вызванных позднейшим историческим развитием. В течение всего средневековья непрерывно продолжалось бегство крепостных в города. Эти крепостные, преследуемые в деревнях своими господами, приходили поодиночке в города, где они заставали организованную общину, по отношению к которой они были беспомощны и в рамках которой они вынуждены были подчиниться тому их положению, которое определялось потребностью в их труде и интересами их организованных городских конкурентов. Эти работники, приходившие поодиночке в город, никогда не смогли стать силой, так как в том случае, когда их труд носил цеховой характер и требовал выучки, цеховые мастера подчиняли их себе и организовывали согласно своим собственным интересам; если же этот труд не требовал выучки и поэтому носил не цеховой, а поденный характер, то работники не могли организоваться и навсегда оставались неорганизованными плебеями. Нужда городов в поденной работе создала плебс.
Города эти были настоящими «союзами»{33}, порожденными непосредственными [43] потребностями, заботой об охране собственности и стремлением умножить имевшиеся у отдельных членов средства производства и средства защиты. Плебс в этих городах был совершенно бессилен вследствие того, что он состоял из чуждых друг другу, пришедших туда поодиночке индивидов, которые неорганизованно противостояли организованной, по-военному снаряженной и ревниво следившей за ними силе. Подмастерья и ученики были организованы в каждом ремесле так, как это наилучшим образом соответствовало интересам мастеров; патриархальные отношения между ними и мастерами придавали последним двойную силу: во-первых, мастера оказывали непосредственное влияние на всю жизнь подмастерьев, а во-вторых, работа подмастерьев у одного и того же мастера была действительной связью, объединявшей их против подмастерьев других мастеров и обособлявшей их от последних; наконец, подмастерья были привязаны к существующему строю уже в силу своей заинтересованности в том, чтобы самим стать мастерами. Поэтому если плебеи и поднимали иногда мятежи против всего этого городского строя – мятежи, которые, впрочем, вследствие бессилия этих плебеев не приводили ни к какому результату, – то подмастерья не шли дальше мелких столкновений в рамках отдельных цехов, столкновений, неразрывно связанных с самим существованием цехового строя. Все крупные восстания средневековья исходили из деревни, но и они, из-за раздробленности и связанной с ней крайней отсталости крестьян, также оставались совершенно безрезультатными{34}.
Капитал в этих городах был естественно сложившимся капиталом; он заключался в жилище, ремесленных инструментах и естественно сложившейся, наследственной клиентуре; вследствие неразвитого общения и недостаточного обращения капитал был лишен возможности реализации и поэтому переходил по наследству от отца к сыну. Капитал этот, в отличие от современного, не оценивался в деньгах – в последнем случае безразлично, в какой именно вещи он заключается, – а был непосредственно связан с вполне определенным трудом владельца, совершенно неотделим от этого вида труда и в этом смысле был сословным капиталом. –
Разделение труда в городах между [44] отдельными цехами было еще весьма незначительным, а внутри самих цехов между отдельными работниками и вовсе не проводилось. Каждый работник должен был знать целый ряд работ, должен был уметь делать все, что можно было делать при помощи его инструментов; ограниченность общения и слабая связь отдельных городов между собой, малочисленность населения и ограниченность потребностей препятствовали дальнейшему разделению труда, и поэтому каждый, кто хотел стать мастером, должен был овладеть своим ремеслом во всем его объеме. Вот почему у средневековых ремесленников еще имеет место интерес к своей специальной работе и к умелому ее выполнению, интерес, который мог подниматься до степени некоторого ограниченного художественного вкуса. Но по этой же причине каждый средневековый ремесленник был целиком поглощен своей работой, относился к ней с рабской преданностью и был гораздо более подчинен ей, чем современный рабочий, равнодушно относящийся к своей работе. –
Следующее расширение, которое получило разделение труда, заключалось в отделении общения от производства, в образовании особого класса купцов, – отделении, которое было унаследовано в сохранившихся от исторического прошлого городах (между прочим, с еврейским населением) и очень скоро появилось во вновь возникших городах. Этим создавалась возможность торговой связи, выходящей за пределы ближайшей округи, – возможность, осуществление которой зависело от имевшихся средств сообщения, от обусловленного политическими отношениями состояния общественной безопасности на дорогах (как известно, в течение всего средневековья купцы передвигались вооруженными караванами) и от обусловленного соответствующей ступенью культуры большего или меньшего развития потребностей той территории, на которую распространялось общение.
Вместе с концентрацией общения в руках особого класса и с тем расширением, которое – благодаря купцам – получила торговля, вышедшая за пределы ближайших окрестностей города, тотчас возникает и взаимодействие между производством и общением. Города вступают в связь друг с другом, из одного города в другой привозятся новые орудия труда, а разделение между производством и общением вскоре вызывает новое разделение производства между [45] отдельными городами, в каждом из которых вскоре начинает преобладать какая-нибудь особая отрасль промышленности. Мало-помалу начинает исчезать первоначальная местная ограниченность. –
Только от расширения общения зависит, теряются – или нет – для дальнейшего развития созданные в той или другой местности производительные силы, особенно изобретения. Пока общение ограничивается непосредственным соседством, каждое изобретение приходится делать в каждой отдельной местности заново; достаточно простых случайностей, вроде вторжений варварских народов или даже обыкновенных войн, чтобы довести какую-нибудь страну с развитыми производительными силами и потребностями до необходимости начинать все сначала. На первых ступенях исторического развития каждое изобретение ежедневно приходилось делать заново и в каждой местности независимо от других местностей. Как мало были гарантированы от полной гибели развитые производительные силы, даже при сравнительно очень обширной торговле, показывает пример финикийцев, большинство изобретений которых было надолго утрачено в результате вытеснения этой нации из торговли, завоевания Александром и последовавшего отсюда упадка. Другой пример – судьба средневековой живописи на стекле. Только тогда, когда общение приобретает мировой характер, базируется на крупной промышленности и когда все нации втягиваются в конкурентную борьбу, только тогда обеспечивается сохранение созданных производительных сил. –
Ближайшим следствием разделения труда между различными городами было возникновение мануфактур, отраслей производства, переросших рамки цехового строя. Исторической предпосылкой первого расцвета мануфактур – в Италии, а позже во Фландрии – было общение с зарубежными нациями. В других странах – например, в Англии и Франции – мануфактуры первоначально ограничивались внутренним рынком. Кроме указанных предпосылок возникновение мануфактур было обусловлено также возросшей концентрацией населения, в особенности деревенского, и капитала, который начал скопляться в отдельных руках – отчасти в цехах, вопреки цеховым законам, отчасти у купцов.
[46] Тот вид труда, который с самого начала был связан с машиной, хотя бы еще самой примитивной, обнаружил вскоре наибольшую способность к развитию. Ткачество, которым до того крестьяне в деревнях занимались между делом, чтобы изготовить себе необходимую одежду, было первым видом труда, получившим благодаря расширению общения толчок к дальнейшему развитию. Ткачество было первой из мануфактур и оставалось главной из них. Возросший вместе с ростом населения спрос на ткани для одежды; накопление и мобилизация естественно сложившегося капитала, начавшиеся благодаря ускорившемуся обращению; потребность в предметах роскоши, порожденная этим и вообще стимулируемая постепенным расширением общения, – все это дало толчок количественному и качественному развитию ткачества, вырвало его из рамок прежней формы производства. Наряду с ткавшими для собственного потребления крестьянами, которые продолжали – и поныне еще продолжают – это делать, в городах возник новый класс ткачей, ткани которых были предназначены для всего внутреннего рынка, а по большей части также и для внешних рынков.
Ткачество – эта разновидность труда, которая в большинстве случаев не требует большого искусства и вскоре распадается на бесчисленное множество отраслей, – в силу всей своей внутренней природы противилось цеховым путам. Поэтому ткачеством занимались большей частью вне рамок цеховой организации, в деревнях и местечках, которые постепенно превратились в города, и притом вскоре в самые цветущие города каждой страны.
С появлением свободной от цеховых пут мануфактуры сразу изменились и отношения собственности. Первый шаг вперед от естественно сложившегося сословного капитала был обусловлен появлением купцов, капитал которых с самого начала был движимым, был капиталом в современном смысле слова – в той мере, в какой об этом может идти речь в применении к тогдашним отношениям. Вторым шагом вперед было появление мануфактуры, которая, в свою очередь, мобилизовала массу естественно сложившегося капитала и вообще увеличила количество движимого капитала по сравнению с количеством естественно сложившегося капитала.
Вместе с тем мануфактура стала убежищем для крестьян от непринимавших их или же дурно их оплачивавших цехов, подобно тому как прежде цеховые города служили крестьянам убежищем [47] от землевладельцев.
Одновременно с возникновением мануфактур начался и период бродяжничества, вызванного упразднением феодальных дружин, роспуском войск, образованных из всякого сброда и служивших королям против их вассалов, улучшением земледелия и превращением огромных пространств пахотной земли в пастбища. Уже отсюда ясно, что это бродяжничество было тесно связано с разложением феодализма. Уже в XIII веке были отдельные периоды подобного бродяжничества, но всеобщим и длительным явлением оно становится лишь в конце XV и в начале XVI века. Этих бродяг, которых было так много, что один лишь Генрих VIII английский приказал повесить 72.000{35}, можно было заставить работать лишь с величайшим трудом, после того как они были доведены до самой крайней нужды, и при этом приходилось еще преодолевать их упорнейшее сопротивление. Быстро расцветавшие мануфактуры, в особенности в Англии, постепенно поглотили их. –
С появлением мануфактуры различные нации начинают конкурировать между собой, вступают в торговую борьбу, которую ведут с помощью войн, покровительственных пошлин и запретительных систем, между тем как прежде народы, когда они вступали в сношения друг с другом, вели между собой мирный обмен. Торговля отныне приобретает политическое значение.
С появлением мануфактуры изменяется и отношение рабочего к работодателю. В цехах между подмастерьями и мастером существовали патриархальные отношения; в мануфактуре же их сменили денежные отношения между рабочими и капиталистом; если в деревнях и небольших городах отношения эти продолжали носить патриархальную окраску, то в крупных, собственно мануфактурных городах от этой окраски уже в ранний период не осталось почти никакого следа.
Мануфактура и вообще все развитие производства достигли огромного подъема благодаря расширению общения, вызванному открытием Америки и морского пути в Ост-Индию. Новые, ввезенные оттуда продукты, в особенности вступившие в обращение массы золота и серебра, которые радикально видоизменили взаимоотношения классов и нанесли жестокий удар феодальной земельной собственности и трудящимся, авантюристические походы, колонизация и, прежде всего, ставшее теперь возможным и изо дня в день все в большем объеме совершавшееся расширение рынков до размеров мирового рынка – все это породило новую фазу [48] исторического развития, на общей характеристике которой у нас нет здесь необходимости дольше останавливаться. В результате колонизации новооткрытых земель торговая борьба наций друг с другом получила новую пищу, а тем самым и более широкие масштабы и более ожесточенный характер.
Расширение торговли и мануфактуры ускорило накопление движимого капитала, между тем как в цехах, не получивших никакого стимула к расширению производства, естественно сложившийся капитал оставался неизменным или даже убывал. Торговля и мануфактура создали крупную буржуазию; в цехах же концентрировалась мелкая буржуазия, которая теперь, в отличие от прежнего, уже не господствовала в городах и вынуждена была склониться перед господством крупных купцов и владельцев мануфактур. Отсюда упадок цехов, как только они пришли в соприкосновение с мануфактурой.
В эпоху, о которой мы говорим, отношения между нациями, складывающиеся в их общении, принимают две различные формы. Вначале ничтожные размеры того количества золота и серебра, которое находилось в обращении, привели к запрету вывоза этих металлов; с другой стороны, промышленность, ставшая необходимой для предоставления занятия растущему городскому населению и по большей части импортированная из-за границы, не могла обойтись без привилегий, которые, конечно, могли быть направлены не только против внутренней, но главным образом против внешней конкуренции. Посредством этих первоначальных запрещений местные цеховые привилегии были распространены на всю нацию. Пошлины возникли из поборов, взимавшихся феодалами с проезжавших через их владения купцов, откупавшихся таким способом от ограбления, – поборов, которые впоследствии взимались также городами и которые при возникновении современных государств явились для казны удобнейшим средством добывать деньги.
Появление на европейских рынках американского золота и серебра, постепенное развитие промышленности, быстрый подъем торговли и вызванный этим расцвет нецеховой буржуазии и распространение денег – все это придало указанным мероприятиям другое значение. Государство, которое с каждым днем все больше нуждалось в деньгах, сохраняло и теперь из фискальных соображений запрет на вывоз золота и серебра; буржуа, для которых эти только что выброшенные на рынок денежные массы стали главным предметом спекуляции, были этим вполне довольны; прежние привилегии стали источником дохода для правительства и продавались за деньги; в таможенном законодательстве появились вывозные пошлины, которые лишь тормозили развитие промышленности [49] и преследовали чисто фискальные цели. –
Второй период наступил с середины XVII и продолжался почти до конца XVIII века. Торговля и судоходство расширялись быстрее, чем мануфактура, игравшая второстепенную роль; колонии начали приобретать значение крупных потребителей; отдельные нации в длительных битвах делили между собой открывавшийся мировой рынок. Этот период начинается навигационными актами{36} и колониальными монополиями. Конкуренция между нациями устранялась, по возможности, путем тарифов, запрещений, договоров; в конечном же счете борьба конкурентов велась и решалась с помощью войн (в особенности морских). Самая могущественная морская держава, Англия, получила перевес в торговле и мануфактуре. Здесь уже имеет место их концентрация в одной стране.
Мануфактура постоянно всячески охранялась – покровительственными пошлинами на внутреннем рынке, монополиями на колониальном рынке и дифференциальными пошлинами на внешнем рынке. Поощрялась обработка производимого в данной стране сырья (шерсть и лен в Англии, шелк во Франции), запрещался вывоз производимого в стране сырья за границу (шерсть в Англии) и оставлялся в пренебрежении, а то и вовсе пресекался вывоз импортируемого сырья (хлопок в Англии). Нация, господствовавшая в морской торговле и обладавшая наибольшим колониальным могуществом, обеспечивала себе, конечно, и самое высокое – как в количественном, так и в качественном отношении – развитие мануфактуры. Мануфактура вообще не могла обходиться без охраны, так как достаточно было малейшей перемены в других странах, чтобы она лишилась своего рынка и была разорена; при сколько-нибудь благоприятных условиях ее легко было ввести в той или иной стране, но именно поэтому ее легко было и разрушить. Вместе с этим благодаря тем методам, какими она велась, особенно в течение XVIII века в деревнях, она так срастается с жизненным укладом огромной массы людей, что ни одна страна не осмеливается ставить на карту существование мануфактуры путем разрешения свободной конкуренции. Поэтому мануфактура, поскольку ей удается вывозить свои продукты, всецело зависит от расширения или ограничения торговли, оказывая, со своей стороны, сравнительно ничтожное обратное воздействие на нее. Этим обусловлено ее второстепенное значение, а также влияние купцов в XVIII веке. [50] Именно купцы, и в особенности судовладельцы, больше всех настаивали на государственной охране и монополиях; правда, и владельцы мануфактур требовали – и добивались – охраны, но в смысле политического значения они всегда уступали купцам. Торговые города, особенно приморские, достигли некоторой цивилизованности и приобрели крупнобуржуазный характер, тогда как в фабричных городах продолжала царить мелкобуржуазная стихия. Ср. Эйкин и т.д.{37} XVIII век был веком торговли. Пинто говорит об этом совершенно определенно: «Торговля – это конек нашего века»; и еще: «с некоторых пор только и говорят, что о торговле, мореплавании, флоте»{38}. –
Хотя движение капитала значительно ускорилось, оно все еще оставалось сравнительно медленным. Раздробление мирового рынка на отдельные части, каждая из которых эксплуатировалась особой нацией, устранение конкуренции между нациями, неповоротливость самого производства и неразвитость денежной системы, проходившей еще только первые ступени развития, – все это сильно тормозило обращение. Следствием этого был мелочный, грязный торгашеский дух, свойственный всем тогдашним купцам и всем методам торговли. По сравнению с владельцами мануфактур, а тем более с ремесленниками, они были, конечно, крупными бюргерами – буржуа, но по сравнению с купцами и промышленниками следующего периода они оставались мелкими бюргерами. Ср. А. Смита{39}. –
Этот период характеризуется также отменой запретов на вывоз золота и серебра, возникновением торговли деньгами, банков, государственных долгов, бумажных денег, появлением спекуляции акциями и государственными ценными бумагами, биржевой игры, распространяющейся на все предметы; он характеризуется развитием денежной системы вообще. Капитал потерял опять значительную часть своего первоначального натурального характера, который был еще до некоторой степени присущ ему.
Неудержимо развивавшаяся в XVII столетии концентрация торговли и мануфактуры в одной стране – в Англии – мало-помалу создала для этой страны относительный мировой рынок, а тем самым – такой спрос на ее мануфактурные продукты, который уже не мог быть удовлетворен при помощи прежних промышленных производительных сил. Этот переросший производительные силы спрос и явился той движущей силой, которая вызвала третий [51] со времени средневековья период в развитии частной собственности, породив крупную промышленность – использование сил природы для промышленных целей, машинное производство и самое широкое разделение труда. Прочие условия этой новой фазы – свобода конкуренции в пределах страны, создание теоретической механики (механика, получившая свое завершение у Ньютона, была вообще в XVIII веке во Франции и Англии самой популярной наукой) и т.д. – уже существовали в Англии. (Свободу конкуренции внутри страны повсюду приходилось завоевывать при помощи революции – 1640 и 1688 гг. в Англии, 1789 г. во Франции.)
Конкуренция заставила вскоре каждую страну, не желавшую утратить свою историческую роль, прибегнуть для охраны своих мануфактур к новым таможенным мероприятиям (прежние пошлины уже не годились для борьбы с крупной промышленностью) и ввести вслед за тем крупную промышленность, охраняемую покровительственными пошлинами. Несмотря на эти охранительные меры, крупная промышленность сделала конкуренцию универсальной (она представляет собой практическую свободу торговли; покровительственные пошлины являются в ней только паллиативом, оборонительным оружием в пределах свободы торговли), создала средства сообщения и современный мировой рынок, подчинила себе торговлю, превратила весь капитал в промышленный капитал и породила тем самым быстрое обращение (развитую денежную систему) и централизацию капиталов. При помощи универсальной конкуренции она поставила всех индивидов перед необходимостью крайнего напряжения всей своей энергии. Где только могла, она уничтожила идеологию, религию, мораль и т.д., а там, где она этого не сумела добиться, она превратила их в явную ложь. Она впервые создала всемирную историю, поскольку поставила удовлетворение потребностей каждой цивилизованной страны и каждого индивида в ней в зависимость от всего мира и поскольку уничтожила прежнюю, естественно сложившуюся обособленность отдельных стран. Она подчинила естествознание капиталу и лишила разделение труда последних следов его естественного характера. Она вообще уничтожила все естественно сложившиеся отношения – насколько это возможно в рамках труда – и превратила их в отношения денежные. Вместо прежних естественно сложившихся городов она создала современные крупные промышленные города, выраставшие с молниеносной быстротой. Повсюду, куда она проникала, она разрушала ремесло и вообще все прежние ступени промышленности. Она завершила победу города над деревней. Ее [отличительным признаком][55] является автоматическая система. [Она][56] породила массу производительных сил, для которых частная собственность стала такими же оковами, [52] какими цеховой строй был для мануфактуры, а мелкая деревенская промышленность – для развивающегося ремесла. При господстве частной собственности эти производительные силы получают лишь одностороннее развитие, становясь для большинства людей разрушительными силами, а множество таких производительных сил и вовсе не может найти себе применения при частной собственности. Крупная промышленность создала повсюду в общем одинаковые отношения между классами общества и тем самым уничтожила особенности отдельных национальностей. И наконец, в то время как буржуазия каждой нации еще сохраняет свои особые национальные интересы, крупная промышленность создала класс, которому во всех нациях присущи одни и те же интересы и у которого уже уничтожена национальная обособленность, – класс, который действительно оторвался от всего старого мира и вместе с тем противостоит ему. Крупная промышленность делает для рабочего невыносимым не только его отношение к капиталисту, но и самый труд.
Разумеется,крупная промышленность не во всех местностях данной страны достигает одинакового уровня развития. Это, однако, не задерживает классового движения пролетариата: тот слой пролетариев, который порожден крупной промышленностью, становится во главе этого движения и увлекает за собой всю остальную массу, а не вовлеченные в крупную промышленность рабочие оказываются по вине этой крупной промышленности в еще худшем жизненном положении, чем рабочие, занятые в самóй этой крупной промышленности. Точно так же страны, в которых развита крупная промышленность, воздействуют на plus ou moins[57] непромышленные страны, поскольку последние благодаря мировой торговле втягиваются во всеобщую конкурентную борьбу.
Эти различные формы [производства] являются также и формами организации труда, а тем самым и собственности. В каждый период имело место то или иное объединение существующих производительных сил, поскольку потребности делали это объединение необходимым.
То противоречие между производительными силами и формой общения, которое, как мы видели, уже неоднократно имело место в предшествующей истории, не угрожая, однако, ее основам, должно было каждый раз прорываться в виде революции, причем оно вместе с тем принимало и различные побочные формы – как совокупность всех коллизий, коллизий между различными классами, как противоречия сознания, идейная борьба, политическая борьба и т.д. Если стоять на ограниченной точке зрения, то можно выхватить одну из этих побочных форм и рассматривать ее как базис этих революций; сделать это тем легче, что сами индивиды, от которых исходили эти революции, составляли себе, в зависимости от своего культурного уровня и от ступени исторического развития, всякого рода иллюзии насчет своей собственной деятельности.
Итак, все исторические коллизии, согласно нашему пониманию, коренятся в противоречии между производительными силами и формой [53] общения. Впрочем, для возникновения коллизий в какой-нибудь стране вовсе нет необходимости, чтобы именно в этой стране противоречие это было доведено до крайности. Конкуренция с более развитыми в промышленном отношении странами, вызванная расширением международного общения, является достаточной причиной для того, чтобы породить и в странах, обладающих менее развитой промышленностью, подобное же противоречие (так, например, конкуренция английской промышленности выявила в Германии наличие скрытого пролетариата).
Конкуренция изолирует друг от друга индивидов – не только буржуа, но еще более пролетариев, несмотря на то, что она сводит их вместе. Поэтому проходит немало времени, пока эти индивиды сумеют объединиться, не говоря уже о том, что для этого объединения, – если ему не суждено остаться лишь местным, – крупная промышленность должна сперва создать необходимые средства, а именно крупные промышленные города и дешевые и быстрые средства сообщения. Поэтому лишь после долгой борьбы можно победить всякую организованную силу, противостоящую этим изолированным индивидам, живущим в условиях, которые ежедневно воспроизводят эту изолированность. Требовать противного равносильно требованию, чтобы в эту определенную историческую эпоху не существовало конкуренции или чтобы индивиды выкинули из головы отношения, над которыми они вследствие своей изолированности не имеют никакого контроля.
Жилищное строительство. Само собой разумеется, что у дикарей каждая семья имеет свою собственную пещеру или хижину, как у кочевников – отдельный шатер. Это обособленное домашнее хозяйство становится еще более необходимым вследствие дальнейшего развития частной собственности. У земледельческих народов общее домашнее хозяйство так же невозможно, как и общее земледелие. Большим шагом вперед было строительство городов. Однако во все прежние периоды уничтожение обособленного хозяйства, неотделимое от уничтожения частной собственности, было уже потому невозможно, что для этого не было еще материальных условий. Организация общего домашнего хозяйства предполагает развитие машин, использование сил природы и многих других производительных сил, например водопровода, [54] газового освещения, парового отопления и т.д., упразднения [противоположности] города и деревни. Без этих условий само общее хозяйство не станет, в свою очередь, новой производительной силой, будет лишено всякого материального базиса, будет основываться на чисто теоретической основе, т.е. будет простой причудой и приведет лишь к монастырскому хозяйству. – Что оказалось еще возможным, так это концентрация в городах и постройка общих зданий для различных определенных целей (тюрьмы, казармы и т.д.). Само собой разумеется, упразднение обособленного хозяйства неотделимо от упразднения [Aufhebung] семьи.
(Часто встречающееся у святого Санчо положение, что каждый становится всем тем, что он есть, благодаря государству{40}, – по сути равносильно положению, что буржуа есть лишь экземпляр рода буржуа; здесь предполагается, что класс буржуазии существовал уже до индивидов, из которых он состоит.)
В средние века горожане в каждом городе вынуждены были для защиты своей жизни объединяться против сельского дворянства; расширение торговли и создание путей сообщения дали возможность отдельным городам узнать о других городах, отстаивавших те же интересы в борьбе против того же противника. Из многих местных объединений жителей отдельных городов лишь весьма постепенно возник класс горожан. Условия жизни отдельных горожан, в силу их противоположности существующим отношениям и в силу обусловленного этим способа труда, стали условиями, общими для них всех и независимыми от каждого в отдельности. Горожане создали эти условия, поскольку они вырвались из системы феодальных связей, и, в свою очередь, были созданы этими условиями, поскольку сами горожане были обусловлены своей противоположностью имевшемуся налицо феодализму. С возникновением связи между отдельными городами эти общие для них всех условия развились в классовые условия. Одни и те же условия, одна и та же противоположность, одни и те же интересы должны были в общем и целом повсюду создать также одни и те же нравы. Сама буржуазия развивается лишь постепенно, вместе с условиями своего существования, в свою очередь распадаясь в зависимости от разделения труда на различные группы, и, в конце концов, поглощает все существовавшие до нее имущие классы[58], по мере того как вся наличная собственность превращается в промышленный или торговый капитал (в то же время буржуазия превращает большинство существовавших до того неимущих классов и часть классов, бывших прежде имущими, в новый класс – пролетариат).
Отдельные индивиды образуют класс лишь постольку, поскольку [55] им приходится вести общую борьбу против какого-нибудь другого класса; в остальных отношениях они сами враждебно противостоят друг другу в качестве конкурентов. С другой стороны, и класс, в свою очередь, становится чем-то самостоятельным по отношению к индивидам, так что последние находят уже заранее установленными условия своей жизни: класс определяет их жизненное положение, а вместе с тем и их личную судьбу, подчиняет их себе. Это – явление того же порядка, что и подчинение отдельных индивидов разделению труда, и оно может быть устранено лишь путем уничтожения частной собственности и самого труда[59]. Каким образом это подчинение индивидов классу развивается вместе с тем в подчинение всякого рода представлениям и т.д., мы уже не раз указывали. –
Если это развитие индивидов, происходящее в рамках общих условий существования исторически следующих друг за другом сословий и классов, а также в рамках навязанных им вместе с этим всеобщих представлений, – если это развитие рассматривать философски, то легко, разумеется, вообразить себе, что в этих индивидах развивался Род, или Человек, либо что они развивали Человека, т.е. можно вообразить себе нечто такое, что является издевательством над историей. После этого можно рассматривать различные сословия и классы как спецификации всеобщего выражения, как подвиды Рода, как фазы развития Человека.
Это подведение индивидов под определенные классы не может быть уничтожено до тех пор, пока не образовался такой класс, которому уже не приходится отстаивать против господствующего класса какой-либо особый классовый интерес.
Превращение личных сил (отношений), благодаря разделению труда, в силы вещные не может быть уничтожено тем, что люди выкинут из головы общее представление о нем, а только тем, что индивиды снова подчинят себе эти вещные силы и уничтожат разделение труда[60]. Это не может быть осуществлено без коллективности. Только в коллективе существуют для каждого индивида [56] средства, дающие ему возможность всестороннего развития своих задатков, и, следовательно, только в коллективе возможна личная свобода. В существовавших до сих пор суррогатах коллективности – в государстве и т.д. – личная свобода существовала только для индивидов, развившихся в рамках господствующего класса, и лишь постольку, поскольку они были индивидами этого класса. Мнимая коллективность, в которую объединялись до сих пор индивиды, всегда противопоставляла себя им как нечто самостоятельное; а так как она была объединением одного класса против другого, то для подчиненного класса она представляла собой не только совершенно иллюзорную коллективность, но и новые оковы. В условиях действительной коллективности индивиды в своей ассоциации и посредством нее обретают вместе с тем и свободу.
Исходной точкой для индивидов всегда служили они сами, – взятые, конечно, в рамках данных исторических условий и отношений, а не в качестве «чистого» индивида, как его понимают идеологи. Но в ходе исторического развития, – и как раз вследствие того, что при разделении труда общественные отношения неизбежно превращаются в нечто самостоятельное, – появляется различие между жизнью каждого индивида, поскольку она является личной, и его жизнью, поскольку она подчинена той или другой отрасли труда и связанным с ней условиям. (Этого не следует понимать в том смысле, будто, например, рантье, капиталист и т.д. перестают быть личностями, а в том смысле, что их личность обусловлена и определена вполне конкретными классовыми отношениями, и указанное различие выступает лишь в их противоположности к другому классу, а для них самих обнаруживается лишь тогда, когда они обанкротились.) В сословии (а еще более в племени) это еще прикрыто: так, например, дворянин всегда остается дворянином, roturier[61] – всегда roturier, вне зависимости от прочих условий их жизни, это – неотделимое от их индивидуальности качество. Отличие индивида как личности от классового индивида, случайный характер, который имеют для индивида его жизненные условия, проявляется лишь вместе с появлением того класса, который сам есть продукт буржуазии. Только конкуренция и борьба индивидов друг с другом порождает и развивает [57] этот случайный характер как таковой. Поэтому при господстве буржуазии индивиды представляются более свободными, чем они были прежде, ибо их жизненные условия случайны для них; в действительности же они, конечно, менее свободны, ибо более подчинены вещной силе. Отличие от сословия особенно ярко обнаруживается в противоположности буржуазии пролетариату. Когда сословие горожан, корпорации и т.д. поднялись против поместного дворянства, условия их существования – движимое имущество и ремесленный труд, существовавшие в скрытом виде еще до их отрыва от феодальной системы, – выступили как нечто положительное, чтó противопоставлялось феодальной земельной собственности и поэтому на первых порах, в свою очередь, приняло своего рода феодальную форму. Конечно, беглые крепостные рассматривали свое прежнее крепостное состояние как нечто случайное для их личности. Но в этом отношении они поступали так же, как всякий освобождающийся от своих оков класс, и, кроме того, они освобождались не как класс, а поодиночке. Далее, они не вышли за рамки сословного строя, а только образовали новое сословие и в новом положении сохранили свой прежний способ труда и развили его дальше, освободив его от прежних оков, уже не соответствовавших достигнутой ими ступени развития.
Напротив, у пролетариев их собственное условие жизни, труд, а вместе с тем и условия существования всего теперешнего общества стали чем-то для них случайным, над чем отдельные пролетарии не имеют никакого контроля, да и никакая общественная организация им этого контроля дать не может. Противоречие между личностью отдельного пролетария и трудом, этим навязанным ему жизненным условием, становится теперь явным для него самого, – особенно потому, что он уже с ранних лет является жертвой и что в пределах своего класса у него нет шансов добиться для себя условий, делающих возможным его переход в другой класс. –
[58] NB. Не нужно забывать, что уже необходимость поддерживать существование крепостных и невозможность крупного хозяйства, которая влекла за собой распределение allotments[62] между крепостными, очень скоро свели повинности крепостных по отношению к феодалам к такому среднему уровню оброка и барщины, который делал возможным для крепостного накопление движимого имущества, что облегчало ему побег от своего владельца и давало ему возможность устроиться в качестве горожанина, а также порождало дифференциацию среди крепостных; таким образом, беглые крепостные были уже наполовину буржуа. При этом ясно также, что крепостные крестьяне, владевшие каким-нибудь ремеслом, имели больше всего шансов приобрести себе движимое имущество. –
Таким образом, если беглые крепостные стремились только к тому, чтобы свободно развить и укрепить свои уже имевшиеся налицо условия существования, и поэтому в конечном счете добились только свободного труда, то пролетарии, чтобы отстоять себя как личности, должны уничтожить имеющее место до настоящего времени условие своего собственного существования, которое является в то же время и условием существования всего предшествующего общества, т.е. должны уничтожить труд. Вот почему они находятся в прямой противоположности к той форме, в которой индивиды, составляющие общество, до сих пор выражали себя как некоторое целое, а именно к государству, и должны низвергнуть государство, чтобы утвердить себя как личности.
Из всего вышеизложенного вытекает, что[63] общественные отношения, в которые вступали индивиды какого-нибудь класса и которые обусловливались их общими интересами против какого-либо другого класса, составляли всегда такую коллективность, к которой эти индивиды принадлежали лишь как средние индивиды, лишь постольку, поскольку они жили в условиях существования своего класса; они находились в этих общественных отношениях не как индивиды, а как члены класса. Совершенно обратное имеет место при коллективности революционных пролетариев, ставящих под свой контроль как условия [59] своего собственного существования, так и условия существования всех членов общества: в этой коллективности индивиды участвуют как индивиды. Она представляет собой такое объединение индивидов (разумеется, на основе уже развитых к этому времени производительных сил), которое ставит под их контроль условия свободного развития и движения индивидов, условия, которые до сих пор предоставлялись власти случая и противостояли отдельным индивидам как нечто самостоятельное именно вследствие их разъединения в качестве индивидов и вследствие того неизбежного для них объединения, которое было обусловлено разделением труда и стало, в результате их разъединения, чуждой для них связью. Прежнее объединение было лишь (отнюдь не произвольным, как это изображено, например, в «Общественном договоре»{41}, а необходимым) соглашением (ср., например, образование североамериканского государства и южноамериканских республик) насчет тех условий, в рамках которых индивиды получали затем возможность использовать случайность в своих интересах. Это право беспрепятственно пользоваться, в рамках известных условий, случайностью называли до сих пор личной свободой. – Такими условиями существования являются, конечно, лишь имеющиеся налицо производительные силы и формы общения.
Коммунизм отличается от всех прежних движений тем, что он совершает переворот в самой основе всех прежних отношений производства и общения и впервые сознательно рассматривает все стихийно возникшие предпосылки как создания предшествующих поколений, лишает эти предпосылки стихийности и подчиняет их власти объединившихся индивидов. Поэтому установление коммунизма имеет по существу экономический характер: оно есть создание материальных условий этого объединения; имеющиеся налицо условия оно превращает в условия объединения. Строй, создаваемый коммунизмом, является как раз таким действительным базисом, который делает невозможным все то, что существует независимо от индивидов, поскольку все это есть все-таки не что иное, как продукт самого прежнего общения между индивидами. Таким образом, с условиями, порожденными прежним производством и общением, коммунисты практически обращаются как с чем-то неорганическим, но при этом они отнюдь не воображают, будто намерением или предназначением прошлых поколений было доставить им материал, и не считают, что условия эти были чем-то неорганическим для создававших их индивидов.
[60] Различие между индивидом как личностью и случайным индивидом – не просто логическое различие, а исторический факт. В различное время оно имеет различный смысл; так, например, сословие, а также plus ou moins[64] и семья, есть в XVIII веке нечто случайное для индивида. Это такое различение, которое не мы должны делать в применении к каждой эпохе, а такое, которое каждая эпоха сама делает между различными элементами, находимыми ею в готовом виде, действуя при этом не согласно понятию, а под давлением материальных жизненных коллизий.
То, что позднейшей эпохе, в противоположность предшествующей, представляется случайным, – стало быть, случайным среди унаследованных ею от прошлой эпохи элементов, – это форма общения, соответствовавшая определенной ступени развития производительных сил. Отношение между производительными силами и формой общения, это – отношение между формой общения и действиями или деятельностью индивидов. (Основная форма этой деятельности – конечно, материальная деятельность, от которой зависит всякая иная деятельность: умственная, политическая, религиозная и т.д. Та или иная организация материальной жизни зависит, конечно, каждый раз от развившихся уже потребностей, а порождение этих потребностей, равно как и их удовлетворение, само есть исторический процесс, которого нет у овец или собак (главный аргумент Штирнера{42}, упорно выдвигаемый им adversus hominem[65]), хотя и овцы и собаки в своем теперешнем виде несомненно являются – правда, malgré eux[66] – продуктом исторического процесса.) Условия, при которых происходит общение индивидов, пока еще не возникло противоречие [между этими условиями и индивидами], представляют собой условия, относящиеся к их индивидуальности, и не являются чем-то внешним для них; это – условия, при которых эти определенные, существующие в определенных отношениях индивиды только и могут производить свою материальную жизнь и то, что с ней связано; следовательно, они являются условиями самодеятельности этих индивидов, и создаются они этой их самодеятельностью[67]. Таким образом, определенные условия, при которых люди производят, соответствуют, – пока [61] еще не возникло [указанное] противоречие, – их действительной обусловленности, их одностороннему бытию, односторонность которого обнаруживается лишь при возникновении противоречия и существует, следовательно, только для позднейших поколений. Эти условия кажутся тогда случайными оковами, и взгляд на них как на оковы приписывается также и прошлому времени.
Эти различные условия, которые сначала являлись условиями самодеятельности, а впоследствии оказались оковами ее, образуют на протяжении всего исторического развития связный ряд форм общения, связь которых заключается в том, что на место прежней, ставшей оковами, формы общения становится новая, соответствующая более развитым производительным силам, а значит и более прогрессивному виду самодеятельности индивидов, форма общения, которая, à son tour[68], превращается в оковы и заменяется другой формой. Так как эти условия на каждой ступени исторического развития соответствуют одновременно совершающемуся развитию производительных сил, то их история есть вместе с тем и история развивающихся и перенимаемых каждым новым поколением производительных сил, а тем самым и история развития сил самих индивидов.
Так как развитие это происходит стихийно, т.е. так как оно не подчинено общему плану свободно объединившихся индивидов, то оно исходит из различных местностей, племен, наций, отраслей труда и т.д., каждая из которых первоначально развивается независимо от других, лишь мало-помалу вступая в связь с ними. Далее, развитие это происходит лишь очень медленно; различные ступени и интересы никогда не преодолеваются полностью, а лишь подчиняются побеждающему интересу, продолжая на протяжении веков влачить свое существование рядом с ним. Отсюда следует, что даже в рамках одной и той же нации индивиды, если даже отвлечься от их имущественных отношений, проделывают совершенно различное развитие и что более ранний интерес, когда соответствующая ему форма общения уже вытеснена формой общения, соответствующей более позднему интересу, еще долго продолжает по традиции обладать властью в лице обособившейся от индивидов иллюзорной общности (государство, право), – властью, которая в конечном счете может быть сломлена только посредством революции. Этим объясняется также, почему в некоторых вопросах, [62] допускающих более обобщенное выражение, сознание может иногда казаться опередившим современные ему эмпирические отношения, так что в битвах какой-нибудь позднейшей эпохи можно опираться на авторитет теоретиков прошлого.
Наоборот, в странах, которые начали свое развитие, подобно Северной Америке, в уже развитую историческую эпоху, оно совершается очень быстро. У этих стран нет никаких иных стихийно сложившихся предпосылок кроме индивидов, которые там поселяются и которые были вынуждены к этому несоответствием между их потребностями и существующими в старых странах формами общения. Они начинают поэтому свое развитие, располагая наиболее прогрессивными индивидами старых стран, а стало быть, и соответствующей этим индивидам наиболее развитой формой общения, еще до того, как этой форме общения удалось утвердиться в старых странах. Это относится ко всем колониям, поскольку они не являются лишь военными или торговыми стоянками. Примерами могут служить Карфаген, греческие колонии и Исландия в XI и XII веках. Подобный же процесс наблюдается и в случае завоевания, если в завоеванную страну переносится в готовом виде развившаяся на другой почве форма общения. В то время как на своей родине такая форма общения еще обременена интересами и отношениями, унаследованными от прошлых эпох, – на новом месте она может и должна быть утверждена полностью и без препятствий, хотя бы уже для того, чтобы обеспечить завоевателям длительное господство. (Англия и Неаполь после норманнского завоевания{43}, когда они получили наиболее законченную форму феодальной организации.)
Всему этому пониманию истории как будто противоречит факт завоевания. До сих пор насилие, война, грабеж, разбой и т.д. объявлялись движущей силой истории. Мы можем здесь остановиться лишь на главных моментах и выбираем поэтому наиболее разительный пример – разрушение старой цивилизации варварским народом и образование заново, вслед за этим, иной структуры общества (Рим и варвары, феодализм и Галлия, Восточно-Римская империя и турки{44}).
[63] У варварского народа-завоевателя сама война является еще, как уже было выше указано, регулярной формой общения[69], которая используется все шире, по мере того как прирост населения, при традиционном и единственно для него возможном примитивном способе производства, создает потребность в новых средствах производства. В Италии, наоборот, в результате концентрации земельной собственности (вызванной не только скупкой и задолженностью, но также переходом по наследству, ибо вследствие царившей тогда распущенности и редкости браков древние роды постепенно вымирали и их имущество переходило в руки немногих) и в результате превращения пахотной земли в пастбища (вызванного не только обычными, и поныне имеющими силу, экономическими причинами, но и ввозом награбленного и полученного в качестве дани хлеба и вытекавшим отсюда недостатком потребителей для италийского зерна), – в результате всего этого почти исчезло свободное население; даже рабы непрерывно вымирали, и их приходилось постоянно заменять новыми. Рабство оставалось основой всего производства. Плебеи, занимавшие место между свободными и рабами, никогда не поднимались выше уровня люмпен-пролетариата. Рим вообще всегда оставался всего лишь городом, и его связь с провинциями была почти исключительно политической и, конечно, могла быть также и нарушена политическими событиями.
Нет ничего обычнее представления, будто в истории до сих пор все сводилось к захвату. Варвары захватили Римскую империю, и фактом этого захвата принято объяснять переход от античного мира к феодализму. Но при захвате варварами все зависит от того, развил ли завоеванный народ уже к этому времени промышленные производительные силы, как это имеет место у современных народов, или же его производительные силы основываются главным образом лишь на его объединении и на существующем сообществе [Gemeinwesen]. Далее, характер захвата обусловлен объектом захвата. Состояние банкира, заключающееся в ценных бумагах, нельзя вовсе захватить, если захватчик не подчинится условиям производства и общения, существующим в захваченной стране. То же относится и ко всему промышленному капиталу какой-нибудь современной промышленной страны. И, наконец, захвату повсюду очень скоро приходит конец, а когда для захвата ничего уже более не остается, приходится приступить к производству. Из этой очень скоро наступающей необходимости производства следует, [64] что та форма сообщества [Gemeinwesen], которая была принята осевшими завоевателями, должна соответствовать той ступени развития производительных сил, которую они застают, а если этого соответствия первоначально нет, то эта форма сообщества должна измениться сообразно имеющимся производительным силам. Этим объясняется также и факт, отмеченный повсюду в эпоху после переселения народов, а именно – что раб стал господином и что завоеватели очень скоро переняли язык, образование и нравы завоеванных народов.
Феодализм вовсе не был перенесен в готовом виде из Германии; его происхождение коренится в организации военного дела у завоевателей во время самого завоевания, и эта организация развилась в настоящий феодализм лишь после завоевания, благодаря воздействию производительных сил, найденных в завоеванных странах. Насколько эта форма была обусловлена производительными силами, показывают неудачные попытки установить другие формы, основанные на староримских пережитках (Карл Великий и т.д.).
Продолжить.
В крупной промышленности и в конкуренции все условия существования, все обусловленности, все односторонности индивидов слились в две простейшие формы – в частную собственность и труд. Деньги делают всякую форму общения и само общение чем-то случайным для индивидов. Таким образом, уже в деньгах коренится то явление, что всякое общение до сих пор было только общением индивидов при определенных условиях, а не общением индивидов как индивидов. Эти условия сводятся к двум: к накопленному труду, или частной собственности, и к действительному труду. Если одно из них перестает существовать, то приостанавливается и общение. Современные экономисты – например, Сисмонди, Шербюлье и т.д. – сами противопоставляют association des individus – association des capitaux{45}. С другой стороны, сами индивиды совершенно подчинены разделению труда и поэтому поставлены в полнейшую зависимость друг от друга. Частная собственность, поскольку она в рамках труда противостоит труду, развивается из необходимости накопления. Вначале она все еще сохраняет большей частью форму общности [Gemeinwesen], но в дальнейшем развитии все более приближается к современной форме частной собственности. Разделение труда уже с самого начала заключает в себе разделение условий труда – орудий труда и материалов, – а тем самым и раздробление накопленного капитала между различными собственниками, а значит, и расщепление между капиталом и трудом, а также различные формы самой собственности. Чем больше развивается разделение труда [65] и чем больше растет накопление, тем сильнее развивается также и это расщепление. Самый труд может существовать лишь при условии этого расщепления.
(Личная энергия индивидов отдельных наций – немцы и американцы – энергия уже благодаря скрещиванию рас, – поэтому немцы кретинообразны; во Франции, в Англии и т.д. иноземцы поселились на развитой уже почве, в Америке на совершенно свежей почве, в Германии же первоначальное население не тронулось с места.)
Таким образом, здесь обнаруживаются два факта[70]. Во-первых, производительные силы выступают как нечто совершенно независимое и оторванное от индивидов, как особый мир наряду с индивидами; причиной этому – то, что индивиды, силами которых они являются, раздроблены и противостоят друг другу, между тем как эти силы, со своей стороны, становятся действительными силами лишь в общении и во взаимной связи этих индивидов. Таким образом, на одной стороне – совокупность производительных сил, которые приняли как бы вещную форму и являются для самих индивидов уже не силами индивидов, а силами частной собственности, – они, следовательно, являются силами индивидов лишь постольку, поскольку последние представляют собой частных собственников. Ни в один из прежних периодов производительные силы не принимали этой формы, безразличной к общению индивидов как индивидов, потому что само их общение было еще ограниченным. На другой стороне находится противостоящее этим производительным силам большинство индивидов, от которых оторваны эти силы, вследствие чего индивиды эти, лишенные всякого действительного жизненного содержания, стали абстрактными индивидами, но только лишь поэтому они и получают теперь возможность вступить в связь друг с другом как индивиды.
Единственная связь, в которой они еще находятся с производительными силами и со своим собственным существованием, – труд, – потеряла у них всякую видимость самодеятельности и сохраняет их [66] жизнь лишь тем, что калечит ее. Если в прежние периоды самодеятельность и производство материальной жизни были разделены вследствие того, что они являлись уделом различных лиц, и производство материальной жизни еще считалось, в силу ограниченности самих индивидов, второстепенным видом самодеятельности, то теперь они настолько отделились друг от друга, что вообще материальная жизнь выступает как цель, а производство этой материальной жизни – труд (который представляет собой теперь единственно возможную, но, как мы видим, отрицательную форму самодеятельности) – выступает как средство.
Таким образом, дело дошло теперь до того, что индивиды должны присвоить себе существующую совокупность производительных сил не только для того, чтобы добиться самодеятельности, но уже вообще для того, чтобы обеспечить свое существование.
Это присвоение обусловлено прежде всего тем объектом, который должен быть присвоен, производительными силами, которые развились в определенную совокупность и существуют только в рамках универсального общения. Уже в силу этого присвоение должно носить универсальный характер, соответствующий производительным силам и общению. Само присвоение этих сил представляет собой не что иное, как развитие индивидуальных способностей, соответствующих материальным орудиям производства. Уже по одному этому присвоение определенной совокупности орудий производства равносильно развитию определенной совокупности способностей у самих индивидов.
Далее, это присвоение обусловлено присваивающими индивидами. Только современные пролетарии, совершенно лишенные всякой самодеятельности, в состоянии добиться своей полной, уже не ограниченной, самодеятельности, которая заключается в присвоении всей совокупности производительных сил и в вытекающем отсюда развитии всей совокупности способностей. Все прежние революционные присвоения были ограниченными: индивиды, самодеятельность которых была скована ограниченным орудием производства и ограниченным общением, присваивали себе это ограниченное орудие [67] производства и приходили в силу этого только к некоторой новой ограниченности. Их орудие производства становилось их собственностью, но сами они оставались подчиненными разделению труда и своему собственному орудию производства. При всех прошлых присвоениях масса индивидов оставалась подчиненной какому-нибудь единственному орудию производства; при пролетарском присвоении масса орудий производства должна быть подчинена каждому индивиду, а собственность – всем индивидам. Современное универсальное общение не может быть подчинено индивидам иным путем, как только тем, что оно будет подчинено всем им вместе.
Присвоение обусловлено, далее, тем способом, каким оно должно быть осуществлено. Оно может быть осуществлено только посредством такого объединения, которое в силу свойств, присущих самому пролетариату, может быть опять-таки только универсальным, и посредством такой революции, в которой, с одной стороны, низвергается власть прежнего способа производства и общения, а также прежней структуры общества, а с другой – развивается универсальный характер пролетариата и энергия, необходимая ему для осуществления этого присвоения, причем пролетариат сбрасывает с себя все, что еще осталось у него от его прежнего общественного положения.
Только на этой ступени самодеятельность совпадает с материальной жизнью, что соответствует развитию индивидов в целостных индивидов и устранению всякой стихийности. Точно так же соответствуют друг другу превращение труда в самодеятельность и превращение прежнего ограниченного общения в такое общение, в котором участвуют индивиды как индивиды. Присвоение всей совокупности производительных сил объединившимися индивидами уничтожает частную собственность. В то время как до сих пор в истории то или иное особое условие всегда выступало как случайное, теперь случайным становится само обособление индивидов, особая частная профессия того или другого индивида.
В индивидах, уже не подчиненных более [68] разделению труда, философы видели идеал, которому они дали имя «Человек», и весь изображенный нами процесс развития они представляли в виде процесса развития «Человека», причем на место существовавших до сих пор в каждую историческую эпоху индивидов подставляли этого «Человека» и изображали его движущей силой истории. Таким образом, весь исторический процесс рассматривался как процесс самоотчуждения «Человека»[71]; объясняется это, по существу, тем, что на место индивида прошлой ступени они всегда подставляли среднего индивида позднейшей ступени и наделяли прежних индивидов позднейшим сознанием. В результате такого переворачивания, заведомого абстрагирования от действительных условий и стало возможным превратить всю историю в процесс развития сознания.
Гражданское общество обнимает все материальное общение индивидов в рамках определенной ступени развития производительных сил. Оно обнимает всю торговую и промышленную жизнь данной ступени и постольку выходит за пределы государства и нации, хотя, с другой стороны, оно опять-таки должно выступать вовне в виде национальности и строиться внутри в виде государства. Выражение «гражданское общество»{46} возникло в XVIII веке, когда отношения собственности уже высвободились из античной и средневековой общности [Gemeinwesen]. Гражданское общество как таковое развивается только вместе с буржуазией; однако тем же именем всегда обозначалась развивающаяся непосредственно из производства и общения общественная организация, которая во все времена образует базис государства и прочей идеалистической[72] надстройки.
Первая форма собственности как в античном мире, так и в средние века, это – племенная собственность, обусловленная у римлян главным образом войной, а у [69] германцев – скотоводством. У античных народов, – вследствие того, что в одном городе жило совместно несколько племен, – племенная собственность имела форму государственной собственности, а право отдельного индивида на нее ограничивалось простым владением [possessio], которое, однако, как и племенная собственность вообще, распространялось лишь на земельную собственность. Частная собственность в собственном смысле слова появляется у древних, как и у современных народов, лишь вместе с движимой собственностью. (Рабство и общность [Gemeinwesen]) (dominium ex jure Quiritum[73]). – У народов, ведущих свое происхождение от средневековья, племенная собственность проходит ряд различных ступеней – феодальной земельной собственности, корпоративной движимой собственности, мануфактурного капитала, – прежде чем превратиться в современный, порожденный крупной промышленностью и всеобщей конкуренцией, капитал, в чистую частную собственность, отбросившую всякую видимость общности [Gemeinwesen] и устранившую какое бы то ни было воздействие государства на развитие собственности. Этой современной частной собственности соответствует современное государство, которое, посредством налогов, постепенно бралось на откуп частными собственниками и, благодаря государственным долгам, оказалось полностью в их власти; самое существование этого государства, регулируемое повышением и понижением курса государственных ценных бумаг на бирже, целиком зависит от коммерческого кредита, оказываемого ему частными собственниками, буржуа. Так как буржуазия уже не является больше сословием, а представляет собой класс, то она вынуждена организоваться не в местном, а в национальном масштабе и должна придать своим обычным интересам всеобщую форму. Благодаря высвобождению частной собственности из общности [Gemeinwesen], государство приобрело самостоятельное существование наряду с гражданским обществом и вне его; но на деле государство есть не что иное, как форма организации, которую неизбежно должны принять буржуа, чтобы – как вовне, так и внутри страны – взаимно гарантировать свою собственность и свои интересы. Самостоятельность государства существует в наше время лишь в таких странах, где сословия еще не до конца развились в классы, где сословия, упраздненные уже в более передовых странах, еще продолжают играть известную роль, образуя некоторого рода смесь, – где поэтому ни одна часть населения не может добиться господства над другими его частями. Таково в особенности положение в Германии. Наиболее же завершенным примером современного государства является Северная [70] Америка. Новейшие французские, английские и американские писатели единодушно высказываются в том смысле, что государство существует только ради частной собственности, так что эта мысль уже проникла и в обыденное сознание.
Так как государство есть та форма, в которой индивиды, принадлежащие к господствующему классу, осуществляют свои общие интересы и в которой все гражданское общество данной эпохи находит свое концентрированное выражение, – то из этого следует, что все общие установления опосредствуются государством, получают политическую форму. Отсюда и происходит иллюзия, будто закон основывается на воле, и притом на оторванной от своей реальной основы, свободной воле. Точно так же и право, в свою очередь, сводят затем к закону.
Частное право развивается одновременно с частной собственностью из разложения естественно сложившейся формы общности [Gemeinwesen]. У римлян развитие частной собственности и частного права не имело дальнейших промышленных и торговых последствий, потому что весь их способ производства оставался неизменным[74]. Для современных народов, у которых промышленность и торговля разложили феодальную форму общности [Gemeinwesen], с возникновением частной собственности и частного права началась новая фаза, оказавшаяся способной к дальнейшему развитию. Первый же город, который в средние века развернул обширную морскую торговлю, Амальфи, выработал и морское право{47}. Как только промышленность и торговля – сперва в Италии, а позже и в других странах – развили дальше частную собственность, тотчас же было вновь воспринято и получило силу авторитета тщательно разработанное римское частное право. Когда впоследствии буржуазия усилилась до такой степени, что государи стали защищать ее интересы, чтобы с ее помощью сокрушить феодальную знать, тогда во всех странах – во Франции в XVI веке – началось настоящее развитие права, происходившее [71] повсюду, за исключением Англии, на основе римского кодекса. Но и в Англии для дальнейшей разработки частного права (в особенности в той его части, которая относится к движимому имуществу) пришлось обратиться к принципам римского права. (Не надо забывать, что право точно так же не имеет своей собственной истории, как и религия.)
В частном праве существующие отношения собственности выражаются как результат всеобщей воли. Одно уже jus utendi et abutendi[75] свидетельствует, с одной стороны, о том, что частная собственность стала совершенно независимой от общности [Gemeinwesen], а с другой – об иллюзии, будто сама эта частная собственность основана исключительно на частной воле, на произвольном распоряжении вещью. На практике понятие abuti[76] имеет очень определенные экономические границы для частного собственника, если он не хочет, чтобы его собственность, а значит и его jus abutendi[77] перешли в другие руки; ибо вообще вещь, рассматриваемая только в отношении к его воле, не есть вовсе вещь; она становится вещью, действительной собственностью, только в процессе общения и независимо от права (отношение, то, что философы называют идеей[78]). Эта юридическая иллюзия, сводящая право к чистой воле, неизбежно приводит – при дальнейшем развитии отношений собственности – к тому, что то или другое лицо может юридически иметь право на какую-нибудь вещь, не обладая ею фактически. Если, например, вследствие конкуренции какой-нибудь земельный участок перестает давать ренту, то собственник его все же продолжает юридически иметь право на него вместе с jus utendi et abutendi. Но ему нечего делать с этим правом: как земельный собственник он не имеет ничего, если только не обладает сверх того достаточным капиталом для обработки своей земли. Этой же иллюзией юристов объясняется то, что для них и для всякого кодекса является вообще простой случайностью, что индивиды вступают между собой в отношения, например, заключают договоры; эти отношения рассматриваются ими как такие, в которые по желанию можно вступать или не вступать [72] и содержание которых всецело зависит от индивидуального произвола договаривающихся сторон.
Всякий раз, когда развитие промышленности и торговли создавало новые формы общения, например страховые и т.п. компании, право вынуждено было их санкционировать как новые виды приобретения собственности[79].
Влияние разделения труда на науку.
Роль репрессии в государстве, праве, морали и т.д.
В законе буржуа должны дать себе всеобщее выражение именно потому, что они господствуют как класс.
Естествознание и история.
Не существует истории политики, права, науки и т.д., искусства, религии и т.д.[80]
Почему идеологи ставят все на голову.
Проповедники религии, юристы, политики.
Юристы, политики (государственные деятели вообще), моралисты, проповедники религии.
По поводу этого идеологического подразделения внутри одного класса: 1) Обособление профессии вследствие разделения труда. Каждый из них считает свое ремесло истинным. Относительно связи их ремесла с действительностью они тем неизбежнее создают себе иллюзии, что это обусловлено уже самой природой данного ремесла. Отношения становятся в юриспруденции, политике и т.д. – в сознании – понятиями; так как они не выходят за пределы этих отношений, то и понятия об этих отношениях превращаются в их голове в застывшие понятия; судья, например, применяет кодекс, поэтому он считает законодательство истинным активным двигателем. Почтение перед своим товаром, – ибо их профессия имеет дело с всеобщим.
Идея прáва. Идея государства. В обычном сознании дело поставлено на голову.
Религия есть с самого начала сознание трансцендентности, она возникает из действительных сил.
Выразить это популярнее.
Традиция – в области права, религии и т.д.
[73][81] Индивиды всегда исходили, всегда исходят из себя. Их отношения представляют собой отношения действительного процесса их жизни. Откуда берется, что их отношения приобретают самостоятельное, противостоящее им существование? что силы их собственной жизни становятся силами, господствующими над ними?
Если ответить одним словом: разделение труда, ступень которого зависит от развития производительной силы, достигнутого в данный момент.
Земельная собственность. Общинная собственность. Феодальная. Современная.
Сословная собственность. Мануфактурная собственность. Промышленный капитал.
В третьем томе трехмесячника Виганда за 1845 г. на деле происходит битва гуннов, пророчески изображенная Каульбахом{49}. Духи убитых, ярость которых не утихает и после смерти, поднимают в воздухе шум и вой, слышен грохот сражений, воинственные клики, бряцание мечей, щитов и железных колесниц. Но борьба идет здесь не из-за земных вещей. Священная война ведется не из-за покровительственных пошлин, конституции, картофельной болезни{50}, не из-за банковского дела и железных дорог, а во имя священнейших интересов духа, во имя «Субстанции», «Самосознания», «Критики», «Единственного» и «Истинного человека». Мы присутствуем на соборе отцов церкви. Так как эти отцы – последние в своем роде экземпляры и так как здесь, надо надеяться, в последний раз защищается дело всевышнего, сиречь – абсолютного, то стóит составить procès-verbal[82] прений.
Вот, прежде всего, святой Бруно, которого легко узнать по его дубинке («стань чувственностью, стань дубинкой», Виганд, стр. 130){51}. Его голова увенчана ореолом «чистой критики», и, преисполненный презрения к миру, он облачается в свое «самосознание». Он «сокрушил религию в ее целостности и государство в его проявлениях» (стр. 138) – тем путем, что совершил насилие над понятием «субстанции» во имя всевышнего самосознания. Развалины церкви и «обломки» государства лежат у его ног, между тем как взор его «повергает» в прах «массу». Он подобен богу, у него нет ни отца, ни матери, он – «свое собственное творение, свое собственное изделие» (стр. 136). Словом, он – «Наполеон» духа, он в духе – «Наполеон». Его духовные упражнения состоят в том, что он постоянно «внемлет самому себе, и это самопостижение дает ему толчок к самоопределению» (стр. 136); в результате такого утомительного самопротоколирования он явно тощает. Он «внемлет» не только самому себе – время от времени он «внемлет», как мы увидим, еще и журналу «Westphälisches Dampfboot»{52}.
Против него стоит святой Макс, заслуги которого перед царством божиим состоят в том, что он, по его же словам, констатировал и доказал – приблизительно на 600 печатных страницах – свое тождество с собой, доказал, что он – не кто-нибудь, не какой-то там «Иван или Петр», а именно святой Макс и не кто иной. О его ореоле и прочих отличительных знаках можно сказать только то, что они составляют «его предмет и тем самым его собственность», что они «единственны» и «несравненны» и что «они невыразимы» (стр. 148){53}. Он одновременно – «фраза» и «собственник фразы», одновременно – Санчо Панса и Дон Кихот. Его аскетические упражнения состоят в скорбных мыслях об отсутствии мыслей, в изложенных на многих страницах сомнениях насчет несомненного, в освящении нечестивого. Впрочем, нам нечего распространяться о его достоинствах, ибо обо всех приписываемых ему свойствах, – хотя бы их было больше, чем имен для бога у магометан, – он имеет обыкновение говорить: Я – Все и еще нечто сверх того. Я – Все этого Ничто и Ничто этого Всего. Он выгодно отличается от своего сумрачного соперника тем, что обладает некоторой возвышенной «беззаботностью» и время от времени прерывает свои серьезные размышления «ликующим критическим кличем».
Эти два гроссмейстера святой инквизиции вызывают на суд еретика Фейербаха, предъявив ему тяжелое обвинение в гностицизме. Еретик Фейербах, – «разражается громовой речью» святой Бруно, – держит в своих руках hyle[83], субстанцию, и отказывается выдать ее, дабы в ней не отразилось мое бесконечное самосознание. Самосознание должно бродить призраком до тех пор, пока оно не вберет в себя обратно все вещи, вытекающие из него и в него вливающиеся. И вот оно проглотило уже весь мир, кроме только этой hyle, этой субстанции, которую гностик Фейербах крепко держит под замком и никак не хочет выдать.
Святой Макс обвиняет гностика в том, что тот сомневается в догмате, возвещенном его, святого Макса, устами, – догмате, согласно которому «всякий гусь, всякая собака, всякая лошадь» есть «совершенный и даже, если кто предпочитает превосходную степень, совершеннейший человек» (Виганд, стр. 187{54}. «Имярек не лишен даже малейшей частицы того, что делает человека человеком. Правда, то же самое относится и ко всякому гусю, ко всякой собаке, ко всякой лошади»).
Кроме изложения этих важных обвинений, изрекается еще приговор по делу, возбужденному обоими святыми против Мозеса Гесса, и по делу, возбужденному святым Бруно против авторов «Святого семейства». Но так как эти обвиняемые заняты были в то время «делами мира сего» и поэтому не предстали перед santa casa{55}, то они заочно приговорены к вечному изгнанию из царства духа на весь срок их земной жизни.
В заключение оба гроссмейстера опять затевают какие-то странные интриги между собой и друг против друга[84].
Прежде чем обратиться к тому торжественному объяснению, в какое бауэровское самосознание вступает с самим собой и с миром, мы должны раскрыть одну тайну. Святой Бруно кликнул клич и разжег войну только потому, что должен был «обезопасить» самого себя и свою застоявшуюся, прокисшую Критику от неблагодарной забывчивости публики, – только потому, что он должен был показать, что и при изменившихся условиях 1845 года Критика непреклонно осталась равной самой себе и неизменной. Он написал второй том «Правого дела и своего собственного дела»{56}; он отстаивает свою собственную территорию, он сражается pro aris et focis[85]. Но, как настоящий теолог, он прикрывает эту самоцель видимостью, будто ему хочется «охарактеризовать» Фейербаха. О бедном Бруно совсем забыли, как это лучше всего доказала полемика между Фейербахом и Штирнером{57}, в которой он совершенно не был принят во внимание. Именно поэтому он ухватился за эту полемику, чтобы иметь повод провозгласить свой антагонизм по отношению к обоим антагонистам, объявить себя их высшим единством – святым духом.
Святой Бруно открывает свой «поход» артиллерийским огнем по Фейербаху, c’est-à-dire[86] подправленным и расширенным переизданием одной статьи, фигурировавшей уже в «Norddeutsche Blätter»{58}. Фейербах посвящается в рыцари «субстанции», дабы тем рельефней выделить бауэровское «самосознание». Пред лицом этого перевоплощения Фейербаха, которое доказывается-де всеми сочинениями последнего, наш святой муж перескакивает от книг Фейербаха о Лейбнице и Бейле сразу же к «Сущности христианства», опуская статью против «позитивных философов» в «Hallische Jahrbücher»{59}. Этот «недосмотр» здесь «вполне уместен». Дело в том, что в данной статье Фейербах раскрыл в противовес позитивным представителям «субстанции»{60} всю премудрость «самосознания» в такое время, когда святой Бруно еще предавался спекулятивным размышлениям о непорочном зачатии.
Едва ли нужно упоминать, что святой Бруно все еще гарцует на своем старогегельянском боевом коне. Прослушайте первые же фразы его новейших откровений из царства божия:
«Гегель соединил в одно целое субстанцию Спинозы и фихтевское Я; в единстве обоих, в соединении этих противоположных сфер и т.д. заключается своеобразный интерес гегелевской философии, но вместе с тем и ее слабость. Это противоречие, в котором блуждала гегелевская система, надо было разрешить и уничтожить. Но это он мог осуществить только благодаря тому, что постановка вопроса: как относится самосознание к абсолютному духу… была сделана навсегда невозможной. Это могло быть сделано в двух направлениях. Либо самосознание должно снова сгореть в пламени субстанции, т.е. должна установиться и сохраниться чистая субстанциальность, либо должно быть показано, что личность есть творец своих атрибутов и своей сущности, что понятию личности вообще присуще полагать себя» («понятие» или «личность»?) «как нечто ограниченное, и это ограничение, которое личность полагает в силу своей всеобщей сущности, снова уничтожать, ибо самая эта сущность есть только результат внутреннего саморазличения личности, ее деятельности» (Виганд, стр. 86, 87, 88){61}.
Гегелевская философия была охарактеризована в «Святом семействе» (стр. 220){62} как единство Спинозы и Фихте, и в то же время было подчеркнуто содержащееся в этом противоречие. Специфическая особенность святого Бруно состоит в том, что он, в отличие от авторов «Святого семейства», считает вопрос об отношении самосознания к субстанции не «вопросом спора в пределах гегелевской спекуляции», а всемирно-историческим и даже абсолютным вопросом. Это единственная форма, в которой он способен выражать коллизии современности. Он действительно верит, что победа самосознания над субстанцией имеет существеннейшее влияние не только на европейское равновесие, но и на все будущее развитие вопроса об Орегоне. В какой мере от этого зависит отмена хлебных законов в Англии, пока что еще мало известно{63}.
То абстрактное и заоблачное выражение, в котором у Гегеля отразилась – в искаженном виде – действительная коллизия, приобретает для этой «критической» головы значение самóй действительной коллизии. Бруно принимает спекулятивное противоречие и противопоставляет одну его часть другой. Философская фраза о действительном вопросе есть для него сам действительный вопрос. У него, следовательно, на одной стороне, вместо действительных людей и их действительного сознания о своих общественных отношениях, противостоящих им как нечто по видимости самостоятельное, – вместо этого у него голая абстрактная фраза: самосознание, – подобно тому как вместо действительного производства у него фигурирует ставшая самостоятельной деятельность этого самосознания; а на другой стороне, вместо действительной природы и действительно существующих социальных отношений, – философское сведение воедино всех философских категорий или названий этих отношений в виде голой фразы: субстанция; ибо Бруно вместе со всеми философами и идеологами ошибочно принимает мысли, идеи, ставшее самостоятельным мысленное выражение существующего мира – за основу этого существующего мира. Само собой разумеется, что с этими двумя абстракциями, сделавшимися бессмысленными и бессодержательными, он может проделывать всевозможные фокусы, ничего решительно не зная о действительных людях и их отношениях. (Смотри, кроме того, чтó сказано о субстанции в разделе о Фейербахе и по поводу «гуманного либерализма» и «Святого» в разделе о святом Максе). Для того чтобы разрешить противоречия спекуляции, он, следовательно, не покидает спекулятивной почвы; он маневрирует, оставаясь на этой почве, и сам стоит на специфически гегелевской почве еще настолько прочно, что отношение «самосознания» к «абсолютному духу» все еще не дает ему покоя. Одним словом, здесь перед нами та философия самосознания, которая была возвещена в «Критике синоптиков», осуществлена в «Раскрытом христианстве» и, как это ни жаль, давно предвосхищена в гегелевской «Феноменологии»{64}. Исчерпывающий разбор этой новой философии Бауэра был дан в «Святом семействе» на стр. 220 и сл. и 304 – 307{65}. Святой Бруно, однако, ухитряется еще создать здесь карикатуру на самого себя, протаскивая контрабандой «личность», чтобы получить возможность изобразить вместе с Штирнером отдельного индивида как его «собственное изделие», а Штирнера – как изделие Бруно. Этот шаг вперед заслуживает, чтобы его вкратце отметить.
Прежде всего пусть читатель сравнит эту карикатуру с ее оригиналом, с объяснением самосознания в «Раскрытом христианстве», стр. 113, а затем пусть сравнит это объяснение с его прообразом, с гегелевской «Феноменологией», стр. 575, 583 и др. (Оба эти места перепечатаны в «Святом семействе», стр. 221, 223, 224{66}.) Но обратимся к карикатуре: «Личность вообще»! «Понятие»! «Всеобщая сущность»! «Полагать себя в ограниченной форме и снова уничтожать это ограничение»! «Внутреннее саморазличение»! Какие громадные «результаты»! «Личность вообще» – это либо «вообще» бессмыслица, либо абстрактное понятие личности. Стало быть, «в понятии» понятия личности заключено «полагание себя в ограниченной форме». Это ограничение, заключенное в «понятии» ее понятия, личность тотчас вслед за этим полагает «в силу своей всеобщей сущности». И, после того как она опять уничтожила это ограничение, оказывается, что «как раз эта сущность» есть всего лишь «результат внутреннего саморазличения личности». Весь грандиозный результат этой замысловатой тавтологии сводится, таким образом, к давно известному гегелевскому фокусу саморазличения человека в мышлении, саморазличения, которое несчастный Бруно упорно возвещает как единственную деятельность «личности вообще». Уже прошло изрядное время с тех пор, как святому Бруно было разъяснено, что нет никакого толка от «личности», деятельность которой ограничивается этими, ставшими уже тривиальными, логическими прыжками. В то же время приведенное место содержит наивное признание, что сущность бауэровской «личности» есть понятие понятия, абстракция от абстракции.
Критика, которой Бруно подвергает Фейербаха, – поскольку она нова, – ограничивается тем, что упреки Штирнера по адресу Фейербаха и Бауэра она лицемерно изображает как упреки Бауэра по адресу Фейербаха. Так, например, он утверждает, что «сущность человека есть сущность вообще и нечто святое», что «человек есть бог человека», что человеческий род есть «абсолютное», что Фейербах раскалывает человека «на Я, связанное с сущностью, и Я, не связанное с сущностью» (хотя Бруно постоянно объявляет абстрактное совпадающим с сущностью и, противопоставляя Критику и массу, представляет себе этот раскол еще гораздо более чудовищным, чем Фейербах), что борьбу следует вести против «предикатов бога», и т.д. По вопросу о корыстной и бескорыстной любви Бруно списывает у Штирнера, полемизируя с Фейербахом, почти дословно целых три страницы (стр. 133 – 135), точно так же, как он весьма неуклюже копирует фразы Штирнера: «каждый человек – свое собственное творение», «истина – призрак» и т.д. Вдобавок, «творение» превращается у Бруно в «изделие». Мы еще вернемся к тому, как святой Бруно эксплуатирует Штирнера.
Итак, первое, что мы обнаружили у святого Бруно, – это его постоянная зависимость от Гегеля. На его замечаниях, списанных у Гегеля, мы, конечно, дольше останавливаться не будем. Мы приведем еще только несколько мест, из которых станет ясно, как непоколебимо он уверовал в могущество философов и как он разделяет их иллюзию, будто изменившееся сознание, появление нового оттенка в истолковании существующих отношений может перевернуть весь существовавший до сих пор мир. Преисполненный этой веры святой Бруно и выдает себе через одного своего ученика аттестацию, – в IV томе вигандовского трехмесячника, на стр. 327, – будто его вышеприведенные фразы о личности, провозглашенные им в III томе, представляют собой «миропотрясающие мысли»{67}.
Святой Бруно говорит (Виганд, стр. 95){68}:
«Философия никогда не была чем-либо иным, как только теологией, приведенной к своей наиболее общей форме, к своему наиболее разумному выражению».
Это место, направленное против Фейербаха, почти дословно списано из фейербаховской «Философии будущего» (стр. 2):
«Спекулятивная философия есть истинная, последовательная, разумная теология».
Бруно продолжает:
«Философия сама в союзе с религией всегда стремилась к абсолютной несамостоятельности индивида и действительно осуществила ее благодаря тому, что философия требовала и добивалась растворения единичной жизни во всеобщей, растворения акциденции – в субстанции, человека – в абсолютном духе».
А разве не «философия» Бруно «требует» – «в союзе с» гегелевской и в его все еще продолжающемся запретном общении с теологией – «растворения человека» в представлении одной из его «акциденций», – в представлении самосознания как «субстанции», – разве она этого не «требует», хотя и не «добивается»? Из всего этого места, впрочем, видно, с какой радостью «елейно-медоточивый» отец церкви все еще исповедует свою «миропотрясающую» веру в таинственную мощь святых теологов и философов. Разумеется, – в интересах «правого дела свободы и своего собственного дела»{69}.
На стр. 105 наш богобоязненный муж имеет наглость упрекать Фейербаха в том, что
«Фейербах сделал из индивида, из обесчеловеченного человека христианства, не человека, не истинного» (!) «действительного» (!!) «личного» (!!!) «человека» (эти предикаты обязаны своим происхождением «Святому семейству» и Штирнеру), «а оскопленного человека, раба», –
и тем самым утверждать, между прочим, ту бессмыслицу, что он, святой Бруно, может делать людей посредством головы.
Далее мы читаем там же:
«У Фейербаха индивид должен подчиняться роду, служить ему. Род, о котором говорит Фейербах, это – абсолют Гегеля, и он точно так же нигде не существует».
Здесь, как и во всех других местах, святой Бруно покрыл себя славой, поставив действительные отношения индивидов в зависимости от их философского истолкования. Он не имеет ни малейшего понятия о том, в какой связи с существующим миром находятся представления гегелевского «абсолютного духа» и фейербаховского «рода».
На стр. 104 святой отец находит страшно скандальной ту ересь, посредством которой Фейербах превращает божественное триединство разума, любви и воли в нечто, «существующее в индивидах и господствующее над ними», – точно в наше время любые задатки, любое влечение, любая потребность не утверждают себя как сила, «существующая в индивиде и господствующая над ним», в тех случаях, когда обстоятельства препятствуют ее удовлетворению. Если святой отец Бруно почувствует, например, голод, не имея средств утолить его, то даже его желудок станет силой, «существующей в нем и господствующей над ним». Ошибка Фейербаха состоит не в том, что он установил этот факт, а в том, что он на идеалистический лад наделил его самостоятельностью, вместо того чтобы рассматривать его как продукт определенной, преходящей ступени исторического развития.
Стр. 111: «Фейербах – холоп, и его холопская натура не позволяет ему выполнить дело человека, познать сущность религии» (нечего сказать, «дело человека»!)… «Он не познает сущности религии, потому что не знает моста, по которому он может добраться до источника религии».
Святой Бруно все еще всерьез верит, будто у религии есть собственная «сущность». А что касается «моста», «по которому» добираются до «источника религии», то этот предназначенный для ослов мост[87] непременно должен быть акведуком. Святой Бруно в то же самое время устраивается в качестве забавно модернизированного Харона, который благодаря построенному мосту был уволен на покой; в качестве tollkeeper[88], он требует полагающиеся ему halfpenny[89] с каждого человека, проходящего по мосту, который ведет в призрачное царство религии.
На стр. 120 святой замечает:
«Как мог бы Фейербах существовать, если бы не было истины и истина была бы лишь призраком» (Штирнер, выручай!){70}, «которого человек боялся до сих пор?»
«Человек», боящийся «призрака» «истины», есть не кто иной, как сам достопочтенный Бруно. Уже десятью страницами раньше, на стр. 110, он перед лицом «призрака» истины испустил следующий миропотрясающий крик ужаса:
«Истина, которая сама по себе нигде не встречается в качестве готового объекта и которая только в развитии личности развертывает себя и восходит к единству».
Итак, истина, – этот призрак, – здесь не только превращена в лицо, которое себя развертывает и восходит к единству, но еще сверх того этот фокус произведен вне ее, наподобие ленточных глистов, внутри некоторой третьей личности. О прежней любовной связи святого мужа с истиной, когда он был еще молод и в нем бурлили еще вожделения плоти, – смотри «Святое семейство», стр. 115 и сл.{71}
Каким очищенным от всякой плотской похоти и мирских вожделений предстает ныне святой муж, показывает его запальчивая полемика против фейербаховской чувственности. Бруно вовсе не выступает против того в высшей степени ограниченного способа, каким Фейербах признает чувственность. Неудавшаяся попытка Фейербаха, – уже в качестве попытки выпрыгнуть из идеологии – является в его глазах грехом. Конечно! Чувственность – похоть очей, похоть плоти и высокомерие – ужас и мерзость{72} пред лицом господа! Разве вы не знаете, что помышления плотские – это смерть, а помышления духовные – это жизнь и мир; ибо плотские помышления – это вражда к Критике, и все плотское – от мира сего; и разве вы не знаете, что написано: Дела плоти известны, они суть – прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство, идолослужение, волшебство, вражда, ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия, нечестивые шайки, ненависть, убийства, пьянство, обжорство и тому подобное. Предсказываю вам, как и прежде предсказывал, что те, которые вершат подобные дела, царства Критики не унаследуют; но горе им, потому что идут они путем каиновым, в своей жажде наслаждений предаются заблуждению Валаама и, поднимая мятежи, погибают, как Корей. Эти нечестивцы утучняют себя, без страха пожирая дары ваши. Это – безводные облака, носимые ветром, оголенные, бесплодные деревья, дважды умершие и вырванные с корнем, это – свирепые морские волны, пенящиеся срамотами своими, звезды блуждающие, осужденные на веки вечные на мрак тьмы{73}. Ибо мы читали, что в последние дни наступят времена страшные, появятся люди, много мнящие о себе, хулители, невоздержанные, любящие сластолюбие больше, чем Критику, главари шаек – словом, рабы плоти. Таких ненавидит святой Бруно, помышляющий о духовном и гнушающийся даже одеждой, которая осквернена плотью{74}, и посему он предает Фейербаха, которого считает главарем шайки, проклятию, оставляя его за воротами, где псы и чародеи, любодеи и убийцы{75}. «Чувственность» – тьфу, гадость! Она не только повергает святого отца церкви в жесточайшие судороги, но и доводит его даже до того, что он принимается петь и на стр. 121 поет «песнь конца и конец песни». Чувственность – да знаешь ли ты, несчастный, что такое чувственность? Чувственность, это – «дубинка» (стр. 130){76}. Охваченный судорогами святой Бруно борется в одном месте даже с одним из своих собственных тезисов, как блаженной памяти Иаков боролся с богом, с той лишь разницей, что бог вывихнул Иакову бедро, а наш святой эпилептик сокрушает все члены своего тезиса, рвет все его связки – и тем разъясняет тождество субъекта и объекта на нескольких разительных примерах:
«Пусть Фейербах говорит, что угодно… он все-таки уничтожает» (!) «Человека, ибо он превращает слово человек в голую фразу… ибо он не делает» (!) «и не творит» (!) «Человека целиком, а возводит все человечество в абсолют, ибо он, вдобавок ко всему, объявляет органом абсолютного не человечество, а чувство, и признает абсолютным, несомненным, непосредственно достоверным объект чувств, созерцания, ощущения, словом – чувственное», чем Фейербах, – таково мнение святого Бруно, – «хотя и может сотрясти слои воздуха, но не может сокрушить явлений человеческой сущности, потому что его сокровеннейшая» (!) «сущность и его животворящая душа уже разрушает внешний» (!) «звук и делает его пустым и дребезжащим» (стр. 121).
Святой Бруно сам дает нам хотя и таинственное, но решительное объяснение относительно причин своей вражды к чувственности:
«Как будто мое Я не обладает также и вот этим определенным полом, единственным, по сравнению со всеми прочими, и этими определенными единственными половыми органами». (Кроме своих «единственных половых органов» сей витязь обладает еще особым «единственным полом»!)
Этот единственный пол пояснен на стр. 121 в том смысле, что
«чувственность, высасывающая, как вампир, весь мозг и всю кровь из жизни человека, есть та непреодолимая преграда, натолкнувшись на которую человек неизбежно наносит себе смертельный удар».
Но и святейший тоже не чист! Все они – грешники и лишены той славы, которой они должны были бы обладать перед «самосознанием». Легкомысленные писания еретика Фейербаха наводят святого Бруно, – когда он в полночь бьется в одинокой келье над «субстанцией», – на мысли о женщине и женской красоте. Внезапно взор его омрачается; чистое самосознание оскверняется, и греховная чувственная фантазия осаждает испуганного критика сладострастными образами. Дух бодр, но плоть немощна. Бруно спотыкается, он падает, он забывает, что он – та власть, которая «своей силой связывает, освобождает и господствует над миром»{77}, что эти исчадия его фантазии – «дух от его духа»; он теряет всякое «самосознание» и, опьяненный, лепечет дифирамб женской красоте, ее «изнеженности, мягкости, женственности», дифирамб «пышным округлым членам» и «трепещущему, колышущемуся, кипучему, бушующему и шипящему, волнообразному строению тела»{78} женщины. Невинность, однако, всегда выдает себя – даже там, где она грешит. Кто же не знает, что «трепещущее, колышущееся, волнообразное строение тела» есть нечто такое, чего ни один глаз никогда не видел, ни одно ухо никогда не слышало? Посему – тише, милая душа, дух скоро возьмет верх над мятежной плотью и поставит перед переливающимися через край кипучими страстями непреодолимую «преграду», «натолкнувшись на которую» они скоро нанесут себе «смертельный удар».
«Фейербах» – к этому святой, наконец, пришел при помощи критического понимания «Святого семейства», – «это – пропитанный гуманизмом и разложившийся под его влиянием материалист, т.е. такой материалист, который не в силах выдержать пребывания на земле и на ее бытии» (святой Бруно знает бытие земли, отличающееся от земли, и знает, каким образом нужно поступить, чтобы «выдержать пребывание на бытии земли»!), «но хочет одухотвориться и взойти на небо; Фейербах – такой гуманист, который не может мыслить и строить духовный мир, будучи обременен материализмом и т.д.» (стр. 123).
Подобно тому, как гуманизм у святого Бруно, судя по этим словам, заключается в «мышлении» и в «построении духовного мира», так материализм состоит в следующем:
«Материалист признает только наличную, действительную сущность, материю» (точно человек со всеми его свойствами, включая и мышление, не есть «наличная действительная сущность») «и признает ее как деятельно развертывающую и осуществляющую себя во множестве, – как природу» (стр. 123).
Сперва материя есть наличная действительная сущность, но только – в себе, в скрытом виде; лишь когда она «деятельно развертывает и осуществляет себя во множестве» («наличная действительная сущность» «осуществляет себя»!!), лишь тогда она становится природой. Сперва существует понятие материи, абстракция, представление, и это последнее осуществляет себя в действительной природе. Слово в слово гегелевская теория о предсуществовании категорий, наделенных творческой силой. С этой точки зрения становится вполне понятным, что святой Бруно неправильно принимает философские фразы материалистов о материи за действительное ядро и содержание их мировоззрения.
Сказав, таким образом, несколько веских слов по адресу Фейербаха, святой Бруно начинает приглядываться к борьбе между ним и Единственным. Первое, чем он выражает свой интерес к этой борьбе, это – возведенная в метод троекратная улыбка.
«Критик неудержимо идет своим путем, уверенный в победе и победоносный. На него клевещут, – он улыбается. Его объявляют еретиком, – он улыбается. Старый мир собирается в крестовый поход против него, – он улыбается».
Итак, святой Бруно – мы это только что слыхали – идет своим путем, но шествует он не так, как остальные люди, а критическим шагом, он выполняет это важное дело с улыбкой.
«Едва улыбнется он, как на лице его появляется больше линий, чем на карте с обеими Индиями. Может случиться, что барышня даст ему пощечину; но если она это сделает, он будет улыбаться и считать это большим искусством»{79}, – как Мальвольо у Шекспира.
Святой Бруно сам не шевельнет и пальцем, чтобы опровергнуть обоих своих противников, он знает более удобный способ избавиться от них, он предоставляет их – divide et impera[90] – их собственной распре. Штирнеру он противопоставляет фейербаховского Человека (стр. 124), а Фейербаху – штирнеровского Единственного (стр. 126 и сл.); он знает, что они ожесточены друг против друга, как те две кошки из Килкенни в Ирландии, которые целиком съели друг друга, так что под конец от них остались одни хвосты{80}.
Над этими хвостами и изрекает святой Бруно свой приговор, заявляя, что они – «субстанция» и, следовательно, прокляты навеки.
В своем противопоставлении Фейербаха и Штирнера он повторяет то же самое, что Гегель сказал о Спинозе и Фихте, представив, как известно, точечное Я в виде одной, и притом наиболее прочной, стороны субстанции. Как ни бушевал Бруно прежде против эгоизма, заклеймив его даже как odor specificus[91] массы, это не мешает ему на стр. 129 перенять у Штирнера эгоизм, – только это должен быть «не макс-штирнеровский» эгоизм, а, разумеется, бруно-бауэровский. Штирнеровский эгоизм он клеймит за моральный изъян, за то, «что его Я нуждается для поддержки своего эгоизма в лицемерии, в обмане, во внешнем насилии». В остальном он верит (см. стр. 124) в критические чудотворные деяния святого Макса и видит в его борьбе (стр. 126) «действительное стремление уничтожить субстанцию в корне». Вместо того чтобы вникнуть в штирнеровскую критику бауэровской «чистой критики», он утверждает на стр. 124, что критика Штирнера так же неопасна для него, как и всякая другая, «ибо он-то и есть воплощенный критик».
В конце концов святой Бруно опровергает обоих, святого Макса и Фейербаха, применив почти дословно к Фейербаху и Штирнеру антитезу, которую Штирнер проводит между критиком Бруно Бауэром и догматиком.
Виганд, стр. 138: «Фейербах противопоставляет себя и тем самым» (!) «противостоит Единственному. Он коммунист и хочет быть таковым. Единственный является эгоистом и должен быть таковым; первый – святой, второй – мирянин, первый – добрый, второй – злой, первый – бог, второй – человек. Но оба – догматики».
Стало быть, соль в том, что он упрекает обоих в догматизме.
«Единственный и его собственность», стр. 194: «Критик боится впасть в догматизм или же выдвигать догматы. Разумеется, он превратился бы тогда из критика в его противоположность, в догматика, он, который в качестве критика был добрым, сделался бы злым, или же из бескорыстного» (коммуниста) «превратился бы в эгоиста и т.д. Долой догматы! – таков его догмат».
Святой Бруно, расправившись указанным способом с Фейербахом и Штирнером, «отрезав Единственному всякую возможность дальнейшего развития», обращается теперь против немецких коммунистов, будто бы опирающихся на Фейербаха, и, особенно, против авторов «Святого семейства». Встретившееся ему в предисловии к этому полемическому сочинению выражение «реальный гуманизм» составляет главную основу его гипотезы. Он вспомнит, конечно, следующее место из библии:
«И я не мог говорить с вами, братия, как с духовными, но как с плотскими» (в рассматриваемом нами случае дело обстояло как раз наоборот), «как с младенцами во Христе. Я питал вас молоком, а не твердою пищею, ибо вы были еще не в силах» (Первое послание к коринфянам, 3, 1 – 2).
Первое впечатление, произведенное «Святым семейством» на достопочтенного отца церкви, это – впечатление глубокой скорби и серьезной, добросердечной печали. Единственная хорошая сторона книги – та, что она
«показала, чем неизбежно должен был стать Фейербах и какую позицию может занять его философия, если она хочет бороться против критики» (стр. 138),
что она, следовательно, так непринужденно соединила «хотение» с «возможностью» и «долженствованием»; эта хорошая сторона не может все же перевесить ее многочисленных безотрадных сторон. Фейербаховская философия, комически принятая здесь за предпосылку,
«не смеет и не может понять критика, она не смеет и не может знать и познать критику в ее развитии, не смеет и не может знать, что по отношению ко всему трансцендентному критика есть непрестанная борьба и победа, непрерывное уничтожение и созидание, единственное» (!) «творческое и производящее начало. Она не смеет и не может знать, как работал и продолжает еще работать критик, чтобы признать и сделать» (!) «трансцендентные силы, до сих пор подавлявшие человечество и не дававшие ему дышать и жить, тем, чем они в действительности являются, т.е. духом от духа, сокровенным из сокровенного, родным» (!), «выросшим из родной почвы и на ней, – признать и сделать их плодами и творениями самосознания. Она не смеет и не может знать, что единственно критик и только критик сокрушил религию в ее целостности, государство в его различных проявлениях и т.д.» (стр. 138, 139).
Не точная ли это копия старого Иеговы, который бежит за своим продувным народом, предпочитающим иметь дело с веселыми языческими богами, и кричит ему вслед:
«Слушай меня, Израиль, и не закрывай уха своего, Иуда! Разве я не господь бог твой, который вывел тебя из земли египетской в землю, где течет млеко и мед, а вот вы с самой юности своей делали одно лишь зло пред очами моими и огорчали меня делами рук моих и обратились ко мне спиною, а не лицом, когда я неизменно учил вас; и внесли мерзость в дом мой, чтобы осквернить его, и соорудили капища Вааловы на долине сына Енномова, чего я не приказывал, – мне и на ум не приходило, что вы можете делать подобную мерзость, и я послал вам раба моего Иеремию, к которому я обращал свое слово начиная с тринадцатого года царствования Иосии, сына Амона, до сего дня, – и он с усердием проповедовал вам двадцать три года, но вы не хотели слушать. Поэтому говорит господь бог: слыхал ли кто подобное сему; много мерзостей совершила дщерь Израилева. Ибо не успеет еще протечь дождевая вода, как забывает меня народ мой. О земля, земля, земля, слушай слово господне!»{81}
Итак, святой Бруно утверждает в длинной речи по поводу понятий «сметь» и «мочь», будто его коммунистические противники не поняли его. Тот способ, каким он на сей раз изображает в этой речи критику, каким он превращает прежние силы, подавлявшие «жизнь человечества», в «трансцендентные», а эти трансцендентные силы – в «дух от духа», способ, каким он выдает «Критику» за единственную отрасль производства, – этот способ доказывает, что мнимое непонимание есть на самом деле неугодное Бауэру понимание. Мы доказали, что бауэровская критика ниже всякой критики, благодаря чему мы, конечно, попали в число догматиков. Он даже совершенно серьезно упрекает нас в дерзком неверии в его избитые фразы. Вся мифология самостоятельных понятий, с громовержцем Зевсом, – самосознанием, – во главе, снова проходит здесь церемониальным маршем со «звоном фраз целого янычарского оркестра ходячих категорий» («Literatur-Zeitung», ср. «Святое семейство», стр. 234{82}). Впереди шествует, конечно, миф о сотворении мира, т.е. о тяжкой «работе» критика, которая есть «единственное творческое и производящее начало, непрестанная борьба и победа, непрерывное уничтожение и созидание», «работа в настоящее время» и «работа в прошлом». Более того, достопочтенный отец упрекает «Святое семейство» даже в том, что оно поняло «Критику» так, как он сам понимает ее в настоящей реплике. После того, как он водворил «субстанцию» «обратно и забросил ее в ее родную обитель, в самосознание, в сферу критикующего» (а после «Святого семейства» также) «и критикуемого человека» (самосознание играет здесь, по-видимому, роль идеологического складочного места), он продолжает:
«Она» (якобы фейербаховская философия) «не смеет знать, что критика и критики, за все время их существования» (!), «направляли и творили историю, что даже их противники и все движения и побуждения современности суть их творение, что они безраздельно держат власть в своих руках, ибо сила их – в их сознании, и мощь они черпают из самих себя, из своих дел, из критики, из своих противников, из своих творений; что только с актом критики освобождается человек, а тем самым и люди, созидается» (!) «человек, а тем самым и люди».
Итак, критика и критики являются сперва двумя совершенно различными, друг вне друга находящимися и действующими субъектами. Критик – иной субъект, чем критика, как и критика – иной субъект, чем критик. Эта олицетворенная критика, критика как субъект, ведь и есть та «критическая критика», против которой выступило «Святое семейство». «Критика и критики, за все время их существования, направляли и творили историю». Ясно, что они не могли этого делать «за все время, когда они» не «существовали», и столь же ясно, что «за все время их существования» они по-своему «творили историю». Под конец святой Бруно доходит до того, что «смеет и может» сообщить нам одно из глубочайших откровений относительно мощи критики, сокрушающей государства, а именно, он сообщает, что «критика и критики держат власть в своих руках, ибо» (ну, и «ибо»!) «сила их – в их сознании», и, во-вторых, что эти великие фабриканты истории «держат власть в своих руках», ибо они «черпают мощь из самих себя и из критики» (т.е. опять-таки из самих себя), – причем, к сожалению, все еще не доказано, что там внутри, в «самих себе», в «критике» можно вообще что-нибудь «почерпнуть». По крайней мере, на основании собственных слов критики приходится думать, что едва ли можно «почерпнуть» оттуда еще что-нибудь, кроме «заброшенной» туда категории «субстанции». В заключение критика «черпает» еще «из критики» «силу» для совершенно чудовищного оракульского изречения. А именно, она раскрывает нам тайну, бывшую сокрытой{83} от наших отцов и неизвестную нашим дедам, ту тайну, что «только с актом критики созидается человек, а тем самым и люди», – между тем как до сих пор критику ошибочно считали актом людей, существующих до нее благодаря совсем другим актам. Таким образом, святой Бруно сам пришел, следовательно, «в мир, от мира и к миру» благодаря «критике», т.е. путем generatio aequivoca[92]. Возможно, впрочем, что все это есть лишь иное толкование следующего места из Книги бытия: И Адам познал, т.е. подверг критике, Еву, жену свою, и она зачала и т.д.{84}
Итак, мы видим, как вся эта давно знакомая критическая критика, достаточно охарактеризованная уже в «Святом семействе», снова, – как будто бы ничего не произошло, – выступает перед нами со всеми своими мошенничествами. Удивляться этому не приходится, ибо ведь наш святой муж сам жалуется на стр. 140, что «Святое семейство» «отрезывает у критики всякую возможность дальнейшего развития». С величайшим негодованием упрекает святой Бруно авторов «Святого семейства» в том, что они, с помощью химического процесса выпаривания, перевели бауэровскую критику из ее «жидкого» агрегатного состояния в «кристаллическое» состояние.
Стало быть, «институты нищенства», «метрическое свидетельство совершеннолетия», «сфера пафоса и громоподобных аспектов», «мусульманская аффектация понятий» («Святое семейство», стр. 2, 3, 4{85} по критической «Literatur-Zeitung») – все это является-де бессмыслицей лишь до тех пор, пока это понимается «кристаллически»; ну, а двадцать восемь исторических ошибок, обнаруженных в экскурсе, который критика делает в область «злободневных вопросов английской жизни»{86}, – разве это, если взглянуть на них с «жидкой» точки зрения, не ошибки? Настаивает ли критика на том, что с жидкой точки зрения она a priori[93] пророчески предсказала{87} науверковский инцидент{88} – после того как он давным-давно произошел у нее на глазах, – а не конструировала его post festum[94]? Настаивает ли она еще на том, что слово maréchal с «кристаллической» точки зрения может означать «кузнец», но с «жидкой», во всяком случае, должно означать «маршал», или, что если, при «кристаллическом» понимании, слова «un fait physique» могут значить «факт, относящийся к материальной природе», то их истинный, «жидкий» перевод должен гласить «факт физики», или, что «la malveillance de nos bourgeois juste-milieux»[95] в «жидком» состоянии все-таки значит «беззаботность наших добрых бюргеров»? Настаивает ли она на том, что с «жидкой» точки зрения «дитя, которое не становится, в свою очередь, отцом или матерью, есть, по существу своему, дочь»? Что кто-нибудь может иметь своей задачей «изобразить как бы последнюю горестную слезу прошлого»? Что различные привратники, «львы», гризетки, маркизы, жулики и деревянные двери в Париже в своей «жидкой» форме суть не что иное, как фазы таинства, «понятию которого вообще присуще – полагать себя в ограниченной форме и это ограничение, в котором выражается это таинство благодаря своей всеобщей сущности, вновь уничтожать, ибо самая эта сущность есть только результат своего внутреннего саморазличения, своей деятельности»? Что критическая критика в «жидком» смысле этого слова «идет неудержимо своим путем, победоносная и уверенная в победе», когда она в каком-либо вопросе сперва утверждает, что раскрыла его «истинное и всеобщее значение», потом признает, что она «не хотела и не имела права выйти за пределы критики», а в конце концов заявляет, «что она должна была бы сделать еще один шаг, но этот шаг был невозможен, потому что… он был невозможен» («Святое семейство», стр. 184{89})? Что с «жидкой» точки зрения «будущее все еще – дело» критики, хотя «судьба и может решать, как хочет»{90}, что с жидкой точки зрения критика не совершала ничего сверхчеловеческого, когда она «становилась в противоречие со своими истинными элементами, – противоречие, которое нашло уже свое разрешение в этих самых элементах»?
Правда, авторы «Святого семейства» были так легкомысленны, что поняли эти и сотни других фраз как фразы, выражающие твердую, «кристаллическую» бессмыслицу, – но синоптиков следует читать в «жидком» виде, т.е. согласно смыслу их авторов, а – упаси боже – не в «кристаллическом», т.е. не согласно их действительной бессмыслице, – и лишь тогда мы придем к истинной вере и восхитимся гармонией, царящей в домашнем хозяйстве критики.
«Энгельс и Маркс и знают поэтому только критику „Literatur-Zeitung“»{91}. Это – сознательная ложь, доказывающая, как «жидко» наш святой читал книгу, в которой его последние работы изображаются лишь как увенчание всей его «работы в прошлом». Но нашему отцу церкви не хватило спокойствия, чтобы читать кристаллически, ибо он боится своих противников как конкурентов, которые оспаривают-де у него честь канонизации и «хотят лишить его ореола святости, дабы провозгласить святыми самих себя».
Отметим еще мимоходом тот факт, что по теперешнему заявлению святого Бруно его «Literatur-Zeitung» отнюдь не имела целью основать «общественное общество» или «представить как бы последнюю скорбную слезу» немецкой идеологии; не преследовала она также и цели – противопоставить самым резким образом дух массе и развить критическую критику во всей ее чистоте, а только – «изобразить либерализм и радикализм 1842 г. и их отголоски в их половинчатости и фразерстве», т.е., другими словами, бороться с «отголосками» того, что уже давно заглохло. Tant de bruit pour une omelette!{92} Впрочем, именно здесь понимание истории, свойственное немецкой теории, опять-таки проявляется в своем «чистейшем» виде. 1842 год объявляется периодом наибольшего блеска германского либерализма, потому что философия приняла тогда участие в политике. Либерализм исчезает для критика с прекращением выхода «Deutsche Jahrbücher» и «Rheinische Zeitung»{93}, органов либеральной и радикальной теории. После этого остаются будто бы лишь «отголоски», – между тем как на самом деле только теперь, когда немецкая буржуазия испытывает действительную, вызванную экономическими отношениями потребность в политической власти и стремится удовлетворить эту потребность, либерализм приобрел в Германии практическое существование и тем самым шансы на некоторый успех.
Глубокое огорчение святого Бруно по поводу «Святого семейства» не позволило ему критически разобрать это сочинение «из самого себя, через само себя и с самим собой». Чтобы справиться со своим горем, он должен был сначала достать себе эту книгу в «жидкой» форме. Эту жидкую форму он нашел в путаной и кишащей недоразумениями рецензии в «Westphälisches Dampfboot», майский выпуск, стр. 206 – 214. Все его цитаты взяты из мест, цитируемых в «Westphälisches Dampfboot», и сверх этого последнего ничто цитируемое не цитируется.
Язык святого критика также определяется языком вестфальского критика. Сперва все положения, приводимые вестфальцем («Dampfboot», стр. 206) из предисловия, переносятся в трехмесячник Виганда (стр. 140 – 141). Это перенесение составляет главную часть бауэровской критики, согласно старому, рекомендованному еще Гегелем принципу:
«Полагаться на здравый человеческий смысл, а к тому же, – чтобы идти в ногу со временем и с философией, – читать рецензии на философские книги, да, может быть, еще и предисловия к ним и вступительные параграфы; ибо последние дают общие основные положения, к которым все сводится, а первые – наряду с исторической справкой еще и оценку, которая, именно потому, что она оценка, возвышается над тем, что она оценивает. По этой торной дороге можно идти в домашнем халате; но высокое чувство вечного, святого, бесконечного шествует в первосвященническом облачении, идя по пути», по которому, как мы видели, и святой Бруно умеет «шествовать», «повергая все кругом в прах» (Гегель, «Феноменология», стр. 54).
Вестфальский критик, после нескольких цитат из предисловия, продолжает:
«Так само предисловие приводит на поле сражения, открывающееся в книге» и т.д. (стр. 206).
Святой критик, перенеся те же цитаты в трехмесячник Виганда, различает более тонкие оттенки и говорит:
«Такова почва и таков враг, которых создали себе для сражения Энгельс и Маркс».
Вестфальский критик приводит из разбора критического тезиса: «рабочий ничего не создает» – только резюмирующее заключение.
Святой критик думает всерьез, что больше ничего об этом тезисе и не было сказано, списывает на стр. 141 вестфальскую цитату и радуется открытию, что критике якобы были противопоставлены одни только «утверждения».
Из того, что было сказано по поводу критических излияний о любви, вестфальский критик сперва частично списывает на стр. 209 corpus delicti[96], а затем приводит из опровержения несколько фраз без всякой связи, пытаясь опереться на них как на авторитетную основу для оправдания своей расплывчатой слащавой сентиментальности.
Святой критик на стр. 141 – 142 списывает все это дословно, фразу за фразой, в том же порядке, в каком цитаты приведены у его предшественника.
Вестфальский критик восклицает над трупом г-на Юлиуса Фаухера: «Таков удел прекрасного на свете!»{94}
Святой критик считает невозможным закончить свою «тяжкую работу», не повторив на стр. 142 совсем некстати это восклицание.
Вестфальский критик дает на стр. 212 мнимое резюме рассуждений, направленных в «Святом семействе» против самого святого Бруно.
Святой критик доверчиво и дословно переписывает этот хлам со всеми вестфальскими восклицаниями. Ему и в голову не приходит, что ни разу на протяжении всего этого полемического произведения никто не упрекает его в том, что он «превращает вопрос о политической эмансипации в вопрос об эмансипации человеческой», что он «хочет убить евреев», что он «превращает евреев в теологов», что «Гегеля он превращает в господина Хинрикса» и т.д. Доверчиво повторяет святой критик болтовню вестфальского критика, будто Маркс в «Святом семействе» обещает выпустить некий схоластический трактатец «в ответ на пошлый самоапофеоз Бауэра». Между тем приводимые святым Бруно в виде цитаты слова «пошлый самоапофеоз» ни разу не встречаются во всем «Святом семействе», но зато мы находим их у вестфальского критика. Названный же трактатец проектируется в качестве ответа на «само-апологию» критики вовсе не на стр. 150 – 163 «Святого семейства», а лишь в следующем отделе на стр. 165{95}, в связи с всемирно-историческим вопросом: «Почему г-н Бауэр вынужден был заниматься политикой?»
В заключение, на стр. 143, святой Бруно выставляет Маркса «забавным комедиантом», следуя и здесь своему вестфальскому образцу, у которого «всемирно-историческая драма критической критики» превращается на стр. 213 в «забавнейшую комедию».
Вот так-то противники критической критики «смеют и могут» «знать, как работал и продолжает еще работать критик»!
«Чего еще не могли сделать Энгельс и Маркс, то завершает М. Гесс».
Таков великий, божественный переход, который – благодаря исследованиям святого мужа о том, чтó для евангелистов является относительно «возможным» и «невозможным», – настолько крепко засел у него в мозгу, что непременно должен фигурировать, кстати или некстати, в каждой статье нашего отца церкви.
«Чего еще не могли сделать Энгельс и Маркс, то завершает М. Гесс». – Но «чего» же именно «Энгельс и Маркс еще не могли сделать»? Оказывается, ни больше, ни меньше, как… критиковать Штирнера. А почему Энгельс и Маркс «еще не могли» критиковать Штирнера? На том достаточном основании, что… книга Штирнера еще не появилась, когда они писали «Святое семейство».
Эта спекулятивная уловка – конструировать что угодно и приводить самые разнородные вещи в мнимую причинную связь – действительно вошла в плоть и кровь нашего святого. Она достигает у него полнейшей бессодержательности и вырождается в паясническую манеру – с важным видом произносить тавтологии. Так, например, уже в «Allgemeine Literatur-Zeitung» (I, 5) мы читаем:
«Различие между моей работой и листами, которые исписывает, например, какой-нибудь Филипсон» (значит, пустыми листами, на которых пишет «например, какой-нибудь Филипсон»), «должно быть поэтому таким, каково оно на самом деле»!!!
«М. Гесс», за писания которого Энгельс и Маркс отнюдь не берут на себя никакой ответственности, представляется святому критику столь достопримечательным явлением, что он способен только сделать длинные выписки из «Последних философов» и заявить, что «эта критика в отдельных пунктах не поняла Фейербаха, или же» (о, теология!), «что сосуд хочет возмутиться против горшечника». Ср. Послание к римлянам, 9, 20 – 21. Проделав еще раз «тяжкую работу» цитирования, наш святой критик приходит, наконец, к тому выводу, что Гесс списывает Гегеля, так как употребляет слова «соединенный» и «развитие». Естественно, что святой Бруно попытался направить окольным путем против Фейербаха то доказательство полной зависимости Бруно от Гегеля, которое было приведено в «Святом семействе».
«Вот как должен был кончить Бауэр! Он боролся, как только мог, против всех гегелевских категорий», за исключением Самосознания, – особенно в период достославной борьбы «Literatur-Zeitung» против г-на Хинрикса. Как он боролся против них и как он их победил, – мы уже видели. Процитируем еще Виганда, стр. 110, где он утверждает, что
«истинное» (1) «разрешение» (2) «противоречий» (3) «в природе и истории» (4), «истинное единство» (5) «отделенных друг от друга отношений» (6), «истинная» (7) «основа» (8) «и бездонная пучина» (9) «религии, – истинно-бесконечная» (10), «неотразимая, самотворческая» (11) «личность» (12) – «еще не обретена».
В трех строчках – не две сомнительные гегелевские категории, как у Гесса, а целая дюжина «истинных, бесконечных, неотразимых» гегелевских категорий, которые обнаруживаются как таковые благодаря «истинному единству отделенных друг от друга отношений», – «вот как должен был кончить Бауэр!» И если святой муж воображает, что ему удастся открыть в Гессе верующего христианина не потому, что Гесс «исполнен надежды», – как говорит Бруно, – а потому, что он лишен надежды, и потому, что он говорит о «воскресении», то наш великий отец церкви дает нам возможность изобличить его, на основании все той же страницы 110, в самом явном иудействе. Он заявляет там,
«что действительный живой человек во плоти еще не родился»!!! (новое откровение относительно назначения «единственного пола») «и что порожденный ублюдок» (Бруно Бауэр?!?) «еще не в состоянии справиться со всеми догматическими формулами» и т.д.
Это значит, что мессия еще не родился, что сын человеческий еще только должен явиться в мир и что этот мир, как мир Ветхого завета, еще находится под ферулой закона, «догматических формул».
Подобно тому как выше святой Бруно использовал «Энгельса и Маркса» для перехода к Гессу, так теперь Гесс служит ему для того, чтобы в конце концов привести и Фейербаха в причинную связь со своими экскурсами о Штирнере, о «Святом семействе» и о «Последних философах».
«Вот как должен был кончить Фейербах!» «Философия должна была кончить благочестием» и т.д. (Виганд, стр. 145).
Но истинная причинная связь заключается в том, что сие восклицание есть подражание одному, направленному, между прочим, против Бауэра, месту из «Последних философов» Гесса (Предисловие, стр. 4):
«Так – и не иначе – должны были проститься с миром последние потомки христианских аскетов».
Святой Бруно заканчивает свою обвинительную речь против Фейербаха и его мнимых сообщников обращением к Фейербаху, упрекая его в том, что он умеет только «трубить», «оглашать воздух звуками трубы», – между тем как Monsieur[97] Б. Бауэр или Madame la critique[98], этот «порожденный ублюдок», не говоря уже о непрестанном «уничтожении», «едет на своей триумфальной колеснице и пожинает новые триумфы» (стр. 125), «низвергает с трона» (стр. 119), «сокрушает» (стр. 111), «поражает, словно гром» (стр. 115), «разрушает до самого основания» (стр. 120), «разбивает вдребезги» (стр. 121), дозволяет природе только «прозябать» (стр. 120), строит «более суровые» (!) «темницы» (стр. 104) и, наконец, с «сокрушительным» поповским красноречием развивает на стр. 105 бодро-праведно-весело-вольные{96} мысли о «прочно-крепко-твердо-существующем», на стр. 110 обрушивает на голову Фейербаха «каменные громады и скалы» и в заключение преодолевает с помощью некоей диверсии даже святого Макса, дополняя на стр. 124 «критическую критику», «общественное общество» и «каменные громады и скалы» еще «абстрактнейшей абстрактностью» и «самой жесткой жесткостью».
Все это святой Бруно совершил «через самого себя, в самом себе и с самим собою», ибо он и есть «Он сам», более того – он «сам и есть всегда величайший и может быть всегда величайшим» (есть и может быть!) «через самого себя, в самом себе и с самим собой» (стр. 136). Sela[99].
Святой Бруно был бы несомненно опасен для женского пола, ибо он – «неотразимая личность», если бы только он, «с другой стороны», не боялся «в такой же мере» «чувственности, как той преграды, натолкнувшись на которую человек неизбежно нанесет себе смертельный удар». Поэтому «через самого себя, в самом себе и с самим собой» он едва ли сорвет хоть один цветок, но даст всем цветам увянуть в беспредельной тоске и истерическом томлении по «неотразимой личности», которая «обладает этим единственным полом и этими единственными, определенными половыми органами»[100].
«Was jehen mir die jrinen Вееmе an?»{98}
Святой Макс эксплуатирует, «употребляет» или «использует» собор для того, чтобы дать длинный апологетический комментарий к «Книге», которая есть не какая-нибудь книга, а «Книга», книга как таковая, книга в ее чистом виде, т.е. совершенная книга, Священная Книга, книга как нечто священное, книга как воплощение святыни, книга в небесах, а именно – «Единственный и его собственность». Сия «Книга» ниспала, как известно, с неба к концу 1844 г. и приняла рабий облик у О. Виганда, в Лейпциге{99}. Так она обрекла себя превратностям земной жизни и подверглась нападению со стороны трех «единственных» – таинственной личности Шелиги, гностика Фейербаха и Гесса{100}. Как бы ни возвышался всегда святой Макс в качестве творца над собой как творением, а равно и над прочими своими творениями, он все-таки преисполнился состраданием к своему слабому детищу и испустил – дабы защитить и укрыть его от опасностей – громкий «ликующий критический клич». – Чтобы постигнуть этот «ликующий критический клич», а также таинственную личность Шелиги во всем их значении, мы должны здесь заняться в известной мере церковной историей и присмотреться внимательней к «Книге». Или, говоря языком святого Макса: мы «эпизодически вставим» «в этом месте» церковно-историческое «размышление» о «Единственном и его собственности» «исключительно потому», «что, нам думается, такое размышление могло бы способствовать уяснению остального».
«Врата, возвысьте верхи ваши, и возвысьтесь, двери вечные, и да входит царь славы. – Кто сей царь славы? „Полководец“ крепкий и сильный, „полководец“ сильный в брани. Врата, возвысьте верхи ваши, и возвысьтесь, двери вечные, и да входит царь славы! – Кто сей царь славы? Господь Единственный. Он – царь славы» (Книга псалмов, 24, 7 – 10).
Человек, который «в основу своего дела положил Ничто»{101}, начинает, как добрый немец, свой протяжный «ликующий критический клич» сразу же с иеремиады: «Что только не должно быть Моим делом?» (стр. 5-я Книги). И он продолжает жаловаться в душераздирающих словах, что «все должно быть его делом», что ему навязывают «дело бога, дело человечества, истины, свободы, далее – дело Его народа, Его государя» и тысячи других добрых дел. Бедняга! Французский и английский буржуа жалуются на недостаток в рынках сбыта, на торговые кризисы, на биржевую панику, на поминутно меняющуюся политическую обстановку и т.д.; немецкий мелкий буржуа, активное участие которого в буржуазном движении было только идеальным, – во всех же других отношениях он оказывался лишь в роли битого, – этот немецкий мелкий буржуа представляет себе свое собственное дело только как «правое дело», как «дело свободы, истины, человечества» и т.д.
Наш немецкий школьный наставник tout bonnement[101] принимает на веру эту иллюзию немецкого мелкого буржуа и дает предварительный разбор всех этих добрых дел на трех страницах.
Он исследует «дело бога», «дело человечества» (стр. 6 и 7) и находит, что это – «чисто эгоистические вещи», что как «бог», так и «человечество» пекутся только о своем деле, что «истина, свобода, гуманность, справедливость» «заинтересованы только в себе, а не в нас, только в Своем благе, а не в Нашем», – отсюда он заключает, что все эти лица «получают при этом исключительные выгоды». Он доходит до того, что превращает эти идеалистические фразы – бог, истина и т.д., – в зажиточных бюргеров, «получающих исключительные выгоды» и наслаждающихся «доходным эгоизмом». Но мысль об этом, словно червь, точит святого эгоиста: «А Я?» восклицает он. «Я, со своей стороны, извлеку отсюда урок и, вместо того чтобы продолжать служить этим великим эгоистам, лучше сам стану эгоистом!» (стр. 7).
Мы видим, таким образом, какие священные мотивы руководят святым Максом при его переходе к эгоизму. Не блага мира сего, не сокровища, поедаемые молью и ржой, не капиталы его Со-Единственных, а сокровище небесное, капиталы божии, истина, свобода, человечество и т.д. – вот что не дает ему покоя.
Если бы к нему не приставали с требованием служить стольким хорошим вещам, он так никогда и не сделал бы открытия, что и у него есть свое «собственное» дело, не «положил бы», следовательно, в основу этого своего дела – «Ничто» (т.е. «Книгу»).
Если бы святой Макс присмотрелся немножко ближе к различным «вещам» и «собственникам» этих вещей, например к богу, человечеству, истине, он пришел бы к обратному выводу: он понял бы, что эгоизм, базирующийся на эгоистическом образе действия этих лиц, неизбежно является столь же воображаемым, как и сами эти лица.
Вместо этого наш святой решает вступить в конкуренцию с «богом» и «истиной» и опираться на Себя – «на Меня, на того самого Я, который совершенно так же, как бог, есть Ничто всего другого, Я, которое есть Мое Все, Я, чтó значит – Единственный… Я – Ничто в смысле пустоты, но творческое Ничто, Ничто, из которого Я сам, как творец, творю Все».
Святой отец церкви мог бы выразить это последнее положение и так: Я – Все в пустоте бессмыслицы, «но» Я – ничтожный творец, Я – Все, из которого я сам, как творец, творю Ничто.
Какое из этих двух разночтений правильно, выяснится в дальнейшем. Таково предисловие.
Сама «Книга» делится, как и «блаженной памяти» библия, на Ветхий и Новый завет – именно, на единственную историю человека (Закон и Пророки) и на нечеловеческую историю Единственного (Евангелие царства божьего). Первая книга – это история в пределах логики, логос, скованный прошлым; вторая – логика в истории, освободившийся логос, который борется с современностью и победоносно ее преодолевает.
Святой Макс прикрывается ссылкой на то, что он пишет здесь биографию своего смертельного врага, «Человека», а не «Единственного» или «действительного индивида». Это впутывает его в забавнейшие противоречия.
Как подобает всякой порядочной Книге бытия, «Жизнь Человека» начинается ab ovo[102], с «ребенка». Ребенок, как нам разъясняется на стр.13, «с самого же начала живет в борьбе со всем миром, он сопротивляется всему, и все оказывает ему сопротивление». «Обе стороны остаются врагами», но сохраняют «взаимное уважение и почтительность» и «постоянно держатся настороже, подсматривая слабости друг у друга»; это разъясняется далее, на стр. 14, в том смысле, «что мы», будучи детьми, «пытаемся проникнуть в суть вещей или узнать, чтó существует за вещами; потому-то» (значит, теперь уже не из вражды) «мы подсматриваем у всех этих вещей их слабости». (Здесь виден перст Шелиги, торговца тайнами{103}.) Итак, дитя сразу становится метафизиком, стремящимся проникнуть «в суть вещей».
Этот предающийся спекулятивным размышлениям ребенок, сердцу которого «природа вещей» ближе, чем его игрушка, «с течением времени» уверенно справляется с «миром вещей», побеждает его и вступает затем в новую фазу, в юношеский возраст, где ему предстоит новая «тяжкая жизненная борьба», борьба против разума, ибо «духом называется» «первое самообретение» и: «Мы возвышаемся над миром, мы – дух» (стр. 15). Точка зрения юноши является «небесной»; ребенок лишь «заучивал», «он не задерживался на чисто логических или теологических вопросах», – подобно тому как и (ребенок) «Пилат» быстро проходит мимо вопроса: «что есть истина?»{104} (стр. 17). Юноша «стремится овладеть мыслями», он «понимает идеи, Дух» и «отыскивает идеи»; он «предается своим мыслям» (стр. 16), у него «абсолютные мысли, т.е. ничего кроме мыслей, логические мысли». Юноша, «ведущий себя» таким образом, вместо того чтобы увлекаться молодыми женщинами и прочими земными вещами, есть не кто иной, как молодой «Штирнер», берлинский юноша, изучающий науки, занимающийся логикой Гегеля и благоговейно взирающий на великого Михелета. Об этом юноше справедливо говорится на стр. 17: «извлекать на свет чистую мысль, отдаваться ей – в этом радость юности, и все светлые образы идеального мира – истина, свобода, человечество, Человек и т.д. – озаряют и вдохновляют юную душу».
Этот юноша «отбрасывает в сторону» затем также и «предмет» и «предается» исключительно «своим мыслям»; «все недуховное он объединяет под презрительным названием внешних вещей и если он все-таки привержен кое к чему из этих внешних вещей, например к студенческим молодечествам и т.д., то лишь тогда, когда он открывает в них дух, и потому, что он открывает в них дух, т.е. когда они являются для него символами». (Кто не «откроет» здесь «Шелигу»?) Благонравный берлинский юноша! Пивной устав корпорантов был для него только «символом», только в угоду «символу» он не раз после выпивки оказывался под столом, где он, вероятно, тоже хотел «открыть дух»! – Как благонравен этот милый юноша, которого мог бы взять за образец старый Эвальд, написавший два тома о «благонравном юноше»{105}, видно также из того, что именно о нем «сказано» (стр. 15): «Следует оставить отца и мать, считать разорванной всякую естественную власть». Для него, «для разумного, не существует семьи в качестве естественной власти, он отрекается от родителей, от братьев и сестер и т.д.», – но все они возрождаются «как духовная, разумная власть», благодаря чему благонравный юноша примиряет послушание и страх перед родителями со своей спекулятивной совестью, и все остается по-старому. И точно так же «сказано» (стр. 15): «Богу нужно повиноваться больше, чем людям»{106}. И, наконец, благонравный юноша достигает высшей вершины моральности на стр. 16, где «сказано»: «Своей совести нужно повиноваться больше, чем богу». Это возвышенное моральное чувство возносит его даже над «мстительными эвменидами» и даже над «гневом Посейдона», – он не боится больше ничего, кроме – «совести».
Открыв, что «дух есть существенное», он уже не боится более даже нижеследующих весьма рискованных выводов:
«Но если дух и познан как существенное, то имеется все-таки нечто, проводящее грань между бедным и богатым духом, и потому-то» (!) «люди стремятся стать богатыми духом; Дух хочет расширить свои пределы, основать свое царство, царство не от мира сего, – мира, только что преодоленного. – Таким путем он силится стать Всем во Всем»{107} (каким это путем?), «т.е. хотя Я – дух, но все-таки Я – дух несовершенный и должен» (?) «еще только искать совершенный дух» (стр. 17).
«То имеется все-таки нечто, проводящее грань». – «Нечто» что сие значит? Что за «Нечто» проводит эту грань? Мы еще не раз встретим у нашего святого мужа сие таинственное «Нечто», причем выяснится, что это – единственный на точке зрения субстанции, начало «единственной» логики и как таковое – истинное тождество гегелевского «бытия» и «ничто». Что бы это «Нечто» ни предпринимало, ни говорило, ни делало, – за все это мы возлагаем, таким образом, ответственность на нашего святого, который относится к нему как творец. Сперва это «Нечто», как мы видели, проводит грань между бедным и богатым. А почему именно? Потому что «дух познан как существенное». Бедное «Нечто», которое без этого познания никогда не пришло бы к различию между бедным и богатым! – «И потому-то люди стараются» и т.д. «Люди»! Здесь перед нами второе безличное лицо, которое наряду с только что рассмотренным «Нечто» находится в услужении у Штирнера и должно выполнять для него самую тяжелую, черную работу. Как оба они поддерживают друг друга, ясно видно на настоящем примере. Так как «Нечто» проводит грань между бедным духом и богатым, то «люди» (кому еще, кроме как верному рабу Штирнера[103], могло бы прийти в голову нечто подобное), – «люди стараются поэтому стать богатыми духом». «Нечто» подает знак и тотчас же «люди» подхватывают во всю глотку. Разделение труда проведено классически.
Так как «люди стремятся стать богатыми духом», то «Дух хочет расширить свои пределы, основать свое царство» и т.д. «Но если» здесь и имеется некая связь, «то все-таки не все равно», стремятся ли «люди стать богатыми духом» или же «Дух хочет основать свое царство». «Дух» до сих пор еще ничего не хотел, «Дух» еще не фигурировал в качестве лица, – речь шла только о духе «юноши», а не просто о «Духе», не о духе как субъекте. Но нашему святому писателю понадобился теперь совсем иного рода дух, чем дух юноши, чтобы противопоставить его этому последнему духу как чуждый, в конечном счете – как святой дух. Уловка № 1.
«Таким путем дух силится стать Всем во Всем» – несколько темное изречение, которое разъясняется затем в следующих словах: «Хотя Я – дух, но все-таки я – дух несовершенный и должен еще только искать совершенный дух». Но если святой Макс – «несовершенный дух», «то все-таки не все равно», должен ли он свой дух «сделать совершенным» или же искать «совершенный дух». Несколькими строками выше он вообще имел дело только с «бедным» и «богатым» духом – количественное, мирское различие, – а теперь вдруг появляются «несовершенный» и «совершенный» дух – различие качественное, мистическое. Стремление к усовершенствованию собственного духа может теперь превратиться в погоню «несовершенного духа» за «совершенным духом». Словно призрак, здесь бродит святой дух. Уловка № 2.
Святой автор продолжает:
«Но тем самым» (т.е. с превращением стремления к «совершенствованию» моего духа в искание «совершенного духа») «Я, который только что обрел Себя как дух, тут же снова утрачиваю Себя, преклоняясь перед совершенным духом, как не Моим собственным, а потусторонним Я, и ощущая свою пустоту» (стр. 18).
Это не что иное, как дальнейшее развитие уловки № 2. После того как «совершенный дух» предположен в качестве реального существа и противопоставлен «несовершенному духу», становится само собой понятным, что «несовершенный дух», юноша, болезненно, до самой глубины души, ощущает «свою пустоту». Но пойдем дальше!
«К духу, правда, сводится Все, но разве всякий дух – настоящий дух? Настоящий и истинный дух есть идеал духа, „святой дух“. Это не Мой или Твой дух, но именно» (!) – «идеальный, потусторонний дух – „бог“. „Бог есть дух“»{108} (стр. 18).
Тут «совершенный дух» внезапно превращен в «настоящий», и тотчас вслед затем – в «настоящий и истинный дух». Последний определяется ближе как «идеал духа, святой дух» и это доказывается тем, что он «не Мой или Твой дух, а именно потусторонний, идеальный дух – бог». Истинный дух есть идеал духа потому, что он «именно» идеален! Он есть святой дух потому, что он «именно» – бог! Какая «виртуозность мышления»! Отметим еще мимоходом, что о «Твоем» духе до сих пор не было речи. Уловка № 3.
Итак, если я стараюсь путем длительной работы над собой стать математиком, или, по святому Максу, сделать себя «совершенным» в математике, то я ищу «совершенного» математика, т.е. «настоящего и истинного» математика, являющегося для математика «идеалом», ищу «святого» математика, который отличается от Меня и Тебя (хотя Ты можешь быть в моих глазах совершенным математиком, как в глазах берлинского юноши его профессор философии есть совершенный дух); такой математик является «именно идеальным, потусторонним», это – математик в небесах, «бог». Бог есть математик.
Ко всем этим великим результатам святой Макс приходит потому, что «есть известное различие между богатым духом и бедным», – т.е. в переводе на обыкновенный язык речь идет о том, богат ли кто-нибудь в духовном отношении или беден, – и потому, что его «юноша» открыл этот замечательный факт.
Святой Макс продолжает на стр. 18:
«Мужа отделяет от юноши то, что последний берет мир таким, каков он есть», и т.д.
Мы, следовательно, не знаем, как юноша приходит к тому, чтобы – совершенно для нас неожиданно – брать мир таким, «каков он есть», не видим мы также, как наш святой диалектик совершает переход от юноши к мужу, а узнаем только, что выполнить эту услугу и «отделить» юношу от мужа должно – «Нечто». Но даже само «Нечто» не в силах сдвинуть с места громоздкий воз единственных мыслей. Ибо хотя «Нечто» и «отделило мужа от юноши», муж все-таки падает снова до уровня юноши, снова начинает заниматься «исключительно духовным» и не двигается с места, пока на помощь с новой пристяжной не поспевают «люди». «Лишь тогда, когда полюбят себя во плоти и т.д.» (стр. 18), – «лишь тогда» все опять приходит в движение, муж открывает, что у него есть личный интерес, и приходит ко «второму самообретению», поскольку он не только «обретает себя как дух», подобно юноше, «чтобы тотчас же снова утратить себя во всеобщем духе», но сознает себя «духом во плоти» (стр. 19). Этот «дух во плоти» оказывается, наконец, «заинтересованным не только в своем духе» (как юноша), «а в полном удовлетворении, в удовлетворении целостного субъекта» (заинтересованность в удовлетворении целостного субъекта!), – он приходит к тому, что «доволен собой таким, каков он есть во плоти». Как настоящий немец, штирнеровский «муж» приходит ко всему очень поздно. На парижских бульварах и лондонской Риджент-стрит он мог бы увидеть сотни фланирующих «юношей», франтов и денди, которые еще не обрели себя в качестве «духа во плоти» и тем не менее «довольны собой такими, какими они являются во плоти», и полагают свой главный интерес в «удовлетворении целостного субъекта».
Это второе «самообретение» приводит нашего святого диалектика в такое воодушевление, что он вдруг выпадает из своей роли и говорит уже не о муже, а о самом Себе, раскрывая таким образом свою тайну – что Он сам, Он Единственный, и есть «муж» и что «муж» = «Единственный». Новая уловка.
«Как обретаю Я Себя» (читай: «как юноша обретает себя») «за вещами, и именно как дух, так впоследствии Я должен Себя обрести» (читай: «муж должен себя обрести») «за мыслями, а именно: в качестве их творца и собственника. В период духов мысли перерастали Меня» (юношу), «хотя они были порождениями Моей головы; как бредовые фантазии, носились они надо Мной и приводили Меня в трепет; это была мрачная, наводящая ужас сила. Мысли стали для самих себя плотью, стали призраками вроде бога, императора, папы, отечества и т.д.; разрушая их телесность, Я воспринимаю их обратно в Мою собственную телесность и говорю: только Я один – во плоти. И вот теперь Я беру мир таким, каков он есть для Меня, как Мой мир, как Мою собственность: я отношу все к Себе».
Таким образом, после того как муж, отождествленный здесь с «Единственным», придал сперва мыслям телесность, т.е. превратил их в призраки, он снова разрушает теперь эту телесность, воспринимая ее обратно в свое собственное тело и тем самым превращая это последнее в тело призраков. То, что к своей собственной телесности он приходит только через отрицание призраков, показывает, какова эта конструированная телесность мужа, о которой он должен сначала «сказать себе», чтобы в нее поверить. Но и то, что он «себе говорит», – он «говорит» неправильно. То обстоятельство, что, помимо его «единственного» тела, в его голове не обретаются еще всевозможные самостоятельные тела, сперматозоиды, он превращает в «миф»[104]: Только Я один во плоти. Еще одна уловка
Далее. Муж, который в бытность свою юношей набил себе голову всяким вздором о господствующих силах и отношениях, какими, например, являются император, отечество, государство и т.п., – причем он знал о них только в форме своих представлений, как свои собственные «бредовые фантазии», – этот муж, согласно мнению святого Макса, действительно разрушает все эти силы тем, что выбрасывает из головы свое ложное мнение о них. Дело обстоит как раз наоборот: именно теперь, когда он уже не смотрит на мир сквозь очки своей фантазии, он должен подумать о практических взаимоотношениях этого мира, должен изучить их и сообразоваться с ними. Разрушив фантастическую телесность, которой он наделял мир, он найдет действительную телесность мира вне своей фантазии. С исчезновением призрачной телесности императора для него исчезла не телесность императора, а его призрачность – действительная власть императора может быть только теперь оценена во всем ее объеме. Уловка № 3[а].
Юноша, фигурирующий в качестве мужа, не относится даже критически к мыслям, которые имеют силу и для других и имеют хождение как категории, но критикует только такие мысли, которые являются «простыми порождениями его головы», т.е. воспроизведенными в его голове общими представлениями о существующих отношениях. Так, например, он упраздняет даже не категорию «отечества», а лишь свое частное мнение об этой категории, после чего все еще остается в силе общезначимая категория, и даже в области «философского мышления» работа еще только начинается. Он хочет, однако, уверить нас в том, что он уничтожил самое категорию тем, что уничтожил свое благодушное частное отношение к ней, – совершенно так же, как он только что хотел уверить нас в том, что уничтожил власть императора, отказавшись от своего фантастического представления об императоре. Уловка № 4.
«И вот», продолжает святой Макс, «Я беру мир таким, каков он есть для Меня, как Мой мир, как Мою собственность».
Он берет мир таким, каков он есть для него, т.е. так, как он вынужден его взять, и тем самым он присвоил себе мир, сделал его своей собственностью, – способ приобретения, которого, правда, не сыщешь ни у одного экономиста, но метод и успехи которого будут тем блистательней раскрыты в «Книге». Но, в сущности, не «мир», а только свою «бредовую фантазию» о мире «берет» он в качестве Своей и присваивает ее Себе. Он берет мир как свое представление о мире, а мир как его представление есть его представляемая собственность, собственность его представления, его представление как собственность, его собственность как представление, его собственное представление или его представление о собственности; и все это он выражает в несравненной фразе: «Я отношу все к Себе».
После того как муж постиг, по признанию самого святого, что мир только потому был населен призраками, что они мерещились юноше; после того как кажущийся мир юноши исчез для мужа, – последний уже находится в действительном, не зависимом от юношеских иллюзий мире.
И вот, следовало бы сказать так: Я беру мир таким, каким он существует независимо от меня, в том виде, в каком он принадлежит себе самому (сам «муж берет» – см. стр. 18 – «мир таким, каков он есть», а не как ему заблагорассудится), прежде всего как Мою не-собственность (Моей собственностью он был до сих пор лишь как призрак), – я отношу Себя ко всему, и лишь постольку отношу все ко Мне.
«Если я как дух оттолкнул от себя мир с глубочайшим к нему презрением, то как собственник Я отталкиваю духов или идеи обратно в их суетность. Они не имеют больше власти надо мной, подобно тому как над духом не имеет власти никакая „земная сила“» (стр. 20).
Мы видим здесь, что собственник, штирнеровский муж, немедленно вступает, sine beneficio deliberandi atque inventarii[105], во владение наследством юноши, состоящим, по его собственным словам, из одних лишь «бредовых фантазий» и «призраков». Он верит в то, что в процессе превращения из ребенка в юношу он действительно справился с миром вещей, а в процессе превращения из юноши в мужа справился и с духовным миром, что он как муж носит теперь в кармане весь мир и ему больше не о чем беспокоиться. Если, – как он болтает вслед за юношей, – никакая земная сила кроме него не имеет власти над духом, и, значит, дух есть высшая сила на земле, – а Он, муж, покорил себе этот всемогущий дух, – то разве он не достиг полного всемогущества? Он забывает, что он разрушил только тот фантастический и призрачный образ, в который облеклись мысли – «отечество» и т.д. – под черепом «юноши», но что он даже еще и не затронул этих мыслей, поскольку они выражают действительные отношения. Он еще весьма далек от того, чтобы стать господином мыслей, – он пока оказался только в состоянии приходить к «мыслям».
«Теперь, скажем мы в заключение, пожалуй, ясно» (стр. 199), что святой муж привел свою конструкцию возрастов к желательной для него и предустановленной цели. Достигнутый результат он излагает в положении, представляющем собой призрачную тень, которую мы сопоставим сейчас с ее утраченным телом.
Единственное положение, стр. 20.
«Ребенок был реалистичным, он находился в плену вещей мира сего, пока ему не удалось мало-помалу проникнуть за самые эти вещи. Юноша был идеалистичен, его воодушевляли мысли, пока он не поднялся с трудом до уровня мужа, – эгоистического мужа, который распоряжается вещами и мыслями по своему произволу и свой личный интерес ставит выше всего. Наконец – старец? Но об этом Я еще успею поговорить, когда сам состарюсь».
Владелец этой, приобретшей самостоятельное существование, тени.
Ребенок был действительно в плену у мира своих вещей, пока ему не удалось мало-помалу (взятая напрокат мошенническая подделка развития) оставить эти самые вещи позади себя. Юноша был фантастичен, лишен мыслей от избытка воодушевления, пока его не низвел с этого уровня своей работой муж, эгоистический бюргер, которым вещи и мысли распоряжаются по их произволу, потому что его личный интерес ставит все выше него. Наконец – старец? – «Что мне до тебя, жено?»{109}
Вся история «Жизни Человека» сводится, таким образом, «скажем мы в заключение», к следующему:
1) Штирнер берет различные ступени жизненного процесса только как «самообретения» индивида, причем эти «самообретения» всегда сводятся к определенному отношению сознания. Различие сознания составляет здесь, таким образом, жизнь индивида. До физического и социального изменения, происходящего с индивидами и порождающего измененное сознание, Штирнеру, конечно, дела нет. Поэтому у него ребенок, юноша и муж всегда находят мир уже заранее готовым, – подобно тому как и себя «самих» они только «находят»; а чтобы вообще что-нибудь могло быть «найдено», – для этого они решительно ничего не делают, об этом они нисколько не заботятся. Но и само отношение сознания понимается не надлежащим образом, а лишь в его спекулятивном извращении. Поэтому-то все эти образы и относятся к миру философски – «ребенок относится к миру реалистически», «юноша – идеалистически», муж – как отрицательное единство обоих, как абсолютная отрицательность, что и высказано в вышеприведенной заключительной фразе. Здесь раскрывается тайна «Жизни Человека», здесь обнаруживается, что «ребенок» есть только переряженный «реализм», «юноша» – только переряженный «идеализм», «муж» – только переряженная попытка разрешения этой философской противоположности. Это разрешение, эта «абсолютная отрицательность», получается, – как это ясно уже сейчас, – только благодаря тому, что муж слепо принимает на веру иллюзии как ребенка, так и юноши, и тем самым верит, что он справился с миром вещей и с миром духа.
2) Так как святой Макс не обращает внимания на физическую и социальную «жизнь» индивида и вообще не говорит о «жизни», то он вполне последовательно отвлекается от исторических эпох, от национальности, класса и т.д. или, что то же самое, он раздувает господствующее сознание ближайшего к нему класса его непосредственного окружения, возводя его в нормальное сознание «человеческой жизни». Чтобы подняться над этой местной ограниченностью и педантизмом школьного наставника, ему следовало бы только сопоставить «своего» юношу с первым попавшимся юным конторщиком, с молодым английским фабричным рабочим, с молодым янки, не говоря уже о молодом киргиз-кайсаке.
3) Невероятное легковерие нашего святого – чтó и есть подлинный дух его книги – не успокаивается на том, что он заставляет своего юношу верить ребенку, а своего мужа – верить юноше. Иллюзии, которые создают относительно себя – на деле или на словах – некоторые «юноши», «мужи» и т.д., Штирнер сам незаметно смешивает с «жизнью», с действительностью этих в высшей степени сомнительных юношей и мужей.
4) Вся эта конструкция человеческих возрастов уже дана в виде прототипа в третьей части гегелевской «энциклопедии»{110} и «с различными превращениями» также и в других местах у Гегеля. Святой Макс, преследующий «собственные» цели, должен был, конечно, и здесь произвести некоторые «превращения»: в то время как Гегель, например, еще настолько считается с эмпирическим миром, что изображает немецкого бюргера как холопа окружающего его мира, – Штирнер делает его господином этого мира, каковым он не является даже в воображении. Точно так же святой Макс делает вид, что он не говорит о старце в силу эмпирических оснований: он хочет якобы подождать, пока он сам превратится в старца (здесь, таким образом, «Жизнь Человека» = «Его Единственная жизнь Человека»). Гегель без малейшего колебания конструирует четыре человеческих возраста потому, что, по его мнению, в реальном мире отрицание полагает себя дважды, а именно – как луна и как комета (ср. «Философию природы» Гегеля{111}), и поэтому здесь четырехчленность заступает место трехчленности. Штирнер полагает свою единственность в том, что сливает воедино луну и комету, и устраняет, таким образом, злосчастного старца из «Жизни Человека». Основание этой уловки обнаружится тотчас же, как только мы займемся конструкцией единственной истории человека.
Мы должны здесь перенестись на мгновение от книг «Закона» к книгам «Пророков», – с тем чтобы здесь же разоблачить тайну единственного домоводства в небесах и на земле. И в Ветхом завете, – где еще господствует закон, а человек господствует в качестве наставника, ведущего к Единственному (Послание к галатам, 3, 24), – история царства Единственного также совершается по премудрому плану, установленному от века. Все предусмотрено и предопределено для того, чтобы Единственный мог явиться в мир, когда исполнятся времена{112} для избавления святых людей от их святости.
Первая книга, «Жизнь Человека», потому и называется «Книгой бытия», что она содержит в зародыше все домоводство Единственного, что она дает нам прообраз всего последующего развития вплоть до того момента, когда исполнятся времена и наступит конец мира. Вся Единственная история вращается вокруг трех ступеней: ребенка, юноши и мужа, которые возвращаются «с различными превращениями» и все расширяющимися кругами, пока, наконец, вся история мира вещей и мира духа не сводится целиком к «ребенку, юноше и мужу». Повсюду мы будем находить только все тех же переряженных «ребенка, юношу и мужа», подобно тому как в них самих мы уже обнаружили три переряженные категории.
Выше мы говорили о немецком философском понимании истории. Здесь, у святого Макса, мы находим блестящий пример такого понимания. Спекулятивная идея, абстрактное представление превращается в движущую силу истории, и тем самым история превращается в простую историю философии. Но даже и эта последняя понимается не так, как она действительно происходила согласно существующим источникам, – не говоря уже о том, как она развивалась под воздействием реальных исторических отношений, – а так, как она была понята и изложена новейшими немецкими философами, особенно Гегелем и Фейербахом. И из самых этих изложений опять-таки берется только то, что может быть приспособлено к данной цели и перешло по традиции к нашему святому. История становится, таким образом, простой историей предвзятых идей, сказкой о духах и призраках, а действительная, эмпирическая история, составляющая основу этой сказки, используется только для того, чтобы дать тела этим призракам; из нее заимствуются необходимые имена, которые должны облечь эти призраки в видимость реальности. При этом эксперименте наш святой часто сбивается со своей роли и пишет ничем не прикрытую сказку о призраках.
Этот способ сочинять историю мы находим у него в самой наивной, в самой классической простоте. Три простые категории: реализм, идеализм, абсолютная отрицательность как единство обоих (именуемая здесь «эгоизмом»), уже встречавшиеся нам в образе ребенка, юноши и мужа, кладутся в основу всей истории и украшаются различными историческими вывесками; вместе со своей скромной свитой вспомогательных категорий они составляют содержание всех изображаемых мнимо-исторических фаз. Святой Макс вновь обнаруживает здесь свою безмерную веру, он больше, чем кто-либо из его предшественников, культивирует веру в спекулятивное содержание истории, изготовленное немецкими философами. В этой торжественной и громоздкой конструкции истории все дело, таким образом, сводится к тому, чтобы подыскать эффектный ряд звонких названий для трех категорий, настолько избитых, что они никак уж не смеют публично показываться под своими собственными именами. Наш миропомазанный автор вполне мог бы тотчас перейти от «мужа» (стр. 20) к «Я» (стр. 201) или еще лучше к «Единственному» (стр. 485); но это было бы слишком просто. К тому же сильная конкуренция между немецкими спекулятивными философами заставляет каждого нового конкурента выпускать свой товар не иначе, как с трескучей исторической рекламой.
«Сила истинного развития», говоря словами Dottore Graziano, «развивается энергичнейшим образом» в следующих «превращениях»:
Основа:
I. Реализм.
II. Идеализм.
III. Отрицательное единство обоих. «Некто» (стр. 485).
Первое наречение:
I. Ребенок, зависим от вещей (реализм).
II. Юноша, зависим от мыслей (идеализм).
III. Муж – (как отрицательное единство)
в положительном выражении: собственник мыслей и вещей,
в отрицательном выражении: свободный от мыслей и вещей
} (эгоизм)
Второе, историческое наречение:
I. Негр (реализм, ребенок).
II. Монгол (идеализм, юноша).
III. Кавказец (отрицательное единство реализма и идеализма, муж).
Третье, наиболее общее наречение:
I. Реалистический эгоист (эгоист в обыкновенном смысле) – ребенок, негр.
II. Идеалистический эгоист (самоотверженный) – юноша, монгол.
III. Истинный эгоист (Единственный) – муж, кавказец.
Четвертое, историческое наречение. Повторение предшествующих ступеней внутри категории кавказца.
I. Древние. Негроподобные кавказцы – ребячливые мужчины – язычники – зависимы от вещей – реалисты – мир.
Переход (ребенок, проникающий за «вещи мира сего») – софисты, скептики и т.д.
II. Новые. Монголоподобные кавказцы – юношеобразные мужчины – христиане – зависимы от мыслей – идеалисты – дух.
1. Чистая история духов, христианство как дух. «Дух».
2. Нечистая история духов. Дух в отношении к другим. «Одержимые».
А. Чисто-нечистая история духов.
a) Привидение, призрак, дух в негроподобном состоянии, как вещный дух или духовная вещь – предметная сущность для христианина, дух как ребенок.
b) Причуда, навязчивая идея, дух в монгольском состоянии, как духовный в духе, определение в сознании, мыслимая сущность в христианине – дух как юноша.
В. Нечисто-нечистая (историческая) история духов.
a) Католицизм – средневековье (негр, ребенок, реализм и т.д.).
b) Протестантизм – Новое время в пределах нового времени – (монгол, юноша, идеализм и т.д.).
Внутри протестантизма можно провести дальнейшие подразделения, например:
α) английская философия – реализм, ребенок, негр.
β) немецкая философия – идеализм, юноша, монгол.
3. Иерархия – отрицательное единство обоих в пределах монголоидно-кавказской точки зрения. Такое единство наступает именно там, где историческое отношение превращается в современное или где противоположности представляются существующими друг подле друга. Здесь мы имеем, таким образом, две сосуществующие ступени:
А. «Необразованные»[106] (злые, bourgeois[107], эгоисты в обычном смысле) = негры, дети, католики, реалисты и т.д.
В. «Образованные»[108] (добрые, citoyens[109], самоотверженные, попы и т.д.) = монголы, юноши, протестанты, идеалисты.
Обе эти ступени существуют друг подле друга, и отсюда «легко» получается, что «образованные» господствуют над «необразованными», – это и есть иерархия. В дальнейшем ходе исторического развития возникает затем
из «необразованного» – не-гегельянец,
из «образованного» – гегельянец[110],
откуда следует, что гегельянцы господствуют над не-гегельянцами. Так спекулятивное представление о господстве спекулятивной идеи в истории превращается Штирнером в представление о господстве самих спекулятивных философов. Взгляд на историю, которого он до сих пор придерживался, – господство идеи, – превращается в «Иерархии» в действительно существующее теперь отношение, в мировое господство идеологов. Это показывает, как глубоко увяз Штирнер в спекуляции. Это господство спекулятивных философов и идеологов развивается напоследок, «ибо исполнились времена», в следующее заключительное наречение:
a) Политический либерализм, зависимый от вещей, не зависимый от лиц – реализм, ребенок, негр, Древний, привидение, католицизм, «необразованный», не имеющий над собой господ.
b) Социальный либерализм, не зависимый от вещей, зависимый от духа, беспредметный – идеализм, юноша, монгол, Новый, причуда, протестантизм, «образованный», неимущий.
c) Гуманный либерализм, без господ и имущества, а следовательно и без бога, ибо бог есть одновременно наивысший господин и наивысшее достояние, иерархия – отрицательное единство в сфере либерализма и, как таковое, господство над миром вещей и мыслей; вместе с тем совершенный эгоист в уничтожении эгоизма – совершенная иерархия. Одновременно образует
Переход (юноша, проникающий за мир мыслей) к III. «Я» – т.е. к совершенному христианину, совершенному мужу, кавказскому кавказцу и истинному эгоисту, который – подобно тому как христианин стал духом через уничтожение старого мира – приобрел плоть и кровь через уничтожение царства духов, приняв, sine beneficio deliberandi et inventarii[111], наследство идеализма, юноши, монгола, Нового, христианина, одержимого, человека с причудами, протестанта, «образованного», гегельянца и гуманного либерала.
NB. 1. «Иногда» могут быть «вставлены эпизодически», если представится подходящий случай, еще и фейербаховские и прочие категории, вроде рассудка, сердца и т.д., для повышения колоритности картины и создания новых эффектов. Понятно, впрочем, что и это – только новые переодевания все того же идеализма и реализма.
2. О действительной мирской истории правоверный святой Макс, Jacques le bonhomme[112] не умеет сказать ничего действительного и мирского кроме того, что он постоянно противопоставляет ее под названием «природы», «мира вещей», «мира ребенка» и т.д. сознанию, как предмет спекуляций последнего, как мир, который, вопреки своему постоянному искоренению, продолжает существовать в мистическом сумраке, чтобы вновь выступить наружу при всяком удобном случае, – вероятно потому, что продолжают существовать дети и негры, а значит «легко» может существовать и их мир, так называемый мир вещей. О подобных исторических и неисторических конструкциях уже добрый старый Гегель, говоря о Шеллинге, этом образце всех конструкторов, сказал – и мы можем это здесь повторить:
«Овладеть орудием этого монотонного формализма не труднее, чем палитрой живописца, на которой имеются только две краски, скажем – черная» (реалистичная, ребяческая, негроподобная и т.д.) «и желтая»[113] (идеалистическая, юношеская, монгольская и т.д.), «дабы накладывать одну краску, когда требуется что-нибудь историческое» («мир вещей»), «а другую – когда требуется ландшафт» («небо», дух, Святое и т.д.) («Феноменология», стр. 39).
Еще более метко конструкции этого рода осмеяло «обыденное сознание» в следующей песне:
Послал хозяин в поле
Ивана жать овес.
Иван овса не жнет,
Но и домой нейдет.
Хозяин гонит в поле пса,
Чтоб он кусал Ивана.
Ивана не кусает пес,
Иван овса не жнет, –
И не идут домой.
Хозяин тут дубинку шлет,
Чтоб крепко била пса.
Дубинка пса не хочет бить,
Ивана не кусает пес,
Иван овса не жнет, –
И не идут домой.
Огонь хозяин в поле шлет,
Чтоб он дубинку жег.
Огонь дубинку не берет,
Дубинка пса не хочет бить,
Ивана не кусает пес,
Иван овса не жнет, –
И не идут домой.
Хозяин воду в поле шлет,
Чтоб потушить огонь.
Вода не трогает огня,
Огонь дубинку не берет.
Дубинка пса не хочет бить,
Ивана не кусает пес,
Иван овса не жнет, –
И не идут домой.
Хозяин в поле шлет быка,
Чтоб выпил воду он.
Но бык воды не хочет пить,
Вода не трогает огня,
Огонь дубинку не берет,
Дубинка пса не хочет бить,
Ивана не кусает пес,
Иван овса не жнет, –
И не идут домой.
Хозяин шлет тут мясника,
Чтоб заколол быка.
Мясник быка не стал колоть,
А бык воды не хочет пить,
Вода не трогает огня,
Огонь дубинку не берет,
Дубинка пса не хочет бить,
Ивана не кусает пес,
Иван овса не жнет, –
И не идут домой.
Хозяин шлет тут палача,
Чтоб он повесил мясника.
Палач повесил мясника,
Мясник тотчас убил быка,
Бык выпил воду всю до дна,
Вода весь залила огонь,
Огонь дубинку сразу сжег,
Дубинка наказала пса,
И укусил Ивана пес.
Иван пожал тогда овес, –
И все пошли домой{113}.
С какой «виртуозностью мышления» и при помощи какого гимназического материала Jacques le bonhomme наполняет эту схему, мы сейчас увидим.
Собственно говоря, мы должны были бы начать здесь с негров; но святой Макс, несомненно заседающий в «совете стражей», в своей непостижимой мудрости заводит речь о неграх лишь позже, да и то «без притязания на основательность и достоверность». Если поэтому греческая философия предшествует у нас негритянской эре, т.е. походам Сезостриса и наполеоновской экспедиции в Египет{114}, то это объясняется нашей уверенностью, что наш святой писатель все мудро расположил.
«Присмотримся же к тем занятиям, которыми увлекаются» штирнеровские Древние.
«Для Древних мир был истиной, – говорит Фейербах; но он забывает сделать важное дополнение: такой истиной, в скрытую неистинность которой они старались проникнуть и, в конце концов, действительно проникли» (стр. 22).
«Для Древних» их «мир» (а не мир вообще) «был истиной» – этим, конечно, не высказано никакой истины о древнем мире, а лишь то, что Древние относились не по-христиански к своему миру. Как только за их миром возникла неистинность (т.е. как только этот мир распался в самом себе вследствие практических коллизий; а проследить эмпирически это материалистическое развитие – только и представляло бы интерес), древние философы старались проникнуть в то, чтó скрыто за миром истины или за истиной их мира, и, конечно, нашли тогда, что он стал неистинным. Уже самые их искания были симптомом внутреннего упадка этого мира. Jacques le bonhomme превращает идеалистический симптом в материальную причину упадка и, как немецкий отец церкви, заставляет самое древность искать свое собственное отрицание, – искать христианства. Таким, по необходимости, получается у него место, занимаемое в истории древностью, потому что Древние – это «дети», пытающиеся проникнуть за пределы «мира вещей». «Да это и легко сделать»: превратив древний мир в позднейшее сознание о древнем мире, Jacques le bonhomme может, конечно, одним прыжком перенестись из материалистического древнего мира в мир религии, в христианство. В противоположность реальному миру древности, немедленно выступает «божественное слово»; в противоположность древнему человеку, представляемому в виде философа, выступает христианин, представляемый в виде современного скептика. Согласно этому представлению, христианин «никогда не может убедиться в суетности божественного слова» и вследствие этой неубежденности «верует» «в его вечную и незыблемую истину» (стр. 22). Подобно тому как штирнеровский древний человек древен потому, что он не-христианин, еще не христианин или скрытый христианин, так его первобытный христианин является христианином потому, что он не-атеист, еще не атеист, скрытый атеист. У Штирнера выходит, таким образом, что Древние отрицают христианство, а первобытные христиане отрицают современный атеизм, а не наоборот. Jacques le bonhomme, подобно всем прочим спекулятивным философам, берет всякую вещь за ее философский хвост. Вот еще несколько примеров этого детского легковерия:
«Христианин должен считать себя „пришельцем на земле“ (Послание к евреям, 11, 13)» (стр. 23).
Дело обстоит как раз наоборот, пришельцы на земле (появившиеся благодаря в высшей степени естественным причинам, например, благодаря колоссальной концентрации богатства во всем римском мире и т.д. и т.д.) вынуждены были считать себя христианами. Не христианство делало их бродягами, а бродяжничество делало их христианами. На той же странице наш святой отец перескакивает от «Антигоны» Софокла и связанной с ней святости погребального обряда прямо к евангелию от Матфея, 8, 22 (предоставь мертвым погребать своих мертвецов), между тем как Гегель, по крайней мере в «Феноменологии», постепенно переходит от «Антигоны» и т.д. к римскому миру. С таким же правом святой Макс мог бы сразу перейти к средневековью и вместе с Гегелем выдвинуть приведенное библейское изречение против крестоносцев или даже, ради вящей оригинальности, противопоставить погребение Полиника Антигоной перенесению праха Наполеона с острова Св. Елены в Париж. Далее мы читаем:
«В христианстве нерушимая истина семейных уз» (которая на стр. 22 констатируется как одна из «истин» Древних) «изображается как ложь, от которой следует как можно скорее избавиться (Евангелие от Марка, 10, 29), и так во всем» (стр. 23).
Это положение, в котором действительность снова ставится на голову, должно быть следующим образом перевернуто: фактическая лживость семейных уз (об этом, между прочим, следует посмотреть сохранившиеся документы дохристианского римского законодательства) признается в христианстве нерушимой истиной, «и так во всем».
Этих примеров больше чем достаточно для того, чтобы показать, как Jacques le bonhomme, который стремится «как можно скорее отделаться» от эмпирической истории, ставит факты на голову, заставляет идеальную историю производить материальную, «и так во всем». Сначала мы узнаем только, как Древние якобы относились к своему миру: как догматики, они противопоставляются древнему миру, их собственному миру, вместо того чтобы выступать его созидателями; речь идет только об отношении сознания к предмету, к истине; речь идет, стало быть, только о философском отношении Древних к их миру – вместо древней истории перед нами история древней философии, да и та лишь в том виде, в каком святой Макс представляет ее себе по Гегелю и Фейербаху.
Так, история Греции, со времени Перикла включительно, сводится к борьбе абстракций: рассудок, дух, сердце, мирская жизнь и т.д. Это – греческие партии. В этом мире призраков, выдаваемом за греческий мир, и «орудуют» поэтому аллегорические лица, как, например, госпожа Чистосердечность, а мифические фигуры, вроде Пилата (который уж непременно должен быть там, где есть дети), расположились, с полной серьезностью, наряду с Тимоном из Флиунта.
После того как святой Макс преподнес нам несколько поразительных откровений о софистах и Сократе, он тотчас же перескакивает к скептикам. Он усматривает в них завершителей начатой Сократом работы. Позитивная философия греков, следующая как раз за софистами и Сократом, особенно энциклопедическая наука Аристотеля, вовсе не существует, таким образом, для Jacques le bonhomme. Он «стремится как можно скорее избавиться» от прошлого, он спешит перейти к «Новым», и такой переход открывается ему в лице скептиков, стоиков и эпикурейцев. Посмотрим же, каковы откровения нашего святого отца относительно этих последних.
«Стоики желают осуществить идеал мудреца… человека, умеющего жить… они находят этот идеал в презрении к миру, в жизни без жизненного развития, без дружеского общения с миром, т.е. в изолированной жизни, а не в жизни, общей с другими; только стоик живет, все остальное для него мертво. Наоборот, эпикурейцы требуют подвижной жизни» (стр. 30).
Мы отсылаем Jacques le bonhomme, – человека, который хочет осуществить себя и умеет жить, – между прочим, к Диогену Лаэрцию; он увидит там, что не стоик есть воплощенный мудрец, а мудрец, sophos, есть лишь идеализированный стоик; он увидит также, что sophos выступает не только в образе стоика, но встречается точно так же у эпикурейцев, ново-академиков и скептиков. Вообще же sophos есть первый образ, в котором предстает перед нами греческий philosophos[114]; он выступает мифологически в семи мудрецах, практически – в Сократе и как идеал – у стоиков, эпикурейцев, ново-академиков{115} и скептиков. Каждая из этих школ имеет, конечно, своего собственного σοφος[115], как святой Бруно – свой собственный «единственный пол». Более того, святой Макс может найти «le sage»[116] в XVIII веке, в философии просвещения, и даже у Жан Поля в лице «мудрых людей», вроде Эммануила и т.д. Стоический мудрец имеет в виду вовсе не «жизнь без жизненного развития», а абсолютно подвижную жизнь, как это вытекает уже из его взгляда на природу – гераклитовского, динамичного, развивающегося и живого, – тогда как у эпикурейцев принципом мировоззрения является, по выражению Лукреция, mors immortalis{116}, атом, а вместо «подвижной жизни» жизненным идеалом провозглашается божественный досуг, в противовес божественной энергии у Аристотеля.
«Этика стоиков (их единственная наука, ибо о духе они сумели высказать только то, как он должен относиться к миру, а о природе – физике – лишь то, что мудрец должен утверждать себя против нее) не есть учение о духе, а лишь учение об отталкивании мира и о самоутверждении против мира» (стр. 31).
Стоики сумели «высказать о природе», что физика – одна из важнейших для философа наук, и поэтому они потрудились даже над тем, чтобы развить дальше физику Гераклита; они «сумели далее высказать», что ωρα, мужественная красота, есть наивысшее, что должен воплотить в себе индивид, и прославляли как раз жизнь, созвучную с природой, хотя и впадали при этом в противоречия. Согласно стоикам, философия распадается на три доктрины: «физику, этику, логику».
«Они сравнивают философию с животным и с яйцом, логику – с костями и сухожилиями животного и с яичной скорлупой, этику – с мясом животного и с белком яйца, а физику – с душой животного и с желтком» (Диоген Лаэрций, «Зенон»).
Уже отсюда мы видим, насколько неверно, что «этика была единственной наукой стоиков». К этому еще нужно прибавить, что, после Аристотеля, они явились главными основателями формальной логики и систематики вообще.
Насколько неверно, будто «стоики ничего не сумели высказать о духе», доказывает то, что даже духовидение ведет свое начало от них, ввиду чего Эпикур выступает против них как просветитель и осмеивает их, называя «старыми бабами», в то время как неоплатоники заимствовали у них некоторые свои россказни о духах. Это духовидение стоиков вытекает, с одной стороны, из невозможности провести динамический взгляд на природу при отсутствии материала, доставляемого эмпирическим естествознанием, а, с другой стороны, – из их стремления спекулятивно истолковывать и уподоблять мыслящему духу древнегреческий мир и даже религию.
«Этика стоиков» есть в такой мере «учение об отталкивании мира и самоутверждении против мира», что, например, стоической добродетелью считается – «иметь сильное отечество, доброго друга», что «одно лишь прекрасное» признается «благом» и что стоическому мудрецу разрешается любым способом смешиваться с миром, например совершать кровосмешение и т.д. и т.д. Стоический мудрец до такой степени замкнут-де «в изолированной жизни, а не в жизни, общей с другими», что у Зенона о нем говорится:
«пусть мудрый не удивляется ничему, что кажется удивительным, – но достойный не будет жить и в одиночестве, ибо он общественен по природе и практически деятелен» (Диоген Лаэрций, книга VII, 1).
Впрочем, не имеет смысла – для того, чтобы опровергнуть гимназическую мудрость Jacques le bonhomme, – разбирать очень запутанную и противоречивую этику стоиков.
В связи со стоиками у Jacques le bonhomme появляются и римляне (стр. 31), о которых он, конечно, ничего не может сказать, ибо у них нет философии. Мы слышим о них только, что Гораций (!) «не пошел дальше стоической житейской мудрости» (стр. 32). Integer vitae scelerisque purus!{117}
В связи со стоиками упоминается и Демокрит, а именно: из какого-то руководства выписывается путаное место, встречающееся у Диогена Лаэрция («Демокрит», книга IX, 7, 45), выписывается к тому же в неверном переводе, и на подобной основе возводится пространное рассуждение о Демокрите. Это рассуждение примечательно тем, что оно вступает в прямое противоречие со своей основой, т.е. с вышеупомянутым путаным и неверно переведенным местом, и превращает «спокойствие духа» («Gemütsruhe» – так Штирнер переводит εγθυμια, по нижне-немецки Wellmuth) в «отталкивание мира». Дело в том, что Штирнер воображает, будто Демокрит был стоиком, и именно таким стоиком, каким его представляют себе Единственный и обычное сознание гимназиста; Штирнер думает, что «вся деятельность Демокрита сводится к старанию избавиться от мира», «другими словами – к отталкиванию мира», и что в лице Демокрита можно, следовательно, опровергнуть стоиков. Что подвижная жизнь Демокрита, много странствовавшего по свету, разбивает в пух и прах это представление святого Макса; что настоящим источником для знакомства с демокритовой философией является Аристотель, а не два-три анекдота Диогена Лаэрция; что Демокрит не только не удалялся от мира, а, наоборот, был эмпирическим естествоиспытателем и первым энциклопедическим умом среди греков; что его почти неизвестная этика ограничивается несколькими замечаниями, которые он будто бы сделал, будучи старым, много путешествовавшим человеком; что его естественнонаучные сочинения причисляются к философии только per abusum[117], ибо у него, в отличие от Эпикура, атом был лишь физической гипотезой, вспомогательным средством для объяснения фактов, совершенно так же, как в соотношениях соединений с точки зрения новой химии (Дальтон и т.д.) – все это не по вкусу Jacques le bonhomme. Демокрит должен быть понят «единственным» образом, Демокрит говорит об эвтимии, значит о спокойствии духа, значит об уходе в себя, значит об отталкивании мира; Демокрит является-де стоиком, и от индийского факира, бормочущего «Брахм» (следовало бы сказать: «Ом»){118}, он отличается лишь как сравнительная степень от превосходной, т.е. «только по степени».
Об эпикурейцах наш приятель знает ровно столько же, сколько о стоиках, именно обязательный гимназический минимум. Он противопоставляет эпикурейское «гедонé»[118] стоической и скептической «атараксии»[119], не зная, что эта «атараксия» встречается и у Эпикура, и притом как нечто высшее, чем «гедонé», – вследствие чего все это противопоставление разлетается в пух и прах. Он рассказывает нам, что эпикурейцы «поучают лишь иному отношению к миру», чем стоики; но пусть он покажет нам того (нестоического) философа «древнего и нового времени», который не делал бы «лишь» то же самое. В заключение святой Макс обогащает нас новым изречением эпикурейцев: «мир должен быть обманут, ибо он мой враг»; до сих пор было известно лишь то, что эпикурейцы высказывались в том смысле, что мир должен быть освобожден от обмана, т.е. от страха перед богами, ибо мир – мой друг.
Чтобы указать нашему святому на реальную базу, лежащую в основе философии Эпикура, достаточно будет упомянуть следующее: у Эпикура впервые встречается представление о том, что государство покоится на взаимном договоре людей, на contrat social[120] (συνθηκη).
Насколько разъяснения святого Макса по поводу скептиков идут по той же колее, видно уже из того, что он считает их философию более радикальной, чем философию Эпикура. Теоретическое отношение людей к вещам скептики свели к видимости, а на практике все оставили по-старому, сообразуясь с этой видимостью точно так же, как другие сообразуются с действительностью; они только переменили название. Эпикур же, наоборот, был подлинным радикальным просветителем древности, он открыто нападал на античную религию, и от него ведет свое начало атеизм римлян, поскольку последний у них существовал. Поэтому Лукреций и прославлял Эпикура как героя, впервые низвергнувшего богов и поправшего религию, поэтому же у всех отцов церкви, от Плутарха до Лютера, Эпикур слывет безбожным философом раr excellence[121], называется свиньей; вследствие чего и Климент Александрийский говорит, что когда Павел ополчается против философии, то он имеет в виду только эпикурейскую («Ковры», книга 1, стр. 295, кельнское издание 1688 г.). Мы видим отсюда, как «хитро, коварно» и «умно» вел себя этот открытый атеист по отношению к миру, прямо нападая на его религию, тогда как стоики приспособляли древнюю религию к своим спекуляциям, а скептики пользовались своим понятием «видимости» как предлогом для сопровождения всех своих суждений reservatio mentalis[122].
Таким образом, по Штирнеру, стоики приходят, в конце концов, к «презрению к миру» (стр. 30), эпикурейцы – к «той же житейской мудрости, что и стоики» (стр. 32), а скептики – к тому, что «оставляют мир в покое и вовсе не думают о нем». Все три школы кончают, стало быть, по Штирнеру, равнодушием к миру, «презрением к миру» (стр. 485). Задолго до него Гегель выразил это так: стоицизм, скептицизм, эпикурейство «поставили себе целью сделать дух равнодушным ко всему, что дается действительностью» («Философия истории», стр. 327).
«У Древних», так резюмирует святой Макс свою критику древнего мира идей, «были, разумеется, мысли, но они не знали мысль как таковую» (стр. 30). При этом «следует вспомнить то, что было сказано выше о наших детских мыслях» (там же). История древней философии должна сообразоваться с конструкцией Штирнера. Чтобы греки не вышли из своей роли детей, необходимо, чтобы Аристотеля никогда не было на свете, чтобы у него не встречались в себе и для себя сущее мышление (η νοησισ η καθαυτην), сам себя мыслящий рассудок (αυτον δε νοει ο νουσ) и само себя мыслящее мышление (η νοησισ τησ νοησεωσ); не должны вообще существовать его «Метафизика» и третья книга его «Психологии»{119}.
С таким же правом, с каким святой Макс напоминает здесь о том, «что было сказано выше о нашем детском возрасте», он мог бы, говоря о «наших детских годах», сказать: «пусть читатель посмотрит, чтó ниже будет сказано о Древних и неграх и не будет сказано об Аристотеле».
Чтобы оценить действительное значение последних античных философских учений в эпоху разложения древнего мира, Jacques le bonhomme стоило бы только обратить внимание на действительное положение их адептов при римском мировом господстве. Он мог бы, между прочим, найти у Лукиана подробное описание того, как народ считал их публичными скоморохами, а римские капиталисты, проконсулы и т.д. нанимали их в качестве придворных шутов для того, чтобы они, поругавшись за столом с рабами из-за нескольких костей и корок хлеба и получив особое кислое вино, забавляли вельможу и его гостей занятными словами – «атараксия», «афазия»[123], «гедонé» и т.д.[124]
Впрочем, если уж наш молодец хотел сделать из истории древней философии историю древности, то он, само собой разумеется, должен был растворить стоиков, эпикурейцев и скептиков в неоплатониках, философия которых представляет собой не что иное, как фантастическое сочетание стоического, эпикурейского и скептического учения с содержанием философии Платона и Аристотеля. Вместо этого он растворяет эти учения непосредственно в христианстве[125].
Не греческая философия осталась «позади» «Штирнера», а «Штирнер» остался позади греческой философии (ср. Виганд, стр. 186){120}. Вместо того чтобы сказать нам, как «древность» приходит к миру вещей и «справляется» с ним, этот невежественный школьный наставник заставляет ее благополучно исчезнуть при помощи одной цитаты из Тимона; древность тем естественнее «достигает» у святого Макса своего «конечного назначения», что, по его мнению, Древние были «поставлены природой» в условия античной «общности» [Gemeinwesen] и это, «скажем в заключение», «уясняется, пожалуй», особенно легко в том случае, когда общественный строй, семью и т.д. именуют «так называемыми естественными узами» (стр. 33). Посредством природы древний «мир вещей» создается, а посредством Тимона и Пилата (стр. 32) он разрушается. Вместо того чтобы изобразить «мир вещей», послуживший для христианства материальной базой, он заставляет этот «мир вещей» погибнуть в мире духа, в христианстве.
Немецкие философы привыкли противополагать древность, как эпоху реализма, христианскому и новому времени, как эпохе идеализма, в то время как французские и английские экономисты, историки и естествоиспытатели рассматривают обыкновенно древность как период идеализма, в противоположность материализму и эмпиризму нового времени. Точно так же древний мир можно считать идеалистическим, поскольку Древние представляют в истории «citoyen», идеалистического политика, между тем как Новые сводятся, в конце концов, к «bourgeois», к реалистическому ami du commerce{121}, – и опять-таки древний мир можно понимать реалистически, поскольку в нем общность [Gemeinwesen] была «истиной», тогда как в новое время она является идеалистической «ложью». Так мало толку от всех этих абстрактных противопоставлений и исторических конструкций.
«Единственное», что мы узнаем из всей этой характеристики Древних, заключается в том, что хотя Штирнер «знает» очень мало «вещей» о древнем мире, но тем «лучше он их видит насквозь» (ср. Виганд, стр. 191).
Штирнер воистину тот самый «младенец», о котором пророчествует Откровение Иоанна, 12, 5: «ему надлежит пасти всех язычников железным прутом». Мы видели, как он обрушивает железный прут своего невежества на бедных язычников. «Новым» придется не легче.
«Итак, кто во Христе, тот новая тварь; древнее прошло, теперь все новое» (Второе послание к коринфянам, 5, 17) (стр. 33).
При посредстве этого библейского изречения древний мир действительно «прошел», или, как собственно хотел выразиться святой Макс, «весь вышел»[126], и мы, при помощи одного единственного предложения, перескочили в новый, христианский, юношеский, монголообразный «мир духа». Мы увидим, что и этот последний «весь выйдет» в самый короткий срок.
«Если выше было сказано: „для Древних мир был истиной“, то здесь мы должны сказать: „для Новых дух был истиной“, – но и здесь и там нельзя забывать важного добавления: „такой истиной, в скрытую неистинность которой они старались проникнуть и, наконец, действительно проникли“» (стр. 33).
Если мы не хотим строить штирнеровских конструкций, «то мы должны здесь сказать»: для Новых истина была духом – именно святым духом. Jacques le bonhomme опять-таки берет Новых не в их действительной исторической связи с «миром вещей», который, хоть он и «весь вышел», все же продолжает существовать, а берет их в теоретическом, именно в религиозном отношении; история средневековья и нового времени существует для него опять-таки лишь как история религии и философии; во все иллюзии этих эпох и в философские иллюзии насчет этих иллюзий он свято верит. Придав, таким образом, истории Новых такой же оборот, какой он придал истории Древних, святой Макс может потом уж без труда «проследить в ней ход развития, подобный развитию древности», и перейти от христианской религии к новейшей немецкой философии с такой же быстротой, с какой он перешел от древней философии к христианству. Он сам дает характеристику своей исторической иллюзии на стр. 37, сделав открытие, что «Древние ничего не могут предъявить, кроме мирской мудрости», а «Новые никогда не шли и не идут дальше богословской учености», и поставив торжественно вопрос: «За пределы чего старались проникнуть Новые?» Древние и Новые только и делают в истории, что «стараются за что-либо проникнуть»: Древние – за мир вещей, Новые – за мир духа. Древние остаются, в конце концов, «без мира», а Новые – «без духа», Древние хотели стать идеалистами, Новые – реалистами (стр. 485), но и те и другие были заняты только божественным (стр. 488), – «история до настоящего времени», это – только «история духовного человека» (вот это – вера!) (стр. 442), – одним словом, перед нами опять ребенок и юноша, негр и монгол и вся прочая терминология «различных превращений».
При этом мы видим благоговейное подражание спекулятивным приемам, согласно которым дети порождают своего отца, а последующее оказывает воздействие на то, что было ранее его. Христиане должны с самого начала «стараться проникнуть за неистинность своей истины», они должны сразу же оказаться скрытыми атеистами и критиками, как это уже было отмечено по поводу Древних. Но не довольствуясь этим, святой Макс дает еще один блестящий образец «виртуозности своего» (спекулятивного) «мышления» (стр. 230):
«Теперь, после того как либерализм провозгласил человека, возможно уже высказать, что этим был только сделан последний вывод из христианства и что христианство искони не ставило себе иной задачи кроме той, чтобы… осуществить человека».
После того как якобы сделан последний вывод из христианства, «возможно» уже высказать, что… этот вывод сделан. Как только потомки преобразовали все, что им предшествовало, «возможно уже высказать», что предшествующие поколения «искони», именно «воистину», в сущности, в небеси, как скрытые иудеи, «не ставили себе иной задачи» кроме той, чтобы их преобразовали потомки. Христианство как таковое есть для Jacques le bonhomme сам себя полагающий субъект, абсолютный дух, который «искони» полагает свой конец в качестве своего начала. Ср. «Энциклопедию» Гегеля и т.д.
«Отсюда-то» (именно из возможности подсунуть христианству воображаемую задачу) «и проистекает заблуждение» (конечно, до Фейербаха нельзя было знать, какую задачу «искони ставило себе» христианство), «будто христианство придает „Я“ бесконечную ценность, как это, например, проявляется в учении о бессмертии и в заботе о душе. Нет, этой ценностью оно наделяет только Человека, только Человек бессмертен, и только потому, что Я – Человек, Я – тоже бессмертен».
Если уже из всей штирнеровской конструкции и способа постановки задач достаточно ясно, что христианство может наделить бессмертием только фейербаховского «человека», то здесь мы еще вдобавок узнаем, что это происходит и потому еще, что христианство не приписывает это бессмертие – также и животным.
Займемся и мы конструкцией à la святой Макс.
«Теперь, после того как» современное крупное землевладение, выросшее из процесса парцелляции, фактически «провозгласило» майорат, «возможно уже сказать, что этим был только сделан последний вывод» из парцелляции землевладения «и что» парцелляция «воистину искони не ставила себе иной задачи, кроме осуществления» майората, истинного майората. «Отсюда-то и проистекает заблуждение, будто» парцелляция «придает бесконечную ценность» равноправию отдельных членов семьи, «как это, например, проявляется» в наследственном праве кодекса Наполеона. «Нет, этой ценностью она наделяет только» старшего сына; «только» старший сын, будущий владелец майората, становится крупным землевладельцем, «и только потому, что Я» – старший сын, «Я тоже становлюсь» крупным землевладельцем.
Таким способом бесконечно легко придавать истории «единственные» обороты: для этого достаточно изображать каждый раз самый новейший ее результат в виде «задачи», которую «она воистину искони ставила перед собой». Благодаря этому прошлые века приобретают причудливый и небывалый облик. Это производит разительное впечатление, не требуя больших издержек производства. Можно, например, утверждать, что подлинная «задача», которую «искони ставил себе» институт земельной собственности, заключалась в вытеснении людей овцами – последствие, обнаружившееся недавно в Шотландии и т.д.; или что провозглашение династии Капетингов{122} «воистину искони ставило себе задачей» послать Людовика XVI на гильотину, а г-на Гизо – в правительство. Главное же, чтобы это делать торжественным, священным, жреческим образом, затаив дыхание, и затем неожиданно выпалить: «Теперь, наконец, возможно это высказать».
То, что святой Макс говорит в разбираемом отрывке (стр. 33 – 37) о Новых, составляет только пролог к еще предстоящей нам истории духов. Мы видим и здесь, как он «стремится отделаться как можно скорее» от эмпирических фактов и как он выводит перед нами те же категории, что и у Древних, – рассудок, сердце, дух и т.д. – только под другими именами. Софисты становятся софистическими схоластиками, «гуманистами, сторонниками макиавеллизма (искусство книгопечатания, Новый Свет» и т.д.; ср. Гегель, «История философии»{123}, III, стр. 128), представителями рассудка; Сократ превращается в Лютера, который превозносит сердце (Гегель, там же, стр. 227), а о периоде после реформации мы узнаем, что все вращалось тогда вокруг «пустой сердечности» (которая в отделе о Древних называлась «чистотою сердца», ср. Гегель, там же, стр. 241). Все это на стр. 34. Таким-то образом святой Макс «вскрывает» «в христианстве ход развития, подобный развитию древности». После Лютера он уже не дает себе даже труда наделять именами свои категории; семимильными шагами спешит он к новейшей немецкой философии – и вот четыре приложения («пока не остается ничего, кроме пустой сердечности, целостной всеобщей любви к людям, любви Человека, сознания свободы, „самосознания“», – стр. 34; Гегель, там же, стр. 228, 229), четыре слова заполняют пропасть между Лютером и Гегелем, и «лишь тогда христианство оказывается завершенным». Все это рассуждение резюмируется в одном мастерски сделанном предложении, с помощью таких рычагов, как «наконец» – «и с тех пор как» – «поскольку» – «также» – «изо дня в день» – «пока наконец» и т.д., – в предложении, которое читатель может сам проверить на упомянутой классической стр. 34.
Под конец святой Макс дает еще пару образчиков своей веры, не испытывая ни малейшего смущения перед евангелием, он заявляет: «Одни мы только и представляем собой Дух на самом деле» и настаивает на том, что «Дух» к концу древней истории «после долгих усилий» действительно «избавился от мира». И тут же он еще раз выдает тайну всей своей конструкции, заявив о христианском духе, что он «подобно юноше носится с планами исправления и спасения мира». Все это на стр. 36.
«И он повел меня в духе в пустыню; и я увидел жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными… И на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий… и я видел, что жена упоена была кровию святых» и т.д. (Откровение Иоанна, 17, стихи 3, 5, 6).
Апокалипсический пророк оказался на этот раз неточным. Теперь, после того как Штирнер провозгласил мужа, возможно, наконец, высказать, что автор Апокалипсиса должен был бы выразиться так: «И он повел меня в пустыню духа. И я увидел мужа, сидящего на звере багряном, преисполненном богохульством имен… и на челе его написано имя: тайна, Единственный… И Я видел, что муж упоен был кровию Святого и т.д.».
Итак, мы попадаем теперь в пустыню духа.
Первое, что мы узнаем о «духе», это – что не дух велик, а «невероятно велико царство духов». Святой Макс может сразу сказать о духе только то, что существует «невероятно великое царство духов», – подобно тому как и в отношении средневековья он знает только, что оно существовало «долгое время». После того как это «царство духов» предположено уже существующим, его существование доказывается дополнительно с помощью десяти тезисов.
1) Дух – не есть свободный дух до тех пор, пока он не занялся только самим собой, пока он не «стал иметь дело только» со своим, то есть, «духовным», миром (сначала с самим собой, а потом со своим миром).
2) «Он есть свободный дух лишь в присущем ему мире».
3) «Только через посредство духовного мира дух есть действительно дух».
4) «До тех пор, пока дух не создал себе свой мир духов, он не есть дух».
5) «Его творения делают его духом».
6) «Его творения составляют его мир».
7) «Дух – творец духовного мира».
8) «Дух существует лишь тогда, когда он творит духовное».
9) «Он действителен только вместе с духовным, своим творением».
10) «Но творения или детища духа суть не что иное, как – духи» (стр. 38 – 39).
«Духовный мир» в тезисе 1 сразу же предполагается существующим, а не выводится, и этот тезис 1 провозглашается затем снова в тезисах 2 – 9 в восьми новых превращениях. В конце тезиса 9 мы находимся точно там же, где были в конце тезиса 1, – и тут в тезисе 10 одно «но» внезапно вводит «духов», о которых до сих пор еще не было и речи.
«Так как дух существует лишь тогда, когда он творит духовное, то мы ищем его первых творений» (стр. 41).
Но согласно тезисам 3, 4, 5, 8 и 9, дух есть свое собственное творение. Это выражается теперь таким образом, что дух, – т.е. первое творение духа, –
«должен возникнуть из ничего»… «он должен еще сотворить себя»… «его первое творение есть он сам, дух» (там же). «Когда этот творческий акт осуществлен, то за ним следует уже естественное размножение творений, подобно тому как, согласно мифу, только первые люди должны были быть созданы, а остальной род человеческий размножался уже сам собой» (там же).
«Как это ни звучит мистически, мы, однако, переживаем это как повседневный опыт. Являешься ли Ты мыслящим прежде, чем Ты мыслишь? Творя свою первую мысль, Ты творишь и Себя, Мыслящего, ибо Ты не мыслишь, пока не мыслишь какую-либо мысль, т.е.» …т.е. …«пока ее не имеешь. Не делает ли Тебя певцом лишь Твое пение, говорящим человеком – лишь Твоя речь? Вот так и созидание духовного только и делает Тебя духом».
Наш святой фокусник предполагает, что дух созидает духовное, дабы сделать отсюда заключение, что дух созидает самого себя как дух; с другой же стороны, он предполагает его в виде духа, чтобы дать ему возможность создавать свои духовные творения (которые, «согласно мифу, размножаются сами собой» и становятся духами). До сих пор все это – давно знакомые, правоверно-гегелевские фразы. Подлинно «единственное» изложение того, что святой Макс хочет сказать, начинается лишь с приводимого им примера. А именно, когда Jacques le bonhomme не может сдвинуться с места, когда даже такие слова, как «Некто» и «Нечто» не в состоянии пустить вплавь его севшую на мель ладью, тогда «Штирнер» призывает на помощь своего третьего раба, «Ты», который уже никогда его не подводит и на которого он может положиться в крайней нужде. Этот «Ты» – индивид, встречающийся нам не в первый раз, добрый и верный раб{124}, прошедший на наших глазах сквозь огонь и воду, работник в вертограде своего господина, не пугающийся ничего, – одним словом: Шелига[127]. Когда «Штирнер» испытывает наибольшие творческие потуги, он взывает: Шелига, помоги!{125} – и верный Эккарт Шелига тотчас подставляет плечо, чтобы вытащить завязший воз из грязи. Об отношении святого Макса к Шелиге нам потом еще многое придется сказать.
Речь идет о духе, который создает самого себя из ничего, т.е. о Ничто, которое из ничего делает себя духом. Святой Макс извлекает отсюда сотворение шелиговского духа из Шелиги. И от кого же еще, как не от Шелиги, мог бы «Штирнер» ждать, что он согласится на то, чтобы его указанным выше способом подсовывали под Ничто? Кому еще мог бы импонировать такой фокус, как не Шелиге, который в высшей степени польщен уже тем, что ему вообще разрешается выступить в качестве действующего лица? Святой Макс должен был доказать не то, что данное «Ты», т.е. данный Шелига, становится мыслящим, говорящим, поющим лишь с того момента, когда он начинает мыслить, говорить, петь, – он должен был доказать, что мыслитель как таковой творит себя из ничего, когда начинает мыслить, певец как таковой творит себя из ничего, когда начинает петь, и т.д.; и даже не мыслитель и не певец, а мысль и пение как субъекты творят себя из ничего, когда начинают мыслить и петь. В остальном «Штирнер развивает лишь крайне простое размышление» и высказывает лишь ту «крайне популярную» мысль (ср. Виганд, стр. 156), что Шелига проявляет одно из своих свойств, когда он его проявляет. Правда, нет ничего «удивительного» в том, что святой Макс даже «подобные простые размышления» не может «развить» правильно, а высказывает их неправильно, дабы доказать таким путем еще гораздо более неправильное положение с помощью самой что ни на есть неправильной логики.
Отнюдь неверно утверждение, будто я «из ничего» делаю, например, себя «говорящим». Ничто, лежащее здесь в основе, есть весьма многообразное Нечто, а именно: действительный индивид, его органы речи, определенная ступень физического развития, существующий язык и его диалекты, уши, способные слышать, и человеческое окружение, от которого можно что-либо услышать, и т.д. и т.д. Стало быть, при развитии какого-либо свойства что-то создается чем-то из чего-то, а вовсе не приходит, как в гегелевской «Логике»{126}, от ничего через ничто к ничему.
Теперь, после того как у святого Макса под руками оказался его верный Шелига, все опять идет, как по маслу. Мы увидим, как он с помощью своего «Ты» снова превращает дух в юношу – точно так же, как раньше он превратил юношу в дух; мы найдем здесь всю историю о юноше, повторенной почти слово в слово, лишь с некоторыми маскирующими перестановками, – как уже, впрочем, и «невероятно великое царство духов» на стр. 37 было не чем иным, как «царством духа», основать и расширить которое – см. стр. 17 – являлось «целью» для духа юноши.
«Так же, как Ты, однако, отличаешь себя от мыслителя, певца, рассказчика, так же отличаешь Ты Себя и от духа, прекрасно чувствуя, что Ты еще нечто другое, чем дух. Однако, подобно тому как мыслящее Я в энтузиазме мышления легко теряет слух и зрение, так и Тебя охватил энтузиазм духа, и вот Ты стремишься изо всех сил стать всецело духом и раствориться в духе. Дух – Твой идеал, нечто недостигнутое, потустороннее: духом называется Твой… бог, „бог есть дух“…{127} Ты ополчаешься против самого себя, поскольку Ты не можешь избавиться от остатков недуховного. Вместо того чтобы сказать: Я – больше, чем дух, Ты говоришь с сокрушением: Я – меньше, чем дух, и я могу лишь мыслить дух, чистый дух или дух, который есть только дух, но не являюсь им, а раз Я не являюсь этим духом, то им является кто-то Другой, он существует как Другой, которого Я называю „богом“».
После того как выше мы долго занимались фокусом, как из Ничто сделать Нечто, теперь мы вдруг совершенно «естественно» приходим к индивиду, который есть еще нечто другое, чем дух, следовательно есть Нечто, и хочет стать чистым духом, т.е. Ничто. С этой гораздо более легкой проблемой (обратить нечто в ничто) перед нами тотчас же снова возникает вся история о юноше, который «еще только должен искать совершенный дух», и нам стóит лишь снова вытащить на свет старые фразы со стр. 17 – 18, чтобы выйти из всех и всяческих затруднений. Особенно, когда имеешь такого послушного и доверчивого слугу, как Шелига, которому «Штирнер» может навязать представление, что подобно тому как он, «Штирнер», «в энтузиазме мышления легко» (!) «теряет слух и зрение», так и его, Шелигу, «охватил энтузиазм духа» и что он, Шелига, «стремится изо всех сил стать духом», вместо того чтобы приобрести дух, что значит – должен теперь играть роль юноши, представшего перед нами на стр. 18. Шелига верит этому и повинуется в страхе и трепете; он повинуется, когда святой Макс вещает ему громовым голосом: Дух есть Твой идеал – Твой бог. Ты делаешь все, что я ни захочу: Ты – то «усердствуешь», то «говоришь», то «можешь себе вообразить» и т.д. Когда «Штирнер» навязывает ему мнение, что «чистый дух есть Другой, ибо он» (Шелига) «не есть чистый дух», то ведь, право же, только Шелига в состоянии поверить этому и болтать вслед за ним слово в слово весь этот вздор. Впрочем, метод, с помощью которого Jacques le bonhomme сочиняет эту бессмыслицу, уже был подробно разобран нами, когда речь шла о юноше. Так как Ты отлично чувствуешь, что Ты не только математик, то Ты стремишься стать всецело математиком, раствориться в математике, математик – Твой идеал, математиком называется Твой… бог… ты говоришь с сокрушением: Я – меньше, чем математик, и математика как такового я могу себе только представить, а раз Я – не являюсь математиком, то им является Другой, он существует как Другой, которого Я называю «богом». Другой на месте Шелиги сказал бы – Араго.
«Теперь, наконец, после того» как мы доказали, что разбираемое положение «Штирнера» есть лишь повторение «юноши», «возможно высказать», что он «воистину искони не ставил себе иной задачи», как отождествить дух христианского аскетизма с духом вообще, а фривольное остроумие, например, XVIII века – отождествить с христианским скудоумием.
Стало быть, – вопреки утверждению Штирнера, – необходимость того, чтобы дух обитал в потусторонней обители, т.е. был богом, объясняется вовсе не «тем обстоятельством, что Я и дух являются различными именами для различных предметов, что Я не дух и дух не Я» (стр. 42). А объясняется это «энтузиазмом духа», без всяких оснований приписываемым Шелиге и превращающим его в аскета, т.е. в человека, который желает стать богом (чистым духом) и ввиду невозможности стать им полагает бога вне себя. Но ведь речь шла о том, что дух сначала должен был создать себя из ничего, а потом создать духов из себя. Вместо этого Шелига производит теперь бога (единственный дух, который здесь встречается) не потому, что он, Шелига, есть дух как таковой, а потому, что он есть Шелига, т.е. несовершенный дух, недуховный дух, т.е. в то же время и не-дух. Но как возникает христианское представление о духе в виде бога, об этом святой Макс не говорит ни слова, хотя в настоящее время не такое уж это замысловатое дело. Чтобы объяснить это представление, он предполагает его уже существующим.
История о сотворении духа «воистину искони не ставит себе иной задачи», кроме вознесения штирнеровского желудка на небо.
«Именно потому, что мы не дух, который обитает в нас, – как раз поэтому мы должны были его» — Именно потому, что мы не желудок, который обитает в нас, – как раз поэтому мы должны были его
«поместить вне нас, он был не Мы, и поэтому мы не могли мыслить его существующим иначе, как вне Нас, по ту сторону от Нас, в потустороннем мире» (стр. 43).
Речь шла о том, что дух должен сперва создать себя, а потом – из себя создать нечто иное, отличное от себя; вопрос заключался в том, что такое это иное. На этот вопрос не дается ответа, но после вышеприведенных «различных превращений» и оборотов вопрос извращается, превратившись в следующий новый вопрос:
«Дух есть нечто иное, чем Я. Но чем же является это иное?» (стр. 45).
Значит, теперь спрашивается, чем отличается дух от Я, между тем как первоначальный вопрос гласил: чем отличается дух, благодаря своему сотворению из ничего, от самого себя? И тут святой Макс заодно перескакивает в следующее «превращение».
Святой Макс, сам того не зная, до сих пор только и делал, что давал наставление к духовидению, поскольку он рассматривал древний и новый мир лишь как «призрачное тело духа», как призрачное явление, и видел в нем лишь борьбу духов. Теперь же он сознательно и ex professo[128] дает наставление к созерцанию призраков.
Наставление к духовидению. Прежде всего надо превратиться в круглого дурака, т.е. полагать себя в качестве Шелиги, а потом сказать самому себе то, что говорит святой Макс этому Шелиге: «Взгляни вокруг себя на мир и скажи сам, не взирает ли на тебя отовсюду какой-нибудь дух!» Если довести себя до того, чтобы вообразить нечто подобное, то духи уже «легко» придут сами собой, – в «цветке» увидишь только «творца», в горах – «дух возвышенности», в воде – «дух тоски» или тоску духа, будешь слышать, как «устами людей глаголят миллионы духов». Если дойти до этой ступени, если считать возможным вместе со Штирнером воскликнуть: «Да, весь мир кишит привидениями!» – то «не трудно будет дойти до того» (стр. 93), чтобы вслед за тем воскликнуть: «Только ли внутри мира? Нет, сам мир есть привидение» (да будет слово ваше да-да, нет-нет, а что сверх того, то от лукавого{128}, а именно – логический переход), «он – странствующее призрачное тело духа, он – привидение». Затем спокойно «окинь взором то, что вблизи нас и вдали. Тебя окружает призрачный мир… Ты видишь духов». Если Ты обыкновенный человек, то можешь на этом успокоиться, но если Ты вздумаешь помериться с Шелигой, то Ты можешь заглянуть и в самого себя, и тогда «Ты не должен удивляться», если, при данных обстоятельствах и на этой высоте шелиговской сущности, Ты откроешь, что и «Твой дух – только привидение в Твоем теле», что Ты сам – призрак, «чающий спасения, т.е. дух». Тем самым Ты дошел до того, что становишься способным видеть во «всех» людях «духов» и «призраков», – и тем самым духовидение «достигает своей конечной цели» (стр. 46, 47).
Основа этого наставления, только гораздо правильнее выраженная, находится у Гегеля, между прочим, в «Истории философии», III, стр. 124, 125.
Святой Макс обладает такой верой в свое собственное наставление, что в результате сам становится Шелигой и утверждает: «С тех пор как слово стало плотью{129}, – мир является одухотворенным, заколдованным, привидением» (стр. 47). «Штирнер» «видит духов».
Святой Макс намеревается дать нам феноменологию христианского духа и по своему обыкновению выхватывает только одну сторону дела. Для христиан мир был не только проникнут духом, но в такой же мере и отрешен от духа, как это, например, совершенно правильно признает Гегель в только что названном месте, где он приводит в связь обе эти стороны; точно так же должен был бы поступить святой Макс, если бы он хотел рассуждать исторически. В противовес тому, что мир в христианском сознании отрешается от духа, можно с одинаковым правом рассматривать Древних, «повсюду видевших богов», как одухотворителей мира, – воззрение, которое наш святой диалектик отвергает благосклонным указанием: «Ты, Новый, должен, мой милый, знать, что боги – это не духи» (стр. 47). Верующий Макс признает духом только святой дух.
Но даже если бы он и дал нам эту феноменологию (чтó, впрочем, излишне после Гегеля), то он все же ничего бы нам не дал. Точка зрения, при которой удовлетворяются подобными историями о духах, сама еще есть религиозная точка зрения, потому что, оставаясь на ней, успокаиваются на религии, понимают религию как causa sui[129] (ибо и «Самосознание» и «Человек» также еще религиозны), – вместо того чтобы объяснить ее из эмпирических условий и показать, каким образом определенные отношения промышленности и общения необходимо связаны с определенной формой общества и, тем самым, с определенной формой государства, а стало быть, и с определенной формой религиозного сознания. Если бы Штирнер пригляделся к действительной истории средних веков, то он мог бы понять, почему представление христиан о мире приняло в средние века именно эту форму и каким образом произошло, что оно впоследствии превратилось в иное представление; он мог бы понять, что у «христианства как такового» нет никакой истории и что все те различные формы, в которых оно воспринималось в различные времена, были не «самоопределениями» «религиозного духа» и «дальнейшим его развитием», а обусловливались причинами вполне эмпирическими, нисколько не зависящими от влияния религиозного духа.
Так как Штирнер «не идет по струнке» (стр. 45), то прежде чем говорить более подробно о духовидении, следует уже здесь сказать, что различные «превращения» штирнеровских людей и их мира заключаются лишь в превращении всей мировой истории в плоть гегелевской философии – в призраки, которые только по видимости являются «инобытием» мыслей берлинского профессора. В «Феноменологии», этой гегелевской библии, в «Книге», индивиды сперва превращаются в «сознание», а мир – в «предмет», благодаря чему все многообразие жизни и истории сводится к различному отношению «сознания» к «предмету». Это различное отношение сводится, в свою очередь, к трем кардинальным отношениям: 1) к отношению сознания к предмету как к истине, или к истине как к простому предмету (например, чувственное сознание, обожествление природы, ионийская философия, католицизм, авторитарное государство и т.д.); 2) к отношению сознания как истинного к предмету (рассудок, духовная религия, Сократ, протестантизм, французская революция); 3) к истинному отношению сознания к истине как к предмету или к предмету как к истине (логическое мышление, спекулятивная философия, дух как существующий для духа). Первое отношение понимается и у Гегеля как бог-отец, второе – как Христос, третье – как святой дух и т.д. Штирнер уже использовал эти превращения, говоря о ребенке и юноше, о Древних и Новых, затем он повторяет их по поводу католицизма и протестантизма, негра и монгола и т.д., и этот ряд маскировок одной и той же мысли он легковерно считает тем миром, которому должен противопоставить себя, утвердив себя как «индивида во плоти».
Второе наставление к духовидению – о том, как превратить мир в призрак истины, а самого себя в личность, священную или призрачную. Разговор между святым Максом и Шелигой, слугой его (стр. 47, 48).
Святой Макс. «У Тебя есть дух, ибо у Тебя есть мысли. Что такое Твои мысли?»
Шелига. «Духовные сущности».
Святой Макс. «Значит, они не вещи?»
Шелига. «Нет, но они – дух вещей, главное во всех вещах, их сокровеннейшая сущность, их – идея».
Святой Макс. «Стало быть, то, что Ты мыслишь, не есть только Твоя мысль?»
Шелига. «Наоборот, это – самое действительное, подлинно истинное в мире; это сама истина; когда я воистину мыслю, я мыслю Истину. Я могу, правда, ошибиться насчет истины и не распознать ее, но когда я воистину познаю, тогда предмет моего познания есть истина».
Святой Макс. «Итак, все твои помыслы, конечно, направлены неизменно на познание истины?»
Шелига. «Истина для меня священна… Истину я не могу упразднить; в истину я верую и потому я углубляюсь в нее; выше нее нет ничего, она вечна. Истина священна, вечна, она есть Священное, Вечное».
Святой Макс (возмущенно). «Но Ты-то, Ты, преисполнившись этой святыней, сам становишься священным!»
Итак, когда Шелига воистину познает какой-нибудь предмет, этот предмет перестает быть предметом и становится «истиной». Это – первое производство призраков в крупном масштабе. – Дело теперь уже не в познании предметов, а в познании истины; сперва Шелига воистину познает предметы, определяя это как истину познания, а эту истину познания он превращает в познание истины. Но после того, как Шелига позволяет грозному святому навязать себе истину в качестве призрака, его суровый господин пристает к нему с новым требованием – ответить по совести, полон ли он «неизменно» тоски по истине, на что сбитый с толку Шелига несколько преждевременно выпаливает: «Истина для меня священна». Но он тотчас же замечает свою оплошность и старается искупить ее, сконфуженно превращая предметы уже не в Истину как таковую, а в различные истины. Себя же самого он абстрагирует как истину этих истин, как «Истину», которую он, – после того, как отличил ее от истин, поддающихся упразднению, – уже не может упразднить. Тем самым истина становится «вечной». Но не довольствуясь тем, что он прилагает к ней такие предикаты, как «священная, вечная», он превращает ее в Священное и Вечное как субъект. После этого святой Макс может ему, конечно, разъяснить, что, «преисполнившись» Святым, он «сам становится священным» и «не должен удивляться», если теперь он в себе «не найдет ничего, кроме привидения». Затем наш святой начинает проповедовать: «Вообще, святое создано не для твоих чувств», и весьма последовательно добавляет с помощью частицы «и»: «никогда не откроешь Ты, в качестве чувственного существа, его след», – ибо ведь чувственные предметы «все вышли» и их место заняла «Истина», «Священная истина», «Святое». «Но» – разумеется! – «оно существует для Твоей веры или, точнее, для Твоего духа» (для Твоего бездушия), «ибо оно ведь само есть нечто духовное» (per appositionem[130]), «некий дух» (per appos.), «это – дух для духа». Таково искусство превращать обыденный мир, «предметы», посредством арифметического ряда приложений, в «дух для духа». Здесь еще мы можем только восхищаться этим диалектическим методом приложений, – ниже нам представится случай дойти до его основ и изложить его во всей его классичности[131].
Метод приложений может быть также перевернут – так, например, здесь, где «Святое», будучи уже порождено нами, не приобретает дальнейших приложений, а само превращается в приложение к новому определению; это – сочетание прогрессии с уравнением. Так, «оставшаяся» после некоторого диалектического процесса «мысль о чем-то Другом», чему «Я должен был служить больше, чем Себе» (per appos.), «чтó должно было быть для Меня важнее всего» (per appos.), «словом – Нечто, в чем Мне следовало бы искать Мое истинное благо» (наконец per appos. происходит возвращение к первому ряду), становится «Святым» (стр. 48). У нас здесь две прогрессии, которые приравниваются друг к другу и могут дать таким образом материал для множества различных уравнений. Но об этом после. С помощью этого метода «Святое», которое мы знали до сих пор лишь как чисто теоретическую характеристику чисто теоретических отношений, приобрело также новый практический смысл как «нечто, в чем Мне следовало бы искать Мое истинное благо», чтó дает возможность сделать Святое противоположностью эгоиста. Впрочем, едва ли стоит упоминать, что весь этот диалог с последующей проповедью есть не что иное, как новое повторение уже три-четыре раза встречавшейся истории о юноше.
Здесь, дойдя до «эгоиста», мы перережем у Штирнера «струнку» – потому что, во-первых, мы должны представить его конструкцию во всей ее чистоте, без всяких вплетенных в нее интермеццо, а во-вторых, потому что эти Intermezzi (по аналогии с «des Lazaroni», – Виганд, стр. 159, должно быть: Lazzarone, – Санчо сказал бы Intermezzi’s) все равно встретятся нам в других местах книги, ибо Штирнер, вопреки его собственному требованию, отнюдь не склонен «постоянно вбирать себя в себя», а, наоборот, все снова извергает себя самого из себя. Упомянем еще только, что на поставленный на стр. 45 вопрос: что такое то нечто, которое отлично от нашего «Я» и является духом? – ответ дан теперь в том смысле, что это есть Святое, т.е. Чуждое нашему «Я», и что все Чуждое нашему «Я» понимается впредь – в силу некоторых невысказанных приложений, приложений «в себе» – без дальнейших околичностей как дух. Дух, Святое, Чуждое суть тождественные представления, которым он объявляет войну, как это уже, почти слово в слово, было рассказано в самом начале, когда речь шла о юноше и муже. Мы, таким образом, не подвинулись еще ни на шаг дальше по сравнению со стр. 20.
Святой Макс начинает теперь всерьез толковать о «духах», этих «детищах духа» (стр. 39), о всеобщей призрачности (стр. 47). По крайней мере, он так воображает. На самом же деле он только подсовывает новое название своему прежнему пониманию истории, согласно которому люди были с самого начала лишь представителями общих понятий. Эти общие понятия выступают здесь сперва в негроподобном состоянии, как объективные, имеющие для людей предметный характер, духи, и называются на этой ступени призраками или – привидениями. Главный призрак, это – конечно, сам «Человек», ибо, согласно предшествующему, люди существуют друг для друга лишь как представители Всеобщего, Сущности, Понятия, Священного, Чуждого, Духа, т.е. лишь как призрачные существа, как призраки; и еще потому, что – согласно «Феноменологии» Гегеля, стр. 255 и в других местах, – дух, поскольку он имеет для человека «форму вещности», предстоит как другой человек (см. ниже о «Человеке»).
Итак, здесь разверзаются небеса, и различные призраки проходят вереницей перед нами. Jacques le bonhomme забывает только, что он уже заставил пройти перед нами древнее и новое время как гигантские призраки и что по сравнению с этим все его невинные выдумки о боге и т.д. – сущая безделица.
Призрак № 1: высшее существо, бог (стр. 53). Как и следовало ожидать в соответствии с предшествующим, Jacques le bonhomme, сдвигающий своей верой все всемирно-исторические горы с их места, верит, что «люди в течение тысячелетий ставили себе задачу», «мучились над ужасной невозможностью, нескончаемой работой Данаид» – они хотели «доказать бытие бога». Об этой невероятной вере мы не станем больше понапрасну тратить слов.
Призрак № 2: Сущность. То, что наш добрый малый говорит о сущности, ограничивается – за вычетом того, чтó списано им у Гегеля, – «пышными словами и жалкими мыслями» (стр. 53). Совершить «переход от» сущности «к» мировой сущности – «дело нетрудное», и эта мировая сущность есть, конечно,
Призрак № 3: суетность мира. Об этом ничего не скажешь, кроме того, что отсюда «легко» возникает
Призрак № 4: добрые и злые сущности. О них хотя и можно было бы кое-что сказать, но не говорится ничего – и тотчас же совершается переход к следующему
Призраку № 5, к сущности и ее царству. Что сущность появляется здесь у нашего добросовестного автора во второй раз, это нас нисколько не должно удивлять, так как он отлично сознает свою «беспомощность» (Виганд, стр. 166) и поэтому все повторяет по нескольку раз, чтобы не быть неверно понятым. Сущность сначала определяется здесь как обладательница «царства», а затем о ней говорится, что она есть «Сущность» (стр. 54), после чего она в мгновение ока превращается в
Призрак № 6: «сущности». Познавать и признавать их, и только их – это и есть религия. «Их (сущностей) царство есть – царство сущностей» (стр. 54). Тут внезапно появляется без всякого видимого повода
Призрак № 7, богочеловек, Христос. О нем Штирнер может сообщить, что он был «наделен телом». Если святой Макс не верит в Христа, то он верит, по крайней мере, в его «действительное тело». Христос принес в историю, согласно мнению Штирнера, огромные бедствия, и наш сентиментальный святой рассказывает со слезами на глазах, «как самые сильные люди христовы мучились над тем, чтобы постичь Христа». И более того: «еще не было призрака, который требовал бы большего душевного мученичества, и ни один шаман, доводящий себя до дикого беснования и раздирающих нервы судорог, не может претерпеть таких мук, какие претерпели христиане из-за этого непостижимейшего призрака». Святой Макс проливает чувствительную слезу над могилой жертв христовых и переходит затем к «сущности, наводящей ужас», к
Призраку № 8, человеку. Тут нашего бравого писателя охватывает сплошной «ужас» – «он страшится самого себя», он видит в каждом человеке «страшное привидение», «ужасное привидение», в котором что-то «бродит» (стр. 55, 56). Ему в высшей степени не по себе. Раскол между явлением и сущностью не дает ему покоя. Он подобен Навалу, супругу Авигеи, о котором написано, что сущность его тоже была оторвана от его явления: «Был человек в Маоне, а сущность его в Кармиле» (Первая книга царств, 25, 2)[132]. Но в надлежащий момент, пока «душевно измученный» святой Макс еще не успел пустить себе с отчаяния пулю в лоб, он внезапно вспоминает о Древних, которые «не наблюдали ничего подобного в своих рабах». Это приводит его к
Призраку № 9, народному духу (стр. 56), по поводу которого святой Макс, уже без всякого удержу, тоже предается «страшным» фантазиям, чтобы –
Призрак № 10 – превратить «Все» в привидение и, наконец, там, где прекращается уже всякий счет, свалить в одну кучу «святой дух», истину, право, закон, правое дело (о котором он все еще не может забыть) и полдюжины других совершенно чуждых друг другу вещей – свалить их в общий класс призраков.
Помимо этого во всей главе нет ничего примечательного, кроме того факта, что вера святого Макса сдвигает с места одну историческую гору. А именно, он полагает (стр. 56): «Всегда лишь во имя какого-нибудь высшего существа пользовался тот или другой человек поклонением, лишь в качестве призрака считался он освященной, т.е.» (то есть!) «защищенной и признанной личностью». Если водворить эту гору, сдвинутую одной лишь верой, на ее настоящее место, то «это будет гласить так»: Только во имя таких личностей, которые являются защищенными, что значит: которые сами себя защищают, и привилегированными, что значит: которые сами для себя захватывают привилегии, – только во имя таких личностей пользовались поклонением высшие существа и освящались призраки. Святой Макс воображает, например, что в древности, когда каждый народ сплачивался воедино материальными отношениями и интересами, например враждой различных племен и т.д., когда из-за недостатка в производительных силах каждый должен был либо быть рабом, либо иметь рабов и т.д. и т.д., так что принадлежность к определенному народу была делом «самого естественного интереса» (Виганд, стр. 162), – что тогда понятие народа – или «народность» – впервые породило из себя эти интересы; он воображает также, что в новое время, когда свободная конкуренция и мировая торговля породили лицемерный, буржуазный космополитизм и понятие человека, – что тут, наоборот, позднейшая философская конструкция человека произвела названные отношения как свои «откровения» (стр. 51). Так же обстоит дело с религией, с царством сущностей, которое он считает единственным царством, но о сущности которого он ничего не знает, ибо иначе он должен был бы знать, что религия как таковая не имеет ни сущности, ни царства. В религии люди превращают свой эмпирический мир в некую лишь мыслимую, представляемую сущность, противостоящую им как нечто чуждое. Объясняется же это опять-таки не посредством выведения из каких-нибудь других понятий, из «Самосознания» и тому подобной чепухи, а из всего существующего доныне способа производства и общения, который так же не зависит от чистого понятия, как изобретение сельфактора и использование железных дорог не зависят от гегелевской философии. Если он уж хочет говорить о «сущности» религии, т.е. о материальной основе этого чудовища[133], то он должен искать ее не в «сущности Человека» и не в предикатах бога, а лишь в материальном мире, который любая ступень развития религии застает уже существующим (ср. выше «Фейербах»[134]).
Все «призраки», которые прошли здесь вереницей перед нами, были представлениями. Эти представления, – если отвлечься от их реальной основы (от которой Штирнер и без того отвлекается), – понятые как представления внутри сознания, как мысли в голове человека, перенесенные из своей предметности обратно в субъект, возведенные из субстанции в самосознание, суть причуда или навязчивая идея.
О происхождении истории призраков святого Макса смотри у Фейербаха в «Anekdota», II, стр. 66, где мы читаем{130}
«Теология есть вера в призраки. Но у обыденной теологии призраки находятся в чувственном воображении, у спекулятивной же теологии – в нечувственной абстракции».
А так как святой Макс вместе со всеми новейшими критическими спекулятивными философами разделяет веру в то, что мысли, превращенные в нечто самодовлеющее, воплощенные мысли, призраки, властвовали и продолжают властвовать над миром, разделяет веру в то, что вся предшествующая история была будто бы историей теологии, – то ничего не стоило превратить историю в историю призраков. История призраков, которую преподнес нам Санчо, покоится, таким образом, на традиционной вере спекулятивных философов в призраки.
«Человек, в Твоей голове бродят привидения!.. Ты одержим навязчивой идеей!» – гремит святой Макс, обращаясь к своему рабу Шелиге. «Не думай, что я шучу», грозит он ему. Не смей думать, что выступающий с такой торжественностью «Макс Штирнер» способен шутить.
Этот божий человек опять нуждается в своем верном Шелиге, чтобы перейти от объекта к субъекту, от привидения к причуде.
Причуда – это иерархия в отдельном индивиде, господство мысли «в нем над ним». После того как мир предстал перед фантазирующим юношей (которого мы встретили уже на стр. 20) в качестве мира его «бредовых фантазий», в качестве мира призраков, – после этого «собственные порождения его головы», обретаясь в его голове, стали господствовать над ним. Мир его бредовых фантазий – в этом состоит сделанный им шаг вперед – существует теперь как мир его вконец расстроенной головы. Святой Макс, – сей муж, перед которым «мир Новых» предстает в виде фантазирующего юноши, – по необходимости должен заявить, что «чуть ли не все человечество состоит из настоящих безумцев, обитателей сумасшедшего дома» (стр. 57).
Причуда, открываемая святым Максом в головах людей, есть лишь его собственная причуда, – причуда «святого», который созерцает мир sub specie aeterni{131} и принимает лицемерные фразы людей, равно как и их иллюзии, за действительные мотивы их поступков; поэтому-то наш наивный, верующий муж и высказывает так уверенно свое великое положение: «Почти весь человеческий мир тяготеет к высшему» (стр. 57).
«Причуда» есть «навязчивая идея», т.е. «идея, подчинившая себе человека», или, – как это затем говорится более популярно, – всевозможные нелепости, которые люди «вбили себе в голову». С игривой легкостью приходит святой Макс к заключению, что все, чтó подчинило себе людей, – например, необходимость производить, чтобы иметь возможность жить, и зависящие от этого отношения, – представляет собой подобную «нелепость» или «навязчивую идею». Так как детский мир есть единственный «мир вещей», как мы узнали из мифа о «Жизни Человека», то, значит, все, что не существует «для ребенка» (а порой и для животного), есть, во всяком случае, «идея» и, «легко возможно», есть даже «навязчивая идея». От юноши и от ребенка мы избавимся еще не так-то скоро.
Глава о причуде имеет целью лишь констатировать категорию причуды в истории «Человека». Сама борьба с причудой ведется на протяжении всей «Книги» и особенно во второй ее части. Мы можем поэтому ограничиться здесь двумя-тремя примерами причуды.
На стр. 59 Jacques le bonhomme полагает, что «наши газеты переполнены политикой, потому что они одержимы иллюзией, будто человек создан для того, чтобы стать zoon politikon{132}». Итак, согласно Jacques le bonhomme, политикой занимаются потому, что ею переполнены наши газеты! Если бы какой-нибудь отец церкви заглянул в биржевые отчеты наших газет, он не мог бы судить иначе, чем святой Макс, и непременно заявил бы: эти газеты переполнены биржевыми отчетами потому, что они одержимы иллюзией, будто человек создан для того, чтобы заниматься фондовыми спекуляциями. Значит не газеты одержимы причудой, а сама причуда имеет своим проявлением «Штирнера».
Запрет кровосмешения и установление моногамии выводятся Штирнером из «Святого», «они – воплощения Святого». Если у персов кровосмешение не запрещено, а у турок существует институт полигамии, то значит там кровосмешение и полигамия являются воплощениями «Святого». Между двумя этими «святынями» нельзя будет усмотреть иного различия кроме того, что персы и турки «вбили себе в голову» другой вздор, чем христианско-германские народы. – Такова уж его, достойная отца церкви, манера «заблаговременно избавляться» от истории. – Jacques le bonhomme настолько далек от какого-либо понятия о действительных, материалистических причинах запрета полигамии и кровосмешения при определенных социальных условиях, что он считает этот запрет только догматом веры и вместе со всяким обывателем воображает, что когда за подобные преступления сажают человека в тюрьму, то это означает, что «чистота нравов» сажает его в «заведение для исправления нравов» (стр. 60), – как и вообще тюрьмы представляются ему заведениями для исправления нравов; в данном отношении он стоит ниже образованного буржуа, который лучше понимает, в чем тут дело, – ср. литературу о местах заключения. «Темницы» «Штирнера», это – тривиальнейшие иллюзии берлинского бюргера, которые для него, однако, едва ли заслуживают названия «заведений для исправления нравов».
После того как Штирнер открыл при помощи «эпизодически вставленного» «исторического размышления», что «человек в целом, со всеми его способностями, должен был, в конце концов, оказаться религиозным» (стр.64), «после этого в самом деле» «неудивительно», – «ибо мы теперь стали так насквозь религиозны», – «что» присяга, «которая дается присяжными, присуждает нас к смерти и что полицейский, как добрый христианин, упрятывает нас в кутузку посредством „служебной присяги“». Когда жандарм задерживает его за курение в Тиргартене{133}, то выбивает у него сигару изо рта не жандарм, получающий за это жалование от королевско-прусского правительства и участвующий в доходах от штрафных денег, а выбивает сигару «служебная присяга». И точно так же сила буржуа в суде присяжных, – вследствие ханжеского облика, который принимают здесь эти amis du commerce[135], – превращается для Штирнера в силу клятвы, присяги, в «Святое». «Истинно, истинно говорю вам: и в Израиле не нашел я такой веры» (Евангелие от Матфея, 8, 10).
«У довольно многих мысль превращается в правило, так что не Они владеют правилом, а, наоборот, оно ими владеет, и вместе с правилом они снова обретают твердую позицию». Но «это зависит не от желающего и не от подвизающегося, а от бога милующего» (Послание к римлянам, 9, 16). Поэтому святому Максу уже на той же странице приходится принять жало в свою плоть{134} и самому дать нам ряд правил, а именно: во-первых, основное правило – никаких правил; засим, во-вторых, правило – не иметь никакой твердой позиции; в-третьих, правило: «Хотя мы и должны обладать духом, но дух не должен обладать нами», и, в-четвертых, правило о том, что следует внимать также и голосу своей плоти, «ибо, только внимая голосу своей плоти, человек разумеет себя вполне, а только разумея себя вполне, он становится разумеющим или разумным».
Мы возвращаемся теперь к началу «единственной» исторической конструкции и системы наречений. Ребенок становится негром, юноша – монголом. Смотри «Экономию Ветхого завета».
«Историческое размышление о Нашем монгольстве, которое я здесь эпизодически вставлю, я предлагаю без всякого притязания на основательность или хотя бы только на достоверность, а исключительно потому, что оно может, как мне кажется, способствовать разъяснению остального» (стр. 87).
Святой Макс пытается «растолковать» себе свои фразы о ребенке и юноше, давая им мирообъемлющие имена, а эти мирообъемлющие имена он старается «растолковать», подставляя под них свои фразы о ребенке и юноше. «Негроподобие представляет древность, зависимость от вещей» (ребенок), «монголоподобие – период зависимости от мыслей, христианскую эпоху» (юноша). (Ср. «Экономию Ветхого завета».) «Для будущего предназначены слова: Я – собственник мира вещей и Я же собственник мира мыслей» (стр. 87, 88). Это «будущее» уже осуществилось однажды, на стр. 20, в связи с рассуждениями о муже, и оно совершится ниже еще раз, начиная со стр. 226.
Первое «историческое размышление, не претендующее на основательность или хотя бы только на достоверность»: так как Египет – страна в Африке, где живут негры, то, стало быть, «к негритянской эре» «относятся» (стр. 88) никогда не существовавшие «походы Сезостриса» и «значение Египта» (значение, какое он имел также и при Птолемеях, экспедиция Наполеона в Египет, Мухаммед-Али, восточный вопрос, брошюры Дювержье де Оранна и т.д.) и «значение северной Африки вообще» (стало быть, значение Карфагена, поход Ганнибала на Рим, а также, «легко возможно», значение Сиракуз и Испании, вандалы, Тертуллиан, мавры, Аль-Хусейн-Абу-Али-Бен-Абдаллах-Ибн-Сина, пиратские государства, французы в Алжире, Абд-эль-Кадир, Père[136] Анфантен{135} и четыре новых жабы в «Charivari») (стр. 88). Итак, Штирнер растолковывает здесь походы Сезостриса и т.д. тем, что переносит их в негритянскую эру, а негритянскую эру он растолковывает, «эпизодически вставляя» ее в качестве исторической иллюстрации к своим единственным мыслям «о Наших детских годах».
Второе «историческое размышление»: «К монголоидной эре относятся походы гуннов и монголов, вплоть до русских» (и Wasserpolacken{136}), причем походы гуннов и монголов, вместе с русскими, опять-таки «растолковываются» указанием на то, что они относятся к «монголоидной эре», а «монголоидная эра» – указанием на то, что это есть эра уже встречавшейся нам фразы, – в связи с образом юноши, – о «зависимости от мыслей».
Третье «историческое размышление».
В монголоидную эру «ценность моего Я никак не может признаваться высокой – это потому, что твердый алмаз Не-Я стоит слишком высоко в цене, потому что он еще слишком тверд и непреодолим, чтобы Я могло поглотить и впитать его. Здесь люди только ползают с необычайной суетливостью по этому неподвижному миру, по этой субстанции, как мелкие паразиты по телу, соками которого они питаются, но будучи, однако, в состоянии его пожрать. Это – суетливость насекомых, деловитость монголов. У китайцев все ведь остается по-старому и т.д. …Поэтому» (потому что у китайцев все остается по-старому) «в нашу монгольскую эру всякое изменение является только реформаторским, исправляющим, а не разрушительным, не истребляющим или уничтожающим. Субстанция, объект остается. Вся наша деловитость – лишь муравьиная возня и блошиные прыжки… жонглерство на канате объективного» и т.д. (стр. 88. Ср. Гегель, «Философия истории», стр. 113, 118, 119 (неразмягченная субстанция), 140 и т.д., где Китай понимается как «субстанциальность»).
Итак, мы узнаем здесь, что в истинном, кавказском веке люди будут руководствоваться тем правилом, что землю, «субстанцию», «объект», «неподвижное» нужно проглотить, «пожрать», «уничтожить», «поглотить», «разрушить», а заодно с землей – и неотделимую от нее солнечную систему. Миропоглощающий «Штирнер» познакомил нас на стр. 36 с «реформаторской, или исправляющей, деятельностью» монголов в форме планов юноши и христианина о «спасении и исправлении мира». Мы, таким образом, все еще не подвинулись вперед ни на шаг. Характерно для всего «единственного» понимания истории то, что высшая ступень этой монгольской деятельности удостаивается названия «научной», откуда уже сейчас можно сделать тот вывод, который святой Макс сообщает нам позже, а именно: что завершением монгольского неба является гегелевское царство духов.
Четвертое «историческое размышление». Мир, по которому ползают монголы, превращается теперь с помощью «блошиного прыжка» в «позитивное», это последнее – в «законоположение», а законоположение переходит, с помощью одного абзаца на стр. 89, в «нравственность». «Нравственность является в своей первой форме в виде привычки» – она выступает, значит, в качестве лица; но тут же она превращается в пространство: «Действовать согласно нравам и привычкам своей страны – означает здесь» (т.е. в области нравственности) «быть нравственным». «Поэтому» (потому что это происходит в области нравственности как привычки) «чистое, нравственное поведение в наиболее неподдельном виде осуществляется в… Китае!»
Святому Максу не везет по части примеров. На стр. 116 он подсовывает таким же манером североамериканцам «религию добропорядочности». Два самых плутоватых народа на земле, патриархальных обманщиков – китайцев и цивилизованных обманщиков – янки, он считает «чистосердечными», «нравственными» и «добропорядочными». Если бы он заглянул в свою шпаргалку, то он мог бы найти, что на стр. 81 «Философии истории» североамериканцы, а на стр. 130 – китайцы классифицируются как обманщики.
«Некто», этот неизменный друг нашего святого простака, помогает ему теперь перейти к нововведению, а от последнего словечко «и» приводит его обратно к привычке, – и вот уже сфабрикован материал для
Пятого исторического размышления, в котором содержится один из главных козырей. «Не подлежит, в самом деле, сомнению, что при помощи привычки человек ограждает себя от вторжения вещей, от мира» – например, от голода;
«и» – как отсюда совершенно естественно вытекает –
«основывает свой собственный мир», как раз в данный момент нужный «Штирнеру»,
«в котором он только и чувствует себя в родной стихии и как дома», – «только», после того как он лишь благодаря «привычке» почувствовал себя «как дома» в существующем «мире»;
«т.е. строит себе небо», – потому что Китай называется Небесной империей;
«ведь небо не имеет никакого другого смысла кроме того, что оно есть настоящая родина человека» – между тем как на самом деле его смысл в том, что настоящая родина человека представляется ему не настоящей;
«где уже ничто чуждое не располагает им», – т.е. где нечто собственное располагает им как нечто Чуждое и т.д. в этом роде – все та же старая песенка. «Вернее», выражаясь словечком святого Бруно, или «легко возможно», выражаясь словами святого Макса, это предложение должно было бы гласить так:
Штирнеровское положение без притязания на основательность или хотя бы только на достоверность.
«Не подлежит, в самом деле, никакому сомнению, что при помощи привычки человек ограждает себя от вторжения вещей, от мира, и основывает свой собственный мир, в котором он только и чувствует себя в родной стихии и как дома, т.е. строит себе небо. Ведь „небо“ не имеет никакого другого смысла кроме того, что оно есть настоящая родина человека, где уже ничто Чуждое не располагает им и не властвует над ним, никакое влияние земного уже не отчуждает его от самого себя, словом – где отброшены шлаки земного и борьба с миром нашла свой конец, так что человеку уже ни в чем не отказано» (стр. 89).
Очищенное положение.
«Не подлежит, в самом деле, никакому сомнению», что, так как Китай называется Небесной империей, так как «Штирнер» говорит как раз о Китае и так как он «привык» при помощи невежества «ограждать себя от вторжения вещей, от мира, и основывать свой собственный мир, в котором он только и чувствует себя в родной стихии и как дома», – что ввиду этого он «строит» себе из Небесной китайской империи «небо». «Ведь» вторжение мира, вещей, «не имеет никакого другого смысла кроме того», что мир, вещи – «это настоящий» ад Единственного, «в котором» все «располагает им и властвует над ним» как нечто «Чуждое», но который он умеет превратить в свое «небо» тем путем, что «отчуждается» от всякого «влияния земных», исторических фактов и связей и таким образом уже не чуждается их; «словом», речь идет о той области, «где отброшены шлаки земного», исторического, и где Штирнер уже не «находит» «в конце» «мира» никакой «борьбы», – и этим, конечно, сказано все.
Шестое «историческое размышление». На стр. 90 Штирнер воображает, что
«в Китае все предусмотрено; что бы ни случилось, китаец всегда знает, как ему надобно вести себя, и ему незачем сообразоваться еще с обстоятельствами; никакой непредвиденный случай не низвергнет его с небес его покоя».
Не низвергнет и английская бомбардировка – китаец в точности знал, «как ему надобно вести себя», особенно по отношению к незнакомым ему пароходам и шрапнельным снарядам{137}.
Святой Макс извлек это из гегелевской «Философии истории», стр. 118 и 127, причем, однако, ему пришлось прибавить от себя кое-что Единственное, дабы изготовить свое вышеприведенное размышление.
«Таким образом», продолжает святой Макс, «на первую степень лестницы образования человечество восходит при помощи привычки, и так как оно представляет себе, что, добравшись до культуры, оно вскарабкалось на небо, в царство культуры, или второй природы, то оно действительно восходит на первую ступень небесной лестницы» (стр. 90).
«Таким образом», т.е. потому, что Гегель начинает историю с Китая и что «китаец никогда не выходит из себя», «Штирнер» превращает человечество в некое лицо, которое «восходит на первую ступень лестницы культуры» и к тому же «при помощи привычки», ибо Китай не имеет для Штирнера никакого другого значения кроме того, что в нем олицетворилась «привычка». Теперь нашему ратоборцу, идущему в бой против Святого, остается еще только превратить «лестницу» в «небесную лестницу», – и это потому, что Китай называется также еще и Небесной империей. «Так как человечество представляет себе» («откуда только» Штирнеру «так хорошо известно, чтó» представляет себе человечество, см. Виганд, стр. 189), – это-то как раз и надо было Штирнеру доказать, – что оно, во-первых, превращает «культуру» в «небо культуры», а во-вторых, «небо культуры» в «культуру неба» – (мнимое представление человечества, которое выступает на стр. 91 в качестве представления Штирнера и благодаря этому получает подобающее ему выражение), – «то оно действительно восходит на первую ступень небесной лестницы». Так как оно представляет себе, что восходит на первую ступень небесной лестницы… то… оно восходит на нее действительно! «Так как» «юноша» «представляет себе», что становится чистым духом, то он действительно становится им! Смотри рассуждения о «юноше» и «христианине», о переходе из мира вещей в мир духа, где уже дана простая формула для этой небесной лестницы «единственной» мысли.
Седьмое историческое размышление. Стр. 90. «Если монгольство» (оно следует непосредственно после небесной лестницы, с помощью которой «Штирнер» обнаружил, посредством мнимого представления человечества, некую духовную сущность), «если монгольство установило бытие духовных сущностей» (вернее – если «Штирнер» установил свое фантастическое представление о духовной сущности монголов), «то кавказцы тысячелетиями боролись с этими духовными сущностями, стремясь постигнуть их до основания». (Юноша, который становится мужем и стремится «проникнуть в область, лежащую за пределами мыслей»; христианин, который «неизменно исполнен желания» «изведать глубины божества».) Так как китайцы констатировали бытие бог весть каких духовных сущностей («Штирнер» не констатирует, кроме своей небесной лестницы, ни одной такой сущности), – то кавказцам приходится тысячелетиями возиться с «этими» китайскими «духовными сущностями»; более того, двумя строками ниже Штирнер констатирует, что они действительно «штурмовали монгольское небо, тиэн», и затем продолжает: «Когда же сокрушат они это небо, когда же станут, наконец, действительными кавказцами и обретут самих себя?» Здесь отрицательное единство, уже выступавшее прежде в образе мужа, появляется в виде «действительного кавказца», т.е. не негроподобного, не монгольского, а кавказского кавказца. Этот последний отрывается таким образом как понятие, как сущность, от действительных кавказцев, противопоставляется им как «идеал кавказца», как «призвание», в котором они должны «обрести самих себя», противопоставляется как «предназначение», «задача», как «Святое», как «святой» кавказец, «совершенный» кавказец, «который и есть» кавказец «в небе – есть бог».
«Упорной борьбой монгольской расы люди построили небо» – так полагает «Штирнер» на стр. 91, позабыв, что действительные монголы занимаются гораздо больше баранами, чем небесами[137], – «когда пришли люди кавказского племени и… пока они имеют дело с небом… взялись за штурм этого неба». Построили небо, когда… пока они имеют дело… взялись. Непритязательное «историческое размышление» выражается здесь в consecutio temporum[138], которая тоже не «притязает» на классичность «или хотя бы только» на грамматическую правильность; конструкции истории соответствует конструкция фраз; «этим ограничиваются» «притязания» «Штирнера» и «тем самым достигают своей конечной цели».
Восьмое историческое размышление, размышление размышлений, альфа и омега всей штирнеровской истории, состоит в следующем: Jacques le bonhomme видит во всем происходившем до сих пор движении народов, как мы это проследили у него с самого начала, одну только смену небес (стр. 91), чтó можно выразить и так: сменявшие друг друга до настоящего времени поколения кавказской расы только и делали, что боролись с понятием нравственности (стр. 92), и «этим ограничивается все их дело» (стр. 91). Если бы они выбили из головы эту злосчастную нравственность, это привидение, они до чего-нибудь да дошли бы; а так – они не достигли ничего, ровно ничего, и святой Макс в наказание заставляет их, как школьников, зазубривать свой урок. Этому его воззрению на историю вполне соответствует то, что в заключение (стр. 92) он вызывает тень спекулятивной философии, дабы «в ней это небесное царство, царство духов и призраков, обрело свой надлежащий порядок», и что в последующем спекулятивная философия понимается как само «царство духов в его завершении».
Почему всякий, кто понимает историю в гегелевском духе, должен под конец прийти, как к результату всей предшествовавшей истории, к царству духов, которое в спекулятивной философии находит свое завершение и упорядочение, – очень простую разгадку этой тайны «Штирнер» мог бы найти у самого Гегеля. Чтобы прийти к этому результату, «нужно понятие духа положить в основу и затем показать, что история есть процесс самого духа» («История философии», III, стр. 91). После того как «понятие духа» уже подсунуто истории в качестве ее основы, весьма легко, конечно, «показать», что оно всюду обнаруживается, и затем предоставить этому процессу «обрести свой надлежащий порядок».
Предоставив всему «обрести свой надлежащий порядок», святой Макс может теперь в восторге воскликнуть: «Стремиться завоевать свободу для духа – это есть монгольство» и т.д. (ср. стр. 17: «Извлечь на свет чистую мысль и т.д. – это составляет радость юноши» и т.д.). Он может далее лицемерно заявить: «Поэтому бросается в глаза, что монгольство… представляет не-чувственность и не-естественность» и т.д., – между тем как он должен был бы сказать: бросается в глаза, что монгол есть только переряженный юноша, который, будучи отрицанием мира вещей, может быть назван также «не-естественностью», «не-чувственностью» и т.д.
Мы опять достигли той точки, на которой «юноша» может перейти в «мужа». «Но кто превратит Дух в его Ничто? Тот, кто с помощью духа показал, что природа ничтожна, конечна, преходяща» (т.е. представил ее себе таковой, а это сделал, согласно стр. 16 и сл., юноша, потом христианин, потом монгол, потом монголоподобный кавказец, а собственно говоря только идеализм), – «тот один лишь может низвести» (именно, в своем воображении) «на ту же ступень ничтожества и дух» (значит, христианин и т.д.? Нет, восклицает «Штирнер», прибегая здесь к такой же передержке, как на стр. 19 – 20 в случае с мужем). «Я могу это сделать, каждый из Вас это может, кто действует и творит как неограниченное Я» (в своем воображении), «словом, это может сделать – эгоист» (стр. 93), т.е. муж, кавказский кавказец, который есть, таким образом, совершенный христианин, истинный христианин, святой, воплощение Святого.
Прежде чем перейти к дальнейшему наречению именами, мы тоже «вставим» «в этом месте» «историческое размышление» о происхождении штирнеровского «исторического размышления о нашем монгольстве», причем наше размышление отличается, однако, от штирнеровского тем, что оно определенно «притязает на основательность и достоверность». Все его историческое размышление, как и его соображения о «Древних», сшито из обрывков мыслей Гегеля.
Негроподобие он представляет себе в виде «ребенка» – потому, что у Гегеля в «Философии истории», стр. 89, говорится:
«Африка – страна детства истории». «При определении африканского» (негритянского) «духа мы должны совершенно отказаться от категории всеобщности» (стр. 90), – т.е. у ребенка или негра хотя и есть мысли, но он еще не знает мысль как таковую. «У негров сознание еще не дошло до прочной объективности – как например бог, закон, в которых человек мог бы созерцать свою сущность»… «благодаря чему совершенно отсутствует знание об абсолютной сущности. Негр представляет собой естественного человека во всей его необузданности» (стр. 90). «Хотя они и должны сознавать свою зависимость от природного» (от вещей, как говорит «Штирнер»), «однако это все же не приводит их к сознанию чего-то высшего» (стр. 91).
Тут мы вновь находим все штирнеровские определения ребенка и негра – зависимость от вещей, независимость от мыслей и в особенности независимость от «Мысли», от «Сущности», от «абсолютной» (святой) «сущности» и т.д.
Монголов, и в частности китайцев, он нашел у Гегеля в качестве начала истории, а так как и для Гегеля история есть история духов (только не так по-ребячески, как у «Штирнера»), то само собой разумеется, что монголы внесли дух в историю и являются исконными представителями всего «Святого». В частности, на стр. 110 Гегель характеризует «монгольское царство» (далай-ламы) как «священническое», как «царство теократического господства», как «духовное, религиозное царство» – в противоположность мирской империи китайцев. «Штирнер» должен был, конечно, отождествить Китай с монголами. На стр. 140 у Гегеля встречается даже «монгольский принцип», из которого «Штирнер» сфабриковал понятие «монгольства». Впрочем, если он уж хотел свести монголов к категории «идеализма», то он мог бы «найти» в культе далай-ламы и в буддизме совсем иные «духовные сущности», чем его шаткая «небесная лестница». Но он не удосужился даже как следует просмотреть гегелевскую «Философию истории». Особенность и единственность штирнеровского отношения к истории состоит в том, что эгоист превращается в «беспомощного» копировщика Гегеля.
То, что мы здесь называем католицизмом, «Штирнер» называет «средневековьем»; но так как он смешивает (как и «во всем») религиозную сущность средневековья, религию средних веков с действительным, мирским средневековьем в его плоти и крови, то мы предпочитаем сразу же назвать предмет его настоящим именем.
«Средневековье» было «долгим историческим периодом, когда довольствовались иллюзией обладания истиной» (ничего больше тогда люди не желали и ничего больше не делали), «не задумываясь серьезно над тем, не должно ли самому быть истинным, чтобы обладать истиной»… «В средние века люди» (значит, в течение всего средневековья) «умерщвляли свою плоть, чтобы приобрести способность воспринять в себя Святое» (стр. 108).
Гегель определяет отношение к божественному в католической церкви таким образом, что в ней
«относятся к абсолютному как к чисто внешней вещи» (христианство в форме внешнего бытия) («История философии», III, стр. 148 и в других местах). Индивид должен, правда, очиститься, чтобы воспринять в себя истину, но «и это осуществляется внешним способом, посредством выкупов, постов, самобичеваний, хождений по святым местам, паломничества» (стр. 140, там же).
Этот переход «Штирнер» делает посредством следующей фразы:
«Как, впрочем, напрягают и свой глаз, чтобы увидеть отдаленный предмет… так умерщвляли свою плоть и т.д.»
Поскольку у «Штирнера» средневековье отождествляется с католицизмом, оно, естественно, и заканчивается Лютером. Стр. 108. В Лютере же все сводится к следующему определению, уже встретившемуся нам в рассуждении о юноше, в беседе с Шелигой и в других местах:
«Человек должен, если он хочет постичь истину, сделаться столь же истинным, как сама истина. Только тот, кто уже обладает истиной в форме веры, может приобщиться к ней».
Гегель говорит по поводу лютеранства:
«Истина евангелия существует только в истинном отношении к нему… Существенное отношение духа существует только для духа… Стало быть, отношение духа к этому содержанию таково, что хотя содержание и существенно, но столь же существенно и то, что святой и освящающий дух стоит в отношении к этому содержанию» («История философии», III, стр. 234). «В этом и состоит лютерова вера: требуется, чтобы он» (т.е. человек) «верил, и только эта его вера может иметь истинное значение» (там же, стр. 230). «Лютер… утверждает, что божественное лишь постольку божественно, поскольку оно восприемлется в этой субъективной духовности веры» (там же, стр. 138). «Учение» (католической) «церкви есть истина как наличная истина» («Философия религии»{138}, II, стр. 331).
«Штирнер» продолжает:
«Таким образом, вместе с Лютером открывается познание, что истина, будучи мыслью, существует только для мыслящего человека, а это значит, что человек должен стать на совершенно иную точку зрения, основанную на вере» (per appos.[139]), «научную, или точку зрения мышления по отношению к своему предмету, к мысли» (стр. 110).
Кроме повторения, которое «Штирнер» опять здесь «вставляет», заслуживает внимания только переход от веры к мышлению. У Гегеля этот переход сделан следующим образом:
«Но этот дух» (т.е. святой и освящающий дух) «есть, во-вторых, по существу и мыслящий дух. Мышление как таковое тоже должно получить в нем свое развитие» и т.д. (стр. 234).
«Штирнер» продолжает:
«Эта мысль» («что Я – дух, только дух») «проходит через всю историю реформации вплоть до сегодняшнего дня» (стр. 111).
Для «Штирнера», начиная с XVI века, не существует иной истории, кроме истории реформации, – да и последняя лишь в том понимании, в каком она дается у Гегеля.
Святой Макс снова показал свою безмерную веру. Он опять принял за истину, от слова до слова, все иллюзии немецкой спекулятивной философии, более того – он сделал их еще более спекулятивными, еще более абстрактными. Для него существует только история религии и философии, – да и она существует для него только через посредство Гегеля, который постепенно сделался всеобщей шпаргалкой, справочным словарем всех новейших немецких спекулянтов принципами и фабрикантов систем.
Католицизм = отношение к истине как к вещи, ребенок, негр, «Древний».
Протестантизм = отношение к истине в духе, юноша, монгол, «Новый».
Вся эта конструкция оказалась излишней, потому что все это уже имелось налицо в главе о «духе».
Согласно намекам, содержащимся уже в «Экономии Ветхого завета», внутри протестантизма можно опять представить ребенка и юношу в новых «превращениях», чтó «Штирнер» и делает на стр. 112, где он трактует английскую эмпирическую философию как ребенка, в противоположность немецкой спекулятивной философии, трактуемой в качестве юноши. Здесь он снова списывает у Гегеля, который тут, как и вообще, очень часто фигурирует в «Книге» в виде безличного оборота [Man].
«Бэкона изгнали» – т.е. Гегель изгнал – «из царства философов». «И действительно, то, чтó называют английской философией, не пошло, по-видимому, дальше открытий, сделанных так называемыми ясными головами вроде Бэкона и Юма» (стр. 112).
У Гегеля это выражено так:
«Бэкон – в самом деле настоящий вождь и представитель того, чтó в Англии называется философией и дальше чего англичане пока еще так и не пошли» («История философии», III, стр. 254).
Те, кого «Штирнер» называет «ясными головами», Гегель называет (там же, стр. 255) «образованными светскими людьми», – у святого Макса эти последние превращаются даже один раз в «наивность детской души», ибо английские философы должны представлять ребенка. На том же ребяческом основании Бэкон не должен был «интересоваться теологическими вопросами и главными положениями», чтó бы ни говорилось в его сочинениях (особенно в книгах «О приращении наук», «Новый Органон» и в «Опытах»{139}). Наоборот, «немецкая мысль… видит… жизнь лишь в самом познании» (стр. 112), ибо она есть юноша. Ессе iterum Crispinus!{140}
Каким образом Штирнер превращает Картезия в немецкого философа, читатель может сам справиться в «Книге» на стр. 112.
В предыдущем изложении Jacques le bonhomme рассматривает историю лишь как продукт абстрактных мыслей – или, вернее, как продукт своих представлений об абстрактных мыслях, – рассматривает ее как подвластную этим представлениям, которые все в конечном счете растворяются в «Святом». Это господство «Святого», мысли, гегелевской абсолютной идеи над эмпирическим миром он изображает далее как существующее в настоящем историческое отношение, как господство святых идеологов над непосвященным миром, – как иерархию. В этой иерархии то, что прежде преподносилось одно после другого, существует одно рядом с другим, так что одна из двух таких сосуществующих форм развития господствует над другой. Таким образом, юноша господствует над ребенком, монгол над негром, Новый над Древним, самоотверженный эгоист (citoyen) над эгоистом в обыкновенном смысле слова (bourgeois) и т.д. – смотри «Экономию Ветхого завета». «Уничтожение» «мира вещей», осуществляемое «миром духа», выступает здесь как «господство» «мира мыслей» над «миром вещей». Вполне естественно, что господство, которое с самого начала принадлежало в истории «миру мыслей», изображается в конце ее и как действительное, фактически существующее господство мыслящих – и, как мы увидим в конечном счете, как господство спекулятивных философов, – над миром вещей, так что святому Максу остается затем еще только вступить в борьбу с мыслями и представлениями идеологов и одолеть их, чтобы сделаться «собственником мира вещей и мира мыслей».
«Иерархия есть господство мыслей, господство духа. Мы иерархичны по сию пору, мы находимся под гнетом тех, кто опирается на мысли, а мысли» – кто же этого давно не заметил? – «это – Святое» (стр. 97). (От упрека, что он на протяжении всей «Книги» творит только «мысли», т.е. «Святое», Штирнер постарался оградить себя тем, что он действительно нигде в этой книге не сотворил ни одной мысли. Впрочем, в журнале Виганда он приписывает себе «виртуозность мышления», т.е., согласно его толкованию, виртуозность в фабрикации «Святого», – против чего мы возражать не станем.) – «Иерархия есть верховное господство духа» (стр. 467). – «Средневековая иерархия была лишь слабой иерархией, ибо она была вынуждена допускать наряду с собой нестесненное существование всевозможного мирского варварства» («откуда только Штирнеру так хорошо известно, чтó была вынуждена делать иерархия», мы сейчас увидим), «и лишь реформация закалила силу иерархии» (стр. 110). «Штирнер» полагает в самом деле, «будто господство духов никогда прежде не было столь всеобъемлющим и всемогущим», как после реформации; он полагает, что это господство духов, «вместо того чтобы оторвать религиозный принцип от искусства, государства и науки, наоборот, вознесло их целиком из действительности в царство духа и сделало их религиозными».
В этом взгляде на новую историю размазывается все та же старая иллюзия спекулятивной философии насчет господства духа в истории. Более того, это место показывает, как верующий Jacques le bonhomme все время слепо принимает на веру полученное им от Гегеля и ставшее для него традиционным мировоззрение, принимает его за действительный мир и «орудует» на этой почве. Чтó в этом месте могло бы показаться «собственным» и «единственным», так это понимание господства духа как иерархии, – и здесь мы опять-таки «вставим» краткое «историческое размышление» о происхождении штирнеровской «иерархии».
Гегель высказывается в следующих «превращениях» о философии иерархии:
«Мы видели у Платона в его „Государстве“ ту мысль, что управлять должны философы; теперь» (в католическом средневековье) «наступило время, когда утверждается, что господствовать должно духовное; но духовное получило тот смысл, что господство должно принадлежать духовенству, духовным лицам. Духовное превращено, таким образом, в особое существо, в индивидуум» («История философии», III, стр. 132). – «Тем самым действительность, земная жизнь покинута богом… отдельные немногие лица святы, остальные лишены святости» (там же, стр. 136). «Покинутость богом» определяется ближе так: «Все эти формы» (семья, труд, государственная жизнь и т.д.) «считаются ничтожными, лишенными святости» («Философия религии», II, стр. 343). – «Это – соединение с мирской жизнью, которая остается непримиренной, которая есть грубая сама по себе мирская жизнь» (в других местах Гегель употребляет также для этого слово «варварство»; ср., например, «Историю философии», III, стр. 136) «и, как грубая сама по себе, только подчиняется господству» («Философия религии», II, стр. 342, 343). – «Это господство» (иерархия католической церкви) «есть, таким образом, господство страсти, – хотя оно должно быть господством духовного» («История философии», III, стр. 134). – «Но истинное господство духа не может быть господством духа в том смысле, чтобы противостоящее духу занимало подчиненное положение» (там же, стр. 131). – «Истинный смысл состоит в том, что духовное как таковое» (по «Штирнеру» «Святое») «должно быть определяющим, и таков был ход вещей до нашего времени; так, мы видим во французской революции» (а следуя Гегелю, это видит и «Штирнер»), «что должна господствовать абстрактная мысль; согласно ей должны определяться государственные конституции и законы, она должна создавать связь между людьми, и люди должны сознавать, что то, чему они придают значение, это – абстрактные мысли, свобода и равенство и т.д.» («История философии», III, стр. 132). Истинное господство духа, осуществляемое протестантизмом, в противоположность его несовершенной форме в католической иерархии, определяется далее в том смысле, что «мирское получает одухотворение внутри себя» («История философии», III, стр. 185); «что божественное реализуется в области действительности» (прекращается, стало быть, католическая покинутость действительности богом – «Философия религии», II, стр. 344); что «противоречие» между святым и мирским «разрешается в нравственности» («Философия религии», II, стр. 343); что «институты нравственности» (брак, семья, государство, благоприобретенное имущество и т.д.) признаются «божественными, святыми» («Философия религии», II, стр. 344). Это истинное господство духа Гегель выражает в двух формах: «Государство, правительство, право, собственность, гражданский порядок» (и, как мы знаем из других его сочинений, также искусство, наука и т.д.) «все это есть религиозное… обнаружившееся в форме конечности» («История философии», III, стр. 185). И, наконец, это господство религиозного, духовного и т.д. формулируется как господство философии: «Сознание духовного является теперь» (в XVIII веке) «по самой своей сути фундаментом, и поэтому господство перешло к философии» («Философия истории», стр. 440).
Гегель подсовывает, таким образом, католической иерархии средневековья такое намерение, будто она хотела быть «господством духа», а затем истолковывает ее как ограниченную, несовершенную форму этого господства духа, завершение которой он усматривает в протестантизме и его мнимом дальнейшем развитии. Как бы неисторично это ни было, Гегель все же достаточно историчен, чтобы не распространять название «иерархии» за пределы средних веков. Но святой Макс знает из того же Гегеля, что позднейшая эпоха есть «истина» предшествующей и, стало быть, эпоха совершенного господства духа есть истина той эпохи, когда господство духа было еще несовершенным, так что протестантизм есть истина иерархии, стало быть – истинная иерархия. Но так как только истинная иерархия достойна называться иерархией, то ясно, что средневековая иерархия должна была быть «слабой»; и Штирнеру это тем легче доказать, что в вышеприведенных местах и сотнях других мест у Гегеля изображается несовершенство господства духа в средние века. Штирнеру осталось только списать это, а вся его «собственная» деятельность свелась к замене слов «господство духа» словом «иерархия». Весьма несложное умозаключение, с помощью которого господство духа без дальнейших околичностей превращается для него в иерархию, он мог бы даже и совсем не делать, после того как среди немецких теоретиков вошло в моду называть следствие именем его причины и сводить, например, к категории теологии все то, что ведет свое происхождение из теологии и еще не вполне стоит на высоте принципов этих теоретиков, – например, гегелевскую спекуляцию, штраусовский пантеизм и т.д., – фокус, весьма распространенный в 1842 году. Из вышеприведенных мест следует также, что Гегель 1) рассматривает французскую революцию как новую и более совершенную фазу этого господства духа, 2) видит в философах властителей мира XIX века, 3) утверждает, что теперь среди людей господствуют только абстрактные мысли, 4) что уже у него брак, семья, государство, благоприобретение, гражданский порядок, собственность и т.п. признаются «воплощением божественного и святого», «воплощением религиозного начала» и 5) что нравственность, как мирская святость или как освященная мирская жизнь, изображается высшей и последней формой господства духа над миром, – все это вещи, которые слово в слово повторяются у «Штирнера».
По поводу штирнеровской иерархии не стоит больше тратить слов и доказательств, остается разве еще только сказать о том, почему Штирнер списывал у Гегеля, – факт, для объяснения которого нужны, однако, в свою очередь, материальные факты и который объясним поэтому лишь для тех, кому знакома берлинская атмосфера. Другой вопрос – каким образом сложилось гегелевское представление о господстве духа, об этом смотри выше[140].
Присвоение гегелевского мирового господства философов и превращение его у святого Макса в иерархию осуществляется посредством крайне некритического легковерия нашего святого и при посредстве «святого» или, наоборот, безбожного невежества[141], которое довольствуется, по отношению к истории, тем, что видит ее насквозь (т.е. беглым просмотром[142] исторических данных, приводимых Гегелем), не утруждая себя «знанием» многих «вещей». Вообще говоря, он, должно быть, опасался, что, начав «учиться», он уже не сможет «упразднять и растворять» (стр. 96) и, стало быть, погрязнет в «суетливой возне вредных насекомых», – достаточно уважительная причина, чтобы не «переходить» к «упразднению и растворению» своего собственного невежества.
Когда, подобно Гегелю, впервые создают такую конструкцию для всей истории и современного мира во всем ее объеме, то это невозможно без обширных положительных знаний, без обращения, хотя бы местами, к эмпирической истории, без большой энергии и проницательности. Если же довольствоваться использованием и переделкой для собственных целей уже имеющейся готовой конструкции, ссылаясь, в подтверждение этого «собственного» воззрения, на отдельные примеры (например, на негров и монголов, на католиков и протестантов, на французскую революцию и т.д.), – именно так и поступает наш ратоборец, идущий в бой против Святого, – то для этого совсем не требуется никакого знания истории. Результат всего этого использования неизбежно становится комичным; комичнее всего, когда из прошлого вдруг делается прыжок в самое непосредственное настоящее, пример чего мы видели в рассуждении о «причуде»[143].
Что касается действительной иерархии средневековья, то заметим здесь только, что для народа, для широких масс людей, ее не существовало. Для широкой массы существовал только феодализм, иерархия же существовала лишь постольку, поскольку она сама была либо феодальной, либо антифеодальной (в пределах феодализма). Сам феодализм имеет своим основанием вполне эмпирические отношения. Иерархия и ее борьба с феодализмом (борьба идеологов определенного класса против самого этого класса) представляет собой лишь идеологическое выражение феодализма и той борьбы, которая развертывается внутри самого феодализма, – в эту борьбу входит также и борьба феодально организованных наций между собой. Иерархия есть идеальная форма феодализма; феодализм есть политическая форма средневековых отношений производства и общения. Следовательно, борьбу феодализма против иерархии можно объяснить только в том случае, если будут выявлены эти практические материальные отношения; это выявление уже само по себе кладет конец всему прежнему пониманию истории, слепо принимавшему на веру средневековые иллюзии, те в частности иллюзии, которые император и папа выдвигали в своей борьбе друг против друга.
Так как святой Макс занимается только тем, что сводит гегелевские абстракции относительно средних веков и иерархии к «пышным словам и жалким мыслям», то у нас нет никакого повода останавливаться здесь дольше на действительной, исторической иерархии.
Из вышеизложенного уже ясно, что фокус может быть проделан и в обратном направлении, что католицизм может быть понят не только как подготовительная ступень, но и как отрицание истинной иерархии; в последнем случае католицизм = отрицание духа, не-дух, чувственность, и тогда получается великое положение Jacques le bonhomme, – что иезуиты «спасли нас от упадка и гибели чувственности» (стр. 118). Чтó бы с «Нами» сталось, если бы «гибель» чувственности все-таки произошла, мы не узнаем. Всего материального движения, начиная с XVI века, которое не просто спасло «нас» от «упадка» чувственности, а, наоборот, дало «чувственности» гораздо более широкое развитие, – не существует для «Штирнера», все это создали иезуиты. Сравните, впрочем, «Философию истории» Гегеля, стр. 425.
Перенеся старое господство попов в новое время, святой Макс истолковал тем самым новое время как «поповщину»; а рассматривая затем это перенесенное в новое время господство попов в его отличии от их старого средневекового господства, он изображает его как господство идеологов, как «дух школярства». Таким образом, поповщина = иерархия в качестве господства духа, школярство = господство духа в качестве иерархии.
Этот простой переход к поповщине, – который на самом деле вовсе не есть переход, – «Штирнер» осуществляет с помощью трех трудных превращений.
Во-первых, с его точки зрения, «понятие поповщины» «обретается» во всяком, «кто живет для какой-нибудь великой идеи, для правого дела» (все еще это правое дело!), «для какого-нибудь учения и т.д.».
Во-вторых, Штирнер «наталкивается» в своем мире иллюзий на «исконную иллюзию мира, еще не научившегося обходиться без поповщины», а именно – «жить и творить во имя определенной идеи и т.д.».
В-третьих, «это есть господство идеи или поповщины», а именно: «Робеспьер напр.» (например!), «Сен-Жюст и т.д.» (и так далее!) «были насквозь попами» и т.п. Все три превращения, в которых поповщина оказывается «открытой», «найденной» и «призванной» (все это на стр. 100), выражают, стало быть, только то, что святой Макс уже не раз нам повторял и прежде, а именно – господство духа, идеи, Святого над «жизнью» (там же).
После того как он, таким образом, подсунул под историю «господство идеи или поповщину», святой Макс может, конечно, без труда снова отыскать эту «поповщину» во всей предшествующей истории и тем самым изобразить «Робеспьера напр., Сен-Жюста и т.д.» в виде попов и отождествить их с Иннокентием III и Григорием VII, причем всякая единственность исчезает перед лицом Единственного. Все это ведь, собственно говоря, только различные имена, различные переодевания одного лица, «Поповщины», которая творила всю историю с начала христианства. Каким образом при таком понимании истории «все кошки становятся серыми», поскольку все исторические различия «снимаются» и «разрешаются» в «понятие поповщины», – этому святой Макс тотчас же дает нам разительный пример в случае с «Робеспьером напр., Сен-Жюстом и т.д.». Здесь сначала Робеспьер приводится как «пример» Сен-Жюста, а Сен-Жюст – как «и так далее» Робеспьера. Затем говорится: «Этим представителям священных интересов противостоит целый мир бесчисленных „личных“, мирских интересов». Кто же им противостоял? Жирондисты и термидорианцы, которые постоянно упрекали их, действительных представителей революционной силы, т.е. того класса, который один лишь был действительно революционен, – представителей «бесчисленной» массы (смотри «Мемуары Р. Левассёра» «напр.», «и т.д.», «т.е.» Нугаре, «История тюрем»; Барер; Два друга свободы{141} (и торговли); Монгайар, «История Франции»; мадам Ролан, «Обращение к потомству»; «Мемуары Ж.Б. Луве» и даже тошнотворные «Исторические очерки» Больё и т.д. и т.д., а также протоколы всех заседаний революционного трибунала «и т.д.»), – которые упрекали их в нарушении «священных интересов», конституции, свободы, равенства, прав человека, республиканизма, права, sainte propriété[144], в нарушении «напр.» разделения властей, человечности, нравственности, умеренности «и т.д.». Им противостояли все попы, обвинявшие их в нарушении всех главных и второстепенных пунктов религиозного и морального катехизиса (смотри, «напр.», М.Р. «История французского духовенства во время революции», Париж, католический книготорговец, 1828 «и т.д.»). Исторический комментарий бюргера, сводящийся к тому, что во время régne de la terreur[145] «Робеспьер напр., Сен-Жюст и т.д.» рубили головы honnêtes gens[146] (смотри бесчисленные писания простоватого г-на Пельтье, затем, «напр.», Монжуа, «Заговор Робеспьера» «и т.д.»), – этот комментарий святой Макс выражает в следующем превращении: «Оттого, что революционные попы или школьные наставники служили Человеку, они отрубали головы людям». Это, конечно, избавляет святого Макса от затруднительной обязанности обмолвиться хотя бы одним «единственным» словечком о действительных, эмпирических основаниях отрубания голов, – основаниях, базирующихся на в высшей степени мирских интересах, правда, интересах не биржевых спекулянтов, а «бесчисленной» массы. Один более ранний «поп», Спиноза, не постеснялся еще в XVII веке быть «строгим наставником» святого Макса, заявив: «Невежество не есть довод»{142}. Поэтому святой Макс и ненавидит попа Спинозу настолько, что берет сторону его антипопа, попа Лейбница, и для всех таких удивительных явлений, как терроризм «напр.», отрубание голов «и т.д.», создает «достаточное основание», состоящее в том именно, что «духовные люди вбили себе нечто подобное в голову» (стр. 98).
Блаженный Макс, который для всего нашел достаточную основу («И я нашел теперь основу, навеки в ней мой якорь закреплен»{143}, и где же, как не в идее, «напр.» в «поповстве» «и т.д.» «Робеспьера напр., Сен-Жюста и т.д.», Жорж Санд, Прудон, целомудренная берлинская белошвейка[147] и т.п.), – этот блаженный Макс «не упрекает класс буржуазии в том, что он справлялся у своего эгоизма, насколько широкий простор можно дать революционной Идее». Для святого Макса «революционная Идея», воодушевлявшая habits bleus{144} и honnêtes gens 1789 г., есть та же, что и «идея» санкюлотов 1793 г., та же самая идея, по поводу которой совещаются, можно ли ей «дать простор», – но в этих рассуждениях Макса совершенно не «дается простора» для какой бы то ни было «идеи».
Мы приходим теперь к современной иерархии, к господству идеи в обыденной жизни. Вся вторая часть «Книги» наполнена борьбой против этой «иерархии». Поэтому мы остановимся на ней подробно, когда будем говорить об этой второй части. Но так как святой Макс, как и в главе о «причуде», уже здесь предвкушает свои идеи и повторяет в начале позднейшее, как в позднейшем – начало, то мы вынуждены привести уже здесь несколько примеров его иерархии. Его метод создания книг есть единственный «эгоизм», встречающийся во всей его книге. Его самоуслаждение стоит в обратном отношении к наслаждению, испытываемому читателем.
Так как бюргеры требуют любви к своему царству, к своему режиму, то согласно Jacques le bonhomme они хотят «основать царство любви на земле» (стр. 98). Так как они требуют почитания своего господства и отношений этого господства, т.е. хотят узурпировать господство над почитанием, то они требуют, согласно тому же простаку, господства Почитания вообще, относятся к почитанию как к живущему в них святому духу (стр. 95). Извращенную форму, в которой ханжеская и лицемерная идеология буржуа выдает свои особые интересы за всеобщие интересы, Jacques le bonhomme, с его верой, способной сдвинуть горы с места, принимает за действительную, мирскую основу буржуазного мира. Почему этот идеологический обман приобретает у нашего святого именно эту форму, мы увидим, говоря о «политическом либерализме»[148].
Новый пример дает нам святой Макс на стр. 115, говоря о семье. Он заявляет, что хотя и очень легко эмансипироваться от господства своей собственной семьи, но «отказ от повиновения легко порождает угрызения совести», и поэтому люди крепко держатся семейной любви, понятия семьи, обретая таким образом «священное понятие семьи», «Святое» (стр. 116).
Наш добрый малый опять усматривает господство Святого там, где господствуют вполне эмпирические отношения. Буржуа относится к установлениям своего режима, как еврей к закону: он обходит их, поскольку это удается сделать в каждом отдельном случае, но хочет, чтобы все другие их соблюдали. Если бы все буржуа, всей массой и сразу, стали бы обходить буржуазные установления, то они перестали бы быть буржуа, – такое поведение, конечно, не приходит им в голову и отнюдь не зависит от их воли и поведения{145}. Распутный буржуа обходит брак и предается втайне нарушениям супружеской верности; купец обходит институт собственности, лишая других собственности посредством спекуляций, банкротства и т.д.; молодой буржуа делает себя независимым от своей собственной семьи, когда он в состоянии это сделать, – он практически упраздняет для себя семью. Но брак, собственность, семья остаются теоретически неприкосновенными, потому что они образуют практические основы, на которых воздвигла свое господство буржуазия, потому что они, в своей буржуазной форме, являются условиями, благодаря которым буржуа есть буржуа, – подобно тому как закон, который постоянно обходится, делает религиозного еврея религиозным евреем. Это отношение буржуа к условиям своего существования приобретает одну из своих всеобщих форм в буржуазной моральности. Вообще нельзя говорить о семье «как таковой». Буржуазия исторически придает семье характер буржуазной семьи, в которой скука и деньги являются связующим звеном и к которой принадлежит также и буржуазное разложение семьи, не мешающее тому, что сама семья продолжает существовать. Ее грязному существованию соответствует священное понятие о ней в официальной фразеологии и во всеобщем лицемерии. Там, где семья действительно упразднена, как у пролетариата, происходит как раз обратное тому, чтó думает «Штирнер». Там понятие семьи не существует вовсе, но зато местами несомненно встречается семейная склонность, опирающаяся на весьма реальные отношения. В XVIII веке понятие семьи было упразднено философами, потому что действительная семья уже начала разлагаться на вершине цивилизации. Разложилась внутренняя связь семьи, разложились отдельные части, которые входят в понятие семьи, например повиновение, пиетет, супружеская верность и т.д.; но реальное тело семьи, имущественное отношение, отношение, исключающее другие семьи, вынужденное сожительство – отношения, данные уже фактом существования детей, устройством современных городов, образованием капитала и т.д., – все это сохранилось, хотя и с многочисленными нарушениями, потому что существование семьи неизбежно обусловлено ее связью со способом производства, существующим независимо от воли буржуазного общества. Разительнее всего проявилась эта неизбежность во время французской революции, когда семья была на одно мгновение почти совсем отменена законом. Семья продолжает существовать даже в XIX веке, только процесс ее разложения сделался более всеобщим – и это порождено не ее понятием, а более высоким развитием промышленности и конкуренции; семья все еще существует, хотя ее разложение давно уже провозглашено французскими и английскими социалистами и через французские романы проникло наконец и к немецким отцам церкви.
Еще один пример господства идеи в обыденной жизни. Так как школьные учителя могут по поводу ничтожной оплаты их труда утешаться святостью того дела, которому они служат (чтó возможно только в Германии), то Jacques le bonhomme действительно верит, что эта фразеология есть причина их низких окладов (стр. 100). Он верит, что «Святое» имеет в современном буржуазном мире действительную денежную стоимость, он верит, что если бы «Святое» было упразднено, то скудные средства прусского государства (об этом, между прочим, см. у Браунинга{146}) увеличились бы в такой степени, что каждый сельский учитель вдруг стал бы получать министерский оклад.
Это – иерархия бессмыслицы.
«Замыкающий камень этого величественного собора» – как выражается великий Михелет{147} – иерархии является «подчас» делом «Некто».
«Подчас людей подразделяют на два класса, на образованных и необразованных». (Подчас обезьян подразделяют на два класса, на хвостатых и бесхвостых.) «Первые занимались, поскольку они были достойны своего названия, мыслями, духом». Им «в послехристианскую эпоху принадлежало господство, и они требовали за свои мысли… почитания». Необразованные (животное, ребенок, негр) «бессильны» против мыслей и «становятся им подвластны. Таков смысл иерархии».
«Образованные» (юноша, монгол, Новый) опять, стало быть, занимаются только «Духом», чистой мыслью и т.д., они – метафизики по профессии, в конечном счете гегельянцы. «Поэтому» «необразованные» – не-гегельянцы. Гегель был бесспорно «наиобразованнейшим»[149] гегельянцем, а потому у него «ясно видно, как именно образованнейший человек тоскует по вещам». Дело в том, что «образованный» и «необразованный» и внутри себя сталкиваются друг с другом, и притом в каждом человеке «необразованный» наталкивается на «образованного». А так как в Гегеле проявляется наибольшая тоска по вещам, т.е. по тому, чтó составляет удел «необразованного», то здесь обнаруживается также, что «наиобразованнейший» человек есть вместе с тем и «необразованнейший». «Здесь» (у Гегеля) «действительность должна полностью соответствовать мысли, и ни одно понятие не должно быть лишено реальности». Это значит: здесь обычное представление о действительности должно целиком и полностью получить свое философское выражение, но при этом Гегель воображает, наоборот, что, «стало быть», каждое философское выражение создает соответствующую ему действительность. Jacques le bonhomme принимает иллюзию, которую Гегель питает по отношению к своей философии, за чистую монету гегелевской философии.
Гегелевская философия, которая, в виде господства гегельянцев над не-гегельянцами, выступает как высшее увенчание иерархии, завоевывает последнее всемирное царство.
«Система Гегеля была высшей деспотией и единодержавием мышления, всесилием и всемогуществом духа» (стр. 97).
Здесь мы попадаем, таким образом, в царство духов гегелевской философии, которое простирается от Берлина до Галле и Тюбингена, в царство духов, историю которого написал господин Байрхоффер{148}, а соответствующий статистический материал собрал великий Михелет.
Подготовкой к этому царству духов явилась французская революция, которая «только всего и сделала, что превратила вещи в представления о вещах» (стр. 115; ср. выше Гегель о революции, стр. [162 – 163]). «Так, люди оставались гражданами» (у «Штирнера» оно помещено раньше, но ведь «Штирнер изрекает не то, что имеет в виду; с другой стороны, то, что он имеет в виду, – неизрекаемо», Виганд, стр. 149) и «жили в рефлексии, обладая неким предметом, над которым рефлектировали, перед которым» (per appos.[150]) «испытывали благоговение и страх».
«Штирнер» говорит в одном месте на стр. 98: «Дорога в ад вымощена благими намерениями». Мы же скажем: дорога к Единственному вымощена дурными дополнениями[151], приложениями, которые играют у него роль заимствованной им у китайцев «небесной лестницы», служат ему «канатом объективного» (стр. 88), на котором он проделывает свои «блошиные прыжки». После всего этого для «новой философии или нового времени», – а с момента наступления царства духов новое время и есть не что иное, как новая философия, – было нетрудно «превратить существующие объекты в представляемые, т.е. в понятия» (стр. 114), – продолжателем этой работы и является святой Макс.
Мы видели, как наш рыцарь печального образа еще «до того как возникли горы»{149}, которые он потом сдвинул с места своей верой, еще в начале своей книги несся во весь опор к великой цели своего «величественного собора». Его «ослик» – в этой роли фигурирует приложение – еле успевал перебирать ногами; наконец, теперь, на стр. 114, наш рыцарь достиг своей цели и с помощью могучего «или» превратил новое время в новую философию.
Тем самым древнее время (т.е. древнее и новое, негритянское и монгольское, но, собственно говоря, только доштирнеровское время) «достигло своей конечной цели». Мы можем теперь раскрыть секрет, почему святой Макс озаглавил всю первую часть своей книги «Человек» и выдал всю свою историю чудес, призраков и рыцарей за историю «Человека». Идеи и мысли людей были, разумеется, идеями и мыслями о себе и о своих отношениях, были их сознанием о себе, о людях вообще, – ибо это было сознание не отдельного только лица, но отдельного лица в его связи со всем обществом, – и обо всем обществе, в котором люди жили. Независимые от них условия, в которых они производили свою жизнь, связанные с этими условиями необходимые формы общения и обусловленные всем этим личные и социальные отношения должны были, – поскольку они выражались в мыслях, – принять форму идеальных условий и необходимых отношений, т.е. получить свое выражение в сознании как такие определения, которые происходят из понятия человека вообще, из человеческой сущности, из природы человека, из человека как такового. То, чем были люди, чем были их отношения, явилось в сознании в качестве представления о человеке как таковом, о способах его существования или о его ближайших логических определениях. И вот после того как идеологи предположили, что идеи и мысли управляли до сих пор историей, что история этих идей и мыслей и есть единственная, существовавшая до сих пор история; после того как они вообразили, что действительные отношения сообразовались с человеком как таковым и его идеальными отношениями, т.е. с логическими определениями; после того как они вообще историю сознания людей о себе превратили в основу их действительной истории, – после всего этого не было ничего легче, как назвать историю сознания, идей, Святого, установившихся представлений историей «Человека» и подменить ею действительную историю. Святой Макс отличается от всех своих предшественников только тем, что он ничего не знает об этих представлениях, – даже в состоянии их произвольной обособленности от действительной жизни, продуктом которой они явились, – и все его ничтожное творчество ограничивается тем, что в своей копии гегелевской идеологии он обнаруживает незнание даже копируемого оригинала. – Уже отсюда понятно, каким образом может он своей фантазии об истории Человека противопоставить историю действительного индивида в форме Единственного.
Единственная история совершается сначала в стоической школе в Афинах, затем почти целиком в Германии и, наконец, на Купферграбене{150} в Берлине, где воздвигнул свой замок деспот «новой философии или нового времени». Уже отсюда видно, о каком исключительно национальном и местном деле идет здесь речь. Вместо всемирной истории святой Макс дает несколько, к тому же крайне скудных и неверных, толкований по поводу истории немецкой теологии и философии. Если иной раз мы и покидаем, по видимости, пределы Германии, то лишь для того, чтобы утверждать, будто дела и мысли других народов, например французская революция, «достигают своей конечной цели» в Германии, и именно на Купферграбене. Приводятся только национально-немецкие факты, обсуждаются и толкуются они на национально-немецкий лад, и результат всегда получается национально-немецкий. Но и это еще не все. Образ мыслей и образование нашего святого – не только немецкие, но и насквозь берлинские. Роль, отводимая гегелевской философии, есть та самая, которую она играет в Берлине, – Штирнер смешивает Берлин с миром и с мировой историей. «Юноша» – берлинец; добрые бюргеры, то и дело встречающиеся в книге, – берлинские филистеры, завсегдатаи пивных. Исходя из таких предпосылок, можно прийти только к результату, ограниченному тесными национальными и местными рамками. «Штирнер» и вся его философская братия, среди которой он самый слабый и невежественный, являют собой практический комментарий к бравым стишкам бравого Гофмана фон Фаллерслебена:
Лишь в Германии, лишь в Германии
Я хотел бы жить всегда{151}.
Местный берлинский вывод нашего бравого святого, гласящий, что мир «весь вышел» в гегелевской философии, позволяет ему без больших издержек основать свое «собственное» всемирное царство. Гегелевская философия все превратила в мысли, в Святое, в привидение, в дух, в духов, в призраки. С ними-то «Штирнер» и будет сражаться, он победит их в своем воображении и на их трупах воздвигнет свое «собственное», «единственное» всемирное царство «во плоти», всемирное царство «целостного человека».
«Потому что наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных» (Послание к эфесянам, 6, 12).
Теперь «Штирнер» «обул ноги в готовность» сражаться с мыслями. За «щит веры» ему нет нужды «браться», ибо он никогда не выпускал его из рук. Вооружившись «шлемом» гибели и «мечом» неразумия (ср. там же{152}), он идет в бой. «И дано было ему вести войну против Святого», но не было дано «победить его» (Откровение Иоанна, 13, 7).
Мы опять оказались на том же самом месте, на котором мы находились, когда на стр. 19 речь шла о юноше, переходящем в мужа, и на стр. 90 – о монголоподобном кавказце, который превращается в кавказского кавказца и «обретает самого себя». Мы присутствуем, стало быть, при третьем самообретении таинственного индивида, о «тяжкой жизненной борьбе» которого повествует нам святой Макс. Только теперь вся история осталась уже позади нас и ввиду обширности переработанного нами материала мы должны бросить ретроспективный взгляд на гигантский труп загубленного Человека.
Если святой Макс на одной из последующих страниц, успев давно уже позабыть свою историю, утверждает, что «гениальность издавна считается созидательницей новых всемирно-исторических творений» (стр. 214), то мы знаем уже, что, по крайней мере, его историю не могут упрекнуть в этом даже самые злостные его враги, ибо в ней вовсе не фигурируют какие-либо личности, не говоря уже о гениях, а встречаются лишь окаменелые мысли-калеки и уродливые гегелевские оборотни.
Repetitio est mater studiorum[152]. Святой Макс, изложивший всю свою историю «философии или времени» лишь для того, чтобы иметь случай дать несколько беглых этюдов о Гегеле, повторяет в заключение еще раз всю свою единственную историю. Он делает это, однако, с естественно-научным уклоном, преподнося нам важные сведения о «единственном» естествознании; объясняется это тем, что всякий раз, когда «миру» приходится играть у него важную роль, мир тотчас превращается в природу. «Единственное» естествознание начинается сразу же с признания своего бессилия. Оно рассматривает не действительное отношение человека к природе, обусловленное промышленностью и естествознанием, а провозглашает его фантастическое отношение к природе. «Как мало может одолеть человек! Он вынужден предоставить солнцу двигаться по своему пути, морю – катить свои волны, горам – возноситься к небу» (стр. 122). Святой Макс, который, подобно всем святым, любит чудеса, но способен сотворить лишь логическое чудо, недоволен тем, что не может заставить солнце плясать канкан, он сокрушается по поводу того, что не в силах привести море в состояние покоя, он возмущен тем, что вынужден предоставить горам возноситься к небу. Хотя на стр. 124 мир уже к концу древности становится «прозаичным», однако для нашего святого он все еще в высшей степени непрозаичен. Для него все еще движется по своему пути «солнце», а не земля, и его огорчает, что он не может à la Иисус Навин скомандовать: «Солнце, остановись!»{153} На стр. 123 Штирнер открывает, что в конце древности «дух» стал «снова неудержимо бурлить и пениться, потому что внутри него скопились газы» (духи) «и после того как перестал действовать механический толчок, приходящий извне, начали свою удивительную игру химические напряжения, возбуждаемые внутри».
Эта фраза содержит в себе важнейшие данные «единственной» натурфилософии, которая уже на предыдущей странице возвысилась до уразумения, что природа «неодолима» для человека. Мирской физике ничего неизвестно относительно механического толчка, который перестает действовать, – заслуга этого открытия всецело принадлежит единственной физике. Мирская химия не знает «газов», возбуждающих «химические напряжения», да еще «внутри». Газы, входящие в новые соединения, в новые химические отношения, не возбуждают никаких «напряжений», а приводят, в крайнем случае, к падению напряжения, поскольку они переходят в капельно-жидкое агрегатное состояние и при этом сокращают свой объем до величины меньше одной тысячной прежних размеров. Если святой Макс чует «в» своем собственном «нутре» «напряжения», вызванные «газами», то это – в высшей степени «механические толчки», а отнюдь не «химические напряжения»; они производятся химическим превращением известных смесей в другие, – превращением, обусловленным физиологическими причинами; при этом часть составных элементов прежней смеси становится газообразной, поэтому занимает больший объем и, в случае отсутствия свободного пространства, производит вовне «механический толчок» или давление. Что эти несуществующие «химические напряжения» «ведут» чрезвычайно «удивительную игру» «внутри» святого Макса – на сей раз именно в его голове, – «это мы видим по той роли», которую они играют в «единственном» естествознании. Впрочем, было бы желательно, чтобы святой Макс не утаивал дольше от мирских естествоиспытателей, какую бессмыслицу разумеет он под сумасшедшим выражением «химические напряжения», которые к тому же «возбуждаются внутри» (как будто «механический толчок», воздействующий на желудок, тоже не «возбуждает его внутри»).
«Единственное» естествознание было написано только потому, что святой Макс не мог на этот раз приличествующим образом коснуться Древних, не обронив заодно несколько слов о «мире вещей», о природе.
Древние, уверяет нас здесь Штирнер, превращаются к концу древнего мира все сплошь в стоиков, «которых не может вывести из спокойствия никакое крушение мира» (сколько же раз должно происходить это крушение?) (стр. 123). Древние становятся, таким образом, китайцами, которых тоже «не может низвергнуть с небес их покоя никакой непредвиденный случай» (или вымысел)[153] (стр. 90). Jacques le bonhomme серьезно верит даже, что к концу древности «перестал действовать механический толчок, приходящий извне». Насколько это соответствует действительному положению римлян и греков в конце древности, их полнейшей беспочвенности и неуверенности, едва бывшей в состоянии противопоставить «механическому толчку» хоть какой-нибудь остаток vis inertiae[154], – об этом ср. между прочим Лукиана. Могучие механические толчки, которым подверглась римская мировая держава в результате того, что она была разделена между несколькими цезарями вследствие их междоусобных войн, в результате колоссальной концентрации в Риме собственности, особенно земельной, и вызванной этим убыли населения в Италии, в результате натиска гуннов и германцев, – эти толчки, по мнению нашего святого историка, «перестали действовать»; только «химические напряжения», только «газы», «возбуждаемые внутри» христианством, ниспровергли Римскую империю. Великие землетрясения на Западе и на Востоке, похоронившие посредством «механических толчков» сотни тысяч жителей под развалинами городов и, конечно, не оставившие без изменения и сознание людей, по «Штирнеру» тоже, вероятно, «не действовали» или же представляли собой химические напряжения. И «в самом деле» (!) «древняя история заканчивается тем, что Я превратило мир в мою собственность», – чтó доказывается посредством библейского изречения: «Мне» (т.е. Христу) «все вещи переданы отцом»{154}. Здесь, следовательно, Я = Христос. При этом Jacques le bonhomme и на сей раз верит христианину в том, что он мог бы сдвинуть горы с места и т.д., если бы «только захотел». Он провозглашает себя в качестве христианина владыкой мира, а таковым он является только в качестве Христа; он провозглашает себя «собственником мира». «Тем самым эгоизм одержал первую полную победу, поскольку Я возвысило Себя до положения собственника мира» (стр. 124). Чтобы возвыситься до совершенного христианина, штирнеровскому Я оставалось теперь только довести борьбу до конца, отделаться от духа (чтó ему и удалось еще до того, как возникли горы). «Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное»{155}. Святой Макс дошел до совершенства по части нищеты духом и даже хвалится этим в своем великом ликовании перед господом.
Нищий духом святой Макс верует в возникшие из разложения древнего мира фантастические газообразования христиан. Древний христианин не имел никакой собственности в этом мире и довольствовался поэтому своей воображаемой небесной собственностью и своим божественным правом на собственность. Вместо того чтобы сделать мир уделом народа, он провозгласил самого себя и свою нищенскую братию «людьми, взятыми в удел» (Первое послание Петра, 2, 9). Христианское представление о мире и есть, по «Штирнеру», тот мир, в который действительно превращается разложившийся мир древности, тогда как это, в лучшем случае, мир фантазий, в который выродился мир древних представлений и в котором христианин может силой веры двигать горы с места, чувствовать себя могущественным и добиваться того, чтобы «механический толчок перестал действовать». Так как люди у «Штирнера» уже не определяются внешним миром, уже не принуждаются механическим толчком потребности к производству, так как вообще механический толчок, а тем самым и половой акт, потерял свое действие, то люди только чудом могли продолжать свое существование. Правда, для немецких фразеров и школьных наставников, наделенных газообразным содержанием в такой же мере, как и «Штирнер», гораздо легче удовлетвориться христианской фантазией о собственности, – что на самом деле означает только собственность христианской фантазии, – чем представить преобразование действительных отношений собственности и производства древнего мира.
Тот самый первобытный христианин, который в воображении Jacques le bonhomme был собственником древнего мира, принадлежал в действительности большей частью миру собственников, был рабом и мог быть продан на торгу. Но «Штирнер», блаженствующий в своей конструкции, продолжает неудержимо ликовать.
«Первая собственность, первое великолепие завоевано!» (стр. 124).
Таким же способом штирнеровский эгоизм продолжает завоевывать собственность и великолепие, продолжает одерживать «полные победы». В теологическом отношении первобытного христианина к древнему миру дан совершенный прообраз всей его собственности и всего его великолепия.
Эта собственность христианина мотивируется таким образом:
«Мир лишился божественности… он стал прозаическим, стал Моей собственностью, которой Я распоряжаюсь, как Мне (т.е. духу) угодно» (стр. 124).
Это значит: мир лишился божественности, следовательно он от Моих фантазий освобожден для Моего собственного сознания; он стал прозаическим, следовательно он относится ко мне прозаически и распоряжается Мной по излюбленному им прозаическому способу, отнюдь не так, как угодно Мне. Помимо того что «Штирнер» здесь действительно думает, будто в древности не существовало прозаического мира, будто в мире обитало тогда божественное начало, он фальсифицирует даже христианское представление, которое постоянно оплакивает свое бессилие по отношению к миру и само изображает свою одержанную в фантазии победу над этим миром как лишь идеальную, перенося ее к моменту светопреставления. Лишь тогда, когда реальная мирская власть наложила свою руку на христианство и начала его эксплуатировать, христианство, переставшее, конечно, после этого быть оторванным от мира, могло вообразить себя собственником мира. Святой Макс ставит христианина в такое же ложное отношение к древнему миру, в какое он ставит юношу к «миру ребенка»; он ставит эгоиста в такое же отношение к миру христианина, в каком муж находится к миру юноши.
Христианину только и остается теперь как можно скорее превратиться в нищего духом и познать мир духа во всей его суетности – точно так же, как он это сделал с миром вещей, – чтобы иметь возможность «распоряжаться, как ему угодно» и миром духа, благодаря чему он и становится совершенным христианином, эгоистом. Отношение христианина к древнему миру служит, следовательно, образцом для отношения эгоиста к новому миру. Подготовка к этой духовной нищете и составляла содержание «почти двухтысячелетней» жизни – жизни, главные эпохи которой имеют, конечно, место только в Германии.
«После ряда превращений святой дух с течением времени стал абсолютной идеей, которая опять-таки в многообразных преломлениях разбилась на различные идеи любви к людям, гражданской добродетели, разумности и т.д.» (стр. 125, 126).
Немецкий домосед снова ставит все на голову. Идеи любви к людям и т.д. – эти уже совершенно стершиеся монеты, особенно благодаря их усиленному обращению в XVIII веке, – превратились у Гегеля в сублимат абсолютной идеи, но и после того, как они подверглись этой перечеканке, им так же мало удалось получить хождение за границей, как и прусским бумажным деньгам.
Вполне последовательный, уже многократно повторенный Штирнером вывод из его взгляда на историю гласит следующее: «Понятиям должна всюду принадлежать решающая роль, понятия должны регулировать жизнь, понятия должны господствовать. Это – религиозный мир, которому Гегель дал систематическое выражение» (стр. 126) и который наш добродушный простак принимает за действительный мир с такой доверчивостью, что на следующей стр. 127 он изрекает: «Теперь в мире господствует один только дух». Утвердившись в этом мире иллюзий, он может даже (стр. 128) построить «алтарь», а потом «вокруг этого алтаря» «воздвигнуть церковь», – церковь, «стены» которой шагают вперед, «двигаются все дальше». «За короткое время эта церковь охватывает всю землю»; Он, Единственный, и Шелига, слуга его, находятся вне церкви, «бродят вокруг ее стен, и вот они отброшены к самому краю»; «вопя от мучительного голода», святой Макс взывает к своему слуге: «Еще один шаг, и мир Святого победил». Но тут Шелига внезапно «погружается» «в крайнюю бездну», лежащую над ним, – литературное чудо! Ибо, поскольку земля есть шар, а церковь охватила уже всю землю, – постольку бездна может простираться только над Шелигой. Так, наперекор закону тяжести, возносится он на небо задом и воздает таким образом честь «единственному» естествознанию, – это для него тем легче, что, согласно стр. 126, «природа вещи и понятие отношения» безразличны для «Штирнера» и «не руководят им в его рассуждениях или выводах», да к тому же и «взаимоотношение, в какое» Шелига «вступил» с тяжестью, «само является единственным в силу единственности», присущей Шелиге, и нисколько не «зависит» от природы тяжести или от того, под какую «рубрику подводят» это отношение «другие», например естествоиспытатели. И, наконец, «Штирнер» убедительно просит нас «не отделять действие» Шелиги «от действительного» Шелиги «и не оценивать его с человеческой точки зрения».
Устроив таким образом своему верному слуге приличное местечко на небе, святой Макс переходит к своим собственным страстям. На стр. 95 он открыл, что даже «виселица» окрашена в «цвет святости»; человек «содрогается при прикосновении к ней, в ней есть что-то жуткое, т.е. чуждое, не-свое». Чтобы преодолеть эту чуждость виселицы, он превращает ее в свою собственную виселицу, а это он может сделать, только повесившись на ней. И эту последнюю жертву эгоизму приносит лев из колена Иуды{156}. Святой Христос дает пригвоздить себя к кресту не для спасения креста, а для спасения людей от их нечестивости; нечестивый христианин сам вешается на виселице, чтобы спасти виселицу от святости или самого себя – от чуждости, воплотившейся в виселице.
«Первое великолепие, первая собственность завоевана, первая полная победа одержана!» Святой воин одолел теперь историю, он превратил ее в мысли, в чистые мысли, – которые представляют собой не что иное, как мысли, – и в конце времен ему противостоит рать, состоящая из одних только мыслей. И вот он, святой Макс, взваливший теперь себе на спину свою «виселицу», как осел – крест, и его слуга Шелига, встреченный на небе пинками и вернувшийся с поникшей головой к своему господину, – оба они выступают в поход против этой рати мыслей или, вернее, лишь против ореола святости, каким эти мысли окружены. На этот раз борьбу со Святым берет на себя Санчо Панса, преисполненный назидательных сентенций, правил и изречений, а Дон Кихот играет роль его послушного и верного слуги. Честный Санчо сражается так же храбро, как некогда caballero Manchego[155], и, подобно последнему, не раз принимает стадо монгольских баранов за рой призраков. Дородная Мариторнес превратилась «с течением времени, после ряда превращений и многообразных преломлений», в целомудренную берлинскую белошвейку[156], погибающую от бледной немочи, что и вдохновило святого Санчо написать элегию, которая убедила всех референдариев и гвардейских лейтенантов в правильности слов Рабле, что для освобождающего мир «воина первое оружие, это – гульфик штанов»{157}.
Героические подвиги Санчо Пансы заключаются в том, что он познает всю вражескую рать мыслей в ее ничтожестве и суетности. Все его великое деяние не выходит за пределы познания, которое до скончания века оставляет существующее положение вещей незатронутым, изменяя только свое представление – да и то не о вещах, а о философских фразах по поводу вещей.
Итак, после того как перед нами прошли Древние в виде ребенка, негра, негроподобных кавказцев, животного, католиков, английской философии, необразованных, не-гегельянцев, мира вещей, реализма, а затем прошли Новые в виде юноши, монгола, монголоподобных кавказцев, Человека, протестантов, немецкой философии, образованных, гегельянцев, мира мыслей, идеализма, – после того, как совершилось все, что было постановлено от века в совете стражей, времена, наконец, исполнились. Отрицательное единство обоих начал, уже выступившее в виде мужа, кавказца, кавказского кавказца, совершенного христианина, в рабьем облике, видимое «в тусклом зеркале, гадательно» (Первое послание к коринфянам, 13, 12), – это отрицательное единство, исполненное мощи и величия, может теперь, после страстей и смерти Штирнера на виселице и после вознесения Шелиги, появиться на небе, воссияв в облаках во всем блеске своей славы{158} и вернувшись к своему первоначальному простейшему наречению именами. «И вот сказано»: чтó прежде фигурировало как «Некто» (ср. «Экономия Ветхого завета»), то теперь стало «Я» – отрицательным единством реализма и идеализма, мира вещей и мира духа. Это единство реализма и идеализма называется у Шеллинга «индифференцией», или по-берлински «Jleichjiltigkeit»[157]; у Гегеля оно становится отрицательным единством, в котором сняты оба момента. Святой Макс, которому, как это подобает настоящему немецкому спекулятивному философу, все еще не дает спать «единство противоположностей», не довольствуется этим, он хочет видеть это единство в каком-нибудь «индивиде во плоти», в «целостном человеке», в чем ему заранее помог Фейербах в «Anekdota»{159} и в своей «Философии будущего». Это штирнеровское «Я», приход которого знаменует собой конец существовавшего до сих пор мира, есть, таким образом, не «индивид во плоти», а сконструированная по гегелевскому методу, подкрепленному с помощью приложений, категория, с дальнейшими «блошиными прыжками» которой мы познакомимся в «Новом завете». А пока отметим еще только, что это Я в конечном итоге находит свое осуществление потому, что оно совершенно так же строит себе иллюзии о мире христианина, как христианин – о мире вещей. Подобно тому, как христианин присваивает себе мир вещей, «вбивая себе в голову» всякий фантастический вздор по поводу него, – так и «Я» присваивает себе христианский мир, мир мыслей, посредством целого ряда фантастических представлений о нем. То, что христианин воображает о своем отношении к миру, «Штирнер» принимает на веру, находит превосходным и добродушно проделывает вслед за ним.
«Ибо мы признаем, что человек оправдывается верою, независимо от дел» (Послание к римлянам, 3, 28).
Гегель, для которого новый мир тоже превратился в мир абстрактных мыслей, определяет задачу философа нового времени, в его противоположности философу древности, следующим образом: если Древние должны были освободиться от «естественного сознания», «очистить индивида от непосредственного, чувственного способа жизни и превратить его в мыслимую и мыслящую субстанцию» (в дух), – то новая философия должна «упразднить твердые, определенные, неподвижные мысли». Это, – прибавляет он, – и делает «диалектика» («Феноменология», стр. 26, 27). «Штирнер» отличается от Гегеля тем, что осуществляет то же самое без помощи диалектики.
Какое отношение имеют ко всему этому «свободные», – разъясняется в «Экономии Ветхого завета». Мы не несем ответственности за то, что Я, к которому мы уже подошли было вплотную, опять уходит от нас в туманную даль. И вообще не наша вина, что мы не перешли к Я сразу же – на странице 20 «Книги».
Ключом к критике, которой подвергают либерализм святой Макс и его предшественники, является история немецкой буржуазии. Остановимся на некоторых моментах этой истории, начиная с французской революции.
Состояние Германии в конце прошлого века полностью отражается в кантовской «Критике практического разума»{160}. В то время как французская буржуазия посредством колоссальнейшей из известных в истории революций достигла господства и завоевала европейский континент, в то время как политически уже эмансипированная английская буржуазия революционизировала промышленность и подчинила себе Индию политически, а весь остальной мир коммерчески, – в это время бессильные немецкие бюргеры дошли только до «доброй воли». Кант успокоился на одной лишь «доброй воле», даже если она остается совершенно безрезультатной, и перенес осуществление этой доброй воли, гармонию между ней и потребностями и влечениями индивидов, в потусторонний мир. Эта добрая воля Канта вполне соответствует бессилию, придавленности и убожеству немецких бюргеров, мелочные интересы которых никогда не были способны развиться до общих, национальных интересов класса и которые поэтому постоянно эксплуатировались буржуазией всех остальных наций. Этим мелочным местным интересам соответствовала, с одной стороны, действительная местная и провинциальная ограниченность немецких бюргеров, а с другой – их космополитическое чванство. Вообще со времени реформации немецкое развитие приняло совершенно мелкобуржуазный характер. Старое феодальное дворянство было большей частью уничтожено в крестьянских войнах; остались либо имперские мелкие князьки, которые постепенно добыли себе некоторую независимость и подражали абсолютной монархии в крошечном и захолустном масштабе, либо мелкие помещики, которые, спустив свои последние крохи при маленьких дворах, жили затем на доходы от маленьких должностей в маленьких армиях и правительственных канцеляриях, – либо, наконец, захолустные юнкеры, образ жизни которых считал бы для себя постыдным самый скромный английский сквайр или французский gentilhomme de province[158]. Земледелие велось способом, который не был ни парцелляцией, ни крупным производством и который, несмотря на сохранившуюся крепостную зависимость и барщину, никогда не мог побуждать крестьян к эмансипации, – как потому, что самый этот способ хозяйства не допускал образования активно-революционного класса, так и ввиду отсутствия соответствующей такому крестьянству революционной буржуазии.
Что касается бюргеров, то мы можем отметить здесь только некоторые характерные моменты. Характерно, что полотняная мануфактура, т.е. промышленность, имевшая своей основой самопрялку и ручной ткацкий станок, приобрела в Германии некоторое значение как раз к тому времени, когда в Англии эти неуклюжие инструменты уже вытеснялись машинами. Особенно знаменательны взаимоотношения Германии с Голландией. Голландия – единственная часть Ганзы{161}, достигшая коммерческого значения, – отделилась, отрезав Германию, за исключением только двух портов (Гамбург и Бремен), от мировой торговли, и стала с тех пор господствовать над всей немецкой торговлей. Немецкие бюргеры были слишком бессильны, чтобы ограничить эксплуатацию со стороны голландцев. Буржуазия маленькой Голландии, с ее развитыми классовыми интересами, была могущественнее, чем гораздо более многочисленные немецкие бюргеры с характерным для них отсутствием общих интересов и с их раздробленными мелочными интересами. Раздробленности интересов соответствовала и раздробленность политической организации – мелкие княжества и вольные имперские города. Откуда могла взяться политическая концентрация в стране, в которой отсутствовали все экономические условия этой концентрации? Бессилие каждой отдельной области жизни (здесь нельзя говорить ни о сословиях, ни о классах, а в крайнем случае лишь о бывших сословиях и неродившихся классах) не позволяло ни одной из них завоевать исключительное господство. Неизбежным следствием было то, что в эпоху абсолютной монархии, проявившейся здесь в самой уродливой, полупатриархальной форме, та особая область, которой в силу разделения труда досталось управление публичными интересами, приобрела чрезмерную независимость, еще более усилившуюся в современной бюрократии. Государство конституировалось, таким образом, в мнимо самостоятельную силу, и это положение, которое в других странах было преходящим (переходной ступенью), сохранилось в Германии до сих пор. Этим положением государства объясняется также нигде больше не встречающийся добропорядочный чиновничий образ мыслей и все иллюзии насчет государства, имеющие хождение в Германии; этим объясняется также и мнимая независимость немецких теоретиков от бюргеров – кажущееся противоречие между формой, в которой эти теоретики выражают интересы бюргеров, и самими этими интересами.
Характерную форму, которую принял в Германии основанный на действительных классовых интересах французский либерализм, мы находим опять-таки у Канта. Ни он, ни немецкие бюргеры, приукрашивающим выразителем интересов которых он был, не замечали, что в основе этих теоретических мыслей буржуазии лежали материальные интересы и воля, обусловленная и определенная материальными производственными отношениями; поэтому Кант отделил это теоретическое выражение от выраженных в нем интересов, превратил материально мотивированные определения воли французской буржуазии в чистые самоопределения «свободной воли», воли в себе и для себя, человеческой воли, и сделал из нее таким образом чисто идеологические определения понятий и моральные постулаты. Немецкие мелкие буржуа отшатнулись поэтому в ужасе от практики этого энергичного буржуазного либерализма, лишь только он проявился как в господстве террора, так и в бесстыдной буржуазной наживе.
При господстве Наполеона немецкие бюргеры еще в большей степени предавались своим мелким делишкам и великим иллюзиям. О мелкоторгашеском духе, господствовавшем тогда в Германии, святой Санчо может прочесть, между прочим, у Жан Поля, – если называть только беллетристические источники, единственно доступные ему. Немецкие бюргеры, которые ругали Наполеона за то, что он заставлял их пить цикорий{162} и нарушал их покой военными постоями и рекрутскими наборами, все свое моральное негодование изливали на Наполеона, а все свое восхищение – на Англию; а между тем Наполеон, очистивший немецкие авгиевы конюшни и устроивший цивилизованные пути сообщения, оказал им величайшую услугу, англичане же только ждали удобного случая, чтобы начать их эксплуатировать à tort et à travers[159]. Тот же мелкобуржуазный дух проявили немецкие князья, вообразившие, что они ведут борьбу за принцип легитимизма и борются против революции, тогда как на деле они были только оплаченными ландскнехтами английской буржуазии. В атмосфере этих всеобщих иллюзий было вполне в порядке вещей, что привилегированные по части иллюзий сословия – идеологи, школьные наставники, студенты, члены «Тугендбунда»{163} – задавали тон, выражая всеобщую мечтательность и отсутствие интересов в подобающей им высокопарной форме.
Июльская революция[160], – мы отмечаем только важнейшие пункты и поэтому пропускаем промежуточную стадию, – навязала немцам извне политические формы, соответствующие развитой буржуазии. Так как немецкие экономические отношения еще далеко не достигли той ступени развития, которой соответствовали эти политические формы, то бюргеры приняли их только как абстрактные идеи, как принципы в себе и для себя, как благочестивые пожелания и фразы, как кантовские самоопределения воли и людей, какими они должны быть. Они отнеслись поэтому к этим формам гораздо более нравственно и бескорыстно, чем другие нации, т.е. они проявили в высшей степени своеобразную ограниченность и не добились успеха ни в одном из своих устремлений.
В конце концов, все усиливавшаяся конкуренция заграницы и всемирные сношения, – Германия все менее и менее могла оставаться в стороне от последних, – сплотили распыленные местные интересы немцев в некоторую общность. Немецкие бюргеры стали, особенно с 1840 г., подумывать о том, как обеспечить эти общие интересы; они сделались националистами и либералами и стали требовать покровительственных пошлин и конституций. Они, таким образом, дошли теперь до той приблизительно ступени, на которой французская буржуазия находилась в 1789 году.
Если, подобно берлинским идеологам, судить о либерализме и государстве, оставаясь в пределах немецких местных впечатлений, или же ограничиваться только критикой немецко-бюргерских иллюзий о либерализме, вместо того чтобы понять его в связи с действительными интересами, из которых он произошел и вместе с которыми он только и существует в действительности, – то, разумеется, придешь к самым нелепым выводам, какие только возможны. Этот немецкий либерализм, каким он проявлял себя вплоть до самого последнего времени, представляет собой, как мы видели, уже в своей популярной форме пустую мечтательность, идеологическое отражение действительного либерализма. Как легко в таком случае целиком превратить его содержание в философию, в чистые определения понятий, в «познание разума»! А если, к несчастью, даже и этот пропитавшийся бюргерским духом либерализм знаешь только в том заоблачном виде, который придали ему Гегель и находящиеся всецело под его влиянием школьные наставники, то непременно придешь к выводам, относящимся исключительно к области Святого. Мы это сейчас увидим на печальном примере Санчо.
«В последнее время» в активных кругах «так много говорили» о господстве буржуа, «что не приходится удивляться, если весть об этом», хотя бы уже через посредство переведенного берлинцем Булем Л. Блана{164} и т.д., «проникла и в Берлин» и привлекла там внимание благодушных школьных наставников (Виганд, стр. 190). Нельзя, однако, сказать, чтобы «Штирнер» в своем методе присвоения ходячих представлений «выработал себе особенно плодотворный и выгодный прием» (Виганд, там же), – это уже стало видно из того, как он использовал Гегеля, и еще яснее станет из дальнейшего.
От нашего школьного наставника не ускользнуло, что в последнее время либералы были отождествлены с буржуа. Но так как святой Макс отождествляет буржуа с добрыми бюргерами, с мелкими немецкими бюргерами, то он не понимает действительного смысла фразы, которую он знает только из чужих уст, того ее смысла, который был высказан всеми компетентными авторами; т.е. он не видит, что либеральные фразы являются идеалистическим выражением реальных интересов буржуазии, а полагает, наоборот, что конечная цель буржуа, это – стать совершенным либералом, гражданином государства. Для Макса не bourgeois есть истина citoyen, а, наоборот, citoyen – истина bourgeois. Это столь же святое, сколь и немецкое понимание доходит до того, что на стр. 130 «гражданственность» (читай: господство буржуазии) превращается в «мысль, одну только мысль», а «государство» выступает в роли «истинного человека», который в «Правах человека» наделяет каждого отдельного буржуа правами «Человека», дает ему истинное освящение. И все это проделывается после того, как иллюзии о государстве и правах человека уже были в достаточной мере вскрыты в «Deutsch-Französische Jahrbücher»[161] – факт, который святой Макс отмечает, наконец, в своем «Апологетическом комментарии» anno[162] 1845. Поэтому он и может превратить буржуа, – отделив буржуа, как либерала, от него же, как эмпирического буржуа, – в святого либерала, подобно тому как государство он превращает в «Святое», а отношение буржуа к современному государству – в святое отношение, в культ (стр. 131), – этим в сущности он и заканчивает свою критику политического либерализма. Он превратил политический либерализм в «Святое»[163].
Мы приведем здесь несколько примеров того, как святой Макс разукрашивает эту свою собственность историческими арабесками. Для этого он использует французскую революцию, относительно которой его маклер по делам истории, святой Бруно, снабдил его кое-какими данными, согласно заключенному между ними соглашеньицу о поставке.
Посредством нескольких слов, заимствованных у Байи и взятых опять-таки из «Мемуаров» святого Бруно{165}, делается заявление, что «те, кто были до тех пор подданными, приходят» благодаря созыву генеральных штатов «к сознанию того, что они – собственники» (стр. 132). Как раз наоборот, mon brave[164]! Те, кто были до тех пор только собственниками, проявляют теперь своими делами сознание того, что они больше не подданные, – сознание, которое было достигнуто уже давно, например в лице физиократов, а в полемической форме против буржуа – у Ленге («Теория гражданских законов», 1767), у Мерсье, у Мабли и вообще в сочинениях против физиократов. Эта мысль была тотчас же понята и в начале революции, – например Бриссо, Фоше, Маратом, в «Cercle social»{166} и всеми демократическими противниками Лафайета. Если бы святой Макс понял дело так, как оно происходило независимо от его маклера по делам истории[165], то он не стал бы удивляться, что «слова Байи ведь звучат так, [словно отныне каждый стал собственником…»]
…[и что буржуа… выражают… господства собственников… что ныне собственники стали буржуазией par excellence[166]]{167}
[…] «Уже 8 июля заявление епископа Отёнского[167] и Барера уничтожило видимость того, что Каждый, Отдельный имеет значение в законодательстве; оно показало полное бессилие избирателей; большинство депутатов стало хозяином положения».
«Заявление епископа Отёнского и Барера» является предложением, которое первый из них внес 4 (а не 8) июля и с которым Барер не имел ничего общего, кроме того, что он поддержал его 8 июля вместе со многими другими{168}. Оно было принято 9 июля, поэтому совершенно непонятно, почему святой Макс говорит о 8 июля. Это предложение отнюдь не «уничтожило» «видимости того, что Каждый, Отдельный имеет значение» и т.д. – напротив, оно уничтожило обязательную силу переданных депутатам наказов, то есть влияние и «значение» не «Каждого, Отдельного», а 177 феодальных bailliages и 431 divisions des ordres{169}; принятием этого предложения Собрание лишило Генеральные штаты их старого феодального характера. Впрочем, в то время речь шла не о правильной теории народного представительства, а о весьма практических, неотложных вопросах. Армия Брольи держала Париж под постоянной угрозой и с каждым днем подходила все ближе; столица была в крайнем волнении; прошло едва две недели после jeu-de-paume и lit-de-justice{170}; двор интриговал вместе с массой дворянства и духовенства против Национального собрания; наконец, в большинстве провинций вследствие существовавших еще в них феодальных таможенных пошлин и в результате феодального характера всего сельского хозяйства царил голод и давала себя знать большая нехватка денег. В этот момент было необходимо, заявил сам Талейран, assemblée essentiellement active[168], в то время как наказы дворян и прочей реакции давали двору возможность объявить недействительным решение Собрания, ссылаясь на избирателей. Приняв предложение Талейрана, Собрание объявите себя независимым, узурпировало власть, которая ему была необходима, что естественно, в области политики могло произойти лишь в рамках политических форм и при использовании существующих теорий Руссо и т.д. (сравни «Le Point du jour», 1789, № 15 и 17, издаваемый Барером де Вьёзак). Национальное собрание вынуждено было сделать этот шаг, ибо многочисленная масса, стоявшая за ним, толкала его вперед. Благодаря этому оно, таким образом, отнюдь не сделалось «совершенно эгоистичной Палатой, оторвавшейся от пуповины и не знавшей пощады», напротив, оно впервые стало действительным органом огромной массы французов, которая в противном случае его бы уничтожила, как это и случилось позднее с «совершенно эгоистическими» депутатами, «отрывавшимися от пуповины». Но святой Макс при посредстве своего маклера по делам истории[169] видит в этом решение только теоретического вопроса; он рассматривает Учредительное собрание, за шесть дней до штурма Бастилии, как собор отцов церкви, которые спорят относительно какого-то места в догматах! Впрочем, вопрос о «значении Каждого, Отдельного» может возникнуть лишь в демократически избранном представительстве, и во время революции он был поставлен лишь в Конвенте, по столь же эмпирическим причинам, как в данном случае вопрос о наказах. Вопрос, который Учредительное собрание разрешило также и теоретически, – это различие между представительством господствующего класса и представительством господствующих сословий и это политическое господство буржуазного класса было обусловлено положением каждого Отдельного, и, следовательно, тогдашними производственными отношениями. Представительство является совершенно специфическим продуктом современного буржуазного общества, которое столь же трудно отделить от него, как и современного отдельного индивида.
Подобно тому как святой Макс считает 177 bailliages и 143 divisions des ordres «Отдельными», так же он видит затем в абсолютном монархе и его саr tel est notre plaisir[170] господство «Отдельного» в противоположность конституционному монарху, «господству призрака» (стр. 141), а в дворянине, члене цеха снова «Отдельного» в противоположность гражданину государства (стр. 137).
«Революция была направлена не против Существующего, а против этого существующего, против этого определенного состояния» (стр. 145){171}.
Следовательно, не против существующей системы земельной собственности, налогов, таможенных пошлин, препятствующих торговле на каждом шагу и…
[… «Штирнер» думает, что «„для добрых бюргеров“] безразлично, [кто защищает их] и их принципы, – абсолютный ли король или конституционный, или же республика и т.д.» – Для «добрых бюргеров», мирно распивающих светлое пиво в каком-нибудь берлинском погребке, это несомненно «безразлично»; но для исторических буржуа это далеко не все равно. «Добрый бюргер» «Штирнер» здесь опять воображает, – как он это делает на протяжении всего данного отдела, – что французские, американские и английские буржуа, это – добрые берлинские филистеры, завсегдатаи пивных. Вышеприведенная фраза, если перевести ее с языка политических иллюзий на понятный человеческий язык, означает: для буржуа, мол, «безразлично», господствуют ли они безраздельно или же их политическая и экономическая власть ограничивается другими классами. Святой Макс думает, что абсолютный король и вообще кто угодно мог бы защищать буржуазию так же успешно, как она сама защищает себя. И даже «ее принципы», состоящие в том, чтобы подчинить государственную власть правилу «chacun pour soi, chacun chez soi»[171] и эксплуатировать ее для этой цели, – даже и эти «принципы» мог бы защищать «абсолютный король»! Пусть святой Макс назовет нам такую страну, где при развитой торговле и промышленности, при сильной конкуренции, буржуа поручают защиту своих интересов «абсолютному королю».
Превратив таким образом исторических буржуа в лишенных истории немецких филистеров, «Штирнер» может, конечно, не знать никаких других буржуа, кроме «благодушных бюргеров и честных чиновников» (!!) – два призрака, которые смеют появляться только на «святой» немецкой земле, – и может объединить их в один класс «послушных слуг» (стр. 139). Пусть он хоть раз присмотрится к этим послушным слугам на биржах Лондона, Манчестера, Нью-Йорка и Парижа. Так как святой Макс сел на своего конька, то он может делать все the whole hog[172] и, поверив на слово ограниченному теоретику из «21 листа», что «либерализм есть познание разума в применении к нашим существующим отношениям»{172} – заявить, что «либералы, это – ревнители разума». Из этих […] фраз видно, до какой степени немцы еще не избавились от своих первоначальных иллюзий о либерализме. «Авраам сверх надежды поверил с надеждою… потому его вера и вменилась ему в праведность» (Послание к римлянам, 4, 18 и 22).
«Государство платит хорошо, дабы его добрые граждане могли безнаказанно платить плохо; оно обеспечивает себя слугами, из которых образует силу для охраны добрых граждан – полицию, посредством хорошей оплаты; и добрые граждане охотно платят государству высокие налоги, чтобы уплачивать тем меньшие суммы своим рабочим» (стр. 152).
На самом же деле: буржуа хорошо оплачивают свое государство и заставляют нацию оплачивать последнее, чтобы иметь возможность безнаказанно платить плохо; хорошей платой они обеспечивают себе в лице государственных служащих силу, которая их охраняет, – полицию; они охотно платят и заставляют нацию платить высокие налоги, чтобы иметь возможность безнаказанно перелагать уплачиваемые ими суммы на рабочих в виде дани (в виде вычета из заработной платы). «Штирнер» делает здесь новое экономическое открытие, что заработная плата, это – дань, налог, уплачиваемый буржуазией пролетариату; между тем как другие, обыкновенные экономисты считают налоги данью, которую пролетариат платит буржуазии.
От святого бюргерства наш святой отец церкви переходит теперь к штирнеровскому «единственному» пролетариату (стр. 148). Последний состоит из «мошенников, проституток, воров, разбойников и убийц, игроков, неимущих людей без определенных занятий и легкомысленных субъектов» (там же). Они составляют «опасный пролетариат» и в одно мгновение сводятся «Штирнером» к «отдельным крикунам», а потом, наконец, к «бродягам», законченным выражением которых являются «духовные бродяги», которые не «держатся в рамках умеренного образа мысли». … «Такой широкий смысл имеет так называемый пролетариат, или» (per appos.[173]) «пауперизм!» (стр. 159).
На стр. 151 «наоборот, государство высасывает все соки» из пролетариата. Выходит, что весь пролетариат состоит из разорившихся буржуа и разорившихся пролетариев, из коллекции босяков, которые существовали во все времена и массовое существование которых после падения средневекового строя предшествовало массовому образованию обыкновенного пролетариата, как святой Макс мог бы убедиться в этом из английского и французского законодательства и из соответствующей литературы. Наш святой имеет о пролетариате совершенно такое же представление, какое имеют о нем «добрые благодушные бюргеры» и, в особенности, «честные чиновники». Он также остается верен себе, отождествляя пролетариат с пауперизмом, между тем как на самом деле пауперизм означает то положение, какое занимает лишь разоренный пролетариат, ту последнюю ступень, до которой опускается обессилевший под натиском буржуазии пролетарий, – только такой лишившийся уже всякой энергии пролетарий становится паупером. Ср. Сисмонди, Уэйд{173} и т.д. «Штирнер» и его братия могут, например, при известных условиях сойти в глазах пролетария за пауперов, но уже никак не за пролетариев.
Таковы «собственные» представления святого Макса о буржуазии и пролетариате. Но так как он с этими иллюзиями насчет либерализма добрых бюргеров и бродяг ни к чему, конечно, не приходит, – то для того, чтобы перейти к коммунизму, он вынужден привлечь к делу действительных, обыкновенных буржуа и пролетариев, в той мере, в какой он знает о них понаслышке. Это происходит на стр. 151 и 152, где люмпен-пролетариат превращается в «рабочих», в обыкновенных пролетариев, а буржуа «с течением времени» проделывают «подчас» ряд «всевозможных превращений» и «многообразных преломлений». В одной строке мы читаем: «Имущие господствуют», это – обыкновенные буржуа; шестью строками ниже говорится: «Буржуа есть то, что он есть, по милости государства», это – святые буржуа; еще шестью строками ниже: «Государство есть status[174] буржуазии» – речь идет об обыкновенных буржуа; а затем следует объяснение: «государство передает имущим» «их имущество в ленное владение», так что «деньги и добро» «капиталистов», это – «государственное добро», переданное государством в «ленное владение»; речь идет, стало быть, о святых буржуа. Под конец это всесильное государство превращается снова в «государство имущих», т.е. обыкновенных буржуа, с чем и согласуется одно из дальнейших мест: «Благодаря революции буржуазия стала всесильна» (стр. 156). Эти «терзающие душу» и «ужасные» противоречия даже святому Максу не удалось бы состряпать, – он, по крайней мере, никогда не посмел бы их обнародовать, – если бы ему не пришло на помощь немецкое слово «бюргер», которое он по желанию может толковать то как «citoyen», то как «bourgeois», то как немецкий «добрый бюргер».
Прежде чем идти дальше, мы должны еще отметить два великих политико-экономических открытия, которые наш простак «взлелеял» «в глубине души» и которые имеют с описанной на стр. 17 «радостью юноши» ту общую черту, что тоже являются «чистыми мыслями».
На стр. 150 все зло существующих социальных отношений сводится к тому, что «бюргеры и рабочие верят в „истину“ денег». Jacques le bonhomme воображает, что во власти «бюргеров» и «рабочих», рассеянных по всем цивилизованным странам мира, – вдруг, в один прекрасный день, запротоколировать, что они «не верят» в «истину денег»; он убежден даже, что если бы эта бессмыслица была возможна, то этим было бы что-то достигнуто. Он верит, что любой берлинский литератор может с такой же легкостью упразднить «истину денег», с какой он упраздняет в своей голове «истину» бога или гегелевской философии. Что деньги представляют собой необходимый продукт определенных отношений производства и общения и остаются «истиной», пока эти отношения существуют, – это, конечно, совершенно не касается такого святого мужа, как святой Макс, который поднимает очи горé, а к грешному миру поворачивается своим грешным задом.
Второе открытие делается на стр. 152, – заключается оно в том, что «рабочий не может использовать свой труд» потому, что «попадает в руки» «к тем, кто» получил «в ленное владение» «какое-нибудь государственное имущество». Это – лишь дальнейшее разъяснение уже цитированного выше положения со стр. 151, что государство высасывает из рабочего все соки. При этом каждый тотчас же «выдвигает» «весьма простое рассуждение» (если «Штирнер» этого не делает, то этому не «приходится удивляться»): как же это случилось, что государство не предоставило также и «рабочим» какое-нибудь «государственное имущество» в «ленное владение»? Если бы святой Макс поставил себе этот вопрос, он вероятно обошелся бы без своей конструкции «святого» бюргерства, потому что тогда ему неизбежно бросилось бы в глаза, в каком отношении находятся имущие к современному государству.
Через противоположность буржуазии и пролетариата – это знает даже «Штирнер» – приходят к коммунизму. Но каким образом к этому приходят, знает только «Штирнер».
«Рабочие имеют в своих руках огромнейшую силу… им стоит только прекратить работу и усмотреть в том, что ими сработано, свою собственность и предмет своего потребления. В этом смысл вспыхивающих то здесь, то там рабочих волнений» (стр. 153).
Рабочие волнения, которые вызвали еще при византийском императоре Зеноне особый закон (Zeno, de novis operibus constitutio[175]), которые «вспыхнули» в XIV веке в виде Жакерии и восстания Уота Тайлера, в 1518 г. – в evil May-day{174} в Лондоне, в 1549 г. – в виде большого восстания кожевника Кета, а затем привели к изданию 15-го акта 2-го и 3-го года царствования Эдуарда VI и целого ряда подобных же парламентских актов; волнения, которые вскоре вслед за тем, в 1640 г. и 1659 г. (восемь восстаний в течение одного года), произошли в Париже и уже с XIV века были, очевидно, не редкостью во Франции и в Англии, судя по законодательству того времени; та постоянная война, которую с 1770 г. в Англии, а со времени революции и во Франции, рабочие силой и хитростью ведут против буржуазии, – все это существует для святого Макса только «то здесь, то там», в Силезии, Познани, Магдебурге и Берлине, «как сообщают немецкие газеты».
То, чтó сработано, как воображает Jacques le bonhomme, продолжало бы в качестве предмета «усмотрения» и «потребления» существовать и воспроизводиться, даже если бы производители «прекратили работу».
Как и выше, в вопросе о деньгах, наш добрый бюргер опять превращает здесь «рабочих», рассеянных по всему цивилизованному миру, в замкнутое общество, которому стóит только принять известное решение, чтобы избавиться от всех затруднений. Святой Макс не знает, конечно, что только с 1830 г. в Англии было сделано по меньшей мере пятьдесят попыток, и сейчас делается еще одна, охватить всех рабочих, хотя бы одной только Англии, единой ассоциацией и что успешному осуществлению всех этих планов мешали в высшей степени эмпирические причины. Он не знает, что даже меньшинство рабочих, если оно объединяется для прекращения работы, очень скоро оказывается вынужденным к революционным выступлениям, – факт, о котором он мог бы узнать из английского восстания 1842 г. и из еще более раннего уэльсского восстания 1839 г., когда революционное возбуждение среди рабочих впервые нашло свое полное выражение в «священном месяце», провозглашенном одновременно со всенародным вооружением{175}. Здесь мы опять видим, как святой Макс постоянно старается навязать людям свою бессмыслицу в качестве «глубочайшего смысла» исторических фактов (это ему удается разве лишь по отношению к его безличным «некто») – исторических фактов, «которым он подсовывает свой смысл и которые, таким образом, неизбежно должны были привести к бессмыслице» (Виганд, стр. 194). Впрочем, ни одному пролетарию не придет в голову обращаться к святому Максу с вопросом о «смысле» пролетарского движения или за советом, как действовать в настоящий момент против буржуазии.
Совершив этот великий поход, наш святой Санчо возвращается к своей Мариторнес и оглушительно трубит:
«Государство основано на рабстве труда. Если труд освободится, государство погибло» (стр. 153).
Современное государство, господство буржуазии, основано на свободе труда. Ведь святой Макс сам – и не раз, но в каком карикатурном виде! – заимствовал из «Deutsch-Französische Jahrbücher» ту истину, что вместе со свободой религии, государства, мышления и т.д., а значит «подчас» «точно так же» «пожалуй» и труда, – освобождаюсь не Я, а лишь кто-то из моих поработителей. Свобода труда есть свободная конкуренция рабочих между собой. Святому Максу жестоко не везет как во всех остальных областях, так и в политической экономии. Труд уже стал свободным во всех цивилизованных странах; дело теперь не в том, чтобы освободить труд, а в том, чтобы этот свободный труд уничтожить.
Святой Макс называет коммунизм «социальным либерализмом», потому что он отлично знает, в какой немилости слово либерализм у радикалов 1842 г. и у самых что ни на есть передовых берлинских свободомыслящих{176}. Это превращение дает ему одновременно повод и смелость – вложить в уста «социальным либералам» всякую всячину, которая до «Штирнера» еще ни разу не была высказана и опровержение которой должно вместе с тем служить опровержением коммунизма.
Преодоление коммунизма осуществляется с помощью ряда конструкций частью логического, частью исторического характера.
Первая логическая конструкция.
Из-за того, что «Мы превращены в слуг эгоистов», мы не «должны» сами «становиться эгоистами… а лучше сделаем так, чтобы совсем не было эгоистов. Сделаем их всех босяками, пусть никто не обладает ничем, дабы обладающими оказались „все“. – Так говорят социальные либералы. – Кто же представляет это лицо, которое вы называете „всеми“? Это – „общество“» (стр. 153).
При помощи нескольких кавычек Санчо превращает здесь «всех» в лицо, в общество как лицо, как субъект = в святое общество, в Святое. Теперь наш святой чувствует себя в своей стихии и может обрушить на «Святое» целый поток своего пламенного гнева, в силу чего коммунизм, конечно, оказывается уничтоженным.
Если святой Макс здесь опять вкладывает свою бессмыслицу в уста «социальным либералам», выдавая ее за смысл их речей, то этому не приходится «удивляться». Он отождествляет, прежде всего, «обладание» чем-нибудь в качестве частного собственника с «обладанием» вообще. Вместо того чтобы рассмотреть определенные отношения частной собственности к производству, рассмотреть «обладание» чем-нибудь в качестве землевладельца, рантье, коммерсанта, фабриканта, рабочего, – причем «обладание» оказалось бы вполне определенным обладанием, оказалось бы командованием над чужим трудом, – вместо этого он превращает все эти отношения в «обладание как таковое»[176]
…
политический либерализм, который объявил «нацию» верховной собственницей. Коммунизму, следовательно, уже нечего «упразднять» «личную собственность», а остается, в крайнем случае, уравнять распределение «ленных владений», ввести здесь égalité[177]. По вопросу об обществе, как о «верховном собственнике», и о «босяках» пусть святой Макс заглянет, между прочим, в «Égalitaire» от 1840 г.:
«Социальная собственность есть противоречие, но социальное богатство есть следствие коммунизма. Фурье, в противовес умеренным буржуазным моралистам, сотни раз повторяет свое положение: социальное зло заключается не в том, что некоторые имеют слишком много, а в том, что все имеют слишком мало», – вследствие чего он и сигнализирует в «Ложной промышленности» (Париж, 1835, стр. 410) «о бедности богатых».
Точно так же еще в 1839 г. – стало быть, до появления «Гарантий» Вейтлинга{177} – в вышедшем в Париже немецком коммунистическом журнале «Die Stimme des Volks» (выпуск 2-й, стр. 14) говорится:
«Частная собственность, это столь хваленое, усердное, благодушное, невинное „частное приобретение“, наносит явный ущерб богатству жизни»{178}.
Святой Санчо принимает здесь за коммунизм представление некоторых переходящих к коммунизму либералов и способ выражения некоторых коммунистов, излагающих свои взгляды, исходя из весьма практических соображений, в весьма осторожной форме.
После того как «Штирнер» передал собственность «обществу», все участники этого общества превращаются для него сразу в нищих и босяков, хотя они – даже согласно его представлению о коммунистическом порядке вещей – «имеют» «верховного собственника». – Его благожелательное предложение коммунистам – «сделать слово „босяк“ таким же почетным обращением, каким революция сделала слово „гражданин“», – является разительным примером того, как он смешивает коммунизм с чем-то давно уже минувшим. Революция «сделала почетным обращением» даже слово «санкюлот», в противоположность «honnêtes gens»[178], которые в его весьма убогом переводе превратились в добрых бюргеров. Святой Санчо делает это во имя того, чтобы исполнились написанные в книге пророка Мерлина слова – о трех тысячах и трехстах пощечинах, которые сам себе должен будет дать грядущий муж:
Es menester, que Sancho tu escudero
Se dé tres mil azotes, у tre cientos
En ambas sus valientes posaderas
AI aire descubiertas, у de modo
Que le escuezan, le amarguen у le enfaden.
(Don Quijote, tomo II, cap. 35.)[179]
Святой Санчо утверждает, что «поднятие общества на ступень верховного собственника» было бы «вторым ограблением личного начала в интересах человечности», – тогда как на самом деле коммунизм есть лишь доведенное до конца «ограбление» того, «что награблено личным началом». «Так как грабеж является для него бесспорно чем-то отвратительным, то» святой Санчо «полагает, например», что он «заклеймил» коммунизм «уже» вышеприведенным «положением» («Книга», стр. 102). «Раз» «Штирнер» «почуял» в коммунизме «даже грабеж», «то как ему было не преисполниться к нему чувством „глубокого отвращения“ и „справедливого негодования“!» (Виганд, стр. 156). В связи с этим мы предлагаем «Штирнеру» назвать нам того буржуа, который, говоря о коммунизме (или чартизме), не преподнес бы нам с большим пафосом ту же самую пошлость. То, что буржуа считает «личным», коммунизм несомненно подвергнет «ограблению».
Первый королларий.
Стр. 349. «Либерализм сразу же выступил с заявлением, что человек по самому своему существу должен быть не собственностью, а собственником. Так как при этом дело шло о Человеке, а не об отдельном лице, то вопрос о количестве собственных благ, как раз и представляющий особый интерес для отдельных лиц, был оставлен на их усмотрение. Поэтому эгоизм отдельных лиц при определении этого количества нашел для себя самый широкий простор и вступил на путь неустанной конкуренции».
Это значит: либерализм, т.е. либеральные частные собственники, окружили в начале французской революции частную собственность либеральным ореолом, провозгласив ее правом человека. Они были вынуждены к этому уже своим положением революционизирующей партии, они были даже вынуждены не только предоставить массе французского сельского населения право собственности, но и дать ей возможность захватить действительную собственность, и они могли все это сделать потому, что от этого «количество» их собственных благ, которое их прежде всего интересовало, осталось неприкосновенным и даже получило надежное обеспечение. – Мы находим здесь далее, что святой Макс выводит конкуренцию из либерализма, – вот какую пощечину дает он истории в отместку за те пощечины, которые он выше вынужден был дать самому себе. «Более точное объяснение» того манифеста, с которым у него «сразу же выступает» либерализм, мы находим у Гегеля, высказавшего в 1820 г. следующую мысль:
«По отношению к внешним вещам разумно» (т.е. приличествует мне как разуму, как человеку), «чтобы я владел собственностью… Чем и в каком количестве я владею, это, следовательно, правовая случайность» («Философия права»{179}, § 49).
Для Гегеля характерно, что он превращает фразу буржуа в подлинное понятие, в сущность собственности, – и «Штирнер» в точности ему в этом подражает. На вышеприведенном рассуждении святой Макс теперь основывает свое дальнейшее заявление, что
коммунизм «поставил вопрос о количестве имущества и ответил на него в том смысле, что человек должен иметь столько, сколько ему нужно. Но сможет ли мой эгоизм удовлетвориться этим?.. Нет, я должен иметь столько, сколько я способен присвоить себе» (стр. 349).
Прежде всего здесь следует заметить, что коммунизм отнюдь не исходил из § 49 гегелевской «Философии права» с его формулировкой: «чем и в каком количестве». Во-вторых, «Коммунизм» и не помышляет о том, чтобы дать что-нибудь «Человеку», ибо «Коммунизм» отнюдь не думает, что «Человек» «нуждается» в чем-то, – разве только в кратком критическом освещении. В-третьих, Штирнер подсовывает коммунизму понятие о «нужном», в том смысле, какой этому слову придает современный буржуа, и вводит таким образом различие, которое ввиду своего убожества может иметь значение только в нынешнем обществе и в его идеальном отображении – в штирнеровском союзе «отдельных крикунов» и свободных белошвеек. «Штирнер» снова обнаружил глубокое «проникновение» в сущность коммунизма. И, наконец, в своем требовании – иметь столько, сколько он способен присвоить себе (если только это не обычная буржуазная фраза, что каждый должен иметь столько, сколько он в силах приобрести, должен пользоваться правом свободной наживы), – в этом требовании святой Санчо предполагает, что коммунизм уже осуществлен и дает ему возможность свободно развивать и проявлять свои «способности», – а это, равно как и самые «способности», зависит отнюдь не только от Санчо, но также от отношений производства и общения, в которых он живет. (Ср. ниже главу о «Союзе»[180].) Впрочем, святой Макс и сам-то не поступает согласно своему учению, ибо на протяжении всей своей «Книги» он «нуждается» в вещах и потребляет вещи, «освоить» которые он оказался совершенно «неспособен».
Второй королларий.
«Но социальные реформаторы проповедуют Нам некое общественное право. Отдельная личность становится тут рабом общества» (стр. 246). «По мнению коммунистов, каждый должен пользоваться вечными правами человека» (стр. 238).
О выражениях «право», «труд» и т.д., как они употребляются у пролетарских авторов и как к ним должна относиться критика, мы будем говорить в связи с «истинным социализмом» (смотри II том). Что касается права, то мы, наряду со многими другими, подчеркнули оппозицию коммунизма против права как политического и частного, так и в его наиболее общей форме – в смысле права человека. Смотри «Deutsch-Französische Jahrbücher», где привилегия, преимущественное право, характеризуется как нечто, соответствующее сословно-связанной частной собственности, а право – как нечто, соответствующее состоянию конкуренции, свободной частной собственности (стр. 206 и др.); самые же права человека характеризуются как привилегия, а частная собственность как монополия. Далее, критика права приведена там в связь с немецкой философией и представлена как вывод из критики религии (стр. 72); при этом прямо подчеркивается, что правовые аксиомы, которые должны якобы привести к коммунизму, являются некоммунистическими, что эти аксиомы представляют собой аксиомы частной собственности, а общее право владения – воображаемую предпосылку права частной собственности (стр. 98, 99){180}. Впрочем, уже давно, даже в произведениях немецких коммунистов можно найти места, которые «Штирнер» в своей критике права мог присвоить и извратить, например в работе Гесса «Двадцать один лист из Швейцарии», 1843, с. 326{181} и в других.
Выдвинуть приведенную фразу против Бабёфа, считать его теоретическим представителем коммунизма – нечто подобное могло, впрочем, прийти в голову только берлинскому школьному наставнику. «Штирнер» не стесняется, однако, утверждать на стр. 247, что
коммунизм, согласно которому «все люди имеют от природы равные права, опровергает свой собственный тезис, утверждая, что люди не имеют от природы никаких прав. Ибо он не хочет, например, признать, что родители имеют права по отношению к детям, – он упраздняет семью. Вообще весь этот революционный или бабувистский принцип (ср. „Коммунисты в Швейцарии“, доклад комиссии, стр. 3){182} покоится на религиозном, т.е. ложном, воззрении».
В Англию приезжает янки, наталкивается там в лице мирового судьи на препятствие, мешающее ему отстегать своего раба, и возмущенно восклицает: Do you call this a land of liberty, where a man can’t larrup his nigger?[181]
Святой Санчо осрамился здесь вдвойне. Во-первых, он усматривает упразднение «равных прав человека» в том, что признаются «равные от природы права» детей по отношению к родителям, что детям и родителям предоставляются равные права человека. Во-вторых, двумя страницами выше Jacques le bonhomme рассказывает, что государство не вмешивается, когда отец бьет сына, потому что оно признает семейное право. Таким образом, то, чтó он, с одной стороны, выдает за частное (семейное) право, он, с другой стороны, подводит под «равные от природы права человека». В заключение он признается нам, что знает Бабёфа только из доклада Блюнчли, а в этом своем докладе Блюнчли (стр. 3), в свою очередь, признается, что все его сведения почерпнуты у бравого Л. Штейна, доктора прав{183}. Основательность познаний святого Санчо относительно коммунизма видна из приведенной цитаты. Подобно тому как святой Бруно – его маклер по делам революции, так святой Блюнчли является его маклером по делам коммунизма. При таком положении вещей не приходится удивляться, если наше деревенское слово божие{184} fraternité[182] революции сводится через несколько строк к «равенству чад божиих» (в какой христианской догматике говорится о égalité[183]?).
Третий королларий.
Стр. 414. Так как принцип общности достигает своей высшей точки в коммунизме, то поэтому коммунизм = «апофеоз государства любви».
Из государства любви, им же самим сфабрикованного, святой Макс выводит здесь коммунизм, который и остается поэтому исключительно штирнеровским коммунизмом. Святой Санчо знает только одно из двух – либо эгоизм, либо притязание на любовь, жалость и милостивые подаяния людей. Вне этой дилеммы – и выше ее – для него ничего не существует.
Третья логическая конструкция.
«Так как в обществе наблюдаются самые тяжкие недуги, то особенно» (!) «угнетенные» (!) «думают, что виновником всего этого является общество, и ставят себе задачей открыть настоящее общество» (стр. 155).
Наоборот, «Штирнер» «ставит себе» «задачей» открыть общество, которое ему по душе[184], святое общество, общество как воплощение Святого. Те, кто ныне «угнетены» «в обществе», «думают» только о том, как бы осуществить общество, которое им по душе, для чего, прежде всего, необходимо упразднить – на базисе уже имеющихся производительных сил – нынешнее общество. Если, е.g.[185], в какой-нибудь машине «наблюдаются тяжкие изъяны», если она, например, отказывается работать, и те, кому нужна эта машина (например, для того, чтобы делать деньги), находят этот изъян в самой машине и стараются переделать ее и т.д., – то, по мнению святого Санчо, они ставят себе задачей не исправить машину для себя, а открыть настоящую машину, святую машину, машину как воплощение Святого, Святое как машину, машину в небесах. «Штирнер» советует им искать вину «в самих себе». Разве это не их вина, что они, например, нуждаются в кирке и плуге? Разве они не могли бы голыми руками сажать картофель в землю и выдирать его оттуда? Святой преподносит им по этому поводу на стр. 156 следующее наставление:
«Это – только очень старое явление, что вину ищут сначала где угодно, но только не в самих себе, – что ищут ее в государстве, в своекорыстии богатых, которое, однако, и есть как раз наша вина».
«Угнетенный», который усматривает в «государстве» «виновника» пауперизма, есть, как мы уже видели выше, не кто иной, как сам Jacques le bonhomme. Во-вторых, «угнетенный», успокаивающийся на том, что «виной» всему – «своекорыстие богатых», есть опять-таки не кто иной, как Jacques le bonhomme. Более точные сведения о других угнетенных он мог бы получить из «Фактов и вымыслов» портного и доктора философии Джона Уотса, из «Спутника бедняков» Хобсона{185} и т.д. И, в-третьих, кто же является носителем «нашей вины»? Уж не пролетарский ли ребенок, который рождается золотушным, которого выращивают с помощью опия и на седьмом году жизни отправляют на фабрику, – или отдельный рабочий, которому предъявляется здесь требование в одиночку «восстать» против мирового рынка, – или же девушка, которая должна либо погибнуть от голода, либо стать проституткой? Нет, единственно лишь тот, кто «всю вину», т.е. «вину» всего нынешнего мирового порядка, ищет «в себе самом», другими словами – опять-таки не кто иной, как сам Jacques le bonhomme. «Это – только очень старое явление» христианского самоуглубления и покаяния в германско-спекулятивной форме, с ее идеалистической фразеологией, согласно которой Я, действительный человек, должен изменить не действительность, чтó я могу сделать только совместно с другими, а внутренне изменить самого себя. «Это – внутренняя борьба писателя с самим собой» («Святое семейство», стр. 122, ср. стр. 73, 121 и 306){186}.
Итак, по мнению святого Санчо, угнетенные обществом ищут настоящее общество. Если бы он был последователен, то и те, которые «ищут вину в государстве», – а ведь у него это те же самые лица, – должны были бы искать настоящее государство. Но это ему не подходит, потому что он слышал, что коммунисты хотят упразднить государство. Это упразднение государства он должен теперь конструировать, чтó наш святой Санчо и выполняет опять-таки с помощью своего «ослика», приложения, выполняет способом, который «выглядит очень просто»:
«Так как рабочие находятся в бедственном положении [Notstand], то существующее положение вещей [Stand der Dinge], т е. государство [Staat] (Status = Stand) должно быть упразднено» (там же).
Итак:
Бедственное положение = существующее положение вещей.
Существующее положение вещей = положение [Stand].
Stand = Status[186]
Status = Staat[187]
Заключение: бедственное положение = государство.
Что может «выглядеть проще»? «Следует только удивляться», что английские буржуа в 1688 г. и французские в 1789 г. не «пришли» к таким же «простым соображениям» и уравнениям, хотя ведь в те времена уравнение «Stand = Status = der Staat» было справедливо в еще гораздо большей степени. Отсюда следует, что везде, где имеется «бедственное положение», «Государство», являющееся, что и говорить, одним и тем же в Пруссии и Северной Америке, должно быть упразднено.
Святой Санчо преподносит нам теперь по своему обыкновению несколько соломоновых притч.
Соломонова притча № 1.
Стр. 163. «О том, что общество вовсе не есть Я, которое могло бы давать и т.д., а инструмент, из которого мы можем извлечь пользу; что у нас имеются не общественные обязанности, а лишь общественные интересы; что мы не обязаны приносить обществу жертвы, а если мы иногда и приносим их, то имеем в виду Самих Себя, – об этом социальные либералы не думают, потому что они находятся в плену у религиозного принципа и ревностно стремятся установить некое – святое общество».
Отсюда вытекают следующие «проникновения» в суть коммунизма:
1) Святой Санчо совершенно забыл, что не кто иной, как он сам, превратил «общество» в некое «Я» и что поэтому он находится лишь в своем собственном «обществе».
2) Он думает, что коммунисты только того и ждут, что «общество» им что-то «даст», тогда как на деле они всего лишь хотят создать себе общество.
3) Он превращает общество еще до того, как оно начало существовать, в инструмент, из которого он хочет извлечь пользу – без того, чтобы он и другие люди своим общественным отношением друг к другу создали общество, т.е. самый этот «инструмент».
4) Он думает, что в коммунистическом обществе может идти речь об «обязанностях» и «интересах», о двух дополняющих друг друга сторонах противоположности, существующей только в буржуазном обществе (под видом интереса рассуждающий буржуа всегда ставит нечто третье между собой и своей жизнедеятельностью – манера, возведенная в истинно классическую форму Бентамом, у которого нос должен иметь какой-нибудь интерес, прежде чем он решится понюхать. Ср. в «Книге» о праве на свой нос, стр. 247).
5) Святой Макс думает, что коммунисты хотят «приносить жертвы» «обществу», тогда как они хотят принести в жертву всего лишь существующее общество; он должен был бы в таком случае называть приносимой себе жертвой осознание ими того, что их борьба есть общее дело всех людей, переросших буржуазный строй.
6) О том, что социальные либералы находятся в плену у религиозного принципа и
7) что они стремятся к установлению некоего святого общества, – об этом достаточно сказано уже выше. Как «ревностно» святой Санчо «стремится» установить «святое общество», чтобы с его помощью иметь возможность опровергнуть коммунизм, – мы уже видели.
Соломонова притча № 2.
Стр. 277. «Если бы интерес к социальному вопросу был менее страстным и слепым, тогда люди… поняли бы, что общество не может обновиться, пока те, кто его составляют и конституируют, остаются прежними».
«Штирнер» полагает, что коммунистические пролетарии, которые революционизируют общество и ставят отношения производства и форму общения на новую основу, – а такой основой являются они сами в качестве новых людей, их новый образ жизни, – что эти пролетарии остаются «прежними». Неустанная пропаганда этих пролетариев, дискуссии, которые они ежедневно ведут между собой, в достаточной мере доказывают, насколько они сами не хотят оставаться «прежними» и насколько они вообще не хотят, чтобы люди оставались «прежними». «Прежними» они остались бы только в том случае, если бы стали вместе с Санчо «искать вину в самих себе»; но они слишком хорошо знают, что лишь при изменившихся обстоятельствах они перестанут быть «прежними», и поэтому они проникнуты решимостью при первой же возможности изменить эти обстоятельства. В революционной деятельности изменение самого себя совпадает с преобразованием обстоятельств. – Приведенная великая притча разъясняется с помощью столь же великого примера, который, конечно, опять-таки взят из мира «Святого».
«Если, например, из еврейского народа должно было возникнуть общество, которому предстояло распространить новую веру по всей земле, то этим апостолам нельзя было оставаться фарисеями».
Первые христиане = общество для распространения веры (основано в 1 году).
Первые христиане = Congregatio de propaganda fide{187} (основана anno[188] 1640).
Anno 1 = Anno 1640.
Это общество, которое
должно было возникнуть = Эти апостолы.
Эти апостолы = Не-евреи.
Еврейский народ = Фарисеи.
Христиане = Не-фарисеи.
Христиане = Не-еврейский народ.
Что может выглядеть проще?
Подкрепленный этими уравнениями, святой Макс «спокойно изрекает великое историческое слово»{188}.
«Люди, отнюдь не имея намерения развивать себя, всегда хотели образовать общество».
Люди, отнюдь не имея намерения образовать общество, сделали, однако, именно так, что развилось общество, – потому что они всегда хотели развиваться лишь как разрозненные личности и поэтому достигли своего собственного развития только в обществе и через него. Впрочем, только святому типа нашего Санчо может прийти в голову оторвать развитие «людей» от развития «общества», в котором эти люди живут, и затем фантазировать дальше на этой фантастической основе. К тому же он забыл свой, внушенный ему святым Бруно, тезис, в котором он только что поставил перед людьми моральное требование изменять самих себя и тем самым свое общество, – тезис, в котором он, следовательно, отождествил развитие людей с развитием их общества.
Четвертая логическая конструкция.
На стр. 156 он влагает в уста коммунистам, в противовес гражданам государства, следующие слова: «Не в том заключается наша сущность» (!), «что все мы разные дети государства» (!), «а в том, что все мы существуем друг для друга. Все мы равны в том, что все мы существуем друг для друга, что каждый трудится для другого, что каждый из нас рабочий». Далее, он ставит знак равенства между «существованием в качестве рабочего» и «существованием каждого из нас, которое возможно только благодаря другому», так что другой, «например, работает, чтобы одеть меня, а я – чтобы удовлетворить его потребность в удовольствиях, он – чтобы накормить меня, а я – чтобы просветить его. Таким образом, участие в общем труде – вот наше достоинство и наше равенство. – Какую пользу приносит Нам гражданство? Тяготы. А какую оценку дают нашему труду? Как можно более низкую… Что вы можете противопоставить нам? Опять-таки один лишь труд!» «Только за труд обязаны мы дать вам возмещение»; «только в зависимости от той пользы, которую Вы Нам приносите», «имеете Вы какие-то права на Нас». «Мы хотим, чтобы Вы ценили Нас лишь постольку, поскольку Мы что-нибудь Вам даем; но Вас Мы будем расценивать точно так же». «Ценность определяется делами, которые представляют для Нас какую-то ценность, т.е. общеполезными работами… Кто выполняет полезное дело, тот не должен быть ниже кого бы то ни было, другими словами: все (общеполезные) рабочие равны. Но так как рабочий стóит того, что ему платят, то пусть и плата будет равной» (стр. 157, 158).
У «Штирнера» «коммунизм» начинает с поисков «сущности»; он хочет опять, подобно доброму «юноше», только «проникнуть в то, что скрыто за вещами». Что коммунизм есть в высшей степени практическое движение, преследующее практические цели с помощью практических средств, и что разве только в Германии он, выступая против немецких философов, может заняться на минуту вопросом о «сущности», – это нашего святого, конечно, нисколько не касается. Этот штирнеровский «коммунизм», одержимый такой тоской по «сущности», приходит поэтому только к философской категории, к «бытию друг для друга», – к категории, которая затем с помощью нескольких насильственных уравнений:
Бытие друг для друга = существование только благодаря другому
Бытие друг для друга = существование в качестве рабочего
Бытие друг для друга = царство всеобщего труда, –
придвигается несколько ближе к эмпирическому миру. Мы предлагаем, впрочем, святому Санчо указать, например, у Оуэна (который ведь как представитель английского коммунизма может считаться не менее показательным для «коммунизма», чем, например, некоммунистический Прудон[189], из которого извлечена и составлена бóльшая часть процитированных только что положений) хотя бы одно место, где встречалось бы хоть слово из этих положений о «сущности», царстве всеобщего труда и т.д. Впрочем, нам незачем отправляться так далеко. В цитированном уже выше немецком коммунистическом журнале «Die Stimme des Volks», в третьем выпуске, говорится:
«То, что теперь называется трудом, составляет лишь ничтожно малую часть всего огромного, могучего процесса производства; религия и мораль удостаивают имени труда только отвратительные и опасные виды производства, не останавливаясь и перед тем, чтобы прикрасить их с помощью всевозможных изречений, как бы благословений (или заклинаний) вроде: „трудиться в поте лица“ – как божие испытание; „труд услаждает жизнь“ – для поощрения и т.д. Мораль того мира, в котором мы живем, весьма благоразумно остерегается называть трудом деятельность людей в ее привлекательных и свободных проявлениях. Эту сторону жизни, хотя и она представляет собой процесс производства, мораль всячески поносит. Мораль охотно поносит ее как суету, как суетное наслаждение, сластолюбие. Коммунизм разоблачил эту лицемерную проповедницу, эту жалкую мораль»{189}.
Как царство всеобщего труда весь коммунизм сводится святым Максом к равной заработной плате – открытие, которое повторяется затем в следующих трех «преломлениях»: на стр. 357 – «Против конкуренции восстает принцип общества босяков – дележ. Так неужели Я, весьма способный, не должен иметь никакого преимущества перед неспособным?» Далее, на стр. 363, он говорит о «всеобщей таксе на человеческую деятельность в коммунистическом обществе». И, наконец, на стр. 350, он подсовывает коммунистам ту мысль, что «труд» есть «единственное достояние» человека. Святой Макс снова привносит таким образом в коммунизм частную собственность в ее двоякой форме – в виде дележа и в виде наемного труда. Как уже в прежних своих рассуждениях о «грабеже», святой Макс провозглашает и здесь самые банальные и ограниченные буржуазные представления как свои «собственные» «проникновения» в суть коммунизма. Он доказал, что вполне заслужил честь – учиться у Блюнчли. Как типичный мелкий буржуа, святой Макс боится, что он, «весьма способный», «не будет иметь никакого преимущества перед неспособным», – хотя ему больше всего следовало бы бояться того, что он может быть предоставлен своим собственным «способностям».
Кстати, наш «весьма способный» воображает, что права гражданства безразличны для пролетариев, но предварительно он при этом предположил, что пролетарии ими пользуются. Это подобно тому, как он выше вообразил, что для буржуа безразлична форма правления. Рабочим настолько важно гражданство, т.е. активное гражданство, что там, где они пользуются им, как, например, в Америке, они «извлекают» из этого «пользу», а там, где они лишены гражданских прав, они стремятся приобрести их. Сравни прения северо-американских рабочих на бесчисленных митингах, всю историю английского чартизма, а также французского коммунизма и реформизма{190}.
Первый королларий.
«Рабочий, будучи проникнут сознанием, что самое существенное в нем то, что он – рабочий, держится далеко от эгоизма и подчиняется верховенству общества рабочих, подобно тому как бюргер был предан» (!) «государству конкуренции» (стр. 162).
Но рабочий проникнут всего лишь сознанием того, что, с точки зрения буржуа, самое существенное в нем это то, что он – рабочий, который поэтому может проявлять свою силу и против буржуа как такового. Оба открытия святого Санчо, «преданность гражданина» и «государство конкуренции», можно зарегистрировать только как новое доказательство «способности» нашего «весьма способного».
Второй королларий.
«Коммунизм должен ставить своей целью „общее благо“. Это ведь действительно выглядит так, словно при этом никто не должен будет остаться в обиде. Но каково же будет это благо? Разве для всех одно и то же является благом? Разве все испытывают одинаковое благоденствие при одних и тех же условиях?.. Если это так, то, значит, речь идет об „истинном благе“. Не придем ли Мы, тем самым, как раз к тому пункту, где начинается тирания религии? …Общество декретировало, что такое-то благо есть „истинное благо“, и этим благом называется, например, честно заработанное наслаждение, но Ты предпочитаешь сладостную лень; в таком случае общество… проявляя благоразумную осторожность, не станет доставлять тебе то, что является для Тебя благом. Провозглашая общее благо, коммунизм как раз уничтожает благоденствие лиц, которые жили до сих пор на свою ренту» и т.д. (стр. 411, 412).
«Если это так», то отсюда вытекают следующие уравнения:
Общее благо = Коммунизм.
= Если это так, то
= Одно и то же является благом для всех.
= Одинаковое благоденствие всех при одних и тех же условиях.
= Истинное благо
= [Святое благо, Святое, господство Святого, иерархия][190].
= Тирания религии.
Коммунизм = тирания религии.
«Это ведь действительно выглядит так», словно «Штирнер» сказал здесь о коммунизме то же самое, что он говорил до сих пор обо всем прочем.
Как глубоко наш святой «проник» в суть коммунизма, видно также из того, что он приписывает коммунизму стремление осуществить «честно заработанное наслаждение» в качестве «истинного блага». Кто, кроме «Штирнера» и нескольких берлинских сапожников и портных, станет думать о «честно заработанном наслаждении»[191], да еще вкладывать это в уста коммунистам, у которых отпадает самая основа всей этой противоположности между трудом и наслаждением! Пусть наш высокоморальный святой успокоится на этот счет. «Честный заработок» будет оставлен ему, а также и тем, кого он, сам того не зная, представляет, – его мелким, разоренным промышленной свободой и морально «возмущенным» ремесленникам-мастерам. «Сладостная лень» тоже целиком составляет принадлежность тривиальнейшего буржуазного воззрения. Но венцом всей разбираемой фразы является то хитроумное буржуазное соображение, что коммунисты хотят уничтожить «благоденствие» рантье, а между тем говорят о «благоденствии всех». «Штирнер» считает, следовательно, что в коммунистическом обществе будут еще существовать рантье, «благоденствие» которых пришлось бы уничтожать. Он утверждает, что «благоденствие» рантье внутренне присуще индивидам, являющимся сейчас рантье, что оно неотделимо от их индивидуальности; он воображает, что для этих индивидов не может существовать никакого другого «благоденствия» кроме того, которое обусловлено их положением рантье. Он полагает, далее, что коммунистический строй общества и тогда уже является установленным, когда обществу приходится еще вести борьбу против рантье и им подобного сброда[192]. Коммунисты, во всяком случае, отнюдь не постесняются свергнуть господство буржуазии и уничтожить ее «благоденствие», как только будут в силах это сделать[193]. Для них совершенно не имеет значения то обстоятельство, что это общее их врагам, обусловленное классовыми отношениями «благоденствие» взывает также в качестве личного «благоденствия» к какой-то сентиментальности, наличие которой при этом тупоумно предполагается.
Третий королларий.
На стр. 190 в коммунистическом обществе «забота снова возникает в виде труда».
Добрый бюргер «Штирнер», уже радующийся, что при коммунизме он снова встретит свою любимую «заботу», на сей раз все-таки просчитался. «Забота» есть не что иное, как угнетенное и подавленное настроение, являющееся в мещанской среде необходимым спутником труда, нищенской деятельности для обеспечения себя скудным заработком. «Забота» процветает в своем наиболее чистом виде в жизни немецкого доброго бюргера, где она имеет хронический характер и «всегда остается равной самой себе», жалкой и презренной, между тем как нужда пролетария принимает острую, резкую форму, толкает его на борьбу не на жизнь, а на смерть, революционизирует его и порождает поэтому не «заботу», а страсть. Если коммунизм хочет уничтожить как «заботу» бюргера, так и нужду пролетария, то он ведь не сможет, само собой разумеется, сделать это, не уничтожив причину той и другой, т.е. не уничтожив «труд».
Мы переходим теперь к историческим конструкциям коммунизма.
Первая историческая конструкция.
«Пока для чести и достоинства человека было достаточно одной только веры, ничего нельзя было возразить против любого, даже самого утомительного труда». – «Всю бедственность своего положения угнетенные классы могли выносить лишь до тех пор, пока они были христианами» (самое большее, что можно сказать, это то, что они были христианами лишь до тех пор, пока выносили свое бедственное положение), «ибо христианство» (стоящее с палкой за их спиной) «подавляет в зародыше их ропот и возмущение» (стр. 158).
«Откуда „Штирнеру“ так хорошо известно», что могли делать угнетенные классы, мы узнаем из первого выпуска «Allgemeine Literatur-Zeitung», где «критика в образе переплетного мастера» цитирует следующее место из одной незначительной книги{191}
«Современный пауперизм принял политический характер; если прежний нищий покорно выносил свой жребий и смотрел на него как на божью волю, то нынешний босяк спрашивает, должен ли он влачить свою жизнь в нищете потому лишь, что он случайно родился в лохмотьях».
Вследствие этого могущественного влияния христианства освобождение крепостных сопровождалось самой кровопролитной и ожесточенной борьбой, направленной именно против духовных феодалов, и было доведено до конца, вопреки ропоту и возмущению воплощенного в попах христианства (ср. Идеи, «История бедных», книга I; Гизо, «История цивилизации во Франции»; Монтей, «История французов различных сословий»{192} и т.д.). Между тем, с другой стороны, мелкие попы, особенно в начале средних веков, подстрекали крепостных к «ропоту» и «возмущению» против светских феодалов (ср., между прочим, хотя бы известный капитулярий Карла Великого){193}. Сравни также сказанное выше по поводу «вспыхивавших то здесь, то там рабочих волнений», – об «угнетенных классах» и их восстаниях в XIV веке[194].
Прежние формы рабочих восстаний были связаны с достигнутой в каждом случае ступенью в развитии труда и обусловленной этим формой собственности; коммунистические же восстания в прямой или косвенной форме – с крупной промышленностью. Не вдаваясь, однако, в эту сложную историю, святой Макс совершает священный переход от терпеливых угнетенных классов к нетерпеливым угнетенным классам:
«Теперь, когда каждый должен, работая над собой, стать человеком» («откуда только знают», например, каталонские рабочие{194}, что «каждый должен, работая над собой, стать человеком»?), «прикованность человека к машинообразному труду совпадает с рабством» (стр. 158).
Значит, до Спартака и восстания рабов христианство помешало тому, чтобы «прикованность человека к машинообразному труду» «совпадала с рабством»; во времена же Спартака не что иное, как понятие «человек», устранило это отношение и впервые породило рабство. «Или, может быть», Штирнер «даже» слыхал кое-что о связи нынешних рабочих волнений с машинным производством и хотел намекнуть здесь именно на эту связь? В этом случае не введение машинного труда превратило рабочих в бунтовщиков, а введение понятия «человек» превратило-де машинный труд в рабство. – «Если таково положение вещей», то «действительно это ведь выглядит так», будто здесь перед нами «единственная» история выступлений рабочих.
Вторая историческая конструкция.
«Буржуазия возвестила евангелие материального наслаждения и теперь удивляется, что это учение находит сторонников среди нас, пролетариев» (стр. 159).
Только что рабочие хотели осуществить понятие «Человека», Святое, а теперь они вдруг направили свои помыслы на «материальное наслаждение», на мирское; там речь шла о «тягостности» труда, а здесь уже только о труде наслаждения. Святой Санчо бьет себя тут по ambas sus valientes posaderas[195] – по материальной истории, во-первых, и по штирнеровской священной истории, во-вторых. Согласно материальной истории именно аристократия впервые поставила евангелие мирского наслаждения на место наслаждения евангелием; а трезвая буржуазия стала трудиться в поте лица и поступила весьма хитроумно, предоставив аристократии наслаждение, которое самой буржуазии было запрещено ее собственными законами (причем власть аристократии переходила в форме денег в карманы буржуа).
Согласно штирнеровской истории буржуазия довольствовалась тем, что искала «Святое», поддерживала культ государства и «превращала все существующие объекты в продукты представления»; потребовались иезуиты, чтобы «спасти чувственность от полного упадка». Согласно той же штирнеровской истории буржуазия захватила посредством революции в свои руки всю власть, стало быть, захватила и ее евангелие, евангелие материального наслаждения, хотя согласно той же штирнеровской истории мы дожили до того, что «в мире господствуют только идеи». Штирнеровская иерархия очутилась таким образом «entre ambas posaderas»[196].
Третья историческая конструкция.
Стр. 159: «После того как буржуазия освободила людей от командования и произвола отдельных лиц, остался тот произвол, который возникает из конъюнктуры отношений и может быть назван случайностью обстоятельств. Остались – счастье и баловни счастья».
Святой Санчо заставляет затем коммунистов «находить закон и новый порядок, который покончит с этими колебаниями» (или как их там называют), – порядок, о котором коммунисты, как ему достоверно известно, должны воскликнуть: «Да будет этот порядок отныне свят!» (вернее, сам он должен был бы воскликнуть: да будет беспорядок моих фантазий – святым порядком коммунистов!). «Здесь мудрость» (Откровение Иоанна, 13,18). «Кто имеет ум, тот сочти число» бессмыслиц, которые Штирнер – обычно столь многословный, все время жующий свою жвачку – здесь втискивает в несколько строк.
В самой общей форме первое положение означает: после того как буржуазия уничтожила феодализм, осталась буржуазия. Или: после того как в воображении «Штирнера» господство лиц было уничтожено, осталось сделать нечто совершенно обратное. «Ведь это действительно выглядит так», словно можно две исторические эпохи, самым решительным образом отличающиеся друг от друга, привести в связь, которая будет святой связью, связью в качестве Святого, связью в небесах.
Выдвигая это положение, святой Санчо не довольствуется, впрочем, вышеуказанным «mode simple»[197] бессмыслицы, он стремится непременно довести дело до «mode composé»[198] и «bi-composé»[199]{195} бессмыслицы. В самом деле: во-первых, святой Макс верит заверениям освобождающих себя буржуа, что, освободив себя от приказов и произвола отдельных лиц, они освободили от этого командования и произвола всю массу общества в целом. Во-вторых, фактически они освободились не от «командования и произвола отдельных лиц», а от господства корпорации, цеха, сословий, после чего только они и оказались в состоянии осуществлять в качестве действительных отдельных буржуа «командование и произвол» по отношению к рабочим. В-третьих, они уничтожили только plus ou moins[200] идеалистическую видимость прежнего командования и прежнего произвола отдельных лиц, чтобы на ее место поставить это командование и этот произвол в их материальной грубой форме. Он, буржуа, хотел, чтобы его «командование и произвол» не были больше ограничены существовавшим до сих пор «командованием и произволом» политической власти, сконцентрированной в монархе, в дворянстве и в корпорации, а ограничивались, в крайнем случае, лишь выраженными в буржуазных законах общими интересами всего класса буржуазии в целом. Он сделал только одно: устранил командование и произвол над командованием и произволом отдельных буржуа (смотри «Политический либерализм»).
Перейдя затем к конъюнктуре отношений, которая с установлением господства буржуазии сделалась совсем другой конъюнктурой совсем других отношений, святой Санчо, вместо того чтобы подвергнуть эту конъюнктуру действительному анализу, оставляет ее в виде всеобщей категории «конъюнктуры и т.д.», наделяя ее еще более неопределенным названием «случайности обстоятельств», как будто «командование и произвол отдельных лиц» сами не являются «конъюнктурой отношений». Устранив таким образом реальную основу коммунизма, а именно определенную конъюнктуру отношений при буржуазном строе, он уже может теперь превратить и коммунизм, повиснувший после этого в воздухе, в свой святой коммунизм. «Ведь это действительно выглядит так», будто «Штирнер» есть «человек только с идеальным», т.е. воображаемым, историческим «богатством», что он есть «совершенный босяк». Смотри «Книгу», стр. 362.
Вся эта великая конструкция или, вернее, ее большая посылка повторяется весьма патетически на стр. 189 еще раз в следующей форме:
«Политический либерализм уничтожает неравенство господ и слуг; он создает безвластие, анархию» (!); «господин был отделен от единичного лица, от эгоиста, и превратился в призрак, в закон или государство».
Господство призраков = (иерархия) = безвластие, равное власти «всемогущих» буржуа. Как мы видим, это господство призраков есть, напротив, господство многих действительных господ; и, значит, коммунизм можно было с таким же правом понять как освобождение от этого господства многих, – этого, однако, святой Санчо не мог сделать, ибо тогда были бы опрокинуты как его логические конструкции коммунизма, так и вся конструкция «свободных». Но так обстоит дело во всей «Книге». Один-единственный вывод из собственных посылок нашего святого, один-единственный исторический факт, опрокидывает целые ряды его прозрений и результатов.
Четвертая историческая конструкция. – На стр. 350 святой Санчо выводит коммунизм прямо из отмены крепостного права.
I. Большая посылка:
«Было достигнуто необычайно много, когда люди добились того, что их стали рассматривать» (!) «как владельцев. Этим было уничтожено крепостное право и каждый, кто до тех пор сам был собственностью, сделался отныне господином».
(Согласно mode simple бессмыслицы это опять-таки означает: крепостное право было отменено, как только состоялась его отмена). Mode composé этой бессмыслицы заключается в том, что святой Санчо полагает, будто благодаря святому созерцанию, благодаря тому, что люди «рассматривали», а также являлись «объектом рассмотрения», они стали «владельцами», тогда как на деле вся трудность в том и заключалась, чтобы стать «владельцами», а рассмотрение пришло уж затем само собой; a mode bicomposé бессмыслицы содержится в утверждении, что когда отмена крепостной зависимости, бывшая вначале еще частичной, начала развивать свои последствия и сделалась, таким образом, всеобщей, – крепостные не были уже в состоянии «добиться», чтобы их «рассматривали» как оправдывающих издержки владения (для владельца это владение стало слишком убыточным), так что широкие массы, «бывшие до тех пор сами собственностью», т.е. подневольными работниками, «сделались» в результате отнюдь не «господами», а только свободными рабочими.
II. Малая историческая посылка, – она охватывает около восьми столетий, хотя, «правда, не сразу можно увидеть в ней всю глубину ее содержания» (ср. Виганд, стр. 194).
«Однако отныне Твоего владения и Твоего имущества уже недостаточно, и оно уже не будет признаваться; зато возрастают в ценности процесс Твоего труда и самый Твой труд. Мы почитаем теперь то, что Ты подчиняешь себе вещи, как прежде» (?) «почитали то, что Ты владел ими. Твой труд есть Твое имущество. Ты теперь господин или владелец добытого трудом, а не унаследованного» (там же).
«Отныне» – «уже не» – «зато» – «теперь» – «как прежде» – «теперь» – «или» – «не» – таково содержание этого предложения.
Хотя «Штирнер» и пришел «теперь» к тому, что Ты (т.е. Шелига) – господин добытого трудом, а не унаследованного, все же его осеняет «теперь» мысль, что сейчас имеет место как раз противоположное – и вот от обоих его уродцев-посылок рождается оборотень коммунизма.
III. Коммунистическое заключение.
«Но так как сейчас все является унаследованным и каждый принадлежащий Тебе грош носит на себе не трудовую, а наследственную печать» (кульминационный пункт бессмыслицы), «ТО все должно быть переплавлено».
На этом основании Шелига может вообразить, что он достиг того пункта, откуда он видит как зарождение и гибель средневековых коммун, так и коммунизм XIX века. И тем самым святой Макс, несмотря на все, что он «получил в наследство» и «добыл трудом», пришел тут не к «подчинению себе вещей», а, самое большее, лишь к «обладанию» бессмыслицей.
Любители конструкций могут увидеть еще на стр. 421, как святой Макс, сконструировав сначала коммунизм из крепостной зависимости, конструирует его затем еще в виде крепостной зависимости от одного сюзерена – общества – по тому же образцу, как выше он превратил средство, с помощью которого мы что-нибудь приобретаем, в «Святое», «милостью» которого нам что-либо дается. Теперь, в заключение, остановимся еще лишь на нескольких «проникновениях» в суть коммунизма, вытекающих из вышеприведенных посылок.
Во-первых, «Штирнер» дает новую теорию эксплуатации, состоящую в том, что
«рабочий на булавочной фабрике работает над одной только частью булавки, передает сработанное из рук в руки другому и используется, эксплуатируется этим другим» (стр. 158).
«Штирнер» делает здесь, таким образом, открытие, что рабочие на фабрике взаимно эксплуатируют друг друга, так как они «передают сработанное из рук в руки» друг другу, фабрикант же, руки которого не работают вовсе, не может поэтому и эксплуатировать рабочих. «Штирнер» дает здесь разительный пример того плачевного положения, в которое немецкие теоретики были поставлены коммунизмом. Им приходится теперь заниматься и низменными вещами, вроде булавочных фабрик и т.д., по отношению к которым они ведут себя как настоящие варвары, как индейцы-оджибуэи и новозеландцы.
«Напротив», штирнеровский коммунизм «гласит» (там же):
«Всякая работа должна иметь своей целью удовлетворение „Человека“. Поэтому он» («Человек») «и должен стать в ней мастером, т.е. должен уметь выполнять ее как нечто целостное».
«Человек» должен стать мастером! – «Человек» остается изготовителем булавочных головок, но проникается успокоительным сознанием, что булавочная головка составляет часть булавки и что он умеет изготовить целую булавку. Утомление и отвращение, вызываемое вечно повторяющимся изготовлением булавочных головок, превращаются благодаря этому сознанию в «удовлетворение для Человека». О, Прудон!
Дальнейшее прозрение:
«Так как коммунисты объявляют только свободную деятельность сущностью» (iterum Crispinus[201]) «человека, то они нуждаются, как все представители будничного образа мысли, в воскресном дне, в некотором подъеме и назидании наряду со своим бездушным трудом».
Помимо подсунутой здесь «сущности человека», несчастный Санчо вынужден превратить «свободную деятельность», – чтó у коммунистов означает: вытекающее из свободного развития всей совокупности способностей творческое проявление жизни «целостного субъекта» (выражаясь понятным для «Штирнера» способом), – в «бездушный труд», потому именно, что наш берлинец замечает, что речь идет здесь не о «тяжком труде мысли». С помощью этого простого превращения он и может затем приписать коммунистам «будничный образ мысли». А вместе с мещанскими буднями в коммунизм проникает, конечно, и мещанское воскресенье.
Стр. 163: «Воскресная сторона коммунизма состоит в том, что коммунист видит в Тебе человека, брата».
Коммунист оказывается здесь, таким образом, и «Человеком», и «Рабочим». Это святой Санчо называет (в указанном месте) «двояким назначением, возлагаемым на человека коммунистом – по части материального приобретения и по части приобретения духовного».
Значит, здесь он ввел обратно в коммунизм даже «приобретение» и бюрократию, благодаря чему, разумеется, коммунизм «достигает своей конечной цели» и перестает быть коммунизмом. Впрочем, он не мог поступить иначе, потому что в его «Союзе», который он конструирует в дальнейшем, каждый тоже получает «двоякое назначение» – как человек и как «Единственный». Этот дуализм он предварительно узаконяет тем, что подсовывает его коммунизму, – метод, с которым мы еще встретимся в его рассуждениях о ленной системе и ее использовании.
На стр. 344 «Штирнер» полагает, что «коммунисты» хотят «разрешить полюбовно вопрос о собственности», а на стр. 413 они даже апеллируют у него к самоотверженности людей и к чувству самоотречения капиталистов![202] Немногие выступившие со времен Бабёфа коммунистические буржуа, которые были нереволюционны, – весьма редкое явление; огромное же большинство коммунистов во всех странах проникнуто революционным духом. «Во Франции все коммунисты упрекают сен-симонистов и фурьеристов в миролюбии, отличаясь от них преимущественно отказом от всякого „полюбовного решения вопроса“, – подобно тому, как в Англии чартисты отличаются, главным образом, тем же признаком от социалистов». Каково мнение коммунистов о «чувстве самоотречения богатых» и о «самоотверженности людей», святой Макс мог бы узнать из нескольких мест у Кабе, т.е. как раз у того коммуниста, который еще больше других может произвести впечатление, будто он апеллирует к dévoûment, к самоотверженности. Эти места направлены против республиканцев и особенно против атаки на коммунизм со стороны г-на Бюше, за которым еще плетется в Париже очень небольшое число рабочих:
«Так же обстоит дело с самоотверженностью (dévoûment); это – учение г-на Бюше, на сей раз освобожденное от своей католической формы, ибо Бюше несомненно боится, что его католицизм противен рабочей массе и оттолкнет ее. „Чтобы достойно выполнять свой долг (devoir), – говорит Бюше, – нужна самоотверженность (dévoûment)“. – Пойми кто может, какая разница между devoir и dévoûment. – „Мы требуем самоотверженности от всех; как во имя великого национального единства, так и во имя объединения рабочих… необходимо, чтобы мы были объединены, способны к самопожертвованию (dévoués), стояли друг за друга“. – Необходимо, необходимо – это легко сказать, и это давно уже говорят и еще долго будут говорить все с тем же успехом, если не подумают о других средствах! Бюше жалуется на своекорыстие богатых; но какой толк в подобных жалобах? Бюше объявляет врагами всех, кто не хочет жертвовать собой».
«„Если, – говорит он, – человек, находясь под властью эгоизма, отказывается жертвовать собой для других, что тогда делать?.. Мы, ни минуты не колеблясь, дадим такой ответ: общество всегда имеет право взять у нас то, что мы должны принести ему в жертву по требованию нашего собственного долга… Самоотверженность есть единственное средство выполнить свой долг. Каждый из нас должен жертвовать собой всегда и всюду. Тот, кто из эгоизма отказывается выполнить свой долг самоотверженности, должен быть принужден к этому“. – Так Бюше призывает всех людей: жертвуйте собой, жертвуйте собой! Думайте только о самопожертвовании! Не значит ли это – ничего не понимать в человеческой природе и попирать ее ногами? Не ложный ли это взгляд? Мы почти готовы сказать – ребяческий, нелепый взгляд». (Кабе, «Опровержение доктрин l’Atelier», стр. 19, 20.) – Кабе доказывает далее, на стр. 22, республиканцу Бюше, что он неизбежно приходит к «аристократии самоотверженности» разных рангов, и затем иронически спрашивает: «Во что же обращается dévoûment? Куда девается dévoûment, если люди жертвуют собой только для того, чтобы дойти до высших ступеней иерархии?.. Подобная система могла бы еще возникнуть в голове человека, мечтающего стать папой или кардиналом, – но в головах рабочих!!!» – «Г-н Бюше не хочет, чтобы труд сделался приятным развлечением и чтобы человек трудился для своего собственного блага и создавал себе новые наслаждения. Он утверждает… „что человек существует на земле только для выполнения назначения, долга (une fonction, un devoir)“. „Нет, – проповедует он коммунистам, – человек, эта великая сила, создан не для самого себя (n’a point été fait pour lui-même)… Это – примитивная мысль. Человек – работник (ouvrier) в мире, он должен выполнять дело (oeuvre), предписываемое его деятельности моралью, это его долг… Не будем никогда упускать из виду, что мы должны выполнить высокое назначение (une haute fonction) – назначение, которое началось с первого дня существования человека и только вместе с человечеством прекратит свое существование“. – Но кто же открыл г-ну Бюше все эти превосходные вещи? (Mais qui a révélé toutes ces belles choses à M. Buchez lui-même, – чтó Штирнер перевел бы так: Откуда только Бюше так хорошо знает, чтó именно человек должен делать?). – А впрочем, пойми кто может. – Бюше продолжает: „Как? Человеку нужно было ждать тысячи веков, чтобы узнать от вас, коммунистов, что он создан для самого себя и что его единственная цель – жить во всевозможных наслаждениях?.. Но нет, нельзя впадать в такое заблуждение. Нельзя забывать, что мы созданы для труда (faits pour travailler), для постоянного труда и что мы можем требовать только того, чтó необходимо для жизни (la suffisante vie), т.е. такого благосостояния, при котором мы могли бы как следует выполнять наше назначение. Все, что выходит за пределы этого круга, – нелепо и опасно“. – Но докажите же это, докажите! И не довольствуйтесь, уподобляясь пророку, одними прорицаниями! Вы сразу же начинаете говорить о тысячах веков! И затем – кто же утверждает, что нас ждали во все века? А вас-то разве ждали со всеми вашими теориями о dévoûment, devoir, nationalité française, association ouvrière[203]? „В заключение, – говорит Бюше, – мы просим вас не оскорбляться тем, что мы сказали. – Мы не менее вежливые французы и тоже просим вас не оскорбляться“ (стр. 31). „Поверьте нам, – говорит Бюше, – существует communauté[204], которая создана уже давно и членами которой являетесь и вы“. – „Поверьте нам, Бюше, – заключает Кабе, – станьте коммунистом!“»
«Самоотверженность», «долг», «социальная обязанность», «право общества», «призвание, назначение человека», «предназначенная человеку роль рабочего», «моральное дело», «рабочая ассоциация», «добывание необходимого для жизни» – разве все это не то же самое, в чем святой Санчо упрекает коммунистов и в отсутствии чего упрекает тех же коммунистов г-н Бюше, торжественно высказанные упреки которого Кабе поднимает на смех? Не находим ли мы уже здесь даже штирнеровскую «иерархию»?
В заключение святой Санчо наносит коммунизму на стр. 169 смертельный удар, изрекая следующее положение:
«Отнимая (!) также и собственность, социалисты не учитывают, что она прочно коренится в собственной природе каждого. Разве только деньги и имущество – собственность, или же и всякое мое мнение есть нечто мое, свойственное мне? Значит, всякое мнение должно быть уничтожено или обезличено».
Разве мнение святого Санчо, поскольку оно не становится также и мнением других, дает ему власть над чем-нибудь, хотя бы над чужим мнением? Выдвигая здесь против коммунизма капитал своего мнения, святой Макс опять-таки делает только то, что пускает в ход против него самые застарелые и тривиальные буржуазные обвинения и думает, что сказал что-то новое только потому, что для него, «образованного» берлинца, эти избитые пошлости новы. Наряду со многими другими и после многих других то же самое сказал гораздо лучше Дестют де Траси лет тридцать тому назад – и позже – в цитируемой ниже книге. Например:
«По отношению к собственности был устроен настоящий процесс, приводились доводы за и против нее, как будто от нас зависит решить, быть собственности на земле или не быть; но это значит решительно не понимать природу человека» («Трактат о воле», Париж, 1826, стр. 18).
И вот г-н Дестют де Траси принимается доказывать, что propriété, individualité и personnalité[205] – тождественны, что в «Я» уже заключено «Мое», и находит естественную основу частной собственности в том, что
«природа наделила человека неизбежной и неотчуждаемой собственностью, собственностью на свою индивидуальность» (стр. 17). – Индивид «ясно видит, что это Я – исключительный собственник тела, им одушевляемого, органов, приводимых им в движение, всех их способностей, всех сил и действий, производимых ими, всех их страстей и поступков; ибо все это оканчивается и начинается вместе с данным Я, существует только благодаря ему, приводится в движение только его действием; и никакое другое лицо не может ни пользоваться этими же самыми орудиями, ни подвергаться такому же воздействию с их стороны» (стр. 16). – «Собственность существует если и не повсюду, где существует ощущающий индивид, то, во всяком случае, повсюду, где есть индивид, имеющий желания» (стр. 19).
Отождествив, таким образом, частную собственность и личность, Дестют де Траси с помощью игры слов: propriété[206] и propre[207], приходит, – подобно «Штирнеру», играющему словами: Mein[208] и Meinung[209], Eigentum[210] и Eigenheit[211] – к следующему выводу:
«Стало быть, совершенно праздны споры о том, не лучше ли, чтобы никто из нас не имел ничего собственного (de discuter s’il ne vaudrait pas mieux que rien ne fût propre à chacun de nous)… во всяком случае это все равно, что спрашивать, не желательно ли чтобы мы были совсем иными, чем являемся в действительности, или даже исследовать вопрос – не лучше ли было бы, чтобы нас не было вовсе» (стр. 22).
«Это – крайне популярные», ставшие уже традиционными возражения против коммунизма, «и именно поэтому» не приходится «удивляться, что Штирнер» их повторяет.
Если ограниченный буржуа говорит коммунистам: уничтожая собственность, т.е. мое существование в качестве капиталиста, помещика, фабриканта и ваше существование в качестве рабочего, вы уничтожаете мою и вашу индивидуальность; отнимая у меня возможность эксплуатировать вас, рабочих, загребать прибыль, проценты или ренту, вы отнимаете у меня возможность существовать в качестве индивида; если, таким образом, буржуа заявляет коммунистам: уничтожая мое существование как буржуа, вы уничтожаете мое существование как индивида; если он, таким образом, отождествляет себя как буржуа с собой как индивидом, – то нельзя, по крайней мере, отказать ему в откровенности и бесстыдстве. Для буржуа это действительно так: он считает себя индивидом лишь постольку, поскольку он буржуа.
Но когда выходят на сцену теоретики буржуазии и дают этому утверждению общее выражение, когда они и теоретически отождествляют собственность буржуа с индивидуальностью и хотят логически оправдать это отождествление, – лишь тогда этот вздор становится возвышенным и священным.
Выше «Штирнер» опровергал коммунистическое уничтожение частной собственности тем, что сперва превратил частную собственность в «обладание», а затем объявил глагол «обладать, иметь» незаменимым словом, вечной истиной, потому что и в коммунистическом обществе может случиться, что Штирнер будет «иметь» боли в желудке. Совершенно так же он обосновывает теперь неустранимость частной собственности, превращая ее в понятие собственности, эксплуатируя этимологическую связь между словами Eigentum и eigen[212] и объявляя слово «свойственный» вечной истиной, потому что ведь и при коммунистическом строе может случиться, что ему будут «свойственны» боли в желудке. Весь этот теоретический вздор, ищущий своего убежища в этимологии, был бы невозможен, если бы действительная частная собственность, которую стремятся уничтожить коммунисты, не была превращена в абстрактное понятие «собственности вообще». Это превращение избавляет, с одной стороны, от необходимости что-нибудь сказать или хотя бы только что-нибудь знать о действительной частной собственности, а с другой – позволяет с легкостью открыть в коммунизме противоречие, поскольку после уничтожения (действительной) собственности при коммунизме, конечно, не трудно открыть в нем еще целый ряд вещей, которые можно подвести под понятие «собственность вообще». В действительности дело, конечно, обстоит как раз наоборот[213]. В действительности я владею частной собственностью лишь постольку, поскольку я имею что-нибудь такое, что можно продать, между тем как свойственные мне особенности отнюдь не могут быть предметом купли-продажи. Мой сюртук составляет мою частную собственность лишь до тех пор, пока я могу его сбыть, заложить или продать, пока он может быть предметом купли-продажи. Потеряв это свойство, превратившись в лохмотья, он может для меня сохранить ряд свойств, которые делают его ценным для меня, он может даже стать моим свойством и сделать из меня оборванного индивида. Но ни одному экономисту не придет в голову причислять этот сюртук к моей частной собственности, ибо он не дает мне возможности распоряжаться никаким, даже самомалейшим, количеством чужого труда. Разве только юрист, идеолог частной собственности, еще может болтать о чем-нибудь подобном. Частная собственность отчуждает индивидуальность не только людей, но и вещей. Земля не имеет ничего общего с земельной рентой, машина – ничего общего с прибылью. Для землевладельца земля имеет значение только земельной ренты, он сдает в аренду свои участки и получает арендную плату; это свойство земля может потерять, не потеряв ни одного из внутренне присущих ей свойств, не лишившись, например, какой-либо доли своего плодородия; мера и даже самое существование этого свойства зависит от общественных отношений, которые создаются и уничтожаются без содействия отдельных землевладельцев. Так же обстоит дело и с машиной. Как мало общего имеют деньги, эта самая общая форма собственности, с личным своеобразием, насколько они даже прямо противоположны ему, – это уже Шекспир знал лучше наших теоретизирующих мелких буржуа:
«Тут золота довольно для того,
Чтоб сделать все чернейшее белейшим,
Все гнусное – прекрасным, всякий грех –
Правдивостью, все низкое – высоким,
Трусливого – отважным храбрецом,
Все старое – и молодым и свежим!
Да, этот плут сверкающий начнет…
Людей ниц повергать пред застарелой язвой…
… Вдове, давно отжившей,
Даст женихов; раздушит, расцветит,
Как майский день, ту жертву язв поганых,
Которую и самый госпиталь
Из стен своих прочь гонит с отвращеньем!..
…Ты, видимый нам бог,
Сближающий несродные предметы,
Велящий им лобзаться..!»{196}
Словом, земельная рента, прибыль и т.д., эти формы действительного существования частной собственности, представляют собой общественные отношения, соответствующие определенной ступени производства, и «индивидуальны» они лишь до тех пор, пока не превратились в оковы наличных производительных сил.
Согласно Дестют де Траси, большинство людей, пролетарии, должны были бы уже давным-давно потерять всякую индивидуальность, хотя в наши дни дело обстоит так, что именно среди них индивидуальность бывает развита наиболее сильно. Буржуа может без труда доказать, исходя из своего языка, тождество меркантильных и индивидуальных, или даже общечеловеческих, отношений, ибо самый этот язык есть продукт буржуазии, и поэтому как в действительности, так и в языке отношения купли-продажи сделались основой всех других отношений. Например, propriété – собственность и свойство; property – собственность и своеобразие; «eigen» – в меркантильном и в индивидуальном смысле; valeur, value, Wert[214]; commerce, Verkehr[215]; échange, exchange, Austausch[216] и т.д. Все эти слова обозначают как коммерческие отношения, так и свойства и взаимоотношения индивидов как таковых. В остальных современных языках дело обстоит совершенно так же. Если святой Макс всерьез намерен эксплуатировать эту двусмысленность, то ему будет не трудно сделать ряд новых блестящих экономических открытий, хотя он ни аза не знает в политической экономии; и действительно, приводимые им новые экономические факты, о которых речь будет ниже, относятся целиком к области этой синонимики.
Игру буржуа словами Eigentum и Eigenschaft[217] наш добродушный и легковерный Jacques берет настолько всерьез, с таким священным трепетом, что старается даже, как мы увидим ниже, относиться к своим собственным свойствам как частный собственник.
Наконец, на стр. 412 «Штирнер» поучает коммунизм, что
«на самом деле нападают» (что значит: нападают коммунисты) «не на собственность, а на отчуждение собственности».
В этом новом своем откровении святой Макс лишь повторяет старую уловку, которая была уже не раз использована, например сен-симонистами. Ср., например, «Лекции о промышленности и финансах», Париж, 1832{197}, где, между прочим, мы читаем:
«Собственность не отменяется, а изменяется ее форма… только отныне она становится истинной персонификацией… только отныне она приобретает свой действительный индивидуальный характер» (стр. 42, 43).
Так как эта фраза, пущенная в ход французами и раздутая особенно Пьером Леру, была весьма доброжелательно подхвачена немецкими спекулятивными социалистами и использована ими для дальнейших спекуляций, а под конец дала повод к реакционным проискам и практическому мошенничеству, – то мы и рассмотрим ее не здесь, где она ничего не говорит, а ниже, в разделе об «истинном социализме»[218].
Святой Санчо, идя по стопам использованного Рейхардтом Вёнигера, с особенным удовольствием делает из пролетариев, а тем самым и из коммунистов, «босяков». Он определяет своего «босяка» на стр. 362 как «человека, обладающего лишь идеальным богатством». Если штирнеровские «босяки» создадут когда-нибудь, подобно парижским нищим в XV веке, свое босяцкое царство, то святой Санчо будет тогда босяцким царем, ибо он «совершенный» босяк, человек, не имеющий даже идеального богатства и поэтому живущий на проценты с капитала своего мнения.
После того как святой Макс на свой лад истолковал либерализм и коммунизм как несовершенные способы существования философского «человека», а тем самым и новейшей немецкой философии вообще (на что он имел право, поскольку не только либерализм, но и коммунизм получили в Германии мелкобуржуазную и в то же время выспренно-идеологическую форму), – после этого для него не представляет уже ни малейшего труда изобразить новейшие формы немецкой философии, которые он назвал «гуманным либерализмом», как совершенный либерализм и коммунизм и вместе с тем как критику того и другого.
При помощи этой святой конструкции получаются следующие три забавных превращения (ср. также «Экономию Ветхого завета»):
1) Отдельный индивид не есть человек, поэтому он ничего и не значит – полное отсутствие личной воли, подчинение приказам – «чье имя нарекут»: «бесхозяйный» – политический либерализм, уже рассмотренный выше.
2) Отдельный индивид не имеет ничего человеческого, поэтому нет места Моему и Твоему, или собственности: «неимущий» – коммунизм, также уже рассмотренный нами.
3) В критике отдельный индивид должен уступить место обретенному только теперь Человеку: «безбожный» = тождество «бесхозяйного» и «неимущего» – гуманный либерализм (стр. 180 – 181). – Своей вершины непоколебимое правоверие нашего Jacques достигает на стр. 189 при более подробном изложении этого последнего отрицательного единства:
«Эгоизм собственности лишится своего последнего достояния, если даже слова „бог мой“ станут бессмысленными, ибо» (превеликое «Ибо») «бог существует только в том случае, если предметом его заботы является спасение каждого отдельного индивида, точно так же, как этот последний ищет в боге свое спасение».
Согласно этому, французский буржуа только в том случае «лишится» своей «последней» «собственности», если из языка будет изгнано слово adieu[219]. В полном согласии с предшествующей конструкцией собственность на бога, святая собственность в небесах, собственность фантазии, фантазия собственности объявляется здесь высшей собственностью и последним якорем спасения собственности.
Из этих трех иллюзий о либерализме, коммунизме и немецкой философии он стряпает теперь свой новый – и, благодарение «Святому», на этот раз последний – переход к «Я». Прежде чем последовать за ним, бросим еще раз взгляд на его последнюю «тяжкую жизненную борьбу» с «гуманным либерализмом».
После того как наш добродетельный Санчо в своей новой роли caballero andante[220], и притом в качестве caballero de la tristísima figura[221], обошел вдоль и поперек всю историю, повсюду сражая и «развевая в прах» духов и привидения, «летучих змей и страусов, леших и ночные привидения, зверей пустыни и диких кошек, пеликанов и ежей» (ср. Книга пророка Исайи, 34, 11 – 14), – какое облегчение он должен почувствовать теперь, прибыв, наконец, из скитаний по всем этим различным странам на свой остров Баратарию{198}, в «страну» как таковую, где «Человек» разгуливает in puris naturalibus![222] Вспомним еще раз его великий тезис, навязанный ему догмат, на котором покоится вся его конструкция истории, согласно которому
«истины, вытекающие из понятия Человека, свято почитаются как откровения именно этого понятия»; «откровения этого святого понятия», даже «при устранении некоторых, раскрывшихся с помощью этого понятия, истин, не лишаются своей святости» (стр. 51).
Вряд ли стоит нам еще раз повторять то, что мы уже доказали святому автору при разборе каждого из приводимых примеров, именно, что вовсе не святым понятием человека, а действительными людьми в их действительном общении созданы эмпирические отношения, и уже потом, задним числом, люди эти отношения конструируют, изображают, представляют себе, укрепляют и оправдывают как откровение понятия «человек». Вспомним также и его иерархию. А теперь перейдем к гуманному либерализму.
На стр. 44, где святой Макс «вкратце» «противопоставляет друг другу теологический взгляд Фейербаха и Наш взгляд», Фейербаху не противопоставляется ничего, кроме фразы. Мы уже видели при фабрикации духов, как «Штирнер» возносил свой желудок на небо (третий диоскур, святой заступник, хранитель от морской болезни){199}, ибо он и его желудок, это – «различные имена для совершенно различных вещей» (стр. 42). Подобно этому здесь сущность первоначально появляется также и в качестве существующей вещи. И «вот говорится» (стр. 44):
«Высшее существо есть несомненно сущность человека, но именно потому, что оно есть его сущность, а не он сам, – то совершенно все равно, видим ли мы эту сущность вне человека и созерцаем ее в виде „бога“ или находим ее внутри человека и называем „сущностью человека“ или „Человеком“. Я – ни бог, ни „Человек“, ни высшее существо, ни Моя сущность, – и потому, по сути дела, все равно, мыслю ли Я эту сущность во Мне или вне Меня».
«Сущность человека» здесь, таким образом, предполагается в качестве существующей вещи, она есть «высшее существо», она не есть «Я», и святой Макс, вместо того чтобы сказать что-либо о «сущности», ограничивается простым заявлением, что, мол, «безразлично» «мыслю ли Я ее во Мне или вне Меня», в этом ли месте или же в другом. Что это безразличие по отношению к сущности вовсе не простая небрежность стиля, вытекает уже из того, что он сам делает различие между существенным и несущественным и что у него может фигурировать даже «благородная сущность Эгоизма» (стр. 72). Впрочем, все то, что до сих пор говорилось немецкими теоретиками о сущности и не-сущности, сказано уже Гегелем в «Логике» гораздо лучше.
Безграничное правоверие «Штирнера» по отношению к иллюзиям немецкой философии получает свое сконцентрированное выражение, как мы видели, в том, что он истории беспрестанно подсовывает «Человека» в качестве лица, которое одно только и действует; он воображает, будто «Человек» создал историю. Теперь мы увидим то же самое также и по поводу Фейербаха, иллюзии которого «Штирнер» безоговорочно принимает, чтобы на их основе продолжать свои построения.
Стр. 77: «Вообще Фейербах производит только перестановку субъекта и предиката, отдавая последнему предпочтение. Но так как он сам говорит: „Любовь священна не потому, что она есть предикат бога (и никогда она по этой причине не была для людей священна), а она есть предикат бога потому, что она божественна в силу своей собственной природы и для себя самой“, то он мог бы прийти к выводу, что борьбу надо было начать против самих предикатов, против любви и всего святого. Как мог он надеяться отвратить людей от бога, раз он оставил им божественное? И если, как говорит Фейербах, для людей самым главным всегда были предикаты бога, а не сам бог, то Фейербах со спокойной совестью мог бы оставить им эту мишуру и впредь, так как куколка-то, – подлинное ядро, – осталась нетронутой».
Раз так говорит «сам» Фейербах, то это служит Jacques le bonhomme вполне достаточным основанием для того, чтобы поверить, будто люди чтили любовь потому, что она «божественна в силу своей собственной природы и для себя самой». Если же на самом деле происходило как раз обратное тому, что говорил Фейербах, – и мы «отваживаемся это сказать» (Виганд, стр. 157), – если для людей ни бог, ни его предикаты никогда не были главным, если и это утверждение есть только религиозная иллюзия немецкой теории, – то, значит, с нашим Санчо приключилось то же самое, что с ним приключилось уже у Сервантеса, когда под его седло, пока он спал, подставили четыре кола и увели из-под него его ослика.
Опираясь на эти высказывания Фейербаха, Санчо затевает бой, который точно так же предвосхищен уже Сервантесом в девятнадцатой главе, где ingenioso hidalgo[223] сражается с предикатами, с ряжеными, когда те несут хоронить труп мира и, запутавшись в своих мантиях и саванах, не могут шевельнуться, так что нашему идальго не трудно опрокинуть их своим шестом и оттузить их вволю. Последняя попытка вновь поживиться донельзя избитой критикой религии как самостоятельной сферы, умудриться – оставаясь в пределах предпосылок немецкой теории – все же придать себе такой вид, будто бы выходишь за эти пределы, да еще состряпать из этой кости, обглоданной до последней жилки, рамфордовскую нищенскую похлебку{200} для «Книги» – эта попытка означала борьбу против материальных отношений не в их действительном виде и даже не в виде земных иллюзий, какие питают о них люди, на практике ушедшие с головой в современный мир, а против небесного экстракта земного образа этих отношений в качестве предикатов, эманации бога, в качестве ангелов. Так царство небесное было снова заселено, и старому способу эксплуатации этого небесного царства была вновь дана обильная пища. Так под действительную борьбу снова была подсунута борьба с религиозной иллюзией – с богом. Святой Бруно, который добывает себе хлеб теологией, в своей «тяжкой жизненной борьбе» против субстанции делает pro aris et focis[224] ту же самую попытку – в качестве теолога выйти за пределы теологии. Его «субстанция» есть не что иное, как предикаты бога, соединенные под одним именем; за исключением наименования «личность», которое он оставляет за собой, – это те предикаты бога, которые представляют собой опять-таки не что иное, как заоблачные названия представлений людей о своих определенных эмпирических отношениях, – представлений, за которые они лицемерно впоследствии цепляются в силу практических оснований. При помощи унаследованного от Гегеля теоретического вооружения эмпирическое, материальное поведение этих людей, конечно, нельзя даже и понять. Благодаря тому, что Фейербах разоблачил религиозный мир как иллюзию земного мира, который у самого Фейербаха фигурирует еще только как фраза, перед немецкой теорией встал сам собой вопрос, у Фейербаха оставшийся без ответа: как случилось, что люди «вбили себе в голову» эти иллюзии? Этот вопрос даже для немецких теоретиков проложил путь к материалистическому воззрению на мир, мировоззрению, которое вовсе не обходится без предпосылок, а эмпирически изучает как раз действительные материальные предпосылки как таковые и потому является впервые действительно критическим воззрением на мир. Этот путь был намечен уже в «Deutsch-Französische Jahrbücher» – во «Введении к критике гегелевской философии права» и в статье «К еврейскому вопросу». Но так как это было облечено тогда еще в философскую фразеологию, то попадающиеся там по традиции философские выражения – как «человеческая сущность», «род» и т.п. – дали немецким теоретикам желанный повод к тому, чтобы неверно понять действительный ход мыслей и вообразить, будто и здесь опять все дело только в новой перелицовке их истасканных теоретических сюртуков; вообразил же тогда Dottore Graziano немецкой философии, доктор Арнольд Руге, что он и дальше сможет по-прежнему неуклюже размахивать руками и щеголять своей педантски-шутовской маской. Нужно «оставить философию в стороне» (Виганд, стр. 187, ср. Гесс, «Последние философы», стр. 8), нужно выпрыгнуть из нее и в качестве обыкновенного человека взяться за изучение действительности. Для этого и в литературе имеется огромный материал, не известный, конечно, философам. Когда после этого снова очутишься лицом к лицу с людьми вроде Круммахера или «Штирнера», то находишь, что они давным-давно остались «позади», на низшей ступени. Философия и изучение действительного мира относятся друг к другу, как онанизм и половая любовь. Святой Санчо, который вопреки отсутствию у него мыслей – чтó мы констатировали терпеливо, а он весьма патетически – все же остается в пределах мира чистых мыслей, может спастись от этого мира, конечно, только посредством морального постулата, постулата «отсутствия мыслей» (стр. 196 «Книги»). Он – бюргер, который спасается от торговли посредством banqueroute cochonne{201}, в силу чего он, конечно, становится не пролетарием, а несостоятельным и обанкротившимся бюргером. Штирнер становится не человеком практической жизни, а лишенным мыслей, обанкротившимся философом.
Перешедшие от Фейербаха предикаты бога, в качестве господствующих над людьми действительных сил, в качестве иерархов, – вот тот подсунутый вместо эмпирического мира уродец-оборотень, которого и находит «Штирнер». До такой степени вся его «особенность» покоится только на том, чтó ему «внушено». Если «Штирнер» (см. также стр. 63) бросает Фейербаху упрек в том, что результат, к которому Фейербах приходит, – ничто, потому что Фейербах превращает предикат в субъект и наоборот, то сам он еще гораздо меньше способен прийти к чему-нибудь, – ибо эти фейербаховские предикаты, превращенные в субъекты, он свято принимает за действительные личности, господствующие над миром, эти фразы об отношениях он покорно принимает за действительные отношения, награждая их предикатом «святые», превращая этот предикат в субъект, в «Святое», т.е. делая совершенно то же, чтó сам ставит в упрек Фейербаху. И вот, после того как он совершенно избавился таким путем от того определенного содержания, о котором шла речь, он открывает свою борьбу, т.е. дает волю своей «ненависти» против этого «Святого», которое, конечно, остается всегда тем же самым. У Фейербаха – за что святой Макс его упрекает – есть еще сознание того, «что у него речь идет только „об уничтожении некоторой иллюзии“» (стр. 77 «Книги»), хотя Фейербах придает борьбе против этой иллюзии все еще слишком большое значение. У «Штирнера» и это сознание «все вышло», он действительно верит в то, что абстрактные мысли идеологии господствуют в современном мире, он уверен, что в своей борьбе против «предикатов», против понятий, он нападает уже не на иллюзию, а на действительные силы, властвующие над миром. Отсюда – его манера ставить все на голову, отсюда – то безмерное легковерие, с каким он принимает за чистую монету все ханжеские иллюзии, все лицемерные заверения буржуазии. Как мало, впрочем, «куколка» составляет «подлинное ядро» «мишуры» и как сильно хромает это красивое сравнение, лучше всего видно на «куколке» самого «Штирнера» – на его «Книге», в которой нет никакого, ни «подлинного», ни «неподлинного» «ядра» и где даже то немногое, что имеется еще на ее 491 странице, едва ли заслуживает даже названия «мишуры». – Но если уж непременно нужно найти в ней какое-нибудь «ядро», то это ядро есть немецкий мелкий буржуа.
Откуда, впрочем, взялась ненависть святого Макса к «предикатам», об этом крайне наивные разъяснения дает он сам в «Апологетическом комментарии». Он приводит следующее место из «Сущности христианства» (стр. 31): «Истинный атеист лишь тот, для кого предикаты божественной сущности, как например любовь, мудрость, справедливость – ничто, но не тот, для кого только субъект этих предикатов ничто», и затем восклицает с торжествующим видом: «Разве не имеется все это у Штирнера?» – «Здесь мудрость». Святой Макс нашел в приведенном только что месте намек, как добиться того, чтобы оказаться «дальше всех». Он верит Фейербаху, что вышеприведенное место раскрывает «сущность» «истинного атеиста», и принимает от него «задачу» сделаться «истинным атеистом». «Единственный», это – «истинный атеист».
Еще более легковерно, чем по отношению к Фейербаху, «орудует» он по отношению к святому Бруно или к «Критике». Мы постепенно увидим, как он всячески поддается тому, что навязывает ему «Критика», как он ставит себя под ее полицейский надзор, как своими внушениями она поучает его относительно его жизни, его «призвания». Пока же достаточно привести образчик его веры в Критику – указать на то, что на стр. 186 он изображает «Критику» и «Массу» как два лица, которые борются друг против друга и «стараются освободиться от эгоизма», а на стр. 187 он обеих «принимает за то, за что они… выдают себя».
Борьбой против гуманного либерализма заканчивается долгая борьба Ветхого завета, когда человек был наставником, ведущим к Единственному; времена исполнились, и евангелие благодати и радости нисходит на грешное человечество.
Борьба за «Человека» есть исполнение слова, написанного у Сервантеса в двадцать первой главе, «в которой рассказывается о великом приключении, о завоевании драгоценного шлема Мамбрина». Наш Санчо, который во всем подражает своему бывшему господину и нынешнему слуге, «поклялся завоевать для себя шлем Мамбрина» – Человека. После предпринимавшихся им во время его различных «походов»[225] тщетных попыток найти желанный шлем у Древних и Новых, у либералов и коммунистов, «он увидел вдали всадника, на голове которого что-то сверкало как золото». И вот он говорит Дон Кихоту-Шелиге: «Если я не ошибаюсь, навстречу нам едет человек, у которого на голове шлем Мамбрина, тот самый шлем, который, как ты знаешь, Я поклялся раздобыть». «Будьте, ваша милость, осторожны в словах своих и еще больше в своих поступках», – отвечает поумневший за это время Дон Кихот. – «Скажи мне, разве ты не видишь, что навстречу нам едет всадник верхом на серой в яблоках лошади и что на голове у него золотой шлем?» – «Я вижу и примечаю, – отвечает Дон Кихот, – что едет какой-то человек на осле такой же серой масти, как и ваш, а на голове у всадника что-то блестящее». – «Но ведь это и есть шлем Мамбрина», – говорит Санчо.
Тем временем к ним тихой рысцой подъезжает святой цирюльник Бруно на своем ослике, Критике, а на голове у Бруно – цирюльничий таз; святой Санчо устремляется на него с копьем в руке, святой Бруно соскакивает со своего осла, роняет таз на землю (почему здесь, на соборе, мы и видели его без этого таза) и бросается в кусты, «ибо он есть воплощенный Критик». Святой Санчо поднимает с великой радостью шлем Мамбрина, и на замечание Дон Кихота, что он точь-в-точь похож на цирюльничий таз, отвечает: «тот знаменитый волшебный шлем, обернувшийся „призраком“, несомненно побывал в руках человека, который не мог оценить его по достоинству, и вот он расплавил половину его, а из другой половины смастерил то, чтó, по твоим словам, тебе представляется цирюльничьим тазом; впрочем, каким бы он ни казался непосвященному глазу, для меня, который знает ему цену, это безразлично».
«Второе великолепие, вторая собственность теперь приобретена!»
И вот завоевав, наконец, свой шлем, – «Человека», – он восстает против него, начинает относиться к нему как к своему «непримиримейшему врагу» и прямо заявляет ему (почему, мы увидим после), что Он (святой Санчо) – не «Человек», а «Нечеловек, Бесчеловечное». В качестве этого «Бесчеловечного» он удаляется в Сьерра-Морену, чтобы путем покаяний подготовиться к великолепию Нового завета. Он раздевается там «донага» (стр. 184), чтобы достигнуть своей особенности и перещеголять то, что делает его предшественник у Сервантеса в двадцать пятой главе: «И поспешно сняв с себя штаны, он остался полуголым в рубашке и, не задумываясь, сделал два козлиных прыжка в воздухе головой вниз и ногами вверх, раскрыв при этом такие вещи, которые заставили его верного оруженосца повернуть Росинанта, чтобы не видеть их». «Бесчеловечное» далеко превзошло свой мирской прообраз. Оно «решительно поворачивается спиной к самому себе, отвернувшись тем самым и от беспокоящего его критика» и «оставив его в стороне». «Бесчеловечное» пускается затем в спор с «оставленной в стороне» Критикой, «презирает само себя», «мыслит себя через сравнение с другим», «повелевает богом», «ищет свое лучшее Я вне себя», кается в том, что оно еще не было единственным, объявляет себя Единственным, «эгоистичным и Единственным», – хотя едва ли ему нужно было заявлять об этом после того, как оно мужественно повернулось спиной к самому себе. Все это сделало «Бесчеловечное» собственными силами (смотри Пфистер, «История немцев»){202}, и вот теперь оно на своем ослике, просветленное и торжествующее, въезжает в царство Единственного.
Конец Ветхого завета.
Если в Ветхом завете предметом назидания была для нас «единственная» логика, развертывавшаяся в рамках прошлого, то теперь перед нами современность в рамках «единственной» логики. Мы уже в достаточной степени осветили «Единственного» в его многообразных допотопных «преломлениях» – как мужа, кавказского кавказца, совершенного христианина, истину гуманного либерализма, отрицательное единство реализма и идеализма и т.д. и т.д. Вместе с исторической конструкцией «Я» рушится и само «Я». Это «Я», конец исторической конструкции, не есть «телесное» Я, плотски рожденное от мужчины и женщины и не нуждающееся ни в какой конструкции для того, чтобы существовать; это – «Я», духовно рожденное двумя категориями, «идеализмом» и «реализмом», чисто мысленное существование.
Новый завет, который подвергся разложению уже заодно со своей предпосылкой, с Ветхим заветом, обладает буквально столь же мудро устроенным домашним хозяйством, как и Ветхий, но «с различными превращениями», как это явствует из нижеследующей таблицы:
I. Особенность = Древние, ребенок, негр и т.д. в их истине, упорное восхождение из «мира вещей» к «собственному» воззрению и к овладению этим миром. У Древних это привело к избавлению от мира, у Новых – к избавлению от духа, у либералов – к избавлению от личности, у коммунистов – к избавлению от собственности, у гуманных либералов – к избавлению от бога, – значит, вообще к категории избавления (свободы) как к цели. Подвергшаяся отрицанию категория избавления есть особенность, не имеющая, разумеется, иного содержания помимо этого избавления. Особенность есть философски конструированное свойство, присущее всем свойствам штирнеровского индивида.
II. Собственник – как таковой, – Штирнер, проник за неистинность мира вещей и мира духа; следовательно – Новые, фаза христианства внутри логического развития: юноша, монгол. – Подобно тому как Новые переходят в свободных, с их трояким определением, так и собственник распадается на три дальнейших определения:
1. Моя власть – соответствует политическому либерализму, в котором обнаруживается истина права; право как власть «Человека» превращается во власть в смысле права, присущего «Я». Борьба против государства как такового.
2. Мое общение – соответствует коммунизму; при этом обнаруживается истина общества, и общество как опосредствованное «Человеком» общение (в его формах тюремного общества, семьи, государства, буржуазного общества и т.д.) сводится к общению, в которое вступает «Я».
3. Мое самонаслаждение – соответствует критическому, гуманному либерализму, в котором истина критики, поглощение, разложение и истина абсолютного самосознания, обнаруживается как самопоглощение, а критика в качестве разложения в интересах Человека превращается в разложение в интересах «Я».
Своеобразие индивидов свелось, как мы видели, ко всеобщей категории особенности, которая оказалась отрицанием избавления, свободы вообще. Описание особых свойств индивида может, следовательно, опять-таки состоять только в отрицании этой «свободы» в ее трех «преломлениях»; каждая из этих отрицательных свобод превращается теперь посредством ее отрицания в положительное свойство. Разумеется, что так же, как в Ветхом завете избавление от мира вещей и от мира мыслей понималось уже как присвоение обоих этих миров, – так и здесь эта особенность, или присвоение вещей и мыслей, будет опять представлена как совершенное избавление.
«Я» с его собственностью, с его миром, состоящим из только что «сигнализированных» свойств, есть собственник. Как наслаждающееся самим собой и само себя поглощающее, это – «Я» во второй степени, собственник собственника, от которого оно в такой же мере избавлено, в какой и владеет им; следовательно, это – «абсолютная отрицательность» в ее двойном определении: как индифференция, «безразличие»[226], и как отрицательное отношение к себе, к собственнику. Его право собственности, распространенное на весь мир, и его избавление от мира превратились теперь в это отрицательное отношение к себе, в это саморастворение и эту самопринадлежность собственника. Определенное таким образом Я есть –
III. Единственный, все содержание которого опять-таки сводится к тому, что он есть собственник плюс философское определение «отрицательного отношения к себе». Глубокомысленный Jacques делает вид, будто об этом Единственном невозможно что-либо сказать, ибо он есть живой, телесный, неконструируемый индивид. Но здесь дело обстоит скорее так же, как с гегелевской абсолютной идеей в конце «Логики» и с абсолютной личностью в конце «Энциклопедии», о которых тоже невозможно что-либо сказать, потому что конструкция содержит в себе уже все, что может быть высказано о таких конструированных личностях. Гегель знает это и не стесняется это признать, Штирнер же лицемерно утверждает, что его «Единственный» есть еще что-то иное, не только конструированный Единственный, но нечто невыразимое, а именно – живой телесный индивид. Эта лицемерная видимость исчезнет, если все это перевернуть, если определить Единственного как собственника и высказать о собственнике, что всеобщая категория особенности является его всеобщим определением; этим будет сказано не только все, что «может быть сказано» о Единственном, но и все, что он вообще собой представляет – минус фантазии на его счет, преподносимые Jacques le bonhomme.
«О, какая бездна премудрости и ведения Единственного! Как непостижимы его мысли и как неисследимы пути его!»{204}
«Смотри, таковы его деяния; и как мало мы слышали о нем!» (Книга Иова, 26, 14).
Как мы уже это видели в «Экономии Ветхого завета» и в дальнейшем, истинного, согласного с собой эгоиста, о котором трактует святой Санчо, никоим образом нельзя смешивать с тривиальным повседневным эгоистом, с «эгоистом в обыкновенном смысле». Напротив, как этот последний (плененный миром вещей, ребенок, негр, Древний и т.д.), так и самоотверженный эгоист (плененный миром мыслей, юноша, монгол, Новый и т.д.) являются его предпосылкой. Однако таковы уж по самой своей природе таинства Единственного, что эта противоположность и вытекающее из нее отрицательное единство – «согласный с собой эгоист» – могут быть рассмотрены лишь здесь, в Новом завете.
Так как святой Макс хочет представить «истинного эгоиста» как нечто совершенно новое, как цель всей предшествующей истории, то он должен, с одной стороны, доказать самоотверженным, проповедникам dévoûment[227], что они эгоисты поневоле, а эгоистам в обыкновенном смысле – что они самоотверженны, что они не истинные, не святые эгоисты. – Начнем с первых, с самоотверженных.
Мы уже видели бесчисленное множество раз, что в мире Jacques le bonhomme все одержимы Святым. «Однако есть все-таки разница» между «образованным и необразованным». Образованные, занятые чистой мыслью, выступают здесь перед нами как «одержимые» Святым раr excellence[228]. Это – «самоотверженные» в их практическом обличии.
«Кто же самоотвержен? Вполне» (!), «конечно» (!!), «самоотвержен, пожалуй» (!!!), «тот, кто ради одного, ради единой цели, единой воли, единой страсти жертвует всем остальным… Им владеет одна страсть, которой он приносит в жертву остальные. И разве эти самоотверженные не своекорыстны? Так как они имеют лишь одну господствующую страсть, то они и заботятся только об одном единственном удовлетворении, но зато – с тем большим рвением. Эгоистичны все их дела и поступки, но это – односторонний, нераскрытый, ограниченный эгоизм; это – одержимость» (стр. 99).
Значит, по представлению святого Санчо, они имеют лишь одну господствующую страсть; неужели же они должны думать и о тех страстях, которые имеют не они, а другие, чтобы возвыситься до всестороннего, раскрытого, неограниченного эгоизма, чтобы соответствовать этому чуждому масштабу «святого» эгоизма?
Мимоходом в этом месте, в качестве примера «самоотверженного, одержимого эгоиста», приводится также «скупой» и «жаждущий удовольствий» (вероятно потому, что он, по мнению Штирнера, жаждет «Удовольствия» как такового, святого удовольствия, а не всевозможных действительных удовольствий), – так же, как «Робеспьер напр., Сен-Жюст и т.д.» (стр. 100). «С известной нравственной точки зрения рассуждают» (т.е. наш святой, «согласный с собой эгоист», рассуждает со своей собственной, в высшей степени не согласной с собой, точки зрения) «примерно так»:
«Но если я приношу в жертву одной страсти другие, то я еще не жертвую тем самым ради этой страсти Собой и ничем из того, благодаря чему Я воистину есмь Я сам» (стр. 386).
Святой Макс вынужден этими двумя «не согласными с собой» предложениями сделать то «ничтожное» различение, что хотя и можно пожертвовать шестью «напр.», семью «и т.д.» страстями ради одной-единственной, не переставая быть «воистину Собой самим», но боже упаси пожертвовать десятью страстями – или еще бóльшим их количеством. Правда, ни Робеспьер, ни Сен-Жюст не были «воистину Я сам», подобно тому как ни тот, ни другой не был воистину «Человеком», но они были воистину Робеспьером и Сен-Жюстом, вот этими единственными, несравнимыми индивидами.
Доказывать «самоотверженным», что они являются эгоистами, – это старый фокус, достаточно использованный уже Гельвецием и Бентамом. «Собственный» фокус святого Санчо состоит в превращении «эгоистов в обыкновенном смысле», буржуа, – в не-эгоистов. Гельвеций и Бентам доказывают, правда, господам буржуа, что они своей ограниченностью практически вредят себе, «собственный» же фокус святого Макса заключается в доказательстве того, что буржуа не соответствуют «идеалу», «понятию», «сущности», «призванию» и т.д. эгоиста и не относятся к самим себе как абсолютное отрицание. Ему и здесь мерещится все тот же немецкий мелкий буржуа. Заметим, между прочим, что в то время, как на стр. 99 «скупой» фигурирует у нашего святого в качестве «самоотверженного эгоиста», – на стр. 78, наоборот, «корыстолюбец» причисляется к «эгоистам в обыкновенном смысле», к «нечистым, нечистивым».
Этот второй класс прежних эгоистов определяется на стр. 99 следующим образом:
«Эти люди» (буржуа) «стало быть не самоотверженны, не воодушевлены, не идеальны, не последовательны, не энтузиасты; это – эгоисты в обыкновенном смысле, своекорыстные люди, помышляющие о своей выгоде, трезвые, расчетливые и т.д.».
Так как «Книга» не ходит по струнке, то уже применительно к «причуде» и «политическому либерализму» мы имели случай видеть, как Штирнеру удается проделать фокус превращения буржуа в не-эгоистов главным образом благодаря тому, что он совершенно не знает действительных людей и отношений. Это же невежество служит ему рычагом и здесь.
«Этому» (т.е. штирнеровской фантазии о бескорыстии) «противится упрямая голова мирского человека, однако на протяжении тысячелетий последний был порабощен по меньшей мере настолько, что должен был склонить свою непокорную выю и признать над собой высшие силы» (стр. 104). Эгоисты в обыкновенном смысле «ведут себя наполовину по-поповски и наполовину по-мирски, служат богу и Маммоне» (стр. 105).
На стр. 78 мы узнаем: «небесная маммона и земной бог требуют оба самоотречения в совершенно одинаковой степени», так что нельзя понять, каким образом самоотречение для маммоны и самоотречение для бога могут противопоставляться друг другу как «мирское» и «поповское».
На стр. 106 Jacques le bonhomme спрашивает себя:
«Отчего же, однако, эгоизм тех, кто утверждает личный интерес, все-таки постоянно покоряется поповскому, или наставническому, т.е. идеальному интересу?»
(Здесь, кстати, надо «сигнализировать», что в данном месте буржуа изображаются как представители личных интересов.) Это происходит вот почему:
«Их личность представляется им самим слишком ничтожной, слишком незначительной, – и она действительно такова, – чтобы притязать на все и целиком проявить себя. Об этом с несомненностью свидетельствует то, что они разделяют самих себя на две личности, на вечную и временную, и по воскресеньям заботятся о личности вечной, а в будни – о временной. Поп сидит у них внутри, поэтому они не могут избавиться от него».
Санчо охватывают здесь сомнения, он озабоченно спрашивает: не «случится ли то же самое» с особенностью, с эгоизмом в необыкновенном смысле?
Мы увидим, что этот тревожный вопрос поставлен не без оснований. Не успеет дважды пропеть петух, как святой Иаков (Jacques le bonhomme) трижды «отречется» от себя{205}.
Он открывает, к своему великому неудовольствию, что обе выступающие в истории стороны, частный интерес отдельных лиц и так называемый всеобщий интерес, всегда сопутствуют друг другу. По обыкновению, он открывает этот факт в ложной форме, в его святой форме, со стороны идеальных интересов, Святого, иллюзии. Он спрашивает: каким это образом обыкновенные эгоисты, представители личных интересов, находятся тем не менее под властью общих интересов, школьных наставников, под властью иерархии? И он отвечает на этот вопрос в том смысле, что бюргеры и т.д. «представляются себе самим слишком ничтожными», о чем, по его мнению, «с несомненностью свидетельствует» их религиозность, а именно – то обстоятельство, что они разделяют себя на временную и вечную личность; это значит: их религиозность он объясняет их религиозностью, превратив предварительно борьбу всеобщих и личных интересов в мираж борьбы, в простой рефлекс внутри религиозной фантазии.
Как обстоит дело с господством идеала, – об этом смотри выше в отделе об иерархии.
Если перевести вопрос Санчо с его выспренней формы на обыденный язык, то он «гласит»:
Каким образом получается, что личные интересы всегда развиваются против воли личностей в классовые интересы, в общие интересы, которые приобретают самостоятельность по отношению к отдельным лицам, принимают при этом своем обособлении форму всеобщих интересов, в качестве таковых вступают в противоречие с действительными индивидами и в этом противоречии, будучи определены как всеобщие интересы, могут представляться сознанием как идеальные и даже как религиозные, святые интересы? Каким образом получается, что в рамках самого этого процесса, в котором личные интересы приобретают самостоятельное существование в качестве классовых интересов, личное поведение индивида неизбежно претерпевает овеществление, отчуждение, и одновременно существует как не зависимая от него, созданная общением сила, превращаясь в общественные отношения, в целый ряд сил, которые определяют, подчиняют индивида и поэтому являются в представлении как «святые» силы? Если бы Санчо понял хотя бы тот факт, что в рамках известных, от воли, конечно, не зависящих способов производства над людьми всегда становятся чуждые практические силы, не зависимые не только от разрозненных отдельных лиц, но и от их совокупности, – то он мог бы отнестись довольно равнодушно к тому, представляется ли этот факт в религиозной форме или же он извращается в воображении эгоиста, который все господствующие над ним силы сводит к представлениям, – извращается таким образом, что эгоист ставит над собой Ничто. Санчо вообще спустился бы тогда из царства спекуляции в царство действительности; от того, чтó люди воображают, он перешел бы к тому, чтó они есть в действительности, от того, чтó они себе представляют, – к тому, как они действуют и должны действовать при определенных обстоятельствах. То, что ему кажется продуктом мышления, он понял бы как продукт жизни. Он не дошел бы тогда до вполне достойной его нелепости – объяснять расщепление личных и всеобщих интересов тем, что люди представляют себе это расщепление также и в религиозной форме и кажутся себе (чтó является лишь заменой слова «представления» другим словом) такими или иными.
Впрочем, даже и в той нелепой мелкобуржуазно-немецкой форме, в которой Санчо воспринимает противоречие личных и всеобщих интересов, он должен был бы усмотреть, что индивиды всегда исходили, и не могли не исходить, из самих себя и что поэтому обе отмеченные им стороны являются сторонами личного развития индивидов, обе порождены в равной мере эмпирическими условиями их жизни, обе суть лишь выражения одного и того же личного развития людей и поэтому находятся лишь в кажущейся противоположности друг к другу. Что касается того, каково – определяемое особыми условиями развития и разделением труда – место, выпавшее на долю данного индивида, представляет ли индивид в большей мере ту или другую сторону противоположности, является ли он в большей мере эгоистом или самоотверженным, – то это уже совершенно второстепенный вопрос, который мог бы приобрести хоть какой-нибудь интерес лишь в том случае, если бы он был поставлен для определенных исторических эпох по отношению к определенным индивидам. В противном случае этот вопрос мог привести только к морально-лживым шарлатанским фразам. Но Санчо как догматик впадает здесь в заблуждение и находит только один выход: он объявляет, что Санчо Пансы и Дон Кихоты рождаются таковыми и что Дон Кихоты вбивают в головы Санчо всякий вздор; как догматик он выхватывает одну сторону дела, понятую им в наставническом духе, приписывает ее индивидам как таковым и высказывает свою неприязнь к другой стороне. Поэтому как догматику ему и другая сторона представляется отчасти простым душевным состоянием, dévoûment[229], отчасти только «принципом», а не отношением, необходимо возникающим из всего предшествующего естественного образа жизни индивидов. Остается, конечно, только «выбить из головы» этот «принцип», хотя, согласно идеологии нашего Санчо, он создает всевозможные эмпирические вещи. Так, например, на стр. 180 «принцип жизни[230] и общественности» «создал» «общественную жизнь, всякую обходительность, всякое братство и все прочее…» Вернее наоборот: жизнь создала этот принцип.
Коммунизм просто непостижим для нашего святого потому, что коммунисты не выдвигают ни эгоизма против самоотверженности, ни самоотверженности против эгоизма и не воспринимают теоретически эту противоположность ни в ее сентиментальной, ни в ее выспренней идеологической форме; они, наоборот, раскрывают ее материальные корни, с исчезновением которых она исчезает сама собой. Коммунисты вообще не проповедуют никакой морали, – каковой проповедью Штирнер занимается сверх всякой меры. Они не предъявляют людям морального требования: любите друг друга, не будьте эгоистами и т.д.; они, наоборот, отлично знают, что как эгоизм, так и самоотверженность есть при определенных обстоятельствах необходимая форма самоутверждения индивидов. Следовательно, коммунисты отнюдь не хотят, как думает святой Макс и как повторяет за ним его верный Dottore Graziano (Арнольд Руге, – за что святой Макс называет его «необычайно хитроумной и политической головой», Виганд, стр. 192), уничтожить «частного человека» в угоду «всеобщему», жертвующему собой человеку: это – чистейшая фантазия, насчет которой оба они могли получить необходимые пояснения еще в «Deutsch-Französische Jahrbücher». Коммунисты-теоретики, те немногие, у которых есть время заниматься историей, отличаются как раз тем, что только они открыли тот факт, что всюду в истории «общий интерес» созидается индивидами, которые определены в качестве «частных людей». Они знают, что эта противоположность является лишь кажущейся, потому что одна из ее сторон, так называемое «всеобщее», постоянно порождается другой стороной, частным интересом, а отнюдь не противостоит последнему как самостоятельная сила, имеющая самостоятельную историю, – так что эта противоположность практически все снова уничтожается и вновь порождается. Мы имеем здесь, следовательно, не гегелевское «отрицательное единство» двух сторон противоположности, а материально обусловленное уничтожение прежнего, материально обусловленного, способа существования индивидов, с исчезновением которого исчезает и эта противоположность с ее единством.
Мы видим, таким образом, как «согласный с собой эгоист», в противоположность «эгоисту в обыкновенном смысле» и «самоотверженному эгоисту», опирается с самого начала на иллюзию об обеих этих категориях эгоистов и о действительных отношениях действительных людей. Представитель личных интересов является «эгоистом в обыкновенном смысле» только в силу его необходимой противоположности к групповым интересам, которые в рамках существующего способа производства и общения приобрели самостоятельное существование в виде всеобщих интересов, приобретая в представлении людей форму и значение идеальных интересов. Представитель общественных интересов «самоотвержен» лишь в силу его оппозиции против личных интересов, зафиксированных в форме частных интересов, лишь в силу того, что общественные интересы определены как всеобщие и идеальные.
Оба, «самоотверженный эгоист» и «эгоист в обыкновенном смысле», сходятся, в конечном счете, в самоотречении.
Стр. 78: «Таким образом, самоотречение есть общая черта святых и нечестивых, чистых и нечистых: нечистый отрекается от всех лучших чувств, от всякого стыда и даже от естественной робости и повинуется только владеющей им страсти. Чистый отрекается от своего естественного отношения к миру… Побуждаемый жаждой денег корыстолюбец отрекается от всех велений совести, от всякого чувства чести, от всякого мягкосердечия и сострадания; он не считается ни с чем, его увлекает его страсть. Так же поступает и святой: он делает себя посмешищем в глазах мира, он „жестокосерд“, он „строго держится справедливости“, ибо он охвачен неудержимым стремлением».
«Корыстолюбец», выступающий здесь как нечистый, нечестивый эгоист, т.е. как эгоист в обыкновенном смысле, есть не что иное, как затасканная моральными хрестоматиями для детей и ставшая излюбленной темой романов, но в действительности встречающаяся только в виде исключения, фигура, а отнюдь не есть представитель корыстолюбивых буржуа, – этим последним, наоборот, незачем отрекаться от «велений совести», «чувства чести» и т.д. или ограничивать себя одной только страстью корыстолюбия. Напротив, их корыстолюбие сопровождается целым рядом других – политических и прочих – страстей, удовлетворением которых буржуа ни в коем случае не жертвуют. Не углубляясь в этот вопрос, мы обращаемся теперь к штирнеровскому «самоотречению».
Святой Макс подставляет здесь вместо самости, отрекающейся от себя, другую самость, которая существует только в представлении святого Макса. В его изображении «нечистые» жертвуют такими общими свойствами, как «лучшие чувства», «стыд», «робость», «чувства чести» и т.д., и он даже не задает себе вопроса, обладает ли нечистый этими свойствами. Как будто «нечистый» непременно должен обладать всеми этими качествами! Но и в том случае, если бы «нечистый» обладал всем этим, принесение всех этих свойств в жертву означало бы все-таки не самоотречение, а лишь тот – оправдываемый даже в «согласной с собой» морали – факт, что ради одной страсти приносится в жертву ряд других. И, наконец, по этой теории, «самоотречение» есть все, что делает Санчо – и все, чего он не делает. Хочет ли он занять эту позицию или нет…[231]
Хотя[232] святой Макс на стр. 420 говорит:
«Над вратами нашей [эпохи] написаны не слова… „познай Самого себя“, а написано „реализуй Свою ценность“ (здесь наш школьный наставник опять превращает действительную, найденную им в опыте реализацию ценности в моральную заповедь о реализации)», –
однако если не для прежнего «самоотверженного», то для «эгоиста в обыкновенном смысле» должно иметь силу «известное аполлоновское»{206} изречение:
«Познавайте самих Себя все снова, познайте только, кто вы такие в действительности, и расстаньтесь с вашей безрассудной страстью быть не тем, что Вы есть».
«Ибо»:
«Это приводит к явлению обманутого эгоизма, при котором Я удовлетворяю не Себя, а лишь одно из моих влечений, например жажду счастья. – Все Ваши дела и действия – лишь затаенный, скрытый… эгоизм, бессознательный эгоизм, но именно поэтому не эгоизм, а рабство, служение, самоотречение. Вы эгоисты и в то же время не эгоисты, поскольку вы отрекаетесь от эгоизма» (стр. 217).
«Ни одна овца, ни одна собака не старается стать настоящим» эгоистом (стр. 443); «ни одно животное» не призывает других: познавайте самих Себя все снова и снова, познайте только, что Вы такое в действительности. – «Ваша натура ведь» эгоистична, «Вы» – эгоистичные «натуры, т.е.» эгоисты. «Но именно потому, что Вы уже таковы, Вам нет надобности еще только стать такими» (там же). К тому, чтó Вы есть, принадлежит и Ваше сознание, и так как Вы – эгоисты, то Вы обладаете и соответствующим Вашему эгоизму сознанием, и, значит, у Вас нет ни малейших оснований следовать моральной проповеди Штирнера и предаваться самоуглублению и покаянию.
Штирнер снова прибегает здесь к старой философской уловке, к которой мы еще вернемся. Философ не говорит прямо: Вы не люди. Он говорит: Вы всегда были людьми, но у Вас не было сознания того, чтó Вы такое, и именно поэтому Вы и в действительности не были истинными людьми. Поэтому Ваше явление не соответствовало Вашей сущности. Вы были людьми и не были ими. – Философ обходным путем признает здесь, что определенному сознанию соответствуют также определенные люди и определенные обстоятельства. Но в то же время он воображает, что его моральное требование к людям, – требование изменить свое сознание, – и вызовет к жизни это измененное сознание, а в людях, которые изменились благодаря изменению эмпирических условий и, конечно, обладают теперь также и иным сознанием, он не видит ничего другого, кроме изменившегося [сознания]. – Так же обстоит дело и с тем Вашим [сознанием, к которому Вы втайне] стремитесь; [в этом] смысле Вы – [тайные, бессознательные] эгоисты, – т.е. Вы, действительно эгоисты, поскольку Вы бессознательны, но Вы не-эгоисты, поскольку Вы сознательны. Или: в основе Вашего нынешнего сознания лежит определенное бытие, не совпадающее с тем бытием, которого Я требую; Ваше сознание есть сознание эгоиста, каким он не должен быть, и тем самым оно показывает, что Вы сами – такие эгоисты, какими Вы не должны быть, другими словами: Вы должны быть не такими, каковы вы в действительности. Весь этот отрыв сознания от образующих его основу индивидов и их действительных отношений, эта фантазия, будто эгоист нынешнего буржуазного общества не обладает соответствующим его эгоизму сознанием, – все это лишь старая философская придурь, которую Jacques le bonhomme здесь благоговейно принимает и воспроизводит[233]. Остановимся на штирнеровском «трогательном примере» корыстолюбца. Этого корыстолюбца, который не есть «корыстолюбец» вообще, а корыстолюбивый Иван или Петр, вполне индивидуально определенный, «единственный» корыстолюбец, и корыстолюбие которого не есть категория «корыстолюбия» (абстрагированная святым Максом от многообъемлющего, сложного, «единственного» проявления его жизни) и «не зависит от того, под какую рубрику подводят его другие» (например, святой Макс), – этого корыстолюбца он хочет убедить моральными наставлениями, доказывая ему, что он «удовлетворяет не себя, а одну из своих страстей». [Но «лишь на мгновение Ты есть Ты, лишь как мгновенный существуешь Ты действительно. То, чтó оторвано от Тебя, от мгновенного», есть нечто абсолютно высшее, например – деньги. Но если, «вернее сказать», деньги и составляют «для Тебя» высшее наслаждение, если они являются или не являются для Тебя чем-то «абсолютно высшим»…][234] может быть, «отрекаюсь» от себя? – Он находит, что корыстолюбие владеет мной днем и ночью; но оно владеет мной только в его рефлексии. Это именно он превращает в «дни и ночи» те многочисленные моменты, в которых Я всегда остаюсь мгновенным, всегда остаюсь самим собой, всегда остаюсь действительным, – подобно тому как только он охватывает одним моральным суждением различные моменты проявления моей жизни и утверждает, что они служат удовлетворению корыстолюбия. Когда святой Макс изрекает, что Я удовлетворяю лишь одну из своих страстей, а не самого Себя, он противопоставляет Меня, как совершенно целостное существо, Мне же самому. «А в чем же состоит это совершенно целостное существо? Как раз не в Твоем мгновенном существе, не в том, чтó Ты есть в данное мгновение», оно, стало быть, состоит – согласно самому же святому Максу – в святой «сущности» (Виганд, стр. 171). Когда «Штирнер» говорит, что Я должен изменить Мое сознание, то Я-то знаю, что мое мгновенное сознание тоже принадлежит к моему мгновенному бытию, и святой Макс, оспаривая это мое сознание, осуждает в качестве скрытого моралиста весь мой жизненный путь[235]. И затем – «разве Ты существуешь лишь пока Ты думаешь о Себе, разве Ты существуешь лишь благодаря самосознанию?» (Виганд, стр. 157 – 158). Могу ли Я быть чем-нибудь иным, кроме как эгоистом? Может ли, например, Штирнер быть чем-нибудь иным, кроме как эгоистом, – все равно, отрекается ли он от эгоизма или нет? «Вы эгоисты и Вы не эгоисты, поскольку Вы отрекаетесь от эгоизма», – проповедуешь Ты.
Невинный, «обманутый», «непризнанный» школьный наставник! Дело обстоит как раз наоборот. Мы, эгоисты в обыкновенном смысле, Мы, буржуа, отлично знаем, что charité bien ordonnée commence раr soi-même[236], и изреченьице «люби ближнего, как самого себя» мы давно истолковали в том смысле, что каждый является ближним для самого себя{207}. Но мы отрицаем, что мы – бессердечные эгоисты, эксплуататоры, обыкновенные эгоисты, сердца которых не могут проникнуться высокими чувствами и признать интересы своих ближних своими собственными интересами, – а это, между нами говоря, означает лишь то, что мы утверждаем наши интересы в качестве интересов своих ближних. Ты отрицаешь «обыкновенный» эгоизм единственного эгоиста только потому, что Ты «отрекаешься от своих естественных отношений к миру». Ты поэтому не понимаешь, как это нам удается довести до совершенства практический эгоизм именно тем, что мы отрекаемся от фразеологии эгоизма, – нам, озабоченным проведением в жизнь действительных эгоистических интересов, а не святого интереса эгоизма. Впрочем, можно было предвидеть – и тут буржуа хладнокровно поворачивается к святому Максу спиной, – что уж если Вы, немецкие школьные наставники, возьмете под свою защиту эгоизм, то Вы провозгласите не действительный, «мирской и ясный, как на ладони» («Книга», стр. 455), эгоизм, т.е. «уже не то, чтó называют» эгоизмом, а эгоизм в необыкновенном, в назидательно-школярском смысле, философский или босяцкий эгоизм.
Итак, эгоист в необыкновенном смысле «теперь только найден». «Присмотримся несколько ближе к этой новой находке» (стр. 13).
Из только что сказанного уже ясно, что прежним эгоистам стóит только изменить свое сознание, чтобы сделаться эгоистами в необыкновенном смысле, что, стало быть, согласный с собой эгоист отличается от прежних только сознанием, т.е. только как обладающий знанием, как философ. Из всего исторического воззрения святого Макса следует далее, что раз над всеми прежними эгоистами господствовало только «Святое», то истинный эгоист только против «Святого» и должен бороться. «Единственная» история показала нам, как святой Макс превратил исторические отношения в идеи, а затем эгоиста – в грешника перед этими идеями; как всякое эгоистическое самоутверждение было им превращено в грех перед этими идеями – как, например, власть привилегированных была превращена в грех перед идеей равенства, в грех деспотизма. По поводу идеи свободы конкуренции можем мы поэтому прочесть в «Книге», что частная собственность рассматривается автором (стр. 155) как «личное»… великого… самоотверженного эгоиста… необходимо и непреодолимо… может побороть, только превратив их в нечто святое и уверяя затем, что он упраздняет в них святость, т.е. свое святое представление о них, – упраздняет их, поскольку они существуют только в нем как в святом[237].
Стр. 50[238]: «Таким, каким Ты существуешь в каждое мгновение, Ты и являешься Своим творением, и вот в этом-то творении Ты не должен утратить Себя, творца. Ты – сам по сравнению с Собой являешься более высоким существом, т.е. Ты являешься не просто творением, но равным образом и Творцом; и это-то Ты и упускаешь из виду в качестве недобровольного эгоиста и поэтому это более высокое существо чуждо Тебе».
В несколько иной вариации та же премудрость изложена на стр. 239 «Книги»:
«Род – Ничто» (в дальнейшем он превращается в разнообразнейшие вещи, смотри «Самонаслаждение»), «и когда отдельный человек поднимается над ограниченностью своей индивидуальности, то именно здесь выступает Он сам как отдельная личность; он существует лишь постольку, поскольку он поднимается все выше, поскольку он не остается тем, что он есть, иначе он был бы застывшим, мертвым».
По отношению к этим положениям, к этому своему «творению», Штирнер тотчас же начинает вести себя как «творец», «отнюдь не утрачивая себя в них»:
«Лишь в мгновении Ты обладаешь бытием, лишь как мгновенный Ты действительно существуешь. В каждый данный момент Я есть целиком то, что Я есть… То, что оторвано от Тебя как мгновенного», есть нечто «абсолютно высшее»… (Виганд, стр. 170); а на стр. 171 (там же) «Твое существо» определяется как «Твое мгновенное существо».
Тогда как в «Книге» святой Макс говорит, что помимо мгновенного существа, он является еще другим, более высоким существом, в «Апологетическом комментарии» «мгновенное существо» его индивида отождествляется с его «совершенно целостным существом», и каждое существо как «мгновенное» превращается в «абсолютно высшее существо». Стало быть, в «Книге» он в каждое мгновение есть более высокое существо по сравнению с тем, что он есть в это мгновение, а в «Комментарии» все то, чем он в данное мгновение не является непосредственно, есть «абсолютно высшее существо», святое существо. – И после всего этого раздвоения мы читаем на стр. 200 «Книги»:
«Я ничего не знаю о раздвоении на „несовершенное“» и «„совершенное“ Я».
«Согласный с собой эгоист» теперь уже не должен приносить себя в жертву ничему высшему, ибо он сам для себя и есть это высшее, и это раздвоение между «высшим» и «низшим» он переносит в самого себя. Так в самом деле (святой Санчо contra[239] Фейербах, «Книга», стр. 243) «высшее существо претерпело не более чем метаморфозу». Истинный эгоизм святого Макса заключается в эгоистическом отношении к действительному эгоизму, к самому себе, каков он есть «в каждое данное мгновение». Это эгоистическое отношение к эгоизму есть самоотверженность. Святой Макс как творение является с этой стороны эгоистом в обыкновенном смысле, а как творец – он самоотверженный эгоист. Мы познакомимся и с противоположной стороной, ибо обе эти стороны узаконяются как настоящие рефлективные определения, поскольку они проделывают абсолютную диалектику, в которой каждая из них есть в себе своя собственная противоположность.
Прежде чем вникнуть глубже в эту мистерию в ее эзотерическом виде, необходимо рассмотреть ее в ее отдельных тяжких жизненных битвах.
[Наиболее общего качества – эгоиста, приведенного как творца в согласие с самим собой, с точки зрения мира духа – Штирнер достигает на стр. 82, 83.
«Христианство ставило себе целью освободить Нас от природного определения (определения через природу), от влечений как движущей силы; оно стремилось, таким образом, к тому, чтобы человек не подчинялся своим влечениям. Это не значит, что он не должен иметь влечений, а лишь то, что влечения не должны властвовать над ним, что они не должны стать закостеневшими, непреодолимыми, неразрушимыми. Эти происки христианства против влечений не могли ли бы мы применить и к его собственному предписанию, чтобы мы определялись духом…? …Тогда это свелось бы к разложению духа, к разложению всех мыслей. Как там следовало сказать… так теперь мы сказали бы: Мы должны, правда, владеть духом, но дух не должен владеть Нами».]
«Но те, которые присоединились к Христу, распяли плоть вместе со страстями и похотями» (Послание к галатам, 5, 24), – выходит, что, по Штирнеру, они поступают со своими распятыми страстями и похотями как истинные собственники. Он берет подряд на распространение христианства, но не хочет удовлетвориться одной лишь распятой плотью, а желает распять и дух, т.е. «целостного субъекта».
Христианство только потому хотело освободить нас от господства плоти и «влечений как движущей силы», что смотрело на нашу плоть, на наши влечения, как на нечто чуждое нам; оно только потому хотело устранить нашу обусловленность природой, что нашу собственную природу оно считало не принадлежащей нам. В самом деле, раз я сам не являюсь природой, раз мои природные влечения, вся моя природная организация не принадлежат мне самому, – а таково учение христианства, – то всякая обусловленность природой – будет ли эта обусловленность вызвана моей собственной природной организацией или так называемой внешней природой – покажется мне обусловленностью, чем-то чуждым, покажется оковами, насилием надо мной, гетерономией, в противоположность автономии духа. Эту христианскую диалектику Штирнер принимает не задумываясь и затем применяет ее к нашему духу. Впрочем, христианство так и не достигло того, чтобы освободить нас от власти влечений, хотя бы в том мещански-ограниченном смысле, который святой Макс подсунул христианству, – оно не идет дальше пустой, практически безрезультатной моральной заповеди. Штирнер принимает моральную заповедь за реальное действие и восполняет ее дальнейшим категорическим императивом: «Мы должны, правда, владеть духом, но дух не должен владеть Нами», – и поэтому весь его согласный с собой эгоизм сводится «при ближайшем рассмотрении», как сказал бы Гегель, к столь же забавной, сколь назидательной и созерцательной моральной философии.
Становится ли влечение закостеневшим или нет, т.е. приобретает ли оно над нами исключительную власть, – чтó, впрочем, не исключает дальнейшего развития, – это зависит от того, дозволяют ли материальные обстоятельства, «дурные» житейские условия нормально удовлетворять это влечение и, с другой стороны, развивать целую совокупность влечений. А это последнее зависит, в свою очередь, от того, живем ли мы в таких обстоятельствах, которые допускают всестороннюю деятельность и тем самым полное развитие всех наших задатков. От уклада действительных отношений и от обусловленной этими отношениями возможности развития у каждого индивида зависит и то, становятся ли мысли закостеневшими или нет, – так, например, навязчивые идеи немецких философов, этих «жертв общества» qui nous font pitié[240], неразрывно связаны с немецкими условиями. Впрочем, у Штирнера власть влечений есть пустая фраза, возводящая его в достоинство абсолютного святого. Так, возвращаясь к «трогательному примеру» корыстолюбца, мы читаем:
«Корыстолюбец – не собственник, а раб, и он ничего не может сделать для себя, не делая этого вместе с тем для своего господина» (стр. 400).
Никто не может сделать что-нибудь, не делая этого вместе с тем ради какой-либо из своих потребностей и ради органа этой потребности, – это для Штирнера означает, что данная потребность и ее орган приобретают господство над ним, подобно тому как он уже раньше провозгласил средство для удовлетворения потребности (ср. разделы о политическом либерализме и коммунизме) господином над собой. Штирнер не может принимать пищу, не принимая ее вместе с тем ради своего желудка. Если житейские отношения мешают ему удовлетворить свой желудок, то этот его желудок становится господином над ним, стремление к еде становится навязчивым стремлением, а мысль о еде – навязчивой идеей, – чтó заодно дает ему пример влияния житейских условий на процесс закостенения его желаний и идей. «Бунт» Санчо против закостенения желаний и мыслей сводится, таким образом, к бессильной моральной заповеди самообладания и еще раз доказывает, что он лишь придает идеологически-высокопарное выражение тривиальнейшему умонастроению мелких буржуа[241].
Итак, в этом первом примере он борется, с одной стороны, со своими плотскими желаниями, а с другой – со своими духовными мыслями; с одной стороны – со своей плотью, с другой – со своим духом, когда они, его творения, хотят приобрести самостоятельность по отношению к нему, своему творцу. Как наш святой ведет эту борьбу, каково его отношение как творца к своим творениям, – это мы сейчас увидим.
У христианина «в обыкновенном смысле», у chrétien «simple»[242], говоря словами Фурье, «дух властвует безраздельно, и никакие уговоры „плоти“ не принимаются им во внимание. Однако сломить тиранию духа Я могу не иначе, как „плотью“, ибо только человек, уразумевший также и голос своей плоти, уразумел себя всецело, и только уразумев себя всецело, он становится разумеющим или разумным… Но как только плоть заговорит, и притом, – что и не может быть иначе, – страстным тоном… тогда ему» (нашему chrétien simple) «чудятся бесовские голоса, голоса против духа… и ему приходится ополчиться против них. Он не был бы христианином, если бы стал их терпеть» (стр. 83).
Итак, когда его дух хочет приобрести самостоятельность по отношению к нему, святой Макс призывает на помощь свою плоть, а когда взбунтуется его плоть, он вспоминает, что он ведь также и дух. То, что христианин делает в одном направлении, – святой Макс делает сразу в обоих. Он – «сложный» христианин (chrétien «composé»), он еще раз показывает себя совершенным христианином.
Здесь, в этом примере, святой Макс в качестве духа не выступает как творец своей плоти, и наоборот; он находит в готовом виде свою плоть и свой дух, и лишь тогда, когда взбунтуется одна из сторон, он вспоминает, что у него есть и другая, и выдвигает эту другую сторону, как свое истинное Я, против первой. Святой Макс является здесь, стало быть, творцом лишь постольку, поскольку он «имеет еще и другое определение», поскольку он обладает еще и другим качеством помимо того, которое ему угодно подвести в данный момент под категорию «творения». Вся его творческая деятельность заключается здесь в благом намерении уразуметь себя, и притом уразуметь себя всецело или быть разумным[243], уразуметь себя как «совершенно целостное существо», как существо, отличное от «его мгновенного существа» и даже прямо противоположное тому, каково его существо в данное «мгновение».
[Обратимся теперь к одной из «тяжких жизненных битв» нашего святого:
Стр. 80, 81: «Мое рвение может не уступать самому фанатичному, но я в то же время отношусь к нему с ледяной холодностью, недоверчивостью и как его непримиримейший враг; Я остаюсь его судьей, ибо Я его собственник».
Если это высказывание святого Санчо о самом себе имеет смысл,] то его творческая деятельность ограничивается здесь тем, что в своем рвении он сохраняет сознание об этом рвении, что он размышляет над ним, что он относится как мыслящее Я к себе как действительному Я. Сознание – вот что он произвольно наделяет именем «творца». Он «творец» лишь постольку, поскольку он обладает сознанием.
«Благодаря этому Ты забываешь самого Себя в сладостном самозабвении… Но разве Ты существуешь лишь, пока Ты мыслишь о Себе, и исчезаешь, когда забываешь Себя? Кто не забывает себя каждое мгновение, кто не теряет себя из виду тысячу раз в час?» (Виганд, стр. 157, 158).
Этого, разумеется, Санчо не может забыть своему «самозабвению», и поэтому он «относится» к нему «в то же время как его непримиримейший враг».
Святой Макс как творение пылает необычайным рвением в тот самый момент, когда святой Макс как творец уже возвысился посредством размышления над этим своим рвением; или: действительный святой Макс пылает рвением, а рефлектирующий святой Макс воображает, что возвысился над этим рвением. Это возвышение в рефлексии над тем, что он есть в действительности, занятно и увлекательно в беллетристической форме, описывается затем как такое состояние, в котором он сохраняет свое рвение; это значит, что его вражду к своему рвению не следует принимать всерьез, хотя святой Макс и ведет себя по отношению к нему «с ледяной холодностью», «с недоверчивостью» и как «непримиримейший враг». – Поскольку святой Макс испытывает рвение, т.е. поскольку рвение есть его действительное свойство, постольку он относится к нему не как творец; поскольку же он относится к нему как творец, постольку он не испытывает действительного рвения, – рвение чуждо ему, не свойственно ему. До тех пор пока он испытывает рвение, он не собственник рвения, а как только он становится его собственником, он перестает испытывать рвение. Он, являясь целостным комплексом, есть в каждое мгновение, в качестве творца и собственника, совокупность всех своих свойств за вычетом одного, которое он противопоставляет себе как творение и собственность, противопоставляет совокупности всех остальных свойств, – так что ему всегда чуждо именно то свойство, которое он особенно подчеркивает как свое.
Как ни фантастично звучит истинная история святого Макса о его геройских подвигах, разыгрывающихся в нем самом, в его собственном сознании, все же несомненным остается тот факт, что существуют рефлектирующие индивиды, полагающие, что в рефлексии и посредством нее они возвысились надо всем[244], тогда как в действительности они никогда не возвышаются над рефлексией.
Эту уловку – утверждать себя против какого-либо определенного свойства в качестве лица, имеющего также и другие определения, в данном примере в качестве обладателя рефлексии, устремленной на противоположное, – этот прием можно снова применить с необходимыми вариациями к какому угодно свойству. Например, мое равнодушие может не уступать равнодушию самого пресыщенного человека; но в то же время я отношусь к этому своему равнодушию с крайней горячностью, недоверчивостью и как его непримиримейший враг и т.д.
[Не следует забывать, что тот целостный комплекс всех его свойств, тот собственник, в качестве которого святой Санчо, рефлектируя, выступает против одного определенного свойства, – есть в данном случае не что иное, как простая рефлексия Санчо над этим одним свойством. Это свойство он превратил в свое Я, выдвигая, вместо целостного комплекса, одно качество – чисто рефлективное – и выставляя против каждого из своих свойств, как и против всех их в совокупности, лишь одно качество рефлексии, некое Я,] и притом выдвигая себя как представляемое Я.
Это враждебное отношение к самому себе, эта выспренняя пародия бентамовской бухгалтерии своих собственных интересов и свойств{208} высказывается теперь им самим.
Стр. 188: «Тот или иной интерес, на что бы он ни был направлен, добыл в моем лице себе раба, если Я не могу от него избавиться; уже не он – Моя собственность, а Я – Его собственность. Откликнемся же на предписание критики – чувствовать себя привольно только в разрушении».
«Мы»! – Кто это «Мы»? «Нам» и в голову не приходит «откликаться» на «предписание критики». – Таким образом, святой Макс, находящийся в данный момент под полицейским надзором «критики», требует здесь – «одинакового благоденствия всех», «равного благоденствия всех в одном и том же отношении», «прямого тиранического господства религии».
Его заинтересованность в необыкновенном смысле обнаруживается здесь как небесная незаинтересованность.
Впрочем, нам здесь уже нечего распространяться о том, что в существующем обществе от святого Санчо отнюдь не зависит, «добывает ли какой-нибудь интерес в его лице себе раба» и «сможет ли он от этого интереса избавиться». Затвердение интересов благодаря разделению труда и классовым отношениям еще гораздо очевиднее, чем затвердение «влечений» и «мыслей».
Чтобы перещеголять критическую критику, наш святой должен был бы дойти, по крайней мере, до разрушения разрушения, ибо иначе разрушение остается интересом, от которого он не может избавиться, который в его лице добыл себе раба. Разрушение уже не есть больше его собственность, а он – собственность разрушения. [Если бы в только что приведенном примере он хотел быть последователен, он должен был бы трактовать свое рвение против своего «рвения» как «интерес» и отнестись к нему «как непримиримый враг». Но он должен был бы принять во внимание также свою «ледяную» незаинтересованность по отношению к своему «ледяному» рвению и точно так же сделаться совершенно «ледяным», – чем он, разумеется, избавил бы свой первоначальный «интерес», а тем самым и себя, от «соблазна» вертеться кругом на спекулятивном каблуке.] – Вместо этого он преспокойно продолжает (там же):
«Я буду заботиться лишь об обеспечении за Собой Моей собственности» (т.е. об обеспечении Себя от Моей собственности) «и, чтобы обеспечить ее, Я ежечасно вбираю ее обратно в Себя, уничтожаю в ней малейший порыв к самостоятельности и проглатываю ее, прежде чем она успеет затвердеть и сделаться навязчивой идеей или манией».
Как это только Штирнер умудряется «проглатывать» тех лиц, которые составляют его собственность!
Штирнер только что позволил «критике» навязать ему некое «призвание». Он утверждает, что это «призвание» тотчас же снова им проглатывается, – он говорит на стр. 189:
«Я делаю это, однако, не ради моего человеческого призвания, а потому, что Я сам призываю Себя к этому».
Когда я не призываю себя к этому, я, как мы только что слышали, являюсь рабом, а не собственником, не истинным эгоистом, я отношусь тогда к себе не как творец, как это следовало бы делать мне как истинному эгоисту; и, стало быть, поскольку кто-нибудь хочет быть истинным эгоистом, он должен призвать себя к этому предписанному «критикой» призванию. Таким образом, это – всеобщее призвание, призвание для всех, не только его призвание, но и его призвание. – С другой стороны, истинный эгоист выступает здесь как недосягаемый для большинства индивидов идеал, ибо (стр. 434) «ограниченные от природы головы бесспорно составляют самый многочисленный класс людей», – а как могли бы эти «ограниченные головы» проникнуть в таинство неограниченного поглощения самого себя и всего мира. – Впрочем, все эти страшные выражения – уничтожать, проглатывать и т.д. – представляют собой лишь новую вариацию вышеприведенной «ледяной холодности непримиримейшего врага».
Теперь, наконец, мы в состоянии как следует понять штирнеровские возражения против коммунизма. Они были не чем иным, как предварительным, скрытым узаконением его согласного с собой эгоизма, в котором эти возражения воскресают во плоти. [«Равное благоденствие всех в одном и том же отношении» воскресает в виде требования, чтобы «Мы все чувствовали себя привольно в разрушении». «Забота» воскресает и в виде единственной «заботы» об обеспечении за собой своего Я как собственности; но «с течением времени» снова возникает «забота о том, как» прийти к единству, – к единству творца и творения. И, наконец, опять появляется гуманизм, который в виде истинного эгоиста предстает перед эмпирическими индивидами как недосягаемый идеал.] Следовательно, фразу на стр. 117 «Книги» следует читать так: Согласный с собой эгоизм стремится по-настоящему превратить каждого человека в «тайное полицейское государство». Шпионка и ищейка «рефлексия» следит за каждым движением духа и тела, и всякая деятельность и мысль, всякое проявление жизни есть для нее дело рефлексии, т.е. дело полиции. В этой разорванности человека, в его распаде на «природное влечение» и «рефлексию» (плебейство внутри нас, творение и внутренняя полиция, творец) и заключается согласный с собой эгоист[245].
Гесс («Последние философы», стр. 26) упрекнул нашего святого в том, что
«он постоянно находится под тайным полицейским надзором своей критической совести… Он не забыл „предписание критики… чувствовать себя привольно только в разрушении“… Эгоист, – напоминает ему все время его критическая совесть, – ничем не должен интересоваться настолько, чтобы целиком отдаться своему предмету» и т.п.
Святой Макс «уполномочивает себя» возразить на это так:
Если «Гесс говорит о Штирнере, будто он постоянно находится и т.д., то это значит только, что, когда он критикует, он хочет критиковать не как попало» (т.е., заметим в скобках, не единственным способом), «не болтать вздор, а именно по-настоящему» (т.е. по-человечески) «критиковать».
«Что означало», когда Гесс говорил о тайной полиции и т.д., настолько ясно из приведенных слов Гесса, что даже «единственное» понимание этих слов святым Максом может быть объяснено только как умышленное непонимание. Его «виртуозность мышления» превращается здесь в виртуозность во лжи, – виртуозность, которую мы, конечно, не поставим ему в упрек, так как она была здесь для него единственным выходом, но которая очень плохо гармонирует с весьма утонченными, скрупулезными различениями в вопросе о праве лгать, приводимыми им в другом месте «Книги». Впрочем, мы уже доказали Санчо, – более пространно, чем он того заслуживает, – что «когда он критикует», то отнюдь не «критикует действительно», а «критикует как попало» и «болтает вздор».
Итак, отношение истинного эгоиста, как творца, к себе, как к творению, было сперва определено в том смысле, что против определения, в котором он фиксировал себя как творение, – например, против себя как мыслящего, как духа, – он утверждает себя в качестве существа еще и иначе определенного, в качестве плоти. В дальнейшем он утверждал себя уже не как действительно еще и иначе определенное существо, а как простое представление о наличии еще и иной определенности вообще, – значит, в нашем примере, как существо также и немыслящее, лишенное мыслей или безразличное к мышлению; однако и это представление он снова отбрасывает, как только обнаруживается его бессмысленность. Смотри выше о верчении на спекулятивном каблуке[246]. Стало быть, творческая деятельность заключалась здесь в рефлексии, что такое-то определение, в данном случае мышление, может быть и безразличным для него, т.е. она заключалась в рефлектировании вообще; в результате он и создает, конечно, только рефлективные определения, если вообще что-нибудь создает (например, представление о противоположности, нехитрая суть которого прикрывается всевозможными огнедышащими арабесками).
Что же касается содержания его как творения, то мы видели, что он нигде не создает это содержание, эти определенные свойства, например свое мышление, свое рвение и т.д., а дает лишь рефлективное определение этого содержания как творения, только представление о том, что эти определенные свойства суть его творения. Все его свойства заранее присущи ему, а откуда они происходят, для него безразлично. Значит, ему нет надобности развивать их – например, учиться танцевать, чтобы стать господином над своими ногами, или упражнять свою мысль на материале, имеющемся не у всякого и не для всякого доступном, чтобы стать собственником своего мышления; ему нет также надобности думать об общественных отношениях, от которых в действительности зависит, насколько индивид может развиваться.
Штирнер в действительности только избавляется от одного свойства посредством другого (т.е. избавляется от подавления своих прочих свойств этим «другим»). Но, как мы уже показали, на деле он избавляется от него лишь постольку, поскольку это свойство не только достигло свободного развития и не осталось простым задатком, [но и поскольку общественные отношения позволили ему равномерно развить целую совокупность свойств, а именно благодаря разделению труда[247], и поскольку они, в силу этого, позволили ему преимущественно осуществлять одну-единственную страсть, например, страсть писать книги. Вообще бессмысленно предполагать, как это делает святой Макс, что можно удовлетворить одну какую-нибудь страсть, оторванную от всех остальных, что можно удовлетворить ее], не удовлетворив вместе с тем себя, целостного живого индивида. Если эта страсть принимает абстрактный, обособленный характер, если она противостоит мне как некая чуждая сила, если, таким образом, удовлетворение индивида оказывается односторонним удовлетворением одной-единственной страсти, – то зависит это отнюдь не от сознания или «доброй воли» и уж тем более не от недостатка рефлексии над понятием свойства, как это представляет себе святой Макс.
Это зависит не от сознания, а от бытия; не от мышления, а от жизни; это зависит от эмпирического развития и проявления жизни индивида, зависящих, в свою очередь, от общественных отношений. Если обстоятельства, в которых живет этот индивид, делают для него возможным лишь одностороннее развитие одного какого-либо свойства за счет всех остальных, если они дают ему материал и время для развития одного только этого свойства, то этот индивид и не может пойти дальше одностороннего, уродливого развития. Никакая моральная проповедь тут не поможет. И тот способ, каким будет развиваться это одно, особенно культивируемое свойство, зависит опять-таки, с одной стороны, от материала, предоставляемого для его развития, а с другой – от степени и характера подавленности остальных свойств. Именно потому, что мышление, например, есть мышление данного определенного индивида, оно остается его мышлением, определяемым его индивидуальностью и теми отношениями, в рамках которых он живет; значит, мыслящему индивиду вовсе нет надобности прибегать к длительной рефлексии над мышлением как таковым, чтобы объявить свое мышление своим собственным мышлением, своей собственностью, – оно с самого начала есть его собственное, своеобразно определенное мышление, и как раз это его своеобразие [оказалось у святого Санчо «противоположностью» этого свойства, оказалось своеобразием, которое существует только «в себе»]. У индивида, например, жизнь которого охватывает обширный круг разнообразной деятельности и различных видов практического отношения к миру и является, таким образом, многосторонней жизнью, – у такого индивида мышление носит такой же характер универсальности, как и всякое другое проявление его жизни. Оно не затвердевает поэтому в виде абстрактного мышления и не нуждается в сложных фокусах рефлексии, когда индивид переходит от мышления к какому-либо другому проявлению жизни. Оно с самого начала является моментом в целостной жизни индивида – моментом, который, смотря по надобности, то исчезает, то воспроизводится.
Иначе дело обстоит у ограниченного тесными рамками берлинского школьного наставника или у писателя, деятельность которого ограничивается тяжкой работой, с одной стороны, и наслаждением мыслью – с другой, мир которого простирается от Моабита до Кёпеника и наглухо заколочен за Гамбургскими воротами{209}, отношения которого к этому миру сведены до минимума его жалким положением в жизни. У такого индивида, когда он испытывает потребность в мысли, мышление неизбежно становится столь же абстрактным, как сам этот индивид и его жизнь, и противостоит ему, лишенному всякой сопротивляемости, в виде косной силы, деятельность которой дает индивиду возможность спастись на мгновение из его «дурного мира», дает возможность минутного наслаждения. У такого индивида немногие оставшиеся влечения, возникающие не столько из общения с внешним миром, сколько из устройства человеческого тела, проявляются лишь отраженными толчками, т.е. они принимают в рамках своего ограниченного развития тот же односторонний и грубый характер, как и его мышление, появляются лишь через большие промежутки времени и под давлением непомерно разросшегося преобладающего влечения [подкрепляемые непосредственными физическими причинами, (например спазмами в животе) и проявляются бурно и насильственно, грубо вытесняя обыкновенное, естественное влечение, что приводит к дальнейшему усилению их власти над мышлением. Само собой разумеется, что школьно-наставническая мысль рефлектирует и изощряется в умствованиях над этим эмпирическим фактом по-школьно-наставнически. Но простое заявление, что Штирнер вообще «создает» свои свойства, не объясняет даже их развития в определенном направлении]. Развиваются ли эти свойства в универсальном или в местном масштабе, поднимаются ли они над местной ограниченностью или остаются в плену у нее, это зависит не от Штирнера, а от развития мировых сношений и от того участия, которое он и местность, где он живет, принимают в них. При благоприятных обстоятельствах отдельным лицам позволяет избавиться от их местной ограниченности отнюдь не то, что индивиды в своей рефлексии воображают, будто они уничтожили или собираются уничтожить свою местную ограниченность, а лишь тот факт, что они в своей эмпирической действительности и в силу эмпирических потребностей дошли до установления мировых сношений[248].
Единственно, чего достигает наш святой с помощью своего мучительного рефлектирования над своими свойствами и страстями, это то, что этим непрестанным крючкотворством и возней с ними он отравляет себе наслаждение ими и их удовлетворением.
Святой Макс творит, как уже было сказано, лишь себя как творение, т.е. он ограничивается тем, что подводит себя под эту категорию творения. [Деятельность его как творца заключается в том, что он рассматривает себя как творение, причем он даже не заботится о том, чтобы опять уничтожить это раздвоение себя на творца и творение, – раздвоение, которое является его собственным продуктом. Раздвоение на «связанное с сущностью» и «не связанное с сущностью» становится у него перманентным жизненным процессом, становится, стало быть, пустой видимостью, т.е. его собственная жизнь существует только в «чистой» рефлексии, не становясь даже действительным бытием; и так как это последнее находится все время вне его и его рефлексии, то он тщетно старается представить рефлексию как нечто связанное с сущностью.
«Но так как этот враг» (т.е. истинный эгоист как творение)] «порождает себя в своем поражении, так как сознание, фиксируясь на нем, не освобождается от него, а постоянно останавливается на нем и постоянно видит себя запятнанным, и так как это содержание его стремления является вместе с тем самым низким, то мы находим лишь ограниченную собой и своими маленькими делами» (т.е. бездеятельностью), «ограниченную и копающуюся в себе и столь же несчастную, сколь жалкую личность» (Гегель){210}.
То, что сказано нами до сих пор о раздвоении Санчо на творца и творение, он выражает, наконец, сам в логической форме: творец и творение превращаются в Я предполагающее и Я предполагаемое, resp.[249] (поскольку его предполагание [своего Я] есть полагание) в Я полагающее и Я положенное:
«Я со Своей стороны исхожу из некоторого предположения, поскольку я предполагаю себя; но Мое предположение не стремится к своему совершенству» (скорее святой Макс добивается его унижения), «а служит мне лишь предметом наслаждения и поглощения» (завидное наслаждение!). «Я питаюсь одним только Моим предположением и существую лишь постольку, поскольку поглощаю его. Но поэтому» (великое «поэтому!») «указанное предположение вовсе не является предположением; ибо так как» (великое «ибо так как»!) «Я – Единственный» (читай: истинный, согласный с собой эгоист), «то Я ничего не знаю о двойственности предполагающего и предполагаемого Я („несовершенного“ и „совершенного“ Я или Человека)» – читай: совершенство моего Я состоит только в том, что я в каждое мгновение знаю себя как несовершенное Я, как творение, – «но» (величайшее «но»!) «то, что Я поглощаю Себя, означает лишь, что Я есмь». (Читай: То обстоятельство, что Я есмь, означает здесь лишь то, что Я в воображении поглощаю присущую мне категорию предположенного.) «Я не предполагаю Себя, ибо каждое мгновение Я еще вообще только полагаю или творю Себя» (т.е. полагаю и творю как предположенного, положенного или сотворенного), «и есмь Я лишь потому, что Я не предположен, а положен» (читай: и есмь лишь потому, что Я предположен уже до моего полагания), «и положен опять-таки лишь в тот момент, когда Я полагаю Себя, т.е. Я – творец и творение в одном лице».
Штирнер – «положительный муж», ибо он всегда – положенное Я, а его Я есть «также и муж» (Виганд, стр. 183). «Поэтому» он – положительный муж; «ибо так как» его страсти никогда не толкают его на эксцессы, «то» он представляет собой то, что бюргеры называют положительным человеком, «но» то обстоятельство, что он положительный человек, «означает лишь», что он всегда ведет счет своим собственным превращениям и преломлениям.
То, что до сих пор, – говоря на этот раз, вслед за Штирнером, словами Гегеля, – было только «для нас», а именно творческой деятельностью, не имеющей никакого другого содержания, кроме общих рефлективных определений, то «положено» теперь самим Штирнером. Борьба святого Макса против «Сущности» достигает именно здесь своей «конечной цели», поскольку он самого себя отождествляет с сущностью и даже с чисто спекулятивной сущностью. [Отношение творца и творения превращается в раскрытие самопредполагания, т.е. Штирнер превращает в крайне «беспомощное» и путаное представление то, о чем Гегель говорит в «учении о сущности» по поводу рефлексии. В самом деле, так как святой Макс выдергивает один момент своей рефлексии, а именно, полагающую рефлексию, то его фантазии становятся «отрицательными», поскольку он, – дабы отличить себя, как полагающего, от себя, как полагаемого, – превращает себя и т.п. в «самопредположение», а рефлексию – в мистическую противоположность творца и творения.] Мимоходом следует заметить, что Гегель разбирает в этом отделе «Логики» «махинации» «творческого Ничто», чем и объясняется, почему святой Макс уже на стр. 8 должен был «положить» себя как это «творческое Ничто».
Мы теперь «эпизодически вставим» несколько мест из гегелевского разъяснения самопредполагания, чтобы сличить их с разъяснением святого Макса. Но так как Гегель пишет не так бессвязно и «как попало», как Jacques le bonhomme, то мы вынуждены собрать эти места с различных страниц «Логики», чтобы привести их в соответствие с великим тезисом Санчо.
«Сущность предполагает самое себя, и снятие этой предпосылки есть она сама. Так как она есть отталкивание себя от самой себя или безразличие к себе, отрицательное отношение к себе, то она, стало быть, противополагает себя самой себе… полагание не имеет предпосылки… иное положено только самой сущностью… Рефлексия есть, стало быть, только отрицательное самой себя. Как предпосылающая, она есть просто полагающая рефлексия. Она состоит, следовательно, в том, чтобы быть самой собой и не самой собой в некоем единстве» («творцом и творением заодно») («Логика» Гегеля, II, стр. 5, 16, 17, 18, 22).
При штирнеровской «виртуозности мышления» можно было бы ожидать, что он предпримет дальнейшие изыскания в гегелевской «Логике». Однако он от этого благоразумно воздержался. В противном случае он нашел бы, что он, как только «положенное» Я, как творение, т.е. поскольку он обладает наличным бытием, есть лишь кажущееся Я, «сущностью» же, творцом, он является лишь постольку, поскольку не существует, а только представляет себя. Мы уже видели, и еще увидим дальше, что все его свойства, вся его деятельность и все его отношение к миру есть пустая видимость, которую он себе создает, есть не что иное, как «жонглерство на канате объективного». Его Я всегда остается немым, сокрытым «Я», сокрытым в его Я, представленном как сущность.
Так как истинный эгоист в его творческой деятельности есть, следовательно, только парафраза спекулятивной рефлексии или чистой сущности, то, «согласно мифу», «путем естественного размножения» и получается то, чтó обнаружилось уже при рассмотрении «тяжких жизненных битв» истинного эгоиста, – а именно, что его «творения» сводятся к простейшим рефлективным определениям, [как тождество, различие, равенство, неравенство, противоположность и т.д., – к рефлективным определениям, которые он пытается выяснить себе на своем «Я», «слух о котором дошел до самого Берлина». О его лишенном предпосылок Я мы еще при случае «кое-что услышим».] Смотри, между прочим, «Единственного»[250].
Как в конструкции истории у Санчо позднейшее историческое явление превращается, по методу Гегеля, в причину, в творца более раннего явления, так у согласного с собой эгоиста сегодняшний Штирнер превращается в творца вчерашнего Штирнера, хотя, говоря его языком, сегодняшний Штирнер есть творение вчерашнего Штирнера. Рефлексия, правда, перевертывает все это, и в рефлексии вчерашний Штирнер является творением сегодняшнего как продукт рефлексии, как представление, – подобно тому как в рамках рефлексии отношения внешнего мира являются у Штирнера творениями его рефлексии.
Стр. 216: «Ищите в „самоотречении“ не свободу, которая как раз и отрывает Вас от самих Себя, а ищите самих Себя» (т.е. ищите самих Себя в самоотречении), «станьте эгоистами, да станет каждый из Вас всемогущим Я!»
После всего вышеизложенного нам не следует удивляться, если в дальнейшем святой Макс снова относится к этому тезису как творец и непримиримейший враг и «сводит» свой возвышенный моральный постулат: «да станет каждый всемогущим Я» к тому, что каждый и без того делает то, что в его силах, а в его силах то, чтó он делает, и тем самым является, конечно, для святого Макса «всемогущим». – Впрочем, в приведенном положении содержится в концентрированном виде вся бессмыслица согласного с собой эгоиста. Сперва идет моральная заповедь искания, и притом искания самого себя. Это определяется таким образом, что человек должен стать чем-то таким, что он еще не есть, а именно эгоистом, эгоист же этот определяется как «всемогущее Я», в котором своеобразная мощь превратилась из действительной мощи в Я, во всемогущество, в фантастическое представление мощи. Стало быть, искать самого себя – значит стать иным, в сравнении с тем, что ты есть, и притом стать всемогущим, т.е. стать ничем, небылицей, фантасмагорией.
Теперь мы уже настолько продвинулись вперед, что можем разоблачить одну из глубочайших тайн Единственного и вместе с тем разрешить проблему, которая в течение длительного времени держит цивилизованный мир в тревожном напряжении.
Кто такой Шелига? Так вопрошает со времен критической «Literatur-Zeitung» (смотри «Святое семейство» и т.д.) всякий, кто следил за развитием немецкой философии. Кто такой Шелига? Все вопрошают, все настороженно прислушиваются при варварском звуке этого имени, – но ответа нет.
Кто такой Шелига? Святой Макс дает нам ключ к этой «тайне всех тайн».
Шелига, это – Штирнер как творение; Штирнер, это – Шелига как творец. Штирнер – это «Я», фигурирующее в «Книге», Шелига – это фигурирующее в ней «Ты». Штирнер в качестве творца относится поэтому к своему творению – Шелиге как к своему «непримиримейшему врагу». Как только Шелига желает приобрести самостоятельность по отношению к Штирнеру – злополучную попытку в этом направлении он сделал в «Norddeutsche Blätter»{211}, – святой Макс «вбирает» его обратно «в себя»; такой эксперимент, направленный против шелиговской попытки, проделан на стр. 176 – 179 «Апологетического комментария» у Виганда. Борьба творца против творения, Штирнера – против Шелиги – это, однако, только кажущаяся борьба: [Шелига выдвигает теперь против своего творца фразы, принадлежащие самому творцу, – например, утверждение, «что тело, как таковое, тело само по себе, есть отсутствие мыслей» (Виганд, стр. 148). Святой Макс думал при этом, как мы видели, только о чистой плоти, о теле до его образования, и определил при этом тело, как «иное по отношению к мысли», как не-мысль и не-мышление,] т.е. как отсутствие мыслей; а в дальнейшем он в одном месте даже прямо изрекает, что только отсутствие мыслей (как прежде только плоть – оба понятия, таким образом, отождествляются) спасает его от мыслей (стр. 196). – Еще гораздо более разительное доказательство этой таинственной связи мы находим у Виганда. Мы уже видели на стр. 7 «Книги», что «Я», т.е. Штирнер, есть «Единственный». На стр. 153 «Комментария» он обращается к своему «Ты»: «Ты»… – «содержание фразы», т.е. содержание «Единственного», и на той же странице сказано: «то, что сам он, Шелига, есть содержание фразы, – он упускает из виду». «Единственный» есть фраза, как буквально говорит святой Макс. Как «Я», т.е. взятый в качестве творца, он собственник фразы; это – святой Макс. Как «Ты», т.е. взятый в качестве творения, он – содержание фразы; это – Шелига, как нам только что сообщили. Шелига в качестве творения выступает как самоотверженный эгоист, как совершенно выродившийся Дон Кихот; Штирнер в качестве творца выступает как эгоист в обыкновенном смысле, как святой Санчо Панса.
Здесь, следовательно, проявляется другая сторона противоположности творца и творения, причем каждая из обеих сторон содержит свою противоположность в себе самой. Санчо Панса – Штирнер, эгоист в обыкновенном смысле, побеждает здесь Дон Кихота – Шелигу, самоотверженного и иллюзорного эгоиста, побеждает его именно как Дон Кихота своей верой в мировое господство Святого. [Кем был вообще штирнеровский эгоист в обыкновенном смысле, как не Санчо Пансой, его самоотверженный эгоист – как не Дон Кихотом, а их взаимоотношение в его существовавшей до сих пор форме – как не отношением Санчо Пансы – Штирнера к Дон Кихоту – Шелиге? Теперь в качестве Санчо Пансы Штирнер принадлежит себе как Санчо лишь для того, чтобы уверить Шелигу как Дон Кихота, что он превосходит его в донкихотстве, и сообразно этой роли, в качестве заранее данного всеобщего донкихотства, ничего не предпринимает против донкихотства своего бывшего господина (донкихотства, которому он клянется со всей преданностью слуги)], проявляя при этом описанное уже Сервантесом лукавство. По своему действительному содержанию он, таким образом, – защитник практического мелкого буржуа, но он ополчается против соответствующего мелкому буржуа сознания, которое в последнем счете сводится к идеализирующим представлениям мелкого буржуа о недосягаемой для него буржуазии.
Итак, Дон Кихот поступил теперь, в лице Шелиги, в услужение к своему бывшему оруженосцу.
До какой степени Санчо сохранил еще в своем новом «превращении» свои старые привычки, – это он обнаруживает на каждой странице. «Поглощение» и «пожирание» все еще составляют его главные качества, «естественная робость» все еще владеет им настолько, что как король прусский, так и князь Генрих LXXII превращаются в его глазах в «китайского богдыхана» или в «султана», и он решается говорить только о «н…[251] палатах»; все еще сыплет он вокруг себя словечки и изреченьица из своей дорожной сумки, все еще боится «призраков» и даже утверждает, что только они и страшны; единственная разница в том, что пока Санчо еще не был святым, его надували мужики в трактире, а когда он достиг святости, он беспрестанно надувает сам себя.
Но вернемся к Шелиге. Кто не открыл давным-давно перста Шелиги во всех «фразах», которые святой Санчо вкладывал в уста своему «Ты»? Но не только в фразах этого «Ты», а в тех фразах, в которых Шелига выступает как творец, т.е. как Штирнер, всегда можно обнаружить следы Шелиги. Так как, однако, Шелига есть творение, то в «Святом семействе» он мог фигурировать лишь как «тайна». Разоблачение этой тайны могло быть делом только Штирнера как творца. Мы, правда, смутно чувствовали, что в основе здесь лежит какое-то великое, священное происшествие. И мы не обманулись. Единственное происшествие остается воистину неслыханным и небывалым, оно превосходит даже приключение с сукновальными молотами в двадцатой главе Сервантеса.
В начале было слово, логос. В нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его. Был свет истинный, в мире был, и мир не познал его. Пришел он в свою собственность, и свои его не приняли. А тем, которые приняли его, [верующим во имя Единственного, дал он власть быть собственниками. Но кто видел когда-нибудь Единственного?{212}
Рассмотрим теперь этот «свет мира» в «Логике новой мудрости», ибо святой Санчо не успокаивается на своих прежних уничтожениях.
Когда речь идет о нашем «единственном» авторе, то ясно само собой, что основой его гениальности служит блестящий ряд личных преимуществ, составляющих его особенную виртуозность мышления. Так как] все эти преимущества уже подробно показаны выше, то здесь будет достаточно дать краткий список главнейших из них: неряшливость в мышлении – путаность – бессвязность – нескрываемая беспомощность – бесконечные повторения – постоянное противоречие с самим собой – несравненные сравнения – попытки запугать читателя – систематическое вымогательство чужих мыслей, применяющее в качестве рычагов словечки: «Ты», «Нечто», «Некто» и т.д. и грубое злоупотребление союзами «Ибо», «Потому», «Поэтому», «Так как», «Следовательно», «Но» и т.д. – невежество – тяжеловесные заверения – возвышенная беззаботность – революционные фразы и безмятежные мысли – косноязычие – напыщенная пошлость и кокетничание дешевенькой неблагопристойностью – возведение посыльного Нанте{213} в ранг абсолютного понятия – зависимость от гегелевских традиций и ходячих берлинских фраз – словом, жиденькая нищенская похлебка (на протяжении 491 стр.), приготовленная по всем правилам Рамфорда.
В этой нищенской похлебке плавает, как бы в виде костей, целый ряд переходов, кое-какие образчики их мы приведем здесь для развлечения обычно столь удрученной немецкой публики:
«Не могли ли бы мы – но ведь – иногда разделают – Но можно – Для действительности того… необходимо особенно то, о чем часто… упоминают – и это называется – Теперь, скажем в заключение, пожалуй ясно – между тем – здесь можно, кстати, подумать – если бы не – или если бы, например, не было – это ведет далее… к тому, что… не трудно – С известной точки зрения рассуждают примерно так, – напр., и т.д.» и т.п., и «так оно остается» во всевозможных «превращениях».
Мы можем здесь же отметить [один логический трюк, о котором нельзя решить, обязан ли он своим существованием хваленой порядочности Санчо или беспорядочности его мыслей. Этот трюк состоит в том, чтобы из какого-нибудь представления или понятия, имеющего целый ряд вполне установившихся сторон, выхватить одну сторону, рассматривая ее как поныне единую и единственную, подсунуть ее понятию как его единственную определенность и затем выдвигать против нее всякую другую сторону под новым названием, как нечто оригинальное. Так обстоит дело, как мы увидим ниже, с понятиями свободы и особенности][252].
Среди категорий, обязанных своим происхождением не столько личности Санчо, сколько всеобщему замешательству, в котором находятся в настоящее время немецкие теоретики, первое место занимает ничтожное различение, завершение ничтожности. Так как наш святой все время возится с такими «мучительнейшими» противоположностями, как единичное и всеобщее, частный интерес и всеобщий интерес, обыкновенный эгоизм и самоотверженность и т.д., но в конце концов дело доходит до самых ничтожных взаимных уступок и сделок между обеими сторонами, которые опять-таки покоятся на утонченнейших различениях – на различениях, совместное существование которых выражается словечком «также» и которые затем снова отделяются друг от друга с помощью убогого «поскольку». Такими ничтожными различениями являются, например, следующие: каким образом люди могут эксплуатировать друг друга, но так, что ни один не делает этого за счет другого; нечто может быть мне свойственно или же внушено – и связанная с этим конструкция некоей человеческой и некоей единственной работы, существующих одна рядом с другой; необходимое для человеческой жизни и необходимое для единственной жизни; то, чтó принадлежит личности в ее чистом виде, и то, чтó по существу является случайным, – для различения чего святой Макс, со своей точки зрения, лишен какого бы то ни было критерия; то, что относится к лохмотьям, и то, что относится к коже индивида; то, от чего он всецело избавляется при помощи отрицания, и то, что он себе присваивает; приносит ли он в жертву одну лишь свою свободу или одну лишь свою особенность, причем в последнем случае он тоже жертвует, но лишь постольку, поскольку он, собственно говоря, ничем не жертвует; общение с другим – в качестве уз и в качестве личного отношения. Одни из этих различений абсолютно ничтожны, другие теряют, по крайней мере у Санчо всякий смысл и содержание. Вершиной этих ничтожных различений можно считать различение между сотворением мира индивидом и толчком, который он получает от мира. Если бы, например, он вник здесь глубже в этот толчок, во всем объеме и разнообразии воздействий, которые этот толчок оказывает на него, [он в конце концов обнаружил бы противоречие в том, что он так же слепо зависит от мира, как и эгоистически-идеологически творит его. (Смотри: «Мое самонаслаждение».)[253] Он не стал бы тогда ставить рядом свои «также» и «постольку» или «человеческую» и «единственную» работу, одно не вступало бы у него в схватку с другим, одно не нападало бы на другое с тыла, и ему не приходилось бы подставлять вместо самого себя «согласного с самим собой эгоиста»; а мы знаем, что этого последнего нечего было подставлять,] потому что он уже с самого начала являлся исходной точкой.
Эта ничтожность различений проходит через всю «Книгу», она представляет собой главный рычаг также и для остальных логических трюков и обнаруживается особенно отчетливо в столь же самодовольной, сколь и смехотворно-дешевой моральной казуистике. Так, нам поясняется на примерах, в каких случаях истинный эгоист имеет право лгать и в каких не имеет; в какой мере обман чужого доверия является «чем-то презренным» и в какой нет; в какой мере император Сигизмунд и французский король Франциск I имели право нарушать свою присягу{214} и насколько такое их поведение было «позорным», – и другие столь же утонченные исторические иллюстрации. В противоположность этим кропотливым различениям и казуистическим вопросикам особенно рельефно выступает безразличие Санчо, для которого все является одинаковым и который отбрасывает все действительные, практические и мысленные различия. В общем мы можем уже теперь заметить, что его умение различать не идет ни в какое сравнение с его умением не различать, делать всех кошек серыми в сумерках Святого и сводить любую вещь к чему угодно – искусство, которое в приложении находит свое адекватное выражение.
Обними своего «ослика», Санчо, здесь ты нашел его снова! Весело скачет он тебе навстречу, забыв о пинках, которыми ты угощал его, и приветствует тебя звонким голосом. Преклони перед ним колено, обними его шею и выполни свое призвание, предначертанное тебе Сервантесом в XXX главе.
Приложение – это ослик нашего Санчо, его логический и исторический локомотив, движущая сила «Книги», приведенная к своему кратчайшему и простейшему выражению. Для превращения одного представления в другое или для доказательства тождества двух совершенно разнородных вещей подыскивается несколько промежуточных звеньев, которые, частью по своему смыслу, частью по этимологическому составу и частью просто по своему звучанию, пригодны для установления мнимой связи между обоими основными представлениями. Эти звенья пристегиваются затем в виде приложения к первому представлению, – и притом так, что все дальше уходишь от отправного пункта и все больше приближаешься к желанному месту. Когда цепь приложений готова настолько, что ее можно без опасности замкнуть, тогда заключительное представление, с помощью тире, тоже пристегивается в виде приложения – и фокус проделан. Это в высшей степени удобный способ контрабандного протаскивания мыслей, тем более эффективный, чем в большей мере он служит рычагом главнейших рассуждений. Когда этот фокус с успехом проделан несколько раз подряд, то можно, идя по стопам Санчо, выбросить одно за другим отдельные промежуточные звенья и свести, наконец, всю цепь приложений к нескольким самым необходимым крючкам.
Приложение можно далее, как мы уже видели выше, также и перевернуть и прийти таким образом к новым, более сложным фокусам и к еще более изумительным результатам. Мы видели там же, что приложение есть логическая форма бесконечного ряда, позаимствованного из математики[254].
Святой Санчо применяет приложение двояко: во-первых, чисто логически, при канонизации мира, где оно служит ему для превращения любой мирской вещи в «Святое», и, во-вторых, исторически, при рассмотрении связи различных эпох и при их обобщении, причем каждая историческая ступень сводится к одному единственному слову, и в конце концов получается тот результат, что с последним звеном исторического ряда мы ни на волос не продвинулись дальше первого звена, и все эпохи данного ряда подводятся в заключение под одну единственную абстрактную категорию вроде идеализма, зависимости от мыслей и т.д. А если нужно придать историческому ряду приложений видимость прогресса, то это достигается таким путем, что заключительная фраза понимается как завершение первой эпохи ряда, промежуточные же звенья – как восходящие ступени развития, ведущие к последней, завершающей фразе.
К приложениям примыкает синонимика, которую святой Санчо эксплуатирует на все лады. Если два слова связаны этимологически или хотя бы только сходны по своему звучанию, то на них возлагается солидарная ответственность друг за друга, – если же одно слово имеет различные значения, то, смотря по надобности, оно употребляется то в одном из них, то в другом, причем святой Санчо делает вид, будто он говорит об одном и том же предмете в различных его «преломлениях». Особую ветвь синонимики составляет также перевод, когда какое-нибудь французское или латинское выражение дополняется немецким, которым оно выражается только наполовину, а наряду с этим имеет еще и совсем другие значения, – когда, например, как мы видели выше, слово «respektieren» переводится: «испытывать благоговение и страх» и т.д. Вспомним также слова Staat, Status, Stand, Notstand и т.д.[255] В разделе о коммунизме мы уже имели случай познакомиться с многочисленными примерами такого употребления двусмысленных выражений. Рассмотрим вкратце еще один пример этимологической синонимики.
«Слово „Gesellschaft“[256] происходит от слова „Sal“. Если в зале (Saal) имеется много людей, то зал есть причина того, что они находятся в обществе. Они находятся в обществе и составляют, самое большее, салонное общество, ведя разговор обычными салонными фразами. Там же, где мы имеем действительное общение, это последнее следует считать независимым от общества» (стр. 286).
Так как «слово „Gesellschaft“ происходит от „Sal“» (что, кстати, неверно, ибо первичными корнями всех слов являются глаголы), то «Sal» должно совпадать с «Saal». Но «Sal» означает на старо-верхне-немецком наречии строение; Kisello, Geselle[257], – откуда происходит Gesellschaft, – означает домочадца, так что «Saal» притянуто сюда совершенно произвольно. Но это не имеет значения; «Saal» тотчас же превращается в «Salon», точно между старо-верхне-немецким «Sal» и ново-французским «salon» не лежит расстояние приблизительно в тысячу лет и столько-то миль. Так общество превратилось в салонное общество, в котором, согласно немецко-мещанскому представлению, происходит общение только посредством фраз, но нет никакого действительного общения. – Впрочем, поскольку для святого Макса важно ведь только превратить общество в «Святое», он мог бы достигнуть этого гораздо более коротким путем, если бы он чуть поглубже изучил этимологию и заглянул в любой словарь коренных слов. Какой находкой было бы для него открытие этимологической связи между словами «Gesellschaft» и «selig»[258]; Gesellschaft – selig – heilig – das Heilige[259], – что может выглядеть проще?
Если этимологическая синонимика «Штирнера» правильна, то коммунисты ищут истинное графство, графство как святое. Как Gesellschaft происходит от Sal, строение, так Graf (готское garâvjo) от готского râvo, дом. Sal, строение = Râvo, дом, следовательно – Gesellschaft = Grafschaft[260]. Префиксы и суффиксы в обоих словах одинаковы, коренные слоги имеют одинаковое значение – стало быть, святое общество коммунистов и есть святое графство, графство как Святое, – что может выглядеть проще? Святой Санчо смутно чувствовал это, когда усмотрел в коммунизме завершение ленной системы, т.е. системы графств.
Синонимика служит нашему святому, с одной стороны, для превращения эмпирических отношений в спекулятивные: слово, употребляемое как в практической жизни, так и в философской спекуляции, он применяет в его спекулятивном значении, бросает несколько фраз об этом спекулятивном значении и потом делает вид, что он тем самым подверг критике и те реальные отношения, которые тоже обозначаются этим словом. Так он поступает со словом «спекуляция». На стр. 406 «спекуляция» с двух сторон «проявляется» как единая сущность, облекающаяся в «двоякое проявление» – о, Шелига! Он ополчается против философской спекуляции и думает, что разделался тем самым и с коммерческой спекуляцией, о которой он ровным счетом ничего не знает. – С другой стороны, та же синонимика служит ему, скрытому мелкому буржуа, для превращения буржуазных отношений (смотри сказанное выше в разделе о «коммунизме» по поводу связи языка с буржуазными отношениями[261]) в личные, индивидуальные отношения, которые нельзя затронуть, не затронув тем самым индивида в его индивидуальности, «особенности» и «единственности». Так Санчо использует, например, этимологическую связь между Geld[262] и Geltung[263], Vermögen[264] и vermögen[265] и т.д.
Синонимика, в соединении с приложением, образует главный рычаг его мошеннических фокусов, которые мы уже разоблачали несчетное число раз. Чтобы показать на примере, какое это нехитрое искусство, проделаем и мы такой трюк à la Санчо.
Wechsel[266] как изменение, есть закон явления, говорит Гегель. Отсюда, – мог бы продолжать «Штирнер», – возникает такое явление, как суровость закона против фальшивых векселей; возвышающийся над явлениями закон, закон как таковой, святой закон, закон как нечто святое, само Святое – ведь вот против чего совершается здесь грех и вот что должно быть отомщено в наказании. Или иначе: Wechsel в его «двояком проявлении», как вексель (lettre de change) и как изменение (changement), ведет к Verfall[267] (échéance и décadence). Упадок как результат изменения наблюдается в истории, между прочим, в виде гибели Римской империи, феодализма, Германской империи и господства Наполеона. «Переход от» этих великих исторических кризисов «к» торговым кризисам наших дней «не труден», и этим-то объясняется также, почему эти торговые кризисы всегда бывают обусловлены истечением срока векселей.
Или он мог бы также, – как он это сделал с «имуществом» и «деньгами», – оправдать «вексель» этимологически и «с известной точки зрения рассуждать примерно так»: коммунисты хотят, между прочим, устранить вексель (lettre de change). Но не есть ли как раз изменение (changement) величайшее наслаждение в мире? Они стремятся, стало быть, к мертвому, к неподвижному, к Китаю – это значит: совершенный китаец и есть коммунист. «Отсюда» тирады коммунистов против Wechselbrief и Wechsler[268]. Как будто не всякое письмо есть Wechselbrief – письмо, констатирующее некоторое изменение, и не всякий человек есть Wechselnder, Wechsler[269].
Чтобы придать видимость большого разнообразия несложному характеру своей конструкции и своих логических фокусов, святой Санчо нуждается в эпизоде. Время от времени он «эпизодически» вставляет какое-либо место, которое относится к другой части книги, а то и вовсе могло бы быть опущено, и таким образом еще больше разрывает и без того разорванную во многих местах нить так называемого развития своих мыслей. Это сопровождается наивным заявлением, что «Мы» «не ходим по струнке» и вызывает в читателе после многократных повторений некую нечувствительность ко всякой, даже величайшей бессвязности. Когда читаешь «Книгу», привыкаешь ко всему и в конце концов безропотно покоряешься даже самому худшему. Впрочем, эти эпизоды, [как и следовало ожидать от святого Санчо, оказываются лишь мнимыми: это лишь повторения под другими вывесками уже сотни раз встречавшихся фраз.
После того как святой Макс проявил себя таким образом в своих личных качествах, а затем в своих различениях, синонимике и эпизодах раскрыл себя как «видимость» и как «сущность», мы приходим к истинному увенчанию и завершению логики, к «понятию».
Понятие есть «Я» (смотри «Логику» Гегеля, 3-я часть), – логика как Я. Это – чистое отношение Я к миру, отношение, освобожденное от всех существующих для него реальных отношений; это формула для всех уравнений, к которым святой муж приводит обыденные понятия. Уже выше было раскрыто,] как Санчо с помощью этой формулы тщетно «силится» уяснить себе на всевозможных вещах лишь различные чисто рефлективные определения, вроде тождества, противоположности и т.д.
Начнем сразу же с какого-нибудь определенного примера – хотя бы с соотношения между «Я» и народом.
Я – не народ
Народ = Не-Я
Я = Не-народ.
Итак, Я – отрицание народа, народ уничтожен во Мне.
Второе уравнение может быть выражено и с помощью такого побочного уравнения:
Народное Я не существует
или:
Я народа есть отрицание моего Я.
Все искусство, следовательно, заключается 1) в том, что отрицание, входившее сначала в связку, присоединяется сперва к субъекту, а потом к предикату; и 2) что отрицание, словечко «не», понимается, смотря по надобности, как выражение различия, отличия, противоположности и прямого уничтожения. В настоящем примере оно понимается как абсолютное уничтожение, как полное отрицание; мы увидим, что, – в зависимости от того, чтó в данный момент требуется святому Максу, – словечко «не» употребляется и в других значениях. Таким способом тавтологическое суждение, что Я – не народ, превращается в грандиозное новое открытие, что Я – уничтожение народа.
Для вышеприведенных уравнений не требовалось даже, чтобы святой Санчо имел хоть какое-нибудь представление о народе; ему было достаточно знать, что Я и народ, это – «совершенно различные названия для совершенно различных вещей»; было достаточно того, что в двух этих словах нет ни одной общей буквы. Чтобы развить теперь, с точки зрения эгоистической логики, дальнейшие спекуляции о народе, достаточно пристегнуть к народу и к «Я» извне, из повседневного опыта, любое тривиальное определение – и материал для новых уравнений готов. Вместе с тем создается видимость, будто различные определения критикуются различным образом. Таким способом и создаются дальнейшие спекуляции о свободе, счастье и богатстве:
Основные уравнения: народ = Не-Я.
Уравнение № 1:
Народная свобода = Не-Моя свобода.
Народная свобода = Моя не-свобода.
Народная свобода = Моя несвобода.
(Это можно также перевернуть, и тогда получится великое положение: Моя несвобода = рабство есть свобода народа).
Уравнение № 2:
Народное счастье = Не-Мое счастье.
Народное счастье = Мое не-счастье.
Народное счастье = Мое несчастье.
(Перевернутое уравнение: Мое несчастье, мое убожество есть счастье народа).
Уравнение № 3:
Народное богатство = Не-Мое богатство.
Народное богатство = Мое не-богатство.
Народное богатство = Моя бедность.
(Перевернутое уравнение: Моя бедность есть богатство народа). Это можно продолжать ad libitum[270] и распространять также и на другие определения.
Для составления подобных уравнений требуется, – кроме самого общего знания тех представлений, которые Штирнер может соединить в одно сочетание со словом «народ», – еще лишь одно: нужно знать, какое положительное выражение подходит для полученного в отрицательной форме результата – например, «бедность» – для «не-богатства», и т.д. Это значит: знание языка в том объеме, в каком оно приобретается в обыденной жизни, является вполне достаточным для того, чтобы прийти таким путем к самым поразительным открытиям.
Все искусство заключалось здесь, стало быть, в том, что Не-Мое богатство, Не-Мое счастье, Не-Моя свобода превращаются в Мое небогатство, Мое не-счастье, Мою не-свободу. «Не», которое в первом уравнении означает всеобщее отрицание, выражающее все возможные формы различия, – оно может, например, содержать в себе только ту мысль, что это – Наше общее, а не исключительно Мое, богатство, – это «не» [превращается во втором уравнении в отрицание Моего богатства, Моего счастья и т.д. и приписывает Мне несчастье, несчастье, рабство. Если за мной отрицается какое-либо определенное богатство – например, богатство народа, а отнюдь не богатство вообще, – то, по мнению Санчо, это значит, что Мне должна быть приписана бедность. А это достигается здесь тем, что Моя не-свобода равным образом выражается в положительной форме и превращается таким образом в Мою «Несвободу». Но ведь моя не-свобода может кроме того означать и сотни других вещей – например, мою «несвободу», не-свободу от моего тела и т.д.].
Мы исходили только что из второго уравнения: Народ = Не-Я. Но мы могли бы взять за исходный пункт и третье уравнение: Я = Не-народ, и тогда, например, согласно тому же способу, в применении к богатству оказалось бы в конце концов, что «Мое богатство есть бедность народа». Но в данном случае святой Санчо поступил бы иначе, он вообще уничтожил бы имущественные отношения народа и самый народ и пришел бы затем к следующему выводу: Мое богатство есть уничтожение не только народного богатства, но и самого народа. Здесь-то и обнаруживается, как произвольно действовал святой Санчо также и тогда, когда превращал не-богатство в бедность. Наш святой применяет эти различные методы вперемешку и употребляет отрицание то в одном, то в другом значении. К какой путанице это приводит, «видит сразу» даже и «тот, кто не читал книгу Штирнера» (Виганд, стр. 191).
Точно так же «орудует» «Я» и против государства.
Я – не государство.
Государство = Не-Я.
Я = «Не» государства.
Ничто государства = Я.
Или другими словами: Я – «творческое Ничто», в котором государство исчезло.
Эту простую мелодию можно спеть на любую тему.
Великое положение, лежащее в основе всех этих уравнений, гласит: Я не есть Не-Я. Этому Не-Я даются различные названия, которые могут быть, с одной стороны, чисто логическими названиями, как, например, бытие-в-себе, инобытие, а с другой – могут быть названиями конкретных представлений, каковы народ, государство и т.д. Тем самым может быть создана видимость развития мысли, – если исходить из этих названий и с помощью уравнения или ряда приложений постепенно свести их опять к лежавшему с самого начала в их основе Не-Я. Так как введенные таким образом реальные отношения фигурируют лишь как различные модификации Не-Я – и притом различные только по названию, – то о самих этих реальных отношениях можно не говорить ни слова. Это тем комичнее, [что реальные отношения являются отношениями самих индивидов, и тот, кто объявляет их отношениями Не-Я] доказывает лишь то, что он ничего о них не знает. Подобный прием настолько упрощает дело, что даже «огромное большинство, состоящее из ограниченных от природы голов», может научиться этому трюку самое большее в десять минут. Это дает нам одновременно и критерий для «единственности» святого Санчо.
Не-Я, противостоящее моему Я, святой Санчо определяет далее в том смысле, что оно есть то, что чуждо моему Я, что оно есть Чуждое. Отношение Не-Я к Я есть «поэтому» отношение отчуждения. Мы только что дали логическую формулу того, каким образом святой Санчо представляет любой объект или любое отношение как то, что чуждо моему Я, как отчуждение Я; с другой же стороны, святой Санчо может, как мы увидим, представить любой объект или отношение как сотворенное моим Я и принадлежащее ему. Оставляя пока в стороне тот произвол, с каким он любое отношение представляет – или не представляет – как отношение отчуждения (ибо вышеприведенные уравнения применимы ко всему решительно), – мы видим уже здесь, [что дело сводится у него только к тому, чтобы все действительные отношения, а равно и действительных индивидов, заранее объявить отчужденными (если пользоваться пока еще этим философским выражением), чтобы свести их к совершенно абстрактной фразе об отчуждении. Значит, вместо задачи – изобразить действительных индивидов в их действительном отчуждении и в эмпирических условиях этого отчуждения, – мы имеем здесь дело все с тем же приемом: вместо развития всех чисто эмпирических отношений подставляется пустая мысль об отчуждении, о Чуждом, о Святом. Подсовывание категории отчуждения] (являющейся опять-таки рефлективным определением, которое может быть понято как противоположность, различие, нетождество и т.д.) находит свое последнее и высшее выражение в том, что «Чуждое» опять превращается в «Святое» отчуждение – в отношение Я к любому предмету как к Святому. Мы предпочитаем выяснить применяемый здесь логический процесс на отношении святого Санчо к Святому, ибо это – преобладающая формула, и мимоходом заметим, что «Чуждое» понимается также и как «Существующее» (per appos.[271]), как то, что существует помимо Меня, как независимо от Меня существующее (per appos.), как то, что обладает самостоятельностью благодаря Моей несамостоятельности, – так что святой Санчо может все, что существует независимо от него, например Блоксберг{215}, изобразить в виде Святого.
Так как Святое есть нечто чуждое, то все чуждое превращается в Святое; так как все Святое представляет собой узы, оковы, то все узы, все оковы превращаются в Святое. Этим святой Санчо достиг уже того, что все чуждое становится для него одной лишь видимостью, одним лишь представлением, от которого он освобождается просто тем, что протестует против него и заявляет, что у него этого представления нет. Тут получается то же самое, что мы видели, когда речь шла о несогласном с собой эгоисте[272]: людям следует изменить только свое сознание, и все на свете будет обстоять all right[273].
Все наше изложение показало, как критика всех действительных отношений сводится у святого Санчо к тому, что он объявляет их «Святым», а его борьба с ними сводится к борьбе с его святым представлением о них. Этот простой фокус – превращать все в Святое – удается ему, как мы уже подробно объяснили выше, потому, что Jacques le bonhomme принял на веру иллюзии философии, принял идеологическое, спекулятивное выражение действительности, оторванное от его эмпирического базиса, за самое действительность, [равно как и иллюзии мелких буржуа насчет буржуазии принял за «святую сущность» буржуазии] и поэтому мог вообразить, что имеет дело лишь с мыслями и представлениями. Столь же легко и люди превратились у него в «святых»; после того как их мысли были оторваны от них самих и от их эмпирических отношений, стало возможным объявить людей простыми сосудами этих мыслей, и таким образом, например, из буржуа был создан святой либерал.
Положительное отношение [верующего, в конечном счете, Санчо к Святому (это отношение называется у него почитанием) фигурирует также под названием «любви». «Любовь» означает признательное отношение к «Человеку».] Святому, идеалу, высшему существу, или соответствующее человеческое, святое, идеальное, существенное отношение. То, чем помимо этого выражается наличное бытие Святого, как, например, государство, тюрьмы, пытка, полиция, житье-бытье и т.д., Санчо также может рассматривать как «другой пример» «любви». Эта новая номенклатура дает ему возможность писать новые главы о том, чтó он уже отверг под маркой святого и почитания. Это – старая история о козах пастушки Торральбы, только в святом ее образе. И как когда-то он, с помощью этой истории, водил за нос своего господина, так теперь водит за нос самого себя и публику на протяжении всей книги, не умея, однако, прервать свою историю так же остроумно, как он это делал в те прошлые времена, когда он еще был простым оруженосцем. Вообще с момента своей канонизации Санчо потерял все свое природное остроумие.
Первое затруднение возникает, по-видимому, из-за того, что это Святое очень различно по своему содержанию, так что и при критике какой-нибудь определенной святыни следовало бы отбросить святость и критиковать самое это определенное содержание. Святой Санчо обходит этот подводный камень тем путем, что все определенное он приводит лишь как один из «примеров» Святого, – точно так же, как в гегелевской «Логике» безразлично, приводится ли в пояснение «для-себя-бытия» атом или личность, а в качестве примера притяжения – солнечная система, магнетизм или половая любовь. Стало быть, если «Книга» кишит примерами, то это отнюдь не является случайным, а коренится в глубочайшей сущности применяемого в ней метода развития мыслей. Это – «единственная» возможность для святого Санчо создать видимость какого-то содержания, – прообраз этого имеется уже у Сервантеса, у которого Санчо тоже все время говорит примерами. Поэтому-то Санчо и может сказать: «Другим примером Святого» (незаинтересованности) «служит труд». Он мог бы продолжить: другой пример – государство, еще другой – семья, еще другой – земельная рента, еще другой – св. Иаков (Saint-Jacques, le bonhomme[274]), еще другой – святая Урсула с ее одиннадцатью тысячами дев{216}. Все эти вещи имеют, правда, в его представлении ту общую черту, что они воплощают в себе «Святое». Но они, вместе с тем, представляют собой совершенно различные вещи, и именно это составляет их определенность. [Поскольку о них говорится в их определенности, речь идет о них лишь постольку, поскольку они не суть «Святое».
Труд не есть земельная рента, а земельная рента не есть государство, значит – требуется определить, что такое государство, земельная рента, труд помимо их воображаемой святости, и святой Макс прибегает к следующему приему: он делает вид, будто говорит о государстве, труде и т.д., но затем объявляет «государство вообще» действительностью некоей идеи, – будет ли это любовь, бытие-друг-для-друга, существующее, власть над отдельными лицами и, с помощью тире, – «Святое»; но ведь он мог сказать это с самого начала. Или о труде говорится, что он считается жизненной задачей, призванием, назначением – «Святым».] Т.е. государство и труд лишь подводятся под заранее уже изготовленный – тем же способом – особый вид Святого, и это особое Святое растворяется затем снова во всеобщем «Святом»; все это можно, конечно, сделать, не сказав ничего о труде и государстве. Одну и ту же жвачку можно теперь пережевывать вновь и вновь при каждом удобном случае, причем все, что по видимости является предметом критики, служит нашему Санчо только предлогом для того, чтобы абстрактные идеи и превращенные в субъекты предикаты (представляющие собой не что иное, как рассортированное Святое, которое всегда держится про запас в достаточном количестве) объявить тем, чем они были признаны уже с самого начала, т.е. Святым. Он в самом деле свел все вещи к их исчерпывающему, классическому выражению, сказав о них, что они служат «другим примером Святого». Определения, попавшие к нему понаслышке и будто бы относящиеся к содержанию, совершенно излишни, и при их ближайшем рассмотрении действительно оказывается, что они не дают никакого определения, не привносят никакого содержания и сводятся к невежественным банальностям. Эту дешевую «виртуозность мышления», которая справляется с каким угодно предметом еще до того, как узнает его, каждый может, конечно, усвоить и даже не за десять минут, как мы сказали выше, а всего за пять. Святой Санчо грозит нам в «Комментарии» «трактатами» о Фейербахе, о социализме, о буржуазном обществе, и одно лишь Святое знает, о чем еще. Мы можем уже заранее свести эти трактаты к их простейшему выражению следующим образом:
Первый трактат: Другим примером Святого служит Фейербах.
Второй трактат: Другим примером Святого служит социализм.
Третий трактат: Другим примером Святого служит буржуазное общество.
Четвертый трактат: Другим примером Святого служит «трактат», весь проникнутый штирнеровским духом.
И т.д. in infinitum[275].
Второй подводный камень, о который святой Санчо непременно должен был разбиться при некотором размышлении, это – его собственное утверждение, что каждый индивид является совершенно отличным от всех остальных, единственным. Так как каждый индивид – совершенно иной, так как он и есть, таким образом, иное, то вещь, которая для одного индивида чужда, свята, отнюдь не должна быть – и даже вовсе не может быть – такой и для другого. И общее имя, вроде государства, религии, нравственности и т.д., не должно вводить нас в заблуждение, ибо эти имена суть лишь абстракции от действительного отношения отдельных индивидов, и все эти предметы, вследствие совершенно различного отношения к ним со стороны единственных индивидов, становятся для каждого из этих последних единственными предметами, т.е. совершенно различными предметами, имеющими только общее имя. Следовательно, святой Санчо мог бы в лучшем случае только сказать: государство, религия и т.д. для Меня, святого Санчо, есть Чуждое, Святое. Вместо этого они должны превратиться у него в абсолютно Святое, в Святое для всех индивидов, – как же мог бы он иначе сфабриковать свое конструированное Я, своего согласного с собой эгоиста и т.д., как мог бы вообще написать всю свою «Книгу»? Как мало Санчо вообще заботится о том, чтобы каждого «Единственного» сделать мерилом его собственной «единственности», до какой степени он прилагает свою собственную «единственность» в качестве масштаба, моральной нормы, ко всем остальным индивидам, втискивая их, как и подобает настоящему моралисту, в свое прокрустово ложе, – это видно, между прочим, уже из его суждения о всеми позабытом блаженной памяти Клопштоке. Клопштоку он преподносит нравственное наставление – «относиться к религии совершенно особенным образом», и тогда Клопшток пришел бы не к особенной, собственной религии, как гласил бы правильный вывод (вывод, который «Штирнер» сам делает бессчетное число раз, например говоря о деньгах), а пришел бы к «разложению и поглощению религии» (стр. 85), т.е. ко всеобщему, а не к собственному, единственному результату. Словно Клопшток не пришел действительно к «разложению и поглощению религии», и притом к совершенно особенному, единственному разложению, какое и мог «подать» только вот этот единственный Клопшток, – к разложению, единственность которого «Штирнер» мог бы усмотреть хотя бы из множества неудачных подражаний. Отношение Клопштока к религии было, оказывается, не «собственным», хотя оно было вполне своеобразным, было именно таким, которое и делало Клопштока Клопштоком. Отношение Клопштока к религии было бы «собственным», видите ли, только в том случае, если бы он относился к религии не как Клопшток, а как новейший немецкий философ.
«Эгоист в обыкновенном смысле», который не столь покорен, как Шелига, и уже выше выдвигал всякого рода возражения, делает здесь нашему святому следующий упрек: здесь в действительном мире я забочусь, – и я это отлично знаю, rien pour la gloire[276], – только о моей выгоде и больше ни о чем. Кроме того, мне доставляет удовольствие думать еще и о выгоде на небе, о своем бессмертии. Так неужели я должен пожертвовать этим эгоистическим представлением ради одного лишь сознания согласного с собой эгоизма, – сознания, которое не дает мне ни гроша? Философы говорят мне: это нечеловечно. Какое мне до этого дело? Разве я не человек? Разве не человечно все, чтó я делаю, уже по одному тому, что я это делаю, да и не все ли мне равно, «под какую рубрику подводят» мои действия «другие»? Ты, Санчо, ведь тоже философ, хотя и обанкротившийся, и уже из-за своей философии Ты не можешь рассчитывать на денежный кредит, а из-за своего банкротства – на кредит идейный, – Ты говоришь мне, что я не отношусь к религии по-особенному. Ты, стало быть, говоришь мне то же самое, что и другие философы, но только у Тебя это, по обыкновению, теряет всякий смысл, так как Ты называешь «особенным», «собственным» то, что они называют «человечным». В ином случае разве Ты мог бы говорить о какой-нибудь другой особенности, кроме Твоей собственной, разве Ты мог бы снова превратить собственное отношение во всеобщее? Также и я, если хочешь, отношусь к религии по-своему критически. Во-первых, я нисколько не постесняюсь тотчас же пожертвовать ею, как только она вздумает быть помехой в моей коммерции; далее, мне в моих делах полезно пользоваться репутацией религиозного человека (как моему пролетарию полезно, если он хоть на небе будет вкушать пирог, который Я съедаю здесь); и, наконец, я обращаю небо в мою собственность. Оно представляет собой une propriété ajoutée à la propriété[277], хотя уже Монтескьё, человек совсем другого склада, чем Ты, пытался убедить меня, что небо, это – une terreur ajoutée à la terreur[278]. Как Я отношусь к небу, так к нему не относится никто другой, и в силу этого единственного отношения, в которое я к нему вступил, оно является единственным предметом, единственным небом. Ты критикуешь, стало быть, в лучшем случае Свое представление о моем небе, а не мое небо. Не говорю уж о бессмертии! Тут Ты становишься прямо смешон. Я отрекаюсь от своего эгоизма, – утверждаешь Ты в угоду философам, – потому что увековечиваю его и объявляю ничтожными и лишенными всякого значения законы природы и мышления, как только они хотят навязать моему существованию определение, произведенное не мной самим и крайне для меня неприятное, а именно – смерть. Ты называешь бессмертие «скверной неподвижностью» – точно я не мог бы все время жить «подвижной» жизнью, пока на этом или на том свете бойко идут дела и я могу наживаться на других вещах, помимо Твоей «Книги». Да и что может быть «более неподвижным», чем смерть, которая против моей воли прекращает мое движение и погружает меня во всеобщее, в природу, в род, в – Святое? А государство, закон, полиция! Пусть они и являются чуждыми силами для того или иного «Я»; Я-то знаю, что это мои собственные силы. Впрочем, – и тут буржуа, милостиво кивнув на этот раз головой, снова поворачивается спиной к нашему святому, – впрочем, шуми по-прежнему, если хочешь, против религии, неба, бога и т.п. Я ведь знаю, что во всем, что меня интересует – в частной собственности, стоимости, цене, деньгах, купле и продаже, – Ты всегда усматриваешь «собственное».
Мы только что видели, как отличны друг от друга отдельные индивиды. Но каждый индивид опять-таки различен в самом себе. Так святой Санчо может, рефлектируя над собой в качестве обладателя одного из своих свойств, т.е. рассматривая, определяя себя как «Я», обладающее одной из этих определенностей, определить затем предмет других свойств и сами эти другие свойства как Чуждое, Святое; и он может так поступать по очереди со всеми своими свойствами. Так, например, то, что является предметом для его плоти, есть Святое для его духа, или – то, что является предметом для его потребности в отдыхе, есть Святое для его потребности в движении. На этом трюке и основано его вышеописанное превращение всякого дела и безделия в самоотречение. Впрочем, его Я не есть действительное Я, а лишь Я вышеприведенных уравнений, – то самое Я, которое в формальной логике, в учении о суждениях фигурирует в виде Кая{217}.
«Другим примером», именно более общим примером канонизации мира, служит превращение практических коллизий, т.е. коллизий между индивидами и их практическими условиями жизни, в идеальные коллизии, т.е. в коллизии между этими индивидами и теми представлениями, которые они себе вырабатывают или вбивают в голову. Этот фокус также весьма прост. Как святой Санчо уже раньше превращал мысли индивидов в нечто самостоятельно существующее, так здесь он отрывает идеальное отражение действительных коллизий от самих этих коллизий и придает ему самостоятельное существование. Действительные противоречия, в которых находится индивид, превращаются в противоречия индивида с его представлением или, – как это святой Санчо выражает более просто, – в противоречия с представлением как таковым, со Святым. Так он ухитряется превратить действительную коллизию, прообраз ее идеального отображения, в следствие этой идеологической видимости. Так приходит он к тому результату, что дело состоит якобы не в практическом уничтожении практической коллизии, а лишь в отказе от представления об этой коллизии – в отказе, к которому он как истый моралист настойчиво призывает людей.
После того как святой Санчо свел таким образом все противоречия и коллизии, в которых находится индивид, к противоречиям и коллизиям этого индивида с каким-либо из его представлений, сделавшимся независимым от него и подчинившим его себе, а потому и «легко» превращающимся в представление как таковое, в святое представление, в Святое, – после этого индивиду остается еще только одно: совершить грех против святого духа, отвлечься от этого представления и объявить Святое призраком. Это логическое надувательство, которое индивид проделывает над самим собой, представляется нашему святому одним из наивысших усилий эгоиста. Однако всякий поймет, как легко таким путем, исходя из эгоистической точки зрения, все совершающиеся исторические конфликты и движения объявить второстепенными, не зная о них ровным счетом ничего, – для этого нужно только выдернуть несколько фраз, обычно употребляемых в таких случаях, превратить их указанным способом в «Святое», изобразить индивидов как находящихся в подчинении у этого Святого и затем выступать в качестве человека, презирающего «Святое как таковое».
Дальнейшим разветвлением этого логического фокуса и особенно излюбленным маневром нашего святого является использование таких слов, как назначение, призвание, задача и т.д., благодаря чему ему становится бесконечно легко превращать в Святое все, что угодно. В самом деле, в призвании, назначении, задаче и т.д. индивид является в своем собственном представлении иным в сравнении с тем, что он есть в действительности, является воплощением Чуждого, а, стало быть, и Святого, – и свое представление о том, чем он должен быть, он выдвигает против своего действительного бытия как Правомерное, Идеальное, Святое. Таким образом, святой Санчо может, когда ему это нужно, все превратить в Святое с помощью следующего ряда «приложений»: предназначить себя к чему-либо, т.е. выбрать себе какое-нибудь назначение (можешь вложить в эти слова любое содержание), выбрать себе назначение как таковое, выбрать себе святое назначение, выбрать себе назначение как Святое, т.е. Святое как назначение. Или: быть предназначенным, т.е. иметь какое-либо назначение, иметь назначение как таковое, святое назначение, назначение как Святое, Святое как назначение, иметь Святое своим назначением, иметь назначение Святого.
И теперь ему, конечно, только остается ревностно увещевать людей, чтобы они выбрали своим назначением отсутствие всякого назначения, своим призванием – отсутствие всякого призвания, своей задачей – отсутствие всякой задачи, хотя на протяжении всей своей «Книги» «вплоть до» «Комментария» он только и делает, что дает людям всевозможные назначения, ставит перед ними задачи и, как проповедник в пустыне, призывает их к евангелию истинного эгоизма, о котором, правда, недаром сказано: все призваны, но только один – О’ Коннел – избран{218}.
Мы уже видели выше, как святой Санчо отрывает представления индивидов от условий их жизни, от их практических коллизий и противоречий, чтобы превратить их затем в Святое. Теперь эти представления появляются в форме назначения, призвания, задачи. Призвание имеет у святого Санчо двоякую форму: во-первых, призвание, которое Мне дают другие, – примеры чего мы уже имели выше, когда говорилось о газетах, переполненных политикой, и о тюрьмах, в которых наш святой усмотрел заведения для исправления нравов[279]. Но кроме того призвание оказывается еще таким призванием, в которое верит сам индивид. Если вырвать Я из всех его эмпирических жизненных отношений, из его деятельности, из условий его существования, отделить его от лежащего в его основе мира и от его собственного тела, то у него не останется, конечно, другого призвания и другого назначения, кроме как представлять собою Кая логических суждений и помогать святому Санчо в составлении приведенных выше уравнений. Напротив, в действительном мире, там где индивиды имеют потребности, они уже в силу этого имеют некоторое призвание и некоторую задачу, причем вначале еще безразлично, делают ли они это своим призванием также и в представлении. Ясно, впрочем, что индивиды, так как они обладают сознанием, составляют себе об этом призвании, которое дано им их эмпирическим бытием, также и некоторое представление и тем самым дают нашему святому Санчо возможность уцепиться за слово «призвание», – т.е. за то выражение, которое получают в представлении их действительные условия жизни, – а самые эти условия жизни оставить вне поля зрения. Пролетарий, например, призвание которого, как и всякого другого человека, заключается в том, чтобы удовлетворять свои потребности, но который не в состоянии удовлетворить даже эти, общие у него со всеми другими людьми, потребности; которого необходимость работать четырнадцать часов в день низводит на один уровень с вьючным животным; которого конкуренция принижает до положения вещи, предмета торговли; который из своего положения простой производительной силы, единственного оставшегося на его долю положения, вытесняется другими, более мощными производительными силами, – этот пролетарий уже в силу этого имеет действительную задачу – революционизировать существующие отношения. Он может, конечно, представить себе это как свое «призвание», он может также, если он хочет заняться пропагандой, выразить это свое «призвание» таким образом, что делать то или иное есть человеческое призвание пролетария, – тем более, что его положение не позволяет ему удовлетворять даже потребности, вытекающие из его непосредственной человеческой природы. Святому Санчо нет дела до лежащей в основе этого представления реальности, до практической цели этого пролетария, – он крепко держится за слово «призвание» и объявляет его Святым, а пролетария он объявляет рабом Святого. Это – самый легкий способ считать себя выше всего этого и «идти дальше».
Особенно при существовавших до сих пор отношениях, когда постоянно господствовал один класс, когда условия жизни индивида постоянно совпадали с условиями жизни определенного класса, когда, следовательно, практическая задача всякого вновь восходящего класса должна была казаться каждому его отдельному члену всеобщей задачей и когда каждый класс действительно мог ниспровергнуть своего предшественника не иначе, как освободив индивидов всех классов от отдельных оков, связывавших их до тех пор, – при таких обстоятельствах было необходимо, чтобы задача отдельных членов стремящегося к господству класса изображалась как общечеловеческая задача.
Если, впрочем, буржуа, например, доказывает пролетарию, что его, пролетария, человеческая задача – работать четырнадцать часов в сутки, то пролетарий может с полным правом тем же языком сказать в ответ, что его задача заключается, напротив, в низвержении всего буржуазного строя.
Мы уже не раз видели, как святой Санчо ставит целый ряд задач, которые все растворяются в окончательной, существующей для всех людей задаче истинного эгоизма. Но даже и там, где он не рефлектирует, не сознает себя творцом и творением, он с помощью следующего ничтожного различения ставит себе такую задачу:
Стр. 466: «Захочешь ли Ты в дальнейшем заниматься мышлением, это Твое дело. Если Ты хочешь достигнуть в мышлении чего-нибудь значительного, то» (начинаются предъявляемые Тебе условия и назначения) «то… значит, всякий, кто хочет мыслить, бесспорно имеет задачу, которую он себе тем самым, сознательно или бессознательно, ставит; но никто не имеет своей задачей мышление».
Не говоря о прочем содержании этого положения, оно неверно даже с точки зрения самого святого Санчо, так как согласный с собой эгоист, хочет ли он того или нет, несомненно имеет своей «задачей» мышление. Он должен мыслить, с одной стороны, чтобы держать в узде плоть, которую можно укротить только духом, мыслью, и, с другой стороны, – чтобы удовлетворить своему рефлективному определению как творца и творения. Поэтому он и ставит «задачу» самопознания перед всем миром обманутых эгоистов – «задачу», которая, конечно, невыполнима без мышления.
Чтобы перевести разбираемое положение из формы ничтожного различения в логическую форму, нужно прежде всего выбросить слово «значительное». Для каждого человека то «значительное», чего он хочет достигнуть в мышлении, будет иным в зависимости от степени его образования, от его жизненных отношений и от его цели в данный момент. Святой Макс не дает нам здесь, таким образом, никакого устойчивого критерия для определения, когда начинается задача, которую человек ставит себе своим мышлением, как далеко может уйти мысль, если не ставить перед собой никакой задачи, – он ограничивается относительным выражением «значительное». Но «значительно» для меня все, что побуждает меня к мышлению, «значительно» все, о чем я мыслю. Поэтому вместо слов: «если Ты хочешь в мышлении достигнуть чего-нибудь значительного», следовало сказать: «если Ты вообще хочешь мыслить». Но это зависит вовсе не от Твоего желания или нежелания, ибо Ты одарен сознанием и можешь удовлетворять свои потребности только посредством деятельности, при которой Ты вынужден пользоваться также и своим сознанием. Далее, необходимо отбросить гипотетическую форму. «Если Ты хочешь мыслить», – то Ты сразу же ставишь себе «задачей» мышление; это тавтологическое предложение святому Санчо незачем было возвещать с такой торжественностью. Все это положение было облечено в эту форму ничтожного различения и торжественной тавтологии вообще лишь для того, чтобы скрыть следующее содержание: как определенный, как действительный, Ты имеешь определение, назначение, задачу – все равно, сознаешь ли Ты это или нет[280]. – Эта задача вытекает из Твоей потребности и ее связи с существующим миром. Подлинная же мудрость Санчо состоит в его утверждении, что от Твоей воли зависит, мыслишь ли Ты, живешь ли и т.д., обладаешь ли Ты вообще какой-либо определенностью. Иначе, опасается он, определение перестало бы быть Твоим самоопределением. Если Ты отождествляешь самого Себя со Своей рефлексией или, смотря по надобности, со Своей волей, то понятно само собой, что в этой абстракции все, что не порождается Твоей рефлексией или Твоей волей, перестает быть Твоим самоопределением, – значит, например, и Твое дыхание, Твое кровообращение, мышление, жизнь и т.д. Но у святого Санчо самоопределение состоит даже и не в воле, а, как мы уже видели в разделе об истинном эгоисте[281], в reservatio mentalis[282], выражающейся в безразличии ко всякой определенности – безразличии, которое появляется здесь снова в виде отсутствия определения. С помощью его «собственного» ряда приложений это приняло бы такой вид: в противовес всякому действительному определению он полагает неопределенность своим определением, отличает от себя в каждый данный момент себя же как лишенного определений, является, таким образом, в каждый данный момент также и иным в сравнении с тем, что он есть, является третьим лицом, и именно иным вообще, святым иным, противостоящим всякой единственности, лишенным определений, всеобщим, обыкновенным – словом, является босяком.
Если святой Санчо спасается от определения прыжком в неопределенность (а отсутствие определений также есть определение, притом наихудшее), то практическая, моральная суть всего этого фокуса состоит, помимо сказанного уже выше по поводу истинного эгоиста, лишь в апологии того определения, которое в существовавшем до сих пор мире навязывалось насильно каждому индивиду. Если, например, рабочие утверждают в своей коммунистической пропаганде, что призвание, назначение, задача всякого человека – всесторонне развивать все свои способности, в том числе, например, также и способность мышления, то святой Санчо усматривает в этом только призвание к чему-то чуждому, усматривает утверждение «Святого». Он стремится освободить от этого людей тем, что индивида, изуродованного развившимся за счет его способностей разделением труда и подчиненного какому-либо одностороннему призванию, он берет под свою защиту от его собственной потребности стать иным, высказанной ему, как его призвание, другими. То, что утверждается здесь как призвание, назначение, и есть как раз отрицание того призвания, которое до сих пор практически порождалось разделением труда, т.е. единственного действительно существующего призвания, – это есть, стало быть, отрицание всякого призвания вообще. Всестороннее проявление индивида лишь тогда перестанет представляться как идеал, как призвание и т.д., когда воздействие внешнего мира, вызывающее у индивида действительное развитие его задатков, будет взято под контроль самих индивидов, как этого хотят коммунисты.
В конце концов вся болтовня о призвании призвана в эгоистической логике опять-таки лишь к тому, чтобы сделать возможным внесение Святого в самые вещи и приписать нам способность уничтожать их даже без малейшего к ним прикосновения. Так, например, тот или иной индивид признает труд, торговлю и т.д. своим призванием. Этим путем последние превращаются в святой труд, в святую торговлю, в Святое. Истинный эгоист не признает их своим призванием; тем самым он уничтожил святой труд и святую торговлю. Благодаря этому они остаются тем, что они есть, а он – тем, чем он был. Ему и в голову не приходит исследовать вопрос, не ведут ли труд, торговля и т.д., эти способы существования индивидов, с необходимостью, вытекающей из их действительного содержания и процесса их развития, к тем идеологическим представлениям, с которыми он борется как с самостоятельными существами, – чтó на его языке означает: которые он канонизирует.
Точно так же, как святой Санчо канонизирует коммунизм, чтобы потом, в главе о «Союзе», тем вернее провести свое святое представление о нем как «собственное» изобретение, – совершенно так же он с шумом ополчается против «призвания, назначения, задачи» лишь для того, чтобы затем воспроизводить их на протяжении всей своей книги в виде категорического императива. Повсюду, где возникают трудности, святой Санчо разрубает их с помощью такого категорического императива: «реализуй Свою ценность», «познавайте Себя снова», «да станет каждый всемогущим Я», и т.д. О категорическом императиве смотри главу о «Союзе», о «призвании» и т.д. – главу о «Самонаслаждении».
Мы вскрыли теперь главнейшие логические фокусы, с помощью которых святой Санчо канонизирует существующий мир и тем самым критикует и поглощает его. Но в действительности он поглощает только Святое в мире, а к самому миру даже не прикасается. Само собой понятно, что его практическое отношение к миру должно оставаться совершенно консервативным. Если бы он хотел критиковать, то мирская критика начиналась бы как раз там, где исчезает всякий ореол святости. Чем больше форма общения данного общества, а следовательно и условия господствующего класса, развивают свою противоположность по отношению к ушедшим вперед производительным силам, чем больше вследствие этого раскол в самом господствующем классе, как и раскол между ним и подчиненным классом, – тем неправильней становится, конечно, и сознание, первоначально соответствовавшее этой форме общения, т.е. оно перестает быть сознанием, соответствующим этой последней; тем больше прежние традиционные представления этой формы общения, в которых действительные личные интересы и т.д. и т.д. формулированы в виде всеобщих интересов, опускаются до уровня пустых идеализирующих фраз, сознательной иллюзии, умышленного лицемерия. Но чем больше их лживость разоблачается жизнью, чем больше они теряют свое значение для самого сознания, – тем решительнее они отстаиваются, тем все более лицемерным, моральным и священным становится язык этого образцового общества. Чем лицемернее становится это общество, тем легче такому легковерному человеку, как Санчо, открывать повсюду представление о Святом, об Идеальном. Из всеобщего лицемерия общества он, легковерный, может абстрагировать всеобщую веру в Святое, в господство Святого и даже принять это Святое за пьедестал существующего общества. Он одурачен этим лицемерием, из которого он должен был бы сделать как раз обратный вывод.
Мир Святого сосредоточивается, в конечном счете, в «Человеке». Как мы уже видели на протяжении всего «Ветхого завета», Санчо под всю существовавшую до сих пор историю подставляет в качестве активного субъекта – «Человека»; в «Новом завете» он распространяет это господство «Человека» на весь существующий современный физический и духовный мир, как и на свойства ныне существующих индивидов. Все принадлежит «Человеку», и таким образом мир превращен в «мир Человека». Святое как личность есть «Человек», чтó у Санчо является лишь другим названием Понятия, Идеи. Оторванные от действительных вещей представления и идеи людей неизбежно имеют, конечно, своей основой не действительных индивидов, а индивида философского представления, индивида, оторванного от своей действительности и существующего лишь в мысли, «Человека» как такового, понятие человека. Этим его вера в философию достигает своего завершения.
Теперь, когда все превращено в «Святое» или в достояние «Человека», наш святой может сделать дальнейший шаг на пути к присвоению, заключающийся в том, что он отказывается от представления о «Святом» или о «Человеке» как о стоящей над ним силе. Раз чуждое превращено в Святое, в голое представление, то тем самым это представление о чуждом, принимаемое им за реально существующее Чуждое, становится, конечно, его собственностью. Основные формулы, показывающие, как присваивается мир человека (тот способ, каким Я, освободившись от почитания Святого, овладевает миром) содержатся уже в приведенных выше уравнениях.
Над своими свойствами святой Санчо, как мы видели, владычествует уже в качестве согласного с собой эгоиста. Чтобы стать теперь владыкой мира, ему остается только превратить мир в свое свойство. Простейший способ достигнуть этой цели состоит в том, что Санчо обозначает свойство «Человека», со всей содержащейся в нем бессмыслицей, прямо как свое свойство. Так, он приписывает себе, например, как свойство Я, бессмыслицу общечеловеческой любви, утверждая, что он любит «каждого» (стр. 387) и притом любит с сознанием эгоизма, ибо «любовь делает его счастливым». Тот, кто наделен столь счастливой натурой, бесспорно принадлежит к тем, о которых сказано: горе Вам, если Вы соблазните хоть одного из малых сих!{219}.
Второй метод заключается в том, что святой Санчо пытается сохранить что-либо в виде своего свойства, превращая его – в том случае, когда оно неизбежно представляется ему отношением, – в отношение «Человека», в способ его бытия, в святое отношение и тем самым отталкивает его от себя. Святой Санчо поступает так даже там, где свойство, оторванное от отношения, в котором оно реализуется, превращается в чистую бессмыслицу. Так, например, на стр. 322 он хочет сохранить национальную гордость, объявляя «национальность своим свойством, нацию – своей собственницей и владычицей». Он мог бы продолжать: религиозность есть Мое свойство, Я и не подумаю отказаться от нее – религия есть Моя владычица, Святое. Семейная любовь есть Мое свойство, семья – Моя владычица. Справедливость – Мое свойство, право – Мой владыка, рассуждать о политике – Мое свойство, государство – Мой владыка.
Третий способ присвоения применяется тогда, когда какая-нибудь чуждая сила, гнет которой он практически ощущает, целиком им отвергается – в качестве святой – и не присваивается. В этом случае он видит в чуждой силе свое собственное бессилие и признает это последнее своим свойством, своим творением, над которым он в каждый миг возвышается как творец. Так, например, обстоит дело с государством. И здесь ему представляется счастливая возможность – иметь дело не с чем-нибудь чуждым, а лишь со своим собственным свойством, против которого ему стоит только утвердить себя в качестве творца, чтобы тем самым преодолеть его. Таким образом, отсутствие какого-либо свойства тоже сходит у него, на худой конец, за его свойство. Когда святой Санчо погибает от голода, – то причина заключается не в отсутствии средств питания, а в его обладании собственным голодом, в его свойстве голодать. Если он падает из своего окна и ломает себе шею, то это происходит не потому, что его бросает вниз сила тяжести, а потому, что отсутствие крыльев, неспособность летать, есть его собственное свойство.
Четвертый метод, применяемый им с блистательнейшим успехом, заключается в том, что все, являющееся предметом одного из его свойств, он объявляет в качестве своего предмета своей собственностью, потому что он, при помощи какого-либо одного из своих свойств, имеет отношение к этому предмету, каково бы при этом ни было это отношение. Таким образом, то, что до сих пор называлось зрением, слухом, осязанием и т.д., наш безобидный приобретатель Санчо называет приобретением собственности. Лавка, на которую я смотрю, является – как видимая мною – предметом моего глаза, и ее отражение на моей сетчатке есть собственность моего глаза. И вот лавка, помимо ее отношения к глазу, становится его собственностью, и не только собственностью его глаза, но и его самого, – собственностью, которая точно так же перевернута вверх ногами, как перевернуто изображение лавки на его сетчатке. Когда сторож лавки спустит штору (или, по выражению Шелиги, «гардины и занавесы»){220}, то его собственность исчезнет, и он, подобно обанкротившемуся буржуа, сохранит только горестное воспоминание о минувшем блеске. Если «Штирнер» пройдет мимо придворной кухни, он несомненно приобретет в собственность запах жарящихся там фазанов, но самих фазанов он даже и не увидит. Единственная прочная собственность, которую он при этом приобретет, это – более или менее громкое урчание в желудке. Впрочем, чтó именно и в каком количестве ему удастся увидеть, зависит не только от существующего в мире положения вещей, отнюдь не им созданного, – это зависит также и от его кошелька и от положения в жизни, доставшегося ему в силу разделения труда и, может быть, преграждающего ему доступ к очень многому, как бы жадны к приобретению ни были его глаза и уши.
Если бы святой Санчо просто и прямо сказал, что все, являющееся предметом его представления, в качестве представляемого им предмета, т.е. в качестве его представления о предмете, есть его представление, т.е. его собственность (то же самое относится к созерцанию и т.д.), – то можно было бы только удивляться ребяческой наивности человека, который считает подобную тривиальность ценной находкой и солидным приобретением. Но то обстоятельство, что он подменяет эту спекулятивную собственность собственностью вообще, должно было, конечно, произвести магическое впечатление на неимущих немецких идеологов.
Его предметом является и всякий другой человек в сфере его действия «и в качестве его предмета, – его собственностью», его творением. Каждое Я говорит другому (смотри стр. 184): «Для меня Ты только то, чтó Ты есть для Меня» (например, мой exploiteur[283]), «именно Мой предмет и, как Мой предмет, Моя собственность». А стало быть – и мое творение, которое я как творец могу в любое мгновение поглотить и воспринять обратно в Себя. Таким образом, каждое Я рассматривает другое Я не как собственника, а как свою собственность; не как «Я» (смотри стр. 184), а как бытие для Него, как объект; не как принадлежащее себе, а как принадлежащее ему, другому, и отчужденное от себя. «Примем же обоих за то, за что они выдают себя» (стр. 187), за собственников, за принадлежащих самим себе, – и за то, «за что они принимают друг друга», за собственность, за принадлежащее Чуждому. Они – собственники и вместе с тем не-собственники (ср. стр. 187). Но для святого Санчо во всех его отношениях к другим важно не действительное отношение, а то, что каждый может вообразить себе, то, что он есть только в своей рефлексии.
Так как все, что является предметом для «Я», является вместе с тем через посредство какого-либо из его свойств его предметом и, значит, его собственностью, – так, например, получаемые им побои как предмет его членов, его чувства, его представления являются его предметом и, стало быть, его собственностью, – то он может провозгласить себя собственником каждого существующего для него предмета. Этим способом он может окружающий его мир, – как бы тот ни был суров по отношению к нему, как бы ни принижал он его до уровня «человека, имеющего лишь идеальное богатство, до уровня босяка», – объявить своею собственностью, а себя – провозгласить его собственником. С другой стороны, так как каждый предмет для «Я» есть не только Мой предмет, но и мой предмет, то каждый предмет, с тем же безразличием к его содержанию, может быть объявлен Не-собственным, Чуждым, Святым. Один и тот же предмет и одно и то же отношение можно поэтому с одинаковой легкостью и с одинаковым успехом объявить как Святым, так и Моей собственностью. Все зависит от того, поставить ли ударение на слове «Мой» или на слове «предмет». Метод присвоения и метод канонизации суть лишь два различных «преломления» одного и того же «превращения».
Все эти методы – лишь положительные выражения для отрицания того, что в вышеприведенных уравнениях было положено как Чуждое по отношению к «Я»; только отрицание это опять-таки берется, как и выше, в разных значениях. Отрицание может, во-первых, определяться чисто формально, так что оно совсем не касается содержания, – как мы это видели выше на примере любви к людям и во всех случаях, когда все выражаемое им изменение ограничивается привнесением сознания безразличия. Или же отрицанию может подвергаться вся сфера объекта или предиката, все содержание, как в случае с религией и государством. Или, наконец, в-третьих, можно отрицать одну только связку, мое, остававшееся до сих пор чуждым, отношение к предикату, и поставить ударение на слове «Мой», чтобы я таким образом относился к Моему достоянию как собственник, – так обстоит дело, например, с деньгами, которые становятся монетой Моей собственной чеканки. В этом последнем случае свойство Человека, как и его отношение, может потерять всякий смысл. Каждое свойство Человека, будучи воспринято Мною обратно в себя, погашается в присущем мне качестве «Я». О каждом из этих свойств нельзя уже сказать, чтó оно такое. Оно остается лишь по имена тем, чем было. Как «Мое», как растворенная во Мне определенность, оно лишается всякой определенности как по отношению к другим, так и по отношению ко Мне, оно существует лишь как положенное Мной, как мнимое свойство. Таково, например, Мое мышление. Так же, как с Моими свойствами, обстоит дело и с вещами, которые имеют ко Мне отношение и которые, как мы уже видели выше, тоже в сущности являются лишь Моими свойствами, – такова, например, лавка, на которую Я смотрю. Поскольку, таким образом, мышление совершенно отлично во Мне от всех других свойств, – как, например, ювелирная лавка совершенно отличается от колбасной и т.д., – то различие вновь появляется как различие видимости, давая себя знать и вовне, в том, как Я обнаруживаюсь по отношению к другим. Тем самым эта уничтоженная определенность благополучно воскресла, она должна быть и сформулирована в старых выражениях, поскольку ее вообще можно выразить в словах. (Относительно неэтимологических иллюзий святого Санчо о языке мы, впрочем, еще кое-что услышим.)
Вместо прежнего простого уравнения мы имеем здесь антитезу. В своей наиболее простой форме она гласит, примерно, так:
Мышление человека – Мое мышление, эгоистическое мышление,
где слово «Мое» означает лишь то, что человек может и не иметь мыслей, так что словом «Мое» уничтожается мышление. Уже более запутанной становится эта антитеза в следующем примере:
Деньги, как средство обмена, употребляемое человеком} — {Деньги моей собственной чеканки как средство обмена, употребляемое эгоистом, –
где нелепость раскрывается полностью. – Еще запутанней становится эта антитеза там, где святой Макс вносит какое-либо определение и хочет создать видимость развернутого развития. Здесь отдельная антитеза превращается в ряд антитез. Сначала, например, говорится:
Право вообще как право человека} — {Право есть то, что Мне угодно считать правом.
Здесь с таким же успехом вместо права можно было бы подставить всякое другое слово, так как признано, что оно уже не имеет никакого смысла. И хотя эта бессмыслица продолжает играть роль и дальше, однако для дальнейшего движения он должен привнести еще какое-нибудь другое, общеизвестное определение права, которое можно было бы использовать как в чисто личном, так и в идеологическом смысле, – например, силу как основу права. Только в том случае, если упоминаемое в первом тезисе право имеет еще и другую определенность, которая закрепляется в антитезе, эта антитеза может породить какое-то содержание. Теперь мы получаем:
Право – сила Человека} — {Сила – Мое право,
а это далее уж просто сводится к следующему уравнению:
Сила как Мое право = Моя сила.
Эти антитезы – не что иное, как положительно выраженные перестановки приведенных выше отрицательных уравнений, из которых всегда уже получались антитезы в заключительном звене. Они даже превосходят эти уравнения своим простым величием и великим простодушием.
Как прежде святой Санчо мог все считать чуждым, существующим без него, святым, так теперь он может с такою же легкостью все считать своим изделием, чем-то, что существует лишь благодаря ему, считать своей собственностью. В самом деле, так как он все превратил в свои свойства, то ему остается только отнестись к ним так, как он в качестве согласного с собой эгоиста отнесся к своим первоначальным свойствам, – процедура, которую нам нет надобности здесь воспроизводить. Таким путем наш берлинский школьный наставник становится абсолютным владыкой мира – «то же самое происходит, конечно, со всяким гусем, со всякой собакой, со всякой лошадью» (Виганд, стр. 187).
Действительный логический эксперимент, лежащий в основе всех этих форм присвоения, есть лишь особая форма речи, именно парафраза, описание одного какого-нибудь отношения как выражения, как способа существования чего-то другого. Как мы только что видели, каждое отношение может быть изображено как пример отношения собственности, и точно так же его можно изобразить как отношение любви, силы, эксплуатации и т.д. Святой Санчо нашел этот метод парафразы в готовом виде в философской спекуляции, где он играет одну из главных ролей. Смотри ниже о «теории эксплуатации»[284].
Различные категории присвоения становятся эмоциональными категориями, как только привносится видимость практики и присвоение приходится принимать всерьез. Эмоциональная форма утверждения: Я против Чуждого, Святого, против мира «Человека», есть бахвальство. Провозглашается отказ от почтения перед Святым (почтение, уважение и т.п. – таковы эмоциональные категории, выражающие у Санчо отношение к Святому или к третьему лицу как к Святому), и этот перманентный отказ именуется делом, – дело это выглядит тем более шутовским, что Санчо все время сражается лишь с призраком своего освящающего представления. Но, с другой стороны, так как, несмотря на его отказ от почтения перед Святым, мир обращается с ним самым безбожным образом, он испытывает внутреннее удовлетворение, заявляя этому миру, что как только он будет иметь власть против мира, то начнет обращаться с ним без всякого почтения. Эта угроза с ее миросокрушающей reservatio mentalis[285] завершает комизм положения. К первой форме бахвальства относятся заявления святого Санчо, что он «не боится» «гнева Посейдона и мстительных эвменид» (стр. 16), «не боится проклятия» (стр. 58), «не нуждается в прощении» (стр. 242) и т.д., и его заключительное уверение, что он совершил «самое безмерное осквернение» Святого. Ко второй форме относится его угроза по адресу луны на стр. 218:
«Если бы Я только мог схватить Тебя, Я Тебя воистину схватил бы, и если Я только найду средство добраться до Тебя, Ты ничем Меня не испугаешь… Я не сдаюсь перед Тобой, а только жду, когда наступит мой час. Пусть Я смиряюсь в данный момент перед невозможностью дать Тебе почувствовать свою силу, но Я еще припомню Тебе это!» –
обращение, в котором наш святой падает ниже уровня пфеффелевского мопса, находящегося в яме{221}. Таково же место на стр. 425, где он «не отказывается от власти над жизнью и смертью» и т.д.
В заключение практика бахвальства может снова превратиться в чисто теоретическую практику, поскольку наш святой в самых высокопарных словах возвещает о совершенных им деяниях, которых он никогда не совершал, причем он пытается с помощью звонких фраз выдать традиционные тривиальности за свои оригинальные творения. Этим характеризуется в сущности вся книга, в особенности же – навязываемая нам в качестве развития собственных мыслей, но на деле лишь плохо списанная – конструкция истории, затем утверждение, что «Книга» «написана, по-видимому, против человека» (Виганд, стр. 168), и множество отдельных заверений вроде: «Одним дуновением живого Я сметаю Я народы» (стр. 219 «Книги»), «Я прямо берусь за дело» (стр. 254), «народ – мертв» (стр. 285), далее заверение, что он «роется во внутренностях права» (стр. 275), и, наконец, хвастливый, прикрашенный цитатами и афоризмами вызов «противнику во плоти» (стр. 280).
Бахвальство уже само по себе сентиментально. Но кроме того сентиментальность встречается в Книге и в виде особой категории, которая играет определенную роль особенно при положительном присвоении, переставшем уже быть простым выступлением против Чужого. Как ни просты рассмотренные нами до сих пор методы присвоения, все же Санчо, излагая их более подробно, должен был создавать видимость, будто Я приобретает с их помощью также и собственность «в обыкновенном смысле», а этого он мог достигнуть только посредством усиленного раздувания этого Я, только посредством опутывания себя и других сентиментальными чарами. Сентиментальность вообще неизбежна, поскольку он не стесняясь приписывает себе предикаты «Человека» как свои собственные, – утверждая, например, что «любит» «каждого» «из эгоизма», – и придает таким образом своим свойствам несуразную напыщенность. Так, на стр. 351, он объявляет «улыбку ребенка» «своей собственностью» и там же в самых трогательных выражениях изображает ступень цивилизации, на которой стариков уже больше не убивают, представляя эту ступень как дело рук самих этих стариков, и т.д. К этой же сентиментальности целиком относится и его отношение к Мариторнес.
Единство сентиментальности и бахвальства есть бунт. Будучи направлен вовне, против других, он есть бахвальство; будучи направлен вовнутрь, как ворчание-в-себе, он есть сентиментальность. Это – специфическое выражение бессильного недовольства филистера. Он возмущается при мысли об атеизме, терроризме, коммунизме, цареубийстве и т.д. Предметом, против которого бунтует святой Санчо, является Святое; поэтому бунт, хотя он и характеризуется также как преступление, есть в конечном счете грех. Таким образом, бунт отнюдь не должен выразиться в каком-нибудь деле, ибо он есть лишь «грех» против «Святого». Святой Санчо довольствуется поэтому тем, что «выбивает из своей головы» «святость» или «дух чуждости» и осуществляет свое идеологическое присвоение. Но так как настоящее и будущее вообще перемешиваются у него в голове и он то утверждает, что им уже все присвоено, то вдруг говорит, что еще только необходимо все приобрести, – то при его разглагольствованиях о бунте ему подчас совершенно случайно приходит в голову, что действительно существующее Чуждое продолжает противостоять ему и после того, как он уже справился со священным ореолом Чуждого. При этом ходе мыслей или, вернее, вымыслов бунт превращается в воображаемое дело, а Я превращается в «Мы». С этим мы познакомимся подробнее ниже. (Смотри «Бунт»[286].)
Истинный эгоист, этот, как выяснилось из всего предыдущего, величайший консерватор, собирает под конец целую дюжину полных коробов с обломками «мира Человека», – ибо «ничто не должно быть утрачено!» Так как вся его деятельность ограничивается тем, что над миром мыслей, доставшимся ему от философской традиции, он пытается проделать несколько затасканных, казуистических фокусов, то ясно само собой, что действительный мир для него вовсе не существует, а потому и продолжает спокойно существовать. Содержание «Нового завета» докажет нам это в развернутом виде.
Так «мы достигли рубежа совершеннолетия и отныне мы объявлены совершеннолетними» (стр. 86).
«Создать себе свой особенный, собственный мир – это значит воздвигнуть себе небо» (стр. 89 «Книги»)[287].
Мы уже «проникли взором» во внутреннее святилище этого неба; теперь мы постараемся узнать о нем «еще кое-что». Но в Новом завете мы встретим то же лицемерие, которым пропитан Ветхий завет. Подобно тому как в последнем исторические данные служили только названиями для нескольких простых категорий, так и здесь, в Новом завете, все мирские отношения являются только масками, только другими наименованиями для того тощего содержания, которое мы наскребли в «Феноменологии» и «Логике». Под видом рассуждения о действительном мире святой Санчо говорит всегда только об этих тощих категориях.
«Ты стремишься не к свободе обладания всеми этими прекрасными вещами… Ты стремишься обладать ими в действительности… обладать ими как Своей собственностью… Тебе следовало бы быть не только свободным, Тебе следовало бы быть также собственником» (стр. 205).
Одна из старейших формул, к которым пришло начинающееся социальное движение, – противоположность между социализмом в его самом жалком виде и либерализмом, – возводится здесь в некое изречение «согласного с собой эгоиста». Как стара, однако, эта противоположность даже для Берлина, наш святой мог бы увидеть хотя бы из того, что она со страхом и трепетом упоминается еще в «Historisch-politische Zeitschrift» Ранке, Берлин, 1831{222}.
«То, как я пользуюсь ею» (свободой), «зависит от моей особенности» (стр. 205).
Великий диалектик может это также перевернуть и сказать: «То, как Я пользуюсь моей особенностью, зависит от Моей свободы». – Затем он продолжает:
«Свободен – от чего?»
Так при помощи простого тире свобода мгновенно превращается здесь в свободу от чего-то и, per appos.[288], от «всего». На этот раз, однако, приложение дается в виде некоторого тезиса, будто бы полнее определяющего предмет. Достигнув таким образом этого великого результата, Санчо становится сентиментальным:
«О, чего только не приходится сбрасывать с себя!» Сперва «оковы крепостничества», потом целый ряд других оков – и это под конец незаметно приводит к тому, что «совершеннейшее самоотречение оказывается не чем иным, как свободой, свободой… от собственного Я, и стремление к свободе, как к чему-то абсолютному… лишает Нас нашей особенности».
Путем крайне неискусного перечисления всякого рода оков освобождение от крепостной зависимости, которое было признанием индивидуальности крепостных и в то же время уничтожением определенной эмпирической границы, отождествляется здесь с гораздо более ранней христиански-идеалистической свободой из Посланий к римлянам и коринфянам, благодаря чему свобода вообще превращается в самоотречение. На этом мы могли бы уже покончить со свободой, ибо теперь она уж бесспорно есть «Святое». Определенный исторический акт самоосвобождения превращается святым Максом в абстрактную категорию «Свободы», а эта категория определяется затем ближе с помощью совершенно другого исторического явления, которое опять-таки может быть подведено под общее понятие «Свободы». Вот и весь фокус, посредством которого сбрасывание ярма крепостной зависимости превращается в самоотречение.
Чтобы сделать для немецкого бюргера свою теорию свободы ясной как день, Санчо начинает теперь декламировать на языке, характерном для бюргера, в особенности для берлинского бюргера:
«Но чем свободнее Я становлюсь, тем больше принуждения нагромождается пред Моими очами, тем беспомощнее Я Себя чувствую. Несвободный сын дикой природы еще не ощущает ни одного из тех ограничений, которые стесняют „образованного“ человека, он мнит себя более свободным, чем последний. По мере того как Я добываю Себе свободу, Я ставлю себе новые границы и новые задачи; лишь только Я изобрел железные дороги, как уже снова чувствую Себя слабым, ибо Я еще не в состоянии парить в воздухе, подобно птице; и не успел Я разрешить какую-нибудь проблему, неясность которой смущала Мой дух, как Меня уже осаждает бесчисленное множество других и т.д.» (стр. 205, 206).
О, «беспомощный» беллетрист для бюргеров и поселян!
Но не «несвободный сын дикой природы», а «образованные люди» «придерживаются мнения», что дикарь свободнее образованного человека. Что «сын дикой природы» (которого вывел на сцене Ф. Гальм){223} не знает ограничений, существующих для образованного человека, ибо не может испытывать их, – это так же ясно, как и то, что «образованный» берлинский бюргер, знающий «сына дикой природы» только по театру, ничего не знает об ограничениях, существующих для дикаря. Налицо имеется следующий простой факт: ограничения дикаря иные, чем ограничения цивилизованного человека. Сравнение, проводимое нашим святым между обоими, – фантастическое сравнение, достойное «образованного» берлинца, все образование которого заключается в том, что он ровно ничего не знает ни об одном из них. Понятно, что ему совершенно неизвестны ограничения дикаря, хотя после многочисленных новых книг, содержащих описания путешествий, не такая уж мудреная вещь знать что-нибудь об этом; но что ему неведомы также и ограничения образованного человека, доказывает его пример с железными дорогами и воздушными полетами. Бездеятельный мелкий буржуа, для которого железные дороги упали точно с неба и который поэтому-то и воображает, что он сам изобрел их, немедленно, после того как один раз прокатился по железной дороге, начинает фантазировать о воздушных полетах. В действительности же сперва появился воздушный шар и лишь затем железные дороги. Святой Санчо должен был это перевернуть, ибо иначе всякий увидел бы, что когда был изобретен воздушный шар, еще далеко было до мысли о железных дорогах, между тем как легко можно представить себе обратное. Санчо вообще перевертывает вверх ногами эмпирические отношения. Когда телеги и фургоны перестали удовлетворять развившиеся потребности в средствах сообщения, когда, наряду с прочими обстоятельствами, созданная крупной промышленностью централизация производства потребовала новых средств для ускорения и расширения транспорта всей массы ее продуктов, тогда изобрели паровоз, а тем самым стало возможным использование железных дорог для дальних сообщений. Изобретатель и акционеры интересовались при этом своим барышом, а коммерческие круги вообще – уменьшением издержек производства; возможность и даже абсолютная необходимость изобретения коренилась в эмпирических обстоятельствах. Применение этого нового изобретения в различных странах зависело от различных эмпирических обстоятельств, например, в Америке – от необходимости объединить отдельные штаты этой огромной страны и связать полуцивилизованные районы внутренней части материка с морем и со складочными местами для их продуктов. (Ср. между прочим М. Шевалье, «Письма о Северной Америке».){224} В других странах, где, как, например, в Германии, при каждом новом изобретении только сожалеют о том, что оно не завершает собой эру изобретений, – в подобных странах после упорного сопротивления этим презренным железным дорогам, которые не могут предоставить нам крыльев, конкуренция все-таки вынуждает в конце концов принять их и расстаться с телегами и фургонами – подобно тому, как пришлось расстаться с достопочтенной, добродетельной самопрялкой. В Германии отсутствие другого выгодного приложения капитала делало из железнодорожного строительства доминирующую отрасль промышленности. Здесь развитие железнодорожного строительства и неудачи на мировом рынке шли нога в ногу. Но нигде не строят железных дорог в угоду категории «Свободы от чего-нибудь»; святой Макс мог бы убедиться в этом хотя бы на основании того, что никто не строит железных дорог, чтобы стать свободным от своего денежного мешка. Позитивное ядро идеологического презрения к железным дорогам со стороны бюргера, который желал бы летать, как птица, заключается в его пристрастии к телегам, фургонам и столбовым дорогам. Санчо страстно жаждет «собственного мира», которым, как мы видели выше, является небо. Поэтому он желает заменить паровоз огненной колесницей Ильи и вознестись к небесам.
После того как действительное уничтожение ограничений, – которое является в то же время и весьма положительным развитием производительной силы, реальной энергией и удовлетворением неустранимых потребностей, расширением власти индивидов, – превратилось в глазах этого бездеятельного и невежественного зрителя в простое освобождение от некоторого ограничения, из чего он опять-таки может логически состряпать себе постулат освобождения от ограничения вообще, после этого у него, в конце всего рассуждения, появляется то, что уже предполагалось в начале:
«Быть свободным от чего-нибудь означает только не иметь чего-либо, быть от чего-либо избавленным» (стр. 206).
И он тут же приводит весьма неудачный пример: «Он свободен от головной боли – это значит: он избавлен от нее», точно это «избавление» от головной боли не равносильно вполне положительной способности располагать своей головой, не равносильно собственности по отношению к своей голове, между тем как, страдая головными болями, я был собственностью своей больной головы.
«В „избавлении“ мы осуществляем свободу, к которой призывает христианство, – в избавлении от греха, от бога, от нравственности и т.д.» (стр. 206).
Поэтому-то наш «совершенный христианин» и обретает свою особенность только в «избавлении» от «мыслей», «назначения», «призвания», «закона», «государственного строя» и т.д. и приглашает своих братьев во Христе «хорошо себя чувствовать только в разрушении», т.е. совершая «избавление», создавая «совершенную», «христианскую свободу».
Он продолжает:
«Но должны ли мы, например, пожертвовать свободой потому, что она оказывается христианским идеалом? Нет, ничто не должно быть утрачено» (voilà notre conservateur tout trouvé[289]), «в том числе и свобода, но она должна стать нашей собственной, а таковой она в форме свободы стать не может» (стр. 207).
Наш «согласный с собой» (toujours et partout[290]) «эгоист» забывает здесь, что уже в Ветхом завете мы благодаря христианскому идеалу свободы, т.е. благодаря иллюзии свободы, стали «собственниками» «мира вещей»; он забывает также, что в соответствии с этим нам стоило только избавиться от «мира мыслей», чтобы стать и «собственниками» этого мира; что здесь «особенность» оказалась у него следствием свободы, избавления.
Истолковав свободу как освобожденность от чего-либо, а последнюю в свою очередь как «избавление», в смысле христианского идеала свободы, а значит и свободы «Человека», – наш святой может на препарированном таким образом материале проделать практический курс своей логики. Первая простейшая антитеза гласит:
Свобода Человека – Моя Свобода,
где в антитезе свобода перестает существовать «в форме свободы». Или же:
Избавление в интересах Человека} — {Избавление в Моих интересах
Обе эти антитезы, с многочисленной свитой из декламаций, проходят через всю главу об особенности, но с помощью их одних наш завоеватель мира Санчо добился бы еще очень немногого, вряд ли добился бы обладания хотя бы островом Баратарией. Выше, когда он поведение людей рассматривал из своего «собственного мира», со своего «неба», он, говоря о своей абстрактной свободе, оставил в стороне два момента действительного освобождения. Первый момент заключался в том, что индивиды в своем самоосвобождении удовлетворяют определенную, действительно испытываемую ими потребность. Благодаря устранению этого момента действительных индивидов сменил «Человек как таковой», а удовлетворение действительной потребности сменилось стремлением к фантастическому идеалу, к свободе как таковой, к «свободе Человека».
Второй момент заключался в том, что способность, существующая в освобождающих себя индивидах до сих пор лишь в качестве задатка, начинает функционировать как действительная сила, или же что уже существующая сила возрастает благодаря устранению ограничения. Устранение ограничения, являющееся лишь следствием создания новой силы, можно, конечно, считать главной сутью дела. Но эта иллюзия возникает лишь при следующих условиях: либо если политику принимают за базис эмпирической истории; либо если, подобно Гегелю, стараются повсюду усмотреть отрицание отрицания; либо, наконец, если – после того как новая сила уже создана, – начинают, в качестве невежественного берлинского бюргера, рефлектировать над этим новым созданием. – Оставив в стороне этот второй момент для своего собственного пользования, святой Санчо обретает благодаря этому некую определенность, которую он может противопоставить оставшейся абстрактной caput mortuum[291] «Свободы». Таким образом он приходит к следующим новым антитезам:
Свобода – бессодержательное удаление чуждой силы} — {Особенность – действительное обладание особенной, собственной силой.
Или же:
Свобода, отпор чуждой силе} — {Особенность – обладание особенной, собственной силой.
Для доказательства того, насколько святой Санчо свою собственную «силу», которую он противопоставляет здесь свободе, извлекает из этой же самой свободы и фокуснически переносит в себя, – мы не станем отсылать его к материалистам или коммунистам, но укажем только на «Словарь Французской академии», где он найдет, что слово liberté[292] чаще всего употребляется в смысле puissance[293]. Но если бы святой Санчо захотел все же утверждать, что он борется не против «liberté», а против «свободы», то мы посоветуем ему заглянуть в Гегеля и справиться там насчет отрицательной и положительной свободы{225}. Ему, как немецкому мелкому буржуа, доставит наслаждение заключительное замечание этой главы.
Антитеза может быть выражена и таким образом:
Свобода, идеалистическое стремление к избавлению и борьба против инобытия} — {Особенность, действительное избавление и наслаждение собственным бытием.
Отличив, таким образом, при помощи дешевой абстракции, особенность от свободы, Санчо делает вид, будто только теперь он начинает выводить это различие, и восклицает:
«Какое различие между свободой и особенностью!» (стр. 207).
Мы увидим, что кроме общих антитез он не добился ничего и что наряду с этим определением особенности в его рассуждения все время забавнейшим образом вплетается и особенность «в обыкновенном понимании»:
«Внутренне можно быть свободным, несмотря на состояние рабства, хотя опять-таки только от многого, но не от всего; от бича, от деспотических прихотей и т.д. своего господина раб не может быть свободен».
«Напротив, особенность, это – все мое существо и бытие, это Я сам. Я свободен от того, от чего Я избавлен; Я – собственник того, что в Моей власти или над чем Я властен. Своим собственным являюсь Я в любое время и при всех обстоятельствах, если Я только умею обладать Собой и не расточаю свои силы для других. Я не могу по-настоящему хотеть быть свободным, ибо Я не могу… это осуществить; Я могу только желать этого и стремиться к этому, ибо это остается идеалом, призраком. Оковы действительности каждое мгновение глубоко врезаются в мою плоть. Но Я остаюсь своим собственным. Принадлежа в качестве крепостного какому-нибудь повелителю, Я мыслю только о Себе и о своей выгоде; правда, наносимые им удары попадают в Меня, Я не свободен от них, – но Я терплю их только для своей пользы, например, для того, чтобы обмануть его видимостью терпения и усыпить его подозрения, или же для того, чтобы не навлечь на Себя своим сопротивлением чего-нибудь худшего. Но так как Я все время имею в виду Себя и Свою выгоду» (в то время как удары все время имеют в своей власти ею и его спину), «то Я хватаю за волосы первый удобный случай» (т.е. он «желает», он «стремится» к первому удобному случаю, который, однако, «остается идеалом, призраком»), «чтобы раздавить рабовладельца. И если Я освобождаюсь тогда от него и его бича, то это лишь следствие моего предшествующего эгоизма. Может быть, возразят, что Я и в состоянии рабства был свободным, именно „в себе“ или „внутренне“; но „свободный в себе“ не есть еще „действительно свободный“, и „внутренне“ – не то же самое, что „внешне“. Собственным же, наоборот, своим собственным Я был целиком, как внутренне, так и внешне. Под властью жестокого повелителя мое тело не „свободно“ от мук пытки и ударов бича; но под пыткой трещат Мои кости, от ударов содрогаются Мои мышцы, и Я испускаю стоны, ибо стонет Мое тело. Мои вздохи и содрогания доказывают, что Я принадлежу еще Себе, что Я – свой собственный» (стр. 207, 208).
Наш Санчо, снова разыгрывающий беллетриста для мелких буржуа и поселян, доказывает здесь, что, несмотря на многочисленные удары, полученные им еще у Сервантеса, он всегда оставался обладателем своей особенности и что эти удары скорее принадлежали к его «особенности». «Своим собственным» он является «в любое время и при всяких обстоятельствах», если он умеет обладать собой. Таким образом, здесь особенность носит гипотетический характер и зависит от его рассудка, под которым он понимает рабскую казуистику. Этот рассудок становится затем также мышлением, когда он начинает «мыслить» о себе и своей «пользе», причем это мышление и эта мысленная «польза» составляют его мысленную «собственность». Дальше разъясняется, что он терпит удары «для собственной пользы», причем особенность опять-таки сводится к представлению «пользы», и он «терпит» дурное, чтобы не стать «собственником» «худшего». Впоследствии рассудок оказывается также «собственником» оговорки о «первом удобном случае», т.е. собственником простой reservatio mentalis[294] и, наконец, «раздавив» – в предвосхищении идеи – «рабовладельца», он оказывается «собственником» этого предвосхищения, между тем как рабовладелец попирает его ногами в действительности, в настоящем. Если здесь он отождествляет себя со своим сознанием, которое стремится успокоить себя путем всякого рода мудрых сентенций, то под конец он отождествляет себя со своим телом, утверждая, что он вполне – как внешне, так и внутренне – остается «своим собственным», пока в нем сохранилась еще хоть искра жизни, хотя бы даже бессознательной. Такие явления, как треск «костей», содрогание мышц и т.д., – явления, которые при переводе с языка единственного естествознания на язык патологии могут быть обнаружены с помощью гальванизма на его трупе, если тотчас же снять его с виселицы, на которой он только что на наших глазах повесился, и которые могут быть обнаружены даже на мертвой лягушке, – эти явления служат ему здесь доказательством того, что он «целиком», «как внешне, так и внутренне», является еще «своим собственным», что он властен над собой. Тот самый факт, в котором обнаруживается власть и особенность рабовладельца, – именно, что бьют Его, а не кого-нибудь другого, что именно его кости «трещат», его мышцы содрогаются, причем Он бессилен изменить это, – этот факт служит здесь нашему святому доказательством его собственной особенности и власти. Значит, когда он подвергается суринамскому spanso bocko{226}, когда он не в состоянии двинуть ни рукой, ни ногой, ни вообще сделать какое бы то ни было движение, и вынужден терпеть все, что бы с ним ни делали, – при таких обстоятельствах его власть и особенность заключаются не в том, что он может распоряжаться своими членами, а в том, что это его члены. Свою особенность он спас здесь снова тем, что рассматривал себя всякий раз как носителя другого определения, – то как простое сознание, то как бессознательное тело (смотри «Феноменологию»).
Святой Санчо «претерпевает» получаемую им порцию ударов, разумеется, с более достойным видом, чем действительные рабы. Сколько бы миссионеры, в интересах рабовладельцев, ни убеждали рабов, что они переносят удары «для своей же пользы», рабы не поддаются влиянию подобной болтовни. Они не руководствуются той холодной и трусливой рефлексией, которая утверждает, что в противном случае они «навлекут на себя худшее», они не воображают также, что «обманут своим терпением рабовладельца», – они, наоборот, издеваются над своими мучителями, смеются над их бессилием, над неспособностью рабовладельцев принудить их даже к смирению и подавляют всякие «стоны», всякую жалобу, пока им это еще позволяет физическая боль. (Смотри Шарль Конт, «Трактат о законодательстве»{227}.) Таким образом, они ни «внутренне», ни «внешне» не являются своими «собственниками», а лишь «собственниками» своего упорства, – иначе это можно выразить так: они не «свободны» ни «внутренне», ни «внешне», но свободны в одном отношении, а именно – «внутренне» свободны от самоунижения, чтó они показывают также и «внешне». Поскольку «Штирнер» получает побои, он является собственником побоев и, значит, он свободен от того, чтобы не быть побитым; эта свобода, это избавление принадлежит к его особенности.
Если святой Санчо видит отличительный признак особенности в оговорке насчет бегства при «первом удобном случае», а в своем, достигаемом таким путем, «освобождении» – «лишь следствие своего предшествующего эгоизма» (своего, т.е. согласного с собой эгоизма), то отсюда ясно, что он воображает, будто восставшие негры Гаити{228} и беглые негры всех колоний хотели освободить не себя, а «Человека». Раб, решившийся добиться освобождения, должен уже подняться над той мыслью, что рабство, это – его «особенность». Он должен быть «свободным» от этой «особенности». Впрочем, «особенность» какого-нибудь индивида может состоять и в том, что он «отрекается» от себя. Если «кто-то» будет утверждать противоположное, то это значит, что он подходит к этому индивиду «с чуждым масштабом».
В заключение святой Санчо мстит за полученные удары следующим обращением к «собственнику» его «особенности» – к рабовладельцу:
«Моя нога не „свободна“ от ударов господина, но это моя нога, и она неотъемлема. Пусть он оторвет ее от меня и присмотрится, овладел ли он моей ногой! У него в руках окажется только труп моей ноги, который настолько же не моя нога, насколько мертвая собака уже не собака» (стр. 208).
Но пусть он – Санчо, воображающий, будто рабовладелец желает иметь его живую ногу, вероятно, для собственного пользования, – пусть он «присмотрится», чтó у него еще осталось от «неотъемлемой» ноги. У него осталась лишь утрата его ноги, и он стал одноногим собственником своей оторванной ноги. Если ему приходится ежедневно восемь часов вертеть мельничное колесо, то с течением времени идиотом станет именно он, и идиотизм будет тогда его «особенностью». Пусть судья, приговоривший его к этому, «присмотрится», окажется ли еще у него «в руках» ум Санчо. Но бедному Санчо от этого пользы будет мало.
«Первая собственность, первое великолепие завоевано!»
Показав на этих, достойных аскета примерах – ценой немалых беллетристических издержек производства – различие между свободой и особенностью, наш святой совершенно неожиданно заявляет на стр. 209, что
«между особенностью и свободой зияет еще более глубокая пропасть, чем простое словесное различие».
Эта «более глубокая пропасть» заключается в том, что данное выше определение свободы повторяется в «различных превращениях», «преломлениях» и в многочисленных «эпизодических вставках». Из определения «Свободы» как «Избавления» вытекают вопросы: от чего должны быть свободны люди и т.д. (стр. 209); споры по поводу этого «от чего» (там же) (в качестве немецкого мелкого буржуа, он и здесь видит в борьбе действительных интересов только препирательства из-за определения этого «от чего», причем, разумеется, ему кажется очень странным, что «гражданин» не хочет быть свободным «от гражданства», стр. 210). Затем в следующей форме повторяется положение, что устранить какое-либо ограничение значит установить новое ограничение: «Стремление к определенной свободе всегда включает в себя стремление к новому господству», стр. 210 (мы узнаем при этом, что буржуа в революции стремились не к своему собственному господству, а к «господству закона» – смотри выше о либерализме[295]); а за этим следует вывод, что никто не хочет избавиться от того, что ему «вполне по душе, например от неотразимого очарования взора возлюбленной» (стр. 211). Далее оказывается, что свобода, это – «фантом» (стр. 211), «сновидение» (стр. 212); затем попутно мы узнаем, что и «голос природы» тоже вдруг становится «особенностью» (стр. 213), но зато «голос бога и совести» надо считать «делом дьявола», причем автор кичливо заявляет: «Существуют же такие безбожные люди» (которые считают это делом дьявола); «что Вы с ними поделаете?» (стр. 213, 214). Но не природа должна определять Меня, а Я должен определять Свою природу, – продолжает свою речь согласный с собой эгоист. И моя совесть, это – тоже «голос природы».
В связи с этим оказывается также, что животное «идет по очень правильному пути» (стр. 214). Мы узнаем далее, что «свобода молчит о том, что должно произойти после Моего освобождения» (стр. 215). (Смотри «Песнь песней Соломона»[296].) Показ упомянутой выше «более глубокой пропасти» заканчивается тем, что святой Санчо повторяет сцену с побоями и высказывается на этот раз несколько яснее об особенности:
«Даже несвободный, даже закованный в тысячи цепей, Я все же существую, и притом – не только в будущем, не только в надежде, как это присуще свободе; даже в качестве презреннейшего из рабов Я существую – в настоящем» (стр. 215).
Таким образом, здесь он противопоставляет друг другу себя и «Свободу» как двух лиц, особенность же становится простым наличием, простым настоящим, и притом «презреннейшим» настоящим. Особенность оказывается здесь, следовательно, простым констатированием личного тождества. Штирнер, который уже выше превратил себя в «тайное полицейское государство», обернулся здесь паспортным управлением. «Да не будет что-либо утрачено» из «мира человека»! (Смотри «Песнь песней Соломона».)
Согласно стр. 218, можно также «потерять» свою особенность в результате «преданности», «покорности», хотя, согласно предыдущему, особенность не может прекратиться, пока мы вообще существуем, хотя бы и в самом «презренном» или «покорном» виде. Но разве «презреннейший» раб не есть в то же время «покорнейший»? Согласно одному из вышеприведенных описаний особенности, «потерять» свою особенность можно только потеряв свою жизнь.
На стр. 218 особенность как одна сторона свободы, как сила снова противопоставляется свободе как избавлению; и среди средств, при помощи которых Санчо, по его уверению, обеспечивает свою особенность, приводятся «лицемерие», «обман» (средства, которые применяет Моя особенность, ибо она должна была «покориться» условиям внешнего мира) и т.д., «ибо средства, которые Я применяю, согласуются с тем, чтó Я собой представляю». Мы уже видели, что среди этих средств главную роль играет отсутствие средств, как это между прочим видно также из его тяжбы с луной (смотри выше «Логику»[297]). Затем, для разнообразия, свобода рассматривается как «самоосвобождение»: «это значит, что Я могу обладать свободой лишь в той мере, в какой Я создаю ее Себе своей особенностью»; причем обычное для всех, особенно для немецких, идеологов определение свободы как самоопределения фигурирует здесь в виде особенности. Это поясняется затем на примере «овец», которые не получат никакой «пользы» от того, «что им будет дана свобода слова» (стр. 220). Насколько тривиально здесь его понимание особенности как самоосвобождения, видно хотя бы из повторения им избитых фраз насчет дарованной свободы, отпущения на волю, самоосвобождения и т.д. (стр. 220, 221). Противоположность между свободой как избавлением и особенностью как отрицанием этого избавления изображается также и поэтически:
«Свобода пробуждает Вашу злобу против всего, что Вам не присуще» (следовательно, она злобная особенность, или же, по мнению святого Санчо, желчные натуры вроде Гизо не имеют своей «особенности»? И разве, злобствуя против других, Я не наслаждаюсь Собой?); «эгоизм призывает Вас радоваться Себе самому, наслаждаться Самим собой» (значит, эгоизм – исполненная радости свобода; впрочем, мы уже познакомились с радостью и самонаслаждением согласного с собой эгоиста). «Свобода есть страстное томление и остается таковым» (точно страстное томление не есть тоже особенность, не есть самонаслаждение индивидов особого рода, а именно христианско-германских, – и неужели «будет утрачено» это томление?). «Особенность, это – действительность, которая сама собой устраняет всю ту несвободу, какая стоит преградой на Вашем собственном пути» (значит, пока несвобода не устранена, моя особенность остается особенностью, окруженной преградами. Для немецкого мелкого буржуа опять-таки характерно, что перед ним все ограничения и препятствия устраняются «сами собой», так как сам он для этого и пальцем не пошевельнет, а те ограничения, которые не устраняются «сами собой», он по привычке будет превращать в свою особенность. Заметим мимоходом, что здесь особенность выступает как действующее лицо, хотя впоследствии она принижается до степени простого описания ее собственника) (стр. 215).
Та же самая антитеза появляется снова в следующей форме:
«В качестве особенных, Вы в действительности избавлены от всего, а то, что остается у Вас, то Вы взяли сами, это – Ваш выбор и Ваша воля. Особенный, это – прирожденный свободный, свободный же – еще только ищущий свободы».
Однако на стр. 252 святой Санчо «допускает», «что каждый рождается в качестве человека, и, следовательно, в этом отношении все новорожденные равны между собой».
То, от чего Вы в качестве особенных не «избавились», это – «Ваш выбор и Ваша добрая воля», как, например, побои в рассмотренном выше примере с рабом. – Нелепая парафраза! Итак, особенность сводится здесь к фантастическому предположению, что святой Санчо добровольно принял и оставил при себе все то, от чего он не «избавился», – например, голод, если у него нет денег. Не говоря уже о множестве вещей, например о диалекте, золотушности, геморрое, нищете, одноногости, вынужденном философствовании, которые навязаны ему разделением труда, и т.д. и т.д., не говоря о том, что от него нисколько не зависит, «приемлет» ли он эти вещи или нет, он вынужден, – даже если мы на мгновение примем его предпосылки, – выбирать все же всегда только между определенными вещами, входящими в круг его жизни и отнюдь не созданными его особенностью. Например, в качестве ирландского крестьянина он может только выбирать, есть ли ему картофель или умереть с голоду, да и в этом выборе он не всегда свободен. Следует отметить в приведенной фразе также миленькое приложение, при помощи которого, как в юриспруденции, «принятие» отождествляется без всяких околичностей с «выбором» и «доброй волей». Впрочем, невозможно сказать ни в этой связи, ни вне ее, чтó понимает святой Санчо под «прирожденным свободным».
И разве внушенное ему чувство не является его – воспринятым им – чувством? И не узнаем ли мы на стр. 84, 85, что «внушенные» чувства вовсе не являются «собственными» чувствами? Впрочем, здесь обнаруживается, как мы видели уже у Клопштока[298] (приведенного здесь в качестве примера), что «особенное» поведение отнюдь не совпадает с индивидуальным поведением, хотя, по-видимому, Клопштоку христианство «было вполне по душе» и нисколько «не стояло преградой на его пути».
«Собственнику нечего освобождаться, потому что он заранее отвергает все, кроме себя… Еще находясь в плену детского почитания, он работает уже над тем, чтобы „освободиться“ от этого плена».
Так как носителю особенности нечего освобождаться, то он уже ребенком работает над тем, чтобы освободиться, и все это потому, что он, как мы видели, «прирожденный свободный». «Находясь в плену детского почитания», он рефлектирует уже свободно, т.е. особенно, над этой своей собственной плененностью. Но это не должно нас удивлять: мы видели уже в начале «Ветхого завета», каким вундеркиндом был этот согласный с собой эгоист.
«Особенность делает свое дело в маленьком эгоисте и создает ему желанную свободу».
Не «Штирнер» живет, а живет, «работает» и «создает» в нем «особенность». Мы узнаем здесь, что не особенность является описанием собственника, а собственник представляет собой лишь парафразу особенности.
«Избавление», как мы видели, явилось на своей высшей ступени избавлением от своего собственного Я, самоотречением. Мы видели также, что «избавлению» была противопоставлена «особенность» как утверждение себя самого, как своекорыстие. Но мы видели точно так же, что и само это своекорыстие было опять-таки самоотречением.
Некоторое время мы болезненно ощущали отсутствие «Святого». Но вдруг мы снова находим его стыдливо притаившимся в конце главы об особенности на стр. 224, где оно узаконяется при помощи следующего нового превращения:
«К вещи, которой Я своекорыстно занимаюсь» (или совершенно не занимаюсь), «Я отношусь иначе, чем к той, которой Я бескорыстно служу» (или же: которой Я занимаюсь).
Но святой Макс не довольствуется этой замечательной тавтологией, которую он «принял» по «выбору и доброй воле»; тут вдруг снова появляется на сцене давно забытый «некто», на сей раз в образе ночного сторожа, констатирующего тождество Святого, и заявляет, что он
«мог бы установить следующий признак: против первой вещи Я могу согрешить или совершить грех» (достопримечательная тавтология!), «другую же – только потерять по легкомыслию, оттолкнуть от Себя, лишиться ее, т.е. совершить глупость» (он, стало быть, может потерять себя по легкомыслию, может лишиться себя, – лишиться жизни). «Обе эти точки зрения применимы к свободе торговли, ибо» отчасти она признается за Святое, а отчасти – нет, или, как это выражает сам Санчо более обстоятельно, «ибо отчасти она рассматривается как свобода, которая может быть предоставлена или отнята в зависимости от обстоятельств; отчасти же – как такая свобода, которую следует свято почитать при всех обстоятельствах» (стр. 224, 225).
Санчо здесь снова обнаруживает «свое особенное» «проникновение» в вопрос о свободе торговли и о покровительственных пошлинах. Тем самым на него возлагается «призвание» – указать хоть один-единственный случай, когда свобода торговли почиталась «святой» 1) потому, что она «свобода», и 2) почиталась к тому же «при всех обстоятельствах». Святое может пригодиться для любой цели.
После того как особенность, посредством логических антитез и феноменологического «обладания-также-и-иной-определенностью», была, как мы видели, сконструирована из заранее обработанной для этого «свободы», – причем святой Санчо все, что пришлось ему по душе (например, побои), «отнес» за счет особенности, а то, что оказалось не по душе ему, он «отнес» за счет свободы, – после этого мы в заключение узнаем, что все это еще не была истинная особенность.
«Особенность, – читаем мы на стр. 225, – это вовсе не идея, вроде свободы и т.д., это только описание – собственника».
Мы увидим, что это «описание собственника» заключается в том, чтобы подвергнуть отрицанию свободу в трех приписанных ей святым Санчо преломлениях – либерализма, коммунизма и гуманизма, взять ее в ее истине и назвать потом этот процесс мысли – крайне простой, согласно вышеизложенной логике, – описанием действительного Я.
Вся глава об особенности сводится к банальнейшим самоприкрашиваниям, при помощи которых немецкий мелкий буржуа утешает себя насчет своего собственного бессилия. Подобно Санчо, он думает, что в борьбе буржуазных интересов против остатков феодализма и против абсолютной монархии в других странах все сводится только к принципам, к вопросу о том, от чего должен освободиться «Человек». (Смотри также выше о политическом либерализме[299].) Поэтому в свободе торговли он видит только свободу и, подобно Санчо, с необычайной важностью разглагольствует о том, должен ли «Человек» пользоваться «при всех обстоятельствах» свободой торговли или нет. А если его освободительные стремления терпят, чтó неизбежно при таких обстоятельствах, полный крах, то он, опять-таки подобно Санчо, утешает себя тем, что «Человек» или же он сам не может ведь «стать свободным от всего», что свобода – весьма неопределенное понятие, так что даже Меттерних и Карл X могли апеллировать к «истинной свободе» (стр. 210 «Книги»; при этом необходимо только заметить, что именно реакционеры, в особенности историческая школа и романтики{229}, – опять-таки подобно Санчо, – усматривают истинную свободу в особенностях, например в особенностях тирольских крестьян и вообще в своеобразном развитии индивидов, а затем и местностей, провинций, сословий). – Мелкий буржуа утешает себя также тем, что если он в качестве немца и не свободен, то зато он вознагражден за все страдания своей бесспорной особенностью. Он – опять-таки как Санчо – не видит в свободе силу, которую он себе завоевывает, и поэтому объявляет свое бессилие силой.
Но то, что обыкновенный немецкий мелкий буржуа, утешая себя, говорит наедине с самим собой, в глубине души, – то берлинец провозглашает как необычайно тонкий ход мысли. Он гордится своей убогой особенностью и своим особенным убожеством.
О том, как «Собственник» распадается на три «преломления»: на «Мою силу», «Мое общение» и «Мое самонаслаждение», – смотри раздел об экономии Нового завета. Мы прямо перейдем к первому из этих преломлений.
Глава о силе имеет, в свою очередь, трихотомическую структуру, поскольку в ней идет речь: 1) о праве, 2) о законе и 3) о преступлении. Для того чтобы скрыть эту трихотомию, Санчо непомерно часто прибегает к «эпизоду». Мы приведем все содержание этой главы в виде таблицы, с необходимыми эпизодическими вставками.
Другой пример Святого есть право.
Право не есть Я
= не Мое право
= чужое право
= существующее право
Все существующее право = Чужое право
= право, исходящее от чужих (не от Меня)
= данное Чужими право
= (право, которое Мне кто-то предоставляет, которым мне дают пользоваться) (стр. 244, 245).
} Святое
Примечание № 1. Читатель удивится, почему правая часть уравнения № 4 внезапно появляется в уравнении № 5 в виде левой части уравнения, правой частью которого является правая часть уравнения № 3, – так что на место «права» появляется вдруг, в левой части, «все существующее право». Это сделано с целью создать иллюзию, будто святой Санчо говорит о действительном, существующем праве, чтó, однако, ему и в голову не приходит. Он говорит о праве лишь постольку, поскольку оно представляется в качестве священного «предиката».
Примечание № 2. После того как право определено в качестве «чужого права», ему можно придать любые наименования, например «султанское право», «народное право» и т.д., смотря по тому, как святой Санчо хочет определить то Чужое, от которого он получает данное право. Это позволяет Санчо в дальнейшем сказать, что «чужое право дается природой, богом, народным избранием и т.д.» (стр. 250), следовательно – «не Мной». Наивен лишь тот способ, с помощью которого наш святой, пользуясь синонимикой, пытается придать приведенным выше незамысловатым уравнениям видимость какого-то развития.
«Если какой-нибудь глупец признает Меня правым» (а что, если этот глупец, признающий его правым, он сам?), «то Я начинаю относиться недоверчиво к Моему праву» (в интересах «Штирнера» было бы желательно, чтобы так оно и было). «Но даже если мудрец признает Меня правым, то это не значит еще, что Я прав. Прав ли Я или нет, это совершенно не зависит от признания Моего права со стороны глупца или мудреца. Тем не менее Мы до сих пор стремились к этому праву. Мы ищем право и с этой целью обращаемся к суду… Но чего же Я ищу у этого суда? Я ищу султанского права, не Моего права, Я ищу чужого права… перед судом верховной цензуры Я ищу, следовательно, права цензуры» (стр. 244, 245).
В этом искусно сформулированном положении приходится удивляться ловкому применению синонимики. Признание кого-либо правым в смысле обычного словоупотребления отождествляется с признанием права в юридическом смысле. Еще изумительнее великая, способная сдвинуть горы с места вера в то, будто «к суду обращаются» ради удовольствия отстоять свое право, – вера, объясняющая суды из сутяжничества[300].
Наконец, примечательна также та хитрость, с какой тут Санчо – как выше в случае уравнения № 5 – заранее вносит контрабандным путем конкретные наименования, в данном случае «султанское право», чтобы тем решительней привлекать потом свою всеобщую категорию «чужого права».
Чужое право = Не Мое право.
Иметь ставшее Моим чужое право = Не быть правым
= Не иметь никакого права
= быть бесправным (стр. 247).
Мое право = Не Твое право
= Твоя неправота.
Твое право = Моя неправота.
Примечание: «Вы желаете быть правыми против других» (следовало, собственно, сказать: быть по-своему правыми). «Этого Вы не сможете достигнуть, по отношению к ним Вы останетесь всегда „неправыми“, ибо они не были бы Вашими противниками, если бы они тоже не были „по-своему“ правы. Они всегда будут Вас „считать неправыми“… Если Вы остаетесь на почве права, то Вы остаетесь при – сутяжничестве» (стр. 248, 253).
«Рассмотрим, однако, этот вопрос еще с иной стороны». Достаточно обнаружив свои познания в области права, святой Санчо может теперь ограничиться тем, чтобы определить еще раз право как Святое и повторить по этому поводу некоторые из прилагавшихся уже ранее к Святому эпитетов, добавляя на сей раз слово – «право».
«Разве право не есть религиозное понятие, т.е. нечто Святое?» (стр. 247).
«Кто может спрашивать о „праве“, если он не стоит на религиозной точке зрения?» (там же).
«Право „в себе и для себя“. Значит, без отношения ко Мне? „Абсолютное право“! Значит, оторванное от Меня. – „Сущее в себе и для себя!“ – Абсолютное! Вечное право, как вечная истина» – Святое (стр. 270).
«Вы отступаете в испуге перед другими, потому что Вам кажется, что рядом с ними Вы видите призрак права!» (стр. 253).
«Вы бродите вокруг, чтобы склонить на свою сторону это привидение» (там же).
«Право – это причуда, внушенная привидением» (синтез двух вышеприведенных положений) (стр. 276).
«Право – это… навязчивая идея» (стр. 270).
«Право – это дух…» (стр. 244).
«Ибо право может быть даровано только духом» (стр. 275).
Теперь святой Санчо разъясняет еще раз то, что он уже разъяснял в Ветхом завете, а именно – чтó такое «навязчивая идея», с той только разницей, что здесь повсюду мелькает «право» в качестве «другого примера» «навязчивой идеи».
«Право есть первоначально Моя мысль, или она» (!) «имеет свое начало во Мне. Но если она вырвалась у Меня» (vulgo[301]: улизнула от меня), «если „Слово“ проявилось вовне, то оно стало плотью»{230} (и святой Санчо может досыта наесться ею), «стало навязчивой идеей», – в силу чего вся штирнеровская книга состоит из «навязчивых идей», которые «вырвались» у него, но были нами пойманы и заключены в прославленное «заведение для исправления нравов». «Теперь Я уж не могу избавиться от мысли» (после того как мысль избавилась от него!); «как Я ни верчусь, она стоит передо Мной». (Косичка висит у него сзади{231}.) «Таким образом, люди не сумели справиться с мыслью о „праве“, которую они сами же создали. Их творение ушло из-под их власти. Это – абсолютное право, абсольвированное» (о, синонимика!) «и обособленное от Меня. Почитая его как Абсолютное, мы не можем поглотить его обратно, и оно лишает Нас творческой силы; творение переросло творца, оно существует в себе и для себя. Не дадим больше праву возможности разгуливать на свободе…» (мы тут же применим этот совет к самому этому предложению и посадим его на цепь до ближайшей надобности) (стр. 270).
Освятив, таким образом, право путем всевозможных испытаний водой и огнем и канонизировав его, святой Санчо тем самым уничтожил право.
«Вместе с абсолютным правом погибает само право, уничтожается одновременно и господство понятия права» (иерархия). «Ибо не нужно забывать, что над Нами искони властвовали понятия, идеи, принципы и что среди этих властителей понятие права или понятие справедливости играло одну из важнейших ролей» (стр. 276).
Для нас не является неожиданностью, что правовые отношения выступают здесь опять-таки в качестве господства понятия права и что Штирнер убивает право уже одним тем, что объявляет его понятием, а значит и Святым; об этом смотри «Иерархию»[302]. Право возникает у Штирнера не из материальных отношений людей и вытекающей отсюда борьбы их друг с другом, а из их борьбы со своим представлением, которое они должны «выбить из головы». Смотри «Логику»[303].
К этой последней форме канонизации права относятся еще следующие три примечания.
Примечание 1.
«Пока это чужое право совпадает с Моим, Я, конечно, найду в нем также и последнее» (стр. 245).
Пусть пока святой Санчо поразмыслит над этим положением.
Примечание 2.
«Стоит только вкрасться эгоистическому интересу, и общество погибло… как это доказывает, например, римское государство с его развитым частным правом» (стр. 278).
Согласно этому, римское общество уже с самого начала должно было быть погибшим римским обществом, так как эгоистический интерес проявляется в «десяти таблицах»{232} еще более резко, чем в «развитом частном праве» времен императоров. В этой злополучной реминисценции из Гегеля частное право рассматривается, следовательно, как симптом эгоизма, а не как симптом Святого. Следовало бы и здесь святому Санчо поразмыслить над тем, насколько частное право связано с частной собственностью и в какой мере частное право обусловливает множество других правовых отношений (ср. «Частная собственность, государство и право»), о которых святой Макс может сказать только то, что они – воплощения Святого.
Примечание 3.
«Если право и вытекает из понятия, то все же оно начинает существовать только потому, что оно полезно для потребностей».
Так говорит Гегель («Философия права», § 209, добавление), от которого и перенял наш святой иерархию понятий в современном мире. Гегель объясняет, следовательно, существование права из эмпирических потребностей индивидов, спасая понятие только путем голословного утверждения. Мы видим, насколько бесконечно более материалистически поступает Гегель, чем наше «Я во плоти» – святой Санчо.
a. Право человека – Мое право.
b. Человеческое право – Эгоистическое право.
c. Чужое право = быть управомоченным чужими} — {Мое право = быть управомоченным Собой.
d. Право есть то, что человеку угодно считать правильным} — {Право есть то, что Мне угодно считать правильным.
«Это – эгоистическое право, т.е. это Мне угодно считать правильным, поэтому оно и есть право» (passim[304]; последнее предложение находится на стр. 251).
Примечание 1.
«Я считаю Себя вправе убивать, если Я не запрещаю этого Себе самому, если Я сам не боюсь убийства как нарушения права» (стр. 249).
Собственно следовало бы сказать: Я убиваю, если Я сам не запрещаю этого Себе, если Я не боюсь убийства. Все это предложение есть не что иное, как широковещательное развитие второго уравнения из антитезы «с», в котором слова «быть правомочным» потеряли смысл.
Примечание 2.
«Я решаю, правильно ли то, чтó существует во Мне; вне Меня не существует никакого права» (стр. 249). – «Являемся ли мы тем, чтó есть в нас? Нет, как мы не являемся и тем, чтó вне нас… Именно потому, что Мы – не дух, который живет в нас, именно поэтому мы должны были перенести его вовне… мыслить его существующим вне нас… в потустороннем мире» (стр. 43).
Значит, согласно собственному своему тезису на стр. 43, святой Санчо должен снова перенести «существующее в нем» право «вовне», а именно – «в потусторонний мир». Но если он когда-нибудь захочет присваивать себе вещи таким способом, то он сможет перенести «в себя» мораль, религию, все «Святое» целиком и решать, является ли оно «в нем» Моральным, Религиозным, Святым; «вне него не существует» морали, религии, святости, – говорит он, чтобы затем на стр. 43 опять перенести их вовне, в потусторонний мир. Этим обеспечивается «восстановление всех вещей»{233} по христианскому прообразу.
Примечание 3.
«Вне Меня нет права: что я считаю правом, то – правильно. Возможно, что оно от этого еще не становится правильным для других» (стр. 249).
Собственно следовало бы сказать: чтó представляется Мне правильным, то правильно для Меня, но вовсе не для других. Теперь мы уже имели достаточно примеров того, какие синонимистические «блошиные прыжки» проделывает святой Санчо со словом «право». «Право» и «правильно», юридическое «право», «правое» в моральном смысле, то, чтó он считает для себя «правильным» и т.д., – все это употребляется вперемешку, смотря по надобности. Пусть святой Макс попробует перевести свои положения о праве на какой-либо другой язык, и бессмыслица их станет вполне очевидной. Так как в «Логике» мы подвергли эту синонимику подробному рассмотрению, – то теперь мы можем ограничиться ссылкой на то, что было уже сказано там[305].
Приведенное выше предложение преподносится нам еще в следующих трех «превращениях»:
А. «Имею ли Я право или нет – решить это не может другой судья, кроме Меня самого. Другие могут судить и обсуждать лишь то, согласны ли они с Моим правом и существует ли оно и для них в качестве права» (стр. 246).
В. «Общество, конечно, хочет, чтобы каждый добился своего права, но только права, санкционированного обществом, общественного права, а не действительно своего права» (собственно, следовало бы сказать: «добился своего» – слово «право» здесь ровно ничего не выражает. А затем он продолжает бахвалиться:) «Я же даю или беру Себе право из полноты собственных сил… Собственник и творец Своего права» («творец» лишь постольку, поскольку он объявляет право своей мыслью и уверяет затем, что воспринял эту мысль обратно в себя), «Я не признаю никакого другого источника права, кроме Себя, – ни бога, ни государства, ни природы, ни человека, ни божественного, ни человеческого права» (стр. 269).
С. «Так как человеческое право есть всегда нечто данное, то в действительности оно сводится всегда к праву, которое люди дают друг другу, – т.е. уступают» (стр. 251). «Наоборот, эгоистическое право, это – то право, которое Я Себе даю или беру».
Однако, «скажем в заключение, напрашивается вывод», что эгоистическое право в тысячелетнем царстве Санчо, составляющее предмет взаимного «соглашения», не очень-то отличается от того, которое люди «дают» друг другу – или «уступают».
Примечание 4.
«В заключение Я должен еще устранить тот половинчатый способ выражения, которым Я хотел пользоваться лишь до тех пор, пока копался во внутренностях права и сохранял хотя бы это слово. Но в действительности вместе с понятием теряет свой смысл и слово. То, что Я назвал Моим правом, то уже вовсе не есть право» (стр. 275).
Всякий тотчас же поймет, почему святой Санчо сохранил в вышеприведенных антитезах «слово» право. Так как он совсем не говорит о содержании права, а еще менее критикует это содержание, – то он, лишь сохранив слово «право», может придать себе вид, будто говорит о праве. Если опустить в антитезе слово право, то в ней только и останутся «Я», «Мой» и прочие грамматические формы местоимения первого лица. Содержание здесь всегда привносилось лишь при помощи примеров, которые, однако, как мы видели, неизменно оказывались тавтологиями, вроде: если Я убиваю, то я убиваю и т.д., а слова «право», «правомочный» и т.д. употреблялись лишь для того, чтобы прикрыть простую тавтологию и привести ее в какую-нибудь связь с антитезами. Синонимика также была призвана создать видимость того, будто здесь речь идет о каком-то содержании. Впрочем, совершенно ясно, какой неисчерпаемый кладезь бахвальства представляет эта бессодержательная болтовня о праве.
Таким образом, все «копание во внутренностях права» заключалось в том, что святой Санчо «применил половинчатый способ выражения» и «сохранил хотя бы это слово», так как не знал, что сказать по существу дела. Если признать за разобранной антитезой хоть какой-нибудь смысл, а именно то, что «Штирнер» просто хотел проявить в ней свое отвращение к праву, то придется сказать, что не он «копался во внутренностях права», а что, наоборот, право «копалось» в его внутренностях, а он лишь запротоколировал то обстоятельство, что право ему не по душе. Пусть Jacques le bonhomme «целиком сохранит за собой это право»!
Чтобы внести в эту пустоту какое-нибудь содержание, святой Санчо должен был прибегнуть еще к одному логическому маневру. Состоит этот его маневр в том, что он так «виртуозно» переплетает канонизацию с простой антитезой и вдобавок так маскирует ее многочисленными эпизодами, что немецкая публика и немецкие философы, конечно, оказались не в состоянии разглядеть это.
«Штирнер» должен теперь ввести эмпирическое определение права, определение, которое он может отнести к отдельному индивиду, т.е. он вынужден признать в праве еще нечто иное, помимо святости. Он мог бы и не прибегать здесь ко всем своим тяжеловесным махинациям, так как, начиная с Макиавелли, Гоббса, Спинозы, Бодена и других мыслителей нового времени, не говоря уже о более ранних, сила изображалась как основа права; тем самым теоретическое рассмотрение политики освобождено от морали, и по сути дела был выдвинут лишь постулат самостоятельной трактовки политики. Впоследствии, в XVIII веке во Франции и в XIX веке в Англии, все право было сведено к частному праву (о чем святой Макс и не упоминает), а последнее – к вполне определенному виду силы, к силе частных собственников, и при этом дело отнюдь не ограничилось одними только фразами.
Итак, святой Санчо выводит определение силы из права и поясняет его следующим образом:
«Для Нас стало обычным делом классифицировать государства в зависимости от того, как разделена „верховная власть“… Значит – верховное насилие! Насилие над кем? Над отдельным индивидом… Государство применяет насилие… поведение государства, это – насильственная деятельность, и свое насилие оно называет правом… Общественное целое… обладает властью, которая называется правомерной, т.е. которая есть право» (стр. 259, 260).
Через «Наше» «обычное дело» наш святой добирается до своей вожделенной власти и может теперь «подумать о своем обычном деле».
Право, сила человека – Сила, Мое право.
Промежуточные уравнения:
Быть правомочным = Быть полномочным.
Управомочить себя = Уполномочить себя.
Антитеза:
Быть уполномоченным человеком} — {Быть уполномоченным Мною
Первая антитеза:
Право, сила человека – Сила, Мое право,
превращается теперь в
Право человека — {Сила моего «Я», Моя сила,
так как в тезисе право и сила тождественны, а в антитезе должен быть «устранен» «половинчатый способ выражения», ибо право, как мы видели, «потеряло всякий смысл».
Примечание 1. Образцы напыщенной и претенциозной парафразы вышеприведенных антитез и уравнений:
«Чем Ты властен быть, на то ты и имеешь право». «Я вывожу всякое право и всякое правомочие из Себя, Я вправе делать все то, на что простирается Моя сила». – «Я не требую никакого права, поэтому Мне и не приходится также признавать какое бы то ни было право. То, что Я могу добыть Себе силой, то Я и добываю Себе, а чего Я не могу добыть Себе силой, на то Я не имею также и права и т.д. – Для Меня совершенно безразлично, вправе ли Я или нет; если только Я обладаю силой, то Я уже и уполномочен самим собой и не нуждаюсь ни в каком другом полномочии или правомочии» (стр. 248, 275).
Примечание 2. Образцы того, как святой Санчо обнаруживает в силе реальную основу права:
«Так, „коммунисты“ говорят» (откуда, однако, «Штирнер» знает, чтó говорят коммунисты? Ведь кроме доклада Блюнчли{234}, «Народной философии» Беккера и нескольких других вещей ему о коммунистах ничего и на глаза не попадалось): «Равный труд дает людям право на равное наслаждение… Нет, равный труд не дает Тебе этого права, только равное наслаждение управомочивает Тебя на равное наслаждение… Наслаждайся, и Ты окажешься вправе наслаждаться… Если Вы добились наслаждения, то оно – Ваше право; если же Вы будете только томиться по нем, не овладевая им, то оно по-прежнему останется „благоприобретенным правом“ тех, кто обладает привилегией наслаждения. Оно – их право, подобно тому как оно стало бы Вашим правом, если бы Вы овладели им» (стр. 250).
То, что вкладывается здесь в уста коммунистам, сравните со сказанным выше о «коммунизме». Святой Санчо снова представляет здесь пролетариев как «замкнутое общество», которому достаточно только принять решение о «захвате», чтобы на следующий же день полностью покончить со всем существовавшим до сих пор мировым порядком. Но в действительности пролетарии приходят к этому единству лишь путем долгого развития, в котором известную роль играет и апелляция к своему праву. Впрочем, эта апелляция к своему праву есть только средство для того, чтобы они оформились как «Они», как революционная, сплоченная масса. – Что же касается самогó вышеприведенного положения, то оно является, от начала до конца, блестящим образцом тавтологии; в этом легко убедиться, если опустить – без всякого ущерба для содержания – как силу, так и право. Во-вторых, и сам святой Санчо проводит различие между личным и вещественным достоянием, а тем самым он проводит, следовательно, и различие между наслаждением и силой, доставляющей возможность наслаждения. Я могу обладать большой личной силой (способностью) наслаждаться, не обладая, однако, соответствующей вещественной силой (деньгами и т.д.). И, таким образом, мое реальное «наслаждение» все еще продолжает оставаться гипотетическим.
«Если королевское дитя ставит себя выше других детей, – продолжает наш школьный наставник, пользуясь подходящими для детской хрестоматии примерами, – это есть уже его деяние, обеспечивающее его превосходство, и если другие дети признают и одобряют это деяние, то это – их деяние, делающее их достойными положения подданных» (стр. 250).
В этом примере общественное отношение, в котором королевское дитя находится к другим детям, рассматривается как сила королевского ребенка – и притом как его личная сила – и как бессилие других детей. Если рассматривать как «деяние» других детей то, что они позволяют командовать над собой королевскому ребенку, то это в лучшем случае доказывает только то, что они эгоисты. «Особенность делает свое дело в маленьких эгоистах» и побуждает их эксплуатировать королевское дитя, извлекать из него выгоду.
«Говорят» (т.е. Гегель говорит), «что наказание составляет право преступника{235}. Но и безнаказанность также составляет его право. Удается ему задуманное дело – он прав, а не удается – тоже прав. Когда кто-нибудь с безумной отвагой пускается на опасные дела и погибает при этом, мы говорим: поделом ему, он этого и хотел. Когда же он побеждает опасности, т.е. когда побеждает его сила, он также оказывается правым. Если ребенок, играя ножом, порежется, то поделом ему; если же он не порежется, – то и это хорошо. Поэтому поделом преступнику, если он страдает из-за своего рискованного поступка: зачем он шел на риск, зная, какие могут быть последствия?» (стр. 255).
В заключительных словах этого положения, в обращенном к преступнику вопросе, почему он шел на риск, сосредоточена в скрытом виде бессмыслица всей фразы, поистине достойная школьного наставника. Поделом ли преступнику, который, пробираясь в какой-нибудь дом, упал и сломал себе ногу, или ребенку, который порезался, – при рассмотрении всех этих важных вопросов, которыми способен заниматься только такой человек, как святой Санчо, достигаемый результат сводится к следующему: случай объявляется Моей силой. Таким образом, «Моей силой» было в первом примере Мое поведение, во втором – независимые от меня общественные отношения, в третьем – случай. Впрочем, в главе об особенности мы уже встречались с подобного рода противоречивыми определениями.
К вышеприведенным примерам из хрестоматии для детей Санчо присоединяет еще следующую забавную прибаутку:
«Ведь в противном случае право оказалось бы чем-то произвольным. Тигр, набрасывающийся на Меня, прав, и Я, убивающий его, тоже прав. Я охраняю от него не Свое право, а Себя» (стр. 250).
В первой части этого предложения святой Санчо становится в правовое отношение к тигру, а во второй части он догадывается, что здесь в сущности нет никакого правового отношения. Поэтому-то «право оказывается чем-то произвольным». Право «Человека» растворяется в праве «Тигра».
Этим заканчивается критика права. После того как мы уже давно узнали от сотни более ранних писателей, что право возникло из насилия, теперь мы узнаем от святого Санчо, что «право» есть «насилие Человека», чем он благополучно устранил все вопросы о связи права с действительными людьми и их отношениями и смастерил свою антитезу. Он ограничивается тем, что упраздняет право в том виде, в каком он его полагает, а именно – в качестве Святого, т.е. упраздняет Святое, а право оставляет нетронутым.
Эта критика права украшена множеством эпизодов – болтовней о всякого рода вещах, по поводу которых «обыкновенно» толкуют у Штехели от двух до четырех после обеда.
Эпизод 1. – «Право человека» и «благоприобретенное право».
«Когда революция провозгласила „равенство“ „правом“, – она нашла убежище в религиозной области, в области Святого, Идеала. Поэтому-то и идет с тех пор борьба из-за святых, неотчуждаемых прав человека. Вечному праву человека вполне естественно и равноправно противопоставляется „благоприобретенное право существующего“, право против права, причем, конечно, каждая из обеих сторон клеймит другую как бесправие. Таков спор о праве со времени революции» (стр. 248).
Сперва Санчо повторяет свое положение, что права человека представляют собой «Святое» и что поэтому-то и идет с тех пор борьба за права человека. Этим святой Санчо доказывает только, что материальный базис этой борьбы остался для него святым, т.е. чуждым.
Так как и «право человека» и «благоприобретенное право» – оба являются «правами», то они «одинаково правомерны», и к тому же на этот раз «правомерны» в историческом смысле слова. Так как оба они являются «правами» в юридическом смысле, то они «одинаково правомерны» в историческом смысле. Подобным способом можно в кратчайший срок разделаться с чем угодно, не имея ни малейшего представления о сути дела. Так, например, можно по поводу борьбы вокруг хлебных законов в Англии сказать: против прибыли (выгоды) фабрикантов «вполне естественно и равноправно» «выдвигается» рента, которая также является прибылью (выгодой). Выгода – против выгоды, «причем, конечно, каждая из обеих сторон клеймит другую. Такова борьба» вокруг хлебных законов{236} в Англии с 1815 года. – Впрочем, Штирнер мог бы с самого начала сказать: существующее право есть право Человека, человеческое право. «Обыкновенно» его называют в некоторых кругах также «благоприобретенным правом». Где же тогда разница между «правом человека» и «благоприобретенным правом»?
Мы уже знаем, что чужое, святое право есть то, что мне дается чужими. Но так как права человека называются также естественными, прирожденными правами и так как для святого Санчо название и есть самая вещь, то, следовательно, они и даны мне от природы, т.е. от рождения.
Но «благоприобретенные права сводятся к тому же самому, а именно – к природе, дающей Мне право, т.е. к рождению и, далее, к наследству» и так далее. «Я рожден в качестве человека – это все равно что сказать: я рожден в качестве королевского сына».
Об этом говорится на стр. 249, 250, где, между прочим, Бабёфу ставится в вину, что он не обладал таким диалектическим талантом растворять различия. Так как «Я» «при всех обстоятельствах» есть «также» и человек, как соглашается позже святой Санчо, и так как этому Я идет, стало быть, на пользу «также» все то, что оно имеет в качестве человека, – например, в качестве берлинца ему идет на пользу берлинский Тиргартен, – то ему «также» «при всех обстоятельствах» идет на пользу право человека. Но так как он отнюдь не «при всех обстоятельствах» рождается в качестве «королевского сына», то отнюдь нельзя сказать, что ему «при всех обстоятельствах» идет на пользу «благоприобретенное право». Поэтому на почве права имеется существенное различие между «правом человека» и «благоприобретенным правом». Если бы Санчо не должен был скрывать своей логики, то «здесь следовало бы сказать»: После того как Я, по Моему мнению, растворил понятие права так, как Я вообще имею «обыкновение» растворять понятия, – после этого борьба из-за этих двух особых видов права становится борьбой в пределах растворенного Мною, в Моем мнении, понятия и «поэтому» может в дальнейшем быть оставлена Мною в покое.
Для большей основательности святой Санчо мог бы прибавить еще следующее новое превращение: Право человека тоже приобретено и, значит, благоприобретено, а благоприобретенное право, это – принадлежащее людям человеческое право, право человека.
Что подобные понятия, если оторвать их от лежащей в их основе эмпирической действительности, «можно выворачивать наизнанку, как перчатку»{237}, это достаточно отчетливо доказано уже Гегелем, у которого применение этого метода, в противовес абстрактным идеологам, было правомерно. Поэтому святому Санчо вовсе незачем было придавать ему своими «неуклюжими» «махинациями» смешной вид.
До сих пор благоприобретенное право и право человека «сводились к одному и тому же» для того, чтобы святой Санчо имел возможность превратить в Ничто борьбу, существующую вне его головы – существующую в истории. Теперь наш святой доказывает, что он столь же остроумен в тонких различениях, как и всемогущ в своем искусстве сваливать все в одну кучу, чтобы иметь возможность вызвать в «творческом Ничто» своей головы новую страшную борьбу.
«Я готов также согласиться» (великодушный Санчо), «что каждый рождается человеком» (а значит, согласно вышеприведенному упреку по адресу Бабёфа, также и «королевским сыном»), «и, стало быть, новорожденные равны в этом отношении друг другу… и это только потому, что они обнаруживают и проявляют себя не иначе, как всего лишь просто-человеческие дети, как голые человечки». Наоборот, взрослые – «детища своего собственного творчества». Они «обладают чем-то бóльшим, чем прирожденные права, они приобрели права». (Неужели Штирнер думает, что ребенок выходит из материнского чрева без своего собственного деяния, – деяния, благодаря которому он только и приобретает «право» быть вне материнского чрева, и неужели каждый ребенок не проявляет и не обнаруживает себя с самого начала как «единственный» ребенок?) «Какая противоположность, какое поле брани! Старая борьба прирожденных прав и благоприобретенных прав!» (стр. 252).
Какая борьба бородатых мужей с грудными младенцами!
Впрочем, Санчо ратует против прав человека лишь потому, что «в новейшее время» снова «стало обычным» говорить против них. В действительности же он «приобрел» себе и эти прирожденные права человека. В разделе об особенности мы уже имели «прирожденного свободного»[306], – Санчо превратил там особенность в прирожденное право человека тем, что в качестве просто рожденного уже проявил и показал себя свободным. Более того: «Каждое Я – уже от рождения преступник против государства», государственное преступление становится прирожденным правом человека, и ребенок уже совершает преступление против чего-то, чего еще не существует для ребенка, а для чего, наоборот, существует ребенок. Наконец, в дальнейшем «Штирнер» говорит о «прирожденных ограниченных головах», «прирожденных поэтах», «прирожденных музыкантах» и т.д. Так как здесь сила (музыкальная, поэтическая, resp.[307] вообще ограниченная способность) прирождена, а право = сила, то мы видим, как «Штирнер» присваивает этому «Я» прирожденные права человека, хотя на этот раз равенство и не фигурирует среди этих прав.
Эпизод 2. Привилегированный и равноправный. Борьбу за привилегии и равные права наш Санчо превращает сперва в борьбу за голые «понятия»: привилегированный и равноправный. Этим он избавляет себя от необходимости знать что-нибудь о средневековом способе производства, политическим выражением которого являлась привилегия, и о современном способе производства, выражением которого является просто право, равное право, а также об отношении между обоими этими способами производства и соответствующими им правовыми отношениями. Он может даже свести оба вышеприведенных «понятия» к еще более простому выражению: равный и неравный, и показать, что какой-нибудь человек бывает по отношению к одному и тому же (например, к другим людям, к какой-нибудь собаке и т.д.) то равнодушным, – т.е. предметы для него равны, – то неравнодушным, т.е. они для него не равны, различны, предпочтительны и т.д. и т.д.
«Да хвалится униженный брат высотою своей» (Saint-Jacques le bonhomme, 1, 9){238}.
Мы должны раскрыть здесь читателю великую тайну нашего святого мужа, а именно: все свое рассуждение о праве он начинает с общего его объяснения, которое «вырывается» у него, когда он говорит о праве, и ему лишь тогда удается поймать его, когда он начинает говорить о чем-то совершенно другом, а именно – о законе. Тогда евангелие воззвало к нашему святому: не судите, да не судимы будете{239}, и он отверз свои уста, и, поучая, изрек:
«Право есть дух общества». (А общество есть Святое.) «Если общество имеет волю, то эта воля и есть право: общество существует только благодаря праву. Но так как оно существует лишь благодаря тому обстоятельству» (не благодаря праву, но лишь благодаря тому обстоятельству), «что оно осуществляет свое господство над отдельными индивидами, то право есть его господская воля» (стр. 244).
Т.е.: «право …есть… имеет… то… и есть… существует только… но… так как оно существует лишь благодаря тому обстоятельству… что… то… господская воля». В этом предложении весь наш Санчо во всем его совершенстве.
Это предложение «вырвалось» некогда у нашего святого потому, что оно не годилось для его тезисов, а теперь ему отчасти удается опять поймать его потому, что теперь оно отчасти опять пригодилось для его целей.
«Государства сохраняют свое существование до тех пор, пока имеется господствующая воля и пока эта господствующая воля признается равнозначащей собственной воле. Воля господина есть закон» (стр. 256).
Господская воля общества = право,
Господствующая воля = закон –
Право = закон.
«Иногда», т.е. в качестве вывески для его «рассуждения» о законе, выставляется еще различие между правом и законом, которое – удивительным образом – имеет почти столь же мало общего с его «рассуждением» о законе, как «вырвавшееся» у него определение права с «рассуждением» о «праве»:
«Но чтó есть право, чтó в каком-либо обществе считается правомерным, то также получает и словесное выражение – в законе» (стр. 255).
Это положение – «неуклюжая» копия положения Гегеля:
«То, что соответствует закону, есть источник познания того, что есть право или, собственно, что правомерно».
Чтó святой Санчо называет: «получать словесное выражение», то Гегель называет также: «положенное», «осознанное» и т.д. «Философия права», § 211 и сл.
Нетрудно понять, почему святой Санчо должен был исключить «волю» или «господскую волю» общества из своего «рассуждения» о праве. Он мог обратно воспринять в себя право, как свою силу, лишь постольку, поскольку право было определено как сила человека. Поэтому он должен был, ради своей антитезы, удержать материалистическое определение «силы» и дать возможность «вырваться» идеалистическому определению «воли». Почему он снова ловит «волю» теперь, когда говорит о «законе», мы поймем при рассмотрении антитез о законе.
В действительной истории те теоретики, которые видели основу права в силе, находились в самом резком противоречии с теми, которые считали основой права волю, – в противоречии, которое святой Санчо мог бы рассматривать так же, как противоречие между реализмом (ребенок, Древний, негр и т.д.) и идеализмом (юноша, Новый, монгол и т.д.). Если признавать силу базисом права, как это делают Гоббс и т.д., то право, закон и т.д. – только симптом, выражение других отношений, на которых покоится государственная власть. Материальная жизнь индивидов, отнюдь не зависящая просто от их «воли», их способ производства и форма общения, которые взаимно обусловливают друг друга, есть реальный базис государства и остается таковым на всех ступенях, на которых еще необходимы разделение труда и частная собственность, совершенно независимо от воли индивидов. Эти действительные отношения отнюдь не созданы государственной властью, а наоборот, сами они – созидающая ее сила. Помимо того что господствующие при данных отношениях индивиды должны конституировать свою силу в виде государства, они должны придать своей воле, обусловленной этими определенными отношениями, всеобщее выражение в виде государственной воли, в виде закона, – выражение, содержание которого всегда дается отношениями этого класса, как это особенно ясно доказывает частное и уголовное право. Подобно тому как от идеалистической воли или произвола этих индивидов не зависит тяжесть их тел, так не зависит от их воли и то, что они проводят свою собственную волю в форме закона, делая ее в то же время независимой от личного произвола каждого отдельного индивида среди них. Их личное господство должно в то же время конституироваться как общее господство. Их личная сила основывается на жизненных условиях, которые развиваются как общие для многих индивидов и сохранение которых они, в качестве господствующих индивидов, должны обеспечить против других индивидов, и притом в виде условий, имеющих силу для всех. Выражение этой воли, обусловленной их общими интересами, есть закон. Именно самоутверждение независимых друг от друга индивидов и утверждение их собственной воли, которое на этом базисе взаимоотношений неизбежно является эгоистичным, делает необходимым самоотречение в законе и в праве; самоотречение – в частном, и самоутверждение их интересов – в общем (которое поэтому считают самоотречением не они, а только «согласный с собой эгоист»). То же самое относится к подчиненным классам, от воли которых точно так же не зависит, существует ли закон и государство или нет. Так, например, до тех пор, пока производительные силы еще не развиты настолько, чтобы сделать излишней конкуренцию, и поэтому конкуренция так или иначе порождается ими снова и снова, – до тех пор подчиненные классы хотели бы невозможного, если бы у них была «воля» уничтожить конкуренцию, а вместе с ней государство и закон. Впрочем, возникновение этой «воли» до того момента, как отношения развились настолько, что смогли вызвать ее к жизни, также существует только в воображении идеологов. После того как отношения развились настолько, что вызвали эту волю к жизни, идеолог может вообразить себе ее чисто произвольной, а поэтому и возможной во все времена и при всех обстоятельствах.
Подобно праву и преступление, т.е. борьба изолированного индивида против господствующих отношений, также не возникает из чистого произвола. Наоборот, оно коренится в тех же условиях, что и существующее господство. Те же самые духовидцы, которые в праве и в законе видят господство некоей самодовлеющей всеобщей воли, могут усмотреть в преступлении простое нарушение права и закона. На самом же деле не государство существует благодаря господствующей воле, а, наоборот, возникающее из материального образа жизни индивидов государство имеет также и форму господствующей воли. Если последняя теряет свое господство, то это означает, что изменилась не только воля, но изменились также материальное бытие и жизнь индивидов и лишь поэтому изменяется и их воля. Бывает, что права и законы «передаются по наследству»{240}, но в этом случае они не являются господствующими, а носят номинальный характер, яркие примеры чего мы находим в истории древнеримского и английского права. Мы видели уже раньше, как у философов, – благодаря отрыву мыслей от их базиса, каким являются индивиды и их эмпирические отношения, – могло возникнуть представление об особом развитии и истории чистых мыслей. Точно так же и здесь можно опять-таки оторвать право от его реального базиса: таким путем получают некую «господскую волю», которая различным образом видоизменяется в различные эпохи и обладает в своих творениях, в законах, собственной самостоятельной историей. Благодаря этому политическая и гражданская история идеологически превращается в историю господства следующих друг за другом законов. Такова специфическая иллюзия юристов и политиков, которую sans façon[308] усваивает Jacques le bonhomme. Он подвержен той же иллюзии, какой подвержен, например, Фридрих-Вильгельм IV, который тоже принимает законы за простую прихоть господской воли и поэтому всегда находит, что они разбиваются о «грубое Нечто»{241}, присущее миру. Ни одна из его совершенно безвредных причуд не идет в своем осуществлении дальше стадии кабинетских указов. Пусть он попробует издать приказ о двадцатипятимиллионном займе, т.е. о сто десятой части английского государственного долга, и он увидит, чьей волей является его господская воля. Впрочем, мы и в дальнейшем убедимся, что Jacques le bonhomme пользуется в качестве документов фантомами или призраками своего государя и земляка по Берлину, чтобы ткать из них паутину своих собственных теоретических причуд насчет государства, закона, преступления и т.д. Это не должно удивлять нас, так как даже призрак «Vossische Zeitung» то и дело «преподносит» ему кое-что, – например, правовое государство. Самое поверхностное рассмотрение законодательства, – например, законодательства о бедных во всех странах, – показывает, чего достигали господствующие, когда они воображали, что могут осуществить что-нибудь при помощи одной своей «господской воли», т.е. в качестве носителей одной только воли. Впрочем, святой Санчо должен принять иллюзию юристов и политиков о господской воле, чтобы с лучезарной ясностью раскрыть свою собственную волю в уравнениях и антитезах, которыми мы сейчас позабавимся, и оказаться в состоянии снова выбить из своей головы некую мысль, которую он сам же вбил себе в голову.
«Пусть радуются сердца ваши, братья мои, когда вы впадаете в искушения» (Saint-Jacques le bonhomme, 1, 2){242}.
Закон = господская воля государства,
= государственная воля.
Антитезы:
Государственная воля, чужая воля – Моя воля, собственная воля.
Господская воля государства – Моя Собственная воля – Мое своеволие.
Подданные государства, подчиняющиеся государственному закону} — {«Подданные самих себя (Единственные), несущие в самих себе свой закон» (стр. 268).
Уравнения:
А. Государственная воля = Не-Моя воля.
В. Моя воля = Не-государственная воля.
С. Воля = Желание.
D. Моя воля = Нежелание государства = Воля против государства = Сопротивление государству.
Е. Желать не-государства = Своеволие.
Своеволие = Не желать государства.
F. Государственная воля = Ничто Моей воли = Мое безволие.
G. Мое безволие = Бытие государственной воли.
(Уже из предыдущего мы знаем, что бытие государственной воли равно бытию государства, откуда получается следующее новое уравнение:)
Н. Мое безволие = Бытие государства.
I. Ничто Моего безволия = Небытие государства.
К. Своеволие = Ничто государства.
L. Моя воля = Небытие государства.
Примечание 1. Уже согласно приведенному выше на стр. 256 положению,
«государства сохраняют свое существование до тех пор, пока господствующая воля признается равнозначащей собственной воле».
Примечание 2.
«Тот, кто вынужден ради существования» (взывает автор к совести государства) «рассчитывать на безволие других, тот создан руками этих других, подобно тому как господин создан руками слуги» (стр. 257) (Уравнения F. G. H. I.).
Примечание 3.
«Моя собственная воля несет Государству гибель. Поэтому последнее клеймит ее названием своеволия. Собственная Моя воля и Государство, это – смертельные враги, между которыми вечный мир невозможен» (стр. 257). – «Поэтому оно действительно следит за всеми, оно видит в каждом эгоиста» (видит своеволие), «а эгоиста оно боится» (стр. 263). «Государство… противится поединку… карается даже любая драка» (хотя бы при этом и не призывали на помощь полицию) (стр. 245).
Примечание 4.
«Для него, для Государства, безусловно необходимо, чтобы никто не имел собственной воли; если кто-нибудь имел бы такую волю, то Государство должно было бы его исключить» (посадить в тюрьму, изгнать); «если бы ее имели все» («кто эта особа, которую вы называете „Все“?»), «то они устранили бы государство» (стр. 257).
Это можно выразить и риторически:
«Какой толк в Твоих законах, если Никто не следует им; к чему Твои повеления, когда Никто не повинуется им?» (стр. 256)[309].
Примечание 5.
Простая антитеза «государственная воля – Моя воля» получает в дальнейшем видимость мотивировки: «Если даже кто-нибудь представит себе такой случай, что все индивиды в народе проявили бы одинаковую волю и что благодаря этому полечилась бы совершенная всеобщая воля» (!), «то это нисколько не изменило бы дела. Разве я не был бы сегодня, и позже, связан Моей вчерашней волей?.. Мое творение, т.е. определенное выражение Моей воли, стало бы Моим повелителем; а Я… творец, был бы стеснен в потоке Своей жизни, в Своем растворении… Так как Я вчера обладал волей, то сегодня Я обречен на безволие. Вчера Я обладал свободной волей, а сегодня Я не обладаю свободной волей» (стр. 258).
Старое, уже неоднократно высказывавшееся, как революционерами, так и реакционерами, положение, что в демократии отдельные личности пользуются своим суверенитетом только на один момент, а затем снова уходят от господства, – это положение святой Санчо «неуклюже» пытается здесь присвоить себе, применяя к нему свою феноменологическую теорию творца и творения. Но теория творца и творения лишает данное положение всякого смысла. Согласно этой его теории святой Санчо сегодня является безвольным не потому, что он изменил свою вчерашнюю волю, т.е. не потому, что он обладает сегодня иначе определенной волей и что тот вздор, который он вчера возвел в закон в качестве выражения своей воли, стал узами или оковами для его сегодняшней, более проясненной воли. Наоборот, по его теории, его сегодняшняя воля неизбежно должна явиться отрицанием его вчерашней воли потому, что в качестве творца он обязан упразднить свою вчерашнюю волю. Только в качестве «лишенного воли» он есть творец, в качестве же действительного носителя воли он всегда лишь творение. (Смотри «Феноменологию»[310].) Но в таком случае из того, что он «вчера обладал волей», вовсе не следует, что сегодня он «лишен воли», а следует, наоборот, что он – противник своей вчерашней воли, независимо от того, приняла ли последняя форму закона или нет. В обоих случаях он может упразднить ее так, как он привык вообще eе упразднять, а именно как свою волю. Тем самым он дает полное удовлетворение согласному с собой эгоизму. Поэтому здесь совершенно безразлично, приняла ли или нет его вчерашняя воля в качество закона форму чего-то существующего вне его головы, – особенно если вспомнить, что уже ранее так же мятежно вело себя против него и «вырвавшееся у него слово». Затем, святой Санчо ведь желает в вышеприведенном положении соблюсти не свое своеволие, а свою добрую волю, свободу воли, свободу, чтó является жестоким нарушением морального кодекса согласного с собой эгоиста. Нарушая этот кодекс, святой Санчо доходит в своем увлечении до того, что провозглашает истинной особенностью столь опороченную выше внутреннюю свободу, свободу внутреннего сопротивления.
«Как это изменить?» – восклицает Санчо. – «Только одним способом: не признавать никакой обязанности, т.е. не связывать Себя и не давать Себя связывать. – Но Меня будут связывать! – Мою волю никто не может связать, и Мое внутреннее сопротивление остается свободным!» (стр. 258).
«Славят трубы и литавры
Светлость юную его!»{243}
При этом святой Санчо забывает «развить то простое соображение», что его «воля» во всяком случае «связана» постольку, поскольку она, против его воли, является «внутренним сопротивлением».
В вышеприведенном положении о том, что единичная воля связана выраженной в виде закона всеобщей волей, завершается, между прочим, идеалистическое воззрение на государство, – воззрение, для которого все дело сводится только к воле и которое привело французских и немецких писателей к хитроумнейшим мудрствованиям[311].
Впрочем, если дело идет только о том, чтобы «иметь волю», а не о том, чтобы «быть в состоянии ее осуществить», и, в худшем случае, только о «внутреннем сопротивлении», то непонятно, почему святой Санчо во что бы то ни стало хочет устранить столь плодотворный для «воли» и «внутреннего сопротивления» предмет, как государственный закон.
«Закон вообще и т.д. – вот чего мы теперь достигли» (стр. 256).
Чему только не верит Jacques le bonhomme!
Рассмотренные до сих пор уравнения были чисто уничтожающими для государства и закона. Истинный эгоист должен был относиться чисто отрицательно к обоим. Присвоения мы не обнаружили, но зато имели удовольствие видеть, как святой Санчо проделывает великий фокус и путем простого преобразования воли, зависящего, конечно, опять-таки от чистой воли, – уничтожает государство. Впрочем, здесь нет недостатка и в присвоении, хотя оно появляется пока лишь мимоходом и только впоследствии сможет «время от времени» давать кое-какие результаты. Две вышеприведенные антитезы:
Государственная воля, чужая воля – Моя воля, собственная воля,
Господская воля государства – Моя собственная воля могут быть сведены воедино еще и следующим образом:
Господство чужой воли – Господство собственной воли.
В этой новой антитезе, все время, впрочем, составлявшей скрытую основу штирнеровского уничтожения государства при помощи собственного своеволия, он усваивает себе политическую иллюзию насчет господства произвола, идеологической воли. Он мог бы это выразить и так:
Произвол закона – закон произвола.
Однако святой Санчо не дошел до такой простоты выражения.
В антитезе III мы уже имеем «внутренний закон», но он усваивает себе закон еще более прямолинейно в следующей антитезе:
Закон, волеизъявление государства} — {Закон, изъявление Моей воли, Мое волеизъявление
«Кто-нибудь может, конечно, объявить, какие действия он допускает по отношению к себе, и тем самым запретить себе посредством закона противоположное этому» и т.д. (стр. 256).
Это запрещение обязательно сопровождается угрозами. Эта последняя антитеза имеет важное значение для раздела о преступлении.
Эпизоды. На стр. 256 нам заявляют, что «закон» не отличается от «произвольного повеления, приказа», потому что оба они = «волеизъявление», а значит и «повеление». – На стр. 254, 255, 260, 263 под видом того, что говорится якобы о «государстве как таковом», подсовывается прусское государство и разбираются наиважнейшие для «Vossische Zeitung» вопросы – о правовом государстве, сменяемости чиновников, чиновничьем чванстве и т.п. вздор. Единственно важным является здесь открытие, что старофранцузские парламенты настаивали на праве регистрировать королевские эдикты, потому что они хотели «судить по собственному праву». Регистрирование законов французскими парламентами возникло вместе с возникновением буржуазии и вместе с тем обстоятельством, что приобретавшие при этом абсолютную власть короли оказались вынужденными оправдываться как перед лицом феодального дворянства, так и перед чужими государствами ссылкой на чужую волю, от которой, мол, зависит их собственная воля, и в то же время должны были дать буржуа какую-нибудь гарантию. Святой Макс мог бы более подробно узнать об этом из истории столь любимого им Франциска I; впрочем, прежде чем снова коснуться этого вопроса, он мог бы справиться в 14 томах книги «Генеральные штаты и иные национальные собрания», Париж, 1788{244}, о том, чего хотели или не хотели французские парламенты и какое значение они имели. Вообще здесь было бы уместно вставить коротенький эпизод о начитанности нашего жаждущего завоеваний святого. Помимо теоретических книг, вроде сочинений Фейербаха и Б. Бауэра, а также гегелевской традиции, являющейся его главным источником, – помимо этих скудных теоретических источников, наш Санчо использует и цитирует следующие исторические источники: по французской революции – «Политические речи» Рутенберга и «Мемуары» Бауэров; по коммунизму – Прудона, «Народную философию» А. Беккера, «21 лист» и доклад Блюнчли; по либерализму – «Vossische Zeitung», «Sächsische Vaterlands-Blätter», Протоколы баденской палаты, снова «21 лист» и составившее эпоху сочинение Э. Бауэра{245}; кроме того, то здесь, то там, в качестве исторических документов, цитируются еще: библия, «Восемнадцатый век» Шлоссера{246}, «История десяти лет» Луи Блана, «Политические лекции» Хинрикса, «Эта книга предназначена для короля» Беттины, «Триархия» Гесса{247}, «Deutsch-Französische Jahrbücher», цюрихские «Anekdota», сочинение Морица Карьера о Кёльнском соборе, заседание парижской палаты пэров от 25 апреля 1844 г., Карл Науверк, «Эмилия Галотти»{248}, библия, – словом, весь берлинский читальный зал вместе с его владельцем Виллибальдом Алексисом-Кабанисом. Ознакомившись с этими образчиками глубокой эрудиции святого Санчо, мы без труда сможем понять, почему для него существует в этом мире так много Чуждого, т.е. Святого.
Примечание 1.
«Если Ты допускаешь, чтобы другой признавал Тебя правым, то Ты в такой же мере должен допускать, чтобы он признавал Тебя неправым. Если Ты получаешь от него оправдание и награду, то ожидай от него также обвинения и наказания. Рядом с правом идет нарушение права, с послушанием закону – преступление. Кто – Ты – такой? – Ты – преступник!!» (стр. 262).
Рядом с code civil[312] идет code pénal[313]. Рядом с code pénal – code de commerce[314]. Кто Ты такой? – Ты – коммерсант!
Святой Санчо мог бы избавить нас от этих потрясающих сюрпризов. У него слова: «Если Ты допускаешь, чтобы другой признавал тебя правым, то Ты в такой же мере должен допускать, чтобы он признавал Тебя неправым», – лишены всякого смысла, если они должны дать новое определение. Ведь у него, согласно одному из приведенных раньше уравнений, все равно должно получиться: Если Ты допускаешь, чтобы другой признавал тебя правым, то Ты допускаешь признание чужого права, т.е. нарушение Твоего права.
Что касается преступления, то оно, как мы уже видели, есть название для всеобщей категории согласного с собой эгоиста, для отрицания Святого, для греха. В приведенных антитезах и уравнениях, в которых рассматриваются примеры Святого (государство, право, закон), отрицательное отношение Я к этим святыням – или связка – могло тоже быть названо преступлением, подобно тому как по поводу гегелевской логики, которая также является примером Святого, святой Санчо может сказать: Я – не гегелевская логика, Я – грешник по отношению к гегелевской логике. Так как речь шла о праве, государстве и т.д., то он должен был бы продолжать следующим образом: другим примером греха или преступления являются так называемые юридические или политические преступления. Вместо этого он вновь подробно повествует нам о том, что эти преступления являются
грехом против Святого,
грехом против навязчивой идеи,
грехом против призрака,
грехом против «Человека»
«Преступник является таковым только по отношению к чему-либо святому» (стр. 268).
«Уголовный кодекс существует только благодаря Святому» (стр. 318).
«Из навязчивой идеи возникают преступления» (стр.269)
«Мы видим здесь, что опять-таки „Человек“ создает также понятие преступления, гpexа, а тем самым и права». (Раньше говорилось обратное.) «Человек, в котором Я не узнаю Человека, есть грешник» (стр. 268).
Примечание 1.
«Могу ли Я допустить, что Некто совершает преступление против Меня» (утверждается наперекор французскому народу периода революции), «не допуская при этом, что он должен поступать в соответствии с тем, чтó Я считаю правильным? И такого рода поступки Я называю осуществлением Справедливости, Добра и т.д., отклоняющиеся же от этого поступки – преступлением. Поэтому Я думаю, что другие должны были бы стремиться вместе со Мной к той же самой цели… в качестве существ, которые должны повиноваться какому-нибудь „разумному“ закону» (Призвание! Назначение! Задача! Святое!!!). «Я устанавливаю, чтó такое Человек и чтó значит поступать истинно по-человечески, и требую от всякого, чтобы для него этот закон стал нормой и идеалом, в противном же случае он окажется грешником и преступником»… (стр. 267, 268).
При этом он проливает скорбную слезу на могиле тех «особенных людей», которые в эпоху террора были обезглавлены суверенным народом во имя Святого. Он показывает далее на одном примере, как могут быть конструированы с этой святой точки зрения названия действительных преступлений.
«Если, как в эпоху революции, этот призрак, Человек, понимается как „добрый бюргер“, то вместе с этим понятием человека устанавливаются известные „политические проступки и преступления“» (Санчо должен был бы сказать: это понятие и т.д. само устанавливает известные преступления) (стр. 269).
Когда Санчо, злоупотребляя синонимикой слова citoyen[315], превращает санкюлотов революции в берлинских «добрых бюргеров»), то это – блестящий пример легковерия, которое вообще является преобладающим качеством нашего Санчо в главе о преступлении. Согласно святому Максу, «добрые бюргеры и честные чиновники» – это понятия, неразрывно связанные друг с другом. Выходит, что «Робеспьер напр., Сен-Жюст и т.д.» были «честными чиновниками», между тем как Дантон явился виновником недостатка средств в кассе и растратил государственные деньги. Святой Санчо положил хорошее начало истории революции, написанной для прусского бюргера и поселянина.
Примечание 2. – Представив таким образом политические и юридические преступления в виде примера преступления вообще, а именно, сфабрикованной им категории преступления, греха, отрицания, вражды, оскорбления, презрения к Святому, недостойного поведения по отношению к Святому, – святой Санчо может теперь смело заявить:
«В преступлении эгоист до сих пор утверждал себя и издевался над Святым» (стр. 319).
В этом месте все совершенные до сих пор преступления относятся за счет согласного с собой эгоиста, записываются в графу «крéдит», хотя впоследствии мы должны будем снова перевести некоторые из них в графу «дéбет». Санчо думает, будто до сих пор совершали преступления только для того, чтобы издеваться над «Святым» и чтобы утвердить себя не против вещей, а против Святого, воплощенного в вещах. Так как кража, совершенная каким-нибудь горемыкой, присвоившим себе чужой талер, может быть подведена под категорию преступления против закона, то поэтому наш горемыка совершил воровство из одного удовольствия, доставляемого нарушением закона. Точь-в-точь, как выше Jacques le bonhomme вообразил, что вообще законы издаются только во имя Святого и что во имя Святого и сажают воров в тюрьму.
Так как нам здесь приходится заниматься именно юридическими и политическими преступлениями, то мы и узнаем по этому поводу, что подобные преступления «в обыкновенном смысле» влекут обычно за собой наказание или же, как написано, «смерть есть возмездие за грех»{249}. – После всего того, что мы уже узнали о преступлении, само собой разумеется, что наказание есть самозащита Святого и отпор осквернителям его.
Примечание 1.
«Наказание лишь тогда имеет смысл, когда оно является искуплением за нарушение святыни» (стр. 316). Налагая наказание, «Мы совершаем глупость, желая удовлетворить право, призрак» (Святое). «Святое должно» здесь «обороняться от человека». (Святой Санчо «совершает здесь глупость», ошибочно принимая «Человека» за «Единственных», за «особенное Я» и т.д.) (стр. 318).
Примечание 2.
«Уголовный кодекс существует только благодаря Святому и гибнет сам собой, когда устраняется наказание» (стр. 318).
Святой Санчо хочет, собственно, сказать следующее: Наказание гибнет само собой, когда устраняется уголовный кодекс, т.е. наказание существует только благодаря уголовному кодексу. «Но разве» существующий только благодаря наказанию уголовный кодекс «не есть бессмыслица, и разве не такая же бессмыслица» существующее только благодаря уголовному кодексу наказание? (Санчо contra[316] Гесс, Виганд, стр. 186){250}. Санчо принимает здесь ошибочно уголовный кодекс за учебник теологической морали.
Примечание 3. В качестве примера того, как из навязчивой идеи возникает преступление, приведем следующее:
«Святость брака, это – навязчивая идея. Из святости следует, что неверность есть преступление, и поэтому известный закон о браке» (к большой досаде «н…[317] палат» и «императора всер…[318]», а также «императора японского» и «императора китайского» и в особенности «султана») «налагает за это более или менее длительное наказание» (стр. 269).
Фридрих-Вильгельм IV, который думает, что он в состоянии выкраивать законы по мерке Святого, а поэтому всегда находится в распре со всем миром, может утешиться тем, что он нашел в нашем Санчо, по крайней мере, одного человека, преисполненного веры в государство. Пусть святой Санчо сравнит прусский закон о браке, который существует только в голове своего автора, с действующими на практике определениями Code civil[319], и он увидит различие между святыми и мирскими законами о браке{251}. В прусской фантасмагории святость семьи должна из государственных соображений быть действительна как для мужчины, так и для женщины; во французской же практике, где жена рассматривается как частная собственность мужа, за нарушение супружеской верности наказывается только жена, и то только по требованию мужа, осуществляющего свое право собственности.
Преступление в смысле Человека} = {Нарушение закона Человека (волеизъявления государства, государственной власти), стр. 259 и сл.
Преступление в Моем смысле} = {Нарушение Моего закона (Моего волеизъявления, Моей власти), стр. 256 и passim[320].
Оба эти уравнения противостоят друг другу как антитезы и вытекают просто из противоположности между «Человеком» и «Я». Они только подводят итог тому, что уже было сказано.
Святое наказание на «Я» – «Я» налагает наказание на «Себя».
Преступление = вражда против закона Человека (против Святого).} — {Вражда = преступление против Моего закона.
Преступник = враг или противник Святого (Святое как юридическое лицо).} — {Враг или противник = преступник против «Я», – телесного «Я».
Наказывание = самооборона Святого против «Я».} — {Моя самооборона = «Я» наказывается Мною.
Наказание = удовлетворение (месть) Человека по отношению к «Я».} — {Удовлетворение (месть) = «Я» наказывается Мной.
В последней антитезе удовлетворение может быть названо также самоудовлетворением, так как это есть удовлетворение Меня, в противоположность удовлетворению Человека.
Если в вышеприведенных антитетических уравнениях фиксировать лишь первый член их, то получается следующий ряд простых антитез, где в тезисе всегда стоит святое, всеобщее, чужое наименование, а в aнти-тезисе – всегда мирское, личное, присвоенное наименование.
Преступление – Вражда.
Преступник – Враг или противник.
Наказывание – Самооборона.
Наказание – {Удовлетворение, месть, самоудовлетворение.
Мы сделаем сейчас несколько замечаний об этих уравнениях и антитезах, которые так просты, что даже «прирожденный простофиля» (стр. 434) сумеет усвоить в пять минут этот «единственный» метод мышления. Но предварительно приведем для подтверждения еще несколько других мест в дополнение к приведенным уже раньше.
Примечание 1.
«По отношению ко Мне Ты никогда не можешь быть преступником, а только противником» (стр. 268), – и в том же смысле говорится о «враге» (стр. 256). – Преступление как вражда Человека иллюстрируется на стр. 268 примером «врагов отечества». – «Место наказания должно (моральный постулат) занять удовлетворение, имеющее целью опять-таки – не удовлетворить право или справедливость, а доставить удовлетворение Нам» (стр. 318).
Примечание 2. Борясь с ореолом святости существующей власти (с ветряной мельницей), святой Санчо не обнаруживает ни малейшего знакомства с этой властью и вовсе не собирается атаковать ее; он выдвигает только моральное требование, чтобы отношение, в каком «Я» находится к этой власти, было формально изменено. (Смотри «Логику»[321].)
«Я вынужден считать для Себя приемлемым» (напыщенное заверение), «что он» (т.е. Мой враг, за которым стоит несколько миллионов людей) «рассматривает Меня как своего врага, но никогда я не допущу, чтобы он обращался со Мной как со своей креатурой и чтобы его разум или неразумие стали для Меня мерилом» (стр. 256, где «враг» оставляет за нашим вышеупомянутым Санчо весьма ограниченную свободу, а именно – альтернативу: или допустить, чтобы с ним обращались как с креатурой, или же получить предназначенные Мерлином для его posaderas[322] 3.300 плетей. Эту свободу предоставляет ему любой уголовный кодекс, правда, не спросив предварительно нашего пресловутого Санчо, в какой форме уведомлять его о своей вражде). – «Но импонируя противнику в качестве силы» (являясь для него «импозантной силой»), «Вы все же от этого еще не становитесь освященным авторитетом, – если только Ваш противник не злодей. Он не обязан Вас уважать и почитать, хотя бы он и считался с Вами и с Вашей силой» (стр. 258).
Святой Санчо сам выступает здесь в качестве злодея[323], выискивая с величайшей серьезностью различие между понятиями «импонировать» и «быть почитаемым», «считаться» и «питать почтение», – различие максимум в одну шестнадцатую долю. Когда святой Санчо «считается» с кем-нибудь, «он предается рефлексии, обладая при этом предметом, по поводу которого он рефлектирует, который он почитает и перед которым он испытывает благоговение и страх» (стр. 115).
В вышеприведенных уравнениях наказание, месть, удовлетворение и т.д. изображены как нечто, исходящее лишь от Меня. Поскольку святой Санчо является предметом удовлетворения, антитезы можно перевернуть: тогда самоудовлетворение превратится в удовлетворенность Мной, испытываемую другим, или в прекращение моего удовлетворения.
Примечание 3. Те же самые идеологи, которые могли вообразить, что право, закон, государство и т.д. возникли из всеобщего понятия, в конечном счете из понятия человека, и созданы были ради этого понятия, – эти же идеологи могут, разумеется, вообразить и то, что преступления совершаются из одного лишь пренебрежения к понятию, что преступления, вообще, являются не чем иным, как издевательством над понятиями, и что они караются лишь для того, чтобы доставить удовлетворение оскорбленным понятиям. По поводу этого мы все необходимое сказали уже выше, говоря о праве, и еще раньше, говоря об иерархии, куда мы и отсылаем читателя. – В вышеприведенных антитезах канонизированным определениям: преступление, наказание и т.д. – противопоставляется название другого определения, которое святой Санчо, по своему излюбленному обыкновению, извлекает из этих первых определений и присваивает себе. Это новое определение, – которое, как сказано, выступает здесь лишь в качестве простого названия, – будучи мирским, должно содержать в себе непосредственные индивидуальные отношения и выражать фактические отношения. (Смотри «Логику».) Но история права показывает, что в наиболее ранние и примитивные эпохи эти индивидуальные, фактические отношения в их самом грубом виде и являются непосредственно правом. С развитием гражданского общества, т.е. с развитием личных интересов до степени классовых интересов, правовые отношения изменились и получили цивилизованное выражение. Они стали рассматриваться уже не как индивидуальные отношения, а как всеобщие. Вместе с этим, благодаря разделению труда, охрана сталкивающихся между собой интересов отдельных индивидов перешла в руки немногих, и тем самым исчез и варварский способ осуществления права. Вся критика права у святого Санчо ограничивается в вышеприведенных антитезах тем, что он объявляет цивилизованное выражение правовых отношений и цивилизованное разделение труда плодом «навязчивой идеи», Святого, а варварское выражение конфликтов и варварский способ их улаживания, наоборот, сохраняет для себя. Для него все дело только в названиях; самого же дела он совершенно не касается, так как не знает действительных отношений, на которых основываются эти различные формы права, и так как в юридическом выражении классовых отношений он видит только идеализированные названия прежних варварских отношений. Так, в штирнеровском волеизъявлении мы снова находим поединок, во вражде, в обороне и т.д. – слепок кулачного права и практику старинного феодального быта, в удовлетворении, мести и т.д. – jus talionis[324], древнегерманскую Gewere{252}, compensatio, satisfactio[325], – словом, главные элементы leges barbarorum и consuetudines feodorum{253}, которые Санчо воспринял и усвоил не из библиотек, а из рассказов своего бывшего господина об Амадисе Галльском. И таким образом святой Санчо приходит, в конечном счете, снова лишь к бессильной моральной заповеди, что каждый должен сам доставлять себе удовлетворение и осуществлять наказание. Он верит Дон Кихоту, что путем простой моральной заповеди он сможет вещественные силы, возникшие из разделения труда, без долгих проволочек превратить в личные силы. Насколько тесно связаны юридические отношения с возникшим из разделения труда развитием этих вещественных сил, – об этом свидетельствуют уже примеры исторического развития судебной власти и жалобы феодалов на развитие права. (Смотри, например, Монтей, в цит. месте[326], XIV, XV век.) Как раз в промежуточную эпоху между господством аристократии и господством буржуазии, когда сталкивались между собой интересы обоих классов, когда стали приобретать существенное значение торговые отношения между европейскими нациями и сами международные отношения стали принимать поэтому буржуазный характер, – как раз в это время начала приобретать существенное значение и власть судов; при господстве же буржуазии, когда это широко развитое разделение труда становится совершенно неизбежным, судебная власть достигает своей высшей точки. Чтó воображают при этом холопы разделения труда, судьи, а тем более professores juris[327], – в высшей степени безразлично.
Выше мы видели, что преступление в обыкновенном смысле было сфальсифицировано и благодаря этому записано в графу «крéдит» эгоисту в необыкновенном смысле. Теперь эта фальсификация становится явной. Необыкновенный эгоист находит теперь, что он совершает только необыкновенные преступления, которые должны быть противопоставлены обыкновенным преступлениям. Поэтому мы заносим теперь вышеназванному эгоисту обыкновенные преступления в противоположную графу.
Борьбу обыкновенных преступников против чужой собственности можно выразить также следующим образом (хотя это применимо к любому конкуренту):
они «ищут чужое добро» (стр. 265),
ищут святое добро,
ищут Святое, благодаря чему обыкновенный преступник превращается в «верующего» (стр. 265).
Но этот упрек, который эгоист в необыкновенном смысле делает по адресу преступника в обыкновенном смысле, совершенно мнимый, – ведь не кто иной, как он сам, ищет повсюду ореол святости[328]. В сущности он упрекает преступника не в том, что преступник ищет «Святое», а в том, что он ищет «Добро».
После того как святой Санчо создал себе «собственный мир, небо» (на этот раз он создал в своей собственной голове мир поединков и странствующих рыцарей, перенесенных в современный мир), после того как он одновременно с этим доказал документально свое отличие, как рыцарского преступника, от обыкновенных преступников, – после этого он снова затевает крестовый поход против «летучих змей и страусов, леших», «привидений, призраков и навязчивых идей»{254}. Его верный слуга Шелига благоговейно скачет за ним. Однако пока они продолжают свой путь, происходит удивительное приключение с несчастными, которых тащили туда, куда они вовсе не хотели идти, – как это описано у Сервантеса в XXII главе. В то время, когда наш странствующий рыцарь и его слуга Дон Кихот трусили рысцой, Санчо поднял глаза и увидел, что навстречу им идут двенадцать человек в ручных кандалах, скованные длинной цепью и сопровождаемые комиссаром с четырьмя жандармами, принадлежащими к святой эрмандаде{255}, к эрмандаде Святого, к Святому. Когда же они приблизились, святой Санчо весьма учтиво попросил конвойных объяснить ему, если им будет угодно, почему этих людей ведут закованными в кандалы. – Это каторжники его величества, отправляемые в Шпандау{256}, больше Вам знать не полагается. – Как, – воскликнул святой Санчо, – подневольные люди? Возможно ли, чтобы король захотел учинить насилие над каким-нибудь «собственным Я»? В таком случае Я призываю Себя к тому, чтобы выполнить свое призвание и пресечь это насилие. «Поведение государства есть насильственная деятельность, которую оно и называет правом. Насильственную же деятельность отдельного индивида оно называет преступлением». И святой Санчо начал сперва увещевать преступников, говоря, что им нечего печалиться, что хотя они «не свободны», но «особенны», и что хотя, быть может, их «кости» будут «трещать» под ударами бича и кое у кого из них даже «оторвут ногу», но, говорил он, Вы восторжествуете над всеми препятствиями, – ибо «Вашу волю никто связать не может!» «И я достоверно знаю, что на свете нет такого колдовства, которое могло бы побудить и принудить волю, как это воображают некоторые простофили; ибо воля есть наш свободный произвол, и нет такого зелья и такого заклинания, которые могли бы ее принудить». Да, «Вашу волю никто не может связать, и Ваше внутреннее сопротивление остается свободным!»
Но так как эта проповедь не успокоила каторжников и они по очереди стали рассказывать, как несправедливо их осудили, то Санчо сказал: «Дорогие братья, из всего, что Вы Мне рассказали, Я себе уяснил, что хотя Вас наказали за Ваши преступления, но Вам доставляет мало удовольствия наказание, которому Вы подвергаетесь, и Вы, следовательно, терпите его против своей воли и относитесь к нему без всякого удовольствия. И весьма возможно, что причиной Вашей гибели является малодушие под ударами бича, проявленное одним, бедность другого, отсутствие покровителя у третьего, наконец, пристрастный суд судьи, а также и то, что Вам не воздали принадлежащего Вам права, „Вашего права“. Все это заставляет Меня показать Вам, почему Я небом ниспослан в мир. Но так как мудрость согласного с собой эгоиста предписывает не делать насильно того, чего можно добиться путем соглашения, то я попрошу господина комиссара и господ жандармов расковать Вас и отпустить на все четыре стороны. Кроме того, милостивые господа жандармы, все эти бедняки ничем не обидели Вас. Не подобает согласному с собой эгоисту становиться палачом других Единственных, которые не сделали ему ничего дурного. У Вас, по-видимому, „выступает на первый план категория украденного“. Почему Вы так „ополчаетесь против преступления“? „Воистину, воистину говорю я Вам“: „Вы воодушевлены нравственностью, Вы преисполнены идеей нравственности“, „Вы преследуете все враждебное ей“ – Вы „по долгу присяги ведете“ этих бедных каторжников „в темницу“, Вы – Святое! Поэтому отпустите добровольно этих людей. Если же Вы этого не сделаете, то Вам придется иметь дело со Мной, который „сметает народы одним дуновением живого Я“, который „совершает безмернейшее осквернение“ и не „страшится даже луны“».
– «Посмотрите-ка на этого наглеца!» – воскликнул комиссар. – «Поправь лучше свой брадобрейский таз на голове и проваливай своей дорогой!»
Но тут святой Санчо, взбешенный этой прусской грубостью, направил свое копье и ринулся на комиссара с такой быстротой, на какую только способно «приложение», и тотчас поверг его на землю. Тут завязалась всеобщая потасовка, во время которой каторжники освободили себя от кандалов. Шелига – Дон Кихот был сброшен одним жандармом в Ландверграбен{257} или в Овечий канал, а святой Санчо совершил величайшие подвиги в борьбе против Святого. Через несколько минут жандармы разбежались, Шелига выполз из канала, и Святое было на этот раз устранено.
Тогда святой Санчо собрал вокруг себя освобожденных каторжников и произнес им следующую речь (стр. 265, 266 «Книги»):
«Что такое обыкновенный преступник» (преступник в обыкновенном смысле), «как не человек, который совершил роковую ошибку» (роковой беллетрист для бюргера и поселянина!), «пожелав того, что принадлежит народу, вместо того, чтобы домогаться Своего? Он протянул руку за презренным» (всеобщий ропот каторжников по поводу этого морального суждения) «чужим добром, он сделал то, что делают верующие, домогающиеся того, что принадлежит богу» (преступник как воплощение прекрасной души). «Что делает священник, увещевающий преступника? Он говорит преступнику о том, какое он совершил великое правонарушение, осквернив своим деянием нечто освященное государством, – а именно государственную собственность, к которой должна быть отнесена также и жизнь подданных государства. Вместо этого священник мог бы лучше упрекнуть преступника, что тот замарал себя» (хихиканье каторжников по поводу этого эгоистического присвоения банальной поповской фразеологии) «тем, что не презрел чужого, а счел его достойным похищения» (ворчание каторжников). «Он мог бы сделать это, если бы не был попом» (один из каторжников: «в обыкновенном смысле!»). Я же «говорю с преступником как с эгоистом, и он устыдится» (бесстыдное громкое ура преступников, которые не чувствуют себя призванными к стыду), «он устыдился не того, что совершил преступление против Ваших законов и против Ваших благ, а того, что счел возможным посягнуть на Ваши законы обхождения» (здесь речь идет только об «обхождении» «в обыкновенном смысле»; в других же местах мы читаем: «Я обхожу скалу, пока не могу взорвать ее», и «обхожу», например, даже «цензуру»), «счел возможным пожелать Ваших благ» (повторное ура); «он устыдится…»
Хинес де Пасамонте, отъявленный вор, который вообще не был слишком терпеливым, воскликнул: «Неужели мы только и должны делать, что предаваться стыду, обнаруживать покорность, как только поп в необыкновенном смысле начнет „увещевать“ нас?»
«Он устыдится», – продолжает Санчо, – «что не презирал Вас вместе со всеми Вашими присными, что он в слишком малой степени был эгоистом». (Санчо прилагает здесь чужую мерку к эгоизму преступника. Вследствие этого среди каторжников начинается всеобщий рев; несколько сбитый с толку Санчо возвращается к начатому разговору, обращаясь с риторическим жестом к отсутствующим «добрым бюргерам»:) «Но Вы не можете говорить с ним языком эгоиста, ибо у Вас нет того величия, которое присуще преступнику, Вы – не совершаете преступления против чего-либо».
Хинес снова вмешивается: Что за легковерие, милейший! Наши надсмотрщики в тюрьме совершают всякого рода преступления, производят растраты, занимаются лихоимством, насилуют…[329]
…он снова обнаруживает лишь свое легковерие. Уже реакционеры знали, что буржуа устраняют конституцией стихийно возникшее государство и учреждают и делают свое собственное государство, что «сложившаяся в течение времени» (стихийно) «учредительная власть перешла к человеческой воле», что «это сделанное государство – словно сделанное, нарисованное дерево» и т.д. Смотри Фьеве «Политическая и административная корреспонденция», Париж, 1815, «Призыв к Франции против разногласий»; «Le Drapeau blanc» Саррана старшего и «Gazette de France» периода Реставрации, а также прежние сочинения Бональда, Де Местра и др. Либеральные буржуа, в свою очередь, упрекают старых республиканцев, – о которых они, разумеется, так же мало знали, как мало знает святой Макс о буржуазном государстве, – что их патриотизм есть не что иное, как «искусственный восторг перед отвлеченной сущностью, перед общей идеей» (Бенжамен Констан, «О духе завоеваний», Париж, 1814, стр. 47), между тем как реакционеры обвиняли буржуа в том, что их политическая идеология не что иное, «как мистификация, внушаемая имущим классом классам неимущим» («Gazette de France», 1831, февраль). – На стр. 295 святой Санчо объявляет государство «учреждением для воспитания народа в христианском духе» и способен сказать об основах государства лишь то, что оно «скрепляется», как «цементом», «уважением к законам», или что Святое «скрепляется» уважением (Святое как связка) к Святому (стр. 314).
Примечание 4.
«Если государство свято, то должна существовать цензура» (стр. 316). – «Французское правительство оспаривает свободу печати не как право человека, но оно требует от отдельной личности залога в доказательство того, что он – действительно человек» (Quel bonhomme![330] Jacques le bonhomme «призывается» к изучению сентябрьских законов{259}) (стр. 380).
Примечание 5, из которого мы узнаем глубочайшие истины о различных формах государства, которые Jacques le bonhomme превращает в нечто самодовлеющее и в которых он видит только различные попытки осуществить истинное государство.
«Республика есть не что иное, как абсолютная монархия, ибо все равно, называется ли монарх государем или народом, так как и тот и другой является величеством» (Святым)… «Конституционализм есть дальнейшая ступень по отношению к республике, ибо он есть государство, охваченное процессом разложения». Это разложение объясняется следующим образом: «В конституционном государстве… правительство хочет быть абсолютным, но и народ хочет быть абсолютным. Оба эти абсолюта» (т.е. оба воплощения Святого) «должны взаимно уничтожать друг друга» (стр. 302). – «Я – не государство, Я – творческое Ничто государства»; «тем самым все вопросы» (о конституции и т.д.) «погружаются в свое истинное Ничто» (стр. 310).
Он должен был бы прибавить, что и вышеприведенные положения о формах государства представляют собой только парафразу этого «Ничто», единственным творением которого является приведенное выше положение: Я – не государство. Святой Санчо совершенно в духе немецкого школьного наставника говорит о республике «как таковой», которая, разумеется, гораздо древнее конституционной монархии, – например, греческие республики.
О том, что в таком демократическом представительном государстве, как Северная Америка, классовые столкновения уже достигли той формы, к которой конституционные монархии, толкаемые жизнью, еще только подходят, – об этом, разумеется, он не знает ничего. Его фразы о конституционной монархии показывают, что с 1842 г. – по берлинскому календарю{260} – он ничему не научился и ничего не забыл{261}.
Примечание 6.
«Государство обязано своим существованием только неуважению, которое Я испытываю к Себе», и «с исчезновением этого пренебрежения оно совершенно угаснет» (выходит, что только от Санчо зависит, как скоро «угаснут» все государства на земле. Повторение примечания 3 в перевернутом уравнении, смотри «Логику»[331]): «оно существует, лишь пока оно господствует надо Мной, лишь как власть [Macht] и обладатель власти [Mächtiger]. Или» (достопримечательное Или, доказывающее как раз обратное тому, что оно должно доказать) «можете ли Вы мыслить государство, жители которого во всей своей совокупности» (прыжок от «Я» к «Мы») «не придают ему ровно никакого значения [nichts aus ihm machen]» (стр. 377).
Нам нет больше надобности останавливаться на синонимике слов «Macht», «mächtig» и «machen».
Из того, что в любом государстве имеются люди, которые придают ему значение, т.е. которые в государстве и благодаря государству сами приобретают значение, Санчо заключает, что государство является властью, стоящей над этими людьми. Все сводится здесь опять-таки только к тому, чтобы выбить из своей головы навязчивую идею государства. Jacques le bonhomme продолжает и здесь воображать, что государство, это – чистая идея, и верит в самостоятельную власть этой идеи государства. Он поистине «преисполнен веры в государство, одержим государством, он – политик» (стр. 309). Гегель идеализировал представление о государстве у политических идеологов, которые еще брали своей исходной точкой отдельных индивидов, хотя, правда, только волю этих индивидов; Гегель превращает общую волю этих индивидов в абсолютную волю, a Jacques le bonhomme принимает bona fide[332] эту идеализацию идеологии за правильный взгляд на государство и, проникнутый этой верой, критикует этот взгляд тем путем, что Абсолютное объявляет Абсолютным.
Мы остановимся на этой главе несколько дольше, потому что она, не без умысла, самая путаная из всех путаных глав «Книги» и потому что она вместе с тем блестяще показывает, как мало удается нашему святому познать вещи в их обыденном облике. Вместо того чтобы изображать их как нечто земное, он их освящает, «преподнося» читателю только свое собственное святое представление. Прежде чем добраться до собственно-буржуазного общества, мы еще услышим кое-какие новые разъяснения о собственности вообще и о собственности в ее отношении к государству. Эти разъяснения кажутся тем более новыми, что они дают повод святому Санчо снова привести свои излюбленнейшие уравнения о праве и государстве и таким образом еще в большей степени придать своим «рассуждениям» «многообразные превращения» и «преломления». Здесь будет, конечно, достаточно привести лишь последние члены этих уже встречавшихся нам уравнений, так как читатель, вероятно, еще помнит их связь из главы «Моя сила».
Частная собственность или буржуазная собственность = Не-Моя собственность
= Святая собственность
= Чужая собственность
= Уважаемая собственность или уважение к чужой собственности
= Собственность Человека (стр. 327, 369)
Из этих уравнений получаются вместе с тем следующие антитезы:
Собственность в буржуазном смысле} — {Собственность в эгоистическом смысле (стр. 327)
«Собственность Человека» – «Моя собственность».
(«Человеческое достояние» – Мое достояние). Стр. 324.
Уравнения:
Человек = право
= государственная власть.
Частная собственность или буржуазная собственность} = {правовая собственность (стр. 324),
= Мое в силу права (стр. 332),
= гарантированная собственность,
= собственность, полученная от чужих,
= собственность, принадлежащая чужому,
= собственность, относящаяся к праву,
= собственность по праву (стр. 367, 332),
= правовое понятие,
= нечто духовное,
= всеобщее,
= фикция,
= чистая мысль,
= навязчивая идея,
= призрак,
= собственность призрака (стр. 368, 324, 332, 367, 369).
Частная собственность = собственность права,
Право = власть государства.
Частная собственность = собственность по отношению к государственной власти
= государственная собственность, или же
Собственность = государственная собственность.
Государственная собственность = Моя Не-собственность.
Государство = единственный собственник (стр. 339, 334).
Теперь мы приходим к антитезам:
Частная собственность – Эгоистическая собственность.
Управомочена правом (государством, Человеком) стать собственностью.} — {Уполномочена Мной стать собственностью (стр. 339).
Мое в силу права – Мое в силу Моей власти или насилия (стр. 332).
Собственность, данная чужим – Собственность, взятая Мной (стр. 339).
Правовая собственность других – Правовая собственность другого есть то, что Мне угодно считать правом (стр. 339).
Это можно повторить в виде сотни других формул, если поставить, например, вместо власти полномочие или же применить уже приведенные формулы.
Частная собственность = чуждость по отношению к собственности всех других.} — {Моя собственность = причастность к собственности всех других.
Или также:
Собственность на некоторые только объекты – Собственность на все (стр. 343).
Отчуждение, как отношение или связка в вышеприведенных уравнениях, может быть выражено также в следующих антитезах:
Частная собственность – Эгоистическая собственность.
«Относиться к собственности как к Святому, к призраку», «уважать ее», «иметь уважение к собственности» (стр. 324).} — {«Отказаться от святого отношения к собственности», не рассматривать ее больше как чуждое, не бояться больше призрака, не иметь уважения к собственности, иметь, как свою собственность, неуважение к собственности (стр. 368, 340, 343).
Содержащиеся в вышеприведенных уравнениях и антитезах модусы присвоения найдут свое разрешение в разделе о «Союзе», но так как мы пока находимся еще в «святом обществе», то нас здесь интересует только канонизация.
Примечание. Уже в разделе об «Иерархии» мы разобрали вопрос о том, почему идеологи могут рассматривать отношение собственности как отношение «Человека», – отношение, различные формы которого определяются в различные эпохи тем, как индивиды представляют себе «Человека». Здесь мы ограничимся только ссылкой на этот разбор[333].
Рассуждение 1. О парцеллировании земельной собственности, о выкупе сервитутов и о поглощении мелкой земельной собственности крупной.
Все это выводится из святой собственности и из уравнения:
буржуазная собственность = уважение к Святому.
1) «Собственность в буржуазном смысле означает святую собственность в том смысле, что Я должен уважать Твою собственность. „Уважение к собственности!“ Поэтому политики хотели бы, чтобы каждый обладал своим клочком собственности, и отчасти этим стремлением они вызвали невероятную парцелляцию» (стр. 327, 328). – 2) «Политические либералы добиваются, чтобы по возможности все сервитуты были выкуплены и чтобы каждый был свободным господином на своей земле, хотя бы в этой земле имелось лишь такое количество почвы» (в земле имеется количество почвы!), «какое может быть унавожено удобрением, получаемым от одного человека… Как бы она ни была мала, лишь бы только она была собственной, уважаемой собственностью! Чем больше подобных собственников, тем больше у государства свободных людей и хороших патриотов» (стр. 328). – 3) «Политический либерализм, как и все религиозное, рассчитывает на уважение, на гуманность, на добродетели любви. Поэтому он и переживает непрестанные огорчения. Ибо на практике люди не уважают ничего, и мелкие владения повседневно опять скупаются крупными собственниками, а „свободные люди“ становятся поденщиками. Если бы, наоборот, „мелкие собственники“ подумали, что и крупная собственность принадлежит им, то они бы сами себя не выключали так почтительно из владения и не были бы выключены другими» (стр. 328).
1) Прежде всего все движение парцеллирования, о котором святой Санчо знает только то, что оно – Святое, выводится здесь из простой фантазии, которую «политики» «вбили себе в голову». Так как «политики» требуют «уважения к собственности», то поэтому они «хотели бы» парцеллирования, которое к тому же повсюду было проведено благодаря неуважению к чужой собственности! «Политики» действительно «отчасти вызвали невероятную парцелляцию». Значит, делом «политиков» было то, что во Франции еще до революции, – как в наше время в Ирландии и отчасти в Уэльсе, – давно уже существовало парцеллирование в отношении обработки почвы и что для ведения обработки в крупных масштабах не хватало капиталов и всех прочих условий. Впрочем, насколько сильно «хотели бы» в наше время «политики» провести парцеллирование, Санчо может усмотреть из того, что все французские буржуа недовольны парцеллированием, как потому, что оно ослабляет взаимную конкуренцию рабочих, так и из политических соображений; далее, из того, что все реакционеры (чтó Санчо мог бы увидеть хотя бы в «Воспоминаниях» старого Арндта) видели в парцеллировании только превращение земельной собственности в современную, промышленную, ставшую предметом купли-продажи, оскверненную собственность. Мы не будем здесь объяснять нашему святому, каковы экономические основания того, что буржуа, достигнув власти, должны осуществить это превращение, которое может произойти как путем отмены земельной ренты, превышающей прибыль, так и путем парцеллирования. Не будем также объяснять ему, каким образом формы этого превращения зависят от степени развития промышленности, торговли, судоходства и т.д. в определенной стране. Приведенные выше положения о парцеллировании являются просто напыщенным пересказом того простого факта, что в различных местах, «там и сям», существует значительное парцеллирование, – пересказом, который выражен канонизирующим стилем нашего Санчо, пригодным для всего вообще и ни для чего в частности. В остальном вышеприведенные положения Санчо содержат лишь фантазии немецкого мелкого буржуа насчет парцеллирования, которое, конечно, является для него Чуждым, «Святым». Ср. «Политический либерализм».
2) Для нашего святого выкуп сервитутов, это убожество, имеющее место только в Германии, правительства которой были вынуждены провести эту меру лишь в силу более развитых порядков соседних государств и финансовых затруднений, – для нашего святого этот выкуп является чем-то таким, чего домогаются «политические либералы», чтобы создать «свободных людей и добрых граждан». Горизонт Санчо опять-таки не простирается далее померанского ландтага и саксонской палаты депутатов. Этот немецкий выкуп сервитутов никогда не влек за собой каких-либо политических или экономических последствий и, будучи полумерой, не оказывал вообще никакого влияния. Об исторически важном выкупе сервитутов в XIV и XV веках, происшедшем в результате начинавшегося развития торговли, промышленности и вследствие нужды землевладельцев в деньгах, Санчо, конечно, опять-таки ничего не знает. – Те самые люди, которые, как например Штейн и Финке, хотели провести в Германии выкуп сервитутов, дабы, как думает Санчо, создать добрых граждан и свободных людей, пришли впоследствии к убеждению, что для создания «добрых граждан и свободных людей» надо снова восстановить сервитуты, как это и пытаются проделать сейчас в Вестфалии. Отсюда следует, что «уважение», как и страх божий, может пригодиться во всех случаях жизни.
3) «Скупка» мелкой земельной собственности «крупными собственниками» происходит, по мнению Санчо, потому, что на практике не существует «уважения к собственности». – Два из повседневнейших следствий конкуренции – концентрация и скупка, вообще конкуренция, которой не бывает без концентрации, – представляются здесь нашему Санчо нарушениями буржуазной собственности, движение которой совершается путем конкуренции. Нарушением буржуазной собственности оказывается уже самый факт ее существования. По мнению Санчо, ничего нельзя купить, не посягнув на собственность[334]. Насколько глубоко святой Санчо проник в концентрацию земельной собственности, – это ясно уже из того, что он усматривает в ней лишь наиболее бросающийся в глаза акт концентрации, лишь простую «скупку». Впрочем, в какой мере мелкие собственники перестают быть собственниками в силу того, что они становятся поденщиками, этого из рассуждений Санчо установить нельзя. Ведь на следующей же странице (стр. 329) Санчо сам утверждает, – выступая с большой торжественностью против Прудона, – что они остаются «собственниками доставшейся им доли в использовании земли», а именно – собственниками заработной платы. – «Между прочим, в истории можно подчас наблюдать» следующее: то крупная земельная собственность поглощает мелкую, то мелкая поглощает крупную – два явления, которые, по мнению святого Санчо, мирно растворяются на том достаточном основании, что «на практике люди ничего не уважают». То же самое относится к остальным многочисленным видам земельной собственности. А затем это мудрое «если бы мелкие собственники» и т.д.! В Ветхом завете мы видели, как святой Санчо, пользуясь спекулятивным методом, заставил более ранние поколения предвосхитить опыт более поздних; теперь мы видим, как он, пользуясь методом пустого разглагольствования, жалуется на то, что более ранние поколения не предвосхитили не только мыслей позднейших поколений о них, но и его собственной бессмыслицы. «Глубокомыслие»[335], вполне достойное школьного наставника! Если бы террористы могли предвидеть, что они возведут на трон Наполеона, если бы английские бароны времен Раннимида и Magna Charta{262} могли предвидеть, что в 1849 г. будут отменены хлебные законы{263}, если бы Крез мог предвидеть, что Ротшильд будет богаче его, если бы Александр Великий мог предвидеть, что суждение о нем будет иметь Роттек{264}, а царство его достанется туркам, если бы Фемистокл мог предвидеть, что он разобьет персов в интересах Оттона Дитяти{265}, если бы Гегель мог предвидеть, что его будет эксплуатировать столь «пошлым» способом святой Санчо… если бы, если бы, если бы! Но о каких же «мелких собственниках» говорит святой Санчо? О лишенных собственности крестьянах, которые стали «мелкими собственниками» лишь вследствие раздробления крупной земельной собственности, или же о тех, которые разоряются в наше время в результате концентрации? Для святого Санчо оба эти случая так же похожи друг на друга, как одно яйцо на другое. В первом случае мелкие собственники вовсе не выключили себя из «крупной собственности», а, наоборот, каждый постарался завладеть ею постольку, поскольку его не выключали другие и поскольку он был в состоянии это сделать. А это их состояние не было пресловутым штирнеровским состоянием, оно обусловливалось вполне эмпирическими отношениями, например их развитием, а также и всем предшествующим развитием буржуазного общества, обусловливалось местностью и большей или меньшей степенью их связи с соседями, обусловливалось величиной приобретенного земельного участка и числом тех, которые присваивали его себе, обусловливалось отношениями промышленности, общения, средствами сообщения, орудиями производства и т.д. и т.д. Что они не выключали себя из крупной земельной собственности, видно уже из того, что многие из них сами стали крупными земельными собственниками. Санчо сам себя делает посмешищем для всей Германии, утверждая, что эти крестьяне должны были перескочить через ступень парцеллирования, которой тогда еще не существовало и которая была для них тогда единственно революционной формой, должны были одним прыжком очутиться в его царстве согласного с собой эгоизма. Не говоря уже о том, что это вообще бессмыслица, крестьяне эти не были в состоянии организоваться коммунистически, так как у них отсутствовали все средства, необходимые для осуществления первого условия коммунистической ассоциации, а именно – коллективного ведения хозяйства; к тому же парцеллирование было скорее лишь одним из условий, вызвавших впоследствии потребность в подобной ассоциации. Вообще коммунистическое движение никогда не может исходить из деревни, а всегда только из городов.
Во втором случае, когда святой Санчо говорит о разоряемых мелких собственниках, у этих последних все еще имеется общий интерес с крупными земельными собственниками как по отношению к совершенно неимущему классу, так и по отношению к промышленной буржуазии. Если же этот общий интерес и отсутствует, то они все же не в силах присвоить себе крупную земельную собственность, так как они живут разбросанно и вся их деятельность, весь их жизненный уклад делает для них невозможным объединение, это первое условие подобного присвоения; подобное движение предполагает, в свою очередь, гораздо более общее, совершенно независящее от них, движение. – В конце концов, вся тирада Санчо сводится к тому, что они должны просто выбить из своей головы уважение к собственности других. Об этом мы еще услышим кое-что в дальнейшем.
В заключение приобщим ad acta[336] еще одно положение. «На практике же люди не уважают ничего», так что, по-видимому, дело-то «вовсе» не в «уважении».
Рассуждение № 2. Частная собственность, государство и право.
«Если бы, если бы, если бы!»
«Если бы» святой Санчо оставил на минуту в стороне ходячие представления юристов и политиков насчет частной собственности, равно как и полемику против них, если бы он рассмотрел эту частную собственность в ее эмпирическом существовании, в ее связи с производительными силами индивидов, то вся его соломонова мудрость, которую он расточает теперь перед нами, свелась бы к нулю. От него вряд ли ускользнуло бы тогда (хотя, подобно Аввакуму{266}, он capable de tout[337]), что частная собственность есть форма общения, необходимая на известной ступени развития производительных сил; что эта форма общения до тех пор не может быть уничтожена, до тех пор является необходимым условием для производства непосредственной материальной жизни, – пока не созданы производительные силы, для которых частная собственность становится стесняющими оковами. В этом случае не ускользнуло бы также и от читателя, что Санчо должен был бы заняться материальными отношениями, а не сводить весь мир к системе теологической морали, чтобы противопоставить ей новую систему морали, объявляющую себя моралью эгоистической. От читателя не ускользнуло бы, что дело идет о совершенно иных вещах, чем «уважение» и неуважение. «Если бы, если бы, если бы!»
Впрочем, это «если бы» является только отзвуком вышеприведенной фразы Санчо; ибо «если бы» Санчо сделал все это, то он, разумеется, не мог бы написать своей книги.
Так как святой Санчо принимает на веру иллюзию политиков, юристов и прочих идеологов, которые ставят на голову все эмпирические отношения, и к тому же прибавляет на немецкий манер еще кое-что от себя, – то частная собственность превращается у него в государственную собственность, resp.[338] – в правовую собственность, над которой он может теперь проделать эксперимент для оправдания своих вышеприведенных уравнений. Присмотримся прежде всего к превращению частной собственности в государственную собственность.
«Вопрос о собственности решается только властью» (напротив, вопрос о власти решается пока что собственностью), «и так как государство одно только является властью – будет ли это государство бюргеров или государство босяков» (штирнеровский «Союз»), «или же просто человеческое государство, – то оно одно и является собственником» (стр. 333).
Рядом с фактом немецкого «государства бюргеров» здесь снова фигурируют одинаково сконструированные фантазии Санчо и Бауэра, между тем как нигде нельзя найти упоминания об исторически важных государственных образованиях. Сперва он превращает государство в некое лицо, в «Обладателя власти». Тот факт, что господствующий класс организует свое совместное господство в публичную власть, в государство, Санчо толкует, – извращая этот факт на немецкий мелкобуржуазный манер, – так, будто «государство» конституируется, в качестве третьей силы, против этого господствующего класса и поглощает в себе, в противовес ему, всю власть. А вслед за тем он начинает подтверждать эту свою веру целым рядом примеров.
Поскольку собственность при господстве буржуазии, как и во все другие эпохи, связана с известными условиями, прежде всего экономическими, зависящими от степени развития производительных сил и общения, – условиями, которые неизбежно получают политическое и юридическое выражение, – то святой Санчо простодушно полагает, будто
«государство связывает владение собственностью» (саr tel est son bon plaisir[339]) «с некоторыми условиями, подобно тому как оно связывает с известными условиями все вообще, например брак» (стр. 335).
Так как буржуа не позволяют государству вмешиваться в их частные интересы и дают ему лишь столько власти, сколько необходимо для того, чтобы обеспечить их собственную безопасность и сохранить конкуренцию; так как буржуа вообще выступают в качестве граждан государства лишь постольку, поскольку этого требуют их частные интересы, – то Jacques le bonhomme полагает, будто они «ничто» пред лицом государства.
«Государство заинтересовано лишь в одном: самому быть богатым; государству нет дела до того, богат ли Михель и беден ли Петер… оба они – ничто перед ним» (стр. 334).
Ту же мудрость черпает он на стр. 345 из того факта, что государство относится терпимо к конкуренции.
Если правление железной дороги интересуется своими акционерами лишь постольку, поскольку они уплачивают взносы и получают дивиденды, то берлинский школьный наставник в своем простодушии умозаключает отсюда, что акционеры – «ничто пред лицом правления, как все мы грешники – пред лицом бога». Из того обстоятельства, что государство бессильно перед частными собственниками, Санчо делает тот вывод, что собственники бессильны перед государством и что сам он бессилен перед обоими.
Далее. Так как буржуа организовали защиту своей собственности в государстве и так как «Я» не может поэтому просто отнять «у такого-то фабриканта» его фабрику, а может это сделать лишь в рамках буржуазных условий, т.е. в рамках условий конкуренции, то Jacques le bonhomme полагает, что
«государство имеет фабрику на правах собственности, фабрикант же – только на правах лена, владения» (стр. 347).
Таким же точно образом собака, охраняющая мой дом, «имеет» этот дом «на правах собственности», а я получаю этот дом от собаки только на правах «лена, владения».
Так как скрытые материальные условия частной собственности часто должны вступать в противоречие с юридической иллюзией насчет частной собственности – как это обнаруживается, например, в случае экспроприации, – то Jacques le bonhomme заключает отсюда, что
«здесь прямо бросается в глаза скрытый в других случаях принцип, согласно которому только государство есть собственник, а отдельное лицо – ленник» (стр. 335).
«Здесь прямо бросается в глаза» только то, что от глаз нашего достопочтенного бюргера остались скрытыми за завесой «Святого» мирские отношения собственности и что он все еще должен раздобыть себе в Китае «небесную лестницу», чтобы «взобраться» на ту «ступень культуры», на которой в цивилизованных странах находятся даже школьные наставники. Санчо превращает здесь связанные с существованием частной собственности противоречия в отрицание частной собственности, – то же он делал, как мы видели выше, и с противоречиями внутри буржуазной семьи[340].
Если буржуа, вообще все члены буржуазного общества, вынуждены конституироваться в качестве «Мы», в качестве юридического лица, в качестве государства, чтобы обеспечить свои общие интересы и вручить – уже в силу разделения труда – свою, полученную таким образом, коллективную власть немногим лицам, то Jacques le bonhomme воображает, будто
«каждый лишь постольку пользуется собственностью, поскольку он носит в себе Я государства или является лояльным членом общества… Кто является государственным Я, т.е. добрым бюргером или подданным, тот, в качестве такого Я, – а не в качестве собственного Я, – спокойно пользуется леном» (стр. 334, 335).
С этой точки зрения каждый лишь постольку владеет железнодорожной акцией, поскольку он «носит в себе» «Я» правления, – значит, железнодорожной акцией он может владеть только в качестве святого.
Уяснив себе таким образом тождество частной и государственной собственности, святой Санчо может продолжать:
«Если государство не отнимает произвольно у отдельного индивида то, что он получил от государства, то это означает только, что государство не обирает самого себя» (стр. 334, 335).
Если святой Санчо не похищает по своему произволу собственности других, то это означает только, что святой Санчо не обирает самого себя, ибо он ведь «рассматривает» всякую собственность как свое достояние.
От нас не потребуют разбора остальных фантазий святого Санчо насчет государства и собственности, например его утверждения, что государство «приманивает» и «награждает» отдельных индивидов при помощи собственности, что оно из особого коварства установило высокие гербовые сборы, чтобы разорять граждан, когда они нелояльны, и т.д. и т.д. Мы не будем вообще останавливаться на том мелкобуржуазно-немецком представлении о всемогуществе государства, на представлении, которое встречается уже у старых немецких юристов, а здесь преподносится нам в форме торжественных и пышных заверений. – Свое пространное доказательство тождества государственной и частной собственности святой Санчо пытается под конец подтвердить еще и путем этимологической синонимики, но при этом, однако, он бьет свою ученость en ambas posaderas[341].
«Моя частная собственность [Privateigentum], это – лишь то, что государство предоставляет мне из своего достояния, отнимая (priviert) тем самым у других членов государства: она – государственная собственность» (стр. 339).
Случайно оказывается, однако, что дело обстоит как раз наоборот. Частная собственность в Риме, к которой только и может относиться эта этимологическая уловка, находилась в самом прямом противоречии с государственной собственностью. Правда, государство предоставляло плебеям частную собственность, но при этом оно не отнимало у «других» их частную собственность, а отнимало у самих этих плебеев их государственную собственность (ager publicus) и их политические права, и поэтому именно они назывались privati, ограбленные, а не те фантастические «другие члены государства», о которых грезит святой Санчо. Jacques le bonhomme покрывает себя позором во всех странах, на всех языках и во все эпохи, едва только начинает говорить о положительных фактах, относительно которых «Святое» не может обладать априорным знанием.
Отчаяние по поводу того, что государство поглощает всю собственность, гонит Санчо обратно в его сокровеннейшее «возмущенное» самосознание, где его ошеломляет открытие, что он – литератор. Свое изумление он выражает в следующих достопримечательных словах:
«В противоположность государству Я все отчетливее чувствую, что у Меня еще остается одна великая власть, именно – власть над самим Собой».
В дальнейшем это развивается следующим образом:
«В Моих мыслях Я имею действительную собственность, которою Я могу торговать» (стр. 339).
Итак, «босяк» Штирнер, «человек лишь идеального богатства», приходит к отчаянному решению начать торговать свернувшимся, скисшим молоком своих мыслей{267}. Но на какую же хитрость пустится он, если государство объявит его мысли контрабандой? Послушайте только:
«Я отказываюсь от них» (чтó несомненно очень мудро) «и обмениваю их на другие» (при том, разумеется, условии, если кто-либо окажется настолько плохим дельцом, чтобы согласиться на подобный обмен[342] мыслями), «которые и становятся Моей новой, купленной собственностью» (стр. 339).
Наш честный бюргер не успокаивается до тех пор, пока не будет написано черным по белому, что он честно купил свою собственность. – Вот оно – утешение берлинского бюргера при всех его государственных бедствиях и полицейских напастях: «Мысли не подлежат пошлине!»{268}
Превращение частной собственности в государственную сводится, в конце концов, к представлению, будто буржуа владеет только в качестве экземпляра, принадлежащего к роду буржуа, – роду, который в своей совокупности называется-де государством и наделяет собственностью отдельных индивидов на правах лена. Здесь опять все поставлено на голову. В буржуазном классе, как и во всяком другом, совместными и всеобщими условиями становятся только развившиеся личные условия, при которых владеет и живет каждый отдельный член класса. Если прежде подобные философские иллюзии могли еще иметь хождение в Германии, то теперь, когда мировая торговля достаточно ясно показала, что буржуазная нажива нисколько не зависит от политики, но зато политика всецело зависит от буржуазной наживы, – теперь подобные иллюзии стали совершенно смехотворны. Уже в XVIII веке политика настолько зависела от торговли, что когда, например, французское государство захотело заключить заем, то ручательство за него голландцам должно было дать частное лицо.
Что «обесценение Меня» или «пауперизм» есть «реализация ценности» или «существование» «государства» (стр. 336), это – одно из 1001 штирнеровских уравнений, о котором мы упоминаем здесь лишь потому, что в связи с ним мы узнаем кое-что новое о пауперизме.
«Пауперизм, это – обесценение Меня, он проявляется в том, что Я не могу реализовать Себя как ценность. Поэтому государство и пауперизм – одно и то же… Государство всегда старается извлечь пользу из Меня, т.е. эксплуатировать Меня, утилизировать, использовать, хотя бы это использование состояло только в том, что я забочусь о proles[343] (пролетариате). Оно хочет, чтобы я был его креатурой» (стр. 336).
Не говоря уже о том, что здесь обнаруживается, как мало от него зависит реализовать свою ценность, хотя он всюду и везде может сохранить свою особенность; не говоря о том, что здесь опять-таки, в противоположность прежним утверждениям, совершенно обособлены друг от друга сущность и явление, – тут снова повторяется приведенное выше мелкобуржуазное мнение нашего простака, будто «государство» хочет эксплуатировать его. Интересно также, что древнеримское этимологическое происхождение слова «пролетариат» наивно протаскивается здесь в современное государство. Неужели святой Санчо действительно не знает, что повсюду, где развилось современное государство, «забота о proles» является для государства, т.е. для официальных буржуа, самой неприятной формой деятельности пролетариата? Не посоветовать ли ему перевести для собственного поучения на немецкий язык Мальтуса и министра Дюшателя?{269} Святой Санчо, как немецкий мелкий буржуа, «чувствовал» «все отчетливее», что «в противовес государству у него еще оставалась великая сила», именно – сила создавать себе мысли назло государству. Если бы он был английским пролетарием, он почувствовал бы, что у него «оставалась сила» производить назло государству детей.
И снова иеремиады против государства! И снова теория пауперизма! В качестве «Я» он «создает» сперва «мукý, полотно или железо и уголь», тем самым уничтожая, одним махом, разделение труда. Затем он начинает «пространно» «жаловаться» на то, что его труд не оплачивается по своей стоимости, и прежде всего вступает в конфликт с теми, кто оплачивает труд. Затем на сцену появляется государство в роли «умиротворителя».
«Если Я не довольствуюсь ценой, которую оно» (т.е. государство) «устанавливает на мой товар и труд, если Я сам стремлюсь установить цену Своего товара, стремлюсь сам к тому, чтобы эта цена была Мне выплачена, то Я вступаю в конфликт прежде всего» (великое «Прежде всего»! – не с государством, а только) «с покупателями товара» (стр. 337).
А когда он хочет войти в «прямые сношения» с этими покупателями, т.е. «схватить их за глотку», государство тотчас же «вмешивается», «отрывая человека от человека» (хотя дело шло не о «человеке вообще», а о рабочем и работодателе или же – чтó он постоянно смешивает – о покупателе и продавце товаров); и притом государство делает это с коварным умыслом – «встать посредине в качестве духа» (разумеется, святого духа).
«С рабочими, желающими получить бóльшую плату, обращаются, как с преступниками, лишь только они пожелают вырвать ее» (стр. 337).
Здесь перед нами снова целый букет бессмыслиц. Господин Сениор мог бы не писать своих писем о заработной плате{270}, если бы он предварительно завязал «прямые сношения» со Штирнером, тем более, что в этом случае государство, конечно, не «оторвало бы человека от человека». Санчо заставляет здесь государство выступать трижды – сперва в роли «умиротворителя», затем в качестве фактора, определяющего цену, наконец в виде «духа», в виде Святого. То, что святой Санчо после достославного отождествления частной и государственной собственности заставляет государство определять также и заработную плату, – это свидетельствует столько же о его замечательной последовательности, сколько о полном незнакомстве с делами мира сего. То, что «с рабочими, которые хотят вырвать более высокую заработную плату», в Англии, Америке и Бельгии вовсе не обращаются непременно как с «преступниками» и что, наоборот, они довольно часто этой более высокой платы добиваются на деле, – это опять-таки не известный нашему святому факт, благодаря чему вся его легенда о заработной плате идет насмарку. То, что рабочие, даже если бы государство не «встало посредине», ничего бы не добились, «схватив за глотку» своих работодателей, во всяком случае добились бы гораздо меньшего, чем путем ассоциаций и забастовок, – разумеется, пока они остаются рабочими, а их противники капиталистами, – это тоже факт, который можно было наблюдать даже в Берлине. Точно так же не нуждается в доказательстве и то, что основанное на конкуренции буржуазное общество и его буржуазное государство в силу всей своей материальной основы не могут допустить между гражданами никакой иной борьбы кроме конкуренции, а как только люди начинают «хватать друг друга за глотку», общество и государство выступают не в виде «духа», а вооруженные штыками.
Впрочем, домысел Штирнера, что обогащение индивидов на основе буржуазной частной собственности означает только обогащение государства или что до сих пор всякая частная собственность была государственной собственностью, – этот домысел опять-таки ставит исторические отношения на голову. С развитием и накоплением буржуазной собственности, т.е. с развитием торговли и промышленности, отдельные лица все более богатели, государство же все более впадало в задолженность. Этот факт обнаружился уже в первых итальянских торговых республиках, затем проявился наиболее ярко, начиная с прошлого столетия, в Голландии, где биржевой спекулянт Пинто обратил внимание на данное явление еще в 1750 г.{271}, а теперь этот факт снова наблюдается в Англии. Поэтому-то мы и видим, что как только буржуазия накопит денег, – государство оказывается вынужденным выклянчивать их у буржуазии, а под конец оно и просто покупается ею. И это происходит в тот период, когда буржуазии противостоит еще другой класс, и государство может, следовательно, сохранить видимость некоторой самостоятельности по отношению к каждому из них. Даже продавшись, государство все еще нуждается в деньгах и поэтому продолжает зависеть от буржуа, но зато оно может, когда этого требуют интересы буржуазии, получить в свое распоряжение бóльшие средства, чем другие, менее развитые и поэтому менее обремененные долгами государства. Однако даже самые неразвитые государства Европы, члены Священного союза, неотвратимо идут навстречу этой судьбе и будут скуплены буржуазией с аукциона; и тогда Штирнер сможет их утешить ссылкой на тождество частной и государственной собственности; особенно он сможет утешить этим своего собственного суверена, который тщетно пытается отодвинуть час продажи государственной власти в такой мере «испортившимся» «бюргерам».
Теперь мы переходим к вопросу об отношении между частной собственностью и правом, где нам опять преподносится в другой форме та же самая дребедень. Тождество государственной и частной собственности получает здесь как будто новый оборот. Политическое признание частной собственности в законодательстве рассматривается как основа частной собственности.
«Частная собственность живет милостью права. Только в праве она имеет свою гарантию, – ведь владение не есть еще собственность; оно становится Моим только с согласия права; это – не факт, а фикция, мысль. Это – собственность в силу права, правовая собственность, гарантированная собственность; она – Моя не благодаря Мне, а благодаря – праву» (стр. 332).
В этой фразе приведенная уже выше бессмыслица о государственной собственности достигает еще большей высоты комизма. Перейдем поэтому сразу к тому, как Санчо эксплуатирует фиктивное jus utendi et abutendi[344].
На стр. 332 мы узнаем, кроме вышеприведенной прекрасной сентенции, что собственность «есть неограниченная власть над каким-либо объектом, которым Я могу располагать, как мне заблагорассудится». Но «власть» не есть «нечто существующее само по себе, а существует она только во властном Я, во Мне, наделенном властью» (стр. 366). Поэтому собственность не есть «вещь», не есть «это дерево; Моя власть над ним, Мое распоряжение им – это и есть Мое» (стр. 366). Он знает только «вещи» и «Я». «Отделенная от Я», получившая самостоятельное существование, превращенная в «призрак» «власть есть право». «Эта увековеченная власть» (рассуждение о наследственном праве) «не угасает даже с Моей смертью, но, передается или наследуется. Вещи в действительности принадлежат не Мне, а праву. С другой стороны, это не больше, чем простой мираж, ибо власть отдельного индивида становится постоянной, становится правом лишь потому, что другие индивиды соединяют свою власть с его властью. Иллюзия заключается в том, что они полагают, будто не могут взять обратно свою власть» (стр. 366, 367). «Собака видит кость во власти другой собаки и просто отступает, если чувствует себя слишком слабой. Человек же уважает право другого человека на его кость… И как здесь, так и вообще „человеческим“ называют такое отношение к вещам, когда во всем видят нечто духовное, в данном случае – право, т.е. когда все превращают в призрак и относятся к нему как к призраку… Человеку свойственно рассматривать единичное не как единичное, а как всеобщее» (стр. 368, 369).
Таким образом, все злоключения проистекают опять-таки из веры индивидов в понятие права, которое они должны выбить из своей головы. Святой Санчо знает лишь «вещи» и «Я», обо всем же, что не подходит под эти рубрики, обо всех отношениях, он имеет лишь абстрактные понятия, которые поэтому тоже превращаются для него в «призраки». «С другой стороны», он, правда, смутно чувствует подчас, что все это – «простой мираж» и что «власть отдельного индивида» весьма зависит от того, соединяют ли с ней свою власть другие люди. Но в последнем счете все сводится все-таки к «иллюзии», которую питают отдельные индивиды, «полагая, будто они не могут взять обратно свою власть». «В действительности», значит, железная дорога принадлежит не акционерам, а уставу. Санчо тут же приводит в качестве разительного примера наследственное право. Санчо объясняет его не из необходимости накопления и существующей до всякого права семьи, а из юридической фикции о продлении власти, о сохранении ее и после смерти[345]. Однако по мере перехода феодального общества в буржуазное все законодательства все более и более отказываются от этой юридической фикции. (Ср., например, кодекс Наполеона.) Здесь нет надобности разъяснять, что абсолютная отцовская власть и майорат – как естественно возникший ленный майорат, так и позднейшей формы – основывались на весьма определенных материальных отношениях. То же самое имеет место у древних народов в эпоху разложения общности [Gemeinwesen] вследствие развития частной жизни (лучшее тому доказательство – история римского наследственного права). Вообще Санчо не мог выбрать более неудачный пример, чем наследственное право, которое яснее всего показывает зависимость права от производственных отношений. Ср., например, римское и германское наследственное право. Разумеется, никогда еще ни одна собака не превратила кость в фосфор, в костяную муку или известь и точно так же ей никогда еще «ничего не приходило в голову» насчет ее «права» на кость; точно так же святому Санчо никогда не «приходило в голову», что следовало бы подумать о том, не связано ли право на кость, которое приобретают люди, а не собаки, с тем, что люди обращают эту кость определенным образом в предмет производства, а собаки на это неспособны. Вообще в одном этом примере перед нами весь метод критики Санчо и его непоколебимой веры в ходячие иллюзии. Существовавшие до сих пор производственные отношения индивидов должны выражаться также в качестве правовых и политических отношений. (Смотри выше[346].) В рамках разделения труда эти отношения должны приобрести самостоятельное существование по отношению к индивидам. Все отношения могут быть выражены в языке только в виде понятий. Уверенность, что эти общие представления и понятия существуют в качестве таинственных сил, есть необходимый результат того, что реальные отношения, выражением которых они являются, получили самостоятельное существование. Эти общие представления, кроме их отмеченного значения в обыденном сознании, приобретают еще особое значение и развитие у политиков и юристов, которых разделение труда толкает к возведению этих понятий в культ и которые видят в них, а не в производственных отношениях, истинную основу всех реальных отношений собственности. Святой Санчо, не задумываясь, перенимает эту иллюзию и на этом основании объявляет правовую собственность основой частной собственности, а правовое понятие – основой правовой собственности, после чего он может ограничить всю свою критику тем, что объявляет понятие права понятием, призраком. Этим для святого Санчо все исчерпано. Для его успокоения можно ему еще напомнить, что во всех ранних законодательствах поведение двух собак, нашедших кость, рассматривается как право; vim vi repellere licere[347] – говорят Пандекты{272}; idque jus natura comparatur[348], причем под правом понимается jus quod natura omnia animalia docuit[349] (людей и собак); впоследствии же организованное отражение силы силой «как раз» и становится правом.
Святой Санчо, сев на своего конька, обнаруживает свою ученость в области истории права тем, что начинает спорить с Прудоном из-за «кости». Прудон, – говорит он, –
«пытается уверить нас, что общество есть первоначальный владелец и единственный собственник права, не подлежащего давности; что по отношению к обществу так называемый собственник стал вором; что поэтому, если оно отнимает у какого-нибудь нынешнего собственника его собственность, то оно не похищает у него ничего, так как оно лишь реализует свое не подлежащее давности право. Вот куда может завести призрак общества как юридического лица» (стр. 330, 331).
В противоположность этому Штирнер старается «уверить» нас (стр. 340, 367, 420 и др.), что мы, т.е. неимущие, подарили собственникам их собственность из неведения, трусости или же по доброте сердечной и т.д., и призывает нас к тому, чтобы мы взяли назад свой подарок. Между обоими «уверениями» разница та, что Прудон основывается на историческом факте, а святой Санчо только «вбил себе нечто в голову», чтобы придать делу «новый оборот». В действительности же новейшие исследования по истории права установили, что как в Риме, так и у германских, кельтских и славянских народов развитие собственности имело исходным пунктом общинную или племенную собственность и что настоящая частная собственность повсюду возникла путем узурпации; этого святой Санчо, разумеется, не мог извлечь из осенившей его глубокой мысли, что понятие права есть понятие. По отношению к юристам-догматикам Прудон был вполне прав, подчеркивая этот факт и вообще борясь с ними при помощи их же собственных предпосылок. «Вот куда может завести призрак» понятия права как понятия. Прудону по поводу его вышеприведенного положения можно было бы возражать лишь в том случае, если бы он защищал более раннюю и грубую форму собственности против частной собственности, развившейся из этой первобытной общности [Gemeinwesen]. Санчо резюмирует свою критику Прудона в форме высокомерного вопроса:
«К чему так сентиментально взывать, подобно ограбленному бедняку, к чувству сострадания?» (стр. 420).
Очевидно, сентиментальность, – которой, впрочем, вовсе нет у Прудона, – дозволена только по отношению к Мариторнес. Санчо действительно воображает, что он – «целостный человек» по сравнению с таким верующим в привидения субъектом, как Прудон. Он считает революционным свой напыщенный канцелярский стиль, которого устыдился бы даже Фридрих-Вильгельм IV. «Блаженны верующие!»{273}
На стр. 340 мы узнаем, что
«все попытки создать разумные законы касательно собственности изливались из лона любви в пустынное море определений».
Сюда же относится не менее забавная фраза:
«Существовавшее до сих пор общение основывалось на любви, на взаимной внимательности, на заботе друг о друге» (стр. 385).
Святой Санчо поражает здесь самого себя удивительным парадоксом насчет права и общения. Но если мы вспомним, что под «любовью» он понимает любовь к «Человеку», вообще к чему-то, существующему в себе и для себя, ко Всеобщему, что он понимает под ней отношение к индивиду или вещи как к сущности, к Святому, – то эта блестящая видимость развеется в прах. Вышеприведенные изречения оракула сведутся тогда к старым, изрядно наскучившим нам на протяжении всей «Книги» тривиальностям, к тому, что две вещи, о которых Санчо ничего не знает, – а именно существовавшее до сих пор право и существовавшее до сих пор общение, – являются воплощениями «Святого» и что вообще до сих пор только «понятия господствовали над миром». Отношение к Святому, обычно называемое «уважением», можно иногда величать также и «любовью». (Смотри «Логику».)
Приведем только один пример того, как святой Санчо превращает законодательство в любовную связь, а торговые дела – в любовную интригу:
«В одном регистрационном билле относительно Ирландии правительство внесло предложение предоставить избирательное право только тем, кто платит пять фунтов стерлингов налога в пользу бедных. Следовательно тот, кто подает милостыню, приобретает политические права или же становится в некоторых странах рыцарем ордена лебедя» (стр. 344).
Заметим здесь прежде всего, что этот «регистрационный билль», дающий «политические права», был муниципальным или корпоративным биллем или же, выражаясь более понятным для Санчо языком, «городовым положением», которое могло давать не «политические права», а лишь городские права, избирательные права для выбора местных должностных лиц. Во-вторых, Санчо, занимающийся переводом Мак-Куллоха, должен был бы все-таки знать, что значит to be assessed to the poor-rates at five pounds{274}. Это вовсе не значит «платить пять фунтов налога в пользу бедных», а значит быть внесенным в списки плательщиков этого налога в качестве жильца дома, наем которого обходится ежегодно в пять фунтов. Наш берлинский простак не знает, что налог в пользу бедных в Англии и Ирландии есть местный налог, имеющий различные размеры в разных городах и в разные годы, так что просто невозможно было бы связать какое-нибудь право с уплатой этого налога в определенном размере. Наконец, Санчо думает, будто английский и ирландский налог в пользу бедных, это – «милостыня»; в действительности же эти деньги служат средством для прямой и открытой наступательной войны, которую господствующая буржуазия ведет против пролетариата. Из них покрываются расходы на содержание работных домов, которые, как известно, являются мальтузианским средством для отпугивания от пауперизма. Мы видим, как Санчо «переносится из лона любви в пустынное море определений».
Заметим мимоходом, что немецкая философия, вследствие того, что единственной исходной точкой она считала сознание, неизбежно должна была завершиться моральной философией, где различные герои ломают копья из-за истинной морали. Фейербах любит человека во имя человека, святой Бруно любит его потому, что он этого «заслуживает» (Виганд, стр. 137{275}), а святой Санчо, проникнутый сознанием своего эгоизма, любит «каждого», ибо так ему угодно («Книга», стр. 387).
Мы уже видели выше – в первом рассуждении, – как мелкие земельные собственники, исполненные уважения, выключили себя из крупной земельной собственности. Это самоисключение из чужой собственности, из-за почтения к ней, изображается вообще как характерная особенность буржуазной собственности. Из этой особенности Штирнер умудряется объяснить себе, почему
«внутри буржуазного строя, несмотря на то, что согласно его принципу каждый должен быть собственником, большинство не имеет ровным счетом ничего» (стр. 348). Это «происходит оттого, что большинство радуется уже одной возможности быть вообще владельцами, хотя бы только какой-нибудь пары тряпок» (стр. 349).
Что «большинство людей» обладает лишь «какой-нибудь парой тряпок», Шелига считает вполне естественным последствием их любви к тряпкам.
Стр. 343: «Итак, я всего лишь владелец? Нет, это до сих пор были владельцы, которые обеспечивали себе обладание своим клочком земли тем, что позволяли и другим владеть каким-нибудь клочком; теперь же все принадлежит Мне, Я – собственник всего, в чем Я нуждаюсь и чем Я могу овладеть».
Подобно тому как выше Санчо заставил мелких земельных собственников почтительно выключить себя из крупной собственности, а теперь заставляет каждого из них выключить себя из собственности другого, – так он мог бы далее, переходя к деталям, выключить торговую собственность из земельной, фабричную из собственно торговой и т.д., – все это на основе уважения – и прийти таким образом к совершенно новой политической экономии на базе Святого. И тогда ему останется только выбить из головы уважение, чтобы одним ударом покончить с разделением труда и вытекающей отсюда формой собственности. Образец этой новой политической экономии Санчо дает на стр. 128 «Книги», где он покупает иголку не у shopkeeper[350], а у уважения, не на деньги, уплачиваемые shopkeeper, а на уважение, которым он платит иголке. Впрочем, догматическое самовыключение каждого индивида из чужой собственности, с которым воюет Санчо, это – чисто юридическая иллюзия. При современном способе производства и общения каждый наносит удары этой иллюзии, думая как раз о том, как бы выключить всех других индивидов из принадлежащей им собственности. Как дело обстоит со штирнеровской «собственностью на все», – ясно уже из придаточного предложения: «в чем Я нуждаюсь и чем Я могу овладеть». Он сам разъясняет это подробно на стр. 353: «Если Я скажу: Мне принадлежит мир, то это, собственно говоря, тоже пустая болтовня, имеющая смысл лишь постольку, поскольку Я не уважаю чужой собственности», итак поскольку неуважение к чужой собственности составляет его собственность.
Столь дорогая сердцу нашего Санчо частная собственность огорчает его именно своей исключительностью, без которой она была бы бессмыслицей, – его огорчает тот факт, что помимо него имеются еще другие частные собственники. Ведь чужая частная собственность священна. Мы увидим, каким образом он в своем «Союзе» справляется с этим бедствием: мы убедимся, что его эгоистическая собственность, собственность в необыкновенном смысле, есть не что иное, как преображенная его всеосвящающей фантазией обыкновенная, или буржуазная, собственность.
Закончим следующей соломоновой мудростью:
«Если люди достигнут того, что они потеряют уважение к собственности, то каждый будет обладать собственностью… тогда [союзы и в этом отношении умножат средства отдельного индивида и обеспечат его завоеванную собственность» (стр. 342)].[351]
[Рассуждение № 3. О конкуренции в обыкновенном и необыкновенном смысле.]
Однажды утром автор этого рассуждения, нарядившись в подобающий костюм, отправился к г-ну министру Эйххорну:
«Так как с фабрикантом ничего не выходит» (так как г-н министр финансов не дал ему ни места, ни денег для постройки собственной фабрики, а г-н министр юстиции не разрешил отнять фабрику у фабриканта – смотри выше о буржуазной собственности[352]), «то Я решил конкурировать вон с тем профессором права; он ведь простофиля, и Я, знающий во сто раз больше, чем он, добьюсь, что его аудитория опустеет». – «Но, друг мой, учился ли Ты в университете и получил ли ты ученую степень?» – «Нет, но что же из этого? Я полностью овладел теми познаниями, которые необходимы для преподавательской деятельности». – «Мне очень жаль, но в этом деле нет свободы конкуренции. Я не имею ничего против тебя лично, но не хватает самого существенного – докторского диплома, а Я, государство, требую диплом». – «Так вот какова, значит, свобода конкуренции, – вздохнул автор, – лишь государство, Мой господин, дает мне возможность конкурировать». После чего, удрученный, он вернулся к себе домой (стр. 347).
В развитых странах ему бы не пришло в голову испрашивать у государства разрешения конкурировать с профессором права. Но раз он обращается к государству как к работодателю и требует у него вознаграждения, т.е. заработной платы, следовательно сам вступает в отношения конкуренции, то после его известных уже нам рассуждений о частной собственности и privati[353], общинной собственности, пролетариате, lettres patentes[354], государстве и status[355] и т.д. вряд ли можно предполагать, что ему «повезет». Судя по его прошлым подвигам, государство может назначить его, в лучшем случае, пономарем (custos)[356] «Святого» в каком-нибудь захолустном померанском государственном имении.
Для развлечения мы можем «эпизодически вставить» здесь великое открытие Санчо, что между «бедными» и «богатыми» «такое же различие» «как между состоятельными и несостоятельными» (стр. 354).
Пустимся теперь снова в «пустынное море» штирнеровских «определений» конкуренции:
«С конкуренцией связано не столько» (о, «Не Столько»!) «намерение сделать дело по возможности лучше, сколько намерение сделать его по возможности доходным, выгодным. Поэтому люди изучают какую-нибудь науку ради будущей должности (изучение ради куска хлеба), овладевают искусством низкопоклонства и лести, рутиной и деловыми навыками, работают для виду. Поэтому люди, если по видимости и заботятся как будто о добрых деяниях, то в действительности имеют в виду лишь выгодные махинации и наживу. Конечно, никто не хочет быть цензором, но зато всякий хочет получить повышение… всякий боится перемещения, а тем более отставки» (стр. 354, 355).
Пусть наш простак отыщет учебник политической экономии, в котором хотя бы какой-либо теоретик утверждал, что при конкуренции вся суть в «добрых деяниях» или же в том, чтобы «сделать дело по возможности лучше», а не в том, чтобы «сделать его по возможности доходным». Впрочем, в любой книге этого рода он может найти, что при строе частной собственности, разумеется, «лучше всего» «обделывает дело» наиболее развитая конкуренция, – как например в Англии. Мелкое торговое и промышленное мошенничество процветает лишь в условиях ограниченной конкуренции, среди китайцев, немцев и евреев, вообще среди разносчиков и мелких лавочников. Но наш святой даже не упоминает о торговле в разнос; он знает только конкуренцию сверхштатных чиновников и референдариев, обнаруживая все черты образцового королевско-прусского мелкого чиновника. С таким же успехом он мог бы привести в качестве примера конкуренции соревнование между придворными всех времен из-за милости государя, но это лежит слишком уж далеко за пределами его мелкобуржуазного кругозора.
После этих поразительных приключений со сверхштатными чиновниками, казначеями и регистраторами происходит великое приключение святого Санчо с знаменитым конем Клавиленьо, предсказанное пророком Сервантесом в Новом завете, в XLI главе. Санчо садится на волшебного коня политической экономии и определяет минимум заработной платы при помощи «Святого». Правда, и здесь он обнаруживает свою прирожденную робость и сначала отказывается сесть на летающего коня, уносящего его далеко выше туч, в область, «где рождаются град, снег, гром и молния». Но «герцог», т.е. «государство», ободряет его, и вслед за тем как уселся в седло более смелый и опытный Дон Кихот-Шелига, наш храбрый Санчо также взбирается на лошадиный круп. И как только рука Шелиги повернула винт на голове коня, конь тотчас же взвился высоко в воздух, и все дамы – в особенности Мариторнес – закричали им вслед: «Пусть согласный с собой эгоизм сопровождает Тебя, мужественный рыцарь, и Тебя, еще более мужественный оруженосец, и да удастся вам освободить нас от призрака Маламбруно, от „Святого“. Но только сохраняй равновесие, мужественный Санчо, чтобы не упасть и чтобы с Тобой не произошло того, что приключилось с Фаэтоном, когда он захотел управлять колесницей солнца!»
«Если мы допустим» (он колеблется уже гипотетически), «что подобно тому как порядок относится к сущности государства, так и подчинение обосновано в его природе» (приятное модулирование между «сущностью» и «природой» – теми «козами», которых наблюдает Санчо во время своего полета), «то мы заметим, что подчиненные» (следовало, разумеется, сказать: подчиняющие) «или привилегированные непомерно обдирают и обсчитывают нижестоящих» (стр. 357).
«Если мы допустим… то заметим». Следовало сказать: то допустим. Допустив, что в государстве существуют «подчиняющие» и «подчиненные», мы тем самым «допустили», что первые имеют «привилегии» по сравнению с последними. Но стилистическую красоту этой фразы, равно как и внезапное признание «сущности» и «природы» некоей вещи, мы приписываем робости и замешательству нашего Санчо, с трудом сохраняющего равновесие во время своего воздушного полета, – мы относим это также и за счет зажженных под его носом ракет. Мы не удивляемся даже тому, что святой Санчо выводит следствия конкуренции не из конкуренции, а из бюрократии, и снова утверждает, что заработная плата определяется государством[357].
Он не понимает, что постоянные колебания заработной платы разбивают вдребезги всю его прекрасную теорию; при более внимательном изучении отношений промышленности он нашел бы, конечно, примеры того, что какой-нибудь фабрикант, согласно всеобщим законам конкуренции, мог бы оказаться «обдираемым» и «обсчитываемым» своими рабочими, если бы эти юридические и моральные выражения не утратили всякий смысл в рамках конкуренции.
В каком простецком и мелкобуржуазном виде отражаются в единственном черепе Санчо всеохватывающие мировые отношения, какие старания, в качестве школьного наставника, прилагает он к тому, чтобы извлекать для себя из всех этих отношений только полезные моральные уроки и, вместе с тем, опровергать эти отношения моральными же постулатами, – об этом опять-таки ярко свидетельствует карликовый формат, в который сжимается для него конкуренция. Мы должны привести in extenso[358] это несравненное место, чтобы «ничто не пропало даром».
«Что касается опять-таки конкуренции, то она существует лишь потому, что не все берутся за свое дело и не все приходят к соглашению друг с другом относительно него. Так, например, хлеб составляет предмет потребления для всех жителей какого-нибудь города; поэтому они могли бы легко столковаться между собой и устроить общественную хлебопекарню. Вместо этого они предоставляют поставку этого предмета потребления конкурирующим между собой пекарям, точно так же поставку мяса – мясникам, а вина – виноторговцам и т.д. …Если Я не забочусь о Своем деле, то должен довольствоваться тем, что другим угодно будет предоставить Мне. Иметь хлеб – это Мое дело, Мое желание и стремление, и, однако, это дело предоставляют пекарям, рассчитывая самое большее на то, что благодаря их вражде, соперничеству, соревнованию – словом, их конкуренции, можно будет получить выгоду, на которую нельзя было рассчитывать при цеховом строе, когда право хлебопечения безраздельно принадлежало цеховым мастерам» (стр. 365).
Для нашего мелкого буржуа весьма характерно, что он рекомендует здесь своим собратьям-обывателям, в противовес конкуренции, такое мероприятие, как общественные хлебопекарни, которые сплошь и рядом существовали при цеховом строе и были уничтожены более дешевым способом производства, связанным с конкуренцией, – рекомендует мероприятие чисто местного типа, которое могло удержаться лишь при ограниченных отношениях и неизбежно должно было погибнуть вместе с появлением конкуренции, уничтожившей эту местную ограниченность. Из факта конкуренции он не вынес даже того урока, что «потребность», например, в хлебе каждый день иная; он не понял, что вовсе не от него зависит, будет ли еще завтра хлеб «его насущным делом» и будут ли еще другие признавать насущным делом его потребность, и что в рамках конкуренции цена хлеба определяется издержками производства, а не произволом пекарей. Он игнорирует все те отношения, которые впервые созданы конкуренцией: уничтожение местной ограниченности, установление средств сообщения, развитое разделение труда, мировые сношения, пролетариат, машины и т.д., и с прискорбием озирается назад, на средневековое мещанство. Насчет конкуренции он знает только то, что она есть «вражда, соперничество и соревнование»; ее связь с разделением труда, с отношением между спросом и предложением и т.д. его не интересует[359]. Что буржуа повсюду, где этого требовали их интересы (а в этом деле они смыслят больше, чем святой Санчо), всякий раз «приходили к соглашению», поскольку это допускали конкуренция и частная собственность, – об этом свидетельствуют акционерные общества, которые зародились вместе с появлением морской торговли и мануфактуры и охватили все доступные им отрасли промышленности и торговли. Подобные «соглашения», приведшие между прочим к завоеванию целого царства в Ост-Индии{276}, конечно, мелочь по сравнению с благонамеренной фантазией насчет общественной хлебопекарни, – фантазией, которую стоило бы обсудить в «Vossische Zeitung». – Что касается пролетариев, то они – по крайней мере, в своем современном виде – возникли лишь из конкуренции; не раз уже создавали они коллективные предприятия, которые, однако, всякий раз погибали, потому что не были в состоянии конкурировать с «враждующими» частными пекарями, мясниками и т.д. и потому что для пролетариев – в силу того, что само разделение труда часто создает противоположность между их интересами – невозможно какое-либо другое «соглашение» кроме политического, направленного против всего нынешнего строя. Там, где развитие конкуренции дает возможность пролетариям «приходить к соглашению», там они «соглашаются» насчет совершенно иных вещей, чем общественные хлебопекарни[360]. Отсутствие «соглашения» между конкурирующими индивидами, отмечаемое здесь Санчо, одновременно и соответствует и совершенно противоречит его дальнейшим рассуждениям о конкуренции, которыми мы можем насладиться в «Комментарии» (Виганд, стр. 173).
«Конкуренцию ввели потому, что считали ее благом для всех. Насчет нее сговорились, к ней попытались подойти сообща… относительно нее пришли примерно к такому же соглашению, какое находят целесообразным… охотники, когда они рассыпаются по лесу и охотятся „в одиночку“… Правда, теперь оказывается… что при конкуренции не каждый получает… свою выгоду».
«Оказывается», что Санчо знает об охоте ровно столько же, сколько о конкуренции. Он говорит не об облаве на зверя и не о псовой охоте, а об охоте в необыкновенном смысле слова. Ему остается еще только написать по вышеуказанным принципам новую историю промышленности и торговли и создать «Союз» для подобной необыкновенной охоты.
В том же самом мирном, уютно-идиллическом стиле, – стиле газеты для поселян, – говорит он об отношении конкуренции к нравственности.
«То из телесных благ, что человек как таковой» (!) «не может удержать за собой, мы вправе отнять у него – таков смысл конкуренции, свободы промысла. Достается нам также и то, чего он не может удержать из духовных благ. Неприкосновенны только освященные блага. Освященные и гарантированные – кем?.. Человеком или понятием, понятием данного явления». В качестве примера подобных освященных благ он приводит «жизнь», «свободу личности», «религию», «честь», «чувство приличия», «чувство стыда» и т.д. (стр. 325).
Все эти «освященные блага» Штирнер «вправе» отнять в развитых странах хоть и не у «человека как такового», но у действительного человека, – разумеется, путем конкуренции и в ее рамках. Великий общественный переворот, произведенный конкуренцией, – переворот, который превратил взаимоотношения буржуа между собой и их отношения к пролетариям в чисто денежные отношения, а все вышеназванные «освященные блага» превратил в предметы торговли и который разрушил для пролетариев все естественно возникшие и традиционные отношения, например семейные и политические, вместе со всей их идеологической надстройкой, – эта могучая революция исходила, разумеется, не из Германии. Германия играла в ней лишь пассивную роль: она дала отнять у себя свои освященные блага, не получив за них даже обычной цены. Поэтому и наш немецкий мелкий буржуа знает лишь лицемерные заверения буржуа насчет моральных границ конкуренции, – заверения тех самых буржуа, которые ежедневно попирают ногами «освященные блага» пролетариев, их «честь», «чувство стыда», «свободу личности» и лишают их даже религиозного обучения. В этих, служащих ему убежищем, «моральных границах» он видит истинный «смысл» конкуренции, а ее действительность не соответствует ее смыслу.
Санчо резюмирует результаты своих исследований по вопросу о конкуренции в следующей фразе:
«Свободна ли конкуренция, которую в тысячи границ втискивает государство, этот, по бюргерскому принципу, верховный владыка?» (стр. 347)
«Бюргерский принцип» Санчо – всюду делать из «государства» «владыку» и считать границы конкуренции, вытекающие из способа производства и общения, теми границами, в которые «государство» «втискивает» конкуренцию, – высказывается здесь еще раз с подобающим «возмущением».
«В самое последнее время» до Санчо дошли «из Франции» всякого рода новости (ср. Виганд, стр. 190), между прочим и речи об овеществлении лиц в конкуренции и о различии между конкуренцией и соревнованием. Но «бедный берлинец» «испортил по глупости эти прекрасные вещи» (Виганд, там же, где его устами говорит его нечистая совесть). «Так, например, он изрекает» на стр. 346 «Книги»:
«Разве свободная конкуренция действительно свободна? Более того, есть ли это действительно конкуренция, т.е. конкуренция лиц, за которую она себя выдает, потому только, что она основывает на этом титуле свои права?»
Госпожа Конкуренция, оказывается, выдает себя за что-то, ибо она (т.е. несколько юристов, политиков и мечтательных мелких буржуа, плетущихся в хвосте ее свиты) основывает на этом титуле свои права. При помощи этой аллегории Санчо начинает приспособлять «прекрасные вещи» «из Франции» к берлинскому меридиану. Мы обойдем рассмотренное уже выше абсурдное утверждение, что «государство не имеет ничего против Моей особы» и, следовательно, позволяет мне конкурировать, но только не дает мне «вещь» (стр. 347), и перейдем прямо к его доказательству, что конкуренция вовсе не есть конкуренция лиц.
«Но конкурируют ли в действительности лица? Нет, опять-таки – только вещи! Деньги – в первую очередь, и т.д. В соревновании один непременно отстает от другого. Но большая разница, могут ли недостающие средства приобретаться с помощью личной силы или же они получаются только из милости, только в качестве подарка, и притом так, что, например, более бедный вынужден оставить за более богатым, т.е. подарить ему, его богатство» (стр. 348).
Теорию подарка «мы охотно ему подарим» (Виганд, стр. 190). Пусть он заглянет в любой учебник права, в главу о «договоре»: он узнает тогда, является ли «подарок», который он «вынужден подарить», подарком. Штирнер по этому именно способу «дарит» нам нашу критику его книги, ибо он «вынужден оставить ее за нами, т.е. подарить» нам ее[361].
Для Санчо не существует того факта, что из двух конкурентов, обладающих равными «вещами», один разоряет другого. Что рабочие конкурируют друг с другом, хотя они вовсе не обладают «вещами» (в штирнеровском смысле), – этого факта тоже для него не существует. Устраняя конкуренцию рабочих между собой, он выполняет одно из благочестивейших пожеланий наших «истинных социалистов», которые не замедлят горячо отблагодарить его. Конкурируют-де между собой «только вещи», а не «лица». – Воюет только оружие, а не люди, которые им пользуются, научившись владеть им. Люди нужны здесь только для того, чтобы быть застреленными. – Такое отражение получает конкурентная борьба в головах мелкобуржуазных школьных наставников, которые перед лицом современных биржевых баронов и хлопчатобумажных лордов утешают себя мыслью, что им недостает только «вещи», чтобы направить против них свою «личную силу». Это скудоумное представление принимает еще более комический вид, если присмотреться несколько внимательнее к «вещам», а не ограничиваться наиболее общим и популярным, примером чего могут служить «деньги» (впрочем, деньги – не такая уж популярная вещь, как это кажется). К этим «вещам» относится, между прочим, и то, что конкурент живет в определенной стране и определенном городе, где он пользуется теми же преимуществами, что и его существующие уже конкуренты; что взаимоотношение города и деревни достигло высокой ступени развития; что он конкурирует при благоприятных географических, геологических и гидрографических условиях; что в Лионе он работает как фабрикант шелка, в Манчестере – как хлопчатобумажный фабрикант, а в какую-нибудь предыдущую эпоху он был, например, арматором в Голландии; что разделение труда получило в его отрасли производства, – как и в других, совершенно не зависящих от него областях промышленности, – высокое развитие; что средства сообщения гарантируют ему такой же дешевый транспорт, как и его конкурентам; что он находит умелых рабочих и опытных надсмотрщиков. Все эти необходимые для конкуренции «вещи» и вообще способность конкурировать на мировом рынке (которого он не знает и не может знать из-за своей теории государства и общественной хлебопекарни, но который, к сожалению, определяет конкуренцию и способность к конкурентной борьбе), – все эти «вещи» не могут быть добыты им «личной силой», ни «получены им в виде подарка» благодаря «милости» «государства» (ср. стр. 348). Прусское государство, которое пыталось «подарить» все это своей Seehandlung{277}, могло бы кое-что весьма поучительное рассказать ему об этом. Санчо выступает здесь в качестве королевско-прусского философа Seehandlung, ибо его рассуждения являются, собственно, подробным комментарием к иллюзии прусского государства насчет своего всемогущества и к иллюзии Seehandlung насчет своей способности к конкурентной борьбе. Надо, впрочем, заметить, что конкуренция началась как «конкуренция лиц», обладающих «личными средствами». Освобождение крепостных, первое условие конкуренции, первое накопление «вещей» были чисто «личными» актами. Поэтому, если Санчо хочет поставить конкуренцию лиц на место конкуренции вещей, то это значит, что он хочет вернуться к исходному пункту конкуренции, воображая при этом, будто его добрая воля и его необыкновенно-эгоистическое сознание могут придать другое направление развитию конкуренции.
Сей великий муж, для которого нет ничего святого и который не задается никакими вопросами о «природе вещи» и о «понятии отношения», должен под конец все-таки признать чем-то священным «природу» различия между личным и вещным и «понятие отношения» обоих этих качеств, а следовательно, должен отказаться от роли их «творца». Но это священное для него различие, – как он его устанавливает в приведенном отрывке, – можно уничтожить, отнюдь не совершая при этом «самого безмерного осквернения». Во-первых, он сам его уничтожает, допуская, что вещные средства приобретаются с помощью личной силы, и превращая таким образом личную силу в вещную власть. После этого он может спокойно обратиться к другим индивидам с моральным постулатом, требуя от них личного отношения к нему самому. Точно таким же образом мексиканцы могли бы потребовать от испанцев, чтобы они убивали их не из ружей, а в кулачном бою, или же, по предложению святого Санчо, «хватали их за глотку», чтобы отношение испанцев к ним было «личным». – Если какой-нибудь индивид благодаря хорошей пище, заботливому воспитанию и физическим упражнениям развил в себе физическую силу и ловкость, а другой человек, вследствие скудной и нездоровой пищи и вызванного этим расстройства пищеварения, вследствие заброшенности в детстве и чрезмерного напряжения, никогда не мог приобрести «вещей», необходимых, чтобы нагулять себе мускулы, – не говоря уже о владении этими «вещами», – то «личная сила» первого по отношению ко второму является чисто вещной. Неверно, будто он приобрел «недостающие средства с помощью личной силы», – наоборот, имеющиеся налицо вещные средства дали ему возможность приобрести «личную силу». – Впрочем, превращение личных средств в вещные и вещных в личные является лишь одной из сторон конкуренции, совершенно от нее не отделимой. Требование пользоваться при конкуренции не вещными, а личными средствами сводится к моральному постулату, согласно которому конкуренция и обусловливающие ее отношения должны иметь не те следствия, какие неизбежно из них вытекают.
Вот еще одно, и на этот раз заключительное, резюме философии конкуренции:
«Конкуренция страдает от того неблагоприятного обстоятельства, что не у всякого имеются средства для конкуренции, ибо берутся эти средства не из личности, а из случайности. Большинство не имеет средств и поэтому» (о, «Поэтому»!) «является неимущим» (стр. 349).
Мы уже указали ему, что в конкуренции сама личность есть случайность, а случайность есть личность[362]. Независимые от личности и необходимые для конкуренции «средства», это – условия производства и общения самих лиц, проявляющиеся в рамках конкуренции по отношению к этим лицам в виде независимой силы, в виде случайных для них средств. Освобождение людей от этих сил происходит, по Санчо, благодаря тому, что люди выбивают из своей головы представления об этих силах или, вернее, философские и религиозные извращения этих представлений – путем ли этимологической синонимики («состояние» и «быть в состоянии»), или моральных постулатов (например: Да будет каждый человек всемогущим «Я»), или обезьяньих гримас и идиллически-шутовских тирад против «Святого».
Уже раньше мы слышали жалобу на то, что в современном буржуазном обществе «Я», именно из-за государства, не может реализовать свою ценность, т.е. не может проявить своих «способностей». Теперь же мы узнаем, что «особенность» не дает этому «Я» средств для конкуренции, что «его мощь» вовсе не является мощью и что он остается «неимущим», хотя каждый предмет, «будучи его предметом, является его собственностью»[363]. Перед нами полное опровержение согласного с собой эгоизма. Но все эти «неблагоприятные обстоятельства» конкуренции исчезнут, лишь только «Книга» проникнет во всеобщее сознание. До тех пор Санчо продолжает торговать мыслями, отнюдь, впрочем, не выполняя при этом «добрых деяний» и не «делая своего дела наилучшим образом».
Критикой общества заканчивается критика старого, святого мира. Посредством бунта мы перескакиваем в новый, эгоистический мир.
Что такое бунт вообще, мы уже видели в «Логике»[364]: это отказ от уважения к Святому. Здесь, однако, бунт приобретает сверх того еще особый практический характер.
Революция = святой бунт.
Бунт = эгоистическая или мирская революция.
Революция = переворот в существующих условиях.
Бунт = переворот во Мне.
Революция = политическое или социальное деяние.
Бунт = Мое эгоистическое деяние.
Революция = ниспровержение существующего.
Бунт = существование ниспровержения.
И т.д. и т.д. Стр. 422 и сл. Способ, каким люди до сих пор ниспровергали тот мир, который они заставали, надо было, конечно, также объявить святым и противопоставить ему «собственный» способ разрушения существующего мира.
Революция «есть переворот в существующих условиях, в существующем состоянии или status, переворот в государстве или обществе, и она есть поэтому политическое или социальное деяние». Что же касается бунта, то «хотя неизбежным его следствием является изменение существующих условий, но исходит он не из этого изменения, а из недовольства людей собой». «Он означает восстание отдельных индивидов, возвышение без мысли о том, какое устройство из этого вырастет. Революция имела целью новое устройство, бунт же приводит к тому, что Мы не позволяем больше другим нас устраивать, а устраиваемся сами. Он не есть борьба против существующего, ибо в случае, если он увенчается успехом, существующее гибнет само собой; он есть только высвобождение Меня из-под власти существующего. Если Я предоставляю существующее самому себе, то оно мертво и превращается в гниль. Но так как Моей целью является не ниспровержение чего-то существующего, а Мое возвышение над ним, то Моя цель и Мое деяние не носят вовсе политического или социального характера: будучи направлены только на Меня и на Мою особенность, они эгоистичны» (стр. 421, 422).
Les beaux esprits se rencontrent[365]. То, что возвещал глас вопиющего в пустыне{278}, то теперь свершилось. Нечестивый Иоанн Креститель, «Штирнер», нашел своего святого мессию в лице «д-ра Кульмана из Гольштейна». Слушайте:
«Не разрушать и уничтожать должны Вы преграды, стоящие на Вашем пути, а обойти и покинуть их. – И когда Вы их обойдете и покинете, они исчезнут сами собой, ибо у них не будет больше пищи» («Царство духа» и т.д., Женева, 1845, стр. 116{279}).
Различие между революцией и штирнеровским бунтом состоит не в том, – как это думает Штирнер, – что первая есть политическое или социальное деяние, а второй – эгоистическое деяние, а в том, что революция есть деяние, а бунт не является таковым. Вся бессмысленность выдвигаемой Штирнером противоположности тотчас же обнаруживается в том, что он говорит о «Революции» как о некоем юридическом лице, которое должно бороться с «Существующим» – другим юридическим лицом. Если бы святой Санчо изучил различные действительные революции и революционные попытки, то, может быть, он нашел бы в них даже те формы, которые он смутно предчувствовал, создавая свой идеологический «бунт»; он нашел бы их, например, у корсиканцев, ирландцев, русских крепостных и вообще у нецивилизованных народов. Если бы, далее, он интересовался действительными, «существующими» во всякой революции индивидами и их отношениями, вместо того чтобы довольствоваться чистым Я и «Существующим», т.е. субстанцией (фраза, для ниспровержения которой не нужна вовсе революция, а достаточно просто странствующего рыцаря вроде святого Бруно), то, может быть, он понял бы, что каждая революция и результат ее обусловливались этими отношениями, обусловливались потребностями, и что «политическое или социальное деяние» никоим образом не представляло собой противоположность «эгоистическому деянию».
О глубине понимания святым Санчо «революции» свидетельствует следующее его изречение: «Хотя следствием бунта и является изменение существующих условий, но исходит он не из этого изменения». Это предполагает, в виде антитезы, что революция исходит «из изменения существующих условий», т.е. что революция исходит из революции. Бунт же, наоборот, «исходит из недовольства людей собой». Это «недовольство собой» отлично подходит к прежним фразам насчет особенности и «согласного с собой эгоиста», который всегда может идти «своей собственной дорогой», всегда доволен собой и в каждое мгновение есть то, чем он может быть. Недовольство собой есть либо недовольство собой в рамках определенного положения, которое обусловливает всю личность, например недовольство своим положением рабочего, либо оно есть моральное недовольство. Стало быть, в первом случае, это – одновременно и главным образом – недовольство существующими отношениями; во втором случае – идеологическое выражение самих этих отношений, отнюдь не выходящее из их рамок, а целиком относящееся к этим отношениям. Первый случай приводит, по мнению Санчо, к революции; поэтому для бунта остается только второй случай – моральное недовольство собой. «Существующее» есть, как мы знаем, «Святое»; следовательно, «недовольство собой» сводится к моральному недовольству собой как святым, т.е. как верующим в Святое, в Существующее. Только раздосадованному школьному наставнику могло прийти в голову основывать свое рассуждение о революции и бунте на довольстве и недовольстве, т.е. на настроениях, целиком принадлежащих мелкобуржуазному кругу, откуда, как мы постоянно видим, святой Санчо черпает свое вдохновение.
Мы уже знаем, какой смысл имеет «выход из рамок существующего». Это – старая фантазия, будто государство рушится само собой, как только из него выйдут все его члены, и будто деньги потеряют свое значение, если все рабочие откажутся принимать их. Уже в гипотетической форме этого предложения обнаруживаются вся фантастика и бессилие благочестивого пожелания. Это – старая иллюзия, будто только от доброй воли людей зависит изменить существующие отношения и будто существующие отношения – не что иное, как идеи. Изменение сознания изолированно от отношений, – чем философы занимаются как профессией, ремеслом, – само есть продукт существующих отношений и неотделимо от них. Это идеальное возвышение над миром есть идеологическое выражение бессилия философов по отношению к миру. Их идеологическое бахвальство ежедневно разоблачается практикой.
Во всяком случае Санчо не «поднял бунта» против своей собственной путаницы, когда он писал эти строки. На одной стороне у него – «изменение существующих условий», а на другой – «люди», и обе эти стороны совершенно оторваны друг от друга. Санчо и не подумает о том, что «условия» были искони условиями этих людей и что эти условия никогда не могли изменяться без того, чтобы изменялись люди и, уж коли так угодно, чтобы они были «недовольны собой» в старых условиях. Он думает, что наносит смертельный удар революции, утверждая, что она имеет целью новое устройство, в то время как бунт ведет к тому, что мы не позволяем больше другим нас устраивать, а устраиваемся Сами. Но уже из того, что «Мы» устраиваемся «Сами», что бунтовщиками являемся «Мы», вытекает, что отдельный индивид, несмотря на все «внутреннее сопротивление» Санчо, должен «согласиться» с тем, что «Мы» «устраиваем» его, и, следовательно, революция и бунт отличаются друг от друга лишь тем, что в случае революции это знают, в случае же бунта обольщаются иллюзиями. Затем у Санчо остается под вопросом, «увенчается ли успехом» бунт или нет. Неясно, почему бы бунту не «увенчаться успехом», и еще менее ясно, почему бы этот успех должен был иметь место, раз каждый из бунтовщиков идет лишь своим собственным путем. Ведь здесь неизбежно вмешались бы мирские отношения, которые поставили бы бунтовщиков перед необходимостью совместного действия, перед необходимостью такого действия, которое было бы «политическим или социальным», независимо от того, исходит ли оно из эгоистических мотивов или нет. Другое «ничтожное различение», основанное опять-таки на путанице, это – проводимое Санчо различие между «ниспровержением» существующего и «возвышением» над ним, точно при ниспровержении он не возвышается над существующим, а при возвышении не ниспровергает его, хотя бы лишь постольку, поскольку оно существует в нем самом. Впрочем, ни простым «ниспровержением», ни простым «самовозвышением» не сказано ровно ничего; что также и в революции имеет место «самовозвышение» – это Санчо мог бы увидеть из того, что во французской революции призыв «Levons-nous!»{280} был популярным лозунгом.
«Создавать учреждения – таково веление» (!) «революции, подняться или восстать – требование бунта. Революционные умы были заняты выбором государственного строя, и весь этот политический период наполнен борьбой вокруг государственного строя и связанных с ним вопросов, подобно тому как социальные таланты обнаружили необычайную изобретательность в области общественных учреждений (фаланстеры и тому подобное). Но быть свободным от всякого государственного строя – вот к чему стремится бунтовщик» (стр. 422).
Верно, что французская революция имела своим следствием ряд учреждений; верно, что Empörung[366] происходит от слова «empor»[367]; точно так же верно, что во время революции и после нее боролись за установление государственного строя; верно и то, что были выдвинуты различные проекты социальных систем; не менее верно, что Прудон говорил об анархии. Из пяти этих фактов Санчо ухитряется состряпать вышеприведенную фразу.
Из того факта, что французская революция привела к «учреждениям», Санчо заключает, что это вообще «веление» всякой революции. Из того, что политическая революция была политической революцией, в которой социальный переворот получил также официальное выражение в виде борьбы за государственный строй, Санчо, полагаясь на своего маклера по делам истории[368], заключает, что в ней боролись за лучший государственный строй. К этому открытию он присоединяет при помощи словечек «подобно тому как» – упоминание о социальных системах. В эпоху буржуазии занимались вопросами государственного строя, «подобно тому как» в наше время были разработаны различные социальные системы. Такова связь мыслей в вышеприведенном предложении.
Уже из того, что нами было сказано выше против Фейербаха, следует, что прошлые революции, протекавшие в условиях разделения труда, должны были приводить к новым политическим учреждениям; оттуда же следует, что коммунистическая революция, уничтожающая разделение труда, в конечном итоге устраняет политические учреждения[369]; и оттуда же, наконец, вытекает, что коммунистическая революция будет сообразовываться не с «общественными учреждениями, созданными изобретательностью социальных талантов», а с производительными силами.
Но «быть свободным от всякого государственного строя – вот к чему стремится бунтовщик!». «Прирожденный свободный», заранее свободный от всего, – он стремится в конце времен освободиться от государственного строя.
Надо еще заметить, что возникновению санчевского «бунта» содействовали всякого рода прежние иллюзии нашего простака, между прочим, и вера, будто индивиды, совершающие революцию, связаны какими-то идеальными узами и будто, «поднимая щит», они ограничиваются тем, что поднимают на щит новое понятие, навязчивую идею, призрак, привидение – «Святое». Санчо заставляет их выбить из своей головы эту идеальную связь, благодаря чему в его представлении революционеры превращаются в какую-то беспорядочную банду, которая может еще только «бунтовать». К тому же он слышал, что конкуренция есть война всех против всех{281}, и положение это, в смешении с его лишенной святости революцией, образует главный фактор его «бунта».
«Подыскивая, для большей ясности, сравнение, Я, вопреки ожиданию, вспоминаю об основании христианства» (стр. 423). «Христос, – узнаем мы здесь, – был не революционером, а восставшим бунтовщиком. Поэтому для него было важно только одно: „будьте мудры, как змии“» (там же).
Для полного удовлетворения «ожидания» Санчо и для оправдания его «только», не должно было бы существовать второй половины приведенного сейчас евангельского изречения (Евангелие от Матфея, 10, 16): «и кротки, как голуби». Христос должен здесь вторично фигурировать в качестве исторического лица для того, чтобы разыгрывать ту же роль, какую играли выше монголы и негры. И опять-таки неизвестно, должен ли Христос служить пояснением к бунту или же бунт – пояснением к Христу. Христианско-германское легковерие нашего святого концентрируется в утверждении, что Христос «иссушил источники жизни всего языческого мира, с которыми, впрочем, и без того» (следовало бы сказать: и без него)[370] «должно было увянуть существующее государство» (стр. 424). – Увядший цветок поповского красноречия! Смотри выше о «Древних». Впрочем, credo ut intelligam[371], или же – все это для того, чтобы Я отыскал, «для большей ясности, сравнение».
Мы уже видели на бесчисленных примерах, что нашему святому повсюду приходит в голову только священная история, и притом в таких именно местах, где она появляется «вопреки ожиданию» не Штирнера, а лишь читателя. «Вопреки ожиданию» она приходит ему в голову даже в «Комментарии», где Санчо на стр. 154 заставляет «иудейских рецензентов» в старом Иерусалиме, – в противоположность христианскому определению: бог есть любовь, – воскликнуть: «Вы видите, что христиане проповедуют веру в языческого бога; ибо, если бог есть любовь, то он – бог Amor, бог любви!» – Но «вопреки ожиданию» Новый завет написан по-гречески, и «христианское определение» гласит: ο θεος αγαπη εστιν[372] (Первое послание Иоанна, 4, 16), тогда как «бог Amor, бог любви», называется Ερως. Санчо должен поэтому еще объяснить, как это «иудейские рецензенты» сумели совершить превращение αγαπη в ερως. В этом месте «Комментария» Христос – опять-таки «для большей ясности» – сравнивается с Санчо, причем надо признать, что оба поразительно похожи друг на друга, оба являются «существами во плоти», и, по крайней мере, радующийся наследник верит, что оба они существуют и, resp., являются единственными. Что Санчо есть современный Христос – к этой «навязчивой идее» «устремлена» вся его историческая конструкция.
Философия бунта, преподнесенная нам только что в виде плохих антитез и увядших цветов красноречия, есть в последнем счете фанфаронская апология хозяйничания парвеню (парвеню – выскочка, тот, кто пробрался наверх, бунтовщик[373]). Каждому бунтовщику противостоит в его «эгоистическом деянии» особая действительность, над которой он стремится подняться, не считаясь с общими отношениями. Он стремится избавиться от существующего лишь постольку, поскольку оно является для него помехой, в остальном же, наоборот, он стремится скорее присвоить его себе. Ткач, «поднявшийся» до фабриканта, избавляется благодаря этому от своего станка и покидает его; в остальном же все идет своим порядком, и наш «удачливый» бунтовщик предъявляет другим только лицемерное моральное требование стать такими же выскочками, как он сам[374]. Таким образом, все воинственные декламации Штирнера сводятся в конечном счете к моральным нравоучениям из басен Геллерта и к спекулятивному истолкованию бюргерского убожества.
Мы видели до сих пор, что бунт есть все что угодно, но только не деяние. На стр. 342 мы узнали, что «метод захвата вовсе не заслуживает презрения, но выражает чистое деяние согласного с собой эгоиста». Собственно, следовало бы сказать: согласных друг с другом эгоистов, так как, в противном случае, захват сводится к нецивилизованному «способу» воров или к цивилизованному «способу» буржуа, и в первом случае он не имеет успеха, а во втором вовсе не есть «бунт». Следует заметить, что согласному с собой эгоисту, который ничего не делает, соответствует здесь «чистое» деяние, т.е. такое деяние, которого только и можно было ожидать от столь бездеятельного индивида.
Мимоходом мы узнаем, чем был создан плебс, и мы можем быть заранее уверены, что он создан «догматом» и верой в этот догмат, в Святое, фигурирующее здесь для разнообразия в виде греховного сознания:
«Только верой, что захват есть грех, преступление, только этим догматом создается плебс… виновно только старое греховное сознание» (стр. 342).
Вера, что сознание во всем виновно, это – его догмат, делающий из него бунтовщика, а из плебса – грешника.
В противоположность этому греховному сознанию эгоист поощряет себя, resp. и плебс, – на захват следующим образом:
«Я говорю Себе: то, на что простирается моя власть, есть моя собственность, и Я должен признать своей собственностью все, для достижения чего Я чувствую Себя достаточно сильным, и т.д.» (стр. 340).
Итак, святой Санчо говорит себе, что он хочет себе кое-что сказать, призывает себя к обладанию тем, чем он обладает, и формулирует свое действительное отношение как отношение власти – парафраза, составляющая вообще тайну всех его фанфаронад. (Смотри «Логику»[375].) Затем он, – который каждое мгновенье есть то, чем он может быть, и, следовательно, имеет то, что может иметь, отличает свою реализованную, действительную собственность, относимую им в счет капиталов, от своей возможной собственности, своего нереализованного «чувства силы», которое он записывает в свой счет прибылей и убытков. Это – настоящий вклад в науку о бухгалтерии собственности в необыкновенном смысле.
Что собственно означает это торжественное «говорить», Санчо выбалтывает в одном приведенном уже месте:
«Если Я говорю Себе… то это в сущности – пустая болтовня».
Он продолжает там:
«Эгоизм» говорит «неимущему плебсу», чтобы «истребить» его: «Хватай и бери, что Тебе нужно!» (стр. 341).
Насколько «пуста» эта «болтовня», сразу видно из следующего примера:
«В богатстве банкира Я так же не усматриваю нечто чуждое, как Наполеон – в землях королей. Мы» («Я» превращается внезапно в «Мы»), «совершенно не боимся завоевать это богатство и уже ищем необходимых для этого средств. Таким образом, мы освобождаем его от духа чуждости, внушавшего Нам страх» (стр. 369).
Сколь мало Санчо «освободил» богатство банкира от «духа чуждости», видно из благонамеренного совета, который он дает плебсу – «завоевать» это богатство путем захвата. «Пусть он совершит захват и посмотрит, чтó у него останется в руках!» Останется не богатство банкира, а ненужная бумага, «труп» этого богатства, который точно так же не есть уже богатство, «как мертвая собака – уже не собака». Богатство банкира является богатством только в рамках существующих отношений производства и общения и может быть «завоевано» только в условиях этих отношений и с помощью средств, имеющих силу в рамках данных условий. А если бы Санчо попробовал обратиться к другим видам богатства, то он убедился бы, что и здесь дело обстоит не лучше. Таким образом, «чистое деяние согласного с собой эгоиста» сводится в конце концов к весьма грязному недоразумению. «Вот куда может завести призрак» Святого.
Сказав себе то, что он хотел себе сказать, Санчо заставляет взбунтовавшийся плебс сказать то, что он ему подсказал. Дело в том, что Санчо приготовил на случай бунта воззвание с практическим наставлением к нему, которое должно иметься во всех деревенских харчевнях и должно распространяться среди сельского населения. Воззвание это притязает на место в «Der hinkende Bote»{282} и в герцогско-нассауском сельском календаре. Пока что tendances incendiaires[376] Санчо не идут дальше деревни, они ограничиваются пропагандой среди батраков и скотниц, но не касаются городов, чтó лишний раз доказывает, как успешно он «освободил» крупную индустрию от «духа чуждости». Но как бы то ни было, мы приведем здесь возможно более подробно этот лежащий перед нами документ, который не должен быть утрачен, чтобы, «поскольку это зависит от Нас, содействовать распространению вполне заслуженной славы». (Виганд, стр. 191.)
Воззвание напечатано на стр. 358 и сл. и начинается следующими словами:
«Чем же обеспечена Ваша собственность, Вы – привилегированные?.. Тем, что Мы воздерживаемся от нападения, значит, она обеспечена нашей защитой… тем, что Вы учиняете над Нами насилие».
Сперва тем, что мы воздерживаемся от нападения, т.е. что мы учиняем насилие над самими собой, а потом тем, что Вы учиняете насилие над Нами. Cela va à merveille![377] Пойдем дальше.
«Если Вы хотите нашего уважения, то купите его за приемлемую для Нас цену… Мы требуем только оценки по достоинству».
Сперва «бунтовщики» хотят продать свое уважение за «приемлемую для них» цену, а потом они объявляют «оценку по достоинству» критерием цены. Сперва – произвольная цена, а потом – цена, определяемая независимо от произвола законами торговли, издержками производства и отношением между спросом и предложением.
«Мы согласны оставить Вам Вашу собственность, если Вы только надлежащим образом компенсируете это оставление… Вы станете кричать о насилии, как только мы протянем руку… Без насилия Мы их» (т.е. устриц, которыми наслаждаются привилегированные) «не получим»… «Мы ничего не собираемся отнимать у Вас, ровным счетом ничего».
Сперва мы «оставляем» это Вам, потом мы отнимаем это у Вас и должны применить «насилие», а под конец мы предпочитаем ничего у Вас не брать. Мы оставляем это Вам в том случае, когда Вы сами от этого отказываетесь; в минуту просветления, в такую единственную для нас минуту, Мы, правда, замечаем, что это «оставление» есть «протягивание руки» и применение «насилия», но в конце концов нас все-таки нельзя будет упрекнуть, что мы кое-что «берем» у Вас. И на этом дело кончается.
«Мы трудимся по двенадцати часов в поте лица, а Вы предлагаете нам за это несколько грошей. В таком случае возьмите и Вы за свою работу равную плату… Никакого равенства!»
«Взбунтовавшиеся» батраки показывают себя настоящими штирнеровскими «творениями».
«Вам это не нравится? Вам кажется, что за Нашу работу вполне достаточно получаемой нами платы, а Ваша требует вознаграждения во много тысяч? Но если бы Вы не оценивали так высоко свою работу и лучше оплачивали бы Нашу, то Мы сделали бы в случае надобности еще нечто поважнее, чем делаете Вы за много тысяч талеров, а если бы Вы получали такую плату, как Мы, то Вы вскоре стали бы более усердными, чтобы зарабатывать больше. Но если Вы сделаете что-нибудь, что покажется Нам в десять и в сто раз более ценным, чем Наша собственная работа, – ах» (ах, ты, добрый и верный раб!{283}) «тогда Вы и получите за это в сто раз больше; мы же, со своей стороны, тоже полагаем сделать для Вас вещи, за которые Вы заплатите больше обычной поденной платы».
Сперва бунтовщики жалуются, что их труд оплачивается слишком низко. Под конец же они дают обещание, что лишь за более высокую поденную плату они будут выполнять работу, за которую «надо платить больше обычной поденной платы». Далее, они воображают, что сделают необыкновенные вещи, если только будут больше получать, хотя в то же время они от капиталиста ждут необыкновенных дел только в том случае, если его «плата» будет снижена до уровня их заработка. Наконец, проделав экономический фокус и превратив прибыль – эту необходимую форму капитала, без которой они погибли бы вместе с капиталистом, – в заработную плату, они совершают чудо и платят «в сто раз больше», «чем им дает их собственная работа», т.е. в сто раз больше, чем они зарабатывают. «Таков смысл» вышеприведенной фразы, если Штирнер действительно «думает то, что говорит». Но если это с его стороны только стилистический промах, если бунтовщики собираются у него все вместе предложить капиталисту в сто раз больше, чем зарабатывает каждый из них, то он предлагает капиталистам лишь то, что каждый из них уже и так имеет в наше время. Ведь ясно, что труд капиталиста, в соединении с его капиталом, дает ему в десять, resp. в сто раз больше, чем дает отдельному простому рабочему его труд. И в этом случае, как всегда, Санчо все оставляет по-старому.
«Мы уж как-нибудь столкуемся друг с другом, если только сойдемся на том, что впредь никто не должен дарить что-нибудь другому. Тогда Мы, пожалуй, дойдем и до того, что будем платить приличную цену даже калекам, старикам и больным, чтобы не дать им погибнуть от голода и нужды, ибо если Мы хотим, чтобы они жили, Мы должны заплатить за исполнение этого Нашего желания. Я говорю заплатить, – значит, имею в виду не жалкую милостыню».
Эта сентиментальная вставка насчет калек и т.д. должна показать, что бунтующие батраки Санчо «поднялись» уже до той высоты буржуазного сознания, на которой они не желают ничего дарить и получать в дар, считая, что достоинство и интересы двух вступающих в отношение сторон обеспечены, как только это отношение приняло форму купли-продажи.
За этим громовым воззванием народа, поднявшего бунт в воображении Санчо, следует практическое наставление в форме диалога между помещиком и его батраками, причем на этот раз хозяин ведет себя как Шелига, а батраки – как Штирнер. В этом практическом наставлении a priori[378] конструируются на берлинский лад английские забастовки и французские коалиции рабочих.
Вожак батраков: «Что у Тебя есть?»
Помещик: «У Меня – имение в 1000 моргенов».
Вожак: «А Я Твой батрак и отныне буду обрабатывать Твою землю только за талер в день».
Помещик: «В таком случае Я найму другого».
Вожак: «Ты не найдешь никого, ибо Мы, батраки, не будем работать впредь на иных условиях, и если найдется кто-нибудь, кто согласится брать меньше, то пусть он остерегается Нас. Вот и служанка требует теперь столько же, и Ты не найдешь ни одной за более низкую плату».
Помещик: «Ну, в таком случае Я разорюсь!»
Батраки хором: «Не торопись! Столько, сколько Мы имеем, Ты уж наверно будешь иметь. А если нет, мы сделаем такую уступку, чтобы Ты мог жить, как Мы. – Никакого равенства!»
Помещик: «Но Я привык жить лучше!»
Батраки: «Мы ничего не имеем против этого, но это не Наше дело; если Ты можешь сберечь больше, пожалуйста. Неужели Мы должны наниматься за пониженную оплату, чтобы Ты мог жить в свое удовольствие?»
Помещик: «Но ведь Вам, необразованным людям, не нужно так много!»
Батраки: «Так вот Мы и будем брать несколько больше, чтобы иметь возможность получить образование, которое и Нам, чего доброго, может пригодиться».
Помещик: «Но если Вы разорите богачей, кто же будет оказывать поддержку искусствам и наукам?»
Батраки: «Ну, уж как-нибудь придется позаботиться об этом всем вместе. Мы сложимся, это даст кругленькую сумму. Вы, богачи, все равно покупаете теперь лишь самые пошлые книжки, плаксивые изображения мадонн или пару ловких ножек балерины».
Помещик: «О, злополучное равенство!»
Батраки: «Нет, дорогой, достопочтенный барин, никакого равенства! Мы желаем получить лишь то, чего Мы стóим, а если Вы стóите больше, то Вы и получите больше. Мы требуем лишь оценки по достоинству и надеемся показать себя достойными той цены, которую Вы будете платить».
В конце этого драматургического шедевра Санчо признается, что здесь, во всяком случае, «требуется единодушие батраков». Как достигается это единодушие, остается неизвестным. Мы узнаем только, что батраки не собираются изменить как-нибудь существующие отношения производства и общения, а хотят лишь вынудить помещика отдать им то количество денег, на которое его траты превышают траты батраков. Наш благонамеренный простак не интересуется тем, что этот излишек, будучи распределен на всю массу пролетариев, даст каждому из них в отдельности сущий пустяк и нисколько не улучшит их положения. К какой ступени развития сельского хозяйства относятся эти героические батраки, мы узнаем тотчас же по окончании драмы, когда они превращаются в «домашних слуг». Они живут, следовательно, в условиях патриархата, когда разделение труда еще очень слабо развито и когда весь их заговор «достигнет своей конечной цели» тем, что помещик отведет их вожака в овин и отсчитает ему там столько-то ударов, – между тем как в более цивилизованных странах капиталист закончит дело таким образом, что закроет на некоторое время свое предприятие и предложит рабочим «прогуляться». Какой вообще практический смысл обнаруживает Санчо во всей конструкции своего художественного произведения, как строго он держится рамок правдоподобия, видно из его оригинальной идеи устроить стачку батраков, в особенности из его мысли о коалиции «служанок». И что за благодушие полагать, будто цена хлеба на мировом рынке будет зависеть от выставляемого этими восточно-померанскими батраками требования более высокой заработной платы, а не от отношения между спросом и предложением! Прямо-таки потрясающий эффект производит поразительный экскурс, который делают батраки по поводу новейшей художественной литературы, последней художественной выставки и модной балерины; этот экскурс поражает даже после неожиданного вопроса помещика насчет искусства и науки. Спорящие превращаются в друзей, лишь только они касаются этой литературной темы, и очутившийся в трудном положении помещик забывает даже на минуту о грозящем ему разорении, чтобы выказать свою dévoûment[379] по отношению к искусству и науке. В заключение бунтовщики уверяют его в своей порядочности и делают успокоительное заявление, что ими руководят не низменные интересы и не разрушительные тенденции, а чистейшие моральные мотивы. Они требуют только оценки по достоинству и клянутся своей честью и совестью, что окажутся достойными более высокой платы. Все это имеет единственную цель – обеспечить каждому Свое, свой честный и заслуженный заработок, «честно заработанное наслаждение». И нельзя, конечно, требовать от этих порядочных людей знания того факта, что плата, о которой идет речь, определяется состоянием рынка труда, а не нравственным возмущением нескольких литературно-образованных батраков.
Эти восточно-померанские бунтовщики так скромны, что, несмотря на свое «единодушие», открывающее перед ними совершенно иные возможности, предпочитают по-прежнему оставаться слугами, причем «талер поденной платы» есть наивысший предел их желаний. Вполне естественно поэтому, что не они поучают находящегося в их власти помещика, а он – их.
«Твердый дух» и «крепкое самосознание домашнего слуги» обнаруживается также в «твердом» и «крепком» языке, которым говорят он и его товарищи. «Чего доброго, – ну, уж – как-нибудь – придется позаботиться об этом всем вместе – кругленькая сумма – дорогой, достопочтенный барин – пожалуйста». Уже раньше в воззвании мы читали: «В случае надобности – ах – мы полагаем сделать – пожалуй – может статься, чего доброго и т.д.». – Можно подумать, что и батраки тоже взобрались на славного коня Клавиленьо[380].
Таким образом, весь крикливый «бунт» нашего Санчо сводится в последнем счете к стачке, но к стачке в необыкновенном смысле, – к стачке на берлинский лад. В то время как действительные стачки образуют в цивилизованных странах всегда лишь подчиненную часть рабочего движения, ибо более общее объединение рабочих приводит к другим формам движения, Санчо пытается свою мелкобуржуазную карикатуру на стачку представить в качестве последней и высшей формы всемирно-исторической борьбы.
Волны бунта выбрасывают нас теперь на берег земли обетованной, где течет молоко и мед{284}, где каждый истинный израильтянин сидит под своей смоковницей и где занялась заря тысячелетнего царства «соглашения».
В разделе о бунте мы сперва познакомили читателя с бахвальством Санчо, а затем проследили «чистое деяние согласного с собой эгоиста» в его практическом виде. Переходя к «Союзу», мы поступим наоборот: сперва разберем предлагаемые нашим святым положительные установления, а затем попутно рассмотрим его иллюзии насчет этих установлений.
«Если мы не желаем более оставлять землю в руках земельных собственников, а хотим присвоить ее Себе, то с этой целью Мы объединяемся, образуем Союз, société» (общество), «которое объявляет Себя собственником; если Наш план удастся, земельные собственники перестанут быть таковыми». – «Земля» станет тогда «собственностью завоевателей… И эти взятые в массе отдельные индивиды будут обращаться с землей не менее произвольно, чем изолированный отдельный индивид, или так называемый propriétaire[381]. Таким образом и в этом случае сохраняется собственность, и притом даже в форме „исключительности“, поскольку человечество, это великое общество, исключает отдельного индивида из своей собственности, сдавая ему, может быть, только часть ее в аренду, в виде вознаграждения… Так это останется и так оно будет и впредь. То, в чем желают иметь свою долю все, будет отнято у индивида, желающего иметь это только для себя одного, и сделается общим достоянием. Каждый имеет в нем, как в общем достоянии, свою долю, и эта доля есть его собственность. Так и при наших старых отношениях дом, принадлежащий пяти наследникам, является их общим достоянием; пятая же доля дохода является собственностью каждого из них» (стр. 329, 330).
После того как наши храбрые бунтовщики образовали Союз, общество, и в таком виде завоевали себе участок земли – это «société», это юридическое лицо, «объявляет себя» «собственником». Во избежание недоразумения автор тут же прибавляет, что «это общество исключает отдельного индивида из собственности, сдавая ему, может быть, только часть ее в аренду, в виде вознаграждения». Таким-то образом святой Санчо присваивает себе и своему «Союзу» свое представление о коммунизме. Читатель помнит, конечно, что Санчо в своем невежестве упрекал коммунистов в том, будто они желают превратить общество в верховного собственника, который отдает отдельному индивиду его «достояние» в ленное владение.
Интересно, далее, какие надежды на «долю в общем достоянии» сулит Санчо своим молодцам. Несколько позже тот же самый Санчо говорит, опять-таки против коммунистов, следующее: «Принадлежит ли имущество совокупности людей, которые предоставляют Мне долю в этом имуществе, или же отдельным владельцам, для Меня это является в одинаковой степени принуждением, так как в обоих случаях Я бессилен что-либо сделать» (поэтому-то его «совокупная масса» «отнимает» у него то, что она не хочет оставить в его исключительном обладании, заставляя его тем самым весьма сильно почувствовать власть совокупной воли).
В-третьих, мы здесь снова встречаем «исключительность», в которой он так часто упрекал буржуазную собственность, жалуясь, что «ему не принадлежит даже тот жалкий клочок земли, на котором он топчется»: он имеет скорее только право и возможность корпеть на этом клочке в качестве жалкого, забитого барщинного крестьянина.
В-четвертых, Санчо присваивает себе здесь ленную систему, которую он, к своему великому огорчению, открыл во всех формах общества, существовавших до сих пор в действительности или же только в проекте. Его «общество» завоевателей ведет себя приблизительно так, как вели себя «союзы» полудиких германцев, которые завоевали римские провинции и завели там грубый ленный строй, еще сильно пропитанный старым племенным бытом. Оно дает каждому отдельному индивиду клочок земли «в виде вознаграждения». На той ступени, на которой находятся Санчо и германцы шестого столетия, ленная система действительно совпадает еще во многих отношениях с системой «вознаграждения».
Само собой разумеется, впрочем, что восстанавливаемая здесь нашим Санчо племенная собственность должна будет очень скоро снова привести к существующим теперь отношениям. Санчо сам это чувствует, что видно из его восклицания: «Так это останется и» (чудесное И!) «так будет и впредь». А в заключение, приводя свой замечательный пример с домом, принадлежащим пяти наследникам, он доказывает, что ему и в голову не приходит выйти из рамок наших старых отношений. Весь его план организации земельной собственности преследует только одну цель – привести нас окольным историческим путем обратно к мелкобуржуазной наследственной аренде и к семейной собственности немецких имперских городов.
Относительно наших старых, т.е. существующих теперь, отношений Санчо усвоил себе только ту юридическую бессмыслицу, что отдельные индивиды, или propriétaires[382], обращаются с земельной собственностью «произвольно». В «Союзе» этот воображаемый «произвол» будет осуществляться «обществом». Для «Союза» столь безразлично, чтó будет с землею, что, «может быть», «общество» сдаст в аренду отдельным индивидам клочки земли, а, может быть, и нет. Все это совершенно безразлично. – То, что с определенной организацией земледелия неразрывно связана определенная форма деятельности, подчиненная определенной ступени разделения труда, – этого Санчо, конечно, не может знать. Но всякий другой человек отлично видит, как мало способны проектируемые здесь Санчо мелкие барщинные крестьяне на то, чтобы «каждый из них сделался всемогущим Я», и как мало сходства между их собственностью на жалкие клочки земли и столь прославленной «собственностью на все». В действительном мире общение индивидов зависит от их способа производства, и поэтому санчевское «может быть» совершенно опрокидывает – может быть – весь его Союз. Но, «может быть», или, вернее, не подлежит сомнению, здесь обнаруживается настоящий взгляд Санчо на форму общения в Союзе, именно тот взгляд, что эгоистическое общение имеет своей основой Святое.
Санчо демонстрирует здесь первое «учреждение» своего будущего Союза. Бунтовщики, стремившиеся стать «свободными от государственного строя», «сами устраиваются», «выбирая» себе «строй» земельной собственности. Мы видим, что Санчо был прав, не связывая с новыми «установлениями» никаких блестящих надежд. Но мы видим вместе с тем, что он занимает видное место в ряду «социальных талантов» и «необычайно изобретателен в области общественных учреждений».
«Организация труда касается лишь таких работ, которые могут быть сделаны для Нас другими, – таковы, например, убой скота, землепашество и т.д.; прочие работы остаются эгоистическими, ибо, например, никто не может сочинить за Тебя Твои музыкальные произведения, завершить сделанные тобой наброски картин и т.д. Никто не может создать произведения Рафаэля вместо его самого. Это – работы единственного индивида, и их может выполнить только этот единственный, между тем как первые следует назвать человеческими работами» (на стр. 356 это отождествляется с «общеполезными» работами), «так как собственное играет здесь ничтожную роль и чуть ли не каждый человек может быть обучен им» (стр. 355).
«Относительно человеческих работ Нам всегда полезно сговориться, чтобы они не отнимали всего нашего времени и всей нашей силы, как это имеет место при конкуренции… Но для кого, однако, должно быть выиграно время? Для чего человеку нужно больше времени, чем это необходимо для восстановления его истощившейся рабочей силы? На это коммунизм не дает ответа. Для чего? Для того чтобы наслаждаться собой в качестве Единственного, сделав свое дело в качестве человека» (стр. 356, 357).
«Посредством труда Я могу выполнять обязанности президента, министра и т.д. Для этих должностей требуется только общее образование, именно такое образование, которое всем доступно… Но если каждый в состоянии занимать эти должности, то лишь единственная, свойственная только отдельному индивиду сила придает им, так сказать, жизнь и значение. Если какой-нибудь индивид исполняет свои обязанности не как обыкновенный человек, а вкладывает в них силу своей единственности, то его нельзя считать оплаченным, если его будут оплачивать только как чиновника или как министра. Если он заслуживает Вашей благодарности и если Вы хотите сохранить для себя эту достойную благодарности силу Единственного, то Вы должны оплачивать его не просто как человека, делающего лишь нечто человеческое, но как человека, выполняющего нечто единственное» (стр. 362, 363).
«Если Ты в состоянии доставлять радость тысячам людей, то тысячи станут оплачивать Тебя за это; ведь от Тебя зависит прекратить свою деятельность, и поэтому они должны платить Тебе за нее» (стр. 351).
«Нельзя установить общего тарифа для оплаты Моей единственности, как это можно сделать для тех работ, которые Я выполняю в качестве человека. Только для этих последних работ и может быть установлен тариф. Поэтому устанавливайте всеобщий тариф для человеческих работ, но не лишайте Вашей единственности того, что ей следует по заслугам» (стр. 363).
В качестве примера организации труда в «Союзе» на стр. 365 приводятся упомянутые уже выше общественные хлебопекарни. В условиях предположенного выше вандальского парцеллирования эти общественные учреждения должны быть настоящим чудом.
Сперва нужно организовать человеческий труд и тем самым сократить его таким образом, чтобы брат штраубингер{285} мог затем, рано закончив свою работу, «наслаждаться собой в качестве Единственного» (стр. 357); а на стр. 363 «наслаждение» Единственного сводится уже к его дополнительному заработку. – На стр. 363 жизнедеятельность Единственного появляется уже не напоследок, не после человеческой работы, – здесь говорится, что и человеческую работу можно выполнять как единственную, и в таком случае за нее требуется дополнительное вознаграждение. Ведь иначе Единственный, который интересуется вовсе не своей единственностью, а более высокой оплатой, мог бы положить под сукно свою единственность и назло обществу довольствоваться ролью обыкновенного человека, сыграв в то же время дурную шутку над самим собой.
Согласно стр. 356 человеческая работа совпадает с общеполезной, а согласно стр. 351 и 363 – единственная работа обнаруживается именно в том, что она, в качестве общеполезной, или, по крайней мере, полезной многим людям, оплачивается дополнительно.
Итак, организация труда в «Союзе» заключается в отделении человеческой работы от единственной работы, в установлении тарифа для первой и в выклянчивании прибавки для второй. Эта прибавка является опять-таки двоякой: во-первых, за единственное выполнение человеческой работы и, во-вторых, за единственное выполнение единственной работы; это требует особенно сложной бухгалтерии, так как то, что вчера было единственной работой (например, прядение хлопчатобумажной нити № 200), становится сегодня человеческой работой, и так как единственное выполнение человеческих работ требует постоянного самошпионажа в собственных интересах и всеобщего шпионажа в общественных интересах. Таким образом, весь этот великий организационный план сводится к совершенно мелкобуржуазному усвоению закона спроса и предложения, который существует в настоящее время и излагался всеми экономистами. Санчо мог бы найти уже у Адама Смита{286} объяснение, – а у американца Купера{287} количественную формулировку – закона, по которому определяется цена тех видов труда, которые он считает единственными, например труда танцовщицы, выдающегося врача или адвоката. Новейшие экономисты объяснили на основании этого закона высокую оплату того, что они называют travail improductif[383], и низкий заработок сельскохозяйственных поденщиков, как и вообще все неравенства в заработной плате. Так с божьей помощью мы снова пришли к конкуренции, но столь захудалой, что Санчо может предлагать установление таксы, нормирование заработной платы в законодательном порядке, как это имело место некогда в XIV и XV столетиях.
Следует упомянуть еще, что идея, которую выдвигает здесь Санчо, встречается также, как нечто совершенно новое, у господина мессии – доктора Георга Кульмана из Гольштейна.
То, чтó Санчо называет здесь человеческими работами, это, за вычетом его бюрократических фантазий, то же самое, чтó обычно понимают под машинным трудом и что по мере развития промышленности все более перекладывается на машины. Правда, в «Союзе», при наличии изображенной только что организации землевладения, применение машин невозможно, и поэтому согласные с собой барщинные крестьяне предпочитают приходить к соглашению друг с другом насчет этих работ. Что касается «президентов» и «министров», то Санчо – this poor localized being[384], употребляя выражение Оуэна, – судит о них лишь по непосредственно окружающей его среде.
Здесь, как и везде, Санчо не везет с его практическими примерами. Так, он думает, что «никто не может сочинить за Тебя Твои музыкальные произведения, завершить сделанные Тобой наброски картин. Никто не может создать произведения Рафаэля вместо него самого». Однако Санчо мог бы знать, что не сам Моцарт, а другой композитор сочинил бóльшую часть моцартовского «Реквиема» и довел его до конца{288}, что Рафаэль «выполнил» сам лишь ничтожную долю своих фресок.
Он воображает, будто так называемые организаторы труда{289} хотели организовать всю деятельность каждого индивида, между тем как именно у них проводится различие между непосредственно производительным трудом, который должен быть организован, и не непосредственно производительным трудом. Что касается этих последних видов труда, то организаторы вовсе не думали, как воображает Санчо, будто каждый должен выполнять труд Рафаэля, – они полагали только, что каждый, в ком сидит Рафаэль, должен иметь возможность беспрепятственно развиваться. Санчо воображает, будто Рафаэль создал свои картины независимо от разделения труда, существовавшего в то время в Риме. Бели бы он сравнил Рафаэля с Леонардо да Винчи и Тицианом, то увидел бы, насколько художественные произведения первого зависели от тогдашнего расцвета Рима, происшедшего под флорентийским влиянием, произведения Леонардо – от обстановки Флоренции, и позднее произведения Тициана – от развития Венеции, имевшего совершенно иной характер. Рафаэль, как и любой другой художник, был обусловлен достигнутыми до него техническими успехами в искусстве, организацией общества и разделением труда в его местности и, наконец, разделением труда во всех странах, с которыми его местность находилась в сношениях. Удастся ли индивиду вроде Рафаэля развить свой талант, – это целиком зависит от спроса, который, в свою очередь, зависит от разделения труда и от порожденных им условий просвещения людей.
Провозглашая единственность научного и художественного труда, Штирнер стоит здесь еще гораздо ниже уровня буржуазии. Уже сейчас признано необходимым организовать эту «единственную» деятельность. У Ораса Верне не хватило бы времени для создания и десятой доли его картин, если бы он их рассматривал как работы, которые «способен выполнить только этот Единственный». Огромный спрос в Париже на водевили и романы вызвал к жизни организацию труда для их производства – организацию, которая дает во всяком случае нечто лучшее, чем ее «единственные» конкуренты в Германии. В астрономии такие люди, как Араго, Гершель, Энке и Бессель, сочли необходимым сорганизоваться для совместных наблюдений и только после этого получили некоторые сносные результаты. В историографии «Единственный» абсолютно не в состоянии сделать хоть что-нибудь, и французы и в этой области уже давно перегнали остальные народы благодаря организации труда. Впрочем, ясно, что все эти организации, основанные на современном разделении труда, все еще приводят лишь к крайне ограниченным результатам, представляя собой шаг вперед лишь по сравнению с существовавшей до сих пор узкой обособленностью.
Кроме того, необходимо еще обратить особое внимание на то, что Санчо смешивает организацию труда с коммунизмом и даже удивляется, почему «коммунизм» не дает ему ответа на его сомнения по поводу этой организации. Так гасконский деревенский парень удивляется тому, что Араго не может ему сказать, на какой звезде воздвиг свой престол господь бог.
Исключительная концентрация художественного таланта в отдельных индивидах и связанное с этим подавление его в широкой массе есть следствие разделения труда. Если бы даже при известных общественных отношениях каждый индивид был отличным живописцем, то это вовсе не исключало бы возможности, чтобы каждый был также и оригинальным живописцем, так что и здесь различие между «человеческим» и «единственным» трудом сводится к простой бессмыслице. Во всяком случае при коммунистической организации общества отпадает подчинение художника местной и национальной ограниченности, целиком вытекающее из разделения труда, а также замыкание художника в рамках какого-нибудь определенного искусства, благодаря чему он является исключительно живописцем, скульптором и т.д., так что уже одно название его деятельности достаточно ясно выражает ограниченность его профессионального развития и его зависимость от разделения труда. В коммунистическом обществе не существует живописцев, существуют лишь люди, которые занимаются и живописью как одним из видов своей деятельности.
Организация труда, как ее понимает Санчо, ясно показывает, что все эти философские рыцари «субстанции» довольствуются попросту фразами. Столь прославляемое всеми ими подчинение «субстанции» «субъекту», низведение «субстанции», господствующей над «субъектом», до роли простой «акциденции» этого субъекта, оказывается на поверку «пустой болтовней»[385]. Поэтому они поступают благоразумно, не желая остановиться подольше на разделении труда, на материальном производстве и материальном общении, от которых как раз и зависит подчинение индивидов определенным отношениям и определенному роду деятельности. У них вообще все дело сводится к тому, чтобы сочинять новые фразы для истолкования существующего мира, – фразы, которые тем определенней принимают характер смехотворного бахвальства, чем больше эти люди воображают себя поднявшимися высоко над миром и чем больше они противопоставляют себя миру. Прискорбным примером этого и является Санчо.
«Деньги – это товар, и притом – это существенное средство или богатство, ибо они предохраняют богатство от окостенения, сохраняют его в текучем виде и содействуют его обращению. Если вы знаете лучшее средство обмена, то отлично; но это опять-таки будет некоторой разновидностью денег» (стр. 364).
На стр. 353 деньги определяются как «ходкая или курсирующая собственность».
Итак, в «Союзе» сохраняются деньги, эта чисто общественная собственность, которая лишена всего индивидуального. Что Санчо находится целиком в плену у буржуазных воззрений, показывает его вопрос о лучшем средстве обмена. Он, следовательно, сперва предполагает, что средство обмена вообще необходимо, а затем утверждает, что он не знает другого средства обмена кроме денег. Он нисколько не задумывается над тем, что всякое судно, всякая железная дорога, служащие для перевозки товаров, являются тоже средствами обмена. Поэтому, чтобы не говорить просто о средстве обмена, а говорить специально о деньгах, он вынужден привлечь к рассмотрению и остальные определения денег: то, что они всеобщее, ходкое и курсирующее средство обмена, что они сохраняют в текучем виде всякую собственность, и т.д. Вместе с этим появляются и те экономические определения, которых Санчо не знает, но которые как раз и конституируют деньги, а с ними также и все нынешнее состояние, классовое хозяйство, господство буржуазии и т.д.
Но сначала мы узнаем кое-что о весьма своеобразном – ходе денежных кризисов в «Союзе».
Возникает вопрос:
«Откуда взять деньги? …Платят не деньгами, – ведь может наступить и недостаток в деньгах, – а своим состоянием, благодаря которому мы только и являемся состоятельными… Не деньги вредят Вам, а Ваша несостоятельность, Ваша неспособность взять их».
И вот нам преподносится моральное наставление:
«Докажите Свою состоятельность, подтянитесь – и у Вас не будет недостатка в деньгах, в Ваших деньгах, в деньгах Вашей чеканки… Знай, что у Тебя столько денег, сколько у Тебя власти, ибо Ты имеешь цену, какую Ты Себе завоевал» (стр. 353, 364).
Во власти денег, в обособлении всеобщего средства обмена в качестве самостоятельной силы как по отношению к обществу, так и по отношению к отдельному индивиду, проявляется вообще наиболее ярко факт подобного обособления отношений производства и общения. Санчо, следовательно, по обыкновению, ровно ничего не знает о связи денежных отношений со всем производством и общением. Как добрый бюргер, он спокойно оставляет в силе деньги, что и не может быть иначе при его понимании разделения труда и организации землевладения. Для согласного с собой эгоиста вещественная власть денег, которая ярко обнаруживается в денежных кризисах, угнетая – в виде перманентного безденежья – мелкого буржуа, «питающего страсть к покупкам», также весьма неприятный факт. Чтобы выйти из затруднения, наш эгоист переворачивает ходячее представление мелкого буржуа, создавая этим видимость, будто отношение индивидов к власти денег есть нечто зависящее только от воли и поведения{290}. Этот удачный оборот мысли дает ему затем возможность обратиться к ошеломленному и уже и без того обескураженному безденежьем мелкому буржуа с моральной проповедью, уснащенной синонимикой, этимологией и перегласовкой, отметая таким образом без всяких околичностей все неудобные вопросы о причинах денежной нужды.
Денежный кризис заключается прежде всего в том, что все «состояния» вдруг обесцениваются по сравнению со средствами обмена и не «в состоянии»[386] справиться с деньгами. Кризис существует именно тогда, когда невозможно более платить своим «состоянием», а необходимо платить деньгами. А это, в свою очередь, происходит не оттого, что наступает недостаток в деньгах, как воображает мелкий буржуа, судящий о кризисе на основании своей частной нужды, а оттого, что выступает наружу специфическое различие между деньгами как всеобщим товаром, «ходкой и курсирующей собственностью», и всеми другими специальными товарами, которые вдруг перестают быть ходкой собственностью. Мы здесь не станем заниматься в угоду Санчо рассмотрением причин этого явления. Безденежных и безутешных лавочников Санчо утешает первым делом тем, что не деньги причина их денежной нужды и всего кризиса, а то, что эти лавочники не в состоянии добыть деньги. Не мышьяк виновен в том, что кто-то, приняв его, умирает, а виновна неспособность организма этого человека переварить мышьяк.
Сначала Санчо определил деньги как существенное и притом специфическое достояние, как всеобщее средство обмена, как деньги в обыкновенном смысле; но заметив, к каким трудностям это привело бы, он вдруг выворачивает все это наизнанку и всякое достояние объявляет деньгами, чтобы создать видимость личной власти. Возникающая при кризисе трудность заключается именно в том, что «всякое состояние» перестает быть «деньгами». Впрочем, все это сводится к практике буржуа, который «всякое состояние», имеющее вид платежного средства, принимает до тех пор, пока оно является деньгами, и лишь тогда начинает упираться, когда становится трудно превратить это «состояние» в деньги, вследствие чего он и перестает рассматривать его как «состояние». Возникающая во время кризиса трудность заключается, далее, именно в том, что Вы, мелкие буржуа, к которым обращается здесь Санчо, уже не можете добиться обращения денег Вашей чеканки, обращения Ваших векселей, потому что от Вас требуют денег, которые не Вы чеканили и по которым ни один человек не догадается, что они прошли через Ваши руки.
Наконец, Штирнер превращает буржуазный девиз: «Ты стóишь столько, сколько денег Ты имеешь», в девиз: «Ты имеешь столько денег, сколько Ты стóишь», – чтó в сущности нисколько не меняет дела, а создает только видимость личной власти и выражает обычную буржуазную иллюзию, будто каждый сам виноват, что у него нет денег. Так Санчо разделывается с классическим буржуазным изречением: L’argent n’a pas de maître[387] и может теперь взобраться на кафедру проповедника, чтобы воскликнуть: «Докажите Свою состоятельность, подтянитесь, – и у Вас не будет недостатка в деньгах». Je ne connais pas de lieu à la bourse ou se fasse le transfert des bonnes intentions[388]. Он мог бы к этому еще прибавить: «Добивайтесь кредита, knowledge is power[389], труднее заработать первый талер, чем последний миллион, будьте умеренны и берегите свои денежки, а главное не размножайтесь так усердно» и т.д., – и тогда вместо одного ослиного уха он показал бы сразу оба. Впрочем, у нашего героя, для которого всякий есть то, чем он может быть, и делает то, что он может делать, все главы заканчиваются моральными требованиями.
Таким образом, денежная система в штирнеровском Союзе есть попросту существующая ныне денежная система, выраженная на прикрашивающем и идиллически-мечтательном языке немецкого мелкого буржуа.
После того как Санчо выставил напоказ уши своего ослика, Дон Кихот-Шелига вытягивается во весь свой рост и произносит торжественную речь о современном странствующем рыцарстве, причем деньги превращаются у него в Дульсинею Тобосскую, а взятые en masse[390] фабриканты и коммерсанты – в рыцарей, именно в рыцарей наживы. Другая, побочная цель этой речи – доказать, что так как деньги представляют собой «существенное средство», то они также, «по существу своему, дочь»[391]. И протянул он десницу свою и сказал:
«От денег зависит счастье и несчастье. В буржуазный период они являются силой потому, что за ними ухаживают только, – как ухаживают за девушкой» (скотницей; per appositionem[392]; за Дульсинеей), «но никто не связывает себя с ними неразрывными брачными узами. В конкуренции воскресает вся романтика и рыцарство ухаживания за дорогим предметом. Деньги – предмет страсти – похищаются смелыми рыцарями наживы» (стр. 364).
Теперь Санчо глубоко уразумел, почему деньги являются в буржуазную эпоху властью, – именно потому, во-первых, что от них зависит счастье и несчастье, а во-вторых, потому, что они – девушка. Он узнал далее, почему он может потерять свои деньги: именно потому, что девушка ни с кем не бывает связана неразрывными брачными узами. Теперь бедняк знает, от чего зависит его положение.
Шелига, после того как он произвел таким образом бюргера в рыцари, производит коммуниста в бюргера, и притом в бюргера-супруга:
«Кому улыбнулось счастье, тот уводит невесту к себе. Босяк счастлив, он вводит ее в свой дом, в общество, и нарушает ее девичью невинность. У него дома она уже не невеста, а жена, и вместе с девственностью исчезает и девичья фамилия. В качестве домашней хозяйки дева – олицетворение денег – называется трудом, ибо труд – имя мужа. Она – достояние мужа. – Для завершения картины надо добавить, что дитя труда и денег – опять-таки девочка» («по существу своему, дочь»), «незамужняя» (неужели Шелига когда-нибудь видел, чтобы девочка вышла «замужней» из материнской утробы?) «и, значит, – деньги» (после вышеприведенного доказательства, по которому всякие деньги суть «незамужняя девушка», становится само собой ясно, что «все незамужние девушки» суть «деньги»), «значит, – деньги, но ведущие свое несомненное происхождение от труда, – своего отца» (toute recherche de la paternité est interdite{291}). «Форма лица, весь облик имеет другое выражение» (стр. 364, 365).
Эта венчально-погребально-крестильная история, конечно, уже сама по себе достаточно доказывает, что она, «по существу своему, дочь» Шелиги, и притом дочь «несомненного происхождения». Но конечной причиной ее существования является, однако, невежество его бывшего конюха, Санчо. Это ясно видно в конце, когда оратор снова охвачен тревогой по поводу «чеканки» денег, показывая этим, что он все еще считает металлические деньги важнейшим средством обращения. Если бы он больше интересовался экономическими отношениями денег, вместо того чтобы сплетать для них прекрасный зеленый девичий венок{292}, то он узнал бы, что – не говоря уже о государственных бумагах, акциях и т.д. – бóльшую часть средств обращения составляют векселя, бумажные же деньги образуют сравнительно небольшую их долю, а металлические – еще меньшую. В Англии, например, обращается в 15 раз больше денег в виде векселей и банкнот, чем в металлическом виде. Что же касается металлических денег, то они определяются исключительно издержками производства, т.е. трудом. Поэтому кропотливый штирнеровский процесс воспроизведения потомства был здесь совершенно излишен. – Торжественные размышления Шелиги о каком-то основывающемся на труде и все же отличном от современных денег средстве обмена, которое он будто бы нашел у некоторых коммунистов, доказывают только лишний раз наивность с которой наша благородная пара по своей неосмотрительности верит всему, что она читает.
Покончив с этой «рыцарской и романтической» кампанией «сватовства», оба героя уводят домой не свое «счастье», еще менее «невесту» и уж менее всего «деньги»: в лучшем случае один «босяк» уводит с собой другого.
Мы видели, что Санчо сохраняет в своем «Союзе» современную форму землевладения, разделение труда и деньги в том виде, в каком эти отношения существуют в представлении мелкого буржуа. Ясно с первого же взгляда, что при таких предпосылках Санчо не может обойтись без государства.
Прежде всего его новоприобретенная собственность должна будет облечься в форму гарантированной, правовой собственности. Мы уже слышали его слова:
«То, в чем желают иметь свою долю все, отнимается у того индивида, который желает иметь это только для себя одного» (стр. 330).
Итак, здесь воля всех противопоставляется воле разрозненных отдельных индивидов. Так как каждый из согласных с собой эгоистов может оказаться не согласным с другими эгоистами и, значит, вступить в этот конфликт, то всеобщая воля должна получить, в противовес разрозненным отдельным индивидам, свое особое выражение –
«и эту волю называют государственной волей» (стр. 257).
Ее определения становятся теперь правовыми определениями. Чтобы привести в исполнение эту всеобщую волю, требуются, в свою очередь, принудительные мероприятия и публичная власть.
«Союзы и в этом деле» (в деле обладания собственностью) «умножат средства отдельного индивида и обеспечат оспариваемую у него собственность» (т.е. они гарантируют гарантированную собственность, т.е. правовую собственность, т.е. такую собственность, которой Санчо владеет не «безусловно», а лишь «получив ее на правах лена» от «Союза») (стр. 342).
Вместе с отношениями собственности восстанавливается, разумеется, и все гражданское право, и сам Санчо излагает поэтому, например, учение о договоре вполне в духе юристов, как это видно из следующего:
«Не имеет значения и то, что Я сам лишаю Себя той или иной свободы, например, посредством какого-либо контракта» (стр. 409).
А чтобы «обеспечить» «оспариваемые» контракты, он должен будет – и это тоже «не имеет значения» – снова подчиниться суду и всем последствиям современного гражданского процесса.
Так, «крадучись потихоньку из мрака ночи», мы опять приближаемся к существующим отношениям, но только в карликовом представлении немецкого мелкого буржуа.
Санчо сознается:
«По отношению к свободе между государством и Союзом нет существенного различия. Союз точно так же не может возникнуть и существовать без всяческих ограничений свободы, как и государство несовместимо с безграничной свободой. Ограничение свободы везде неизбежно, ибо невозможно ведь избавиться от всего; нельзя летать, подобно птице, только потому, что хотелось бы так летать, и т.д. …В Союзе будет еще немало несвободы и недобровольности, ибо его целью и не является свобода, которой он, наоборот, жертвует ради особенности, но и только ради особенности» (стр. 410, 411).
Не останавливаясь пока на комическом различении между свободой и особенностью, надо заметить, что Санчо, сам того не желая, пожертвовал уже в своем «Союзе» своей «особенностью» в силу существующих в нем экономических учреждений. В качестве настоящего «фанатика государства» он видит ограничения лишь там, где начинаются политические учреждения. Он оставляет нетронутым старое общество, а с ним и подчинение индивидов разделению труда; но в таком случае он уже не может избежать того, что разделение труда и, в результате этого, данное, доставшееся ему занятие и жизненное положение неизбежно навяжут ему и некую исключительную «особенность». Так, например, если ему выпадет жребий работать в Уилленхолле{293} слесарем-подмастерьем, то навязанная ему «особенность» будет заключаться в вывернутом бедре, вследствие чего он будет «волочить ногу»; если «заглавный призрак его Книги»{294} должен будет существовать в качестве прядильщицы, то «особенность» последней будет заключаться в одеревеневших коленях. Даже если наш Санчо останется при своей старой профессии барщинного крестьянина, которую ему предназначал уже Сервантес и которую он теперь выдает за свое собственное призвание, к выполнению которого он призывает себя, то в силу разделения труда и разрыва между городом и деревней его «особенность» сведется к тому, что он будет отстранен от всей системы мировых сношений и, следовательно, от всякого образования и поэтому сделается ограниченным местным животным.
Так, благодаря общественной организации, Санчо malgré lui[393] теряет в «Союзе» свою особенность, если уж мы, в виде исключения, примем особенность за индивидуальность. Что он теперь благодаря политической организации отказывается и от своей свободы, – это вполне последовательно и только еще яснее доказывает, с каким усердием он пытается установить в своем «Союзе» современные порядки.
Итак, различие между современными порядками и «Союзом» состоит в существенном отличии свободы от особенности. Мы уже видели, насколько существенно это отличие. Большинство членов его «Союза», вероятно, тоже не будет особенно стесняться этим отличием и поспешит декретировать «избавление» от последнего, а если Санчо все-таки не успокоится, то это большинство докажет ему на основании его собственной «Книги», что, во-первых, нет никаких сущностей, что сущности и существенные различия – воплощение «Святого»; во-вторых, что «Союзу» вовсе нет дела до «природы вещи» и до «понятия отношения»; и, в-третьих, что оно, большинство, нисколько не посягает на его особенность, а только не дает ему свободно ее обнаруживать. Оно, может быть, докажет Санчо, если он «станет стремиться к избавлению от государственного строя», что, сажая его в тюрьму, нанося ему удары, отрывая у него ногу, оно ограничивает только его свободу, что он partout et toujours[394] остается «особенным», пока еще может обнаруживать жизненные проявления слизняка, устрицы или хотя бы гальванизированного трупа лягушки. Большинство, как мы уже знаем, «установит определенную цену» на его труд и «не допустит действительно свободного» (!) «использования его собственности», ограничивая этим его свободу, но не его особенность. В этом именно Санчо на стр. 338 упрекает государство. «Что же должен предпринять» наш барщинный крестьянин – Санчо? «Быть твердым и не считаться» с «Союзом» (там же). А если он станет ворчать против поставленных ему ограничений, большинство возразит ему, что пока он обладает особенностью объявлять свободы особенностями, оно свободно может признавать его особенности свободами.
Как приведенное выше различие между человеческой и единственной работой было только жалким присвоением закона спроса и предложения, – точно так же, устанавливая теперь различие между свободой и особенностью, Санчо лишь присваивает себе, в самом жалком виде, отношение между государством и гражданским обществом или, как выражается г-н Гизо, между liberté individuelle[395] и pouvoir public[396]. Это настолько верно, что в дальнейшем он может почти дословно списывать у Руссо{295}.
«Соглашение, ради которого каждый должен пожертвовать частью своей свободы», происходит «вовсе ее ради чего-то всеобщего или хотя бы ради какого-нибудь другого человека», – наоборот, «Я вступил на этот путь скорее из своекорыстия. Что же касается жертвы, то Я ведь приношу в жертву только то, что не находится в Моей власти, т.е. не жертвую ровно ничем» (стр. 418).
Это качество наш согласный с собой барщинный крестьянин разделяет со всяким другим барщинным крестьянином и вообще с любым индивидом, жившим когда-либо на земле. Сравни также Годвин, «Политическая справедливость»{296}, – Санчо, между прочим, обладает, по-видимому, особенностью воображать, будто у Руссо индивиды заключают договор из любви к всеобщему, чтó Руссо никогда не приходило в голову.
Впрочем, одно утешение осталось у него.
«Государство – священно… Но Союз… не священен». И в этом заключается «великое различие между государством и Союзом» (стр. 411).
Значит, все различие сводится к тому, что «Союз» есть действительное современное государство. «Государство» же есть штирнеровская иллюзия о прусском государстве, которое он принимает за государство вообще.
Санчо столь мало доверяет – и с полным основанием – своим тонким различением между государством и Союзом, святым и несвятым, человеческим и единственным, особенностью и свободой и т.д., что под конец ищет спасения в ultima ratio[397] согласного с собой эгоиста – в бунте. На этот раз, однако, он бунтует не против себя самого, как он это утверждал раньше, а против «Союза». Подобно тому как он раньше искал ответа на все вопросы лишь в «Союзе», так теперь – в бунте.
«Если община нарушает Мои права, то Я поднимаю бунт против нее и защищаю Свою собственность» (стр. 343).
Если бунт не «увенчается успехом», то «Союз» «исключит (посадит в тюрьму, вышлет и т.д.) его» (стр. 256, 257).
Санчо пытается здесь присвоить себе droits de l’homme[398] 1793 г., в числе которых было и право восстания{297} – право человека, приносящее, разумеется, горькие плоды тому, кто пытается воспользоваться им по своему «собственному» разумению.
Итак, вся история с санчевским «Союзом» сводится к следующему. Если прежде, в критике, он рассматривал существующие отношения лишь со стороны иллюзии, то теперь, говоря о «Союзе», он пытается изучить эти отношения по их действительному содержанию и противопоставить это содержание прежним иллюзиям. При этой попытке наш невежественный школьный наставник должен был, конечно, с треском провалиться. В виде исключения он попытался однажды присвоить себе «природу вещи» и «понятие отношения», но ему не удалось «освободить от духа чуждости» какой бы то ни было предмет или отношение.
Теперь, после того как мы познакомились с «Союзом» в его действительном виде, нам остается еще только рассмотреть фантастические представления Санчо о нем, т.е. рассмотреть религию и философию «Союза».
Мы начнем здесь опять с того пункта, с которого мы начали выше характеристику «Союза». Санчо пользуется двумя категориями – собственности и состояния; иллюзии о собственности соответствуют главным образом положительным данным о земельной собственности, иллюзии же о состоянии – данным, касающимся организации труда и денежной системы в «Союзе».
Стр. 331. «Мне принадлежит мир».
Истолкование наследственной аренды своей парцеллы.
Стр. 343. «Я – собственник всего, в чем нуждаюсь» –
прикрашивающая парафраза того, что его потребности суть его достояние и что то, в чем он нуждается в качестве барщинного крестьянина, обусловливается его отношениями. Подобным же образом экономисты утверждают, что рабочий является собственником всего, в чем он нуждается в качестве рабочего. Смотри рассуждение о минимуме заработной платы у Рикардо{298}.
Стр. 343. «Но теперь все принадлежит Мне».
Туш в честь его тарифа заработной платы, его парцеллы, его непрекращающегося безденежья, в честь его исключения из всего того, что «общество» не хочет оставить только в его обладании. Ту же самую мысль мы находим на стр. 327, где она выражена так:
«Его» (т.е. другого человека) «добро есть мое добро, и Я распоряжаюсь им в качестве собственника в меру своей власти».
Это громогласное allegro marciale[399] переходит затем в нежную каденцию и, постепенно падая, садится на землю – такова уж обычная судьба Санчо:
Стр. 331. «Мир принадлежит мне. Разве Вы» (коммунисты) «утверждаете что-нибудь другое своим противоположным тезисом: мир принадлежит всем? Все – это ведь Я, да еще одно Я и т.д.» (например, «Робеспьер напр., Сен-Жюст и т.д.»).
Стр. 415. «Я есть Я и Ты есть Я, но… это Я, в котором Мы все равны, есть лишь Моя мысль… некоторая всеобщность» (Святое).
Практическую вариацию этой темы дает
стр. 330, где «индивиды как совокупная масса» (т.е. все) противопоставляются в качестве регулирующей силы «изолированному индивиду» (т.е. противопоставляются Я в отличие от всех).
Эти диссонансы разрешаются под конец в успокоительный заключительный аккорд, гласящий, что то, чем Я не владею, есть во всяком случае собственность другого «Я». Таким образом, «собственность на все» есть лишь интерпретация того положения, что каждый обладает исключительной собственностью.
Стр. 336. «Но собственность есть лишь Моя собственность, если Я обладаю ею безусловно. В качестве безусловного Я, Я имею собственность, веду свободную торговлю».
Мы уже знаем, что если в «Союзе» не уважают свободу торговли и безусловность, то этим посягают только на свободу, а не на особенность. «Безусловная собственность», это – подходящее дополнение к «обеспеченной», гарантированной собственности в «Союзе».
Стр. 342. «По мнению коммунистов, община должна быть собственником. Как раз наоборот: Я являюсь собственником и только прихожу к соглашению с другими насчет Своей собственности».
На стр. 329 мы видели, как «Société[400] делает себя собственником», а на стр. 330 – как оно «исключает отдельных индивидов из их собственности». Мы видели вообще, что был введен племенной ленный строй, самая грубая первоначальная форма ленного строя. Согласно стр. 416, «феодальный строй = отсутствие собственности», ввиду чего, согласно той же самой странице, «в Союзе, и только в Союзе, признается собственность», и признается она на том достаточном основании, «что нет больше существа, от которого кто-либо получал свое достояние в ленное владение» (там же). Это значит, что при существовавшем до сих пор ленном строе этим «существом» был сюзерен, в «Союзе» же им является société, откуда, по меньшей мере, следует, что Санчо обладает «исключительной», но отнюдь не «обеспеченной», собственностью в смысле знания «сущности»[401] истории прошлого.
В связи со стр. 330, согласно которой каждый отдельный индивид отстраняется от того, чтó «общество» не желает оставить в его единоличном владении, а также в связи с государственным и правовым строем «Союза», на стр. 369 сказано:
«Правовой и правомерной собственностью другого будет лишь то, что Тебе угодно признать его собственностью. Как только это станет Тебе неугодно, оно потеряет для Тебя свою правомерность, а над абсолютным правом на него Ты посмеешься».
Этим он устанавливает поразительный факт, что то, что существует в «Союзе» по праву, может быть ему неугодно, – таково бесспорное право человека. Если в «Союзе» существует учреждение вроде старофранцузских парламентов, которые так любит Санчо, то он сможет даже запротоколировать и сдать на хранение в канцелярию суда свое внутреннее сопротивление, а потом утешаться тем, что «не от всего можно избавиться».
Все эти положения находятся, по-видимому, в противоречии друг с другом и с действительным положением вещей в «Союзе». Но ключ к решению загадки содержится в приведенной уже юридической фикции, согласно которой там, где Санчо исключается из собственности, которой владеют другие, он якобы только приходит к соглашению с этими другими. Эта фикция излагается подробнее в следующих положениях:
Стр. 369: «Этому» (т.е. уважению к чужой собственности) «приходит конец, когда Я, предоставляя упомянутое дерево другому лицу – подобно тому как Я предоставляю другому мою палку и т.д. – не рассматриваю с самого начала это дерево как нечто чуждое Мне, т.е. как святое. Наоборот… оно остается моей собственностью, на какой бы срок Я ни уступил его другим. Оно – Мое и останется таким. В имуществе, принадлежащем банкиру, Я не вижу ничего чуждого».
Стр. 328: «Я не отступаю в испуге перед Твоей и Вашей собственностью, а рассматриваю ее всегда как Свою собственность, в которой для меня нет ничего заслуживающего уважения. Поступайте точно так же с тем, что Вы называете моей собственностью. При этой точке зрения мы легче всего придем к соглашению друг с другом».
Если Санчо запустит руку в чужую собственность, то ему согласно уставу «Союза», «намылят голову», и хотя он будет, конечно, утверждать, что такова его «особенность» – запускать руку, куда не следует, «Союз» все же вынесет решение, что Санчо позволил себе некую «свободу». И если Санчо «свободен» посягать на чужое добро, то «Союз» имеет ту «особенность», что приговаривает его за это к порке.
Суть дела такова. Буржуазная и особенно мелкобуржуазная и мелкокрестьянская собственность сохраняется, как мы видели, в «Союзе». Изменяется только интерпретация, «точка зрения», почему Санчо и подчеркивает всегда момент «уважения». «Соглашение» достигается благодаря тому, что эта новая философия уважения начинает пользоваться уважением всего «Союза». Философия эта заключается в том, что, во-первых, каждое отношение, независимо от того, вызывается ли оно экономическими условиями или прямым принуждением, рассматривается как отношение «соглашения»; во-вторых, эта философия заключается в фантазии, будто вся собственность других предоставлена им нами и остается у них лишь до тех пор, пока мы не будем в силах отнять ее у них, а если мы никогда не будем в силах, то tant mieux[402]; в-третьих, в том, что Санчо и его «Союз» в теории гарантируют друг другу взаимное неуважение, между тем как на практике «Союз» при помощи палки «приходит к соглашению» с Санчо; и, наконец, в том, что это «соглашение» есть простая фраза, так как всякий знает, что оно принято другими лишь с тайным намерением отбросить его при первом удобном случае. Я вижу в Твоей собственности нечто Мое, а не Твое; так как каждое Я поступает таким же образом, то они видят в этом нечто всеобщее, что и приводит нас к современно-немецко-философскому истолкованию обыкновенной, особенной и исключительной частной собственности.
К той философии собственности, которая господствует в «Союзе», относятся, между прочим, еще и следующие, вытекающие из системы Санчо, курьезы:
Согласно стр. 342, в «Союзе» можно приобрести собственность при помощи неуважения; согласно стр. 351, «все мы утопаем в изобилии», и Мне «нужно лишь протянуть руку», между тем как в действительности-то весь «Союз» относится к семи тощим фараоновым коровам{299}, и, наконец, Санчо «лелеет мысли», «записанные в его Книге», чтó и воспевается на стр. 374 в несравненной оде к самому себе, составленной по образцу трех од Гейне к Шлегелю{300}: «О Ты, который лелеешь подобные мысли, записанные в Твоей книге, – какая бессмыслица!» Таков гимн, который Санчо заранее декретирует самому себе и насчет которого «Союз» впоследствии «придет к соглашению» с ним.
Наконец, ясно и без «соглашения», что собственность в необыкновенном смысле, о которой мы уже говорили в разделе «Феноменология»[403], должна приниматься в «Союзе» в качестве платежного средства, как «ходкая» и «курсирующая собственность». Насчет простых фактов, – например, насчет того, что Я питаю сочувствие, что Я говорю с другими, что Мне ампутируют (resp. отрывают) ногу, – «Союз», конечно, согласится, что «чувство, испытываемое чувствующими существами, также является Моим, является собственностью» (стр. 387); также и насчет того, что чужие уши и языки, равно как и механические отношения, – тоже Моя собственность. Таким образом, накопление богатств в «Союзе» будет заключаться главным образом в том, чтобы все отношения превращать посредством легкой парафразы в отношения собственности. Этот новый способ выражения свирепствующих уже и теперь «бедствий» является «существенным средством или состоянием» в «Союзе», и он благополучно покроет неизбежную, при «социальных талантах» Санчо, нехватку в средствах к жизни.
Стр. 216: «Да будет каждый из Вас всемогущим Я!»
Стр. 353: «Думай об увеличении Своего состояния!»
Стр. 420: «Помните цену Своих дарований;
Не роняйте их цены,
Не поддавайтесь тому, кто хочет заставить Вас снизить цену,
Не слушайте того, кто говорит, что достоинство Вашего товара не соответствует его цене,
Не соглашайтесь на бесценок, чтобы не стать посмешищем,
Подражайте храбрым» и т.д.!
Стр. 420: «Реализуйте ценность Своей собственности!»
«Реализуй Свою собственную ценность!»
Эти моральные сентенции, которым Санчо научился у какого-нибудь андалузского торгаша-еврея, преподавшего своему сыну правила жизни и торговли, и которые Санчо теперь вытаскивает из своей котомки, образуют главное достояние «Союза». Основу всех этих положений представляет собой следующее великое положение на стр. 351:
«Все, что Ты в состоянии сделать, есть Твое состояние».
Положение это или совершенно не имеет смысла, будучи тавтологией, или же представляет собой бессмыслицу. Оно является тавтологией, если означает: чтó Ты в состоянии сделать, то Ты и в состоянии сделать. Оно бессмысленно, если состояние № 2 должно выражать состояние «в обыкновенном смысле», т.е. состояние в торговом смысле, – если оно основывается на этом этимологическом сходстве слов. Ведь коллизия в том и заключается, что от моего состояния требуется не то, что это состояние способно произвести; например, от моей способности писать стихи требуют, чтобы я был способен превращать эти стихи в деньги. От моей способности требуют нечто такое, что вовсе не есть специфический продукт данной особенной способности, – требуют продукт, зависящий от чуждых, не подвластных моим способностям, отношений. Эта трудность должна быть разрешена в «Союзе» при помощи этимологической синонимики. Мы видим, что наш эгоистический школьный наставник помышляет о том, чтобы занять видный пост в «Союзе». Впрочем, это лишь мнимая трудность. Здесь в торжественно-многословной манере, характерной для Санчо, преподносится обычная моральная сентенция буржуа: Anything is good to make money of[404].
Стр. 352. «Вы поступаете эгоистически, когда рассматриваете друг друга не как владельцев и не как босяков или рабочих, а как часть Вашего состояния, как полезных для Вас субъектов. Тогда Вы ничего не дадите ни владельцу, собственнику, за его достояние, ни Тому, кто трудится, но лишь Тому, кто Вам нужен. Нужен ли Нам король? – спрашивают себя североамериканцы. И отвечают: Для Нас он и его работа не стóят ни полушки».
В противоположность этому он на стр. 229 упрекает «буржуазный период» в следующем:
«Вместо того, чтобы брать Меня таким, каков Я есть, обращают внимание только на Мою собственность, на Мои свойства и заключают со Мной брачный[405] союз только ради Моего достояния, словно этот союз заключается с тем, чтó Я имею, а не с тем, чтó Я собой представляю».
Иначе говоря, обращают внимание просто на то, чтó Я такое для других, на мою полезность, обращаются со Мной как с полезным субъектом. Санчо плюет в колодец «буржуазного периода», чтобы только он один, в своем «Союзе», мог пить из этого колодца.
Если индивиды современного общества рассматривают друг друга как владельцев, как рабочих и, раз уж этого хочет Санчо, как босяков, то ведь это только и значит, что они рассматривают друг друга как полезных субъектов, – факт, в котором способен сомневаться только такой бесполезный индивид, как Санчо. Капиталист, который «рассматривает» рабочего «как рабочего», обращает внимание на него лишь потому, что ему нужны рабочие; таким же образом относится и рабочий к капиталисту, и точно так же американцы, по словам Санчо (жаль, что он не указал, из какого источника заимствовал он этот исторический факт), лишь потому не видят никакой пользы в короле, что он им бесполезен в качестве рабочего. Пример Санчо, по обыкновению, весьма неудачен, ибо он в действительности доказывает как раз обратное тому, чтó Санчо хотел бы доказать.
Стр. 395. «Ты для Меня не что иное, как пища, точно так же и Меня Ты принимаешь в пищу и потребляешь. Мы находимся друг к другу только в одном отношении – в отношении взаимной пригодности, полезности, пользы».
Стр. 416. «Никто не является для Меня лицом, достойным уважения, даже и мой ближний; но просто, как и прочие существа» (!), «он является лишь предметом, к которому Я отношусь с участием или безучастно, который является интересным или неинтересным предметом, полезным или бесполезным субъектом».
Отношение полезности, которое в «Союзе» должно быть единственным отношением между индивидами, тотчас же преобразуется во взаимное «поедание». «Совершенные христиане» «Союза» вкушают, разумеется, и причастие, но только не вместе друг с другом, а поедая друг друга.
В какой мере эта теория взаимной эксплуатации, которую до отвращения размазывал Бентам, уже в начале нашего века могла считаться пройденным этапом прошлого столетия, доказывает Гегель в своей «Феноменологии». Смотри там главу «Борьба просвещения с суеверием», где теория полезности изображается как последний результат просвещения. Представляющееся совершенно нелепым сведение всех многообразных человеческих взаимоотношений к единственному отношению полезности – эта по видимости метафизическая абстракция проистекает из того, что в современном буржуазном обществе все отношения практически подчинены только одному абстрактному денежно-торгашескому отношению. Эта теория возникла у Гоббса и Локка в эпоху первой и второй английской революции, этих первых битв, которыми буржуазия завоевывала себе политическую власть. У писателей-экономистов она встречается, конечно, уже и раньше в качестве молчаливой предпосылки. Подлинной наукой этой теории полезности является политическая экономия; свое истинное содержание она приобретает у физиократов, которые впервые превратили политическую экономию в систему. Уже у Гельвеция и Гольбаха мы находим идеализацию этого учения, вполне соответствующую оппозиционной роли французской буржуазии перед революцией. У Гольбаха вся деятельность индивидов в их взаимном общении, например речь, любовь и т.д., изображается в виде отношений полезности и использования. Таким образом, действительные отношения, из которых он исходит, – это речь, любовь, определенные действенные проявления определенных свойств индивидов. Но эти отношения не обладают здесь свойственным им специфическим значением, а служат выражением и проявлением некоего третьего, подставленного вместо них, отношения, именно отношения полезности или использования. Эта перефразировка перестает быть бессмысленной и произвольной только тогда, когда для индивида его отношения имеют значение не сами по себе, не как самодеятельное проявление, а как маски, – однако как маски не категории использования, а некоей действительной третьей цели и отношения, называемого отношением полезности.
Словесный маскарад имеет смысл лишь тогда, когда он является бессознательным или сознательным выражением действительного маскарада. В данном случае отношение полезности имеет вполне определенный смысл, именно тот, что я извлекаю пользу для себя, причиняя ущерб другому (exploitation de l’homme par l’homme[406]); далее, в этом случае польза, извлекаемая мной из какого-нибудь отношения, чужда вообще данному отношению, подобно тому как выше, говоря о способности, мы видели, что от каждой способности требуется чуждый ей продукт; это – отношение, определяемое общественными отношениями[407], – а оно-то как раз и есть отношение полезности. Все это действительно имеет место у буржуа. Для него только одно отношение имеет самодовлеющее значение – отношение эксплуатации; все прочие отношения существуют для него лишь постольку, поскольку он может подвести их под это единственное отношение, и даже там, где он встречает такие отношения, которые нельзя прямо подчинить отношению эксплуатации, он подчиняет их данному отношению, по крайней мере, в своем воображении. Материальным выражением этой пользы являются деньги – представитель стоимости всех вещей, людей и общественных отношений. Впрочем, нетрудно с первого же взгляда заметить, что категория «использования» абстрагирована от действительных отношений общения, в каких я нахожусь с другими людьми, а вовсе не из рефлексии и одной только воли, и что затем, – при посредстве чисто спекулятивного метода, – эти отношения выдаются, наоборот, за действительность данной, отвлеченной от них же самих категории. Совершенно таким же образом и с таким же правом Гегель изобразил все отношения в виде отношений объективного духа. Таким образом, теория Гольбаха есть исторически правомерная философская иллюзия насчет поднимавшейся тогда во Франции буржуазии, чью жажду эксплуатации еще можно было изображать как жажду полного развития индивидов в условиях общения, освобожденного от старых феодальных пут. Впрочем, освобождение, как его понимает буржуазия, – т.е. конкуренция, – являлось для XVIII века единственным возможным способом открыть перед индивидами новое поприще более свободного развития. Теоретическое провозглашение сознания, соответствующего этой буржуазной практике, – сознания взаимной эксплуатации – всеобщим взаимоотношением между всеми индивидами, было также смелым и открытым шагом вперед, было просвещением, раскрывающим земной смысл политического, патриархального, религиозного и идиллического облачения эксплуатации при феодализме, облачения, которое соответствовало тогдашней форме эксплуатации и было систематизировано в особенности теоретиками абсолютной монархии.
Если бы даже Санчо сделал в своей «Книге» то же самое, что в прошлом столетии сделали Гельвеций и Гольбах, то и это было бы смешным анахронизмом. Но мы уже видели, что на место деятельного буржуазного эгоизма он поставил хвастливый, согласный с собой эгоизм. Его единственная – да и то вопреки его воле и без его ведома – заслуга заключается в том, что он выражает чаяния современных немецких мелких буржуа, стремящихся стать настоящими буржуа. Вполне естественно, что мелочности, робости и ограниченности практических выступлений этих бюргеров соответствует крикливое, шарлатанское и фанфаронское выступление «Единственного» среди их философских представителей; действительным взаимоотношениям этих бюргеров вполне соответствует то, что они и знать не хотят о своем теоретическом крикуне, а он ничего не знает о них, что они находятся в разладе друг с другом, и он вынужден проповедовать согласный с собой эгоизм. Теперь Санчо, может быть, поймет, какой пуповиной связан его «Союз» с Таможенным союзом{301}.
Успехи теории полезности и эксплуатации, ее различные фазисы тесно связаны с различными периодами развития буржуазии. У Гельвеция и Гольбаха она, по своему действительному содержанию, никогда не выходила далеко за рамки перефразировки того способа выражения, который употребляли писатели времен абсолютной монархии. Она была у них лишь иным способом выражения, скорее желанием свести все отношения к отношению эксплуатации, уяснить общение людей из их материальных потребностей и способов их удовлетворения, – была, скорее, желанием, чем его осуществлением. Задача была поставлена. Гоббс и Локк имели перед глазами как прежнее развитие голландской буржуазии (оба они жили одно время в Голландии), так и первые политические выступления английской буржуазии, посредством которых она разрывала рамки местной и провинциальной ограниченности, и сравнительно развитую уже ступень мануфактуры, морской торговли и колонизации; особенно это относится к Локку, сочинения которого относятся к первому периоду английской политической экономии, к периоду возникновения акционерных обществ, Английского банка и морского владычества Англии. У них, и в особенности у Локка, теория эксплуатации еще непосредственно связана с экономическим содержанием.
Гельвеций и Гольбах имели уже перед собой, помимо английской теории и предшествовавшего развития голландской и английской буржуазии, также и боровшуюся еще за свое свободное развитие французскую буржуазию. Характерный для всего XVIII столетия коммерческий дух охватил, особенно во Франции, в форме спекуляции все классы. Финансовые затруднения правительства и вытекавшие отсюда споры о налоговом обложении занимали уже тогда всю Францию. К этому присоединялось еще то, что Париж был в XVIII столетии единственным мировым городом, единственным городом, в котором имело место личное общение представителей всех наций. Эти предпосылки в соединении с более универсальным характером, который вообще присущ французам, придали теории Гельвеция и Гольбаха ее своеобразную универсальную окраску, но лишили ее, вместе с тем, положительного экономического содержания, которое мы находим еще у англичан. Теория, которая еще у англичан была просто констатированием известного факта, становится у французов философской системой. Этот лишенный положительного содержания общий взгляд, который мы находим у Гельвеция и Гольбаха, существенно отличается от полноты содержания, которая впервые обнаруживается у Бентама и Милля. Первая теория соответствует борющейся, еще не развитой буржуазии, вторая – буржуазии господствующей и развитой.
Оставленное в стороне Гельвецием и Гольбахом содержание теории эксплуатации было развито и систематизировано физиократами – современниками Гольбаха; но так как последние основывались на неразвитых экономических отношениях Франции, где еще не был сломлен феодализм, при котором главную роль играет землевладение, то они были настолько в плену феодальных воззрений, что считали землевладение и земледельческий труд той [производительной силой], которая определяет весь строй общества.
Дальнейшим своим развитием теория эксплуатации обязана в Англии Годвину и в особенности Бентаму, который оставленное французами в стороне экономическое содержание снова постепенно включал в свое поле зрения, – по мере того, как буржуазия пробивала себе путь и в Англии и во Франции. «Политическая справедливость» Годвина была написана во время террора, а главные произведения Бентама – во время французской революции и после нее, одновременно с развитием крупной промышленности в Англии. Полное соединение теории полезности с политической экономией мы находим, наконец, у Милля.
Политическая экономия, которая прежде разрабатывалась либо финансистами, банкирами и купцами, т.е. вообще лицами, непосредственно имевшими дело с экономическими отношениями, либо же людьми всестороннего образования, как Гоббс, Локк, Юм, для которых она имела значение одной из отраслей энциклопедического знания, – эта политическая экономия только благодаря физиократам превратилась в особую науку и с тех пор стала разрабатываться как таковая. В качестве особой специальной науки она включила в себя остальные – политические, юридические и т.д. – отношения, в той мере, в какой она свела их к экономическим отношениям. Но она считала это подчинение всех отношений себе лишь одной стороной этих последних, а в остальном сохраняла за ними известное самостоятельное значение и вне политической экономии. Полное подчинение всех существующих отношений отношению полезности, безусловное возведение этого отношения полезности в единственное содержание всех прочих отношений мы находим впервые у Бентама, у которого, после французской революции и развития крупной промышленности, буржуазия выступает уже не в качестве особого класса, а в качестве того класса, условия существования которого являются условиями существования всего общества.
Когда были исчерпаны сентиментальные и моральные парафразы, составлявшие у французов все содержание теории полезности, для дальнейшего ее развития оставалось еще только ответить на вопрос, каким путем возможно использование, эксплуатация индивидов и отношений. Между тем ответ на этот вопрос был уже дан в политической экономии, так что единственно возможный шаг вперед состоял в том, чтобы включить в эту теорию экономическое содержание. Этот шаг сделал Бентам. Но в политической экономии уже была высказана мысль, что главные отношения эксплуатации определяются независимо от воли отдельных лиц производством в целом и что отдельные индивиды уже находят их в наличии. Поэтому теории полезности не оставалось никакого другого объекта для спекулятивных размышлений, кроме позиции отдельных лиц относительно этих главных общественных отношений, кроме частной эксплуатации наличного мира отдельными индивидами. На этот счет Бентам и его школа разразились пространными моральными рассуждениями. Благодаря этому вся критика существующего мира, данная теорией полезности, также приобрела ограниченный характер. Замкнутая в кругу буржуазных условий, она была в силах критиковать лишь те отношения, которые оставались от какой-нибудь прошлой эпохи и мешали развитию буржуазии. Поэтому, хотя теория полезности и устанавливает связь всех существующих отношений с экономическими, она делает это лишь ограниченным образом.
Теория полезности носила с самого начала характер теории общеполезности, однако с этой стороны она наполнилась содержанием лишь тогда, когда стали рассматриваться экономические отношения, в особенности разделение труда и обмен. При разделении труда частная деятельность отдельного лица становится общеполезной; бентамовская общеполезность сводится к той самой общеполезности, которая вообще проявляется в конкуренции. Благодаря тому, что включены были экономические отношения земельной ренты, прибыли и заработной платы, стали рассматриваться и определенные отношения эксплуатации, применяемой отдельными классами, так как способ эксплуатации зависит от жизненного положения эксплуатирующего. До этого пункта теория полезности могла опираться на определенные общественные факты; дальнейшие же ее рассуждения о способе эксплуатации сводятся к пустому морализированию.
Экономическое содержание постепенно превратило теорию полезности в простую апологию существующего, в доказывание того, что при данных условиях теперешние отношения людей друг к другу являются-де наиболее выгодными и наиболее общеполезными. Такой характер она носит у всех новейших экономистов.
Но если теория полезности обладала хотя бы тем преимуществом, что в ней намечалась связь всех существующих отношений с экономическими основами общества, то у Санчо она потеряла всякое положительное содержание; абстрагированная от всех действительных отношений, она сводится у него к пустой иллюзии отдельного бюргера насчет его личной «смышлености», с помощью которой он рассчитывает эксплуатировать мир. Впрочем, Санчо лишь в очень немногих местах занимается теорией полезности даже в этом разжиженном виде; почти вся «Книга» заполнена, как мы видели, согласным с собой эгоизмом, т.е. иллюзией насчет этой иллюзии мелкого буржуа. Но даже и эти немногие места Санчо, в конце концов, превращает, как мы еще увидим, в пустые фразы.
«В этой общности» (именно с другими людьми) «Я усматриваю не что иное, как умножение Своей силы и Я сохраняю ее лишь до тех пор, пока она является Моей умноженной силой» (стр. 416).
«Я не унижаюсь ни перед какой силой и познаю, что все силы являются лишь Моей силой и что Я должен их немедленно подчинить, если они угрожают стать силой против Меня или надо Мной; каждая из них смеет быть лишь одним из Моих средств, необходимых Мне для того, чтобы пробить Себе путь».
Я «усматриваю», я «познаю», я «должен подчинить», сила «смеет быть лишь одним из Моих средств». Уже при разборе учения о «Союзе» мы видели, чтó должны означать эти моральные требования и насколько они соответствуют действительности. С этой иллюзией о его силе тесно связана и другая иллюзия, – о том, что в «Союзе» уничтожается «субстанция» (смотри «Гуманный либерализм»[408]) и что отношения между членами «Союза» никогда не принимают прочной формы, противостоящей отдельным индивидам.
«Союз, объединение, это вечно текучее объединение всех элементов… Разумеется, и из союза может возникнуть общество, но лишь так, как из мысли возникает навязчивая идея… Если какой-нибудь союз кристаллизуется в форму общества, он перестает быть объединением, ибо объединение есть непрекращающееся Самообъединение; союз становится тогда объединенностью, трупом союза или объединения – он становится обществом… Союз не связан ни естественными, ни духовными узами» (стр. 294, 408, 416).
Что касается «естественных уз», то, несмотря на «внутреннее сопротивление» Санчо, они существуют в «Союзе» в виде барщинного крестьянского хозяйства, организации труда и т.д.; точно так же имеются в нем «духовные узы»{302} в виде философии Санчо. В остальном нам достаточно сослаться на то, чтó мы неоднократно, включая раздел о «Союзе», говорили об основанном на разделении труда обособлении отношений, противостоящих индивидам.
«Словом, общество – свято, Союз – Твое собственное достояние: общество использует Тебя, Союз используется Тобою» и т.д. (стр. 418).
Если до сих пор мы не видели никакой иной возможности прийти к «Союзу», кроме бунта, то теперь мы узнаем из «Комментария», что «Союз эгоистов» существует уже «в сотнях тысяч» экземпляров как одна из сторон существующего буржуазного общества и что он доступен нам без всякого бунта и без всякого «Штирнера». Санчо показывает нам затем
«подобные союзы в жизни. Фауст находится внутри такого союза, когда он восклицает: Здесь я человек» (!), «здесь я смею быть им{303}, – у Гёте это написано даже черным по белому» («но Гуманусом называется Святой», см. Гёте{304}, ср. «Книгу»)… «Если бы Гесс вгляделся внимательно в действительную жизнь, он увидел бы сотни тысяч таких – частью мимолетных, частью длительных – эгоистических союзов»
Санчо собирает затем «детей» для игры перед окнами Гесса, заставляет «нескольких добрых знакомых» повести Гесса в кабачок, заставляет его соединиться со своей «возлюбленной».
«Разумеется, Гесс не заметит, как богаты эти тривиальные примеры содержанием и как бесконечно отличны они от святых обществ и даже от братского, человеческого общества святых социалистов» (Санчо contra[409] Гесс, Виганд, стр. 193, 194).
Точно таким же образом уже на стр. 305 «Книги» «объединение для материальных целей и интересов» милостиво принимается за добровольный союз эгоистов.
Таким образом, «Союз» сводится здесь, с одной стороны, к буржуазным ассоциациям и акционерным обществам, а с другой – ко всякого рода бюргерским кружкам для развлечения, пикникам и т.д. Что первые целиком относятся к современной эпохе – это известно, и что последние относятся к ней не в меньшей мере – столь же известно. Пусть Санчо рассмотрит «союзы» какой-нибудь прежней эпохи, например эпохи феодализма, или же «союзы», существующие у других наций, например, у итальянцев, англичан и т.д., вплоть до «союзов» детей, чтобы понять, в чем различие между ними. Этим новым истолкованием учения о «Союзе» он лишь подтверждает закоснелость своего консерватизма. Санчо, вобравший в свое, якобы новое, учреждение все буржуазное общество, поскольку оно оказалось близким его сердцу, старается в своих добавлениях заверить нас, что в его «Союзе» будут и развлекаться, и притом развлекаться самым традиционным образом. Наш простак, конечно, не задумывается над тем, какие независимо от него существующие отношения дают – или не дают – ему возможность «сопровождать нескольких добрых знакомых в кабачок».
Переделанная здесь на штирнеровский лад, возникшая на основании долетевших до Берлина слухов идея превратить все общество в добровольные группы принадлежит Фурье. Но у Фурье эта идея предполагает полное преобразование современного общества и основывается на критике существующих «союзов», от которых в таком восторге Санчо, и всей их скуки. Фурье, описывая эти современные попытки развлечения, показывает их связь с существующими отношениями производства и общения и полемизирует против них; Санчо же далек от мысли критиковать их, он собирается пересадить их целиком в свой новый, несущий людям счастье, строй «взаимного соглашения», доказывая этим лишний раз, как крепко держит его в плену существующее буржуазное общество.
В заключение Санчо произносит еще следующую oratio pro domo[410], т.е. в защиту «Союза».
«Является ли союз, в котором большинство позволяет обманывать себя в отношении своих естественнейших и очевиднейших интересов, союзом эгоистов? Эгоисты ли соединились там, где один является рабом и крепостным другого?.. Общества, в которых потребности одних удовлетворяются за счет других, в которых, например, одни могут удовлетворить потребность в отдыхе благодаря тому, что другие должны работать до изнеможения… эти свои „эгоистические союзы“… Гесс… отождествляет со штирнеровским Союзом эгоистов» (стр. 192, 193).
Санчо высказывает, стало быть, благочестивое пожелание, чтобы в его основанном на взаимной эксплуатации «Союзе» все члены были одинаково сильны, пронырливы и т.д. и т.д., чтобы каждый эксплуатировал других в такой же точно степени, в какой они эксплуатируют его, и чтобы ни один не был «обманут» в отношении своих «естественнейших и очевиднейших интересов» и не мог «удовлетворить своих потребностей за счет других людей». Мы видим здесь, что Санчо признает «естественные и очевидные интересы» и «потребности» всех, т.е. равные интересы и потребности. Вспомним, далее, что, согласно стр. 456 «Книги», «обирание» является «моральной идеей, внушенной цеховым духом», а для человека, получившего «мудрое воспитание», оно остается «навязчивой идеей, от которой не защитит никакая свобода мысли». Санчо «получает свои мысли свыше и остается при них» (там же). Эта равная сила всех состоит, по его требованию, в том, что каждый должен стать «всесильным», т.е., что все должны стать бессильными по отношению друг к другу – вполне последовательное требование, совпадающее с идиллическим стремлением мелкого буржуа к торгашескому миру, в котором каждый находит свою выгоду. Или же наш святой вдруг ни с того, ни с сего начинает предполагать, что существует общество, в котором каждый может удовлетворять беспрепятственно свои потребности, не делая этого «за счет других», а в таком случае теория эксплуатации снова становится бессмысленной парафразой действительных отношений индивидов друг к другу.
После того как Санчо в своем «Союзе» «поглотил» других и употребил их в пищу, превратив, таким образом, общение с миром в общение с самим собой, он переходит от этого косвенного самонаслаждения к прямому самонаслаждению, поедая самого себя.
Философия, проповедующая наслаждение, является в Европе столь же древней, как и школа киренаиков{305}. Как в древности застрельщиками этой философии были греки, так в новое время ими являются французы, и притом в силу тех же самых оснований, ибо их темперамент и их общество особенно предрасполагали их к наслаждению. Философия наслаждения всегда была лишь остроумной фразеологией известных общественных кругов, пользовавшихся привилегией наслаждения. Не говоря уже о том, что способ и содержание их наслаждения всегда определялись всем строем остального общества и страдали всеми его противоречиями, – философия наслаждения становилась пустой фразой, как только она начинала претендовать на всеобщее значение и провозглашала себя жизнепониманием общества в целом. Она опускалась в этих случаях до уровня назидательного морализирования, до софистического прикрашивания существующего общества или же превращалась в свою противоположность, объявляя наслаждением вынужденный аскетизм.
В новое время философия наслаждения возникла вместе с упадком феодализма и превращением феодального сельского дворянства в жадную до наслаждений и расточительную придворную знать времен абсолютной монархии. У этой знати философия наслаждения сохраняет еще форму непосредственного наивного жизнепонимания, получившего свое выражение в мемуарах, стихах, романах и т.д. Настоящей философией она становится лишь у некоторых писателей революционной буржуазии, которые, с одной стороны, по своему образованию и образу жизни были причастны к придворным кругам, а с другой – разделяли более общий образ мыслей буржуазии, вытекавший из более общих условий существования этого класса. Они получили поэтому признание у обоих классов, хотя с совершенно различных точек зрения. Если у дворянства эта фразеология применяется исключительно к высшему сословию и условиям жизни этого сословия, то буржуазия обобщает ее и применяет к каждому индивиду без различия; таким образом, буржуазия абстрагирует теорию наслаждения от условий жизни этих индивидов, превращая ее тем самым в плоскую и лицемерную моральную доктрину. Когда дворянство было свергнуто дальнейшим ходом развития и буржуазия вступила в конфликт со своей противоположностью, пролетариатом, дворянство сделалось ханжески-религиозным, а буржуазия – возвышенно-моральной и строгой в своих теориях, либо же впала в упомянутое выше лицемерие, хотя дворянство на практике вовсе не отказалось от наслаждений, а у буржуазии наслаждение приняло даже официальную экономическую форму – форму роскоши[411].
Связь наслаждений индивидов каждой эпохи с классовыми отношениями и порождающими их условиями производства и общения, в которых живут эти индивиды, ограниченность прежних форм наслаждения, находившихся вне действительного содержания жизни людей и в противоречии с ним, связь всякой философии наслаждения с находимыми ею в действительности формами наслаждения и лицемерие подобной философии, обращающейся ко всем индивидам без различия, – все это, конечно, могло быть вскрыто лишь тогда, когда можно было приступить к критике условий производства и общения существующего строя, т.е. когда противоположность между буржуазией и пролетариатом породила коммунистические и социалистические воззрения. Этим был вынесен смертный приговор всякой морали – будь то мораль аскетизма или наслаждения.
Наш пошлый, морализирующий Санчо, конечно, полагает, как видно из всей его «Книги», что дело сводится только к новой морали, к кажущемуся ему новым жизнепониманию, к тому, чтобы «выбить из своей головы» некоторые «навязчивые идеи», после чего все будут довольны своей жизнью, смогут наслаждаться ею. Глава о самонаслаждении могла бы, в лучшем случае, преподнести под новой этикеткой те же самые фразы и сентенции, которые он уже так часто проповедовал нам для своего «самонаслаждения». Вся оригинальность этой главы исчерпывается тем, что он переносит в небеса и философски перетолковывает на немецкий лад всякое наслаждение, присвоив ему название «самонаслаждения». Если французская философия наслаждения XVIII века по крайней мере изображала в остроумной форме веселый и легкомысленный образ жизни тогдашнего общества, то вся фривольность Санчо сводится к таким выражениям, как «поглощение», «расточение», к таким образным выражениям, как «свет» (речь идет, очевидно, о свече), и к естественно-научным воспоминаниям, приводящим либо к беллетристической бессмыслице вроде того, что растение «всасывает воздух эфира», что «певчие птицы глотают жуков», либо же к такой, например, нелепости, что свеча сжигает самое себя. Зато мы снова наслаждаемся всей торжественностью и серьезностью выступлений против «Святого», о котором мы узнаем, что «Святое» в образе «призвания – назначения – задачи», в виде «идеала» портило до сих пор людям их самонаслаждение. Не останавливаясь на тех более или менее грязных формах, в которых понятие «сам» в «самонаслаждении» не является только пустой фразой, мы все же должны еще раз со всей краткостью изложить читателю махинации, проделываемые Санчо против Святого, с теми незначительными модуляциями, которые встречаются в этой главе.
«Призвание, назначение, задача, идеал» являются, повторим здесь вкратце, либо
1) представлением о революционных задачах, диктуемых материальными условиями какому-нибудь угнетенному классу; либо
2) простой идеалистической парафразой или же соответственным сознательным выражением тех способов деятельности индивидов, которые обособились в результате разделения труда в различные самостоятельные профессии; либо
3) сознательным выражением, которое получает существующая в каждый данный момент для индивидов, классов, наций необходимость утверждать свое положение посредством какой-нибудь вполне определенной деятельности; либо
4) идеально выраженными в законах, в морали и т.д. условиями существования господствующего класса (обусловленными предшествующим развитием производства), которые идеологи этого класса, более или менее сознательно, теоретически превращают в нечто самодовлеющее и которые могут представляться в сознании отдельных индивидов этого класса как призвание и т.д.; против индивидов угнетенного класса господствующий класс выдвигает их в качестве жизненной нормы, отчасти как прикрашивание или осознание своего господства, отчасти же как моральное средство этого господства. Здесь, как и вообще относительно идеологов, следует заметить, что они неизбежно ставят предмет на голову и считают свою идеологию творческой силой и целью всех общественных отношений, между тем как в действительности она есть лишь их выражение и симптом.
О нашем Санчо мы знаем, что он обладает неискоренимейшей верой в иллюзии этих идеологов. Так как люди, в зависимости от различных условий своей жизни, создают о себе, т.е. о человеке, различные представления, то Санчо воображает, что различные представления создали различные условия жизни и таким образом оптовые фабриканты этих представлений, т.е. идеологи, установили свое господство над миром. Ср. стр. 433.
«Мыслящие господствуют в мире», «мысль господствует над миром»; «попы или школьные наставники» «вбивают себе всякие вздор в голову», «они мыслят себе человеческий идеал», с которым должны сообразоваться прочие люди (стр. 442).
Санчо даже знает в точности то умозаключение, в силу которого люди были вынуждены подчиниться причудам школьных наставников и по своей глупости сами подчинились им:
«Так как для Меня» (школьного наставника) «это мыслимо, то это возможно для людей; так как это возможно для людей, то значит они такими и должны были быть, значит в этом было их призвание; и, наконец, к людям надо подходить только с точки зрения этого призвания, только как к призванным. А дальнейшее заключение? Не отдельное лицо является человеком, а мысль, идеал есть Человек – Род – Человечество» (стр. 441).
Все те коллизии с самими собой или с другими, в которые вступают люди в силу действительных условий своей жизни, представляются нашему школьному наставнику Санчо в виде коллизий между людьми и представлениями о жизни «Человека», представлениями, которые они либо сами вбили себе в голову, либо дали вбить себе в голову школьным наставникам. Если бы они выбили из головы эти представления, то «как счастливо» могли бы «жить эти горемыки», какие бы они могли делать «успехи», между тем как теперь они должны «плясать под дудку школьных наставников и поводырей»! (стр. 435). (Самый ничтожный из этих «поводырей» – наш Санчо, ибо он водит за нос только самого себя.) Если бы, например, люди не забрали себе в голову почти всегда и повсюду – как в Китае, так и во Франции, – что они страдают от перенаселения, то какой бы оказался вдруг у этих «горемык» избыток во всевозможных средствах к жизни.
Под предлогом рассуждения о возможности и действительности Санчо пытается здесь снова затянуть свою старую песню о господстве Святого. Возможным является для него все то, что какой-нибудь школьный наставник может вбить себе в голову насчет меня, – причем для Санчо, конечно, не представляет труда доказать, что эта возможность не имеет иной действительности, кроме как в его голове. – Торжественное утверждение Санчо, что «за словом возможный скрывалось чреватое столь глубокими последствиями недоразумение тысячелетий» (стр. 441), доказывает достаточно убедительно, что он никак не может скрыть за словами те последствия, которые вытекают из его столь глубоких недоразумений насчет тысячелетий.
Это рассуждение о «совпадении возможности и действительности» (стр. 439), о том, чем люди в состоянии быть, и о том, чтó они есть, рассуждение, столь хорошо гармонирующее с его прежними настойчивыми увещаниями осуществить все, что человек в состоянии сделать, и т.д., приводит его, однако, к некоторым отступлениям насчет материалистической теории обстоятельств, которую мы сейчас обсудим подробнее. Но предварительно приведем еще один пример его идеологического извращения. На стр. 428 он отождествляет вопрос: «как можно обеспечить себе жизнь», с вопросом: «как создать в себе истинное Я» (или же «жизнь»). Согласно той же самой странице, вместе с его новой моральной философией прекращается «страх за жизнь» и начинается «прожигание» ее. Сколь чудотворна сила этой его якобы новой моральной философии, – наш Соломон изрекает еще «красноречивее» в следующем изречении:
«Считай Себя более могущественным, чем признают Тебя другие, и Ты будешь могущественней; больше Себя цени, и Ты будешь иметь больше» (стр. 483).
Смотри выше, в разделе о «Союзе», способ Санчо добывать себе собственность[412].
Перейдем теперь к его теории обстоятельств.
«У человека нет призвания, а имеются только силы, которые и обнаруживаются там, где они имеются, – ибо их бытие ведь и заключается только в их обнаружении – и которые, подобно самой жизни, не могут пребывать в бездеятельности… Каждый употребляет в каждое мгновение столько силы, сколько он ее имеет» («реализуйте Свою ценность, подражайте смелым, пусть каждый из Вас будет всемогущим Я» и т.д., – говорил выше Санчо)… «Разумеется, силы можно укрепить и умножить, особенно при наличии вражеского отпора или дружеского содействия, но там, где не видно их применения, можно быть уверенным в их отсутствии. Можно из камня высечь огонь, но без удара – огня не будет; точно так же и человек нуждается в толчке. Поэтому веление употреблять свои силы было бы лишним и бессмысленным, ибо силы всегда деятельны уже сами по себе… Сила, это – лишь более простое обозначение для проявления силы» (стр. 436, 437).
«Согласный с собой эгоизм», по произволу приводящий в действие или оставляющий в бездействии свои силы или способности, применяющий к ним jus utendi et abutendi[413], здесь вдруг совершенно неожиданно летит кувырком. Оказывается, что силы, раз они имеются налицо, действуют самостоятельно, не заботясь о «произволе» Санчо; они действуют подобно химическим или механическим силам, независимо от обладающего ими индивида. Мы узнаем далее, что никакой силы нет, если нельзя заметить ее проявления; причем тут же вводится поправка, что сила для своего проявления нуждается в толчке. Но как будет Санчо решать, чего именно не хватает при отсутствии проявления силы: толчка ли или самой силы, – этого мы не узнаем. Зато наш единственный естествоиспытатель поучает нас, что «можно высечь из камня огонь», – пример, неудачней которого, как это всегда бывает с Санчо, нельзя и придумать. Санчо полагает, подобно простоватому наставнику сельской школы, что если он высекает огонь, то последний получается из камня, где он находился до того в скрытом виде. Но любой четвероклассник сумеет объяснить ему, что при этом способе добывания огня путем трения стали и камня, способе, давно забытом во всех цивилизованных странах, частички отделяются от стали, а не от камня, причем частички раскаляются именно благодаря этому трению; что, следовательно, «огонь», который для Санчо не является определенным, имеющим место при известной температуре, отношением известных тел к некоторым другим телам, в частности к кислороду, а является самостоятельной вещью, «элементом», навязчивой идеей, «Святым», – что этот огонь получается не из камня и не из стали. С таким же успехом Санчо мог бы сказать: из хлора получается беленое полотно, но если отсутствует «толчок», именно небеленое полотно, то «ничего не получается». По этому поводу мы, для «самонаслаждения» Санчо, отметим один факт, ранее происшедший в области «единственного» естествознания. В оде о преступлении можно прочесть:
«Не гремит ли гром раскатом дальним,
Ты не видишь ли молчанье неба,
Полное предчувствий мрачных?»
(«Книга», стр. 319).
Гром гремит, а небо молчит. Санчо знает, стало быть, какое-то другое место, кроме неба, откуда раздается гром. Санчо замечает, далее, молчание неба при помощи своего органа зрения – фокус, которого никто за ним не повторит. Или же Санчо слышит гром и видит молчание, причем оба эти явления происходят одновременно. – Мы видели, как у Санчо в том месте, где говорится о «привидении» горы представляли «дух возвышенности»[414]. Здесь молчаливое небо представляет у него дух предчувствия.
Впрочем, не ясно, почему тут Санчо так возмущается «велением употреблять свои силы». Ведь это веление может оказаться недостающим «толчком», тем «толчком», который, правда, не может воздействовать на камень, но действенность которого Санчо может наблюдать при учебных занятиях любого батальона. Что «веление» это является «толчком» даже для его слабых сил, это вытекает хотя бы уж из того, что оно оказывается для него «камнем преткновения»[415].
Сознание есть тоже сила, которая, согласно вышеизложенному учению, тоже «оказывается всегда сама по себе деятельной». В согласии с этим Санчо должен был бы стремиться не к тому, чтобы изменить сознание, а разве лишь к тому, чтобы изменить «толчок», действующий на сознание, – но тогда вся его книга оказалась бы написанной напрасно. Однако в данном случае он считает свои моральные проповеди и «веления» вполне достаточным «толчком».
«Чем каждый может стать, тем он и становится. Неблагоприятные обстоятельства могут помешать прирожденному поэту стоять на высоте эпохи и создавать великие творения, для которых совершенно необходима большая подготовка; но он будет сочинять стихи независимо от того, будет ли он батраком или же ему посчастливится жить при веймарском дворе. Прирожденный музыкант будет заниматься музыкой, безразлично, на всех ли инструментах» (эту фантазию о «всех инструментах» он нашел у Прудона. Смотри «Коммунизм») «или же только на пастушьей свирели» (нашему школьному наставнику тут, конечно, вспоминаются вергилиевские эклоги). «Прирожденный философский ум сможет проявить себя либо в качестве университетского философа, либо в качестве деревенского философа. Наконец, прирожденный глупец всегда останется тупицей. И надо сказать, что прирожденные ограниченные головы бесспорно образуют самый многочисленный класс людей. Да и почему бы в человеческом роде не быть тем же самым различиям, которые встречаются во всякой породе животных?» (стр. 434).
Санчо и на этот раз выбрал свой пример с обычной неловкостью. Если принять всю его бессмысленную болтовню о прирожденных поэтах, музыкантах, философах, то его пример доказывает, с одной стороны, лишь то, что прирожденный и т.д. остается тем, чтó он уже есть от рождения, – именно поэтом и т.д.; а с другой стороны, что прирожденный и т.д., поскольку он становится, развивается, может «в силу неблагоприятных обстоятельств» не стать тем, чем он мог бы стать. Таким образом, его пример, с одной стороны, не доказывает ровно ничего, а с другой – доказывает обратное тому, чтó следовало доказать; с обеих же сторон вместе, он доказывает, что Санчо от рождения или в силу обстоятельств принадлежит к «самому многочисленному классу людей». Зато он разделяет с этим классом и со своей «тупостью» то утешение, что он – единственный «тупица».
Санчо переживает здесь приключение с волшебным напитком, приготовленным Дон Кихотом из розмарина, вина, оливкового масла и соли; как рассказывает Сервантес в семнадцатой главе, Санчо, испив эту смесь, целых два часа подряд, в поте лица и с судорожными конвульсиями, извергал ее из обоих каналов своего тела. Материалистический напиток, выпитый нашим храбрым оруженосцем для своего самонаслаждения, очищает его от всего его эгоизма в необыкновенном смысле слова. Мы видели выше, что Санчо вдруг потерял всю свою торжественность, вспомнив о необходимости «толчка», и отказался от всех своих «способностей», как некогда египетские волшебники перед вшами Моисея{306}, теперь мы наблюдаем два новых приступа малодушия: он склоняется также и перед силой «неблагоприятных обстоятельств» и признает, наконец, даже свою первоначальную физическую организацию за нечто такое, чтó уродуется без всякого его содействия. Что же остается еще у нашего обанкротившегося эгоиста? Его прирожденная физическая организация не в его власти; «обстоятельства» и «толчок», под влиянием которых она развивается, не доступны его контролю; «таков, каков он есть каждое мгновение, он» – не «свое собственное творение», а нечто сотворенное взаимодействием между его природными задатками и влияющими на них обстоятельствами, – всего этого Санчо не оспаривает больше. Несчастный «творец»! Несчастнейшее «творение»!
Но самая страшная беда приходит напоследок. Санчо, не довольствуясь тем, что ему уже давно полностью отсчитаны tres mil azotes у trecientos en ambas sus valientes posaderas[416], сам наносит себе под конец еще один удар, и самый главный, провозгласив себя фанатиком рода. И каким еще фанатиком! Во-первых, он приписывает роду разделение труда, ибо делает его ответственным за то, что одни люди – поэты, другие – музыканты, третьи – школьные наставники; во-вторых, он приписывает роду существующие физические и интеллектуальные недостатки «самого многочисленного класса людей» и делает его ответственным за то, что при господстве буржуазии большинство индивидов подобны ему самому. Если придерживаться его взглядов на прирожденные ограниченные головы, то пришлось бы объяснять теперешнее распространение золотухи тем, что «род» находит особенное удовольствие в таком положении, когда прирожденные золотушные конституции составляют «самый многочисленный класс людей». Даже самые заурядные материалисты и медики освободились от подобных наивных взглядов задолго до того, как согласный с собой эгоист был «призван» «родом», «неблагоприятными обстоятельствами» и «толчком» дебютировать перед немецкой публикой. Как прежде Санчо объяснял всю изуродованность индивидов, и тем самым их отношений, навязчивыми идеями школьных наставников, не интересуясь тем, как возникли эти идеи, так теперь он объясняет эту изуродованность чисто физическим процессом рождения. Он совсем не задумывается над тем, что способность детей к развитию зависит от развития родителей и что вся эта изуродованность, имеющая место при существующих общественных отношениях, возникла исторически и точно так же историческим развитием может быть снова уничтожена. Даже естественно возникшие родовые различия, как, например, расовые и т.д., о которых Санчо ничего не говорит, могут и должны быть устранены историческим развитием. Санчо, который по данному поводу украдкой заглядывает в зоологию и при этом делает открытие, что «прирожденные ограниченные головы» являются самым многочисленным классом не только среди овец и волов, но также и среди полипов и инфузорий, у которых вовсе нет голов, этот Санчо, вероятно, слышал краем уха, что и породы животных возможно облагораживать и путем скрещивания пород создавать совершенно новые, более высокие виды как для наслаждения людей, так и для их собственного самонаслаждения. «Почему бы не» сделать отсюда нашему Санчо некоторый вывод и по отношению к людям?
Воспользуемся этим случаем, чтобы «эпизодически вставить» те «превращения», которые Санчо проделывает по отношению к роду. Мы увидим, что к роду он относится совершенно так же, как и к Святому: чем больший шум он поднимает против него, тем больше он в него верит.
№ I. Мы уже видели, что род порождает разделение труда и возникшую при существующих социальных обстоятельствах изуродованность, и притом так, что род вместе с его порождениями рассматривается как нечто неизменное при всех обстоятельствах, как нечто независимое от контроля людей.
№ II.
«Род реализован уже благодаря задатку; а то, что Ты делаешь из этого задатка» (согласно вышеизложенному, следовало собственно сказать: то, что из него делают «обстоятельства») «это есть реализация Тебя. Твоя рука вполне реализована в смысле рода, иначе она была бы не рукой, а, скажем, лапой… Ты делаешь из нее то, что хочешь и что можешь из нее сделать» (Виганд, стр. 184, 185).
Здесь Санчо повторяет в иной форме сказанное уже под № I.
Итак, из предыдущего мы видим, что род, независимо от контроля индивидов и ступени их исторического развития, определяет все физические и духовные задатки, непосредственное бытие индивидов и, в зародыше, разделение труда.
№ III. Род остается в качестве «толчка», который служит только общим выражением для «обстоятельств», определяющих развитие первоначального индивида, опять-таки порождаемого родом. Род является здесь для Санчо той именно таинственной силой, которую остальные буржуа называют природой вещей и которой они приписывают все отношения, не зависящие от них, как буржуа, и поэтому непонятные для них в своей взаимосвязи.
№ IV. Род в качестве того, что «возможно для человека» и что составляет «человеческую потребность», образует основу организации труда в «штирнеровском союзе», где то, что возможно для всех, и то, что является общей для всех потребностью, опять-таки рассматривается как продукт рода.
№ V. Мы уже слышали, какую роль играет в «Союзе» соглашение.
Стр. 462: «Если приходится вступать в соглашение и в словесное общение, то Я, разумеется, могу воспользоваться только человеческими средствами, которые находятся в Моем распоряжении, поскольку Я являюсь вместе с тем человеком» (т.е. экземпляром рода).
Таким образом, язык здесь рассматривается как продукт рода. Однако тем обстоятельством, что Санчо говорит по-немецки, а не по-французски, он обязан вовсе не роду, а обстоятельствам. Впрочем, в любом современном развитом языке естественно возникшая речь возвысилась до национального языка отчасти благодаря историческому развитию языка из готового материала, как в романских и германских языках, отчасти благодаря скрещиванию и смешению наций, как в английском языке, отчасти благодаря концентрации диалектов в единый национальный язык, обусловленной экономической и политической концентрацией. Само собой разумеется, что в свое время индивиды целиком возьмут под свой контроль и этот продукт рода. В «Союзе» же будут говорить на языке как таковом, на святом языке, на языке Святого – по-древнееврейски, и именно на арамейском диалекте, на котором говорила «воплощенная сущность» – Христос. Это «пришло» нам здесь в голову «вопреки ожиданию» Санчо, и пришло «исключительно потому, что – Нам думается – это могло бы способствовать уяснению остального».
№ VI. На стр. 277, 278 мы узнаем, что «род раскрывается в народах, городах, сословиях, всякого рода корпорациях» и, наконец, в «семье», и поэтому вполне естественно, что он до сих пор «делал историю». Таким образом, здесь вся предшествующая история, вплоть до злополучной истории Единственного, становится продуктом «рода», и притом на том достаточном основании, что эта история объединялась иногда под названием истории человечества, т.е. рода.
№ VII. В приведенных положениях Санчо отнес за счет рода больше, чем какой бы то ни было смертный до него, и теперь он резюмирует это в следующем положении:
«Род есть Ничто… род есть только нечто мыслимое» (дух, призрак и т.д.) (стр. 239).
В заключение выходит, что это санчевское «Ничто», тождественное с «мыслимым», ровно ничего не означает, ибо ведь и сам Санчо есть «творческое Ничто», а род, как мы видели, творит очень многое – и притом может преспокойно оставаться «Ничем». Об этом Санчо рассказывает на стр. 456:
«Бытие ничему не служит оправданием: мыслимое есть совершенно так же, как и немыслимое».
Начиная с 448-й страницы Санчо свивает на протяжении тридцати страниц длиннейший жгут, чтобы высечь «огонь» из мышления и из критики согласного с собой эгоиста. Мы уже испытали слишком много проявлений его мышления и его критики, чтобы еще раз «оскорблять»[417] читателя нищенской похлебкой Санчо. Довольно будет одной ложки этой похлебки.
«Думаете ли Вы, что мысли, подобно птицам, свободно летают вокруг, так что каждый может поймать какую-либо из них и потом противопоставить ее Мне как свою неприкосновенную собственность? Все, что летает вокруг, все это – Мое» (стр. 457).
Санчо нарушает здесь правила охоты по отношению к мыслимым бекасам. Мы видели, как много он наловил летающих вокруг мыслей. Он рассчитывал поймать их, насыпав им на хвост соли Святого. Это колоссальное противоречие между его действительной собственностью в сфере мысли и его иллюзией на этот счет можно привести в качестве классического и наглядного примера всей его собственности в необыкновенном смысле. Именно этот контраст и составляет его самонаслаждение.
Cessem do sabio Grego, e do Troiano,
As navegaçoēs grandes que fizeram;
Calle-se de Alexandro, e de Trajano
A fama das victorias que tiveram,
…
Cesse tudo о que a Musa antigua canta,
Que outro valor mais alto se alevanta.
E vós, Spreïdes minhas…
Dai-me huma furia grande, e sonorosa,
E naõ de agreste avena, on frauta ruda;
Mas de tuba canora, e bellicosa
Que о peito accende, e о côr ао gesto muda[418],
внушите мне, о нимфы Шпре, песнь, достойную героев, сражающихся на ваших берегах против Субстанции и Человека, песнь, которая разольется по всему миру и которую будут петь во всех странах, – ибо речь идет о человеке, который свершил деяние –
Mais do que promettia a força humana[419],
большее, чем может сделать просто «человеческая» сила, – о человеке, который
… edificára
Novo reino que tanto sublimára[420],
который создал новое царство в далекой стране, создал «Союз» – речь идет здесь о
tenro, е novo ramo florescente
De huma arvore de Christo, mais amada[421],
о том, кто является
certissima esperança
Do augmento da pequena Christiandade,
«для малодушного христианства вернейшей порукой роста» – словом, речь идет о чем-то «еще никогда не бывалом», о «Единственном»[422].
Все, что мы встретим в этой, не бывалой еще, Песни песней о Единственном, уже раньше преподнесено в «Книге». Мы упоминаем об этой главе только ради порядка; чтобы это можно было сделать надлежащим образом, мы оставили рассмотрение некоторых пунктов до настоящего места, другие же мы вкратце здесь повторим.
Санчевское «Я» проделало полный цикл переселения душ. Мы уже видели его в качестве согласного с собой эгоиста, барщинного крестьянина, торговца мыслями, несчастного конкурента, собственника, в качестве раба, у которого отрывают ногу, видели его в образе Санчо, взлетевшего на воздух в силу взаимодействия между рождением и обстоятельствами, и еще в сотне других видов. Здесь он прощается с нами в виде «Нечеловека», – под тем же девизом, под которым он торжественно вступил в обитель Нового завета.
«Действительным человеком является только – Нечеловек» (стр. 232).
Это одно из тысячи и одного уравнений, в которых Санчо излагает свою легенду о Святом.
Понятие «человек» не есть действительный человек.
Понятие «человек» = «Человек».
«Человек» = недействительный человек.
Действительный человек = не-человек.
= Нечеловек.
«Действительным человеком является только – Нечеловек».
Санчо старается уяснить себе этот незатейливый тезис при помощи следующих превращений:
«Не так уж трудно высказать в скупых словах, что такое Нечеловек; это – человек, не соответствующий понятию человеческого. Логика называет такое суждение нелепым. Разве мы имели бы право высказать суждение, что кто-нибудь может быть человеком, не будучи человеком, если бы не была допущена гипотеза, что понятие человека может быть отделено от существования, сущность – от явления? Говорят: такой-то, хотя и кажется человеком, но он не человек. В течение долгого ряда столетий люди повторяли это нелепое суждение, более того – в течение всего этого долгого времени существовали только не-человеки. Какой отдельный индивид мог бы считаться соответствующим своему понятию?» (стр. 232).
Лежащая и здесь в основе фантазия нашего школьного наставника – фантазия о том школьном наставнике, который создал себе идеал «Человека» и «вбил его в голову» другим людям, – составляет основное содержание «Книги».
Санчо называет гипотезой мысль, что можно отделить друг от друга понятие «человека» и его существование, его сущность и явление, – точно в самих его словах не выражена уже возможность этого отделения. Когда он говорит: «понятие», он говорит о чем-то отличном от «существования»; когда он говорит: «сущность», он высказывает нечто отличное от «явления». Не он противополагает эти выражения друг другу, но сами они – выражения некоторой противоположности. Поэтому вопрос мог бы состоять только в том, можно ли подводить что-либо под эти точки зрения; а чтобы ответить на этот вопрос, Санчо должен был бы рассмотреть действительные отношения людей, получившие в этих метафизических отношениях лишь другие названия. Впрочем, собственные рассуждения Санчо о согласном с собой эгоисте и о бунте показывают, как отрывается одна точка зрения от другой, а его рассуждения об особенности, возможности и действительности – в «Самонаслаждении» – показывают, как можно эти точки зрения одновременно и отрывать друг от друга и соединять воедино.
Нелепое суждение философов о том, что действительный человек не есть человек, является только самым универсальным, всеобъемлющим в сфере абстракции выражением фактически существующего универсального противоречия между отношениями и потребностями людей. Нелепая форма абстрактного тезиса вполне соответствует нелепости доведенных до крайности отношений буржуазного общества, подобно тому как нелепое суждение Санчо о его окружении – «они – эгоисты и они – не-эгоисты» – соответствует фактическому противоречию между бытием немецких мелких буржуа и их задачами, которые навязаны им существующими отношениями и которые обретаются в них самих в виде благочестивых пожеланий и помышлений. Впрочем, философы объявили людей нечеловечными не потому, что последние не соответствовали понятию человека, а потому, что понятие человека у этих людей не соответствовало истинному понятию человека, или потому, что у них не было истинного сознания о человеке. Tout comme chez nous{307}, как это преподносится нам в «Книге», где Санчо также признает людей не-эгоистами лишь потому, что у них нет истинного сознания эгоизма.
О совершенно бесспорном тезисе, что представление о человеке не есть действительный человек, что представление о вещи не есть сама эта вещь, – об этом тезисе, который применим также к камню и к представлению о камне и в соответствии с которым Санчо должен был бы сказать, что действительный камень есть не-камень, можно было бы не упоминать ввиду его безмерной тривиальности и несомненной достоверности. Но известная уже нам фантазия Санчо, будто люди до сих пор низвергались в пучину бедствий только в силу господства представлений и понятий, позволяет ему снова связать с этим тезисом свои старые выводы. Старое мнение Санчо, будто достаточно выбить из головы известные представления, чтобы устранить из мира те отношения, которыми порождены эти представления, это мнение воспроизводится здесь в той форме, что достаточно выбить из головы представление «человек», чтобы покончить с теми действительными отношениями, которые ныне признаются нечеловеческими, – безразлично, будет ли этот предикат «нечеловеческий» суждением индивида, находящегося в противоречии со своими отношениями, или же суждением существующего господствующего общества о выходящем за пределы этого общества, подчиненном классе. Извлеченный из моря и пересаженный в Купферграбен кит, если бы он обладал сознанием, конечно, объявил бы это созданное «неблагоприятными обстоятельствами» положение чем-то противоречащим природе кита, хотя Санчо мог бы ему доказать, что оно соответствует природе кита уже потому, что является его, кита, собственным положением, – совершенно так же рассуждают при известных обстоятельствах и люди.
На стр. 185 Санчо поднимает важный вопрос:
«Но как обуздать нечеловека, который ведь сидит в каждом отдельном индивиде? Как сделать, чтобы вместе с человеком не выпустить на волю и нечеловека? У либерализма есть смертельный враг, непобедимый антагонист, как у бога – дьявол: рядом с человеком всегда стоит нечеловек, эгоист, отдельный индивид. Государство, общество, человечество не могут одолеть этого дьявола».
«Когда же наступит конец тысячелетия, сатана будет освобожден из темницы своей и выйдет обольщать народы, находящиеся на четырех углах земли, Гога и Магога, и собирать их на брань… И вышли на широту земли и окружили стан святых и город возлюбленный» (Откровение Иоанна, 20, 7 – 9).
Вопрос в том виде, как его понимает сам Санчо, сводится опять-таки к простой бессмыслице. Он воображает, будто до сих пор люди всегда составляли себе понятие о человеке, а затем завоевывали себе свободу в той лишь мере, в какой это необходимо было, чтобы осуществить в себе данное понятие, и будто мера завоеванной свободы определялась всякий раз их соответствующим представлением об идеале человека; при этом в каждом индивиде неизбежно сказывался-де некоторый остаток, который не соответствовал данному идеалу и поэтому в качестве «нечеловеческого» оставался неосвобожденным или же становился свободным лишь malgré eux[423].
В действительности же дело происходило, конечно, таким образом, что люди завоевывали себе свободу всякий раз постольку, поскольку это диктовалось им и допускалось не их идеалом человека, а существующими производительными силами. В основе всех происходивших до сих пор завоеваний свободы лежали, однако, ограниченные производительные силы; обусловленное этими производительными силами, недостаточное для всего общества производство делало возможным развитие лишь в том виде, что одни лица удовлетворяли свои потребности за счет других, и поэтому одни – меньшинство – получали монополию развития, другие же – большинство – вследствие постоянной борьбы за удовлетворение необходимейших потребностей были временно (т.е. до порождения новых революционизирующих производительных сил) лишены возможности какого бы то ни было развития. Таким образом, общество развивалось до сих пор всегда в рамках противоположности, которая в древности была противоположностью между свободными и рабами, в средние века – между дворянством и крепостными, в новое время – между буржуазией и пролетариатом. Этим объясняется, с одной стороны, ненормальный, «нечеловеческий» способ удовлетворения угнетенным классом своих потребностей, а с другой – узость рамок, внутри которых происходило развитие общения, а с ним и всего господствующего класса; эта ограниченность развития состоит, таким образом, не только в том, что один класс отстраняется от развития, но и в умственной ограниченности того класса, который производит это отстранение; «нечеловеческое» становится уделом также и господствующего класса. – Это так называемое «нечеловеческое» – такой же продукт современных отношений, как и «человеческое»; это – их отрицательная сторона, это – возмущение, которое не основывается ни на какой новой революционной производительной силе и которое направлено против господствующих отношений, основанных на существующих производительных силах, и против способа удовлетворения потребностей, соответствующего этим отношениям. Положительное выражение «человеческий» соответствует определенным, господствующим на известной ступени развития производства отношениям и обусловленному ими способу удовлетворения потребностей, – подобно тому как отрицательное выражение «нечеловеческий» соответствует попыткам подвергнуть отрицанию внутри существующего способа производства эти господствующие отношения и господствующий при них способ удовлетворения потребностей, попыткам, которые ежедневно все вновь порождаются этой же самой ступенью производства.
Такого рода всемирно-историческая борьба сводится для нашего святого к простой коллизии между святым Бруно и «массой». Ср. всю критику гуманного либерализма, особенно стр. 192 и сл.
Итак, наш простоватый Санчо со своим простоватым изреченьицем о нечеловеке и со своим представлением о человеке, выбрасывающем самого Себя из головы, благодаря чему исчезнет также нечеловек и уже не будет никакого мерила для индивидов, приходит в конце концов к следующему результату. Физическое, интеллектуальное и социальное уродование и порабощение, на которое обречен индивид существующими отношениями, Санчо признает за индивидуальность и особенность этого индивида; как ординарнейший консерватор, он преспокойно признает эти отношения, вполне утешившись тем, что он выбил из своей головы представление философов об этих отношениях. Подобно тому как здесь он объявляет навязанную индивиду случайность его индивидуальностью, так раньше (ср. «Логику»), говоря о Я, он отвлекался не только от всякой случайности, но и вообще от всякой индивидуальности[424].
Полученный им таким образом «нечеловеческий» великий результат Санчо воспевает в следующем Kyrie eleison[425], который он вкладывает в уста «Нечеловеческому»:
«Я был презренным, потому что искал свое лучшее Я вне Себя;
Я был воплощением нечеловеческого, потому что мечтал о человеческом;
Я был подобен праведникам, которые алчут своего истинного Я и навсегда остаются бедными грешниками;
Я мыслил Себя только в сравнении с кем-нибудь другим;
Я не был всем во всем, не был – единственным;
Но теперь я перестаю уже представлять Себе самого себя воплощением нечеловеческого;
Уже не измеряю Себя меркой человека и не допускаю, чтобы Меня так измеряли другие;
Перестаю признавать нечто над Собой» –
«Я был воплощением нечеловеческого раньше, но не таков я теперь, теперь Я – Единственное!» Аллилуйя!
Не станем останавливаться здесь на том, как «Нечеловеческое», которое, мимоходом сказать, лишь потому так возликовало, что «повернулось спиной» «к самому себе и к критику», к святому Бруно, как это «Нечеловеческое» «представляет» здесь – или же не «представляет» – себе само себя. Мы отметим только, что «Единственное», или же «Единственный», характеризуется здесь тем, что в девятисотый раз пытается выбить из головы Святое, так что, как мы это в свою очередь вынуждены повторить в девятисотый раз, все остается по-старому, не говоря уже о том, что это всего только благочестивое пожелание.
Здесь мы впервые имеем перед собой Единственного. Санчо, посвящаемый, под приведенные выше причитания, в рыцари, получает теперь свое новое, благородное имя. Санчо приходит к своей единственности благодаря тому, что он выбрасывает из головы «Человека». Вместе с тем он перестает «мыслить себя только в сравнении с кем-нибудь другим» и «признавать что-нибудь над собой». Он становится несравненным. Это опять все та же старая фантазия Санчо, будто не потребности индивидов, а представления, идеи, «Святое» – здесь в образе «Человека» – являются единственной tertium comparationis[426] и единственной связью между индивидами[427]. Он выбрасывает из головы представление и становится благодаря этому единственным.
Чтобы стать «единственным» в употребляемом им смысле слова, он должен доказать нам раньше всего свою свободу от предпосылок.
Стр. 470: «Твое мышление имеет предпосылкой не мышление, а Тебя. Значит, Ты все же предпосылаешь Себя? Да, но не Себе, а Своему мышлению. До Моего мышления существую – Я. Отсюда следует, что Моему мышлению не предшествует мысль или что Мое мышление лишено какой-либо предпосылки. Ибо предпосылка, какою Я являюсь для Своего мышления, это не созданная мышлением, не мысленная предпосылка, это – собственник мышления, и доказывает эта предпосылка только, что мышление не что иное, как – собственность».
«Мы готовы допустить», что Санчо думает не раньше, чем он думает, и что он – как и всякий другой – является в этом отношении мыслителем без предпосылок. Точно так же мы готовы согласиться с ним в том, что никакая мысль не может быть предпосылкой его бытия, т.е. что он сотворен не мыслями. Если Санчо на минуту отвлечется от всего своего идейного хлама, – чтó при его скудном ассортименте не так уж трудно, – то останется его действительное Я, но это его действительное Я включено в рамки существующих для него действительных отношений внешнего мира. Тем самым он на минуту освободится от всех догматических предпосылок, но зато только теперь начнут существовать для него действительные предпосылки. И эти действительные предпосылки являются также предпосылками и его догматических предпосылок, которые, хочет он того или нет, будут возвращаться к нему вместе с действительными предпосылками до тех пор, пока он не добьется других действительных, а вместе с ними и других догматических предпосылок, или же пока он в материалистическом смысле не признает действительные предпосылки предпосылками своего мышления, после чего исчезнет вообще почва для догматических предпосылок. Подобно тому как догматическая предпосылка согласного с собой эгоизма дана ему, вместе с его прошлым развитием и его берлинской средой, – так эта предпосылка, несмотря на всю его воображаемую независимость от предпосылок, сохранит у него свою силу до тех пор, пока он не преодолеет ее действительных предпосылок.
Как настоящий школьный наставник Санчо все еще стремится к пресловутому гегелевскому «мышлению, свободному от предпосылок», т.е. к мышлению без догматических предпосылок, что и у Гегеля есть лишь благочестивое пожелание. Санчо думал посредством ловкого прыжка достигнуть этого и даже подняться еще выше, пустившись в погоню за свободным от предпосылок Я. Но ни то, ни другое не далось ему в руки.
Тогда Санчо пытает свое счастье на другой манер.
Стр. 214, 215. «Исчерпайте» требование свободы! «Кто должен стать свободным? Ты, Я, Мы. От чего свободными? От всего, чтó не есть Ты, Я, Мы. Итак, Я – вот сердцевина… Что же останется, если Я освобожусь от всего, что не есть Я? Только Я и не что иное, как Я».
«Вот что у пуделя за сердцевина!
Схоласт бродячий? Казус презабавный!»{308}
«Все, чтó не есть Ты, Я, Мы» – объявляется, конечно, здесь опять-таки догматическим представлением, подобно государству, национальности, разделению труда и т.д. Раз эти представления подвергнуты критике, – а это, по мнению Санчо, уже сделано «Критикой», именно критической критикой, – то он и воображает, что освободился и от действительного государства, от действительной национальности и действительного разделения труда. Следовательно Я, которое является здесь «сердцевиной», которое «освободилось от всего, чтó не есть Я», это – все то же свободное от предпосылок Я со всем тем, от чего оно отнюдь не освободилось.
Но если бы Санчо подошел к проблеме «освобождения» с намерением освободиться не от одних лишь категорий, а с намерением освободиться от действительных оков, то оказалось бы, что подобное освобождение предполагает такое изменение, которое является общим для него и для огромного множества других людей, и что это освобождение, в свою очередь, производит определенное изменение в состоянии мира, которое опять-таки является общим для него и для других. Стало быть, хотя его «Я» «остается» и после освобождения, но это уже совершенно измененное Я, находящееся совместно с другими индивидами в изменившейся общественной обстановке, которая является общей для него и для других индивидов предпосылкой, общей предпосылкой – как его, так и их – свободы; и стало быть единственность, несравнимость и независимость его «Я» опять рассыпается прахом.
Санчо пробует проделать это еще на третий манер.
Стр. 237: «Позор их заключается не в том, что они» (иудей и христианин) «исключают друг друга, а в том, что это происходит только наполовину. Если бы они могли быть вполне эгоистами, то они бы совершенно исключили друг друга».
Стр. 273: «Тот, кто желает только устранить противоположность, понимает ее значение слишком формально и в ослабленном виде. Наоборот, противоположность должна быть обострена».
Стр. 274: «Вы только в том случае не станете больше просто скрывать свою противоположность, если Вы ее вполне признаете и если каждый начнет утверждать себя с головы до пят в качестве единственного… Последняя и решительнейшая противоположность – противоположность между одним Единственным и другим Единственным – по существу выходит за рамки того, чтó называется противоположностью… В качестве Единственного Ты не имеешь больше ничего общего с другими индивидами, а потому и ничего отделяющего Тебя от них или враждебного им… Противоположность исчезает в совершенной… раздельности или единственности».
Стр. 183: «Я не хочу ни иметь что-либо особенное, ни быть чем-то особенным в сравнении с другими; другие не служат для Меня меркой… Я хочу быть всем, чем Я могу быть, и иметь все, что Я могу иметь. Чтó мне до того, являются ли другие чем-то подобным Мне и имеют ли они что-нибудь подобное? Совершенно равным, тем же самым они не могут ни быть, ни обладать. Я не причиняю им никакого ущерба, как не причиняю Я ущерба скале тем, что имею перед ней преимущество движения. Если бы они могли это иметь, то имели бы. Не причинять другим людям никакого ущерба – вот что означает требование не иметь привилегий… Не следует считать себя „чем-то особенным“, например иудеем или христианином. Но Я и не считаю Себя чем-то особенным, Я считаю Себя единственным. Правда, у Меня есть сходство с другими людьми, но это обнаруживается лишь при сравнении или рефлексии, на деле же Я являюсь несравненным, единственным. Моя плоть – не их плоть. Мой дух – не их дух. Если Вы подведете их под общие понятия: „плоть“, „дух“, то это – Ваши мысли, не имеющие никакого отношения к Моей плоти, к Моему духу».
Стр. 234: «От эгоистов гибнет человеческое общество, ибо они уж не относятся друг к другу как люди, а выступают эгоистически как Я против совершенно отличного от Меня и враждебного Ты».
Стр. 180: «Как будто не всегда один индивид будет искать другого, как будто не всегда один будет приспособляться к другому, раз он в нем нуждается. Но разница в том, что теперь отдельный индивид будет действительно объединяться с другим отдельным индивидом, между тем как прежде он был связан с ним узами».
Стр. 178: «Только будучи единственными, Вы можете общаться друг с другом в качестве того, чем Вы действительно являетесь».
Что касается иллюзии Санчо насчет общения Единственных «в качестве того, чем они действительно являются», насчет «объединения индивида с индивидом», коротко говоря – насчет «Союза», то с этой иллюзией мы покончили раз навсегда. Заметим только следующее: если в «Союзе» каждый рассматривал другого лишь как свой предмет, свою собственность и соответственно обращался с ним (ср. стр. 167 и теорию собственности и эксплуатации), то в «Комментарии» (Виганд, стр. 154), наоборот, губернатор острова Баратарии замечает и признает, что другой тоже принадлежит самому себе, что он для Себя – свой, единственный, становясь также в этом качестве предметом Санчо, хотя уже и не его собственностью. Из этого отчаянного положения его спасает только неожиданно пришедшая ему в голову мысль, что он «забывает тут самого себя в сладостном самозабвении», – наслаждение, которое он «доставляет Себе тысячу раз в час» и которое подслащивается вдобавок сладостным сознанием, что он при этом все же не «совершенно исчезает». Словом, здесь перед нами старая премудрость: каждый существует как для себя, так и для других.
Сведем теперь пышные фразы Санчо к их скромному содержанию.
Трескучие фразы о «противоположности», которая должна быть обострена и доведена до крайности, и об «особенном», которое Санчо не хочет иметь в качестве своего преимущества, сводятся к одному и тому же. Санчо желает или, вернее, думает, что желает, чтобы индивиды только лично общались друг с другом, чтобы их общение не совершалось посредством чего-то третьего, какой-нибудь вещи (ср. о конкуренции). Этим третьим является здесь «особенное» – или же особенная, не абсолютная противоположность, т.е. обусловленное современными общественными отношениями взаимное положение индивидов. Санчо не хочет, например, чтобы два индивида находились в «противоречии» друг к другу, как буржуа и пролетарий, он протестует против того «особенного», чтó составляет «преимущество» буржуа перед пролетариями; он хотел бы, чтобы они вступили в чисто личные отношения, чтобы они общались между собой только как индивиды. Он не принимает во внимание, что в рамках разделения труда личные отношения необходимо, неизбежно развиваются в классовые отношения и закрепляются как таковые и что поэтому вся его болтовня сводится просто к благочестивому пожеланию, которое он рассчитывает осуществить, уговорив индивидов этих классов выбить из головы представление о своей «противоположности» и о своей «особенной» «привилегии». В вышеприведенных положениях Санчо вообще все сводится только к тому, каково мнение людей о себе и каково его мнение о них, чего они хотят и чего он хочет. Чтобы уничтожить «противоположность» и «особенное», достаточно-де изменить «мнение» и «хотение».
Даже то, что является преимуществом данного индивида как такового перед другим индивидом, есть в наше время вместе с тем продукт общества и при своем осуществлении должно обнаружиться опять-таки в качестве привилегии, как мы это уже показали Санчо при разборе вопроса о конкуренции. Далее, индивид как таковой, рассматриваемый сам по себе, подчинен разделению труда, которое делает его односторонним, уродует, ограничивает.
К чему сводится, в лучшем случае, санчевское обострение противоположности и уничтожение особенного? К тому, что взаимоотношения индивидов должны выражаться в том, как они относятся друг к другу, а их взаимные различия должны выражаться в саморазличениях (в том смысле, в каком одно эмпирическое Я отличает себя от другого). Но это – либо, как у Санчо, идеологическая парафраза существующего порядка вещей, так как отношения индивидов во всяком случае не могут быть не чем иным, как их взаимными отношениями, а их различия – не чем иным, как их саморазличениями; либо же это только благочестивое пожелание, что им следовало бы так относиться друг к другу и так отличаться друг от друга, чтобы их взаимоотношение не превращалось в самодовлеющее, независимое от них общественное отношение и чтобы их отличия друг от друга не принимали вещного (независимого от личности) характера, какой они принимали до сих пор еще продолжают принимать изо дня в день.
Индивиды всегда и при всех обстоятельствах «исходили из себя», но так как они не были единственны в том смысле, чтобы не нуждаться ни в какой связи друг с другом, – ибо их потребности, т.е. их природа и способ их удовлетворения, связывали их друг с другом (отношения между полами, обмен, разделение труда), – то им необходимо было вступать во взаимоотношения друг с другом. Но так как они вступали в общение между собой не как чистые Я, а как индивиды, находящиеся на определенной ступени развития своих производительных сил и потребностей, и так как это общение, в свою очередь, определяло производство и потребности, то именно личное, индивидуальное отношение индивидов друг к другу, их взаимное отношение в качестве индивидов создало – и повседневно воссоздает – существующие отношения. Они вступали в общение друг с другом в качестве того, чем они были, они исходили «из себя», какими они были независимо от своего «жизнепонимания». Это «жизнепонимание» – даже в том искривлении, какое оно получает у философов, – всегда определялось, конечно, лишь их действительной жизнью. Отсюда, понятно, следует, что развитие индивида обусловлено развитием всех других индивидов, с которыми он находится в прямом или косвенном общении, и что различные поколения индивидов, вступающие в отношения друг с другом, связаны между собой, что физическое существование позднейших поколений определяется их предшественниками, что эти позднейшие поколения наследуют накопленные предшествовавшими поколениями производительные силы и формы общения, чтó определяет их собственные взаимоотношения. Словом, мы видим, что происходит развитие и что история отдельного индивида отнюдь не может быть оторвана от истории предшествовавших или современных ему индивидов, а определяется ею.
Превращение индивидуального отношения в его противоположность – в чисто вещное отношение, различение индивидуальности и случайности самими индивидами, представляет собой, как мы уже показали[428], исторический процесс и принимает на различных ступенях развития различные, все более резкие и универсальные формы. В современную эпоху господство вещных отношений над индивидами, подавление индивидуальности случайностью приняло самую резкую, самую универсальную форму, поставив тем самым перед существующими индивидами вполне определенную задачу. Оно поставило перед ними задачу: вместо господства отношений и случайности над индивидами, установить господство индивидов над случайностью и отношениями. Оно не выдвинуло, как воображает Санчо, требования, чтобы «Я развивало Себя», чтó до сих пор проделывал всякий индивид и без благого совета Санчо, а властно потребовало освобождения от вполне определенного способа развития. Эта диктуемая современными отношениями задача совпадает с задачей организовать общество на коммунистических началах.
Мы уже выше показали, что уничтожение того порядка, при котором отношения обособляются и противостоят индивидам, при котором индивидуальность подчинена случайности, при котором личные отношения индивидов подчинены общим классовым отношениям и т.д., – что уничтожение этого порядка обусловливается в конечном счете уничтожением разделения труда. Мы показали также, что уничтожение разделения труда обусловливается развитием общения и производительных сил до такой универсальности, когда частная собственность и разделение труда становятся для них оковами. Мы показали далее, что частная собственность может быть уничтожена только при условии всестороннего развития индивидов, потому что наличные формы общения и производительные силы всесторонни, и только всесторонне развивающиеся индивиды могут их присвоить, т.е. превратить в свою свободную жизнедеятельность. Мы показали, что в настоящее время индивиды должны уничтожить частную собственность, потому что производительные силы и формы общения развились настолько, что стали при господстве частной собственности разрушительными силами и потому что противоположность между классами достигла своих крайних пределов. Наконец, мы показали, что уничтожение частной собственности и разделения труда есть вместе с тем объединение индивидов на созданной современными производительными силами и мировыми сношениями основе.
В пределах коммунистического общества – единственного общества, где самобытное и свободное развитие индивидов перестает быть фразой, – это развитие обусловливается именно связью индивидов, связью, заключающейся отчасти в экономических предпосылках, отчасти в необходимой солидарности свободного развития всех и, наконец, в универсальном характере деятельности индивидов на основе имеющихся производительных сил. Дело идет здесь, следовательно, об индивидах на определенной исторической ступени развития, а отнюдь не о любых случайных индивидах, не говоря уже о неизбежной коммунистической революции, которая сама есть общее условие их свободного развития. Сознание своих взаимоотношений также, конечно, станет у индивидов совершенно другим и не будет поэтому ни «принципом любви» или dévouement[429], ни эгоизмом.
Таким образом, «единственность», – если понимать ее в смысле самобытного развития и индивидуального поведения, как об этом говорилось выше, – предполагает не только нечто совершенно иное, чем добрую волю и правильное сознание, но и нечто как раз противоположное фантазиям Санчо. У него она всегда – лишь прикрашивание существующих отношений, капелька целительного бальзама для бедной, бессильной души, погрязшей в убожестве окружающего.
С «несравнимостью» Санчо дело обстоит так же, как и с его «единственностью». Сам он, конечно, вспомнит, – если он еще не «растаял» окончательно в «сладостном самозабвении», – что организация труда в «штирнеровском союзе эгоистов» основывалась не только на сравнимости потребностей, но и на их равенстве. И он предполагает в «Союзе» не только равные потребности, но и равную деятельность, так что один индивид может заменить другого в «человеческой работе». А добавочное вознаграждение «Единственного», венчающее его усилия, – разве оно не основывалось как раз на том, что работа этого индивида сравнивалась с работой других индивидов и ввиду ее превосходства оплачивалась лучше? И вообще, как может Санчо говорить о несравнимости, раз он оставляет в силе деньги, – это практически обособившееся в самостоятельную силу сравнение, – раз он подчиняется им и, в целях сравнения с другими, измеряет себя этим универсальным масштабом? Совершенно очевидно, что он сам опровергает свое учение о несравнимости. Нет ничего легче, как назвать равенство и неравенство, сходство и несходство – рефлективными определениями. Несравнимость есть также рефлективное определение, имеющее своей предпосылкой деятельность сравнения. Но для доказательства того, что сравнение вовсе не есть чисто произвольное рефлективное определение, достаточно привести только один пример, именно – деньги, эту установившуюся tertium comparationis[430] всех людей и вещей.
Впрочем, несравнимость может иметь различные значения. Единственное значение, о котором здесь может идти речь, а именно «единственность» в смысле самобытности, предполагает, что деятельность несравнимого индивида в определенной сфере отличается от деятельности других индивидов той же самой сферы. Персиани – несравненная певица именно потому, что она – певица и что ее сравнивают с другими певицами, и это делают люди, которые в своей сравнительной оценке, опирающейся на нормальную организацию их ушей и на музыкальное образование, способны познать ее несравнимость. Пение Персиани не сравнимо с кваканием лягушки, хотя и здесь было бы возможно сравнение, но только как сравнение между человеком и лягушкой вообще, а не между Персиани и данной единственной лягушкой. Только в первом случае можно говорить о сравнении между индивидами, во втором же сравниваются только их видовые или родовые свойства. Третий вид несравнимости – несравнимость пения Персиани с хвостом кометы – мы предоставляем Санчо для его «самонаслаждения», так как он явно находит удовольствие в таких «нелепых суждениях», хотя, впрочем, даже и это нелепое сравнение стало какою-то реальностью в условиях нелепости современных отношений. Деньги – общий масштаб всех, даже самых разнородных вещей.
Впрочем, несравнимость Санчо сводится к той же пустой фразе, к которой свелась его единственность. Индивиды не должны более измеряться каким-то независимым от них tertium comparationis, а сравнение должно превратиться в их саморазличение, т.е. в свободное развитие их индивидуальности, которое осуществляется тем путем, что они выбрасывают из головы «навязчивые идеи».
Впрочем, Санчо знаком только с тем методом сравнения, которым пользуются писаки и болтуны, – методом, приводящим к тому глубокомысленному выводу, что Санчо не есть Бруно, а Бруно не есть Санчо. Но он, конечно, совершенно не знаком с науками, которые достигли больших успехов лишь благодаря сравнению и установлению различий в сфере сравниваемых объектов и в которых сравнение приобретает общезначимый характер, – с такими науками, как сравнительная анатомия, ботаника, языкознание и т.д.
Великие нации – французы, северо-американцы, англичане – постоянно сравнивают себя друг с другом как практически, так и теоретически, как в конкуренции, так и в науке. Мелкие лавочники и мещане, вроде немцев, которым страшны сравнение и конкуренция, прячутся за щит несравнимости, изготовленный для них их фабрикантом философских ярлыков. Санчо вынужден, не только в их интересах, но и в своих собственных, воспретить себе всякое сравнение.
На стр. 415 Санчо говорит:
«Не существует Никого, равного Мне»,
а на стр. 408 общение с «Себе равными» изображается как процесс растворения общества в общении:
«Ребенок предпочитает обществу общение, в какое он вступает с Себе равными».
Однако Санчо употребляет иногда выражения «равный Мне» и «равное вообще» в смысле «тот же самый», – ср., например, цитированное выше место на стр. 183:
«Совершенно равным, тем же самым они не могут ни быть, ни обладать».
И здесь-то он приходит к своему заключительному «новому превращению», которое используется им особенно в «Комментарии».
Единственность, самобытность, «собственное» развитие индивидов, не имеющие, по мнению Санчо, места во всех, напр., «человеческих работах», хотя никто не станет отрицать, что один печник делает печь не на «тот же самый» лад, что и другой; «единственное» развитие индивидов, которое, по мнению того же самого Санчо, не имеет места в религиозной, политической и т.д. сферах (смотри «Феноменологию»), хотя никто не станет отрицать, что из всех лиц, верующих в ислам, ни один не верует в него на «тот же самый» лад и, значит, в этом отношении каждый из них является «единственным», и что точно так же среди всех граждан ни один не относится к государству на «тот же самый» лад уже хотя бы потому, что дело идет о его отношении, а не об отношении другого, – вся эта хваленая «единственность», которая настолько отличается от «тождества», идентичности личности, что Санчо видит во всех существовавших до сих пор индивидах почти только «экземпляры» одного рода, – вся эта «единственность» сводится здесь, следовательно, к полицейски устанавливаемому тождеству личности с самой собой, к тому, что один какой-нибудь индивид не есть другой индивид. Так, герой, собравшийся штурмовать мир, опускается до роли писаря паспортного бюро.
На стр. 184 «Комментария» он рассказывает с большой торжественностью и великим самонаслаждением, что Он не становится сытым от того, что японский император ест, ибо его желудок и желудок японского императора – «единственные», «несравнимые желудки», т.е. не те же самые желудки. Если Санчо думает, что этим он уничтожил существовавшие до сих пор социальные отношения или хотя бы только законы природы, то его наивность чересчур уж велика, и проистекает она лишь из того, что философы изображали социальные отношения не как взаимоотношения данных, тождественных с собой, индивидов, а законы природы – не как взаимоотношения данных определенных тел.
Широко известно классическое выражение, которое Лейбниц дал этому старому положению (фигурирующему на первой странице любого учебника физики в виде учения о непроницаемости тел):
«Необходимо, однако, чтобы каждая монада отличалась от любой другой, ибо в природе никогда не бывает двух существ, в точности совпадающих друг с другом» («Принципы философии или тезисы и т.д.»).
Единственность Санчо низводится здесь до качества, общего у него с любой вошью и любой песчинкой.
Величайшим саморазоблачением, каким только могла закончиться философия, является то, что она выдает за одно из замечательнейших открытий доступное каждому деревенскому простофиле и полицейскому сержанту убеждение, что Санчо не есть Бруно, и что она считает факт этого различия истинным чудом.
Так «ликующий критический клич» нашего «виртуоза мышления» превратился в некритическое мизерере.
После всех этих приключений наш «единственный» оруженосец снова причаливает к своей тихой пристани – к родной хибарке. Тут «с ликованием» бросается ему навстречу «заглавный призрак его Книги»[431]. Первый вопрос: как себя чувствует ослик?
– Лучше, чем его господин, – отвечает Санчо.
– Благодарение господу, что он был так милостив ко мне; но расскажи мне теперь, мой друг, что принесла Тебе Твоя должность оруженосца? Какое новое платье привез Ты мне?
– Я не привез ничего из вещей этого рода, – отвечает Санчо, – но зато я привез «творческое Ничто, Ничто, из которого я сам, в качестве творца, создаю все». Это значит, что Ты меня еще увидишь в качестве отца церкви и архиепископа острова, и притом одного из лучших островов.
– Дай бог, мое сокровище, и поскорее бы, ибо мы в этом очень нуждаемся. Но о каком таком острове говоришь ты? Я этого что-то не понимаю.
– Это не твоего ума дело, – отвечает Санчо. – В свое время Ты сама это увидишь, жена. Но уже сейчас могу Тебе сказать, что нет ничего приятнее на свете, как почетная роль искателя приключений, выступающего в качестве согласного с собой эгоиста и оруженосца печального образа. Правда, по большей части в этих приключениях «конечная цель их не достигается» настолько, чтобы «человеческая потребность была удовлетворена» (tan como el hombre querria)[432], ибо при девяноста девяти приключениях из ста получается шиворот-навыворот. Я это знаю по опыту, потому что в некоторых случаях меня надували, в других – со мной расправлялись так, что я едва уносил ноги. Но при всем этом это все же превосходная штука, ибо «единственное» требование удовлетворяется каждый раз, когда бродишь этак по всей истории, цитируешь все книги берлинского читального зала, во всех языках устраиваешься на этимологический ночлег, извращаешь во всех странах политические факты, фанфаронски бросаешь вызовы всем драконам, страусам, кобольдам, лешим и призракам, дерешься со всеми отцами церкви и философами и, в конце концов, расплачиваешься за все это только своим собственным горбом (ср. Сервантес, I, гл. 52).
Хотя Санчо некогда, находясь еще в состоянии своего унижения (Сервантес, гл. 26 и 29), питал всяческие «сомнения» насчет того, принять ли ему доходную церковную должность, однако, обдумав изменившиеся обстоятельства и свое прежнее послушническое положение в качестве прислужника религиозного братства (Сервантес, гл. 21), он, наконец, решился «выбить из головы» это сомнение. Он стал архиепископом острова Баратарии и кардиналом и в качестве такового восседает ныне с торжественным видом и подобающим первосвященнику достоинством среди первых лиц нашего собора. Теперь, после длинного эпизода с «Книгой», мы возвращаемся к этому собору.
Мы находим, правда, что «брат Санчо» в своем новом положении очень изменился. Он представляет теперь ecclesia triumphans[433] – в противоположность ecclesia militans[434], в которой он находился раньше. Вместо воинственных трубных звуков «Книги» появилась торжественная серьезность, вместо «Я» выступает «Штирнер». Это показывает, насколько справедлива французская поговорка: qu’il n’y a qu’un pas du sublime au ridicule[435]. С тех пор, как Санчо стал отцом церкви и пишет пастырские послания, он называет себя только «Штирнером». Этому «единственному» способу самонаслаждения он научился у Фейербаха, но, к сожалению, способ этот пристал ему не больше, чем его ослику игра на лютне. Когда он говорит о себе в третьем лице, то каждый видит, что Санчо-«творец» обращается, на манер прусских унтер-офицеров, к своему «творению» – Штирнеру в третьем лице, и что его никак не следует смешивать с Цезарем{310}. Впечатление становится еще комичнее от того, что Санчо поступает так непоследовательно только из желания конкурировать с Фейербахом. «Самонаслаждение» Санчо, доставляемое ему его выступлением в роли великого человека, становится здесь, malgré lui[436], наслаждением для других.
То «особенное», что Санчо делает в своем «Комментарии», – поскольку мы не «использовали» его уже в эпизоде – состоит в том, что он потчует нас рядом новых вариаций на знакомые темы, разыгранные с утомительным однообразием уже в «Книге». Здесь музыка Санчо, которая, подобно музыке индийских жрецов Вишну, знает только одну ноту, разыгрывается несколькими регистрами выше. Но при этом ее снотворное действие остается, конечно, тем же самым. Так, например, здесь снова всячески размазывается противоположность между «эгоистическим» и «святым» – под трактирной вывеской противоположности между «интересным» и «неинтересным», а затем между «интересным» и «абсолютно интересным», – нововведение, которое, впрочем, может быть интересным только для любителей опресноков, vulgo[437]: мацы. Сердиться на «образованного» берлинского мещанина за беллетристическое превращение заинтересованного в интересное, конечно, не приходится. Все те иллюзии, которые, по излюбленной причуде Санчо, сочиняются «школьными наставниками», появляются здесь «в виде трудностей – сомнений», которые «создал лишь дух» и которые «бедные души, давшие навязать себе эти сомнения», «должны… преодолеть легкомыслием» (пресловутое выбивание из головы) (стр. 162). Затем следует «рассуждение» о том, как надо выбить из головы «сомнения», при помощи ли «мышления» или же «отсутствия мыслей», и критически-моральное adagio, где он изливает свою скорбь в минорных аккордах: «Нельзя заглушать мышление, скажем, ликованием» (стр. 166).
Чтобы успокоить Европу, в особенности угнетенную Old merry and young sorry England[438], Санчо, как только он немножко привык к своему епископскому chaise persée[439], обращается к нам с высоты его со следующим милостивым пастырским посланием:
«Штирнеру совершенно не дорого гражданское общество и он отнюдь не думает расширить это общество настолько, чтобы оно поглотило государство и семью» (стр. 189).
Пусть имеют это в виду г-н Кобден и г-н Дюнуайе.
В качестве архиепископа Санчо немедленно берет на себя функции духовной полиции и на стр. 193 дает Гессу нагоняй за «нарушающее полицейские правила» смешение лиц, тем более непростительное, что наш отец церкви все время силится установить их тождество. Чтобы доказать тому же самому Гессу, что «Штирнер» обладает и «героизмом лжи» – этим правоверным свойством согласного с собой эгоиста, – он на стр. 188 заводит свою песню: «Но Штирнер не говорит вовсе, – вопреки утверждению Гесса, – будто вся ошибка прежних эгоистов заключалась лишь в том, что они совершенно не сознавали своего эгоизма». Ср. «Феноменологию» и всю «Книгу». – Другое свойство согласного с собой эгоиста – легковерие – он обнаруживает на стр. 182, где он «не оспаривает» мнения Фейербаха, что «индивид как таковой есть коммунист». – Дальнейшее проявление его полицейской власти мы находим на стр. 154, где он делает выговор всем своим рецензентам за то, что они не занялись «подробнее эгоизмом, как его понимает Штирнер». Все они, конечно, впали в ошибку, полагая, будто речь идет о действительном эгоизме, между тем как речь шла только о «штирнеровском» понимании его.
Способность Санчо играть роль отца церкви подтверждается в «Апологетическом комментарии» еще тем, что начинается этот комментарий с лицемерного заявления:
«Может быть, краткое возражение окажется не бесполезным, если не для названных рецензентов, то хотя бы для некоторых других читателей книги» (стр. 147).
Санчо прикидывается здесь самоотверженным и утверждает, что готов пожертвовать своим драгоценным временем ради «пользы» публики, хотя он повсюду уверяет нас, что имеет всегда в виду лишь свою собственную пользу, и хотя в данном случае наш отец церкви стремится спасти только свою шкуру.
На этом можно было бы покончить с «особенностью» «Комментария». Но «Единственное», которое, впрочем, встречается уже и в «Книге», стр. 491, мы держали про запас до настоящего момента не столько для «пользы» «некоторых других читателей», сколько для собственной пользы «Штирнера». Рука руку моет, откуда неоспоримо следует, что «индивид есть коммунист».
Для философов одна из наиболее трудных задач – спуститься из мира мысли в действительный мир. Язык есть непосредственная действительность мысли. Так же, как философы обособили мышление в самостоятельную силу, так должны были они обособить и язык в некое самостоятельное, особое царство. В этом тайна философского языка, в котором мысли, в форме слов, обладают своим собственным содержанием. Задача спуститься из мира мыслей в действительный мир превращается в задачу спуститься с высот языка к жизни.
Мы уже показали, что обособление мыслей и идей в качестве самостоятельных сил есть следствие обособления личных отношений и связей между индивидами. Мы показали, что исключительное систематическое занятие этими мыслями, практикуемое идеологами и философами, а значит и систематизирование этих мыслей есть следствие разделения труда и что в частности немецкая философия есть следствие немецких мелкобуржуазных отношений. Философам достаточно было бы свести свой язык к обыкновенному языку, от которого он абстрагирован, чтобы узнать в нем извращенный язык действительного мира и понять, что ни мысли, ни язык не образуют сами по себе особого царства, что они – только проявления действительной жизни.
Санчо, следующий по всем путям и перепутьям за философами, неизбежно вынужден искать философский камень, квадратуру круга и жизненный эликсир, вынужден искать «Слово», которое как таковое обладало бы чудодейственной силой, способной вывести из царства языка и мысли в действительную жизнь. От долголетнего общения с Дон Кихотом Санчо так набрался его духа, что не замечает, что эта его «задача», это его «призвание» представляет собой не что иное, как результат его веры в увесистые философские рыцарские романы.
Санчо начинает с того, что опять рисует перед нами господство Святого и идей в мире – на этот раз в новом виде господства языка или фразы. Язык, лишь только он обособляется в самостоятельную силу, тотчас же, конечно, становится фразой.
На стр. 151 Санчо называет современный мир «миром фразы, миром, в начале которого было слово». Он подробно излагает мотивы своей погони за волшебным словом:
«Философская спекуляция стремилась отыскать предикат, который был бы настолько всеобщ, что заключал бы в себе каждого… Для того, чтобы предикат заключал в себе каждого, каждый должен являться в нем в качестве субъекта, т.е. не просто в качестве того, чтó он есть, но как тот, кто он есть» (стр. 152).
Так как спекуляция «искала» таких предикатов, которые Санчо называл раньше призванием, назначением, задачей, родом и т.д., то и действительные люди «искали» себя до сих пор «в слове, логосе, предикате» (стр. 153). До сих пор пользовались именем, чтобы в рамках языка отличать одного индивида – просто как тождественное лицо – от другого. Но Санчо не успокаивается на обыкновенных именах; так как философская спекуляция поставила перед ним задачу отыскать столь всеобщий предикат, чтобы он содержал в себе каждого в качестве субъекта, то Санчо ищет философское, абстрактное имя, ищет «Имя», которое превыше всех имен, – имя всех имен, имя как категорию, которое, например, отличало бы Санчо от Бруно, а их обоих – от Фейербаха, с такой же точностью, с какой их отличают друг от друга их собственные имена, и которое в то же время было бы применимо ко всем трем так же, как и ко всем другим людям и живым существам, – нововведение, способное внести величайшую путаницу во все вексельные отношения, брачные контракты и т.д. и одним ударом стереть с лица земли все нотариальные конторы и бюро записей гражданского состояния. Это чудотворное имя, это волшебное слово, которое в языке есть смерть языка, этот ослиный мост[440], ведущий к жизни, эта высшая ступень китайской небесной лестницы есть – Единственный. Чудодейственные свойства этого слова воспеваются в следующих строфах:
«Единственный – это лишь последнее, умирающее высказывание о Тебе и обо Мне, это высказывание, которое превращается в мнение:
высказывание, которое уже не есть более высказывание,
немеющее, немое высказывание» (стр. 153).
«В нем» (Единственном) «неизреченное есть самое главное» (стр. 149).
Он «лишен определения» (там же).
«Он указывает на свое содержание, лежащее вне или по ту сторону понятия» (там же).
Он – «лишенное определения понятие, и никакие иные понятия не могут сделать его более определенным» (стр. 150).
Он – философское «крещение» мирских имен (стр. 150).
«Единственный – это лишенное мысли слово.
Он не имеет никакого мысленного содержания».
«Он выражает собою Того», «кто не может существовать вторично, а следовательно не может быть и выражен;
Ибо если бы он мог быть выражен действительно и вполне, то он существовал бы вторично, воплотившись в выражении» (стр. 151).
Воспев, таким образом, свойства этого слова, он чествует результаты, полученные благодаря открытию его чудотворной силы, в следующих антистрофах:
«Вместе с Единственным завершено царство абсолютных мыслей» (стр. 150).
«Он – камень, замыкающий свод нашего мира фраз» (стр. 151).
«Он – логика, которая, в качестве фразы, приходит к концу» (стр. 153).
«В Единственном наука может раствориться в жизни,
ибо ее Это превращается в Того-то и Того-то,
Который не ищет уже себя больше в слове, в логосе, в предикате» (стр. 153).
Правда, Санчо на опыте своих рецензентов убедился, к своему огорчению, что и Единственный может быть «фиксирован в виде понятия» и что «так именно поступают противники» (стр. 149), – эти противники Санчо настолько злостны, что они вовсе не ощущают ожидаемого магического действия волшебного слова, а распевают, как в опере: Ce n’est pas çа, ce n’est pas çа![441] С особенным ожесточением и торжественной серьезностью выступает Санчо против своего Дон Кихота – Шелиги, у которого недоразумение ведет к открытому «бунту» и полному непониманию им своего положения как «творения»:
«Если бы Шелига понял, что Единственный, будучи совершенно бессодержательной фразой или категорией, тем самым уже не есть категория, то он, может быть, признал бы в Единственном имя того, что для него еще лишено имени» (стр. 179).
Таким образом, Санчо прямо признает здесь, что он и его Дон Кихот устремляются к одной и той же цели, с той лишь разницей, что Санчо воображает, будто он действительно открыл уже утреннюю звезду, между тем как Дон Кихот все еще во мраке
Над заклятым мертвым морем
Мира бренного парит{311}.
Фейербах говорил в «Философии будущего», стр. 49:
«Бытие, основанное только на невыразимом, есть уже и само нечто невыразимое. Да, невыразимое. Там, где прекращаются слова, лишь там начинается жизнь, лишь там раскрывается тайна бытия».
Санчо нашел переход от выразимого к невыразимому, он нашел слово, которое есть нечто большее, чем слово, и одновременно нечто меньшее, чем слово.
Мы видели, что вся задача перехода от мышления к действительности и, значит, от языка к жизни существует только в философской иллюзии, т.е. правомерна лишь с точки зрения философского сознания, которому неизбежно остаются неясными характер и происхождение его мнимого отрешения от жизни. Эта великая проблема, поскольку она вообще мелькала в головах наших идеологов, должна была, конечно, в конце концов заставить одного из этих странствующих рыцарей отправиться в путь в поисках слова, которое в качестве слова образует искомый переход, в качестве слова перестает быть просто словом и указывает таинственным сверхъязыковым образом выход из языка к действительному объекту, им обозначаемому, которое, короче говоря, играет среди слов ту же роль, какую в христианской фантазии играет среди людей искупитель-бого-человек. Самая пустая и скудоумная голова среди философов должна была «прикончить» философию, провозгласив, что отсутствие у нее самой каких бы то ни было мыслей означает конец философии, а следовательно – и торжественное вступление в «телесную» жизнь. Его философическое безмыслие было уже само по себе концом философии, как и его неизрекаемая речь была концом всякой речи. Своим торжеством Санчо обязан еще тому, что из всех философов он меньше всего знаком с действительными отношениями и что поэтому у него философские категории потеряли последний остаток связи с действительностью, а значит и последний остаток смысла.
Так иди же, смиренный и верный слуга – Санчо, иди или, вернее, скачи на своем ослике, спеши самонасладиться своим Единственным, «используй» своего «Единственного» до последней буквы, – его, чьи чудотворные титул, силу и храбрость воспел уже Кальдерон в следующих словах{312}:
Единственный –
El valiente Campeon,
El generoso Adalid,
El gallardo Caballero,
El ilustre Paladin,
El siempre fiel Cristiano,
El Almirante feliz
De Africa, el Rey soberano
De Alexandría, el Cadé
De Berberia, de Egipto el Cid,
Morabito, у Gran Señor
De Jerusalen[442].
«В заключение было бы уместно напомнить» Санчо, великому государю Иерусалима, о сервантесовской «критике» Санчо, «Дон Кихот», гл. 20, стр. 171 брюссельского издания, 1617. (Ср. Комментарий, стр. 194.)
Прогнав с собора всех своих оппонентов, святой Бруно и святой Санчо, именуемый также Максом, заключают вечный союз и затягивают следующий трогательный дуэт, дружелюбно кивая при этом друг другу головами, как два мандарина.
Святой Санчо.
«Критик есть истинный вождь массы… Он – ее государь и полководец в освободительной войне против эгоизма» («Книга», стр. 187).
Святой Бруно.
«Макс Штирнер – вождь и полководец крестоносцев» (против Критики). «В то же время он самый доблестный и мужественный из всех борцов» (Виганд, стр. 124){313}
Святой Санчо.
«Теперь мы переходим к тому, чтобы отдать политический и социальный либерализм на суд гуманного или критического либерализма» (т.е. критической критики) («Книга», стр. 163).
Святой Бруно.
«Перед Единственным и его собственностью падает политический либерал, желающий сломить своеволие, и социальный либерал, желающий разрушить собственность. Они падают под критическим» (т.е. украденным у Критики) «ножом Единственного» (Виганд, стр. 124).
Святой Санчо.
«От Критики не ограждена ни одна мысль, потому что Критика есть сам мыслящий дух… Критика или, вернее, Он» (т.е. святой Бруно) («Книга», стр. 195, 199).
Святой Бруно (перебивает его, с реверансами).
«Только критический либерал… не падает перед Критикой, потому что Он сам – критик» (Виганд, стр. 124).
Святой Санчо.
«Критика, и только Критика, стоит на высоте эпохи… Среди социальных теорий Критика, бесспорно, является наисовершеннейшей… В ней достигает своего чистейшего выражения христианский принцип любви, истинный социальный принцип, в ней делается последний возможный эксперимент, чтобы освободить людей от исключительности, от взаимоотталкивания: это – борьба против эгоизма в ее наипростейшей и поэтому самой жесткой форме» («Книга», стр. 177).
Святой Бруно.
«Это Я есть… завершение и кульминационный пункт минувшей исторической эпохи. Единственный, это – последнее убежище в старом мире, последний уголок, из которого старый мир может производить свои нападения» на критическую Критику… «Это Я есть возведенный в высшую степень, самый властный и могучий эгоизм старого мира» (т.е. христианства)… «Это Я есть субстанция в ее самой жесткой жесткости» (Виганд, стр. 124).
После этого задушевного диалога оба великих отца церкви закрывают собор. Затем они молча пожимают друг другу руки. Единственный «забывает самого себя в сладостном самозабвении», без того, однако, чтобы «растаять окончательно». Критик же трижды «улыбается», а затем, «уверенный в победе, неудержимо и победоносно идет своим путем».