С улыбкой умиления обозревает и открывает Петрарка собрание своих бессмертных романсов. Вежливо и любезно беседует мудрый Бокаччо со всеми дамами в начале и в конце своей богатой книги. И даже великий Сервантес, будучи старцем и уже в агонии, все еще дружелюбный и преисполненный тонкого остроумия, облачает пестрое зрелище своих полных жизнью произведений драгоценным ковром вступления, которое само по себе является прекрасной романтической картиной.
Извлеките великолепное растение из плодотворной материнской почвы, и многое любовно прильнет к нему, что только скряге может показаться излишним.
Но что может дать мое вдохновение своему детищу, которое, подобно ему, так бедно поэзией и так богато любовью?
Только одно слово, один образ на прощание: не один только царственный орел смеет презрительно относиться к карканью воронья; лебедь столь же горд, и также его не замечает. Его не беспокоит ничто, кроме того, чтобы блеск его белых крыльев оставался незапятнанным. Он думает лишь о том, чтобы благоговейно прильнуть к коленам Леды и чтобы все, что в нем есть смертного, выдохнуть в песне.
Люди, со всем тем, чего они хотят и что они делают, представились мне, когда я о них вспомнил, пепельно-серыми фигурами, лишенными движения; но в окружавшем меня священном уединении все состояло из света и красок, и свежее теплое дыхание жизни и любви овевало меня, и шелестело, и шевелилось в каждой веточке пышной рощи. Я взирал и одинаково наслаждался всем: и сочной зеленью, и белыми цветами, и золотыми плодами. И так я видел внутренним оком единственную, вечно и безраздельно любимую во многих образах: то в виде ребячливой девушки, то в виде женщины в полном расцвете и энергии любви и женственности, и потом в виде достойной матери с серьезным мальчиком на руках. Я вдыхал весну, ясно видел я вечную молодость вокруг себя, и, улыбаясь, сказал я: «Если мир является далеко не лучшим или полезнейшим, то все же я знаю, что он является прекраснейшим». В таких моих чувствах или размышлениях меня ничто не могло бы потревожить, ни всеобщее сомнение, ни собственный страх. Я уверен был в том, что мне удалось проникнуть углубленным взором в сокровенные недра природы; я чувствовал, что все вечно живет и что смерть тоже дружественна и является лишь иллюзией. Однако я об этом не слишком размышлял, по крайней мере к членению и расчленению понятий я был не слишком склонен. Но я охотно и глубоко терялся во всех сочетаниях и сплетениях радости и боли, которые придают вкус жизни, интенсивность впечатлению и являются источником духовного сладострастья и чувственного блаженства. По жилам моим струилось тонкое пламя; то, о чем я мечтал, было не только поцелуем, объятием твоих рук, то было не только желанием уничтожить мучительное жало тоски и охладить сладостный пыл в обладании; не только по губам твоим я томился, или по глазам твоим, или по твоему телу: то была романтическая спутанность всех этих моментов, чудесная смесь разнообразнейших воспоминаний и томлений. Все мистерии женского и мужского своеволия, казалось, витали вокруг меня, когда меня, уединенного, внезапно всецело зажгло твое подлинное присутствие и мерцание цветущей радости на твоем лице. Шутки и восторги стали тут чередоваться и превратились в единый пульс нашей объединенной жизни; мы обнимались столь же свободно, как и благоговейно. Я очень просил, чтобы ты хоть однажды всецело предалась страсти, и я умолял тебя сделаться ненасытной. Тем не менее я прислушивался со спокойной рассудочностью к каждому чуть слышному проявлению радости, чтобы ни одно из них от меня не ускользнуло, чтобы не допустить прорыва в гармонии. Я не просто наслаждался, но я ощущал и наслаждался также и наслаждением.
Ты так необыкновенно умна, любимейшая Люцинда, что ты, вероятно, давно уже пришла к заключению, что все это только чудный сон. К сожалению, это так и есть, и я был бы безутешен, если бы мы в близком будущем не смогли осуществить его, хотя бы частично. В действительности же было только то, что я перед этим стоял у окна; как долго — этого я точно не знаю, так как вместе со всеми правилами рассудка и нравственности я утратил также и способность к учету времени. Итак, я стоял у окна и смотрел на волю; утро во всяком случае заслуживает того, чтобы назвать его чудным: воздух тихий и достаточно теплый; зелень здесь передо мной совершенно свежа; и сообразно тому, как широкая равнина то поднимается, то опускается, спокойный, широкий серебристо-светлый поток извивается большими взмахами и дугами до тех пор, пока он вместе с фантазией влюбленного, подобной качающемуся на нем лебедю, не углубится в даль и медленно не потеряется в необъятном. А возникновение рощи с ее южным колоритом в моем воображении обязано, вероятно, большой купе цветов, находящейся здесь, рядом со мной, среди которой имеется достаточно апельсинных. Все остальное легко поддается психологическому объяснению. Это была только иллюзия, милая подруга, все это — иллюзия, кроме того, что я перед этим стоял у окна и ничего не делал, и что я сейчас сижу здесь и делаю нечто, что также является немногим более или скорее даже менее, чем ничегонеделанием.
То, о чем я говорил сам с собой, было описано тебе вплоть до этого момента, как вдруг посреди моих нежных мыслей и глубокомысленных чувств, содержанием которых являлось столь же изумительное, сколь и запутанное драматическое соответствие наших объятий, я был прерван нелепым и нелюбезным случаем. Он прервал меня именно тогда, когда я намеревался в ясных и подлинных периодах развернуть перед тобой точную и обстоятельную историю нашего легкомыслия и моей меланхолии; я намеревался также построить чем далее, тем более исчерпывающее в силу естественных закономерностей разъяснение наших недоразумений, относящихся к сокровенному средоточию тончайшего бытия, и описать многообразные результаты моей неловкости, а также ученические годы моей возмужалости. Эти годы я не могу обозревать ни в целом, ни в отдельных частностях без многих улыбок, без некоторой тоски и достаточного самоудовлетворения. Однако я хочу попробовать в качестве образованного любителя и писателя изобразить грубую случайность и превратить ее в целесообразность. Но для меня и для этой рукописи, для моей любви к ней и для ее построения как такового нет цели целесообразнее той, чтобы я с самого же начала уничтожил то, что мы называем порядком, отдалился от него, определенно присвоил себе право создавать очаровательное смешение и это право проявил на деле. Это тем более необходимо, что материал, который наша жизнь и наша любовь сообщают моему вдохновению и моему перу, является столь неудержимо нарастающим и столь неуклонно систематичным. Если бы дело сводилось к форме, то это в своем роде единственное письмо приобрело бы в силу этого невыносимое однообразие и монотонность и утратило бы то, чем оно хочет и чем оно должно быть: изображением и дополнением прекраснейшего хаоса возвышенной гармонии и интересных наслаждений. Итак, я пользуюсь моим неоспоримым правом на смешение для того, чтобы вложить сюда на совсем ненадлежащее место один из тех многих разбросанных листков, который я под влиянием тоски или нетерпения, не найдя тебя там, где вернее всего должен был бы найти, — в твоей комнате, на нашей кушетке, — заполнил или испортил пером, только что употребленным тобою, первыми подвернувшимися словами, — листок, который ты, добрая, без моего ведома заботливо сохранила.
Выбор не будет для меня трудным. Он падает на дифирамбическую фантазию о прекраснейшей ситуации, ибо из числа мечтаний, уже поведанных бессмертным буквам и тебе, воспоминание о прекраснейшем мире является наиболее содержательным, и прежде всего потому, что оно обладает известного рода сходством с так называемыми мыслями. Ведь если только мысль о том, что мы живем в прекраснейшем из миров, переходит в определенную уверенность, то неоспоримо, что прежде всего у нас является потребность самим или через других основательно ознакомиться с прекраснейшей ситуацией в этом прекраснейшем из миров.
Крупная слеза падает на священный листок, который я нашел здесь вместо тебя. Как верно и просто ты ее обрисовала, эту смелую давнюю мысль о самом дорогом и сокровеннейшем моем намерении! В тебе она возросла, и в этом глубоком зеркале я не боюсь самим собою восторгаться и самого себя любить. Только здесь вижу я себя полно и гармонично, или, вернее, во мне и в тебе я вижу целиком все человечество. Ибо и твой духовный облик тоже обрисовывается передо мной очень определенно и законченно; это уже не отдельные черты, которые появляются и расплываются; но в виде одного из тех образов, которые длятся вечно, радостно смотрит он на меня из открытых глаз и раскрывает объятия, чтобы заключить меня в них. Изо всех тех нежных черт и проявлений души, которые для того, кто не знает высшего, уже сами по себе являются блаженством, самые мимолетные и самые святые являются лишь общей атмосферой нашего духовного дыхания и нашей духовной жизни.
Слова бледны и тусклы; кроме того, в этом наплыве образов я должен был бы на всевозможные лады повторять все то же неисчерпаемое переживание нашей первоначальной гармонии. Великая будущность торопливо зовет меня дальше в безграничность, каждая идея раскрывает свое лоно и развертывается передо мной в бесчисленных новых рождениях. Крайности безудержного веселья и тихого предвкушения одинаково мне присущи. Я вспоминаю обо всем, даже о страданиях, и все мои прежние и будущие мысли подымаются и восстают против меня. В разбухших жилах волнуется буйная кровь, уста жаждут соединения; и среди многих образов наслаждения фантазия ищет и выбирает и не может найти ни одного, который бы, наконец, удовлетворил и насытил желание. И потом внезапно я снова с чувством вспоминаю о том мрачном времени, когда я все только ждал, не имея надежды, и пылко любил, не подозревая об этом; когда мое внутреннее состояние всецело изливалось в неопределенную тоску, которая только изредка проявлялась в полуподавленных вздохах.
Да! Тогда бы я счел сказкой, что есть такая радость и такая любовь, какие я теперь ощущаю, и такая женщина, которая была бы мне совершенной подругой. Ведь я особенно в дружбе искал всего того, чего мне не доставало и чего я не надеялся найти ни в одном женском существе. В тебе я нашел все и даже больше того, о чем я мог мечтать: ты ведь не такая, как другие. То, что привычкой или капризом определяется как женское, тебе абсолютно не свойственно. Помимо небольших особенностей, женственность твоей души состоит лишь в том, что для нее жить и любить означает одно и то же; все переживается тобою полноценно и безгранично, тебе неведом внутренний раскол, твое существо едино и нераздельно. Поэтому ты так серьезна и так радостна, поэтому ты принимаешь все так широко и так небрежно, и поэтому ты и любишь меня целиком, не оставляя ни одной частицы моей государству, потомству или друзьям-мужчинам. Все принадлежит тебе, и мы везде наиболее близки друг другу и лучше всего понимаем друг друга. Все ступени человечества проходишь ты рядом со мной, начиная от самой безудержной чувственности, вплоть до просветленнейшей духовности. И только в тебе наблюдал я подлинную гордость и подлинную женскую покорность.
Даже величайшие страдания, если бы только они на нас обрушились, не разлучая, показались бы мне не чем иным, как очаровательным противопоставлением высокому легкомыслию нашего супружества. Почему бы нам не принять жесточайшую причуду случая как прелестную шутку и дерзновенную прихоть, если мы бессмертны, как сама любовь? Я уже больше не могу сказать «моя любовь» или «твоя любовь»; обе они одинаковы и слиты воедино, являясь в равной мере любовью и взаимностью.
То, что нас связывает, это — брак, вечное единство и соединение наших душ не только в пределах того, что мы называем тем или иным миром, но и по отношению к подлинному, нераздельному, безымянному и безграничному миру, ко всему нашему бессмертному бытию, ко всей нашей беспредельной жизни. Поэтому я был бы готов, если бы это показалось мне своевременным, так же радостно и так же легко осушить с тобою чашку лавровишневой воды, как и последний стакан шампанского, которое мы пили вместе с тобою, с теми же произнесенными мною словами: «Итак, давай выпьем остаток нашей жизни». — Так сказал я и поспешно выпил, прежде чем выпенился благороднейший гений вина; и, — говорю снова, — пусть будут такими же наша жизнь и наша любовь. Я знаю, что и ты не захотела бы меня пережить; ты последовала бы за опередившим тебя супругом даже в могилу и сошла бы ради удовольствия и любви в пылающую бездну, куда яростный закон ввергает индийских женщин, грубой преднамеренностью и насилием оскверняя и разрушая нежнейшие святыни своеволия.
Там, может быть, тоска найдет себе более полное успокоение. Я часто удивляюсь вот чему: каждая мысль и все то, что помимо этого в нас возникает, кажется в самой себе завершенной и нераздельной, как личность; но вот одно вытесняет другое, и то, что являлось только что во всей полноте в пределах настоящего, вскоре погружается обратно во мрак. И вслед за этим ведь снова бывают мгновенья внезапной исчерпывающей ясности, когда многие такие элементы внутреннего мира путем чудесного соединения полностью растворяются в единстве, и некий, уже забытый кусок нашего «я» освещается новым светом и бросает отблески этого яркого света даже в темную ночь нашей будущности. То, что верно по отношению к маленькому, то применимо, по-моему, также и к большому. То, что мы называем жизнью, является для всей бессмертной индивидуальности лишь отдельной мыслью, нераздельным чувством. Но даже и ей дарованы такие мгновенья глубочайшего и полноценного сознанья, когда все перевоплощения перед ней раскрываются, по-иному перемешиваются и разделяются. Мы оба когда-нибудь поймем в качестве единой индивидуальности, что мы являемся цветами одного и того же растения или же лепестками одного и того же цветка, и мы с улыбкой будем тогда сознавать, что то, что теперь мы называем только надеждой, по существу говоря, являлось воспоминанием.
Знаешь ли ты еще, каким образом первое зерно этой мысли взошло в моей душе перед тобою и тут же укоренилось также и в твоей? — Так религия любви сплетает нашу любовь все теснее и крепче воедино, так ребенок, подобно эху, удваивает радость своих нежных родителей.
Ничто не может нас разъединить, и уж конечно, каждое отдаление только сильнее рвануло бы меня к тебе. Я представляю себе, как во время последних объятий под наплывом жестоких противоречий я разражаюсь одновременно слезами и смехом. Я бы тогда затих и в своего рода оцепенении не поверил бы, что я с тобою разлучен, покуда новые предметы вокруг меня не убедили бы меня в этом против моей воли. Но тогда моя тоска неудержимо возрастала бы до тех пор, пока я на ее крыльях не погрузился бы в твои объятия. Попробовали бы только слова или люди посеять между нами недоразумение! Глубокая боль была бы непродолжительной и скоро бы разрешилась в еще более полноценную гармонию. Я так же мало обратил бы на него внимания, как любящая возлюбленная в энтузиазме сладострастия не обращает внимания на маленькую боль.
Как могла бы разлука нас разъединить, когда само наше совместное пребывание, сама действительность для нас слишком действительна? Мы должны шутками смягчать и охлаждать ее испепеляющий жар, и таким образом остроумнейший из видов или ситуаций нашего наслаждения является для нас одновременно и прекраснейшим: когда мы обмениваемся ролями и с ребяческой веселостью усердствуем в подражании друг другу, удается ли тебе тогда лучше бережная пылкость мужчины или мне очаровательная покорность женщины? Но знаешь ли ты, что эта сладостная игра обладает для меня еще совсем особой прелестью, помимо своей собственной? Это не только сладострастие утомления или предвкушение мести. Я вижу в этом чудесную, значительную по смыслу аллегорию на тему о завершении мужского и женского начала до степени полной, целостной человечности. В этой аллегории заложено многое, и то, что в ней лежит, восстанет далеко не так быстро, как я, когда я лежу под тобою.
Вот это называется дифирамбической фантазией о прекраснейшей ситуации в прекраснейшем из миров! Мне известно довольно хорошо, как ты тогда нашла и приняла ее. Но мне думается, что я так же хорошо знаю и то, как ты ее здесь найдешь и воспримешь, здесь, в этой книжечке, в которой ты ожидаешь найти скорее правдивую историю, скромную правду, спокойную рассудительность, пожалуй, даже любезную тебе любовную мораль. «Как можно хотеть писать о том, о чем почти не дозволено говорить, о том, что следовало бы только переживать?» Я ответил: «Если имеет место переживание, то должно явиться желание о нем рассказать, а то, что хочется рассказать, позволительно и написать».
Я хотел бы прежде всего тебе доказать и обосновать то обстоятельство, что в природе мужчины в качестве изначального и врожденного заложен некий неуклюжий энтузиазм, который охотно вырывается по поводу всего нежного и святого, нередко неловким образом спотыкается благодаря своей собственной наивной поспешности и, одним словом, легко становится божественным до грубости.
Посредством этой аналогии мне, пожалуй, удалось бы спастись, однако это произошло бы, может быть, путем умаления всего мужского: ибо, как бы вы высоко ни судили о нем даже в единичном, вы всегда будете находить многое и многое против рода в целом. Однако я ни в коем случае не хочу иметь с этим родом ничего общего и лучше уж буду защищать или оправдывать свою свободу и свою дерзость только примером невинной маленькой Вильгельмины, так как она ведь тоже дама, которую я при том же нежнейшим образом люблю. Поэтому я хочу ее теперь же немного охарактеризовать.
Если рассматривать этого своеобразного ребенка не в связи с какой-либо однобокой теорией, но — как и следует — в основном и в целом, то про нее можно смело сказать, и, пожалуй, это будет самым лучшим из всего того, что вообще можно о ней сказать: она является одареннейшей личностью своего времени или своего возраста. И этим сказано немало: в самом деле, как редко встречается гармоническое развитие у двухлетнего человека. Наиболее сильным из множества убедительных доказательств ее внутренней законченности является ее радостная самоуверенность. После того как она поест, она старается, вытянув обе ручки на столе, опереть на них с шутливой серьезностью свою маленькую головку, делает большие глаза и лукаво оглядывает всю семью. Затем она выпрямляется с живейшим выражением иронии и улыбается по поводу собственной хитрости и своего превосходства над нами. Вообще в ней много комедийности и много данных для этого. Если мне вздумается подражать ее движениям, она сейчас же передразнит мое подражание; таким образом, мы создали для себя мимический язык и понимаем друг друга посредством иероглифов изобразительного искусства. К поэзии, как мне кажется, у нее гораздо больше склонности, чем к философии; так, она больше любит, чтобы ее возили, и только в крайнем случае путешествует пешком. Жесткие звукосочетания нашей родной речи превращаются на ее языке в мягкое и сладостное благозвучие итальянской и индийской манеры произношения. Она особенно любит рифмы, как и вообще все красивое; она часто может без устали, безостановочно твердить себе самой и напевать все свои любимые образы, как бы классический отбор ее маленьких наслаждений. Цветы всевозможного рода явлений сплетает поэзия в легкий венок; таким же образом и Вильгельмина называет и рифмует названия местностей, времен, происшествий, отдельных личностей, игрушек и кушаний, нагромождая одно на другое в некоем романтическом смешении, — столько же слов, сколько и образов; и все это без каких-либо побочных определений и искусственных переходов, которые в конце концов годятся лишь для рассудка, задерживая всякий более или менее смелый полет воображения. Для ее фантазии все в природе является одушевленным и одухотворенным; и я все еще с удовольствием вспоминаю о том, как она, будучи в возрасте не больше года, в первый раз в жизни видела и ощупывала куклу. Небесная улыбка расцвела на ее маленьком личике, и она сейчас же запечатлела сердечный поцелуй на раскрашенных деревянных губах. В самом деле! В природе человека глубоко заложен инстинкт, сообщающий ему желание есть то, что он любит, и подводящий всякое новое явление непосредственно ко рту, чтобы там, где это окажется возможным, расчленить это явление на его составные части. Здоровая любознательность стремится вполне охватить обретенный ею предмет, проникнуть в его сокровенные недра и раскусить их. Ощупывание же, напротив, остается лишь на внешней поверхности, и результатом такого рода усвоения является несовершенное, только опосредствованное, познание. Между тем, уже само по себе интересным зрелищем является то, как одаренное дитя созерцает свое подобие, стремится охватить его руками и, таким образом, ориентироваться в нем посредством первых и последних щупальцев сознания; боязливо ускользает и прячется чужое, но маленький философ проявляет неуклонное рвение в том, чтобы исследовать захваченный предмет изучения.
Но одаренность, остроумие и оригинальность, разумеется, так же редко встречаются у детей, как и у взрослых. Однако все это, а также и многое другое, не имеет сюда прямого отношения и могло бы вывести меня за пределы моей цели. Ведь эта характеристика является не чем иным, как только идеалом, который мне постоянно хочется иметь перед собою для того, чтобы посредством маленького художественного произведения прелестной и грациозной жизненной мудрости никогда не отходить от зыбкой границы благопристойного; мне хочется, чтобы этот идеал был также постоянно и перед тобою для того, чтобы ты наперед простила мне все мои вольности и дерзости, о которых я еще только помышляю, а может быть, и для того, чтобы ты могла об них судить и их оценивать, стоя на более высокой точке зрения.
Разве я не прав, когда, в поисках у детей нравственности, нежности и изысканности в мыслях и словах, обращаюсь преимущественно к женскому роду?
А теперь смотри! Эта милая Вильгельмина часто находит невыразимое удовольствие в том, чтобы, лежа на спинке, задирать ножки кверху, не заботясь о своей юбочке и об общественном мнении. Если это делает Вильгельмина, чего только не позволительно сделать мне, поскольку я, — слава богу! — мужчина, и не должен быть нежнее, чем нежнейшее женское существо?
О достойная зависти свобода от предрассудков! Отбрось и ты их от себя, любимая подруга, отбрось все остатки ложного стыда, подобно тому, как я часто срывал с тебя роковые одежды и в прекрасной анархии разбрасывал их кругом. И если бы этот маленький роман моей жизни показался тебе чересчур диким, то представь себе, что он является ребенком, перенеси его невинное озорство с материнским долготерпением и позволь ему поласкать тебя.
Если бы ты согласилась не слишком строго отнестись к достоверности и общей значительности аллегории, и при этом была готова на такое количество неловкости в рассказе, какое только можно требовать от признаний неловкого, если одеяние не должно быть нарушено, то я хотел бы тебе здесь рассказать один из моих последних снов наяву, ибо он дает результат, похожий на тот, который дает характеристика маленькой Вильгельмины.
Беззаботно стоял я в искусно возделанном саду около круглой клумбы, красовавшейся нагромождением великолепнейших цветов, местных и заграничных. С наслаждением вдыхал я пряный аромат и радовался пестроте красок, как вдруг прямо на меня из цветов выпрыгнуло отвратительное чудовище. Оно казалось разбухшим от яда, его прозрачная кожа переливалась всеми красками, и можно было видеть его внутренности, извивавшиеся подобно червям. Оно было достаточно велико, чтобы внушить к себе страх; при этом оно раскрывало клешни во все стороны вокруг своего тела; то прыгало оно, словно лягушка, то снова с жуткой подвижностью начинало ползти при помощи бесчисленного множества ножек. В ужасе я повернулся было прочь, но, так как чудовище намеревалось меня преследовать, я набрался храбрости, бросил его сильным толчком на спину, и вдруг передо мной оказалось не что иное, как самая обыкновенная лягушка. Я изумился немало; но я изумился еще больше, когда внезапно некто, совсем рядом, за моей спиною, сказал: «Это — Общественное Мнение, а я — Остроумие; твои фальшивые друзья — цветы — уже все завяли». Я обернулся и увидел фигуру мужчины среднего роста; крупные черты благородного лица были так подчеркнуты и преувеличены, как мы это часто видим на римских бюстах. Приветливым огнем горели его светлые глаза, и два больших завитка причудливо сплетались на его смелом лбу. «Я хочу возобновить перед тобою некое древнее зрелище, — сказал он, — несколько юношей на перепутье. Я сам считал для себя не потерянным временем зародить их в часы досуга с божественной фантазией. Это — настоящие романы, их четверо, и они бессмертны, как мы». Я взглянул туда, куда он указывал, и увидел прекрасного юношу, летящего едва одетым над зеленой долиной. Скоро он был уже далеко, и я увидел только, что он вскочил на коня и поспешил вперед, как будто бы желая перегнать легкий вечерний ветер и насмехаясь над его медлительностью. На холме показался рыцарь в полном вооружении, крупного и могучего сложения, почти великан; но строгая правильность его роста и сложения одновременно с простодушным дружелюбием его значительного взгляда и размеренных жестов придавала ему, тем не менее, какую-то старинную манерность. Он склонился перед заходящим солнцем, медленно опустился на одно колено и, казалось, молился с большим усердием, положив правую руку на сердце, левую — на лоб. Юноша, который перед тем отличался такой быстротой, лежал теперь совсем спокойно на откосе, греясь в последних лучах; потом он вскочил, разделся, бросился в поток и начал играть с волнами; он нырял, появлялся снова на поверхности и снова бросался в воду. Далеко внизу во мгле рощи колебалось нечто вроде фигуры в греческом одеянии. Но если это в самом деле так, думал я, то вряд ли она принадлежит земле: так бледны были краски, так закутано все в священном тумане. Чем дольше и пристальней я в нее вглядывался, тем для меня становилось яснее, что это тоже юноша, однако совсем иного характера, чем предыдущие. Головою и руками высокая фигура опиралась на урну; ее строгий взгляд то, казалось, искал какое-то потерянное благо на земле, то как бы о чем-то вопрошал бледные звезды, уже начинавшие мерцать; вздох приоткрывал уста, по которым скользила кроткая улыбка.
Тому серьезному чувственному юноше, тем временем, наскучили одинокие телесные упражнения, и он легкими шагами спешил прямо нам навстречу. Теперь он был совсем одет, почти как пастух, только весьма пестро и необычайно. В таком виде он мог бы появиться на маскараде, тем более, что пальцы его левой руки перебирали нити, на которых висела маска. Этого фантастического отрока с таким же правом можно было принять за своевольную девочку, которая переодевается по собственной прихоти. До сих пор он шел в прямом направлении, внезапно, однако, начал колебаться; сначала он пошел в одну сторону, потом поспешил в противоположную, смеясь при этом над самим собою. «Молодой человек не знает, следует ли ему держаться направления к Дерзости или к Деликатности», — сказал мой спутник. В это время я увидел с левой стороны компанию прелестных женщин и девиц; с правой стороны стояла в одиночестве крупная женская фигура, и когда я захотел окинуть взглядом ее могучие формы, моему взору встретился взор такой пронизывающий и смелый, что я невольно опустил глаза. Среди дам находился молодой человек, в котором я сейчас же узнал брата других романов. Он был один из тех, кого можно видеть в действительности, только гораздо более утонченный. Его лицо, так же как и фигура, не отличалось красотой, но было тонким, очень содержательным и чрезвычайно привлекательным. Его так же легко можно было принять за француза, как и за немца; его одежда и весь его внешний облик отличались простотой, будучи, однако, тщательными и вполне модными. Он занимал беседою общество и казался живо заинтересованным всеми. Девушки двигались вокруг наиболее знатной дамы и оживленно болтали между собой. «У меня даже больше душевности, чем у тебя, милая Нравственность, — говорила одна из них, — но меня зовут также душою и притом прекрасною». Нравственность несколько побледнела и, казалось, готова была прослезиться. «Я ведь вчера была такой добродетельной, — сказала она, — и я делаю все большие успехи. С меня достаточно собственных упреков, к чему мне еще слушать их от тебя?» Другая, по имени Скромность, завидуя той, которая называла себя Прекрасной Душой, сказала: «Я на тебя сердита: ты пользуешься мною только как средством». Приличие, увидев бедняжку, которая называлась Общественным Мнением, так беспощадно повергнутой навзничь, пролила притворную слезу и вслед за тем позаботилась пикантным образом осушить глазки, которые, однако, вовсе уже не были влажными. «Не удивляйся этой откровенности, — сказало мне Остроумие, — она ни обычна, ни произвольна. Всемогущая Фантазия коснулась своим жезлом этих бездушных теней, чтобы вскрыть их внутренний облик. Ты сейчас услышишь еще больше. Но что касается Дерзости, то она держит речь за собственный страх и риск».
«Вон тот молодой мечтатель, — сказала Деликатность, — должен меня хорошенько позабавить; он всегда будет сочинять для меня красивые стихи. Я буду держать его в отдалении, так же как и рыцаря. Рыцарь, разумеется, прекрасен, если б только у него не был такой серьезный и торжественный вид. Самый умный из них всех, пожалуй, тот элегантный юноша, который сейчас беседует со Скромностью; я полагаю, он над ней издевается. По крайней мере про Нравственность, с ее пресной физиономией, он наговорил ей много хорошего. Однако со мной он разговаривал больше, чем с другими; пожалуй, он смог бы когда-нибудь меня соблазнить, если только я не одумаюсь, или если не появится кто-нибудь другой, еще более соответствующий моде, чем он». Между тем, рыцарь тоже приблизился к обществу; левой рукой он оперся на рукоять большого меча, правой же сделал присутствующим вежливое приветствие. «Однако все вы обыкновенны, и мне стало скучно», — сказал модный человек, зевнул и пошел прочь. Теперь я увидел, что женщины, которые при первом взгляде показались мне красивыми, были только цветущими и благовоспитанными, в сущности же незначительными. Внимательно присмотревшись, можно было заметить даже шаблонные черты и следы испорченности. Дерзость теперь казалась мне менее жесткой; я мог ее безбоязненно рассмотреть и с удивлением должен был признаться, что облик ее был значительным и благородным. Она стремительно приблизилась к Прекрасной Душе и схватила ее прямо за лицо. «Это только маска, — сказала она, — ты совсем не Прекрасная. Душа, в лучшем случае, ты — Изящество, а часто просто — Кокетство». Затем она повернулась к Остроумию со словами: «Если ты сотворило тех, кого теперь называют романами, то ты могло бы свое время использовать гораздо лучше. С трудом то тут, то там нахожу я в лучших из них нечто от легкой поэзии быстротечной жизни. Но куда же улетела та смелая музыка бушующего любовью сердца, та, которая так за собой все увлекает, что свирепейший проливает нежные слезы и даже вечные скалы начинают танцовать? Никто так не пошл и никто так не трезв, как тот, кто болтает о любви; но тот, кто ее еще знает, не имеет мужества и веры, чтобы ее высказать». Остроумие засмеялось, небесный юноша издали кивнул в знак сочувствия, она же продолжала: «Когда те, которые беспомощны в области вдохновения, хотят с его помощью производить детей, когда те, которые этого совсем не умеют, осмеливаются жить, это в высшей степени непристойно, так как это в высшей степени неестественно и в высшей степени нелепо. Но то, что вино пенится и что молния сверкает, вполне правильно и вполне пристойно». Теперь легкомысленный роман сделал свой выбор; при этих словах он был уже на стороне Дерзости и казался всецело ей преданным. Она поспешила с ним прочь рука об руку и только сказала рыцарю, проходя мимо него: «Мы еще увидимся». — «Это были только внешние явления, — заговорил мой покровитель, — а сейчас ты увидишь происходящее в тебе самом. Впрочем, я — действительно существующая личность и настоящее Остроумие; в этом я клянусь тебе самим собою, не простирая руку в бесконечность». Тут все исчезло, Остроумие же стало расти и расплываться, покуда не перестало быть видимым. Уже не перед собой и вне себя, но внутри себя, казалось, я обрел его вновь; теперь оно было как бы частью меня самого и вместе с тем отличным от меня, самостоятельным и оживленным собственной жизнью. Казалось, что мне открылось новое чувство; я обнаружил в себе самом чистый сгусток мягкого света. Я возвратился в самого себя и к тому новому ощущению, чудесность которого я созерцал. Оно было таким ясным и определенным, каким является духовное, внутрь себя направленное око; при этом, однако его восприятия были внутренними и тихими, подобно слуховым, и непосредственными, подобно осязательным. Вскоре я опять узнал сцену внешнего мира, однако чище и яснее, чем раньше; наверху — голубой плащ небес, внизу — зеленый пышный ковер земли, наполнившийся вскоре веселыми образами. Ибо то, о чем я в глубине мечтал, оживало и теснилось сейчас тут, прежде чем я в мыслях успевал отчетливо сформулировать свое желание. И таким образом, я увидел вскоре знакомые и незнакомые милые образы в причудливых масках, как бы огромный карнавал веселья и любви. Перед моим внутренним взором развернулись сатурналии, которые по их разнообразию и разнузданности были достойны великой древности. Недолго, однако, продолжалась эта вдохновенная вакханалия; внезапно, как бы от электрического удара, я услышал крылатые слова: «Уничтожать и творить — одно и то же; итак, да витает вечный дух вечно над вечным мировым потоком времени и жизни, воспринимая каждую более или менее значительную волну, прежде чем она расплывется». До жути прекрасно и очень чуждо звучал этот голос Фантазии, однако следующие слова были уже мягче и более непосредственно обращены ко мне: «Наступило время, когда внутренняя сущность божества может быть раскрыта и изображена, когда мистерии могут быть разоблачены и когда страх должен отпасть. Посвяти этому себя и провозгласи, что только природа достойна поклонения и только здоровье является достойным любви». При таинственных словах «наступило время» в душу ко мне упал как бы клочок божественного огня. Он пылал и пожирал мой мозг; ему было тесно, он стремился вырваться наружу. Я бросился за оружием, чтобы кинуться в воинственную сумятицу страстей, сражающихся предубеждениями, как оружием, чтобы бороться за любовь и правду; но подле меня не было никакого оружия. Я отверз уста, чтобы возвестить все это в пении, и я подумал, что все существа должны будут его услышать и что весь мир должен гармонично на него откликнуться; однако я понял, что мои губы не владели искусством слагать напевы духа. «Ты не должен хотеть передавать бессмертный огонь непосредственно и грубо, — прозвучал знакомый голос моего дружественного проводника. — Создавай, открывай, превращай и сохраняй мир и его бессмертные образы путем постоянной смены новых разъединений и сочетаний. Спрячь и заключи вдохновение в букву. Подлинная буква всемогуща и является настоящим волшебным жезлом. Это ею необоримая прихоть высокой волшебницы Фантазии прикасается к возвышенному хаосу всей природы, вызывает на свет безграничное слово, которое является подобием и зеркалом божественного духа и которое смертные называют вселенной».
Подобно тому как женская одежда отличается от мужской, женский гений имеет перед мужским то преимущество, что он дает возможность путем единой смелой комбинации отрешиться от всех предрассудков культуры и буржуазных условностей и оказаться сразу же в состоянии непорочности и в лоне природы.
К кому же риторике любви надлежит обращать свою апологию природы и ненависти как не ко всем женщинам, в нежных сердцах которых глубоко таится огонь божественного сладострастия, никогда не могущий потухнуть, хотя бы даже он оставался запущенным и загрязненным? А вслед за ними, — пожалуй, к юношам, к мужчинам, которые еще остались юношами. Между ними, однако, следует провести существенное различие: можно было бы разделить всех юношей на таких, которые обладают тем, что Дидро называет ощущением плоти, и на таких, которые этим не обладают. Какой это редкий дар! Многие художники, преисполненные таланта и ума, в течение всей своей жизни тщетно к этому стремятся, и многие виртуозы мужественности проходят свой жизненный путь, не имея об этом ни малейшего представления. По обычной дороге к этому не приходят. Распутник может уметь с известного рода вкусом развязывать пояс. Но тому высшему художественному чутью в области сладострастия, благодаря которому мужская сила впервые превращается в красоту, учит юношу только сама любовь. Это — электричество чувства; при этом внутри спокойная, тихая настороженность, внешне же некая ясная прозрачность, как это бывает в светлых местах живописи, которые так отчетливо ощущаются отзывчивым глазом: это чудесная смесь и гармония всех чувств; в музыке также бывают и безыскусственные чистые глубокие акценты, которые слух не столько воспринимает, сколько как бы впитывает в себя, если душа в это время жаждет любви. Дальше, однако, ощущение плоти не поддается определению. Да это и не к чему. Достаточно того, что оно является для юношей первой ступенью их любовного творчества и прирожденным даром женщин, с соизволения и благодаря милости которых он только и может быть сообщен и развит у первых. С теми несчастными, которым оно неведомо, вообще не следует говорить о любви. Ибо от природы мужчине дана лишь потребность в ней, но отнюдь не ее предвкушение. Вторая ступень имеет в себе уже нечто мистическое и легко могла бы показаться противорассудочной, как и всякий идеал. Мужчина, который не умеет полностью итти навстречу и удовлетворять внутренним требованиям своей возлюбленной, не способен быть тем, что он есть и чем он должен быть. Он, по существу говоря, является импотентом и не может заключить достойного брака. Правда, даже высшая конечная величина исчезает перед бесконечностью, и посредством простой силы проблема при всем желании не может быть разрешена. Но тот, кто обладает фантазией, может также и поделиться ею; там, где она есть, влюбленные охотно терпят лишения для того, чтобы ее расточать; ее путь ведет внутрь, ее целью является бесконечность, нерасторжимость без меры и без конца; и, в сущности, они никогда не терпят лишений, так как волшебство фантазии в состоянии все возместить. Однако довольно об этих тайнах! Третья и высшая ступень — это постоянное ощущение гармонической теплоты. Тот юноша, который этим обладает, любит уже не только как мужчина, но одновременно и как женщина. Он как бы завершил путь всего человечества, достиг жизненной вершины. Ведь не подлежит сомнению, что мужчины по природе своей либо горячи, либо холодны, к теплоте же они сначала должны быть подготовлены. Женщинам же по природе свойственна чувственная и духовная теплота, и при этом они обладают чутьем к теплоте всякого рода.
Если эту сумасшедшую маленькую книжечку когда-нибудь найдут, может быть, напечатают и, наконец, будут читать, то она на всех счастливых юношей должна произвести одинаковое впечатление. Разница в степенях ее воздействия будет определяться различными ступенями их подготовленности. У тех, кто стоит на первой ступени, она будет возбуждать их ощущение плоти; тех, кто достиг второй, она может удовлетворить вполне; что же касается тех, кто взошел на третью ступень, то эта книжечка даст им лишь ощущение теплоты.
Совсем иначе обстояло бы дело с женщинами. Между ними нет непосвященных; ведь каждая из них имеет в себе целиком всю любовь, неисчерпаемая сущность которой дается нашему мужскому изучению и пониманию лишь постепенно. Уже развернутая или в зародыше, все равно. Даже девочка в своем наивном неведении знает ведь почти все, прежде чем молния любви зажжется в ее нежном лоне, прежде чем свернутый бутон раскроется в полную цветочную чашечку наслаждения. И если бы бутон мог чувствовать, не являлось ли бы в нем предчувствие цветка отчетливее собственного самосознания?
Поэтому-то в женской любви не существует этапов и ступеней развития, вообще, ничего всеобщего; здесь — сколько индивидуумов, столько и своеобразных ее разновидностей. Никто, даже сам Линней, не в состоянии классифицировать и испортить все прекрасные побеги и растения, наполняющие огромный сад жизни; и только посвященный любимец богов разбирается в этой чудесной ботанике; божественное искусство — разгадывать и распознавать ее сокровенные силы и прелести, время цветения и, в каждом отдельном случае, необходимую для них почву. Там, где начало мира или, по крайней мере, начало человечества, там, в сущности, и есть средоточие оригинальности, и никаким мудрецом не истолкована женственность.
Есть, правда, нечто, что позволяет разделить женщин на два больших класса, а именно: ценят ли они и чтят ли они чувства, природу, самих себя и мужественность; или они потеряли эту подлинную внутреннюю непорочность и каждое наслаждение окупают раскаянием вплоть до горького бесчувствия ко внутреннему неодобрению. Ведь это — история такого множества из них. Сначала они робеют перед мужчинами, потом они отданы недостойным, которые вскоре начинают их ненавидеть или обманывать, пока, наконец, они не проникаются презрением к самим себе и к женской доле вообще. Свой маленький личный опыт они обобщают и все остальное считают смешным; узкий круг грубости и обыденности, в котором они постоянно вращаются, принимается ими за целый мир, и им совсем не приходит в голову, что могут существовать и другие миры. Для таких женщин мужчины — не люди, но только мужчины, — некая специфическая порода, которая, однако, роковым образом необходима против скуки. Но и они сами являются, таким образом, тоже специфической породой, одна достойна другой, без оригинальности и без любви.
Являются ли они, однако, неизлечимыми потому, что их никто не пытался лечить? Мне так очевидно и ясно, что для женщины не может быть ничего более неестественного, чем ханжество (порок, о котором я никогда не могу подумать без некоторой внутренней ярости), и ничего более тягостного, чем неестественность, что я не хотел бы устанавливать никаких границ и считать кого-либо неизлечимым. Я не думаю, чтобы когда-либо их неестественность была надежной, даже тогда, когда они достигают в ней такой легкости и непринужденности, что создается впечатление наличия последовательности и характера. Однако, это — только видимость; огонь любви во всем неугасим, и даже под густейшей золою тлеют искры.
Раздуть эти священные искры, очистить их от золы предрассудков и там, где огонь разгорелся уже сильнее, поддерживать его путем скромного жертвоприношения — вот в чем заключалась бы высшая цель моего мужского честолюбия. Прими мое признание: я люблю не только тебя одну, я люблю самую женственность. Я не только люблю ее, я ее боготворю, потому что я боготворю все человечество и потому, что цветок является вершиной растения, его естественной красоты и развития.
То, к чему я вернулся, это наиболее древняя, наиболее детская, наиболее простая религия. Я почитаю в качестве достойнейшего символа божества огонь; и где можно найти огонь прекраснее того, который природа вложила глубоко в нежную грудь женщины? — Посвяти меня в священнослужители не для того, чтобы праздно созерцать этот огонь, но для того, чтобы его освободить, разбудить и очистить; там, где он чист, он сохраняется сам собою, без стражи и без весталок.
Я пишу и мечтаю, как ты видишь, не без соответствующего помазания; но это происходит также и не без призвания, и притом божественного призвания. То, что здесь не должно быть тебе поведано, про то само Остроумие вещало из разверстых небес: «Ты сын мой возлюбленный, в котором Мое благоволение»[5]. И почему бы мне по собственному полномочию и по собственной прихоти не сказать про самого себя: «Я — возлюбленный сын Остроумия», подобно тому, как какой-нибудь рыцарь, странствовавший всю жизнь по пути приключений, говорил про себя: «Я — возлюбленный сын счастья»?
Впрочем, я ведь, в сущности, хотел поговорить о том, какое впечатление произвел бы этот фантастический роман на женщин, если бы случайность или причуда его открыла и сделала достоянием общественности. Было бы в самом деле неловко, если бы я не воспользовался этим, чтобы хоть немного услужить тебе маленькими коротенькими примерами из области предсказания и пророчества, чтобы заслужить право на достоинство жреца.
Понятным я был бы для всех, и никто не понял бы меня так превратно и не злоупотреблял бы так моей откровенностью, как это сделали бы непосвященные юноши. Многие поняли бы меня даже лучше, чем я сам, и только одна — вполне, и это — ты. Всех остальных я надеюсь лишь попеременно притягивать и отталкивать, часто раня и столь же часто умиротворяя. У каждой развитой женщины впечатление будет совершенно особым и совершенно своеобразным, таким своеобразным и таким особым, как ее, лишь ей одной присущая, манера жить и любить. Клементину все это заинтересовало бы только в качестве чего-то необычайного, за которым, однако, нечто может скрываться. Кое-что, вместе с тем, она нашла бы правильным. Ее считают жесткой и вспыльчивой, и все же я верю в то, что она достойна любви. Ее вспыльчивость примиряет меня с ее жесткостью, несмотря на то, что обе эти черты в ней, судя по внешним их проявлениям, увеличиваются. Если бы в ней была одна только жесткость, то она должна была бы казаться холодностью и отсутствием сердца; вспыльчивость же ее показывает, что в ней есть священный огонь, который стремится прорваться наружу. Ты легко можешь себе представить, каким партнером она оказалась бы для того, кого она полюбила бы всерьез. Мягкая и легко оскорбляющаяся Розамунда при чтении находила бы в себе отклик так же часто, как и протест, пока «пугливая нежность не сделается смелее и не увидит ничего, кроме непорочности, в проявлениях глубокой внутренней любви». Юлиана богата поэзией в такой же мере, как и любовью, и энтузиазмом — в такой же мере, как и чувством юмора; однако и то и другое является в ней несколько изолированным; поэтому она иной раз может по-женски испугаться дерзновенного хаоса и пожелать целому немного больше поэзии и несколько меньше любви.
Я мог бы еще долго продолжать в том же духе, так как я всеми силами стремлюсь к познанию человека и часто не нахожу более достойного способа использовать свое одиночество, чем размышляя о том, как та или иная интересная женщина поступила бы и вела бы себя в том или ином интересном случае. Однако пока что довольно; а то как бы дальнейшее не показалось тебе излишним и подобная многосторонность не наделала бы вреда твоему пророку.
Только не подумай так дурно обо мне и верь, что я повествую не только для тебя, но и для современности. Верь мне в том, что мне нет дела ни до чего, кроме объективности моей любви. Эта объективность и каждое мое устремление к ней и образуют ведь, собственно, магию писания, и, так как мне не дано превратить в напевы пылающий во мне огонь, мне остается только беззвучным образом поведать мою прекрасную тайну. При этом, однако, я так же мало думаю о современниках, как и о потомках. И если я вообще должен думать о чем бы то ни было, кроме тебя, так лучше всего пусть это будет древность. Любовь сама по себе должна быть вечно новой и вечно юной, язык же ее должен быть свободным и смелым по старинному классическому образцу, — не более скромным, чем римская элегия и чем благороднейшие представители великой нации, и не более разумным, чем великий Платон и святая Сафо.
«Смотри, я учился у самого себя. И бог взрастил в моей душе различные мелодии», — вот какие слова я отваживаюсь произнести, когда речь идет не о приятной области поэзии, но о богоподобном искусстве ничегонеделания. С кем же мне поэтому лучше было бы беседовать о праздности, как не с самим собою? И вот что я говорил самому себе в тот незабываемый час, когда мой гений внушил мне задание провозгласить евангелие подлинного наслаждения и любви: «О праздность, праздность! Ты — атмосфера невинности и вдохновенья; тебя вдыхают блаженные, блаженными же являются все те, кто тебя имеет и бережет; ты — священное сокровище, ты — единственный фрагмент богоподобия, который нам еще остался от рая». Говоря такими словами с самим собой, я сидел, словно задумчивая девушка бездумного романса, у ручья, и следил за убегающими волнами. Но они утекали и притекали так равнодушно, спокойно и сентиментально, как если бы какому-либо Нарциссу предстояло отразиться на гладкой поверхности и в прекрасном эгоизме созерцать свое отражение. Они могли бы и меня заманить так, что я все глубже терялся бы во внутренней перспективе моего духа, если бы я по природе своей не был столь бескорыстным и в то же время столь практичным, что даже моя философия беспрестанно озабочена лишь проблемой всеобщего блага. Поэтому, несмотря на то, что я пришел в несколько ленивое состояние под влиянием уютного одиночества и жары, от которой мои члены сделались вялыми и размякшими, я, тем не менее, серьезно размышлял о возможности длительного объятия. Я думал о средствах продлить совместное пребывание и о том, что впредь лучше запретить все детски-трогательные элегии о внезапной разлуке, чем забавляться, как до сих пор, над комизмом подобного стечения роковых обстоятельств, раз они однажды случились и являются непреоборимыми. И только, когда сила напряженного разума утомилась и разбилась о недостижимый идеал, я покорно предоставил себя потоку мыслей, охотно прислушиваясь к тем пестрым сказкам, которыми в моей груди зачаровывали мои чувства неотразимые сирены: вожделение и воображение. Мне не пришло в голову недостойно подвергнуть критике эту соблазнительную игру с призраками, хоть я и знал, что в значительной мере это лишь приятный вымысел. Нежная музыка фантазии, казалось, заполняла лагуны томления. Я почувствовал это, преисполнившись благодарностью, и решил посредством своей изобретательности повторить для нас обоих в будущем то, что на этот раз дало мне такое высокое счастье, и возобновить перед тобой эту поэзию правды. Таким образом, первое зерно разрослось в чудесное растение причуды и любви. «И так же свободно, как оно выросло, — думал я, — пусть оно растет и впредь и превращается в дикие заросли; никогда я не позволю себе ради ничтожных побуждений любви к порядку или экономии уничтожать естественное изобилие, обрезая излишние листики и завитки».
Подобно восточному мудрецу, я всецело погрузился в раздумье и спокойное созерцание бессмертных сущностей, преимущественно твоих и моих. Величие в спокойствии, говорят художники, является высшим объектом изобразительного искусства; и, не сознавая этого вполне отчетливо и не прилагая к этому недостойных стараний, я построил и творил наши бессмертные сущности в подобном же достойном стиле. Я вспоминал и видел нас в объятиях друг друга в тот момент, когда к нам опустился легкий сон. От поры до времени один из нас открывал глаза, улыбался, видя сладкий сон другого, и оставался достаточно бдительным для того, чтобы сызнова перейти к ласке или шепнуть какое-нибудь шутливое слово; но еще прежде чем прошел прилив этой шаловливости, мы оба, тесно сплетаясь, снова погрузились в сладостное лоно полусознательного самозабвения.
С крайним неудовольствием думал я теперь о нехороших людях, которые хотели бы изъять сон из жизни. Они, очевидно, никогда не спали и никогда не жили. Ведь почему же боги являются богами, если не потому, что они сознательно и намеренно ничего не делают, понимая в этом толк и проявляя в этом мастерство? И как стремятся поэты, мудрецы и святые также и в этом походить на богов! Как соревнуются они в восхвалении одиночества, свободного времени, широкой беззаботности и бездеятельности! И с полным правом: ведь все благое и прекрасное уже наличествует в них самих и может быть удержано посредством их собственной силы. Чем же, следовательно, является безусловное стремление и продвижение без остановок и без средоточия? Могут ли эти буря и натиск дать питательные соки и произрастание бесконечному растению человечества, которое в тиши растет само собой и самостоятельно образуется? Эта пустая беспокойная суетня — не что иное, как беспорядок, свойственный северу и не могущий вызвать ничего, кроме скуки своей и чужой. И чем это, собственно, начинается и кончается, как не антипатией к миру, которая теперь является такою всеобщею? Неопытное самомнение даже и не подозревает, что это свидетельствует лишь о недостатке чувства и ума, и принимает такую антипатию за высокую неудовлетворенность, вызываемую безобразием мира и жизни, о которых оно не имеет ни малейшего представления. Оно и не может его иметь, так как прилежание и польза — это ангелы смерти с огненным мечом, которые запрещают человеку возвращение в рай. Только в спокойствии и умиротворенности, в священной тишине подлинной пассивности можно вспомнить обо всем своем «я» и предаться созерцанию мира и жизни. Как совершается все мышление и поэтическое творчество, если не путем полнейшей отдачи себя воздействию какого-нибудь гения? И все-таки речь и изображение во всех искусствах и науках представляют собою второстепенную задачу; основным является мышление и поэтическое творчество, а возможно оно только посредством пассивности. Правда, это намеренная, произвольная, односторонняя, но все же — пассивность. Чем прекраснее климат, тем более способствует он бездеятельности. Только итальянцы умеют ходить, и только восточные люди умеют лежать; где, однако, вдохновение получило более нежную и сладостную форму, как не в Индии? И, независимо от климата, право на праздность является тем, что отличает избранных от обыкновенных, — и собственным принципом благородства.
Где, в конечном счете, больше наслаждения и больше длительности, силы и творчества в наслаждении: у женщин, поведение которых мы называем пассивностью, или у мужчин, у которых переход от мимолетной вспышки к скуке происходит быстрее, чем переход от добра ко злу?
В самом деле, надо было бы не столь преступно пренебрегать изучением праздности, но следовало бы возвести его в искусство, в науку, даже в религию! Охватывая все в едином: чем божественнее человек или человеческое деяние, тем более они уподобляются растению; среди всех форм природы оно является наиболее нравственным и наиболее прекрасным. Таким образом, высшая и наиболее законченная жизнь была бы не чем иным, как только чистым произрастанием.
Я возымел намерение, удовлетворенный одним сознанием своего существования, возвыситься над всеми конечными, а, следовательно, достойными пренебрежения, целями и намерениями. Сама природа, казалось, способствовала укреплению этого моего состояния, настраивая меня посредством многоголосых хоралов на дальнейшую праздность, как вдруг передо мной возникло новое видение. Мне представилось, что я невидимо присутствую в театре. С одной стороны, я увидел знакомые подмостки, лампы и раскрашенный картон; с другой, — невероятное скопление зрителей, целое море настороженных голов и воспринимающих глаз. На сцене с правой стороны, вместо декорации, был изображен Прометей, который занят был изготовлением людей. Он был скован длинной цепью и работал с большой поспешностью и напряжением; тут же стояло несколько огромных молодцов, которые его безостановочно подгоняли и бичевали. Клей и другие материалы были там в изобилии; огонь же он доставал из большой жаровни. Напротив виден был в качестве безмолвной фигуры обожествленный Геркулес, подобно тому как его изображают с Гебой на коленях. На авансцене бегало и разговаривало множество юных существ, отличавшихся веселостью и существовавших не только напоказ. Наиболее юные из них походили на амуров, более взрослые — на женщин; каждое из них, однако, отличалось своей собственной манерой, выдающейся оригинальностью лица, и все они имели какое-то сходство с диаволом, каким его изображали христианские художники или поэты; можно было бы назвать их сатанисками. Один из младших сказал: «Кто не презирает, тот и не уважает. И то и другое можно проявлять только безгранично, и хороший тон заключается в том, чтобы играть с людьми. Не является ли, таким образом, некоторая эстетическая злость существенной частью гармонического развития?» — «Нет ничего глупее, — прибавил другой, — чем когда моралисты упрекают вас в эгоизме. Они абсолютно неправы: ибо какому богу может поклоняться человек, который не является собственным богом? Правда, вы часто ошибаетесь, воображая, что имеете свое «я»; но если вы принимаете за него ваше тело, ваше имя или ваши вещи, то, по крайней мере, подготовляется помещение, если вообще когда-нибудь этому «я» суждено явиться». — «А этому Прометею вы по справедливости можете оказывать всякие почести, — сказал один из наиболее взрослых: — он всех вас сотворил и продолжает создавать множество вам подобных». В самом деле, как только новый человек был готов, подмастерья сбрасывали его в гущу зрителей, где он мгновенно становился неотличимым, — так они все были похожи друг на друга. «Недостаток лишь в методе! — продолжал сатаниск. — Как можно ограничиваться желанием создавать людей? Это совсем неподобающие орудия». При этом он указал на неотесанную фигуру бога садов, стоявшую в самой глубине сцены, между амуром и очень красивой неодетой Венерой. «Тут больше понимал наш друг Геркулес, который мог дать дело пятидесяти и притом геройским девушкам в течение одной ночи за здравие человечества. Он в своей жизни также потрудился, уничтожив множество свирепых чудовищ, но целью его жизненного пути была всегда благородная праздность, благодаря чему он и взошел на Олимп. Совсем не таков этот Прометей, изобретатель воспитания и просвещения. Ему вы обязаны тем, что никогда не можете быть спокойными и пребываете в постоянной суете; отсюда проистекает то, что вы даже тогда, когда вам, собственно, нечего делать, бессмысленным образом должны стремиться даже к выработке характера или пытаетесь наблюдать и обосновывать характер кого-нибудь другого. Такое начинание просто гнусно. Но в силу того, что Прометей совратил людей на трудовой путь, он теперь сам должен работать, хочет он того или нет. Ему еще вдоволь хватит этой скуки, и никогда он не освободится от своих цепей». Когда зрители услышали такие слова, они разразились слезами и вскочили на сцену, чтобы живейшим образом выразить сочувствие своему отцу, и в этот момент аллегорическая комедия исчезла.
«Ты ведь одна, Люцинда?» — «Не знаю… может быть… я думаю». — «Пожалуйста, пожалуйста, милая Люцинда! Ты ведь знаешь, что если маленькая Вильгельмина говорит: «пожалуйста, пожалуйста!» и ее желание не исполняется немедленно; она начинает кричать все громче и все настойчивее, покуда ее воля не осуществляется». — «Так, значит, ты это мне хотел сказать и потому так стремительно ворвался в комнату и так меня испугал?» — «Не сердись на меня, сладостная женщина! О, пусти меня, дитя мое! Красавица! Не упрекай меня, добрая девочка!» — «Теперь ты еще не скоро скажешь: «закрой двери»? — «Вот как?.. Сейчас я тебе отвечу. Только сначала долгий поцелуй и еще один, потом еще несколько и еще много других». — «О, ты не должен так меня целовать, если я должна оставаться благоразумной. Это наводит на дурные мысли». — «Ты их заслуживаешь. Ты, в самом деле, можешь смеяться? Кто бы мог ожидать этого от такой угрюмой дамы! Но я ведь знаю, что ты смеешься только потому, что можешь меня высмеять. Не веселость побуждает тебя к смеху. Ну кто, в самом деле, имел только что такой же серьезный вид, как какой-нибудь римский сенатор? А ты могла бы быть весьма восхитительной, милое дитя, с твоими невинными темными глазами, с твоими длинными черными волосами в сверкающем отблеске заходящего солнца, если бы ты не сидела здесь, словно приговоренная. Видит бог! Ты на меня так посмотрела, что я прямо-таки отшатнулся. Я был в состоянии забыть о самом главном и пришел в полнейшее смущение. Но почему же ты ничего не говоришь? Или я тебе противен?» — «Ну, это уже просто смешно, глупый ты, Юлий! Ты не даешь говорить! Твоя нежность изливается сегодня, как проливной дождь». — «Так же, как твоя говорливость по ночам». — «Оставьте в покое мою косынку, сударь». — «Оставить? Что угодно, только не это. Что значит жалкая, дурацкая косынка? Предрассудки! Она должна исчезнуть с лица земли». — «Только бы никто не вошел сюда!» — «Ну, разве у нее снова не такой вид, словно она хочет заплакать! Тебе ведь хорошо? Почему твое сердце бьется так неровно? Поди сюда, дай мне его поцеловать. Да, ты перед этим говорила о том, чтобы закрыть двери. Хорошо, только этого здесь не надо, надо не здесь. Скорее вниз, через сад, к павильону, в котором цветы. Идем! О, не заставляй меня так долго ждать». — «Как прикажете, сударь!» — «Не знаю, ты сегодня какая-то особенная». — «Если ты начинаешь морализировать, милый друг, то мы могли бы преспокойно вернуться назад. Лучше я дам тебе еще один поцелуй и побегу вперед». — «О Люцинда, не бегите так быстро, мораль ведь вас не догонит. Ты упадешь, любовь моя!» — «Я не хотела заставлять тебя дольше ждать. Ну, теперь мы на месте. А ты тоже проявил поспешность». — «А ты — послушание. Только сейчас не время спорить», — «Спокойно, спокойно!» — «Смотри, вот здесь тебе можно мягко и удобно расположиться. Ну, если ты на этот раз не… то тебе не будет никакого оправдания». — «Ты хоть бы, по крайней мере, сначала опустил занавеску!» — «Ты права: освещение так становится гораздо очаровательнее. Как чудесно в красном свете выделяется это белое бедро!.. Почему ты так холодна, Люцинда?» — «Любимый, отодвинь подальше гиацинты, этот запах меня одурманивает». — «Какие они крепкие и самостоятельные, какие гладкие и нежные. Вот это гармоническое развитие». — «Ах, нет, Юлий! Пусти; я прошу тебя, я не хочу». — «Разве мне нельзя чувствовать, пылаешь ли ты так же, как и я? О, не мешай мне прислушиваться к биению твоего сердца; грудь твоя прохладна, как снег, не мешай же мне охлаждать в ней мои губы!.. И ты можешь меня отталкивать? Я буду мстить. Обними меня крепче. Поцелуй за поцелуй; нет, не многие, а один нескончаемый! Возьми мою душу совсем и отдай мне свою!.. О прелестное, превосходное совпадение! Разве мы не дети? Говори же! Как ты только могла сначала быть такой равнодушной и холодной, а потом, когда ты меня, наконец, теснее к себе притянула, ты в это же самое мгновенье сделала такое лицо, как будто тебя что-то огорчило, как будто ты сожалела о том, что ответила на мою страсть. Что с тобой? Ты плачешь? Не прячь твое лицо! Посмотри на меня, возлюбленная!» — «О, дай мне так лежать рядом с тобой, я не могу смотреть тебе в глаза. Это было очень гадко с моей стороны, Юлий! Можешь ли ты меня простить, мой милый муж? Ты не оставишь меня? Можешь ли ты еще меня любить?» — «Иди ко мне, моя сладостная жена! Сюда, к моему сердцу. Помнишь ли ты, как это легко тебе стало после этого? Но говори же, любимая, было хорошо, когда ты плакала в моих объятиях? Как что с тобой? Ты сердишься на меня?» — «Я на себя сержусь, я могла бы себя ударить… Тебе бы это, конечно, показалось справедливым; и если вы, сударь мой, снова как-нибудь вздумаете со мной обращаться по-супружески, то я уж тогда получше позабочусь о том, чтобы самой войти в роль супруги! Об этом ты можешь не беспокоиться. Это было для меня так неожиданно, прямо до смешного. Только, пожалуйста, не воображайте, сударь мой, что вы так бесчеловечно неотразимы. На этот раз я по своей собственной воле нарушила свое намерение». — «Первая и последняя воля всегда является наилучшей. Женщины обычно говорят меньше, чем думают, зато они иной раз делают больше, чем хотят. И это вполне справедливо: ваша добрая воля является для вас источником соблазна. Добрая воля — это нечто очень хорошее, плохо в ней только то, что она всегда тут, даже тогда, когда ее не хотят». — «Что ж, это прекрасная ошибка. А вот вы преисполнены злой волей и настаиваете на ней». — «О нет! Когда кажется, что мы настаиваем, это означает только то, что мы не можем иначе, и, следовательно, тут нет ничего дурного. Мы не можем, потому что мы недостаточно хотим; значит, это не злая воля, а недостаток воли. И на ком тут опять лежит вина, как не на вас, поскольку вы не хотите с нами поделиться вашим изобилием, желая сохранить для себя целиком вашу добрую волю! Впрочем, то, что я так подчинился, совершилось против моей воли, и я сам не знаю, чего мы этим хотим достичь. Между тем, все же лучше, чтобы я остудил свой пыл в нескольких словах, чем если бы я разбил прекрасный фарфор. Благодаря такому образу действия я имел возможность несколько опомниться от своего изумления по поводу вашего неожиданного пафоса, вашей превосходной речи и вашего похвального принципа. Нет, в самом деле, это — редкостная черточка, одна из тех, с которыми вы соблаговолили меня познакомить; и, насколько могу припомнить, вы же в течение нескольких недель в дневное время не разглагольствовали при помощи таких солидных и полновесных периодов, какими отличалась ваша теперешняя проповедь; может быть, вам желательно ваше мнение переложить на прозу?» — «Разве ты уже, в самом деле, совсем позабыл о вчерашнем вечере и об интересном обществе? Право, этого я не знала». — «Так, значит, ты сердита на меня за то, что я слишком много разговаривал с Амалией?» — «Разговаривайте, пожалуйста, сколько хотите и с кем хотите. Только вы должны со мной обращаться вежливо, этого я от вас требую». — «Ты говорила так громко, посторонний стоял тут же рядом, я был смущен и не знал, как мне иначе выйти из положения». — «И ты не нашел ничего лучшего, как быть невежливым, будучи ненаходчивым?» — «Прости меня только! Я признаю себя виноватым, ты ведь знаешь, как смущенно я себя чувствую, когда мы с тобою находимся в обществе. Мне больно разговаривать с тобою в присутствии других». — «Как он ловко умеет выворачиваться!» — «Надо, чтобы ничто подобное никогда не сходило мне с рук; будь весьма бдительной и строгой. Однако смотри, что ты наделала теперь! Разве это не оскорбление святыни? О нет! Это невозможно, это больше того. Признайся мне только, это была ревность!» — «На целый вечер ты весьма нелюбезно обо мне забыл. Сегодня рано утром я хотела тебе обо всем этом написать, но опять разорвала написанное». — «А так как в этот момент я вошел…» — «Мне стало досадно на твою стремительную поспешность». — «Могла бы ты меня любить, если бы я не был таким воспламеняющимся, таким наэлектризованным? Разве ты не такая же? Неужели ты забыла наше первое объятие? В одно мгновение любовь уже тут, полностью и навеки, или вовсе нет! Все божественное и все прекрасное происходит быстро и легко. Или радость, по-твоему, собирается, подобно деньгам и другим предметам, постепенно, день за днем? Высокое счастье, подобно небесной музыке, застает нас врасплох, появляется и исчезает». — «Так ко мне явился ты, дорогой! Но разве ты хочешь снова исчезнуть? Этого ты не должен делать, говорю тебе». — «Я и не хочу. Я хочу остаться с тобою вообще, а также и сейчас. Послушай, у меня большая охота развернуть перед тобою длинную речь на тему о ревности. Однако, прежде всего, следовало бы, собственно говоря, умилостивить оскорбленных богов». — «Лучше сначала речь, а потом уж боги». — «Ты права, мы еще недостойны, и в тебе долго сохраняется воспоминание о том, что тебя задело и огорчило. Как хорошо, что ты такая впечатлительная!» — «Я не более впечатлительна, чем ты, только по-другому», — «Ну, так скажи мне: раз я не ревнив, как же так происходит, что ты ревнуешь?» — «Разве это произошло без причины? Отвечайте мне!» — «Я не знаю, собственно, что ты имеешь в виду». — «Ну, я, в сущности, не ревную; но скажи мне, о чем это вы целый вечер беседовали вдвоем?» — «К Амалии, значит? Возможно ли это? Какое ребячество! Ни о чем я с ней не беседовал, и потому-то это и было забавно. И разве я не разговаривал так же долго с Антонием, с которым перед этим встречался почти ежедневно?» — «Значит, я должна поверить тому, что ты разговариваешь с кокетливой Амалией точно так же, как с тихим, серьезным Антонием? Не правда ли, это не что иное, как простая чистая дружба?» — «О нет, этого ты не можешь думать, да и не должна думать; это совсем не так. Как можешь ты мне приписать такую нелепость? Ведь есть же, действительно, нечто нелепое в том, когда две личности разного пола создают и воображают между собою такие отношения, которые являлись бы чистой дружбой. С Амалией у меня нет ничего, кроме того, что я ее в шутку люблю. Мне она и вовсе не была бы нужна, если бы она не была немного кокетливой. Побольше бы таких в нашем кругу! Собственно говоря, следовало бы в шутку любить всех женщин». — «Юлий! Мне кажется, ты становишься совсем глупым». — «Ты только пойми меня, как следует; не вообще всех, а только тех, которые милы и с которыми приходится встречаться». — «Значит, это не больше того, что французы называют галантностью и кокетством». — «Ничего более, кроме того, что мне это представляется прелестным и остроумным. И потом люди должны знать, что они делают и чего они хотят, а это случается редко. Тонкая шутка превращается в их обращении сейчас же снова в грубую серьезность». — «Эту любовь в шутку вовсе не весело созерцать». — «Шутка здесь непричем; это не что иное, как роковая ревность. Прости меня, любимая! Я не хотел бы горячиться, но я никак не могу понять, как вообще можно ревновать: ведь между любящими обиды не могут иметь места, так же как и благодеяния. Значит, дело в неуверенности, в недостатке любви и в измене по отношению к самому себе. Для меня счастье является безусловным и любовь составляет нечто единое с верностью. Правда, когда люди так любят, то получается нечто иное. Обычно мужчина любит в женщине лишь пол, женщина в мужчине — лишь степень его природных качеств и его общественной обеспеченности; в детях же оба любят лишь свое произведение и свою собственность. Там верность является заслугой и добродетелью; там и ревность является на своем месте. Ибо в том они совершенно правы, когда они молча думают, что подобных им существует множество, что один человек приблизительно равноценен другому и что все они вместе взятые не слишком много стоят». — «Значит, ты считаешь ревность не чем иным, как простой грубостью и некультурностью?» — «Да, или неправильным воспитанием и извращенностью, что так же скверно, если не хуже того. По этой системе самое лучшее, когда женятся вполне сознательно из вежливости и любезности; и, конечно, для таких субъектов должно быть столь же удобно, сколь и занимательно, находясь в состоянии взаимного презрения и живя рядом, жить фактически врозь. В особенности в женщинах может развиться настоящая страсть к браку; и когда такого рода женщина войдет во вкус, то легко может случиться, что она полдюжины мужей переменит одного за другим, сходясь с ними духовно или физически; тут никогда нет недостатка в случаях быть иной раз деликатными и пространно разговаривать о дружбе». — «Ты уже раньше говорил так, как будто ты не считаешь нас способными к дружбе. Неужели действительно таково твое мнение?» — «Да! Однако неспособность, думается мне, заключается больше в дружбе, чем в вас. Вы любите все, что вы любите, целиком, как возлюбленного или ребенка. Такой характер любви имел бы место у вас даже в отношениях между сестрами». — «В этом ты прав». — «Дружба для вас слишком многогранна и слишком однобока. Она должна быть чисто духовной и притом иметь вполне отчетливые границы. Это отграничение так же, только более утонченным образом, разрушало бы вашу сущность, как голая чувственность без любви. Для общества же она слишком серьезна, слишком глубока и слишком священна». — «Разве люди не могут беседовать между собою без того, чтобы думать о том, являются ли они мужчинами или женщинами?» — «Это могло бы оказаться весьма серьезным. В крайнем случае мог бы создаться интересный клуб. Ты понимаешь, что я имею в виду. Было бы уже достижением, если бы там можно было вести свободный остроумный разговор, не будучи ни слишком диким, ни слишком тупым. Наиболее утонченное и лучшее, конечно, отсутствовало бы — то, что всегда там, где, хотя бы в небольшом числе, имеется хорошее общество, является его вдохновением и душою. Вот это и есть шутливая любовь, или любовь к шутке, которая, являясь бессодержательной, снижается до забавы. На этом основании я защищаю также и двусмысленности». — «В шутку или для забавы?» — «Нет, нет! Я это делаю вполне серьезно». — «Но не так серьезно и торжественно, как Паулина и ее любовник?» — «Упаси боже! Я представляю себе, что они заставили бы звонить в колокола, когда они обнимаются, если бы только это было пристойно. О, это верно, подруга моя, человек по природе серьезная бестия! Этой постыдной и пагубной наклонности должно изо всех сил и всесторонне противодействовать. Для этого хороши также и двусмысленности, только они так редко бывают двусмысленны; когда же они таковыми не являются и содержат лишь один смысл, тогда это не безнравственно, а докучливо и плоско. Легкомысленные беседы должны быть как можно более утонченными, изысканными и скромными; впрочем, они должны быть и достаточно дерзкими». — «Все это хорошо, только какое значение они имеют именно в обществе?» — «Они должны придавать разговору вкус, как соль — кушаньям. Вопрос должен заключаться не в том, для чего нужно говорить двусмысленности, но лишь в том, как их надо говорить, так как совсем опускать их нельзя и не должно. Было бы ведь просто грубостью разговаривать с очаровательной девушкой так, как если бы она была бесполой амфибией. Долг и обязанность заключается в том, чтобы всегда давать намек на то, что она есть и чем будет; и в таком нечутком, тупом и преступном окружении, каким является современное общество, было бы в самом деле комично оставаться наивной девушкой». — «Это напоминает мне знаменитого шута, который сам часто был преисполнен печали, в то время как всех заставлял смеяться». — «Общество — это хаос, который должен быть организован и гармонизован, может быть, только при помощи остроумия; если же не шутить и не дурачиться с элементами страсти, то она сгущается в непроницаемые массы и затемняет все». — «Должно быть, здесь в воздухе сгустились страсти, так как уже почти темно». — «О дама сердца моего, вы, конечно, закрыли глазки! Иначе окружающая ясность непременно озарила бы комнату». — «Юлий! Кто из нас более страстен, я или ты?» — «Оба мы в достаточной мере. Без этого я не мог бы жить. И, видишь ли: поэтому я способен был бы примириться с ревностью. В любви имеется все: дружба, изысканное обращение, чувственность, а также страсть; и в ней должно быть все, и одно должно усиливать и смягчать, оживлять и возвышать другое». — «Дай обнять тебя, мой верный друг!» — «Однако ревность я могу разрешить тебе только при одном условии: я чувствовал часто, что небольшая доза культурного утонченного гнева бывает не во вред мужчине. Возможно, что в отношении тебя так же обстоит дело с ревностью». — «Верно! Значит, мне не нужно полностью от нее отрекаться». — «Если бы только она всегда так мило и остроумно проявлялась, как сегодня у тебя!» — «Ты находишь? Ну, если в следующий раз ты остроумно и мило вспылишь, то я тебе так же скажу об этом и воздам тебе похвалу». — «Разве мы теперь недостойны умилостивить оскорбленных богов?» — «Да, если твоя речь вполне закончена, если же нет, то договаривай остальное».
Играть в фараон с видом величайшей страстности и в то же время оставаться рассеянным и отсутствующим; в мгновение азарта рискнуть на все и после проигрыша равнодушно отвернуться — это было лишь одной из дурных особенностей, которыми отличалась буйная молодость Юлия. Одной этой особенности достаточно для того, чтобы обрисовать характер жизни, которая в самой полноте мятежных сил содержала неизбежные зачатки преждевременной испорченности. Любовь без объекта пылала в нем и разрушала его изнутри. По малейшему поводу пламя страсти вырывалось наружу; однако через короткий промежуток времени его страсть, — из гордости или своенравия, — казалось, сама отвергала свой объект и с удвоенной яростью возвращалась назад в себя и в него, чтобы снова беспощадно пожирать его сердце. Его мысль находилась в постоянном брожении; каждое мгновение он готов был встретить нечто необычайное. Ничто не могло бы его поразить, и меньше всего его собственная гибель. Без дела и без цели бродил он вокруг между вещами и людьми, как человек, который с трепетом ищет чего-то такого, от чего зависит все его счастье. Все могло его прельстить и ничто не могло удовлетворить его. Этим объяснялось то, что распутный образ жизни привлекал его лишь до тех пор, пока он его не испробовал и не узнал ближе. Ни одно из проявлений распутства не могло превратиться для него в неотъемлемую привычку, ибо в нем было столько же презрения, сколько легкомыслия. Он мог вполне осмотрительно предаваться роскошествам и всецело погружаться в наслаждения. Однако ни здесь, ни в различных увлечениях и занятиях, куда ненасытная любознательность толкала часто его юношеский энтузиазм, он не находил высокого счастья, которого буйно требовало его сердце. Следы этого счастья обнаруживались всюду, обманывали и горечью отравляли его стремительность. Наибольшей прелестью обладали для него всякого рода знакомства и, как бы часто они ему ни надоедали, все же именно к общественным развлечениям он всегда в конце концов возвращался. Женщин он, в сущности, совсем не знал, несмотря на то, что рано привык с ними общаться. Они казались ему удивительно чуждыми, часто совсем непостижимыми и вряд ли существами его породы. Что же касается молодых людей, которые ему более или менее подходили, то к ним он устремлялся с горячей любовью и с настоящим пылом дружбы. Но это еще не являлось для него тем, чего он искал. Ему казалось, будто он готов обнять весь мир и не может ни за что ухватиться. Таким образом, он становился все более диким от неудовлетворенной тоски и чувственным — под влиянием разочарования в духовном; он совершал неразумные поступки из протеста против судьбы, и его безнравственность была действительно в некотором роде чистосердечной. Он видел пропасть перед собой, но считал, что не стоит труда умерять свой бег. Он предпочитал, подобно дикому охотнику, быстро и стремительно обрушиться с крутого обрыва, сквозь жизнь, чем, соблюдая предосторожности, изнемогать в медленной муке.
С таким характером он часто в самом оживленном и веселом обществе чувствовал себя одиноким, и, в сущности, менее всего он находил себя одиноким, когда с ним не было никого. Тогда он опьянялся образами надежды и воспоминания и намеренно предавался соблазну своей собственной фантазии. Каждое из его желаний возрастало с неизмеримой скоростью и почти без промежутков от первого тихого движения до безграничной страсти. Все его мысли принимали видимый образ и движение, так что их действия и взаимодействия отличались чувственной ясностью и интенсивностью. Его вдохновение не только не стремилось удержать повода самообладания, но добровольно отбрасывало их прочь для того, чтобы весело и задорно кинуться в этот хаос внутренней жизни. Он мало пережил и все же был полон воспоминаний, относящихся также и к его ранней юности: ибо какое-нибудь особенное мгновение страстного настроения, разговор, шопот из глубины сердца, все это оставалось для него вечно дорогим и отчетливым, и даже по прошествии лет он помнил об этом так, как если бы это происходило только что. Но все, что он любил и о чем думал с любовью, являлось оторванным и единичным. Все его бытие представлялось его воображению множеством отдельных кусков без взаимной связи; каждый был полноценен и как бы сам по себе; то, другое, что в действительности находилось рядом и было с этим связано, являлось для него безразличным и как бы не существующим вовсе.
Он был еще не вполне испорчен, когда в лоне одиноких желаний святой образ невинности блеснул в его душе. Луч влечения и воспоминания пронзил и зажег ее, и этот опасный сон стал решающим для всей его жизни.
Он вспомнил об одной благородной девочке, с которой он в счастливые времена своей ранней юности дружески и весело забавлялся, побуждаемый чистой детской привязанностью. Так как он был первым, который благодаря своему интересу к ней очаровал ее, то это милое дитя устремило к нему свою душу, подобно тому как цветок поворачивается к солнечному свету. Сознание, что она была еще едва созревшей и стояла на пороге юности, делало его желание еще более непреодолимым. Обладать ею казалось ему высшим благом; он был уверен в том, что не может жить без этого, и решился на все. При этом малейшее соображение о мещанской морали внушало ему отвращение, как всякого рода насилие.
Он поспешил вернуться к ней и нашел ее более сформировавшейся, но такой же благородной, своеобразной, задумчивой и гордой, как и раньше. То, что волновало еще больше, чем ее любезность, было следами глубокого чувства. Казалось, что она, мило и поверхностно мечтая, скользит по жизни, как по цветущей равнине, и от его внимательного наблюдения не укрылась ее значительная склонность к безграничной страстности. Ее симпатия к нему, ее невинность, молчаливость и замкнутый характер легко предоставляли ему случаи видеть ее одну; опасность, с этим связанная, только увеличивала очарование того, что он предпринял. Однако он с досадой должен был себе признаться, что ему не удавалось приблизиться к цели, и он упрекал себя в недостатке ловкости, чтобы совратить ребенка. Девочка охотно допускала с его стороны некоторые нежности и отвечала на них с робким сластолюбием. Однако, лишь только он пытался перейти известные границы, она, не производя впечатления обиженной, противодействовала ему с непреодолимым упорством, может быть, больше руководясь чужим запретом, чем собственным чутьем по отношению к тому, что во всяком случае дозволено, и к тому, что не дозволено ни в коем случае.
А между тем, он не уставал надеяться и наблюдать. Однажды он застал ее врасплох, когда она меньше всего этою ожидала. Перед тем она долго была одна, предоставленная на более длительный, чем обычно, промежуток времени своей фантазии и неопределенной тоске. Когда он это заметил, то решил не упускать мгновения, которое, возможно, никогда не повторится, и, окрыленный внезапной надеждой, пришел в состояние опьянительного вдохновения. С губ его полился поток просьб, комплиментов и софизмов, он осыпал ее нежностями и, вне себя от восторга, почувствовал, как прелестная головка опустилась, наконец, к нему на грудь, подобно тому как слишком распустившийся цветок томно поникает на своем стебле. Без колебания прильнула к нему стройная фигурка, шелковистые локоны золотых волос заструились по его руке, в нежном ожидании приоткрылся бутон очаровательного рта, и в кротких темносиних глазах вспыхнул алчущий непривычный огонь. Лишь слабый протест оказывала она его дерзновеннейшим ласкам. Скоро она и совсем перестала сопротивляться, ее руки внезапно поникли, и все оказалось ему предоставленным: вся ее нежная девственная плоть с плодами юной груди. Но в то же мгновение потоки слез хлынули из ее глаз, и самое горькое отчаяние исказило ее лицо. Юлий сильно испугался; не столько потому, что увидел слезы, сколько оттого, что к нему сразу же вернулось полное сознание. Он подумал обо всем, что только что произошло и что должно было за этим последовать: о жертве перед ним и о жалкой судьбе человеческой. Холодная дрожь пробежала по его телу, и тихий вздох, вырвавшись из глубины, сорвался с его губ. С высоты своего переживания он почувствовал презрение к самому себе и забыл действительность и свое намерение в мыслях о всеобщей сострадательности.
Мгновение было упущено. Он пытался лишь утешить и успокоить милого ребенка и с отвращением поспешил покинуть место, где самовольно намеревался разорвать венок невинности. Он отлично знал, что многие из его приятелей, которые еще меньше верили в женскую добродетель, чем он, нашли бы его поведение ненаходчивым и смешным. Он и сам приходил почти к тому же заключению, когда начинал хладнокровно размышлять. Вместе с тем, он все же находил свою глупость превосходной и интересной. Он держался того мнения, что благородные люди в житейских обстоятельствах неизбежно в глазах толпы должны казаться простачками или сумасшедшими. Так как при следующем свидании Юлий не без лукавства заметил или вообразил, что девочка казалась скорее недовольной, что ее не соблазнили до конца, он укрепился в своем недоверии к женской добродетели и повергся в острое ожесточение. Его отношение к ней превратилось в нечто вроде презрения, для которого, собственно, он имел так мало оснований. Он скрылся, опять ушел в свое одиночество и предоставил пожирать себя своей тоске.
Итак, он снова погрузился на время в прежний образ жизни, в котором чередовались меланхолия и бесшабашность. Единственный друг, обладавший достаточной силой и серьезностью, чтобы его утешить, занять и задержать на пути к гибели, был далеко; таким образом, его тоска оставалась безысходной также и с этой стороны. Однажды он порывисто протянул руки к отсутствующему, как будто тот должен был, наконец, появиться, и снова безутешно опустил их, после долгого и напрасного ожидания. Он не пролил ни одной слезы, но его душа впала в агонию безнадежной тоски, от которой он избавился только для того, чтобы совершить новые безрассудства.
Он громко радовался, оглядываясь в лучах роскошного утреннего солнца на город, который он любил еще ребенком, в котором он прожил все это время и который он теперь надеялся оставить навсегда. Он предвкушал уже неизведанную жизнь новой родины, которая ожидала его на чужбине и образы которой он успел уже пылко полюбить.
Вскоре он нашел другое очаровательное местожительство, где его, правда, ничто не связывало, но зато многое притягивало. Все его силы и склонности пробудились под влиянием новой обстановки; без меры и без цели для своего внутреннего содержания принял он участие во всех проявлениях внешней жизни, которые хоть сколько-нибудь были примечательны, откликаясь на все, его окружающее.
Но, почувствовав скоро и в этой шумихе пустоту и скуку, он стал часто возвращаться к своим одиноким грезам и по-старому ткать узоры своих неудовлетворенных желаний. Однажды он даже проронил слезу из жалости к себе, когда заглянул в зеркало и увидел, как мрачно и колюче горел в его темных глазах огонь подавленной любви, как под непокорными черными кудрями легкие морщинки врезались в воинственный лоб и как побледнели его щеки. Он вздохнул о своей бесполезной юности; но тут существо его возмутилось, и из числа красивых знакомых женщин он выбрал ту, которая жила свободнее всех и больше всех блистала в хорошем обществе. Он решил добиваться ее любви, и он позволил своему сердцу целиком наполнить себя этим объектом. То, что так дико и причудливо началась, на могло нормально кончиться; его избранница, которая была столь же тщеславна, сколь красива, должна была найти странным, и даже более чем странным, то, как Юлий с серьезнейшей тщательностью повел свою осаду, то проявляя себя при этом дерзким и уверенным, как старый волокита, то робким и неумелым, как полнейший новичок. Проявляя себя столь странно, он должен был быть гораздо богаче, чем он был, чтобы иметь такие притязания. Ее отличала непринужденная и оживленная манера держаться, и ему казалось, что она обладает даром изысканной речи. Однако, то, что он принимал у любимой за божественное легкомыслие, являлось не чем иным, как бессодержательным увлечением, без подлинной радости и веселости, а также и без вдохновения; в ней было ровно столько ума и хитрости, сколько требуется для того, чтобы всех умышленно и бесцельно приводить в смятение, заманивать в свои сети мужчин и управлять ими и чтобы опьяняться их поклонением. К несчастью для Юлия, эта дама проявила по отношению к нему некоторые знаки благосклонности; эти знаки были из тех, которые ни к чему не обязывают, потому что проявляющая их никогда не призналась бы в своей благосклонности, и которые волшебством скрытности неразрывнее связывают пойманного новичка. Уже один украденный взгляд, одно рукопожатие, одно слово, сказанное лишь ему одному, могли его околдовать, если бы только простой и дешевый дар был приправлен хотя бы видимостью своеобразной и особой значительности. Ему показалось, что она подарила ему еще более явный знак внимания, и он почувствовал себя глубоко обиженным тем, как мало она его понимала, так спеша ему навстречу. Он гордился сознанием того, что это его обидело, и в то же время его безмерно очаровывала мысль, что нужно только быть проворным и использовать благоприятную возможность, чтобы беспрепятственно подойти к цели. Он уже осыпал себя горькими упреками за свою медлительность, когда внезапно в нем возникло подозрение, что ее инициатива — это лишь обман и что на самом деле она поступает с ним нечестно; и так как один его приятель дал ему на этот счет исчерпывающее разъяснение, у него не могло остаться никаких сомнений. Он понял, что его находят смешным, и должен был себе признаться, что это вполне естественно. Он пришел в некоторую ярость и легко наделал бы бед, если бы в результате его внимательных наблюдений эти пустые люди с их маленькими связями и разрывами, со всей игрой их тайных намерений и задних мыслей, не внушили ему глубокого презрения. Потом он снова сделался неуверенным, и так как его мнительность перешла теперь уже всякие границы, он стал относиться с недоверием к собственному недоверию. То видел он корень зла только в своем своенравии и чрезмерной чувствительности, и это предположение придавало ему новые надежды и новое доверие; то во всех злополучиях, которые в самом деле, казалось, его преследовали, он видел лишь искусное дело ее мести. Все колебалось, и только то становилось для него все яснее и определеннее, что законченное шутовство и глупость в общем являются подлинным преимуществом мужчины, своенравная же злоба в соединении с наивной холодностью и смеющейся бесчувственностью — прирожденным искусством женщин. Это было все, чему он научился посредством напряженного стремления к познанию человека. В отдельных случаях он, всегда остроумным образом, делал промахи, ибо всюду предполагал искусственные намерения и глубокую связь и не имел никакого чутья к незначительному. При этом возрастала его страсть к игре; связанные с ней запутанные сцепления обстоятельств, странности и счастливые случайности интересовали его, так же как он при более значительных обстоятельствах, побуждаемый простой причудой, решался на ответственную игру со своими страстями и их объектами, или только думал, что решался.
Итак, он все сильнее запутывался в интригах дурного общества, а то, что ему еще оставалось в смысле времени и сил в этом водовороте развлечений, он предоставил одной девушке, которою он стремился обладать как можно более безраздельно, хотя он нашел ее среди тех, которые почти открыто принадлежат всем. Делало ее для него столь привлекательной не только то, благодаря чему она была для всех желанной и всеми одинаково прославленной, — ее редкая опытность и неисчерпаемая разносторонность во всех соблазнительных искусствах чувственности. Еще более сильное впечатление производило на него ее наивное остроумие, блестящие искры ее неотшлифованного ума, сильнее же всего — ее решительные манеры и ее последовательное поведение. Будучи весьма испорченной, она проявляла своего рода характер; ее отличало множество своеобразных особенностей, и ее эгоизм был также особого порядка. Наряду с независимостью, она ничего так безмерно не любила, как деньги, но она умела ими распоряжаться. При этом она была нетребовательна к тем, кто был не слишком богат, и даже по отношению к другим была чистосердечна в своем стяжательстве и лишена какого-либо коварства. Она казалась беззаботно живущей только настоящим и тем не менее постоянно думала о будущем. Она экономила в мелочах, для того чтобы расточать на свой манер в крупном и чтобы иметь наилучшее в области изысканной роскоши. Ее будуар отделан был просто и без обычной мебели, только со всех сторон были наставлены большие ценные зеркала, а там, где оставалось свободное место, висели хорошие копии сладострастных картин Корреджо и Тициана, а также несколько хороших оригиналов, изображающих свежие цветы и фрукты; вместо ламбрекенов — самые живые и веселые изображения, гипсовые слепки с античных барельефов; вместо стульев — настоящие восточные ковры; обстановку дополняло несколько мраморных групп в половину человеческого роста: сластолюбивый фавн, почти преодолевший сопротивление спасавшейся бегством и в изнеможении упавшей нимфы; Венера, приподнявшая одежду и с улыбкой созерцающая свои сладострастные бедра, и другие такого же характера изображения. Здесь она часто сидела на турецкий манер в одиночестве целые дни напролет, праздно опустив руки на колени, так как она презирала все женские работы. От поры до времени она освежалась благовонными ароматами и при этом заставляла своего жокея, красивого мальчика, которого она нарочно соблазнила уже на четырнадцатом году его жизни, читать себе вслух повести, описания путешествий и сказки. Слушала она довольно рассеянно, и только те места привлекали ее внимание, где описывалось что-нибудь смешное, или те, которые содержали какое-нибудь замечание общего характера, которое она тоже признавала верным. Ибо она вообще ни на что не обращала внимания и не имела склонности ни к чему, кроме реальности, находя всю поэзию смешной. Когда-то она была актрисой, но лишь в течение короткого времени, и она охотно смеялась над своей непригодностью для этой профессии и над той скукой, которую ей там пришлось испытать. Одной из ее многочисленных особенностей было то, что она в таких случаях говорила о себе в третьем лице. Точно так же и когда она рассказывала, она называла себя только Лизеттой, и говорила, что, если бы она была писательницей, то описала бы свою собственную историю, но так, как если бы она говорила о ком-нибудь другом. Музыку она не воспринимала никак, зато в области изобразительных искусств обнаруживала столько чутья, что Юлий часто беседовал с ней о своих работах и о своих идеях и считал наиболее удачными из своих набросков те, которые он делал на ее глазах и в то время, как она говорила. Однако в статуях и рисунках она ценила только живую силу, а в картинах — только волшебство красок, правдивость в передаче тела и, во всяком случае, световые эффекты. Если же кто-нибудь говорил ей о правилах, об идеале и о так называемом рисунке, она начинала смеяться или переставала слушать. Но для того чтобы попробовать свои силы в этой области, — как ни много добровольных учителей предлагали ей свои услуги, — она была слишком ленива и избалована и слишком ценила преимущества своего образа жизни. Кроме того, она не доверяла никакой лести и была убеждена в том, что никакие усилия не помогут ей сделать в области искусства ничего выдающегося. Когда хвалили ее вкус и ее комнату, в которую она лишь изредка вводила только избранных любимцев, она в ответ на это начинала юмористически прославлять сначала добрую старую судьбу, лукавую Лизетту и вслед за этим англичан и голландцев в качестве представителей наилучших среди всех известных ей национальностей, так как полная касса некоторых новичков этого рода положила хорошее начало ее богатой обстановке. Вообще она очень радовалась в тех случаях, когда ей удавалось обойти глупца; но она делала это забавным, почти ребяческим образом, остроумно и скорее из озорства, нежели из цинизма. Весь свой ум она обращала на то, чтобы оградить себя от назойливости и неделикатности мужчин, и это ей так хорошо удавалось, что даже грубые, развратные люди говорили о ней с искренним уважением, которое тем, кто ее не знал, но был осведомлен о ее профессии, казалось весьма комичным. Именно это впервые побудило любопытного Юлия завязать столь необычайное знакомство, и вскоре у него появилось еще больше оснований для изумления. Когда ей приходилось иметь дело с обыкновенными мужчинами, она терпела и делала то, что считала своей обязанностью, точно, ловко и искусно, но оставаясь совершенно холодной. Если же мужчина ей нравился, она вводила его даже в свой священный кабинет и, казалось, становилась совсем другим человеком. Ее охватывала тогда прекрасная вакхическая страсть; дикая, разнузданная и ненасытная, она почти забывала про свое искусство и впадала в состояние восторженного обоготворения мужского начала. Поэтому Юлий и любил ее, а также потому, что она казалась всецело ему преданной, хоть и не очень выражала это словами. Она скоро замечала, обладает ли умом тот или иной из ее новых знакомых, и, придя к положительному заключению, становилась открытой и сердечной и охотно предоставляла своему другу рассказывать ей обо всем, что знал он про белый свет. Многие содействовали расширению ее кругозора, однако никто так не понимал ее внутреннего содержания, как Юлий, никто не относился к ней так бережно и никто не уважал так ее подлинную ценность, как он. Поэтому она была привязана к Юлию больше, чем можно выразить словами. Может быть, впервые она с волнением вспомнила о своей ранней юности и невинности, и впервые ей не понравилось то окружение, которое до сих пор ее вполне удовлетворяло. Юлий это чувствовал и радовался этому, однако он не мог до конца преодолеть того презрения, которое внушали ему ее профессия и ее испорченность; неизгладимое недоверие, которым он с некоторых пор проникся, казалось ему здесь вполне уместным. Как он возмутился, когда однажды неожиданным образом она сообщила ему, что он имеет честь стать отцом. Ведь он знал, что она, несмотря на свое обещание, совсем недавно принимала визиты другого. Она не могла отказать Юлию в этом обещании. Вероятно, она сама охотно бы его сдержала, но ей требовалось больше, чем то, что он мог ей давать. Она знала лишь один способ зарабатывать деньги, и из деликатности, которую она проявляла единственно по отношению к Юлию, она брала лишь незначительную долю того, что он ей предлагал. Всего этого не учел разгневанный юноша; он счел себя обманутым, он сказал ей это в жестких выражениях и оставил ее в самом возбужденном состоянии, как он думал, навсегда. Вскоре после этого его разыскал ее мальчик со слезами и жалобами, которые не прекращались до тех пор, пока Юлий не последовал за ним. Он нашел ее почти раздетой в уже темном кабинете; он опустился в любимые объятия, она прижала его к себе так же пылко, как и всегда, но ее руки сейчас же опустились. Он услышал глубокий стонущий вздох, — это был последний; и когда он взглянул на себя, то увидел, что он в крови. Преисполненный ужаса, он вскочил и хотел бежать. Он помедлил только для того, чтобы захватить с собою длинный локон, лежавший на полу около ножа, окрашенного кровью. Она только что обрезала его в экстазе отчаяния, перед тем как нанести себе многочисленные раны, из которых большинство оказались смертельными. Вероятно, у нее была мысль, что этим она в качестве жертвы предаст себя смерти и разрушению, ибо, по словам мальчика, она при этом громким голосом говорила: «Лизетта должна погибнуть; погибнуть немедленно: так хочет рок, железный рок».
Впечатление, которое эта внезапная трагедия произвела на восприимчивого юношу, было неизгладимо и благодаря собственной силе вжигалось все глубже и глубже. Первым следствием гибели Лизетты было то, что воспоминания о ней он обоготворил мечтательным уважением. Он сравнил ее высокую энергию с ничтожными интригами той дамы, которая его завлекла, и его внутреннее чувство отчетливо подсказало ему, что Лизетта была нравственнее и женственнее, ибо та кокетка никогда не выражала той или иной степени благосклонности без побочных намерений; и, несмотря на это, весь свет уважал ее и восхищался ею, так же как и многими другими, ей подобными. В силу этого его разум горячо протестовал против всех ложных и справедливых мнений, которые изрекаются по поводу женской добродетели. Для него сделалось принципом сознательно презирать все общественные предрассудки, к которым до сих пор он относился лишь пренебрежительно. Он вспомнил о нежной Луизе, которая едва не сделалась жертвой его соблазна, и пришел в ужас. Ведь и Лизетта была из хорошей семьи, рано совращена, похищена и брошена на чужбине, слишком горда, чтобы вернуться, и извлекла она из своего первого опыта столько, сколько другие не извлекут из последнего. С болезненным удовольствием собирал он те или иные любопытные черточки, относящиеся к ее ранней юности. В ту пору она была скорее грустной, чем легкомысленной, но в глубине ее уже тогда горело пламя, и даже, когда она была маленькой девочкой, ее заставали перед картинами с изображениями нагих фигур или при других обстоятельствах — в необычайных проявлениях самой порывистой чувственности.
Это исключение из того, что Юлий считал обычным для женского рода, было слишком единично, а то окружение, в котором он с ним столкнулся, — слишком нечисто, чтобы он мог притти таким путем к представлению, соответствующему действительности. Его чувство скорее отталкивало его теперь почти вовсе от женщин и от общества, где они задавали тон. Он боялся своей страстности и всей душой стал искать дружбы с молодыми людьми, которые, как и он, были способны к воодушевлению. Им он отдал свое сердца, лишь они были для него подлинно существующими, остальную же массу обычных призрачных существ он с удовольствием презирал. Со страстью и виртуозностью спорил он мысленно со своими друзьями и размышлял по поводу их различных достоинств и отношений с ним. Он разгорячался в процессе собственных мыслей и воображаемых разговоров и опьянялся гордостью и сознанием своего мужского достоинства. Все они пылали также благородной любовью, здесь дремала большая неразвернувшаяся энергия, и нередко они говорили неотшлифованными, но меткими словами возвышенные вещи о чудесах искусства, о смысле жизни, о сущности добродетели и самоутверждении; преимущественно же о божественности дружбы между мужчинами, и эту дружбу Юлий решил сделать подлинным содержанием своей жизни. Он имел много таких дружеских связей и с ненасытностью заключал все новые и новые. С каждым мужчиной, который представлялся ему интересным, он стремился завязать такую связь и не успокаивался до тех нор, пока ему не удавалось этого достичь, преодолев сдержанность своего избранника юношеской настойчивостью и самоуверенностью. Можно предположить, что Юлий, который, в сущности, все считал для себя дозволенным и не боялся оказаться в смешном положении, имел в качестве идеала и перед глазами благопристойность, несхожую с общепринятой.
В чувстве и обхождении одного друга он находил более чем женскую бережность и нежность при наличии возвышенного ума и твердого характера; другой вместе с ним пылал благородным негодованием по поводу плохих времен и мечтал о совершении великих дел. Обаятельный духовный облик третьего представлял собою еще только хаотический комплекс всевозможных потенций, но он отличался тонким пониманием всего и предощущением мира. Одного Юлий почитал в качестве своего наставника в области искусства, другого он считал своим учеником и лишь урывками снисходительно принимал участие в распутствах, для того чтобы до конца его распознать, расположить к себе и спасти его большое дарование, которое было так же близко к гибели, как и его собственное.
Цели, к достижению которых они со всей серьезностью стремились, были высоки. А между тем, все их стремление сводилось к красивым словам и превосходным желаниям. Юлий не подвигался вперед, настроение его не прояснялось, он не работал и ничего не создавал. Больше того, никогда он так не запускал своих занятий в области искусства, как именно тогда, когда его разглагольствования перед друзьями превращались в потоки планов и проектов всех работ, которые он намеревался выполнить и которые в момент его первоначального вдохновения представлялись ему уже законченными. В тех редких случаях, когда к нему возвращалась трезвость, он заглушал ее музыкой, являвшейся для него опасной бездонной пучиной тоски и уныния, в которую он охотно и добровольно погружался.
Это внутреннее брожение могло бы подействовать на него исцеляюще, из глубины отчаяния могли бы в конце концов возродиться спокойствие, твердость и просветленность. Но бушующая неудовлетворенность раздробляла его воспоминания, и никогда еще его представление об его целостном «я» не было столь беспомощным. Он жил только настоящим, к которому он припадал губами, изнемогающими от жажды, и без конца погружался в каждую неизмеримо малую и вместе с тем неисчерпаемую частицу чудовищного времени, как если бы только в ней ему, наконец, предстояло найти то, что он уже так долго искал. Эта бушующая неудовлетворенность вскоре должна была разладить и расстроить его связи, даже с его друзьями, из которых большинство при наличии блестящих дарований отличалось такою же бездеятельностью и раздвоенностью, как он сам. Тот, казалось, его не понимал, другой восхищался лишь его умом, обнаруживая при этом недоверие к его сердцу, действительно несправедливое. Юлий почувствовал себя оскорбленным в своем сокровеннейшем достоинстве и разрываемым тайной ненавистью. Этому чувству он предался без колебаний, ибо считал, что лишь того, кого должно уважать, можно ненавидеть и что только друзья могут так глубоко оскорбить друг друга в самых нежных чувствах. Один юноша погиб по собственной вине; другой даже начал становиться совсем обыкновенным; с третьим его отношения расстроились и приняли почти банальный характер. Их взаимоотношения носили исключительно духовный характер, и такими им следовало бы оставаться; но именно потому, что они являлись такими утонченными, всему суждено было осыпаться лепестками нежнейшего цветка, когда друзьям представился повод оказывать друг другу взаимные услуги. Возникшее между ними соревнование в великодушии и благодарности в конце концов привело к тому, что в самой сокровенной глубине души они начали предъявлять друг другу земные требования и друг друга сравнивать.
Вскоре случай беспощадно разрубил тот узел, который в порыве страсти был завязан лишь прихотью. Все больше и больше погружался Юлий в такое состояние, которое от сумасшествия отличалось лишь тем, что оно охватывало его лишь тогда и постольку, когда и поскольку он хотел ему предаваться. Если не считать этого, то поведение Юлия соответствовало всем правилам каждого приличного общественного порядка, и как раз теперь его начали называть благоразумным; это объяснялось тем, что смятение всяческих страданий производило свою разрушительную работу в глубине его сознания и болезнь его духа все глубже и затаеннее подтачивала его сердце. Это было скорее безумие чувств, чем повреждение разума, и болезнь эта была тем опаснее, что внешне он казался веселым и безмятежным. Таково было его обычное настроение, и Юлия находили даже приятным. И только когда ему случалось выпить вина больше чем обычно, он становился чрезвычайно грустным и склонным к жалобам и слезам. Но даже и в таких случаях его речь в присутствии посторонних пенилась горьким остроумием и насмешками надо всем, или же он вел свою игру с чудаковатыми и глупыми людьми, общение с которыми он теперь всему предпочитал. Он умел приводить их в наилучшее настроение так, что они простодушно делились с ним всеми своими помыслами, показывая себя такими, какими они были на самом деле. Обыденность возбуждала и забавляла его не по причине его любезной снисходительности, но оттого, что она была глупой и сумасбродной.
О себе самом он не думал, лишь от поры до времени его пронизывала уверенность, что он внезапно должен погибнуть. Раскаяние он подавлял посредством гордости, а мысли и образы самоубийства были так знакомы ему еще со времен его первоначальной юношеской тоски, что они успели утратить для него очарование новизны. Он был бы вполне способен привести в исполнение такое решение, если бы он вообще был способен притти к какому бы то ни было решению. Ему казалось, что такой исход едва ли стоит усилий, так как он не хотя надеяться, что ему таким путем удалось бы избежать скуки существования и отвращения к судьбе. Он презирал мир и все и гордился этим.
Но и от этой болезни, так же как и ото всех предыдущих, он исцелился и избавился при первом же взгляде на одну женщину, которая была единственной и которая впервые захватила его душу, целиком и в самой ее сердцевине. До сих пор его страсти играли только на поверхности, или же это были преходящие состояния без всякой взаимной связи. Теперь же его охватило новое, незнакомое чувство, говорившее ему, что один лишь данный объект его устремлений является настоящим и что такое впечатление останется у него вечно. Первый взгляд был уже решающим, при вторичном же взгляде он это осознал и сказал себе, что теперь пришло и действительно находится здесь то, что он так долго смутно ожидал. Он изумился и пришел в ужас, так как, поскольку он думал, что высшим благом для него было быть ею любимым и вечно ею обладать, он при этом чувствовал, что это высшее и единственное его желание вечно будет для него неосуществимым: она уже сделала свой выбор и отдала себя; ее друг был также и его другом и жил достойно ее любви. Юлий был его поверенным, поэтому он подробно знал о том, что делало его несчастным, и со всей строгостью судил о своей недостойности. Против нее восстала вся сила его страсти. Он отрешился от надежды и от счастья, но он решил его заслужить и стать господином над самим собой. Ничто не являлось для него столь ненавистным, как мысль о том, что он каким-нибудь неясным словом или заглушенным вздохом может выдать хотя бы малейшую частицу того, что его наполняет. Разумеется, любое проявление чувства было бы неразумным, и поскольку он был таким пылким, она — такой нежной и взаимоотношения — такими хрупкими, то даже одно какое-нибудь движение, из тех, которые кажутся непроизвольными и все же хотят быть замеченными, повело бы все дальше и окончательно бы все запутало. Поэтому всю свою любовь он оттеснил в самую глубину своего внутреннего мира и там предоставил своей страсти бушевать, пылать и пожирать его; но внешний вид его производил совсем иное впечатление, и ему так хорошо удавалась роль ребяческой непринужденности, неопытности и своего рода братской жесткости, которую он взял на себя для того, чтобы как-нибудь от лести не перейти к нежности, что в ней никогда не возникало ни малейшего подозрения. В своем счастье она чувствовала себя ясно и легко, ни о чем не догадывалась, а следовательно, и ничего не боялась; напротив, она предоставляла полную свободу и своему остроумию и своему капризу, когда находила его нелюбезным. Вообще ее природе свойственно было все высокое и все грациозное, что только может быть свойственно женской природе: каждая черта божественного и каждое проявление шаловливости, но все это носило печать утонченности, культуры и женственности. Свободно и мощно развивалась и проявляла себя каждая отдельная особенность, как если бы была единственной, и, тем не менее, это богатое, дерзкое смешение столь различных вещей в целом не являлось просто сумятицей, ибо его одушевляло вдохновение, живое дыхание гармонии и любви. Она могла в течение одного и того же часа изображать какую-нибудь комическую сцену с выразительностью и тонкостью заправской актрисы и читать возвышенные стихи с чарующим достоинством безыскусственного напева. То ей хотелось блистать и развлекаться в обществе, то она вся превращалась во вдохновение, то помогала советом и делом, серьезно, скромно и дружески, как самая нежная мать. Малейший эпизод, благодаря ее манере рассказывать, становился очаровательным, как красивая сказка. Все пронизывала она чувством и остроумием; во всем она обладала вкусом, и все выходило облагороженным из ее творческой руки, из ее сладкоречивых уст. Ни одно из проявлений хорошего и великого не было для нее столь святым или столь обыкновенным, чтобы воспрепятствовать ей принимать в нем страстное участие. Она воспринимала каждый намек и отвечала даже на вопрос, который не был произнесен. Произносить речи перед ней было невозможно; они сами собою принимали форму беседы, и по мере возрастающего интереса, на ее лице отражались все новые оттенки одухотворенных взглядов и милых выражений. Казалось, что видишь эти оттенки выражений, меняющиеся соответственно содержанию того или другого места, при чтении ее писем, — так проникновенно и задушевно писала она о том, что мыслилось ею в форме разговора. Кто знал ее только с этой стороны, мог подумать, что она была только любезной, что она могла бы заворожить в качестве артистки и что ее крылатым словам не хватало лишь размера и рифмы, чтобы превратиться в нежную поэзию. И однако именно эта женщина в каждом решающем случае выказывала, к удивлению, мужество и силу, и это было также тою высокою точкой зрения, с которой она судила о достоинстве людей.
Это величие души было той стороной, с которой Юлий главным образом и познавал ее существо в начале своей страсти, ибо эта сторона наилучшим образом соответствовала серьезности его чувства. Все существо его равномерно отступило с поверхности в глубину; он погрузился в полную замкнутость и удалился от общения с людьми. Суровые скалы были его излюбленным обществом, на берегу пустынного моря следил он за своими мыслями и советовался с самим собой; и когда свистящий ветер шумел в высоких елях, то ему казалось, что могучие волны глубоко под ним из участия и сострадания стремились к нему, приблизиться, и с тоскою смотрел он вслед далеким кораблям и заходящему солнцу. Это был его любимый уголок, который превратился для него благодаря воспоминанию в священную отчизну всех его страданий и решений.
Обожествление его возвышенной подруги сделалось для его духа прочным средоточием и основанием нового мира. Здесь исчезали все сомнения; благодаря этому подлинному благу он чувствовал ценность жизни и предугадывал всемогущество воли. Он стоял поистине на свежей зелени крепкой материнской почвы, и новые небеса безграничным сводом расстилались над ним в голубом эфире. Он осознал в себе высокое призвание к божественному искусству. Он проклял свою лень за то, что так далеко отстал в своем художественном развитии, и — свою бывшую изнеженность за то, что она мешала каждому мощному напряжению. Он не позволил себе погрузиться в праздное отчаяние, но последовал пробудившемуся в нем голосу священного долга. Он пустил в ход все средства, которые только остались у него от его прежней расточительности. Он разорвал все свои прежние связи и одним ударом вернул себе полную независимость. Свои силы и свою юность он посвятил возвышенному труду художника и вдохновению. Он забыл о своей современности и развивался по примеру героев древности, руины которой он благоговейно любил. Также и для него действительность не существовала, так как он жил только в будущем и в надежде когда-нибудь создать бессмертное произведение в качестве памятника своей добродетели и своего достоинства.
Так он страдал и жил в течение многих лет, и те, которые с ним встречались, считали его старше, чем то было в действительности. То, что он творил, являлось значительным по замыслу и создано было в старинном стиле, но серьезность, которая пронизывала его произведения, была устрашающей, формы носили характер чудовищного преувеличения, античность искажалась жесткостью его изобразительной манеры, и его картины при всей их основательности и продуманности оставались застывшими и окаменевшими. Многое в них было достойно похвал, лишь миловидность в них отсутствовала; и в этом он сам был похож на свои произведения. Его характер закалился в чистом огне страдания божественной любви и сверкал светлой силой, но он был суровым и твердым, как настоящая сталь. Его спокойствие объяснялось его холодностью, и только тогда, он приходил в волнение, когда величественная дикость пустынной природы больше обычного его восхищала, когда он мысленно давал своей далекой подруге правдивый отчет в борьбе за свое развитие и в той цели, которую преследовала вся его работа, или же, когда его так охватывал энтузиазм искусства в присутствии других, что после долгого молчания несколько крылатых слов вырывалось из глубины его души. Но это случалось редко, так как он проявлял так же мало участия к людям, как и к самому себе. По поводу их счастья и их начинаний мог он только приветливо улыбаться, и он верил им на слово, когда замечал, каким они его находили неприятным и нелюбезным.
Несмотря на это, одна знатная дама, казалось, обратила на него некоторое внимание и оказывала ему предпочтение. Ее тонкая душа и нежность ее чувствования вызывали живейшее влечение с его стороны, тем более, что они сочетались с очарованием привлекательного и при том необычного внешнего облика и с впечатлением от ее глаз, преисполненных выражением тихой меланхолии. Но как только у него появлялось желание сделаться более сердечным, его охватывало прежнее разочарование и привычная холодность. Он видел ее часто и все же не мог высказаться, но вскоре и этот поток чувства отхлынул назад во внутреннее море всяческого вдохновения. Даже владычица его сердца отступила назад в священный мрак и осталась бы ему чуждой, если бы они снова когда-нибудь встретились.
Единственное, что настраивало его мягче и теплее, было общение с другой женщиной, которую он уважал и любил, как сестру, и на которую он так и смотрел. Он уже давно состоял с нею в приятельских отношениях. Она была болезненной и несколько старше, чем он; при этом, однако, обладала ясным зрелым умом, прямым здравым смыслом и даже в глазах посторонних была бесконечно справедлива и в то же время любезна. Все, что она предпринимала, подчинялось духу ласкового упорядочения, и как бы сама собою ее деятельность развивалась постепенно из предыдущей и незаметно связывалась с последующей. С такой точки зрения Юлий определенно понял, что нет никакой другой добродетели, кроме последовательности. Только это была не застывшая холодная согласованность предвзятых принципов или предубеждений, но постоянная верность материнского сердца, которое с застенчивой силой расширяет и завершает в себе самом круг своего воздействия и своей любви и превращает грубые явления окружающего мира в уютную собственность и предмет общественной жизни. При этом ей чужда была всякая ограниченность, свойственная домовитым женщинам, и с глубокой бережностью и проникновенной мягкостью говорила она о господствующих мнениях и об отклонениях и исключениях из общего правила тех, которые плывут против течения; ее ум был безупречен в такой же мере, в какой ее чувство — чисто и нелицемерно. Говорила она охотно, главным образом, о нравственных предметах, причем часто переводила споры на общие вопросы и находила удовольствие в остротах, когда они звучали осмысленно и казались содержательными. Она не экономила слов, и ее высказывания никогда не носили характера боязливой упорядоченности. Это было очаровательное смешение отдельных реплик и общей участливости, продолжительной внимательности и внезапной рассеянности.
Материнская добродетель этой превосходной женщины была, наконец, вознаграждена природой, и под ее верным сердцем, когда она меньше всего на это надеялась, зачалась новая жизнь. Это преисполнило юношу, который был так привязан к ней и принимал такое теплое участие в ее семейном счастье, живейшей радостью; но это событие всколыхнуло в нем многое из того, что в течение долгого времени молчало.
Так как некоторые художественные попытки Юлия пробудили в его груди новую уверенность, а первое одобрение больших мастеров его ободрило; так как искусство привело его в новые достопримечательные места, где его окружали новые веселые люди, то чувство его смягчилось и потекло мощно, как большой поток, когда лед тает и ломается и волны с новой силой прорываются вперед по старому руслу.
Он был удивлен, почувствовав себя снова непринужденно и весело в обществе людей. Его образ мыслей сделался мужественным и суровым, но его сердце за время одиночества стало снова наивным и робким. Он тосковал по некоей родине и мечтал о хорошем браке, который бы не шел вразрез с требованиями искусства. И когда он оказывался в цветнике молодых девиц, то он часто находил одну или многих из них достойными любви. Ему казалось, что жениться на той или иной девушке он готов был бы немедленно, если уж он не мог ее полюбить. Ведь понятие и даже самое слово «любовь» было для него священнейшим и оставалось совсем вдалеке. При таких обстоятельствах он усмехался по поводу кажущейся ограниченности своих мгновенных желаний и остро чувствовал, как бесконечно многого ему бы еще не хватало, если бы по мановению волшебного жезла эти желания внезапно исполнились. В другой раз он смеялся еще больше над своей пылкостью, пробудившейся после столь длительного воздержания, когда случай предоставил ему возможность легко и безмятежно вкусить наслаждение и когда благодаря роману, который был начат, завершен и ликвидирован в течение нескольких минут, его душа освободилась и облегчилась по крайней мере от некоторого количества горючего материала.
Он понравился одной весьма образованной девушке благодаря тому, что с явной искренностью восхищался ее воодушевленными разговорами и всем ее обаятельным внутренним обликом; и так как в его лице она обрела поклонника, который обходился без всякой лести и только манерой обращения с ней выражал свое обожание, то она мало-по-малу все ему позволила, кроме последнего. И даже этот предел она поставила ему не из-за холодности, а также не из предусмотрительности и не принципиально, так как она отличалась достаточно легкой возбудимостью, имела определенно выраженную склонность к легкомыслию и жила в весьма свободных условиях. Ее удерживала женская гордость и боязнь перед тем, что она считала звериным и грубым. Юлий невольно улыбался скудному воображению этого извращенного и причудливого существа, при мысли о творчестве и воздействии всемогущей природы, о ее вечных законах, о высоте и величии материнства, о красоте мужчины, преисполненного здоровьем и любовью и охваченного экстазом жизни, и о красоте женщины, отдающейся этому экстазу; но как ни мало соответствовало его характеру такое начало без завершения, тем не менее, при данных обстоятельствах он был рад убедиться в том, что он еще не утратил вкуса к нежному и утонченному наслаждению.
Скоро, однако, он забыл как эту, так и другие подобные мелочи, так как встретил молодую художницу, которая, подобно ему, страстно поклонялась прекрасному и, казалось, так же как и он, любила одиночество и природу. Все ее пейзажи были как бы схвачены единым взглядом, и в них можно было видеть и чувствовать живое дуновение настоящего воздуха. Контуры в них были слишком неопределенны и манерой своего исполнения выдавали недостаточно основательную шкоду. Однако массы были удачно согласованы в некоем единстве, которое ощущалось так ясно и отчетливо, что, казалось, ничего другого при этом и нельзя было почувствовать. Она занималась живописью не в качестве ремесла или искусства, но лишь ради удовольствия и любви к ней; каждый кусок действительности, который нравился ей или заинтересовывал ее во время ее странствий, она набрасывала на бумагу, в зависимости от времени и настроения, пером или акварелью. Для работы маслом ей не хватало терпения и усердия, и она редка принималась за портрет; только в тех случаях, когда ей попадалось лицо, которое она считала выдающимся и значительным, она работала с добросовестнейшей тщательностью и правдивостью в передаче натуры и умела добиваться от пастели чарующей мягкости. Пусть для искусства ценность этих опытов была условной и незначительной, все же Юлий радовался немало очаровательной дикости ее пейзажей и тому дару, благодаря которому она передавала неисчерпаемое многообразие и чудесную согласованность черт человеческого лица, и, как бы ни были просты черты лица самой художницы, они все же не были незначительны, и Юлий находил в них большую выразительность, которая всегда была ему нова.
Люцинда обладала решительной склонностью к романтическому; Юлий был поражен этим новым проявлением сходства между ними, и, чем дальше, тем больше проявлений он обнаруживал. Подобно ему, Люцинда была из тех, кто живет не в обыденности, но создает свой собственный, выдуманный мир, построенный по собственным законам. Только то, что она сердечно любила и почитала, являлось для нее действительным, все остальное для нее не существовало. И она знала, что обладает подлинной ценностью. Подобно ему, она со смелой решимостью отбросила от себя все посторонние соображения, разорвала все путы и жила вполне самостоятельно и независимо.
Чудесное сходство привлекало юношу все ближе к новой знакомой; он увидел, что и она сознавала это сходство, и вскоре оба заметили, что они друг другу не безразличны. Прошло еще немного времени с начала их знакомства; Юлий решался лишь на отдельные отрывочные слова, которые были значительны, но не отчетливы. Он стремился больше узнать о судьбе и прежней жизни Люцинды, которая в этом отношении, в противоположность другим, была очень несообщительна. Она не без сильного волнения призналась ему, что была уже матерью красивого крепкого мальчика, которого вскоре отняла у нее смерть. Юлий также погрузился в воспоминания, и, по мере того как он рассказывал ей о прошлом, его жизнь впервые предстала перед ним в виде осмысленной истории. С каким удовольствием говорил с ней Юлий о музыке и как он обрадовался, услыхав из ее уст о своих самых сокровенных и индивидуальных мыслях по поводу священных чар этого романтического искусства! Когда он услышал ее пение, которое чисто и мощно поднималось из ее глубокой и нежной души; когда он присоединил к нему свой голос и их голоса то сливались воедино, то чередовались в вопросах и ответах по поводу нежнейших ощущений, для которых нет слов, — он не мог удержаться, он напечатлел робкий поцелуй на свежих устах и огненных очах ее. С безграничным восторгом почувствовал он, как божественная голова высокого создания склонилась к его плечу; черные локоны, рассылались по белоснежной груди и прекрасной спине; он тихо сказал: «Восхитительная женщина!» — и в этот миг роковой гость неожиданно появился в комнате.
Теперь она, по его понятиям, в сущности, позволила ему все; он считал для себя невозможным мудрствовать лукаво при наличии взаимоотношений, которые представлялись ему такими чистыми и такими значительными, и все же малейшее промедление являлось для него невыносимым. От божества, думал он, желают не того, что представляется лишь переходом и средством, но ему открыто, с упованием признаются в том, что является целью всех желаний. Поэтому и он с невинной непринужденностью попросил у нее всего, о чем можно просить возлюбленную, и в потоках красноречия нарисовал ей картину того, как его страстность будет его опустошать, если она захочет быть чересчур женственной. Такое признание немало изумило ее, однако она интуитивно чувствовала, что после обладания Юлий проявит себя более любящим и преданным, чем раньше. Она не могла притти ни к какому решению и предоставила это обстоятельствам, которые привели все к лучшему. Лишь немного дней провели они вдвоем, и Люцинда отдалась ему навеки, открыв ему глубину своей души и всю силу, естественность и возвышенность, которые в ней таились. Люцинда, подобно Юлию, вела вынужденно замкнутый образ жизни, и вот теперь среди объятий в потоках речей из сокровенной глубины сразу прорвались наружу доверчивость и долго сдерживаемая сообщительность. Несколько раз в течение ночи они принимались то порывисто плакать, то громко смеяться. Они всецело предались друг другу и слились воедино, и все же каждый оставался вполне самим собою, даже в большей мере, чем когда-либо, и каждое внешнее проявление было преисполнено глубочайшим чувством и индивидуальнейшим своеобразием. То охватывал их безграничный экстаз, то начинали они забавляться и шутить, и тогда Амур действительно был здесь веселым ребенком, чем он, вообще говоря, бывает так редко.
То, что открылось юноше благодаря общению с его подругой, показало ему, что только женщина может быть подлинно несчастной и подлинно счастливой; он понял, что только те женщины, которые в лоне человеческого общества остались детьми природы, обладают той детской непосредственностью, с которой надо принимать дары и милости богов. Он научился ценить найденное им необыкновенное счастье, и когда он сравнивал его с недостойным, ненастоящим счастьем, которым он, руководимый случайным капризом, хотел когда-то овладеть искусственным путем, оно представилось ему, настоящей розой на живом стебле рядом с поддельной. Однако, ни в упоении ночей, ни среди дневных радостей Юлий не хотел назвать это счастье любовью. Ведь когда-то он так убедил себя в том, что любовь не для него и он не для нее! В подтверждение этого самовнушения он вскоре установил различие между любовью и тем, что, по его мнению, связывало их обоих. К ней он испытывает пылкую страсть и навсегда останется ее другом; то, что чувствовала к нему она, и то, что она ему давала, он называл нежностью, воспоминанием, преданностью и надеждой. Таково было его мнение.
А между тем, время текло и увеличивалась радость. В объятиях Люцинды Юлий снова нашел свою молодость. Роскошное развитие ее прекрасного стана было для неистовства его любви и его чувств очаровательнее, чем свежая прелесть грудей и чистота девственного тела. Порывистая сила и теплота ее объятий были более чем девическими; они говорили об экстазе и глубине, которые могут появиться только у матери. Когда он увидел ее, залитую волшебным отсветом нежного заката, он не мог прекратить ласковых прикосновений к волнистым очертаниям ее тела, ощущая через тонкую оболочку гладкой кожи теплые течения нежнейшей жизни. А в это время взор его упивался цветом, который, благодаря воздействию теней, казался многообразно меняющимся и все-таки оставался тем же. Это было чистое смешение цветов, и нигде не выделялся один только белый, коричневый или красный в отдельности. Все это затуманилось и растворилось в одном единственном гармоничном сиянии умиротворенной жизни. Юлий тоже был прекрасно сложен, но мужественность его фигуры проявлялась не в выпирающей наружу силе мускулов. Контуры были скорее плавными, члены — развитыми и округлыми, но нигде не было чрезмерности. При ярком свете поверхность его фигуры всюду образовывала широкие массы, гладкое тело казалось плотным и крепким, как мрамор, и в процессе любовной борьбы развертывалось все богатство его сложения.
Они радовались своей юной жизни, месяцы проходили, как дни, и так, незаметно, промелькнуло больше двух лет. Тут Юлий постепенно понял, как велика была его оплошность и какую недогадливость он проявил. Ведь он искал любовь и счастье всюду, где их нельзя было найти, и теперь, когда он сделался обладателем высшего блага, он этого не осознал и не решился дать ему верного определения. Он понял, что любовь, которая для женской души является безраздельным, совершенно простым чувством, у мужчины может проявляться лишь как чередование и смешение страсти, дружбы и чувственности; и он увидел с радостным удивлением, что он так же безгранично любим, как он сам полюбил.
Вообще казалось заранее предрешенным, что каждое происшествие в его жизни должно поражать его необыкновенным концом. Вначале ничто так не изумляло и не притягивало его к Люцинде, как открытие, что ее внутренний облик похож на его собственный, вернее даже, что их внутреннее содержание совершенно одинаково; и вот со дня на день ему пришлось обнаруживать все новые и новые различия. Правда, даже и эти различия основывались на глубоком внутреннем сходстве, и, чем богаче развертывалась перед ним ее сущность, тем многогранней и задушевней становился их союз. Он и не подозревал, что ее своеобразие так же неисчерпаемо, как и ее любовь. Внешний облик ее даже казался теперь более юным и цветущим в его присутствии; и от соприкосновения с его душою точно так же расцвела и ее душа, превращаясь в новые образы и новые миры. В ней, казалось, он обладает всем, что прежде он любил в отдельности: своеобразие внутреннего облика, восхитительная страстность, скромная действенность, способность к образованию и сильный характер. Каждое новое обстоятельство, каждое новое суждение являлось для нее новым поводом для общения и для гармонии. Подобно их взаимной симпатии, росла и взаимная вера, а вместе с верой возрастали уверенность, бодрость и сила.
Они оба испытывали одинаковую склонность к искусству, и Юлию удалось создать несколько законченных произведений. Его полотна оживились, пронизанные потоками животворящего света, и в интенсивной, бодрой красочной гамме расцвела реальная плоть. Купающиеся девушки, юноша, с затаенным удовольствием созерцающий свое отражение в воде, или благостно улыбающаяся мать с любимым ребенком на руках — вот, пожалуй, важнейшие темы его кисти. Формы их, может быть, не всегда соответствовали общепринятым законам художественной красоты; то, чем они радовали взор, сводилось к некоей тихой прелести, к глубокому отпечатку спокойного ясного бытия и наслаждения этим бытием. Изображенные им люди казались одушевленными растениями в богоподобной человеческой оболочке. Таким же умиротворенным характером отличались и объятия, в изображении которых он проявлял неисчерпаемое разнообразие. Эта тема вдохновляла его больше всего, так как очарование его кисти нагляднейшим образом выявлялась именно здесь. Некое тихое волшебство, казалось, действительно захватывало врасплох и запечатлевало для вечности быстротечное и таинственное мгновение высшей жизни. Чем меньше в них было вакхической ярости, чем больше в них было скромности и мягкости, тем соблазнительнее оказывались образы юношей и женщин, пронизанных сладостным огнем.
Подобно тому, как усовершенствовалось его искусство и, как бы само собой, пришло то, чего ему не удавалось достичь никакими стремлениями и усилиями, его жизнь также превратилась в произведение искусства без того, в сущности, чтобы он заметил, как это произошло. Он почувствовал себя внутренне просветленным, и так как он стоял в центре своей жизни, то увидел и правильно пересмотрел все ее составные периоды и ее строение в целом. Он чувствовал, что никогда уже не утратит этой цельности, загадка его бытия была разрешена, и ему казалось, что все заранее предрешало и с ранних лет подготовляло его к тому, чтобы найти эту разгадку в любви, для которой он по юношескому неразумию считал себя совершенно неподходящим.
Легко и мелодично, как красивая песнь, протекали их годы, их жизнь была содержательной, их окружение также было полно гармонии, и их простое счастье производило впечатление скорее редкого таланта, чем необычайного дара случая. Юлий изменил даже свое внешнее поведение; он стал общительнее, и, хоть он и порвал со многими, чтобы зато теснее сблизиться с немногими, в различиях, которые он проводил между людьми, исчезла его нетерпимость, он стал многостороннее и научился облагораживать обыкновенное. Вскоре он привлек к себе некоторых выдающихся людей, Люцинда их объединила, и таким образом возникло непринужденное общество, или, вернее, большая семья, члены которой, благодаря своей образованности, никогда друг другу не надоедали. Получали доступ также некоторые выдающиеся иностранцы. Юлий разговаривал с ними реже, но Люцинда умела их занимать и притом так, что ее исключительная разносторонность и выработанное умение подойти к каждому восхищали ее собеседников, и духовная музыка, красота которой состояла в многогранности и чередовании мотивов, не нарушалась ни перебоями, ни диссонансами. В этом их искусстве общения наряду с серьезным стилем долиты были найти себе место любой очаровательный способ выражения, любой преходящий оттенок настроения.
Юлий казался проникнутым нежностью по отношению ко всему окружающему, но это была не утилитарно-сострадательная благосклонность к толпе, а созерцательная радость по поводу красоты человека вообще, который остается вечно, в то время как отдельные люди исчезают; и живой отклик на сокровеннейшие проявления своей и чужой духовной жизни. Он почти всегда был одинаково расположен к ребяческой шутке и к возвышенной серьезности. Теперь он любил не только дружбу в своих друзьях, но и их самих. Каждое интуитивное предчувствие или намек, возникавшие в его душе, он в разговоре с одинаково настроенными стремился осознать и развить. Таким образом, развивалась и обогащалась во многих измерениях и направлениях его внутренняя сущность. Но также и в этом отношении полное соответствие он находил только в душе Люцинды, где семена всего прекрасного ждали только воздействия его индивидуальности, чтобы развернуться в прекраснейшее мироощущение.
Я люблю возвращаться мысленно к весеннему периоду нашей любви; я вижу все изменения и преображения, я переживаю их снова, и мне хотелось бы по крайней мере некоторые из нежных очертаний ускользающей жизни схватить и запечатлеть на полотне сейчас, пока я нахожусь еще в разгаре теплого лета, пока и оно еще не миновало, пока и это еще не поздно. Мы, смертные, такие, какими мы здесь являемся, представляем собою лишь благороднейшие побеги на этой чудной земле. Люди об этом легко забывают, они высокомерно порицают вечные законы мироздания, в центре которого они во что бы то ни стало желают обрести любимую земную поверхность. Но не таковы мы с тобой. Мы благодарны и довольны тем, чего желают боги и что они так ясно начертали в священных письменах прекрасной природы. Скромная душа осознает, что ей предназначено, так же как и всему сущему на земле, цвести, созревать и увядать. Но она знает, что одно в ней является непреходящим. Это — вечное томление по вечной юности, которое здесь и всегда ускользает. Еще оплакивает нежная Венера гибель своего милого Адониса в каждой прекрасной душе. Полная сладостного желания, ожидает и разыскивает она юношу, с нежной тоской вспоминая о его небесных очах, о нежных чертах возлюбленного, о его ребяческой болтовне и шутливых выражениях, и вот улыбается сквозь слезы, прелестно краснея, увидев и себя среди цветов пестрой земли.
Я хочу дать тебе хотя бы намек на те божественные символы, о которых я не в состоянии рассказать. Ведь, как я ни осмысливаю прошедшего и ни стремлюсь проникнуть в мое сокровенное «я», чтобы в ясности настоящего созерцать воспоминание, предоставив и тебе его созерцать, все же всегда остается нечто, не дающее себя обнаружить, так как оно спрятано где-то в самой глубине. Внутренний мир человека является его собственным Протеем, изменяясь и не поддаваясь выражению в словах, когда его хочешь схватить. В этом сокровеннейшем средоточии жизни творческая прихоть ведет свою волшебную игру. Там находятся все начала и концы всех нитей духовного организма. Только то, что постепенно развертывается во времени и в пространстве, только то, что происходит, является предметом истории. Что же касается загадки мгновенного возникновения и превращения, то ее можно только угадать и дать разгадать лишь посредством аллегории.
Фантастический мальчик, который понравился мне больше всех из четырех бессмертных романов, виденных мною во сне, не без причины играл с маской. Даже в то, что кажется чистым изображением и фактом, вкралась аллегория, примешав к прекрасной правде многозначительный смысл. Но лишь в виде духовного дуновения парит она, одушевляя весь комплекс изображенного, подобно Остроумию, которое невидимо играет со своими творениями и только тихо усмехается.
В древней религии имеются поэмы, которые в ней кажутся единственно прекрасными, святыми и нежными. Поэзия так искусно и богато построила и перестроила их, что подлинный смысл остался неопределенным и допускает все новые истолкования и значения. Чтобы дать тебе представление о том, что я думаю по поводу превращений любящей души, я выбрал среди этих значений те, которые бог гармонии мог бы рассказывать музам или слышать от них, после того как любовь заставила его опуститься на землю и превратиться в пастуха. Тогда на берегах Амфриза он, я думаю, создал также идиллию и элегию.
Спокойно и сладко спит детский дух, и поцелуй любящей богини возбуждает в нем лишь легкие сновидения. Роза стыдливости рдеет на его щеке, он улыбается, и кажется, что он открывает уста, но не просыпается и не сознает того, что в нем происходит. Лишь после того, как очарованье внешней жизни, многократно отраженное и усиленное его внутренним эхом, насквозь проникает все его существо, — он открывает глаза, радуясь солнцу, и только тогда вспоминает волшебный мир, который он видел в сиянии бледного месяца. Ему запомнился пробудивший его чудесный голос, который ответно исходит и теперь от всех вещей внешнего мира; и когда он с детской робостью пытается убежать от тайны своего бытия, гоняясь, полный любопытства, за неизвестным, всюду слышит он отзвук своего собственного стремления.
Так в зеркале реки глаз встречает лишь отражение голубого неба, зеленые берега, качающиеся деревья и фигуру погруженного в себя созерцателя. Если душа, полная бессознательной любви, находит себя там, где надеялась найти ответную любовь — она поражается изумлением. Но вскоре человек снова дает увлечь и обмануть себя волшебными чарами лицезрения, снова начинает любить свою тень. Тогда приходит черед очарования, душа еще раз воссоздает свою оболочку и испускает последний вздох завершенья в виде новой формы. Дух затеривается в своей ясной глубине и, как Нарцисс, находит себя вновь в образе цветка.
Любовь выше очарованья. Как быстро и бесплодно увял бы цветок красоты, если бы его не дополняла возникшая ответная любовь!
Этот миг, поцелуй Амура и Психеи, есть роза жизни. Вдохновенная Диотима открыла Сократу лишь половину любви. Любовь — не только тайная внутренняя потребность в бесконечном; она одновременно и священное наслаждение совместной близостью. Эта не просто смешение, не переход от смертного к бессмертному, но также и полное единство того и другого. Существует чистая любовь, неделимое и простое чувство, не нарушаемое ни малейшим беспокойным стремлением. Каждый дает столько, сколько берет, как один — так и другой, все между собой равно и целостно и завершено в самом себе, как вечный поцелуй божественных детей.
Под магическим действием радости огромный хаос спорящих между собой форм разливается в гармоническое море забвения. Когда луч счастья еще преломляется в последней слезе томления, Ирида уже украшает вечное чело неба нежными красками своей разноцветной радуги. Ласкающие сны становятся явью, и из волн Леты встают прекрасные, как Анадиомена, чистые массы нового мира, развертывая свое стройное членение на месте исчезнувшего мрака. В золотой юности и невинности время и человек пребывают среди божественной умиротворенности природы, и вечно хорошеет Аврора с каждым возвратом.
Не ненависть, как говорят мудрецы, а любовь разлучает живые существа и создает вселенную, и только в свете любви можно их обнаружить и увидеть. Только в ответе своего Ты может каждое Я полностью ощутить свое бесконечное единство. Тогда разум до конца разовьет внутренний зародыш богоподобия, стремясь все ближе к цели, полный рвения создать душу, подобно художнику, созидающему свое единственно любимое произведение. В мистериях творения дух созерцает игру и законы произвола и жизни. Произведение Пигмалиона шевелится, и потрясенного художника охватывает радостный трепет от сознания собственного бессмертия. Как орел Ганимеда, возносит его божественная надежда могучим крылом на Олимп.
Неужели действительно правда то, что так часто мне втайне желалось и что я не решался высказать? Я вижу сияние священной радости, озаряющее твое лицо, когда скромно сообщаешь ты мне прекрасную весть.
Ты будешь матерью!
Прощай, тоска, и ты, тихая жалоба, мир снова прекрасен, теперь я опять люблю землю, и утренняя заря новой весны поднимает сверкающую розами главу свою над моим бессмертным бытием. Если бы у меня были лавры, я обвил бы ими твое чело, чтобы посвятить тебя на новый подвиг, на новую деятельность, ибо и для тебя теперь начинается новая жизнь. Ты за это дай мне миртовый венок. Мне подобает быть украшенным, как юноша, этим прообразом невинности, я ведь пребываю в раю природы. То, что раньше было между нами, было лишь любовь и страсть. Теперь природа соединила нас более глубоко и нераздельно. Одна только природа — истинная жрица радости; только она умеет завязывать брачный узел; и не праздными словами, а новыми цветами и живыми плодами от изобилия своей силы. В бесконечной смене новых образов свивает творящее время венок вечности, и свят тот человек, которого коснется такое счастье, что он принесет плоды и сохранит здоровье. Мы не какие-нибудь пустоцветы среди прочих существ, боги не хотят исключить нас из огромного сцепления действующих сил и подают нам явственные знаки. Так заслужим же наше место в этом прекрасном мире, принесем бессмертные плоды, образуемые духом и произволением, и вступим в хоровод человечества. Я хочу обрабатывать землю, я буду сеять и жать для настоящего и будущего, я хочу использовать все мои силы, пока светит день, а вечером обновлять их в объятиях матери, которая будет вечно моей невестой. Наш сын, маленький серьезный плутишка, будет играть около нас и вместе со мною выдумывать против тебя немало проказ.
Ты права, мы непременно должны купить это маленькое именье. Хорошо, что ты уже предприняла шаги, не ожидая моего решения. Устраивай все так, как это тебе нравится; только не слишком нарядно, если возможно, но и не слишком утилитарно, а главное, не слишком обширно.
Если только ты сделаешь все по своему собственному намерению и не станешь слушать речей о приличном и общепринятом, то это и будет именно так, как оно и должно быть и как мне этого хочется, и я буду очень рад сделаться хозяином этого прекрасного достояния. Все, что мне вообще нужно, я всегда имел, не задумываясь об этом и без чувства собственности. Легкомысленно жил я на земле и не чувствовал себя дома на ней. Но вот святость брака дала мне гражданские права. Я уже не витаю в пустом пространстве всеобщего воодушевления, я довольствуюсь дружественным кругом, я вижу полезное в совершенно ином свете и поистине нахожу полезным все то, что вечная любовь сочетает с ее предметом, словом, все, что служит подлинному браку. Даже предметы внешнего мира внушают мне почтенье, когда они добротны, каждый в своем роде, и в конце концов ты еще услышишь от меня ликующие, хвалебные речи о ценности собственного очага и достоинствах семейственности.
Теперь я понимаю твое пристрастие к сельской жизни, я люблю его в тебе и чувствую так же, как и ты. Я не хочу больше видеть эти неповоротливые глыбы всего, что есть испорченного и больного в человечестве; и когда я мыслю их вообще, они представляются мне дикими зверями на цепи, которые даже не могут свободно выражать свою ярость. В деревне люди могут быть хотя и вместе, но все-таки не теснить безобразно друг друга. Если бы все шло так, как оно должно быть, красивые жилища и прелестные хижины, как свежие растения и цветы, украшали бы там зеленеющую почву и создали бы сад, достойный божества.
Разумеется, и в деревне мы найдем все ту же пошлость, которая царит повсюду. Человечество, собственно, должно бы разделяться лишь на два сословия — созидающее и созидаемое, мужское и женское, а вместо всяких искусственных обществ — великое супружество этих двух сословий и всеобщее братство для каждого в отдельности. Но вместо того мы видим лишь несметную грубость и как незначительные исключения отдельных людей, изуродованных неправильным воспитанием. Но на свежем воздухе то единственное, что красиво и хорошо, не так легко подавить силой низкой толпы и призраком ее всемогущества.
Знаешь, какая пора нашей любви мне представляется особенно прекрасной? Хотя, правда, в моем воспоминании все кажется мне чистым и прекрасным, и о первых днях я думаю с томительным восхищением. Но дороже всех сокровищ для меня те последние дни, которые мы провели вместе в имении. — Новый повод, чтобы снова пожить в деревне!
И еще одно. — Не позволяй подрезать побеги винограда слишком коротко. Я пишу об этом потому, что ты находила их слишком разросшимися и густыми, и на тот случай, если бы тебе вздумалось иметь перед глазами маленький домик открытым со всех сторон и совершенно чистым. Зеленая лужайка тоже должна оставаться так, как есть. Малютка будет на ней возиться, ползать, играть и кататься.
Не правда ли, то огорченье, которое причинило тебе мое печальное письмо, теперь уже совершенно изгладилось? Я не могу дольше мучить себя заботами среди всех этих прелестей и в головокружительной надежде. Ты страдала не больше, чем я. Какое это имеет значение, если ты меня любишь, если действительно любишь до самой глубины души, без затаенного отчуждения? Стоило ли бы говорить о какой-то боли, если мы через нее достигаем лучшего, более горячего сознания вашей любви. Ты того же мнения. Все, что я тебе тут говорю, ты знала уже давно. Словом, ни восхищенье, ни любовь не возникли бы во мне, если бы они не пребывали уже сокрытыми в какой-то глубине твоего существа, о Ты, Безграничная и Счастливая!
Размолвки хороши иногда для того, чтобы хоть однажды было высказано все самое святое. То чуждое, что время от времени пробегает между нами, — оно не в нас, его нет ни в одном из нас. Оно только лишь между нами и на поверхности, и я надеюсь, что ты благодаря этому случаю совершенно прогонишь его и вытравишь из себя.
И откуда берутся эти маленькие антипатии, если не из обоюдной ненасытности в стремлении любить и быть любимым? Без этой ненасытности нет любви. Мы живем и любим до уничтожения. И если одна только любовь превращает нас в полноценных людей и есть жизнь жизни, то противоречия для нас не страшнее, чем жизнь или человечество, и примиренье будет следовать в ней за столкновеньем сил.
Я чувствую себя счастливым, что люблю женщину, которая способна любить так, как ты. Так, как ты, — эти слова значительнее всех превосходных степеней. — Как ты только можешь одобрять мои речи, когда я, сам того не желая, нашел слова, которые так могли тебя ранить? Я хочу сказать, что я пишу более красиво, чем это нужно, для того чтобы высказать тебе все, что у меня в глубине души. Ах любимая! Только верь, что никакой твой вопрос не останется без моего внутреннего отклика. Твоя любовь не может быть более вечной, чем моя. — Восхитительна твоя красивая ревность к моей фантазии и к описаниям ее неистовства. Это закономерно выявляет безграничность твоей преданности, но также позволяет надеяться, что твоя ревность близка к тому, чтобы погубить себя своей же собственной чрезмерностью.
Этот вид фантазирования — письменного — скоро больше не будет нужен. Скоро я буду с тобой. Я блаженнее, спокойнее, чем когда бы то ни было. Я мысленно лишь хотел бы тебя увидеть и неотступно стоять перед тобой. Ты чувствуешь все, прежде чем я это произнесу, и радостно вспыхиваешь, с сердцем, полным наполовину любимым мужем, наполовину ребенком.
Помнишь еще, я писал тебе, что никакое воспоминание не может развенчать тебя в моих глазах, что ты вечно чиста, как святая дева непорочного зачатия, и что тебе не достает лишь ребенка, чтобы стать Мадонной?
И вот теперь он у тебя есть, теперь он воплотился в действительность. Я то держу его на руках, то рассказываю ему сказки, то очень серьезно обучаю его, то даю ему добрые наставления о том, как молодой человек должен вести себя в обществе.
И вновь мой дух возвращается к матери, я целую тебя бесконечным поцелуем, я вижу, как вздымается желанием твоя грудь, и чувствую, как под твоим сердцем что-то таинственно шевелится.
Как только мы снова будем вместе, мы не забудем нашей молодости, и я хочу сохранить святость нашего общения. Ты, конечно, права: часом позже это — бесконечно поздно.
Так жестоко, что я сейчас не могу быть с тобой! От нетерпенья я делаю много глупостей. Я чуть ли не с утра до вечера брожу вокруг в очарованной местности; я спешу, как будто это необычайно необходимо, и в конце концов попадаю в такое место, где я меньше всего хотел бы быть. Я жестикулирую так, как будто веду пылкие речи; я рассчитываю, что я один, и внезапно оказываюсь среди людей; и я невольно улыбаюсь, когда замечаю свою рассеянность. Подолгу писать я также не могу и стремлюсь скорее снова на волю, чтобы промечтать прекрасный вечер на берегах спокойной реки.
Сегодня, между прочим, я даже забыл, что пора отправлять письмо. Зато у тебя будет тем больше радостного смятения.
Люди, право, очень добры ко мне. Они только не прощают мне, что я так часто не принимаю никакого участия в их разговоре и иногда прерываю его самым странным образом: мне кажется, что втихомолку они сердечно радуются моей радости. Особенно Юлиана. Я ей сообщаю лишь немногое о тебе, но она сообразительна в таких делах и угадывает все остальное. Нет ничего более милого, чем чистое, бескорыстное довольство любовью!
Я думаю, разумеется, что я любил бы моих друзей, даже если бы они были менее прекрасными людьми. Я ощущаю огромное изменение во всем моем существе: совершенно особенную мягкость и нежную теплоту во всех движениях души и духа, как приятное утомление чувств, следующее за высшим напряжением жизни.
И все же это совсем не похоже на слабость. Напротив, я знаю, что отныне буду с большей любовью и обновленной силой заниматься всем, чего требует мое призвание. Я никогда еще не ощущал такой уверенности и отваги, чтобы, сознавая себя мужчиной среди мужчин, вступить на путь героической жизни и в братстве с друзьями творить для вечности.
Это мой удел; так надлежит мне уподобиться богам. Ты же, подобно природе, будешь в виде жрицы радости тихо раскрывать тайну любви и в кругу достойных сыновей и дочерей превратишь прекрасную жизнь в священный праздник.
Меня часто охватывает забота о твоем здоровье. Ты слишком легко одеваешься и любишь вечернюю прохладу. Это — опасные привычки, которые в числе других ты должна оставить.
Подумай, для тебя ведь начинается новый порядок вещей. До сих пор я называл твое легкомыслие очаровательным, оно было уместно и в полном созвучии с окружающим. Я находил это женственным — когда ты шутила со счастьем и, пренебрегая всеми предосторожностями, могла нарушить весь обиход твоей жизни и твоего окружения.
Но вот теперь существует нечто, с чем ты всегда будешь считаться, к чему ты все будешь приспособлять. Теперь ты должна будешь постепенно приучаться к экономии, разумеется, в аллегорическом смысле.
В этом письме все так же запутано идет одно за другим, как в человеческой жизни — молитва и еда, озорство и восхищение. Ну, спокойной ночи! — Ах, почему я, хотя бы во сне, не могу быть с тобой, действительно с тобой и тебе присниться! Если я только вижу тебя во сне, то это все то же одиночество. — Ты хочешь знать, почему ты не видишь меня во сне, хотя ты так много обо мне думаешь? Милая, не бывает ли так же часто, что ты подолгу молчишь обо мне?
Письмо Амалии доставило мне большую радость. Разумеется, по ее льстивому тону я вижу, что она не выделяет меня из людей, нуждающихся в лести. Я этого не требую. Странно мне было бы требовать, чтобы она меня расценивала нашим способом. Довольно уж, что одна знает меня вполне! — По-своему она меня знает прекрасно! — Должно ли ей быть известно, что такое обожание? Я сомневаюсь, и сожалею ее, если она этого не знает. А ты? Тоже нет?
Сегодня в одной французской книжке я нашел: такое выражение о двух влюбленных: «Они были вселенной один для другого».
Мне пришло на ум, трогательно и смешно, что то, что там было сказано без особого смысла, просто как фигура преувеличения, в нас буквально превратилось в истину!
В сущности, и для такой французской страсти это буквально точно. Они находят вселенную один в другом потому, что утрачивают интерес ко всему остальному.
Мы не так. Все, что мы обычно любили, мы любим теперь еще горячей. Смысл вселенной для нас только что раскрылся. Через меня ты постигла бесконечность человеческого духа, а я понял через тебя брак, жизнь и прелесть всех вещей.
Все одухотворилось для меня, говорит со мной, и все свято. Когда любят так, как мы, природа и человек обращаются вновь к своей первоначальной божественности. Сладострастие в уединенном объятии двух влюбленных вновь становится тем, что оно представляет собой в великом делом, — священнейшим чудом природы; и то, что для других было бы предметом справедливого стыда, для нас оно вновь то, что оно и есть в действительности, — чистое пламя благороднейшей жизненной силы.
У нашего ребенка непременно будут три свойства: много своеволия, серьезное лицо и некоторые способности к искусству. Все остальное я ожидаю в тихой покорности. Сын или дочь, на этот счет у меня нет определенного желания. Но о воспитании нашего ребенка я уже несказанно много думал, а именно, как заботливо мы будем предохранять его от всяческого воспитания; думал, может быть, больше, чем трое предусмотрительных отцов думают о том, как бы им зашнуровать свое потомство в корсет чистейшей нравственности, начиная с самой колыбели.
Я составил несколько проектов, которые тебе понравятся. В них очень много рассчитано на тебя. Только не забрасывай искусства! — Что выбрала бы ты для своей дочери, если бы это была дочь, портрет или пейзаж?
Глупая ты с твоими мелочами внешней жизни! Ты хочешь знать, что меня окружает, где, когда и как я все делаю, живу и существую? — Оглядись же кругом: на стуле возле тебя, в твоих объятиях, у твоего сердца — вот где я, там я живу. Разве не достигает до тебя луч моего желания, не подкрадывается с нежной теплотой к самому твоему сердцу, к твоим устам, которые ему хотелось бы покрыть поцелуями?
Ты даже хвалишься тем, что мысленно ты мне пишешь постоянно, а я только часто, ах ты, буквоедка! Во-первых, я именно так о тебе всегда и думаю, как ты описываешь, что я иду около тебя, тебя вижу, слышу, говорю с тобой. Но затем и иначе, в особенности, если я просыпаюсь ночью.
Как можешь ты только сомневаться в значительности и божественности твоих писем! Последнее письмо как бы смотрит, ярко сверкая глазами; это не послание, а песнь.
Думаю, что если бы я пробыл вдали от тебя еще несколько месяцев, твой стиль развился бы в совершенстве. Впрочем, я считаю более разумным оставить нам теперь писанье и стиль и дольше не откладывать самого лучшего и высшего изучения, и я почти решился выехать через неделю.
Странно, что человек не боится самого себя. Дети правы, заглядывая с таким любопытством и трепетом в собрание неведомых духов. Каждый атом вечного времени может заключать в себе целый мир радости, но в то же время развернуть неизмеримую бездну страданий и страхов. Я теперь понимаю старую сказку о человеке, которого волшебник заставил в несколько мгновений пережить много лет: ибо я испытал на самом себе страшное всемогущество фантазии.
Со времени последнего письма твоей сестры — тому вот уж три дня — я перечувствовал страдания целой человеческой жизни, от пылающей солнцем молодости до бледного лунного сияния седой старости.
Каждая малейшая подробность твоей болезни, о которой она писала, подтверждала для меня то, что я уже раньше слыхал от врача или сам наблюдал, что болезнь эта гораздо опаснее, чем вы считали, даже, собственно, не столько опасна, сколько безнадежна. Погруженный в эти мысли, лишенный всяких сил из-за невозможности поспешить к тебе из этой дали, я был поистине в безутешном состоянии. Только теперь, когда я вновь возродился от радостной вести о твоем выздоровлении, я как следует вижу, каково мне было. Ибо теперь ты здорова, почти совершенно здорова. Это я заключаю из всех сообщении с такою же уверенностью, с какою я несколько дней тому назад произносил над нами смертный приговор.
Я совсем не представлял себе это как нечто будущее или как если бы это еще совершалось теперь. Все прошло; уже давно ты была сокрыта в холодном лоне земли; цветы понемногу росли на любимой могиле, и слезы мои уже текли тише. Молча, одиноко стоял я и видел лишь любимые черты и сладостные молнии говорящих глаз. Неподвижно оставалась предо мною эта картина, лишь время от времени бледное лицо медленно появлялось ей на смену, с последней улыбкой, или в смертном последнем сне, или внезапно спутывались различные воспоминания. С невероятной быстротой сменялись очертания, возвращаясь вновь к первоначальному образу и снова изменяясь, пока все не исчезало в переутомленном воображении. Только твои невинные глаза оставались в пустом пространстве и недвижно стояли там, где дружественные звезды вечно мерцают над нашей бедой. Неотступно следил я за черными огнями, которые кивали со знакомой улыбкой во мраке моей скорби. То жгла меня острая боль от темных солнц невыносимой ослепительностью, то чудный блеск витал и струился, как бы стараясь меня завлечь. Тогда казалось, что свежий утренний ветерок овевает меня, я закидывал голову вверх, и что-то громко кричало во мне: «Зачем тебе мучиться, через несколько мгновений ты можешь быть с нею».
Я спешил уже последовать за тобою, как вдруг новая мысль остановила меня, и я сказал моему духу: «Недостойный, ты не можешь перенести даже маленьких диссонансов этой посредственной жизни, а уже считаешь себя созревшим и заслуживающим высшего бытия? Иди, страдай и следуй своему призванию и приходи вновь, когда твои задания будут выполнены». Не бросилось ли тебе также в глаза, как все на этой земле стремится к золотой середине, как все добропорядочно, как незначительно и мелочно? Так мне постоянно казалось; потому я предполагаю — и я уже сообщил тебе однажды, если не ошибаюсь, это предположение, — что наша последующая жизнь будет обладать бо́льшим размахом, добро и зло в ней будут сильнее, безудержнее, смелее, чудовищнее.
Обязанность жить победила во мне, и я снова был в сутолоке жизни, среди людей, среди их и моих беспомощных поступков и переполненных ошибками дел. Тогда мною овладел ужас, какой мог бы охватить смертного, если бы он внезапно очутился одиноким среди необозримых ледяных гор. Все было холодно и чуждо мне, и даже слеза застыла.
Удивительные миры возникали и исчезали предо мною в пугливом сне. Я был болен и сильно страдал, но я любил мою болезнь и приветствовал самую боль. Я ненавидел все земное и радовался, что оно подлежит каре и разрушению. Я чувствовал себя так одиноко, так странно, и подобно тому, как утонченная душа иногда в лоне счастья вдруг загрустит над своей радостью и, достигнув вершины, переполнится чувством ничтожества, так и я с тайной утехой смотрел на свою боль. Она стала для меня прообразом повседневной жизни, мне казалось, что я видел и ощущал вечное противоречие, благодаря которому все становится и существует, и стройные образы постепенного развития казались мне мертвенными и ничтожными по сравнению с этим огромным миром бесконечной силы и бесконечной борьбы и войны, пронизывающей бытие до самых глубин.
Благодаря этому странному ощущению болезнь превратилась в самодовлеющий мир, в самом себе законченный и оформленный. Я чувствовал, что ее богатая тайнами жизнь полнее и глубже, чем обыденное здоровье тех истинных лунатиков, которые бродят вокруг меня. И с болезненностью, которая отнюдь не была мне неприятной, это чувство оставалось во мне и совершенно уединило меня от других людей, совершенно так же, как отделяла меня от земли мысль о том, что твое существо и моя любовь были слишком святы, чтобы не спешить избавиться от грубых земных уз. Думалось, что все к лучшему и неизбежная твоя смерть есть не что иное, как тихое, приятное пробуждение после легкого сна.
Мне думалось также, что я бодрствую, созерцая твой облик, который, преображаясь, становился все более радостно-чистым и отвлеченным. Строгий и все же привлекательный, как будто Ты, и в то же время уже больше не Ты, божественный образ, осиянный чудесным блеском, он был то устрашающим, как зримый луч всемогущества, то ласкающим, как проблески золотого детства. Тихо, медленными глотками пил мой дух из источника прохладного и чистого горения, тайно опьяняясь, и это блаженное опьянение я ощущал как своеобразный духовный сан, ибо и в самом деле мне был совершенно чужд светский образ мыслей и никогда не покидало меня чувство, что я посвящен смерти.
Медленно протекали годы, и с великими трудностями один поступок сменял другой, одно деяние за другим продвигались к цели, которую я так мало считал моей целью, как мало я принимал те дела и поступки за то, чем они назывались. Это были для меня лишь священные символы, лишь намеки на единую возлюбленную, которая была посредницей между моим раздробленным Я и неделимой и вечной человечностью; все бытие — постоянное богослужение уединенной любви.
Но вот я заметил, что это уже конец. Чело уже утратило гладкость, и кудри полиняли. Мой жизненный путь был окончен, но не был завершен. Лучшие жизненные силы отлетели, а искусство и добродетель, вечно недостижимые, стояли предо мною. Я пришел бы в отчаяние, если бы не узрел: и не обожествил их в тебе, прелестная мадонна! И тебя и твою благостную божественность во мне.
Тогда ты мне явилась, полная значительности, и подала мне смертельный знак. Сердце мое уже рвалось к тебе и к свободе; я тосковал о любимой старой отчизне и только что хотел отряхнуть с себя пыль странствований, как снова был призван к жизни обетованием и достоверностью твоего выздоровления.
Наконец, я опомнился от моих грез наяву, испуганный многозначительностью соотношений и уподоблений, и боязливо стоял над непостижимой бездонностью этой сокровенной истины.
Знаешь ли, что для меня стало наиболее ясным после этого? — Во-первых, что я тебя боготворю и что очень хорошо, что я так поступаю. Мы оба составляем одно целое, и человек лишь тогда становится единым и вполне самим собой, если он рассматривает и представляет себя как центр целого и дух мира. Однако, к чему это представление, когда мы находим в себе зародыш всего и все же вечно остаемся осколком самих себя?
И затем, я теперь знаю, что смерть дает себя ощущать и прекрасной и сладостной. Я постигаю, как свободное творение в расцвете своих сил может с тайной любовью томиться о своем избавлении и свободе и радостно созерцать мысль о возврате, как зарю надежды.
Мне нередко приходило на ум, как странно, что рассудительные и достойные люди, с никогда не ослабевающей трудолюбивой изобретательностью и глубокой серьезностью, могут в вечном круговороте все снова повторять одну и ту же игру, которая, однако, явно не может ни принести пользы, ни привести к какой-либо цели, хотя это и самая древняя из всех игр. И дух мой вопрошал тогда: что же природа, которая во всем так глубокомысленна, которая применяет хитрость в большом масштабе и вместо остроумных слов совершает остроумные поступки, что она могла бы подумать по поводу тех наивных намеков, посредством которых образованные ораторы пытаются именовать безымянность?
И эта безымянность сама по себе имеет двусмысленное значение. Чем стыдливее и современнее человек, тем больше следует он моде истолковывать ее бесстыдным образом. Напротив, для древних богов всякая жизнь имеет целью возродить некую классическую значительность, а также и бесстыдное героическое искусство. Обилие таких произведений и проявленный в них размах творческого воображения определяют ранг и достоинство в царстве мифологии.
Это количество и эта сила превосходны, но это еще не высшее достижение. Где же дремлет, скрываясь, желанный идеал? Или неугомонное сердце находит в высочайшем из всех изобразительных искусств вечно лишь новые манеры, а завершенный стиль никогда?
Мышление имеет то свойство, что после самого себя оно охотнее всего размышляет о том, над чем можно размышлять без конца. Поэтому жизнь образованного и восприимчивого человека есть лишь постоянное творчество и размышление на тему о прекрасной загадке своего предопределения. Он все вновь определяет его, ибо в этом и заключается все его предопределение, быть предопределенным и определять. Только лишь в самом своем искании находит дух человеческий ту тайну, которую он ищет.
Что же является само по себе определяющим или определенным? В мужественности это — безымянное. А что есть безымянное в женственности? — Неопределенное.
Неопределенное богаче тайной, но определенное имеет больше притягательной силы. Раздражающая запутанность неопределенного романтичнее, но возвышенность строения определенного гениальнее. Красота неопределенного преходяща, как жизнь цветов и как вечная юность смертных чувств; энергия определенного проносится, как настоящая гроза, как истинное воодушевление.
Кто может измерить и кто может сравнивать, какова бесконечная ценность того и другого, когда оба взаимно связаны в своем действительном предопределении, которому определено заполнять все проблемы и быть посредником между мужской и женской обособленностью и человеческой бесконечностью.
Определенное и неопределенное и вся полнота их определенных и неопределенных взаимоотношений — это и есть единое и целое, это удивительнейшее и все же простейшее, простейшее и все же высочайшее. Вселенная сама по себе есть лишь игрушка определенного и неопределенного, и действительное определение определимого есть аллегорическая миниатюра на жизнь и деятельность вечно струящегося творчества.
С вечно неизменной симметрией стремятся оба противоположными путями приблизиться к бесконечному и бежать от него. С медленным, но верным успехом неопределенное распространяет свое присущее ему желание из самой середины конечного в безграничное. Напротив, законченное определенное бросается смелым скачком из душевного усыпления бесконечного желания к границам конечного действия и, все утончаясь, растет в великодушном самоограничении и прекрасной умеренности.
В этой симметрии также обнаруживается невероятный юмор, с которым последовательная природа проводит свою обычнейшую и простейшую антитезу. Даже в самой грациозной и искусной организации проступают наружу эти комические заострения великого целого и с лукавой значительностью, как уменьшенный портрет, придают всякой индивидуальности, возникающее и существующее лишь благодаря ей и благодаря серьезности ее игры, окончательное закругление и законченность.
Благодаря этой индивидуальности и такой аллегории из стремления к безусловному расцветает пестрый идеал остроумной, находчивой чувственности.
Теперь все ясно! Отсюда — вездесущность безымянного неизвестного божества. Сама природа желает вечного круговорота все новых и новых опытов; и она требует также, чтобы каждый в отдельности был новым, законченным в самом себе истинным подобием высшей неделимой индивидуальности.
Углубляясь в эту индивидуальность, размышление приняло такое индивидуальное направление, что вскоре стало пресекаться и забывать самого себя.
«Что мне эти намеки, которые с непонятной рассудительностью не играют, а бессмысленно спорят, не на границе, а уже почти в самом центре чувственности?»
Так сказала бы ты, и так, хотя не сказала бы, но спросила бы Юлиана.
Милая возлюбленная! Допустимо ли, чтобы в пышном букете были только благонравные розы, тихие незабудки и скромные фиалки и что-либо иное, девственно и детски цветущее, или также и все другое, что так странно сияет разноцветным ореолом?
Мужская неловкость — многостороннее существо. Оно богато всевозможными цветами и плодами. Предоставь сама его место причудливому растению, которое я не хочу называть. Оно послужит хотя бы фоном для ярко пылающего граната и светлых апельсинов. Или же, вместо этой пестрой полноты, оно должно дать лишь такой совершенный цветок, который объединяет в себе красоты всех прочих и делает их существование излишним?
Я не прошу извинения. Вскоре я это сделаю еще раз, вполне доверяясь объективности твоего ума по отношению к художественным произведениям неловкости, дающим материал для созидания, черпая его часто весьма охотно в мужском возбуждении.
Это — нежное фуриозо и умное адажио дружбы. Ты из него можешь научиться разным вещам: что мужчины с такой же неслыханной деликатностью умеют ненавидеть, как вы любить; что ссору, когда она закончилась, они превращают в разлад и что ты можешь делать к этому столько примечаний, сколько тебе угодно.
Ты очень изменился с некоторых пор! Берегись, друг, как бы стремление к великому не покинуло тебя, прежде чем ты это почувствуешь. Что же из этого выйдет? Ты в конце концов накопишь столько нежности и утонченности, что твое сердце и чувство на это растратятся. Где же будет тогда мужественность и действенная сила? Ты доведешь меня до того, что я стану поступать с тобой так же, как ты со мной поступаешь, и сделаю для тебя то, что ты сделал для меня с тех пор, как мы живем не вместе, а рядом друг с другом. Я должен буду указать тебе границы и сказать: «Хотя он и имеет склонность ко всему прекрасному, но только не к дружбе». Однако я никогда не стану с моральной точки зрения критиковать друга и его поведение; кто может это делать, тот не заслуживает высокого и редкого счастья иметь друга.
То, что ты ошибаешься прежде всего в самом себе — только ухудшает дело. Скажи мне серьезно, ищешь ли ты добродетели в этих холодных софизмах чувства, в этих художественных упражнениях ума, которые опустошают человека и разъедают его жизнь до мозга костей?
Уже давно я покорно молчал. Я совершенно не сомневался, что ты, знающий столь многое, распознаешь также и причины, вследствие которых погибла наша дружба. Мне почти кажется, что я ошибся, иначе почему бы ты мог так удивиться, что я хочу окончательно объединиться с Эдуардом, и, словно не понимая, как будто спрашиваешь, чем мог ты меня обидеть. Если бы тут была только обида, только какой-нибудь единичный случай, тогда не стоило бы вносить диссонанс подобным вопросом. Все само собой нашло бы ответ и было бы улажено. Но это уже больше не то, и при каждом случае я ощущаю как осквернение то, что я откровенно сообщал тебе об Эдуарде все так, как оно происходило. Конечно, ты ничего ему не сделал, ты даже не сказал вслух, а я знаю и прекрасно вижу насквозь все твои мысли. И если бы я этого не знал и не видел, в чем же было бы незримое единение наших душ и чудесная магия этого единения? — Тебе, конечно, не придет в голову дольше уклоняться и ради одной только учтивости стремиться превратить в ничто это недоразумение: ибо тогда уже мне, действительно, было бы нечего больше сказать.
Бесспорно, вы разделены вечной пропастью. Спокойная, ясная глубина твоего существа и пылкая борьба его неугомонной жизни лежат на противоположных концах человеческого существования. Он — само действие, ты — чувствующая и созерцающая натура. Потому-то ты и должен был бы всем интересоваться и все понимать, ты и бываешь проникновенным в тех случаях, если только не замыкаешься сознательно. Это-то собственно, и возбуждает во мне досаду. Лучше бы ты ненавидел Великолепного, вместо того чтобы понимать его превратно! Но куда же мы придем, если усвоим неестественную привычку то немногое великое и прекрасное, которое еще пока существует, понимать так пошло, как понимает его только пошлая проницательность, не отказываясь от притязаний на смысл? — То, что мерещится в других, сделается в конце концов собственным свойством.
В том ли заключается знаменитая многосторонность? — Конечно, ты правильно подметил основу равенства: одному живется немногим лучше, чем другому; одна лишь разница, что каждый остается на свой лад непонятым. Разве ты не принуждал мое чувство к вечному молчанию о том, что для меня есть самого святого, к молчанию не только пред тобой, но и пред другими? И это потому, что ты не мог до поры до времени заставить замолчать свое суждение, и потому еще, что твой рассудок придумывал для всего границы, прежде чем успевал найти свои собственные. Ты почти довел меня до необходимости объяснять тебе, сколь велика, в сущности, моя ценность; насколько правильнее и увереннее был бы твой путь, если бы ты время от времени не рассуждал, а веровал, если бы ты в том или ином предположил во мне неизвестное бесконечное.
Конечно, во всем виновата моя собственная беспечность. Быть может, виною было также отчасти и мое упорство. Я хотел быть с тобою постоянно, но не посвящал тебя ни в прошлое, ни в будущее. Быть может, это противоречило моему чувству и мне казалось это излишним, так как в самом деле я считал тебя бесконечно одаренным разумом.
О Антонио, если бы я мог сомневаться в вечных истинах, то ты довел бы меня до того, чтобы считать нашу тихую прекрасную дружбу, основанную на чистой гармонии бытия и совместного пребывания, чем-то фальшивым и извращенным!
Неужели все еще непонятно, почему я бросаюсь в совершенно другую сторону? — Я отрекаюсь от тонкого наслаждения и вмешиваюсь в яростную битву жизни. Я спешу к Эдуарду. Все решено, условлено. Мы хотим не только жить вместе, но в братском союзе совместно работать и действовать. Он суров и резок, его добродетель более мощна, чем восприимчива: у него мужественное, великодушное сердце, и, живи он в лучшую эпоху, он был бы — я смело говорю — героем.
Конечно, хорошо, что мы, наконец, побеседовали друг с другом; я еще и потому доволен, что ты никогда не любил писать и бранил бедные неповинные буквы; признаю, что ты, действительно, более гениален в разговоре. Но у меня все же осталось еще кое-что на сердце, что я не смог высказать, и я хочу попробовать наметить тебе это письменно.
Почему именно этим путем? — О друг мой, если бы я только знал какой-нибудь более утонченный и развитой способ сообщения, чтобы тихо, под нежным покровом, сказать издали то, что мне хотелось бы! Разговор для меня слишком громок, слишком близок и слишком отрывочен. Эти отдельные слова передают лишь одну какую-нибудь сторону, отрывок из общей связи, из того целого, которое мне хотелось бы наметить, очертить в его полной гармонии.
Могут ли люди, которые хотят жить вместе, быть слишком деликатными в общении между собою? — Не то, чтобы я боялся сказать что-нибудь слишком резкое, порывистое и избегал бы потому некоторых лиц и предметов в нашем разговоре. На этот счет, я думаю, между нами, конечно, навсегда уничтожена преграда!
То, что я хотел тебе еще сказать, есть нечто совершенно общее; и все же я выбираю этот обходный путь. Я не знаю, истинная ли это или ложная деликатность, но мне было бы трудно говорить много о дружбе лицом к лицу с тобою.
И все же именно мыслями о ней мне хочется с тобой поделиться. Ты сможешь сам легко найти им применение — о нем, главным образом, идет речь.
Для меня, так, как я это чувствую, существует два вида дружбы.
Первая совершенно внешняя. Ненасытно спешит она от дела к делу и принимает каждого достойного человека в большой союз объединенных героев, стягивает старинную связь все крепче каждой новой добродетелью и постоянно стремится приобрести все новых братьев; чем больше их, тем больше ей хочется.
Вспомни первобытный мир, и ты найдешь повсюду эту дружбу, ведущую честный бой против всякого зла, хотя бы оно было в нас самих или в нашем возлюбленном, всюду, где благородная сила движет большими массами и создает миры или управляет ими.
Теперь иные времена, но идеал этой дружбы останется во мне, пока я сам буду существовать.
Другая дружба совершенно внутренняя. Дивная симметрия своеобразнейшего, как будто заранее было предопределено, что во всем надо искать себе дополнения. Все мысли и чувства делаются общими благодаря взаимному воздействию и развитию всего, что есть самого святого. И эта чисто духовная любовь, эта прекрасная мистика в общении, представляется не только отдаленной целью для, может быть, бесплодного стремления. Нет, ее можно найти только законченной. И тогда в ней также нет никакого обольщения, как и в другой, героической. Если добродетель какого-либо человека бездействует, дела должны свидетельствовать. Но кто внутренне чувствует и зрит человечество и мир, тот нелегко найдет универсальный смысл и универсальный дух там, где их нет.
К этой дружбе способен лишь тот, кто в своем внутреннем существе пришел к полному покою и в смирении умеет дочитать божественность другого.
Если боги подарили подобную дружбу человеку, то ему не остается ничего другого, как заботливо охранять ее от всего внешнего и щадить священное создание. Ибо недолговечен этот нежный цветок.
Люцинда и Юлий в легких одеждах стояли у окна беседки, освежаемые прохладным утренним ветерком и погруженные в лицезрение восходящего солнца, которое все птицы приветствовали веселым пением.
— Юлий, — спросила Люцинда, — почему в таком радостном покое я чувствую глубокое томление?
— Только в томлении мы находим покой, — ответил Юлий. — Это и есть покой, когда нашему духу ничто не мешает томиться и искать там, где он не найдет ничего более высокого, чем его собственное томление.
— Только в ночном покое, — сказала Люцинда, — горят и сияют томление и любовь так же ярко и полно, как это восхитительное солнце.
— А днем, — возразил Юлий, — счастье любви бледно мерцает, так же скупо, как скудное сияние дневной луны.
— Или оно появляется и погружается внезапно в непроглядный мрак, — добавила Люцинда, — как те молнии, которые освещали нам комнату, когда луна была скрыта в облаках.
— Только ночью, — сказал Юлий, — поет свои жалобы и глубоко вздыхает маленький соловей. Только ночью нерешительно раскрывается цветок и свободно выдыхает чудеснейшее благоухание, чтобы опьянить равным наслаждением и дух и чувство. Только ночью, Люцинда, глубокий любовный жар и смелая речь божественно струятся из уст, которые в шуме дня с нежной гордостью замыкали их сладостную святыню.
Л ю ц и н д а
Не меня, мой Юлий, следует изображать такой святой; хотя я и способна была бы изливаться в жалобах, как соловей, и чувствую в глубине души, что я посвящена ночи. Это ты сам свят, это волшебный цветок твоей фантазии ты видишь во мне, вечно тебе принадлежащей тогда, когда смолкает дневной шум и ничто обыденное не рассеивает твой высокий дух.
Ю л и й
Не скромничай и не льсти. Помни, ты жрица ночи. Даже при свете солнца возвещает об этом темный блеск твоих густых кудрей, сияние строгих черных глаз, высокий рост, величественность чела и благородная форма всех членов.
Л ю ц и н д а
Глаза смыкаются от твоих похвал, потому что уже ослепляет их шумное утро, а разноголосое пение веселых птиц смущает и пугает душу. Как жадно могло бы ухо в тихой и темной вечерней прохладе выпить сладкие речи прекрасного друга!
Ю л и й
Это не праздная фантазия. Бесконечно и вечно недосягаемо мое стремление к тебе.
Л ю ц и н д а
Как бы то ни было, ты — единственная точка, в которой мое существо находит покой.
Ю л и й
Священный покой я нашел лишь в этом томлении, друг!
Л ю ц и н д а
А я в этом чудном покое — священное томление.
Ю л и й
Ах, пусть жестокий свет снимет покров, который скрывал это пламя, затем, чтобы обман чувств мог охлаждающе умиротворить пылкую душу!
Л ю ц и н д а
Так однажды вечно холодный, суровый день прервет теплую ночь жизни, если юность умчится и если я отрекусь от тебя, как ты однажды отрекся от великой любви во имя величайшей.
Ю л и й
Если бы я мог показать тебе незнакомую подругу, а ей чудо моего чудесного счастья!
Л ю ц и н д а
Ты ее еще любишь и будешь любить ее вечно, как и меня. Это великое чудо твоего чудесного сердца.
Ю л и й
Оно не чудеснее твоего. Я вижу, как ты, прижавшись к моей груди, играешь локоном своего Гвидо; нас обоих братски объединяет то, что мы украшаем достойное чело вечными венками радостей.
Л ю ц и н д а
Пусть покоится в ночи, не извлекай на свет то, что священно цветет в тихой глубине сердца.
Ю л и й
Где может волна жизни поиграть с дикарем, которого нежное чувство и дикая, суровая судьба вырвали и выбросили в грубый мир?
Л ю ц и н д а
Преображенно сверкает единственно чистый образ недосягаемой незнакомки на голубом небе твоей чистой души.
Ю л и й
О вечное томление! — Но в конце концов бесплодное томление дня, тщеславное ослепление пропадет и погаснет, и великая ночь любви вечно будет ощущать покой.
Л ю ц и н д а
Так чувствует себя, если мне дано быть такой, какая я есть, женская душа в согретой любовью груди. Она томится только по твоему томлению, покойна там, где ты покой находишь.
Шумными тягостными устроениями жизни оттесняется и жалостно удушается нежное дитя богов — Жизнь — в объятиях по-обезьяньи любящей Заботы.
Иметь намерение, поступать согласно намерениям и искусственно сплетать намерение с намерением для нового намерения, это уродство вкоренилось так глубоко в нелепую природу богоподобного человека, что он должен принимать решительные меры и превращать в намерение, если ему захочется хоть раз без всякого намерения свободно отдаться движению внутреннего потока вечно сменяющихся образов и чувств.
Высшее проявление разума заключается в том, чтобы замолкать по своему усмотрению, предаваться всей душой фантазии и не мешать нежным забавам молодой матери с ее младенцем.
Но после золотого века своей невинности разум редко бывает так рассудителен. Он хочет владеть душой безраздельно; даже когда она мечтает быть наедине с прирожденной своей любовью, он тайно подслеживает и подсовывает на место невинных детских игр лишь воспоминание о прежних целях или предположения будущих. Он даже умеет оттенить цветом и придать легкий жар пустым холодным обманам и хочет своим подражательным искусством лишить безобидную фантазию ее истинной сущности.
Но юная душа не дает умудренному годами ошеломить себя хитростью и все смотрит, как ее любимец играет с чудными картинами прекрасного мира. С готовностью дает она украсить свое чело венками, которые дитя сплетает из цветов жизни, и послушно поддается снам наяву, грезя о музыке любви и воспринимая таинственно-дружеские голоса богов, как отрывочные звуки отдаленного романса.
Прежние, давно знакомые чувства звучат из глубины прошлого и будущего. Лишь слегка прикасаются они к насторожившейся душе и вновь быстро исчезают на фоне замолкшей музыки и смутной любви. Все любит и живет, жалуется и радуется в дивной путанице. Здесь, на шумном празднестве отверзаются в общем хоре уста всех радостных; и здесь смолкает одинокая девушка в присутствии друга, которому она хотела бы довериться, и, улыбаясь, отказывает она ему в поцелуе. Задумчиво рассыпаю я цветы на могилу слишком рано умершего сына, или вскоре, полный радости и надежды, преподношу их невесте любимого брата, в то время как верховная жрица подает мне знак и протягивает мне руку для союза, чтобы у вечно чистого огня дать клятву вечной непорочности и вечного воодушевления. Я удаляюсь от алтаря и жрицы, чтобы, схватив меч, ринуться с толпой героев в битву, которую я вскоре забываю, когда в глубоком одиночестве созерцаю лишь небо и себя.
Душа, которой снятся такие сны, вечно грезит ими, даже когда она бодрствует. Она чувствует себя обвитой цветами любви, она остерегается разорвать легкие венки, она охотно отдается в плен и посвящает себя фантазии и охотно отдает себя во власть ребенка, который все материнские заботы вознаграждает милыми играми.
Тогда через все бытие проносится свежее веяние расцвета юности и ореол детского восторга. Мужчина боготворит возлюбленную, мать — ребенка и все — вечного человека.
И душа постигает жалобу соловья и улыбку новорожденного, и она понимает значение всего, что тайными письменами начертано в цветах и звездах; священный смысл жизни, так же как красивый язык природы. Все предметы говорят с ней, и всюду под нежной оболочкой она видит милый дух.
По этой празднично украшенной земле движется она в легком танце жизни, невинная, заботясь лишь о том, чтобы не отстать от ритма общественности и дружбы и не нарушить гармонию любви.
Все наполнено вечно звучащим пением, в котором душа лишь время от времени воспринимает отдельные слова, и они позволяют ей раскрыть еще более высокие чудеса.
Все прекраснее становится этот окружающий ее волшебный круг. Она никогда не сможет его покинуть, и все, что она создает или произносит, все звучит, как удивительный романс о чудесных тайнах детского мира богов, сопровождаемый чарующей музыкой чувств и украшенный полным глубокого значения цветением милой жизни.
Перевод А. Сидорова