ТИК

БЕЛОКУРЫЙ ЭКБЕРТ

В одном из уголков Гарца жил рыцарь, которого обыкновенно звали белокурым Экбертом. Он был лет сорока или около того, невысокого роста, короткие светлые волосы, густые и гладкие, обрамляли его бледное лицо со впалыми щеками. Он жил очень тихо, никогда не вмешивался в распри соседей и редко появлялся за стенами своего небольшого замка. Жена его столь же любила уединение, оба были сердечно привязаны друг к другу и только о том горевали, что бог не благословил их брака детьми.

Гости редко бывали у Экберта, а если и бывали, то ради них не делалось почти никаких изменений в обычном течении его жизни, умеренность господствовала в доме, где, казалось, сама бережливость правила всем. Экберт только тогда бывал весел и бодр, когда оставался один, в нем замечали какую-то замкнутость, какую-то тихую, сдержанную меланхолию.

Чаще всех приходил в замок Филипп Вальтер, человек, к которому Экберт был душевно привязан, находя образ мыслей его весьма сходным со своим. Вальтер жил по-настоящему во Франконии, но иногда по полгода и более проводил в окрестностях замка Экберта, где собирал травы и камни и приводил их в порядок; у него было небольшое состояние, и он ни от кого не зависел. Экберт нередко сопровождал Вальтера в его уединенных прогулках, и взаимная дружба их крепла с каждым годом.

Бывают минуты, когда нам мучительно иметь тайну от друга, даже такую, которую прежде тщательно старались скрыть; душа чувствует тогда непреодолимое влечение вполне открыться близкому человеку, посвятить его в свое самое сокровенное и тем самым сильнее привязать его. В такие мгновенья взаимно знакомятся чуткие души, и нередко случается, что один вдруг отступает в страхе перед приязнью другого.

Туманным осенним вечером Экберт сидел с женою и другом у пылающего камина. Пламя ярко освещало комнату, играя на потолке, сквозь окна глядела темная ночь. Деревья на дворе стряхивали с себя холодную влагу. Вальтер жаловался, что ему далеко возвращаться, и Экберт предложил ему остаться у него, чтобы провести часть ночи в откровенной беседе и отдохнуть затем до утра в одной из комнат замка. Вальтер согласился, подали вина, ужин, подложили дров, и разговор друзей стал живее и откровеннее.

После ужина, когда слуги убрали со стола и удалились, Экберт взял Вальтера за руку и сказал:

— Друг мой, не угодно ли вам выслушать рассказ моей жены о ее приключениях в молодости, которые довольно странны.

— Очень рад, — отвечал Вальтер, и все трое придвинулись к камину.

Это было ровно в полночь, месяц то прятался, то вновь выглядывал из-за бегущих облаков.

— Не сочтите меня навязчивой, — начала Берта, — муж мой говорит — ваш образ мыслей так благороден, что несправедливо было бы что-либо таить от вас. Только, как ни странен будет рассказ мой, не примите его за сказку.

Я родилась в деревне, отец мой был бедный пастух. Хозяйство родителей моих было незавидное, часто они не знали даже, где им достать хлеба. Но более всего меня огорчало то, что нужда вызывала частые раздоры между отцом и матерью и была причиной горьких взаимных упреков. Кроме того, они говорили беспрестанно, что я простоватое, глупое дитя, неспособное к самой пустячной работе, и точно, я была до крайности неловкой и беспомощной, все у меня валилось из рук, я не училась ни шить, ни прясть, ничем не могла помочь в хозяйстве, и только нужду моих родителей я понимала очень хорошо. Часто, сидя в углу, мечтала я о том, как бы я стала помогать им, если бы вдруг разбогатела, как бы осыпала их серебром и золотом и как наслаждалась бы их удивлением; вокруг меня носились духи, они показывали мне подземные сокровища или дарили мне булыжники, превращавшиеся затем в драгоценные камни; одним словом, меня занимали самые необыкновенные фантазии, и, когда мне приходилось встать, чтобы помочь матери или отнести что-нибудь, я становилась еще более неловкой, потому что голова моя кружилась от разных бредней.

Отец всегда был зол на меня за то, что я была в хозяйстве бесполезным бременем; иногда он даже обходился со мной жестоко, и редко удавалось мне слышать от него ласковое слово. Так мне исполнилось восемь лет, и тогда стали не на шутку думать, как бы научить меня чему-нибудь. Отец полагал, что я поступаю так из упрямства и лености, из любви к праздности, короче говоря, он стал стращать меня угрозами; но так как они оказались бесплодными, то он наказал меня жесточайшим образом, приговаривая, что побои будут возобновляться каждый день, потому что я ни к чему негодная тварь.

Всю ночь я горько проплакала, я чувствовала себя совершенною сиротой и сама к себе испытывала такую жалость, что хотела умереть. Я боялась наступления утра, я не знала на что мне решиться, я хотела стать как можно ловчее и не могла понять, чем я глупее других детей. Я была близка к отчаянью.

Когда стало заниматься утро, я поднялась и почти безотчетно отворила дверь нашей хижины. Я очутилась в чистом поле и вскоре затем в лесу, куда едва еще проникали первые лучи солнца. Я все бежала и бежала без оглядки и не чувствовала усталости, мне все казалось, что отец нагонит меня и, раздраженный моим побегом, еще суровее накажет.

Когда я вышла из лесу, солнце стояло уже довольно высоко, я увидела впереди что-то темное, окутанное густым туманом. То мне приходилось карабкаться на холмы, то пробираться извилистой тропинкой между скал, и тут-то я поняла, что нахожусь в ближних горах, и, в моем одиночестве, меня стал разбирать страх. Я росла на равнине и еще не видала гор, и в самом слове «горы», когда о них заходила речь, было что-то страшное для моего детского слуха. У меня не хватало духу вернуться назад, страх гнал меня вперед; часто я робко озиралась кругом, когда ветер начинал свистеть в вершинах деревьев или когда в утреннем воздухе слышались отдаленные удары топора. А когда, наконец, мне встретились угольщики и рудокопы и я услыхала незнакомый говор, то чуть в обморок не упала от ужаса.

Так прошла я несколько деревень и, томимая голодом и жаждой, просила милостыни; на вопросы же любопытных отвечала очень удачно. Проблуждав около четырех дней, попала я на тропинку, которая все более и более уводила меня в сторону от большой дороги. Тут окрестные скалы приняли другой вид и стали еще страннее. Утесы так громоздились на утесы, что, казалось, они рухнут от малейшего порыва ветра. Я не знала, итти ли мне дальше. Было как раз самое лучшее время года, и ночи я проводила в лесу или в заброшенных пастушеских хижинах; тут же мне вовсе не попадалось человеческого жилья, и я не думала даже натолкнуться на него в такой глуши; скалы с каждым часом становились страшнее, не раз я проходила по краю бездонных пропастей, наконец, и дороги передо мной не стало. Я была безутешна, плакала и кричала, и голос мой отдавался в ущельях страшным эхом. Наступила ночь, и я, выбрав себе местечко поросшее мхом, хотела отдохнуть. Но я не могла уснуть, слыша необычные ночные звуки и принимая их то за рев диких зверей, то за жалобы ветра между скал, то за крик незнакомых птиц. Я молилась и заснула только под утро.

Я проснулась, когда уже солнце светило мне в лицо. Предо мной возвышалась крутая скала; я взобралась на нее в надежде увидеть выход из этой пустыни или, быть может, заметить где-нибудь человеческие жилища. Но, стоя наверху, я увидела, что все вокруг, куда только хватал глаз, было то же, что и возле меня, все было покрыто туманною мглою, день был серый, пасмурный, и ни деревца, ни лужка, ни кустарника не различал мой взор, если не считать отдельных кустов, одиноко и печально торчавших в узких расселинах скал. Не могу передать, с какою тоской желала я увидеть хоть одного человека, пусть даже он напугал бы меня. Нестерпимый голод меня томил; я села на землю и решила умереть. Но спустя немного привязанность к жизни превозмогла, я собралась с силами и целый день шла, тяжко вздыхая и обливаясь слезами; наконец, я так устала и силы мои до того истощились, что я едва помнила себя; я не хотела жить, и все-таки боялась смерти.

К вечеру окрестные места повеселели; мысли и желания мои оживали вместе с природой, жажда жизни охватила мою душу. Мне послышался вдали шум мельницы, я ускорила шаги, и как хорошо, как легко стало мне на сердце, когда я, наконец, действительно достигла конца голых скал; я снова увидела перед собой леса и луга с далекими приветливыми горами. У меня было такое чувство, словно я перешла из ада в рай; мое одиночество и моя беспомощность перестали казаться мне страшными.

Вместо ожидаемой мельницы нашла я водопад, и радость моя от того очень уменьшилась; я зачерпнула ладонью воды из ручья, и вдруг мне послышался в стороне тихий кашель. Никогда не бывала я так неожиданно обрадована, как в эту минуту; я пошла на голос и увидела на краю леса отдыхающую старуху. Почти вся она была одета в черное; черный капор закрывал ей голову и бо́льшую часть лица; в руке держала она клюку.

Я подошла ближе к ней и просила о помощи; она посадила меня подле себя и дала мне хлеба и немножко вина; я ела, а она, между тем, пела пронзительным голосом духовную песнь. Когда же она кончила, то велела мне итти за собою.

Как ни странны казались мне и голос и вся наружность старухи, однако ж я чрезвычайно обрадовалась ее предложению. Она шла при помощи своей клюки довольно проворно и на каждом шагу так дергала лицом, что я сначала не могла удержаться от смеха. Дикие скалы отходили все далее и далее, мы прошли через красивый луг, а потом через довольно большой лес. В ту самую минуту, как мы из него вышли, солнце садилось; никогда не забуду я впечатления, произведенного во мне этим вечером. Все кругом было облито нежнейшим пурпуром и золотом, вершины дерев пылали в вечернем зареве, и на полях лежало восхитительное сияние; леса и ветви дерев не колыхались, ясное небо подобно было отверстому раю, и в ясной тиши журчанье источников и набегавший шелест дерев звучали как бы томной радостью.

В первый раз моя юная душа прониклась тогда предчувствием того, что такое мир и его явления. Я забыла и себя и свою спутницу, мысли и взоры мои мечтательно блуждали между золотыми облаками.

Мы взошли на холм, осененный березами; внизу расстилалась долина, тоже в зелени берез, и среди них маленькая хижина. Веселый лай раздался нам навстречу, и скоро маленькая собачонка, виляя хвостом, кинулась к старухе; потом она подбежала ко мне, осмотрела меня со всех сторон и снова возвратилась к старухе, радостно прыгая.

Спускаясь с пригорка, я услыхала чудное пенье какой-то птицы в хижине; она пела:

Уединенье —

Мне наслажденье.

Сегодня, завтра,

Всегда одно

Мне наслажденье —

Уединенье.

Эти немногие слова повторялись все снова и снова; звуки этой песенки я бы сравнила разве только со сливающимися вдали звуками охотничьего рога и пастушеской свирели.

Любопытство мое было до крайности напряжено; не дожидаясь приказания старухи, я вошла вместе с ней в хижину. Несмотря на сумерки, я заметила, что комната была чисто прибрана, на полках стояло несколько чаш, на столе какие-то невиданные сосуды, а у окна, в блестящей клетке, сидела птица, та самая, что пела песню. Старуха кряхтела, кашляла и, казалось, не могла найти себе покоя; то она гладила собачку, то разговаривала с птицей, которая на все ее вопросы отвечала своей обычной песенкой; у нее был такой вид, словно она меня вовсе не замечал. Рассматривая ее, я не раз приходила в ужас, потому что лицо ее было в беспрестанном движении и голова тряслась, вероятно, от старости, так что я решительно не могла уловить, каков ее вид на самом деле.

Отдохнувши немного, она засветила свечу, накрыла крохотный столик и подала ужин. Тут только вспомнила она обо мне и велела мне взять один из плетеных стульев. Я уселась прямо против нее, между нами стояла свеча. Старушка сложила свои костлявые руки и, громко молясь, продолжала гримасничать, так что я чуть было не захохотала снова, но удержалась, боясь рассердить ее.

После ужина она опять стала молиться, а затем указала мне постель в низкой узенькой горнице; сама же легла в большой комнате. Я скоро заснула, почти оглушенная всем происшедшим со мной, но в продолжение ночи несколько раз просыпалась и слышала тогда, как старуха то кашляет, то разговаривает с собакой и птицей, которая, казалось, дремала и пела по временам отрывистые слова из своей песни. Все это вместе с шумом берез под окном и трелями дальнего соловья составляло такую странную смесь, что мне казалось, будто я еще не проснулась, а из одного сновиденья попадала в другое, еще более странное.

Поутру разбудила меня старуха и почти тотчас же посадила меня за работу. Мне велено было прясть, и я скоро выучилась этому; сверх того, я должна была ходить за птицей и за собачкой. Я скоро освоилась с хозяйством, и все предметы вокруг стали мне знакомы; мне уже казалось, что все так и должно быть, как оно есть, и я перестала думать о странностях старухи и о том, что жилище наше так необычайно и отдалено от людей и что птица не простая птица. Правда, красота ее часто бросалась мне в глаза; перья ее сияли всевозможными цветами, шейка и спинка переливались тончайшей лазурью и ярчайшим пурпуром, а когда она начинала петь, то так гордо надувалась, что ее перья казались еще великолепнее.

Старуха часто уходила и возвращалась не раньше вечера; я выходила с собачкой ей навстречу, и она называла меня своим дитятей и дочкой. Я полюбила ее, наконец, от чистого сердца; известно, как легко человек ко всему привыкает, особенно в детстве.

По вечерам она учила меня читать; и я скоро освоилась с этим искусством, и чтение стало для меня в моем уединении неисчерпаемым источником наслаждения, потому что у старушки было несколько старинных рукописных книг с чудесными сказками.

До сих пор дивлюсь себе, припоминая тогдашний мой образ жизни: не посещаемая никем, я была замкнута в тесном семейном кругу; ведь собака и птица казались мне давно знакомыми друзьями. Но впоследствии я никак не могла вспомнить странной клички собаки, как ни часто я называла ее тогда по имени.

Так-то я прожила у старушки четыре года, и мне было уже около двенадцати лет, когда она стала ко мне доверчивее и, наконец, открыла мне тайну. Оказалось, что птица каждый день кладет по яйцу, в котором находится или жемчужина или самоцвет. Я и прежде замечала, что потихоньку она шарит в клетке, только я никогда не обращала на это особенного вниманья. Теперь старушка поручила мне собирать в ее отсутствие эти яйца и бережно складывать в те необыкновенные сосуды. Она оставила мне пищи и долго, несколько недель, месяцев не возвращалась домой; прялка моя жужжала, собака лаяла, чудесная птица пела, а в окрестностях было так тихо, что я во все это время не помню ни одной бури, ни одного ненастного дня. К нам не попадал странник, сбившийся в лесу, дикий зверь не приближался к нашему жилищу; я была весела и работала изо дня в день. Быть может, человек был бы истинно счастлив, если бы мог так спокойно прожить до самой смерти.

Из того немногого, что я прочла, я составила себе удивительное понятие о людях и обо всем судила по себе и своим товарищам; когда дело шло о веселых людях, то я не могла иначе вообразить их, как маленькими птицами, пышные дамы казались мне такими, как моя птица, а старые женщины — похожими на мою удивительную старушку. Я читала также о любви и воображала себя героиней странных историй. Мое воображение создало прекраснейшего в мире рыцаря, я наделила его всеми совершенствами, хотя и не знала, собственно, каким он должен казаться после всех моих мечтаний; но я душевно сокрушалась, думая, что, может быть, он не станет отвечать мне взаимностью; тогда, чтоб расположить его к себе, я мысленно, а иногда и вслух, произносила трогательнее речи. Вы посмеиваетесь. Для всех нас, конечно, минуло теперь время юности.

С тех пор мне приятно было оставаться одной, я становилась тогда полной госпожой в доме. Собака очень любила меня и во всем исполняла мою волю; птица на все вопросы мои отвечала песней, прялка весело вертелась, и я в глубине души не хотела перемены в моем состоянии. Старушка, возвращаясь из дальних странствий, хвалила меня за прилежание, она говорила, что с тех пор, как я занимаюсь ее хозяйством, оно идет гораздо лучше; любовалась моим ростом и здоровым видом, одним словом, обходилась со мной, как с родной дочерью.

— Ты молодец, дитя, — сказала она мне однажды хриплым голосом, — если и впредь будешь так себя вести, тебе всегда будет хорошо; но худо бывает тем, которые уклоняются от прямого пути, не избежать им наказанья, хотя, быть может, и позднего.

Покуда она говорила, я, будучи от природы жива и проворна, не обращала вниманья на ее слова; и только ночью я припомнила их и не могла понять, что же разумела под этим старушка. Я взвешивала каждое слово, я не раз читала о сокровищах, и, наконец, мне пришло в голову, что, может быть, ее перлы и самоцветы вещи драгоценные. Скоро мысль эта стала мне еще яснее. Но что разумела она под прямым путем? Я никак не могла понять полного смысла этих слов.

Мне минуло четырнадцать лет, и какое это несчастье для человека, что он, приобретая рассудок, теряет вместе с тем душевную невинность. Мне стало ясно, что только от меня зависит в отсутствие старухи унести и птицу ее и драгоценности и отправиться на поиски того мира, о котором я читала. И тогда я, быть может, смогу найти того прекрасного рыцаря, который не выходил у меня из головы.

Сначала мысль эта не представляла собой ничего особенного, но когда я сидела за прялкой, она невольно овладевала мной, и я так углублялась в нее, что уже видела себя в богатом уборе, окруженной рыцарями и принцами. После таких мечтаний я душевно огорчалась, когда, оглядевшись кругом, видела себя снова в тесной хижинке. Впрочем, старушке не было до меня дела, лишь бы я только исполняла свои обязанности.

Однажды хозяйка моя опять собралась из дому, сказав, что на этот раз она будет в отлучке долее обыкновенного и что без нее я должна смотреть за всем и не скучать. Я простилась с нею с каким-то страхом, мне казалось, что никогда я уже не увижу ее. Долго смотрела я ей вслед и сама не понимала причины своей тревоги; у меня было такое чувство, словно я вот-вот приму какое-то решение, хотя я еще не сознавала отчетливо какое.

Никогда не заботилась я так прилежно о собачке и птице; они стали милее моему сердцу, чем когда-либо. Спустя несколько дней после ухода старухи я проснулась с твердым решением бросить хижину и, унеся с собой птицу, пуститься в так называемый свет. Сердце во мне болезненно сжималось, то я думала остаться, то эта мысль становилась мне противной; в душе моей происходила непонятная борьба, словно там состязались два враждебных духа. Мгновеньями мое тихое уединенье представлялось мне прекрасным, но затем меня снова захватывала мысль о новом мире с его пленительным разнообразием.

Я сама не знала, на что решиться, собака беспрестанно прыгала вокруг меня, солнечные лучи весело простирались по полям, зелень березок сверкала и переливалась. У меня было такое чувство, словно я должна сделать что-то очень спешное, и я вдруг схватила собачку, крепко привязала ее в комнате и взяла подмышку клетку с птицей. Собака, удивленная таким необыкновенным поступком, рвалась и визжала, она смотрела на меня умоляющим взглядом, но я боялась взять ее с собою. Затем я взяла один из сосудов с самоцветами и спрятала его, а остальные оставила.

Птица как-то чудно́ вертела головой, когда я вышла с ней за двери; собака силилась оторваться и побежать за мной, но поневоле должна была остаться.

Избегая диких скал, я пошла в противоположную сторону. Собака продолжала лаять и визжать, и это глубоко меня трогало; птица не раз собиралась запеть, но оттого что ее несли, ей верно было неловко.

Чем далее я шла, тем слабее становился лай собаки, и, наконец, он совсем замолк. Я плакала и чуть было не возвратилась, но жажда новизны влекла меня вперед.

Я миновала горы и прошла лес, когда же смерклось, принуждена была зайти в деревню. Я страшно робела, входя на постоялый двор, мне отвели горницу и дали постель; я спала довольно спокойно, только старуха приснилась мне и грозила.

Путь мой был довольно однообразен, но чем дальше я уходила, тем тревожнее становилось воспоминание о старухе и о собаке; я думала, что, вероятно, она без моей помощи умрет от голоду; а идя лесом, я ждала, что старуха вдруг выйдет мне навстречу из-за деревьев. Так шла я, вздыхая и плача; когда же во время отдыха я ставила клетку на землю, птица начинала петь свою чудную песню и живо напоминала мне покинутое мною прекрасное уединенье. А так как человек от природы забывчив, то и мне казалось, что прежнее детское мое путешествие было не так печально, как это; я желала даже снова оказаться в таком же положении.

Я продала несколько самоцветов и после долгого пути пришла в какую-то деревню. Уже при самом входе в нее мне стало как-то странно на душе, я испугалась, сама не зная отчего; но скоро я поняла, в чем дело: это была та самая деревня, где я родилась. Как я была поражена! Тысячи воспоминаний ожили во мне, и радостные слезы ручьями полились из глаз. Многое в деревне переменилось, появились новые дома, другие, из тех, что строились на моих глазах, обветшали, кое-где видны были следы пожара; все казалось гораздо теснее и меньше, нежели я ожидала. Я бесконечно радовалась, что после стольких лет увижу родителей; я нашла наш домик, увидела знакомый порог, ручка у двери была прежняя, а дверь — как будто я только вчера ее притворила; сердце мое неистово билось, я поспешно отворила дверь — но в горнице сидели люди с чужими лицами, они пристально посмотрели на меня. Я спросила о Мартыне-пастухе; мне ответили, что уже три года, как он и жена его умерли. Я бросилась назад и, громко рыдая, ушла из деревни.

А я было так тешилась мыслью поразить их своим богатством; мечты моего детства сбылись самым удивительным образом — и все напрасно, они не могут радоваться со мной, и то, что я лелеяла как лучшую надежду в жизни, навсегда погибло.

В красивом городке я наняла себе небольшой домик с садом и взяла служанку. Хотя свет и не казался мне так чудесен, как я некогда воображала, но я понемногу забывала старушку и свое прежнее местопребывание и жила довольно счастливо.

Птица давно уже перестала петь; и я немало была напугана, когда однажды ночью она вдруг снова запела свою песенку, хотя и не совсем ту, что прежде. Она пела:

Уединенье,

Ты в отдаленье.

Жди сожаленья,

О преступленье!

Ах, наслажденье —

В уединенье.

Всю ночь напролет я не могла сомкнуть глаз, в памяти моей встало все минувшее, и я сильнее, нежели когда-либо, чувствовала всю неправоту моего поступка. Когда я проснулась, вид птицы стал мне противен, она не сводила с меня глаз, и ее присутствие беспокоило меня. Она, не умолкая, пела свою песню, звеневшую громче и сильнее, чем в былое время. Чем больше я смотрела на нее, тем страшнее мне становилось; наконец, я отперла клетку, всунула руку и, схватив ее за шейку, сильно сдавила, она жалостно взглянула на меня, я выпустила ее, но она была уже мертва. Я похоронила ее в саду.

С этого времени я начала бояться своей служанки; думая о совершенных мной самой проступках, я воображала, что она, в свою очередь, когда-нибудь обокрадет меня или даже убьет. Давно уже знала я молодого рыцаря, который мне чрезвычайно нравился, я отдала ему руку — и тут, господин Вальтер, конец моей истории.

— Если б вы видели ее тогда, — горячо подхватил Экберт, — видели се красоту, молодость и непостижимую прелесть, сообщенную ей странным ее воспитанием. Она казалась мне каким-то чудом, и я любил ее сверх всякой меры. У меня не было никакого состояния, и если я живу теперь в достатке, то всем обязан ее любви; мы здесь поселились и никогда еще не раскаивались в нашем браке.

— Однако же мы заговорились, — сказала Берта, — на дворе глухая ночь — пора спать.

Она встала и направилась в свою комнату. Вальтер, поцеловав у нее руку, пожелал ей доброй ночи и сказал:

— Благодарю вас, сударыня, я живо представляю вас себе со странной птицей и как вы кормите маленького Штромиана.

Вальтер тоже лег спать; один Экберт беспокойно ходил взад и вперед по комнате. «Что за глупое созданье человек, — рассуждал он, — я сам настоял, чтобы жена рассказала свою историю, а теперь раскаиваюсь в этой откровенности. Что, если он употребит ее во зло? Или сообщит услышанное другим? А не то, ведь такова природа человека, его охватит непреодолимое желание завладеть нашими камнями, и он станет притворяться, обдумывая тем временем свои планы».

Ему пришло на ум, что Вальтер не так сердечно простился с ним, как следовало ожидать после такого откровенного разговора. Раз уже в душу запало подозренье, то каждая безделица укрепляет ее в нем. Затем Экберт начал упрекать себя в низости такой недоверчивости к славному своему другу, но не мог все же от нее отделаться. Всю ночь напролет провел он в таком состоянии и спал очень мало.

Берта занемогла и не вышла к завтраку; Вальтер, которого это, повидимому, не слишком обеспокоило, расстался с рыцарем довольно равнодушно. Экберт не мог понять его поведения; он пошел к жене, она лежала в горячке и говорила, что, верно, ночной рассказ довел ее до такого состояния.

С этого вечера Вальтер редко посещал замок своего друга, он приходил ненадолго и говорил о самых незначащих предметах. Такое отношение как нельзя более мучило Экберта, и хотя он старался скрыть это от Берты и Вальтера, но всякий легко мог заметить его душевное беспокойство.

Болезнь Берты усиливалась; врач был встревожен, у нее пропал румянец, а глаза час от часу становились лихорадочнее. Однажды утром она позвала к себе мужа и выслала служанок.

— Мой друг, — сказала она, — я должна открыть тебе то, что едва не лишает меня рассудка и разрушает мое здоровье, хотя это и может показаться совершенным пустяком. Ты знаешь, что когда заходила речь о моем детстве, я, как ни старалась, не могла припомнить имени собачки, за которой я так долго ходила; Вальтер же, в тот вечер, прощаясь со мною, сказал вдруг: «Я живо представляю себе, как вы кормили маленького Штромиана». Случайно ли это? Угадал ли он имя или знал его прежде и произнес с умыслом? А если так, то какую связь имеет этот человек с моей судьбой? Я не сразу сдалась и хотела уверить себя, что мне это только почудилось, но нет, это так, да, это наверное так. Невероятный ужас овладел мною, когда посторонний человек таким образом восполнил пробел в моей памяти. Что ты на это скажешь, Экберт?

Экберт взволнованно глядел на страждущую жену; он молчал и думал о чем-то; потом произнес несколько утешительных слов и вышел. В неописуемой тревоге ходил он взад и вперед в одной из дальних комнат. В продолжение многих лет Вальтер был его единственным собеседником, и, несмотря на это, теперь это был единственный человек в мире, существование которого тяготило и мучило его. Ему казалось, что на душе у него станет легче и веселее, когда он столкнет его со своей дороги. Он взял свой арбалет, чтобы пойти рассеяться на охоте.

Случилось это в суровый, вьюжный зимний день; глубокий снег лежал на горах и пригибал к земле ветви деревьев. Экберт бродил по лесу, пот выступил у него на лбу, он не нашел дичи, и это еще больше его расстроило; вдруг что-то зашевелилось вдали, это был Вальтер, собиравший древесный мох; Экберт, сам не зная, что делает, приложился, Вальтер оглянулся и молча погрозил ему, но стрела сорвалась, и Вальтер упал.

Экберт почувствовал, что на сердце у него стало легче и покойнее, но ужас погнал его к замку, который был не близко, потому что он, сбившись с дороги, слишком далеко забрел в лес. Когда он вернулся, Берты уже не стало; перед смертью она много еще говорила о Вальтере и старухе.

Долгое время Экберт жил в полном уединенье; он и без того бывал всегда подавлен, потому что странная история жены тревожила его и он все боялся какого-нибудь несчастья; тут же он вовсе потерялся. Тень убитого друга неотступно стояла перед его глазами, его вечно мучила совесть.

Иногда, чтобы развлечься, ездил он в соседний большой город, появляясь там в обществе и на празднествах. Ему хотелось какой-нибудь дружеской привязанностью заполнить душевную пустоту, но, вспоминая о Вальтере, он трепетал перед мыслью иметь друга, ибо он был уверен, что с любым другом будет несчастлив. Он так долго и безмятежно спокойно жил с Бертой, дружба Вальтера в течение многих лет доставляла ему столько радости, и теперь оба были унесены смертью и так внезапно, что бывали минуты, когда жизнь казалась ему какой-то странной сказкой, а не чем-то достоверно существующим.

Молодой рыцарь Гуго привязался к тихому, печальному Экберту и, казалось, питал к нему чувство непритворной дружбы. Обрадованный и удивленный Экберт тем охотнее готов был разделить его чувства, что вовсе их не ожидал. Оба стали часто видеться, рыцарь старался оказывать Экберту всякого рода любезности, они не выезжали друг без друга, показывались в обществе всегда вместе, словом, были неразлучны.

Но Экберт бывал весел только на короткое время, чувствуя, что Гуго любит его по неведению; тот ведь не знал его, не знал его истории, и он испытывал снова неодолимое желание открыться ему, чтобы увериться, подлинный ли это друг. Но сомнения и страх возбудить презрение к себе удерживали его. Иногда он был убежден в собственной низости и думал, что ни один человек, хотя немного знающий его, не сможет его уважать. При всем том Экберт не в силах был превозмочь себя; однажды во время прогулки верхом вдвоем с другом он рассказал ему все и затем спросил его, может ли он любить убийцу. Гуго был растроган и пытался утешить его; Экберт вернулся с ним в город с облегченным сердцем.

Но казалось, над ним висит проклятие — как раз в минуты откровенности терзаться подозрениями, потому что, едва они вошли в ярко освещенную залу, как выражение лица его друга ему не понравилось. Ему почудилась злобная усмешка, ему показалось странным, что Гуго мало с ним разговаривает, много говорит с другими, а на него не обращает внимания. В зале находился один старый рыцарь, который был всегдашним его недоброжелателем и часто выпытывал об его жене и богатстве; к нему-то и подошел Гуго и завел с ним тайный разговор, в продолжение которого оба поглядывали на Экберта. А тот увидел в этом подтверждение своих подозрений, решил, что его предали, и им овладела ужасная ярость. Пристально вглядываясь, он увидел вдруг Вальтерово лицо, все знакомые, слишком знакомые черты его, и, продолжая смотреть, он окончательно уверился, что не кто иной, как Вальтер, разговаривает со старым рыцарем. Ужас его был неописуем; он бросился вне себя из комнаты, в ту же ночь оставил город и, беспрестанно сбиваясь с пути, возвратился в замок.

Тут, как беспокойный дух, он метался по комнате, не мог сосредоточиться ни на одной мысли, одно ужасное представление сменялось другим, еще более ужасным, и сон не смыкал его глаз. Иногда казалось ему, что он обезумел и что все это плод его разыгравшегося воображения; затем он снова вспоминал черты Вальтера, и с каждым часом все казалось ему загадочнее. Он решил отправиться в путешествие, чтобы привести свои мысли в порядок; он навсегда отказался от своей потребности в дружбе, в обществе людей.

Он ехал, не выбирая определенного пути, и даже мало обращал внимания на места, мимо которых проезжал. Проехав таким образом несколько дней сряду во всю рысь, он вдруг заметил, что заблудился в лабиринте скал, откуда не было возможности выбраться. Наконец, он повстречался с крестьянином, который указал ему тропинку, пролегавшую мимо водопада; Экберт хотел из благодарности дать ему денег, но крестьянин отказался. «Ну, что же, — подумал Экберт, — опять я воображу, что это не кто другой, как Вальтер». — И, оглянувшись назад, он увидел, что это не кто другой, как Вальтер. Экберт пришпорил коня и погнал во весь дух через поля и леса и скакал до тех пор, пока лошадь не пала под ним. Не беспокоясь об этом, он продолжал свой путь пешком.

Погруженный в свои мысли, он взошел на пригорок, ему почудился близкий веселый лай, шум берез, и он услыхал чудесные звуки песни:

В уединенье!

Вновь наслажденье,

Здесь нет мучений,

Нет подозрений.

Наслажденье

В уединенье.

Тут рассудок и чувства Экберта помутились: он не мог разобраться в загадке, то ли он теперь грезит, то ли некогда его жена Берта только привиделась ему во сне; чудесное сливалось с обыденным; окружавший его мир был зачарован, и он не мог овладеть ни одной мыслью, ни одним воспоминанием.

Согнутая в три погибели старуха, кашляя, поднималась на холм, подпираясь клюкой.

— Принес ли ты мою птицу? мой жемчуг? мою собаку? — кричала она ему навстречу. — Смотри, как преступление влечет за собой наказание: это я, а не кто другой, была твоим другом Вальтером, твоим Гуго.

— Боже, — прошептал Экберт, — в каком страшном уединенье провел я мою жизнь!

— А Берта была сестра твоя.

Экберт упал на землю.

— А зачем она так вероломно покинула меня? Все кончилось бы счастливо и хорошо; конец ее испытания приближался. Она была дочерью рыцаря, отдавшего ее на воспитание пастуху, дочерью твоего отца.

— Почему же эта ужасная мысль всегда являлась мне как предчувствие? — воскликнул Экберт.

— Потому что однажды в раннем детстве ты слыхал, как об этом рассказывал твой отец; в угоду своей жене он не воспитывал при себе дочери, которая была от первого брака.

Лежа на земле, обезумевший Экберт умирал; глухо, смутно слышалось ему, как старуха разговаривала, собака лаяла и птица повторяла свою песню.


Перевод А. Шишкова в переработке Н. Славятинского

РУНЕНБЕРГ

Молодой стрелок задумчиво сидел посреди гор, близ охотничьего шалаша, поджидая дичи, между тем как в уединении слышались и журчание потоков и шелест деревьев. Он думал об участи своей, думал о том, что в молодых годах покинул отца и мать, и родину, и всех деревенских приятелей, для того, чтоб вырваться из круга всего, к чему привык с детства, и искать счастья на чужбине. С удивлением видел он себя в этой долине, за таким занятием. Густые тучи, пробегая по небу, терялись за горами; птицы пели в кустах, и эхо им вторило. Медленно спустился он с горы и, сидя на берегу ручья, который, пенясь, журчал по острым камням, вслушивался в переменчивую мелодию волн. Ему казалось, что волны непонятным языком высказывают ему множество важных для него вещей, и он внутренно огорчался, что не понимает слов их. Потом снова повел глазами вокруг, и, считая себя веселым и счастливым, ободрился и громким голосом запел охотничью песню:

Беззаботно припевая,

Счастлив юноша стрелок;

С ним ружье и пуля злая,

Псов неистовая стая

И охотничий рожок.

Он властитель гор свободный,

Зверя легкого следит;

И коль скоро волк голодный

Рыщет осенью холодной,

Волка ищет и разит.

Пусть садовник садит лозы,

По волнам летит пловец;

На листке пустынной розы

Молодой Авроры слезы

Видит прежний их ловец.

Дев ли встретит вместо лани

Под навесами дерев,

Пламенея от желаний,

Он с их уст сбирает дани

И ласкает милых дев!

Покуда он пел, солнце закатилось, и широкие тени легли на долину; прохладный мрак спустился на землю; одни лишь вершины дерев и круглые маковки гор горели еще золотом вечернего солнца. Христиан становился все грустнее; ему не хотелось возвращаться в шалаш, не хотелось и оставаться; он чувствовал в полной мере свое одиночество и тосковал о людях; он жалел о книгах, которые видывал у отца своего и не желал читать, сколько отец ни понуждал его; вспоминал про детство, про игры свои с деревенскими ребятами, про знакомых детей, про школу, которая некогда была для него несносна, и мысленно переносился в прежнее время, на родину, которую добровольно покинул, чтобы искать счастья в чужой стороне, в горах, среди незнакомых людей, в новом образе жизни. Между тем, становилось темно, и громче журчал ручей, и мрачная ночь повевала уже всеобнимающими крыльями; а он все еще сидел, недовольный и углубленный в мысли; ему хотелось плакать, и он был в совершенной нерешимости, что делать и что начать. Бездумно выдернул он из земли торчавший корень и в то же время услышал под почвою глухой протяжный стон, жалобно отозвавшийся в отдалении. Стон этот проник ему в душу и так потряс ее, как будто бы он нечаянно коснулся до раны, чрез которую в муках готова излететь жизнь. Христиан вскочил и хотел бежать, потому что раз уже слышал о чудном альрауновом корне, который, когда его вырвешь, издает такой пронзительный, жалобный стон, что человек от того с ума сходит. Уже хотел он удалиться, как увидел позади себя незнакомого мужчину, который ласково ему поклонился и спросил, куда он намерен итти. Христиан перед тем мечтал о товарище, а тут испугался присутствия ласкового незнакомца.

— Куда спешишь так? — повторил тот. Молодой охотник собрался с духом и рассказал ему, какой внезапный ужас навеяло на него уединение, как он хотел бежать, как вечер был мрачен, а зеленая тень леса печальна, как ручей издавал одни жалобные стоны и облака небесные увлекали с собой мысли за горы.

— Ты молод еще, — сказал незнакомец, — и не в силах переносить суровость одинокой жизни; я пойду с тобою, потому что на целую милю кругом ты не встретишь ни хижины, ни деревни; дорогой мы займемся разговорами и рассказами, и мрачные твои мысли рассеются. Через час из-за гор взойдет месяц; от света его и в душе твоей станет светлее.

Они шли, и незнакомец казался уже старинным приятелем юноше.

— Как зашел ты в эти горы? — спросил он. — Судя по наречию, ты не здешний.

— О! — отвечал охотник, — речь об этом долга, а рассказывать труда не стоит; какая-то непреодолимая сила вырвала меня из круга родных и знакомых; душа моя не владела собою, и подобно птице, которая, попавшись в сеть, напрасно бьется, путалась она в чудных мечтах и желаниях. Мы жили далеко отсюда, на равнине, где кругом не было ни горы, ни пригорка; немногие деревья украшали зеленую равнину нашу, зато луга, плодоносные нивы и сады пролегали по всему пространству, едва объемлемому глазом; большая река лилась и сверкала, как могучий дух, чрез поля и луга. Отец мой был садовником в замке и хотел приготовить меня к своему ремеслу; он любил растения и цветы больше всего на свете и мог целые дни без устали заниматься ими. Страсть его была до такой степени сильна, что он воображал себе, будто может с ними разговаривать, что их произрастание и разнообразие красок и очертаний их листьев для него поучительны. Я терпеть не мог садовничества, тем более, что отец старался склонить меня к нему и лаской и угрозами. Мне хотелось быть рыболовом, и я принялся было за это ремесло, только на воде мне также не понравилось; после того меня отдали к купцу в город, и от него я скоро ушел и возвратился в отеческий дом. Однажды отец разговорился про горы, по которым езжал в молодости, о подземных горных работах и работниках, об охотниках и их занятиях; и вдруг проснулось во мне решительное влечение, уверенность, что теперь нашел я предназначенный мне образ жизни. День и ночь мечтал я о высоких горах, ущельях и хвойных лесах. Воображение мое громоздило огромные скалы, мысленно внимал я охотничьим крикам, звуку рогов, лаянью псов и реву зверей; сновидения мои наполнялись ими, и я не имел покоя. Равнина, замок, небольшой отцовский сад с правильным цветником, тесное жилище, высокое небо, столь печально кругом простиравшееся, не покрывая ни гор, ни холмов, — все казалось мне унылым и мрачным.

Я думал, что все окружающие меня люди живут в жалком невежестве; что они, подобно мне, стали бы думать и понимать, если б душе их хоть однажды сообщилось чувство их ничтожества. Таким образом жил я, покуда однажды утром не решился твердо покинуть навсегда родительский дом. В одной книге нашел я сведения о ближних высоких горах, с описанием некоторых земель, и направил к ним свой путь. Была ранняя весна, и я чувствовал себя весело и легко. Я спешил покинуть равнину и однажды вечером увидел в отдалении темные очертания гор. Мне не спалось в гостинице, где я остановился, так сильно было мое нетерпение вступить на землю, которую я уже почитал своим отечеством; проснувшись раненько поутру, я бодро пустился далее. После полудня очутился я у подошвы любезных гор своих и, как опьяненный, то шел, то на минуту останавливался, то оглядывался назад и восхищался новыми и вместе столь знакомыми для меня предметами. Скоро равнина исчезла из глаз моих, горные потоки встречали ревом, с обрывистых уступов скал шумели зыбкими ветвями бук и дуб; дорога моя пролегала по краям головокружительных пропастей; синие горы величественно, грозно замыкали картину. Новый мир открылся передо мной; я не чувствовал усталости. Таким образом, обходив бо́льшую часть гор, чрез несколько дней пришел я к старому лесничему, который, по неотступным просьбам моим, взял меня к себе, чтоб приучить к охоте. Вот уж три месяца служу я у него. Как король в своем королевстве, вступил я во власть над сею областью, где я нашел свой приют; я ознакомился с каждым ущельем, с каждой расселиной гор, и когда ранним утром отправлялись мы в лес и рубили деревья, когда я упражнял глаз мой и ружье и натаскивал верных моих спутников, собак, то был я совершенно счастлив своим занятием. Уже с неделю сижу я здесь и подстерегаю дичь в этих пустынных горах; ныне же вечером вдруг стало мне так грустно, как никогда еще не бывало в жизни; я показался сам себе таким сиротою, таким бедным, что до сих пор не могу истребить сего печального в душе моей чувства.

Незнакомец слушал внимательно, покуда они проходили темным лесом. Теперь вышли они на чистое место, и двурогий месяц, стоявший над вершиной горы, дружески их приветствовал. В неузнаваемых формах, разрозненными громадами, загадочно вновь соединяемыми бледным мерцанием, лежал перед ними расколотый хребет, а за ним крутая гора, на которой в белом свете луны страшно виднелись древние выветрившиеся развалины.

— Здесь дорога наша разделяется, — сказал незнакомец; — я спущусь в эту пропасть; жилище мое там, подле старой шахты. Руды — мои соседи, горные потоки рассказывают мне в безмолвии ночей много чудесного; тебе туда итти со мной нельзя. Но взгляни: вон полуразвалившиеся строения Руненберга; как хорош и как привлекателен вид древнего замка! Ты ни разу не бывал там?

— Ни разу, — отвечал юноша. — Однажды в сумерки старый лесничий рассказывал мне об этой горе чудеса, которые я глупо позабыл; помню только, что меня в тот вечер мороз подирал по коже. Мне бы очень хотелось побывать на вершине; там так светло; верно, и трава на ней зеленее, и окрестности удивительны; а сверх того, не мудрено, если там сохранились какие-нибудь старинные диковинки.

— И верно так, — продолжал незнакомец; — кто только умеет искать и чье сердце непритворно туда влечется, тот находит там и старинных друзей, и сокровища, и все, чего только желает. — Проговорив это, быстро спустился он вниз, не простясь с товарищем, скоро исчез в густоте леса, и наконец, самый гул от шагов его замолк. Молодой охотник не удивился, но скорее пошел к Руненбергу; все манило его, и ему казалось, что туда зовут его яркие звезды, что месяц освещает дорогу к развалинам, прозрачные облака к ним тянутся, а из глубины и воды, и шумные леса приглашают и ободряют его. Он летел как будто на крыльях, сердце в нем сильно билось; он так радовался внутренно, что радость эта переродилась в тайный страх. — И вот очутился он там, где никогда еще не бывал; скалы вкруг него стали круче; зелень пропала, голые стены, казалось, звали его гневливым призывом, и пустынный, уныло свистящий ветер дул ему в спину. Так шел он без остановки и в глухую полночь дошел до узкой тропинки, которая вилась у самой пропасти. Но Христиан не обращал внимания на бездну, которая как будто разверзлась, чтоб поглотить его; так сильно гнали его безумные мечты и непонятные желания. Опасная дорога привела его к высокой стене, которая, казалось, терялась в тучах; тропинка становилась с каждым шагом уже, и юноша, чтоб не упасть, принужден был хвататься за выдававшиеся камни. Наконец, он должен был остановиться; тропинка уперлась в стену под окном; и он не знал, остаться ли ему тут или возвратиться; вдруг он увидел свет, блеснувший из старинного строения; устремленный туда взор его проник во внутренность древней обширной залы, которая, чудесно убранная многоцветными камнями и кристаллами, сверкала разнообразными огнями, таинственно производимыми отблеском свечи, колебавшейся в руках высокой женщины, ходившей в раздумье по комнате. Судя по росту, по силе членов, по строгому выражению лица, нельзя было почесть ее смертною; но восхищенному юноше казалось, что никогда еще он не видывал такой красавицы ни во сне, ни наяву. Он трепетал и желал тайно, чтоб она подошла к окну и его заметила. Наконец женщина остановилась, поставила свечу на хрустальный стол, подняла глаза вверх и запела голосом, проникавшим в душу:

Где же духи, где же духи?

Где они? Зачем их нет?

Плачут светлые кристаллы,

И струятся слез потоки

С диамантовых столпов;

Слышны вздохи, слышны вздохи,

В переливе светлых волн

Образуется виденье,

Очаровывает души

И манит к себе сердца.

О, придите, о, придите,

Духи, в золотой чертог,

Покажите, покажите

Из таинственного мрака

Лица светлые свои

И жемчужными слезами

Очаруйте, очаруйте

Ненасытные сердца.

Окончив, стала она раздеваться и складывала одежду в великолепный поставец. Сначала сняла с головы золотое покрывало, и длинные черные волосы густыми кудрями спустились до чресл, затем распустила она одежду на груди, и юноша забыл и себя и весь мир в созерцании неземной красоты. Когда она мало-помалу сбросила с себя все платье, он не смел дышать; нагая прохаживалась она по зале взад и вперед; тяжелые вьющиеся кудри образовали около нее темное волнистое море, из которого блестящие члены нежного тела сияли подобно белому мрамору. Спустя несколько времени подошла она к другому золотому поставцу, вынула из него дощечку, украшенную драгоценными камнями, рубинами, алмазами, и долго внимательно ее рассматривала. На доске, как казалось, представлено было чудное, непонятное изображение разными чертами и разноцветными красками; когда луч света ударял в него, глаза юноши болезненно ослеплялись; но скоро потом зеленые и голубые отливы драгоценных камней их успокаивали. Он стоял, пожирая все это жадными взорами, и в то же время глубоко погруженный в себя. В душе его разверзлась бездна образов и благозвучий, тоски и сладострастия; сонмы окрыленных звуков, радостных и печальных мелодий потрясали до самой глубины его сердце; целый мир горести и надежды раскрылся внутреннему его зрению, дивные твердыни упования и несокрушимой веры, великие потоки слез, преисполненных скорби. Он сам себя не узнавал и очень испугался, когда красавица отворила окошко и, подав ему волшебную каменную дощечку, сказала: «Прими на память!» Он схватил доску и почувствовал, что представленное на ней изображение в ту же минуту незримо вошло в его сердце. Свет и могущественная красавица и чудная зала — все исчезло. На душу его пала темная, туманная ночь; он искал прежних своих ощущений, вдохновения и непонятной любви, он смотрел на драгоценную доску, в которой слабо и бледно отражался заходящий месяц.

Еще крепко держал он в руках доску, когда утренняя заря загорелась, и тогда, истощенный, измученный, полусонный, ринулся он с крутой возвышенности.

Солнце ударяло прямо в лицо спящему юноше, который, проснувшись, увидел себя снова на красивом холме. Он посмотрел: кругом и увидел далеко за собой развалины руненбергские, едва различимые на краю горизонта; он искал дощечки и нигде не находил ее. Удивленный, смущенный, хотел он собрать мысли и связать воспоминания; но память его омрачилась словно густым туманом, в котором рождались и двигались безобразные призраки, дикие и неясные. Вся прошедшая жизнь лежала за ним в темной дали; он не мог отличить чудесного от естественного; все мешалось в голове его. После долгой борьбы с собою подумал он, наконец, что видел чудный сон в эту ночь или даже впал во внезапное сумасшествие; только все он не мог понять, как забрел так далеко в чужую сторону.

Полусонный сошел он с холма и напал на проторенную дорогу, которая вывела его с гор на равнину. Все было для него чуждо, сначала думал он добраться до своей родины, но увидел, что вся окрестность ему совершенно незнакома, и заключил, наконец, что находится на южной стороне гор, в которые зашел весною с севера. Около полудня Христиан очутился над деревнею, из хижин коей поднимался вверх гостеприимный дым; дети в праздничных платьях играли на зеленой площадке, и из небольшой церкви раздавались звуки органа и пение прихожан. Его охватило неизъяснимо сладостное чувство; все так растрогало его сердце, что он заплакал. Узкие сады, низкие хижины с дымными трубами и прямо размежеванные нивы напоминали ему о нуждах бедного человеческого рода и о зависимости его от щедрой земли, благосклонность которой составляет всю его надежду; сверх того, пение и звуки органа наполняли душу его набожностью, какой он никогда не испытывал. Ощущения и желания минувшей ночи казались уже ему нечестивыми и преступными; он желал снова пристать к людям, как к братьям; пристать по-детски, с полным сознанием собственной слабости и ничтожества, и истребить в себе безбожные помыслы и намерения. Привлекательна, прелестна казалась ему долина с небольшой речкой, извивавшейся по садам и лугам; с ужасом вспоминал он о пребывании своем в пустынных горах, между голыми камнями, мечтал о счастье жить в этом мирном селении и в таком расположении духа вошел в наполненную людьми церковь.

Только что замолкло пение, и священник начал проповедь о благодеяниях господа, знаменуемых жатвой; он говорил, как щедроты его питают все живущее, как чудесно хранится в колосе бытие рода человеческого, как милосердие божие неистощимо сообщается в хлебе насущном и с каким чувством богобоязненный христианин должен вкушать непреходящую трапезу. Народ набожно слушал, а взоры охотника устремлялись на благочестивого проповедника и заметили подле самой кафедры молодую девушку, более других углубленную в молитву. Она была стройна и белокура; проникновенная кротость блистала в голубых ее очах; лицо ее казалось прозрачным и цвело нежнейшим цветом. Никогда еще сердце юноши не бывало так полно любви и спокойно, так преисполнено тихим, отрадным чувством. Рыдая, наклонился он, когда священник произнес благословение; святые слова проникли в него какою-то незримою силой, и мрачный призрак ночи, подобно привидению, отстал от него и удалился. Он вышел из церкви, остановился под липой и горячей молитвой возблагодарил бога, что тот освободил его от сетей злого духа.

В этот день все село праздновало жатву, и все были веселы; наряженные дети радовались заранее пляскам и пирогам; на деревенской площади, обсаженной деревцами, молодые парни приготовляли все к осеннему празднику; скрипачи настраивали свои инструменты. Христиан еще раз вышел в поле, чтоб собраться с мыслями, привести их в порядок, и возвратился в деревню, когда уже все было готово веселиться и праздновать. Тут была и белокурая Лизавета с родителями, и юноша вмешался в веселую толпу. Лизавета плясала, а он, между тем, завел разговор с отцом ее, который был мызником и одним из самых богатых людей в селе. Отцу полюбилась молодость, речи чужеземца, и они скоро условились, чтобы Христиан поступил к нему в услужение садовником; а он брался за это, потому что теперь могли пригодиться ему сведения и занятия, которые он презирал у себя на родине.

С этой поры началась для Христиана новая жизнь; он перешел жить к мызнику и был причислен к его семейству; а с переменой состояния переменил и нрав свой, сделался так добр, так услужлив и ласков, так прилежен в работе, что вскоре все в доме, особенно хозяйская дочь, сердечно его полюбили. Всякое воскресенье, когда она шла в церковь, приготовлял он ей пышный букет цветов, и она благодарила его со стыдливою радостью; он скучал, если случалось по целым дням не видеться с нею, зато ввечеру она ему рассказывала сказки и веселые повести. Они становились все более и более необходимыми друг другу, и старики, замечавшие это, не сердились, потому что Христиан был прилежнее и красивее всех молодых ребят на селе; да и сами они с первого взгляда почувствовали к нему дружбу и привязанность. Прошло с полгода, и Лизавета стала его женой. Возвратилась весна, прилетели ласточки и певчие птицы, сад оделся пышною зеленью, весело отпраздновали свадьбу, жених и невеста дышали счастьем и радостью. Поздно ввечеру, отводя жену в спальню, молодой супруг сказал своей любимой:

— Нет, ты не такова, как призрак, некогда восхищавший меня во сне и которого я не могу забыть; однако ж я весел подле тебя, счастлив в твоих объятиях.

Как обрадовалось семейство, когда год спустя увеличилось оно маленькой дочкой, которую назвали Леонорой. Правда, Христиан задумывался, смотря на ребенка, но вскоре опять возвращалась к нему юношеская веселость. Чувствуя себя спокойным и пристроенным, редко вспоминал он о прежнем образе жизни. Но спустя несколько месяцев пришли ему на память родители, особливо думал он, как бы порадовался отец тихим его счастьем и садовничьим ремеслом; его мучило то, что он с таких давних пор мог позабыть об отце и матери; собственное дитя напоминало ему радость, которую дети доставляют родителям; и вот он решил, наконец, пуститься в путь и вновь посетить свою родину.

Грустно было Христиану расставаться с женою; все желали ему счастливого пути, и он пустился в дорогу пешком, в лучшее время года. Через несколько часов почувствовал он уже всю тягость разлуки и в первый раз в жизни испытал ее мученье; чуждые предметы казались ему почти дикими; он терялся в неприязненном одиночестве. Ему пришла мысль, что молодость его уже прошла, что он нашел новую отчизну, к которой принадлежит и с которой сердце его освоилось; он готов был оплакать легкомыслие минувших лет и, входя на ночь в деревенскую гостиницу, был сильно расстроен и мрачен. Он не мог понять, зачем оставил добрую жену свою и ее родителей, и на другой день, рано поутру, сердито, с ропотом пустился далее.

Еще тяжелее стало ему на душе, когда он подходил к горному хребту, когда увидел отдаленные развалины, все яснее и яснее выступавшие, и остроконечные вершины гор, отчетливо поднимавшиеся из голубого тумана. Ноги его подкашивались; часто останавливался он и сам удивлялся своей боязни и трепету, который с каждым шагом становился сильнее.

— Узнаю тебя, безумие, — вскричал он; — вижу пагубное обольщение твое, но мужественно тебе сопротивляюсь! Лизавета не пустой призрак; я уверен, что она думает обо мне в эту минуту, ждет меня и, полная любви, считает часы разлуки. Но не вижу ли я перед собою леса, подобного черным волосам? Из ручья не смотрят ли на меня пламенные очи? Не спускается ли с горы навстречу мне огромная женщина? — Проговорив это, Христиан хотел броситься под дерево отдохнуть и увидел, что в тени его сидит старик и с большим вниманием рассматривает цветок, то обращая его к солнцу, то опять затеняя его рукою, пересчитывает лепестки и словно старается твердо запечатлеть вид их в памяти. Когда Христиан подошел ближе, то лицо старика показалось ему знакомо; скоро не оставалось сомнений: в старике с цветком он узнал отца своего. С выражением живейшей радости бросился он к нему в объятия; тот был рад, но не удивлен внезапным его появлением.

— Вот ты уж и пришел мне навстречу, сын мой! — сказал старик. — Я знал, что скоро найду тебя, только не думал, чтобы ты уж сегодня обрадовал меня своим прибытием.

— Почему же знал ты, батюшка, что отыщешь меня?

— По цветку этому, — отвечал старый садовник; — я, с тех пор как живу, желал увидеть его хоть однажды, но ни разу не удалось мне, потому что он редок и растет лишь в горах; я пошел тебя искать, оттого что мать твоя скончалась, а пустой дом наводил на меня грусть и тоску. Сначала не знал я, куда направить свой путь, наконец, пошел через горы, как ни мрачна эта дорога; мимоходом искал я цветка, но нигде не находил, а сегодня совершенно неожиданно отыскал его здесь, в таком месте, где уж начинается долина; из этого заключил я, что и тебя найду скоро; видишь, как сбылось предсказание милого цветка! — Они снова обнялись, и Христиан оплакивал мать; старик же схватил его за руку и сказал:

— Пойдем скорее, чтобы избавиться от мрачности гор; у меня сердце ноет от диких крутых громад, от ужасных расселин, от стонущих горных потоков, возвратимся в приветную, милую равнину.

Они пошли назад, и Христиан опять повеселел. Он рассказывал отцу о своем новом счастии, о ребенке и новой отчизне; он сам приходил в восторг от своих рассказов и чувствовал в полной мере, что ему нечего больше желать для спокойствия душевного. Таким образом, разговаривая то весело, то печально, пришли они в село. Все, особливо Лизавета, радовались скорому окончанию путешествия. Старик отец поселился у них и отдал им в хозяйство небольшое свое состояние; не было в мире семейства счастливее и довольнее. Поля давали обильные жатвы, скот плодился, и через несколько лет дом Христиана стал одним из виднейших во всем околотке; притом же у него родилось несколько детей.

Таким образом прошло пять лет, когда однажды чужестранец, возвратившийся из путешествия, заехал в их село и остановился у Христиана в доме, который был и виднее и обширнее прочих. Он был человек ласковый и разговорчивый, много рассказывал о своих странствиях, играл с детьми и дарил их; скоро все его полюбили. Сторона эта так ему понравилась, что он расположился пробыть в ней несколько дней. За днями прошли недели, за неделями месяцы; чужеземец никого не удивлял своим долгим присутствием; все уж привыкли считать его членом семейства. Один Христиан часто задумывался; ему казалось, что он видал его когда-то, но не мог припомнить, в какое время и где именно. Наконец, спустя три месяца, чужеземец простился и сказал:

— Милые друзья! чудесная судьба и непостижимое ожидание влекут меня в ближние горы; обольстительный призрак, которому я не в силах противиться, меня манит; теперь оставляю я вас, и не знаю, возвращусь ли когда; со мной есть значительная сумма денег; она в ваших руках будет целее, нежели в моих, потому прошу вас взять ее на сохранение; если я не возвращусь в течение года, то удержите ее как знак благодарности за оказанную вами мне дружбу.

Чужеземец уехал, и Христиан, взяв деньги, спрятал их под замок, часто пересматривал с излишней заботливостью и пересчитывал, чтобы знать, все ли они целы; словом, очень занимался ими.

— Деньги эти могли бы нас вполне осчастливить, — сказал он однажды отцу, — если б чужеземец не возвратился; мы и дети, наши были бы на целую жизнь обеспечены.

— Оставь золото, — ответил старик; — не в нем счастье; благодаря бога, мы до сих пор ни в чем не имели недостатка; выкинь из головы эту мысль.

Часто Христиан вставал среди ночи, чтобы будить работников и самому за всем присматривать; отец боялся, чтобы он в молодых летах не расстроил здоровья своего излишнею заботливостью; и для того встал однажды ночью, желая посоветовать ему не слишком предаваться деятельности, как вдруг, к величайшему своему удивлению, увидел, что Христиан сидит у стола и при свете маленькой лампы снова пересчитывает деньги с большим вниманием.

— Сын мой! — горестно сказал отец, — ужели до того ты дошел? Неужели проклятый металл принесен под эту кровлю на беду нашу? Опомнись, мой друг! Так ведь злой дух вымучит из тебя и жизнь и кровь.

— Да, — отвечал Христиан, — я сам себя не понимаю; золото это не дает мне ни днем, ни ночью покоя; взгляни, как оно и теперь смотрит на меня, и так пронзительно, что пламенный блеск его входит в самую глубину моего сердца! Прислушайся, как звучит эта золотая кровь! Сплю ли я, она слышится мне, гремит ли музыка, свистит ли ветер, говорят ли люди на улице, я ее слышу; в сиянии солнца не вижу я ничего, кроме этих желтых глаз, которые подмигивают мне и словно нашептывают ласковые слова привета: вот почему я принужден бываю вставать ночью, чтобы удовлетворить страстному призыву золота; внутри его что-то радуется и веселится, когда я его перебираю пальцами; оно тогда от удовольствия становится ярче и прелестнее; взгляни сам, каким оно горит восторгом!

С трепетом и слезами обнял старик сына, прочел молитву и сказал:

— Христель, обратись к слову божию, ходи чаще и прилежнее в церковь, иначе ты зачахнешь, снедаемый тяжкой тоской.

Христиан спрятал деньги, обещал исправиться и притти в себя; старик успокоился. Прошел год и более, а о чужестранце не было слуха; наконец, старик согласился на неотступные просьбы сына, и оставленные деньги употребили на угодья и другие расходы. Скоро заговорили в деревне о богатстве молодого мызника; Христиан был радостен и доволен; сам отец восхищался его счастьем и вовсе забыл страх свой. Но зато как удивился он, когда однажды вечером Лизавета, отведши его в сторону, рассказала со слезами, что мужа она перестает понимать, что он говорит так безумно, особливо ночью; так страшно бредит, во сне часто и долго ходит по комнате, сам того не зная, и рассказывает чудесные вещи, которые приводят ее в трепет; но что еще страшнее бывает веселость его днем; тогда смех его дик и нагл, глаза блуждают, как чужие. Отец испугался, а удрученная жена продолжала:

— Всегда говорит он о чужеземце и уверяет, что знавал его прежде и что на самом деле чужеземец этот — дивно прекрасная женщина; сверх того, не хочет он уже ходить в поле или работать в саду, утверждая, что слышит ужасный подземный стон, как только выдернет какой-нибудь корень; он робеет и пугается каждого растения и травки, как страшного привидения.

— Милосердый боже! — воскликнул старик, — ужели до такой степени довела его жадность? Стало быть, очарованное его сердце уж не человеческое, но из холодного металла; кто не любит цветов, тому и любовь и страх божий чужды.

На другой день отец пошел прогуляться с сыном и повторил ему многое из слышанного от Лизаветы; он убеждал его вернуться на путь истинный и сосредоточить дух свой на благочестивых размышлениях. Христиан отвечал:

— Охотно, батюшка; мне самому часто бывает легче, и все идет хорошо; я могу на долгое время, на целые годы забыть глубочайшую истину души моей и с легкостью обратиться к чуждому мне образу жизни; но вдруг, подобно молодому месяцу, встает в сердце моем господствующая звезда, а звезда эта не что иное, как я сам, и побеждает чуждую силу. Я мог бы сохранить всю свою веселость, но в одну чудную ночь роковая рука напечатлела в душе моей некий таинственный знак; магический образ часто покоится и спит, я уже думаю, что он исчез совершенно, как вдруг просыпается он и кипит, как яд, и движется во мне по всем направлениям. В это время я могу его только мыслить и чувствовать, и все вокруг изменяется или, лучше сказать, поглощается этим образом. Как вид воды ужасает бешеного и удвояет в нем силу яда, так бывает со мной при взгляде на углообразные фигуры, на всякую черту, на всякий луч; все тогда стремится разрешить узы живущего во мне образа и вызвать его к жизни; тело мое и дух приходят в ужас; так как душа его чувствует посредством наружных ощущений, то снова, мучась и терзаясь, она старается не допустить его дальше внешних чувств, чтоб отделаться от него и быть покойною.

— Недобрая звезда увела тебя от нас, — сказал старик; — ты был рожден для тихой жизни, любил покой и мир растений, но нетерпение увлекло тебя в мир диких скал; утесы, ущелья, громады камней расстроили мозг твой и возбудили в сердце пагубную страсть к золоту. Тебе б никогда не надо было глядеть на горы; так и хотел я тебя воспитать, но суждено было иное. Упрямство, дикость и самонадеянность поколебали в тебе спокойствие душевное и детскую кротость.

— Нет, — отвечал сын, — я помню ясно, как растение впервые ознакомило меня с горем земного мира; с той поры понял я вздохи и ропот, которые всюду раздаются в природе, стоит только прислушаться; в растениях, травах, цветах и деревьях болезненно гноится обширная язва; все они труп прежнего, роскошного, скалистого мира; все они являют очам нашим страшное тление. Я понимаю теперь, это самое хотел мне поведать тот корень своим тяжким вздохом; он забылся от муки и все открыл мне. Вот почему все растения питают ко мне злобу и ищут моей смерти. Они хотят изгладить из сердца моего любимый образ и каждою весною прельщают меня опустошенной, мертвой своей красотою. Преступно и коварно обманули они тебя, старик, ибо они совершенно овладели твоею душой. Вопроси камни, и ты удивишься речам их!

Долго смотрел на него отец и не мог вымолвить ни слова; они молча пошли домой, и старик начал в свою очередь пугаться веселости сына, потому что видел в нем что-то дикое, необыкновенное, словно из него, как из машины, говорило другое существо, неуклюжее и неловкое.

Снова наступил праздник жатвы; народ пошел в церковь, пошла и Лизавета с детьми помолиться богу; муж тоже собирался итти с нею, но, дойдя до церкви, воротился назад и задумчиво вышел из села. Он сел на пригорок и увидел снова под собою дымящиеся крыши, слышал в церкви пение и звуки органа; разряженные дети плясали и играли на зеленом лугу.

— Жизнь моя прошла, подобно сновидению, — говорил он сам с собой; — годы протекли с тех пор, как я в первый раз спустился отсюда и подошел к детям; те, которые когда-то играли здесь, сегодня важно стоят в церкви; и я был в ней; но нынче Лизавета уже не цветущая детской прелестью девушка, юность ее прошла, не могу теперь с прежнею жадностью ловить взгляд ее очей; и так я упрямо пренебрег высоким, вечным блаженством для счастья временного и преходящего!

Снедаемый тоской, пошел он в ближний лес и углубился в густую чащу. Страшная тишина окружала его, листья дерев не шевелились. Вдруг увидел он идущего издали человека и узнал в нем чужеземца; он испугался, и первая мысль его была: «Он станет требовать обратно свои деньги!» Когда же фигура приблизилась, увидел он свою ошибку; ибо наружные черты, показавшиеся ему знакомыми, рассеялись и исчезли; к нему же подошла старуха, отвратительная до чрезвычайности; одежда ее состояла из грязных лохмотьев, изорванный платок прикрывал седые волосы, хромая, она опиралась на клюки. Ужасным голосом она спросила у Христиана, кто он такой и как его имя; он подробно отвечал ей и прибавил потом:

— Кто же ты сама?

— Меня называют лесной женщиной, — сказала старуха; — всякий ребенок расскажет тебе обо мне; а ты разве не знавал меня прежде? — С этими словами она обернулась и пошла прочь, и Христиану почудилось, что между деревьев мелькнуло золотое покрывало, высокий стан, сильные члены. Он хотел погнаться за нею, но она сгинула с глаз.

Между тем, что-то блестящее в траве привлекло его внимание. Он поднял и узнал потерянную за несколько лет перед тем магическую дощечку с разноцветными камнями, с диковинными фигурами. Вид и блеск камней мгновенно сильно подействовали на все его чувства. Крепко сжал он ее, чтобы увериться, точно ли она у него в руках, и поспешил с нею назад в село. Отец вышел навстречу.

— Видишь ли, — закричал ему сын, — то, о чем я тебе так часто рассказывал и почитал пустым сновидением, теперь действительно сбылось, она в моих руках.

Старик долго рассматривал доску и сказал:

— Сын мой! сердце обливается кровью, когда я смотрю на эти черты и камни; я со страхом угадываю смысл начертанных здесь слов; посмотри, как холоден их блеск; как они страшно глядят, подобно кровавым очам тигра. Брось эту грамоту; она делает тебя холодным и жестоким, она окаменяет твое сердце.

Посмотри на розы эти:

Как их души к свету рвутся!

Словно рано утром дети,

Нам они сквозь сон смеются.

Подымают к небу лица,

Солнце над собой почуя,

Чтобы с ним навеки слиться

В кратком миге поцелуя.

В сладкой изойти печали —

Высшая для них утеха.

Глянь: уж многие завяли,

Не видать на лицах смеха.

Нет им радости милее,

Как в любимом раствориться

И навек преобразиться,

В сладостной истоме млея.

Тихо розы умирают

Смертью, благовонья полной,

И округа обоняет

Бальзамические волны.

Сердца струны золотые

Тронула любовь рукою;

Сердце молвит: «Предо мною

Радость высшая — того не скрою:

Вы, страдания любви святые»[10].

— Однако же, — отвечал сын, — в недрах земли должны скрываться до сих пор дивные, несметные сокровища. О! если б кто-нибудь мог открыть их, добыть и себе присвоить; мог сжать в объятиях своих землю, как милую невесту, так сжать, чтобы она, трепещущая любовью и страхом, добровольно отдала свои драгоценности! Лесная женщина звала меня; иду искать ее. Неподалеку отсюда есть старая, обвалившаяся шахта, сотни лет тому назад вырытая одним рудокопом; может быть, там найду ее!

И он поспешно ушел. Тщетно старик хотел удержать его, скоро он потерял его из виду. Через несколько часов с сильным напряжением отец достиг старой шахты; увидел человеческие следы, отпечатавшиеся на песке при самом спуске, и, рыдая, пошел назад, твердо уверенный, что сын его в сумасшествии спустился в пропасть и потонул в скопившихся на дне ее водах.

С тех пор старик беспрестанно грустил и плакал. Все село сожалело о молодом мызнике; Лизавета была безутешна, дети громко рыдали. Прошло полгода, и старик умер; скоро последовали за ним Лизаветины родители, и она одна принуждена была управлять огромным хозяйством. Скопившиеся дела отвлекали ее от грусти, а воспитание детей и присмотр за имением мало оставляли времени на гореванье и слезы. Наконец, по истечении двух лет, решилась она выйти снова замуж и отдала руку молодому веселому человеку, который любил ее еще с юности. Но скоро все в доме приняло другой вид. Скот падал, слуги и служанки обманывали, амбары с плодами земными горели; горожане, у которых в руках находились их деньги, пропадали с ними вместе. Скоро хозяин увидел себя принужденным продать несколько пашен и лугов; но неурожаи и дороговизна привели его в новое затруднение. Казалось, что чудесным образом добытые деньги разбегались всевозможными путями, а дети, между тем, множились, и отчаяние сделало Лизавету и мужа ее неосторожными и нерадивыми; ища рассеянности, он неумеренно предавался крепким напиткам, от которых стал груб и сварлив, так что Лизавета часто оплакивала горячими слезами горькое свое положение. Прошло счастье, пропали и прежние друзья, через несколько лет бедные были всеми покинуты и с трудом перебивались с недели на неделю.

У них осталось всего-навсего несколько овец и одна корова, которую часто пасла сама Лизавета с детьми. Так однажды сидела она на лугу с работою, подле нее была Леонора, на руках грудное дитя; и вдруг увидела странный облик, приближавшийся издали; то был человек в совершенно изорванном платье, босой, с темно загоревшим лицом, обезображенный длинною щетинистою бородою; голова его была непокрыта, но в волосы вплетался венок из зеленых листьев и делал дикий вид его еще страннее и диковиннее. Он нес за плечами что-то тяжелое в туго завязанном мешке; идучи, опирался он на молодую сосну.

Подошедши ближе, сложил он свое бремя, дыша тяжело; поздоровался с Лизаветою, которая трепетала, смотря на него; девочка жалась к матери. Отдохнув немного, он сказал:

— Вот я и возвратился из трудного путешествия по самым диким горам в мире; но зато достал, наконец, и принес драгоценнейшие сокровища, какие только воображение представить и душа пожелать может. Смотрите и дивитесь! — Тут развязал он и вытряс свой мешок, который наполнен был кремнями, большими кусками кварца и другими камнями. — Драгоценные эти камни, — продолжал он, — еще не обделаны и не полированы, оттого и не блестят; огонь, который выступит наружу, слишком глубоко еще спрятан в их сердцах; но стоит только ударить по ним покрепче, чтобы они почувствовали, что никакое притворство им не поможет, и тогда увидят, чего они стоят! — Проговорив это, взял он два кремня и стал крепко бить ими один об другой, так что красные искры посылались.

— Что? Видели вы сияние? — вскричал он. — Так-то все они состоят из огня и света; улыбка их освещает мрак, только теперь еще они не хотят добровольно улыбаться. — Потом бережно он сложил камни опять в мешок и, накрепко завязав его, уныло сказал:

— Я знаю тебя, ты — Лизавета.

Жена испугалась и спросила, дрожа от предчувствия:

— Почему имя мое тебе известно?

— Господи боже мой! — отвечал злополучный, — да ведь я тот самый Христиан, который некогда пришел к вам охотником, неужто не узнаешь меня?

Лизавета не знала, что делать, от испуга и жалости. Он упал ей на шею и стал целовать. Она вскрикнула:

— Творец милосердый! муж мой идет!

— Будь покойна, — сказал Христиан; — я для тебя все равно, что мертвый; там в лесу ожидает меня прекрасная, могущественная, в золотом покрывале. Вот милое дитя мое, моя Леонора. Поди, ангел, поди, друг мой, поцелуй меня, поцелуй раз только; дай прижать губы мои к твоим губам, и тогда — я вас оставлю.

Леонора плакала и льнула к матери, которая в слезах и рыдая толкнула ее к путнику, а тот тянул ее к себе, обнял и прижал к своей груди. Потом пошел он прочь, и они видели, как говорил он в лесу с ужасною лесной женщиной.

— Что с вами сделалось? — спросил муж, увидя, что Лизавета и дочь ее бледны как смерть и обливаются слезами.

Ни одна не отвечала.

С тех пор несчастный не показывался более.


Перевод А. Шишкова

БОКАЛ

В кафедральном соборе зазвонили к обедне. По обширной площади в разных направлениях брели мужчины и женщины, проезжали экипажи и священнослужители шли в свои церкви. Фердинанд стоял на широкой лестнице, глядя вслед прохожим и рассматривая тех, что подымались наверх, чтобы присутствовать на литургии. Солнце ослепительно сияло на белых камнях, все искали в тени спасения от жары; и только он давно уже стоял, прислонясь к колонне, под жгучими лучами, не чувствуя их, весь затерявшись в воспоминаниях, всплывших в его памяти. Он думал о своей жизни и вдохновлялся чувством, которое заполонило всю его душу и погасило в нем все остальные желания. В этот же час он стоял здесь год тому назад и смотрел на женщин и девушек, идущих к мессе; равнодушно, насмешливыми глазами рассматривал он разнообразные фигуры, не один нежный взгляд был лукаво брошен в его сторону, и не одна девушка покраснела; его взгляд следил за хорошенькими ножками, как они переступали ступени и как колыхавшееся платье: слегка подымаясь, открывало их изящные щиколотки. Но вот со стороны рынка появилась молоденькая фигурка, вся в черном, стройная, благородная, со скромно опущенными глазами; она спокойно, с милой грацией, подымалась на паперть, шелковое платье облегало прекраснейшее тело и колыхалось в такт движущимся членам; оставался еще один шаг, но нечаянно она подняла ресницы, и синий-синий луч ударил в его глаза. Словно молния ожгла его тело. Она споткнулась и, как ни быстро он подбежал, он не смог воспрепятствовать тому, что она некоторое время лежала у его ног в восхитительной позе, припав на колена. Он поднял ее, она не глядела на него, но вся заалелась и не ответила даже на его вопрос, не ушиблась ли она. Он пошел за ней в церковь и неотступно видел перед собой, как она склонилась перед ним на колени и как волновалась ее прекрасная грудь. На другой день он снова оказался на паперти храма; место стало для него священным. Перед тем он собирался уехать, друзья нетерпеливо ждали его на родине, но теперь он обрел отечество здесь, он обновился сердцем. Он стал видеться с ней чаще, она не избегала его, но все это делалось украдкой, в редкие мгновения, потому что ее богатая семья зорко следила за ней, а еще больше того знатный и ревнивый жених. Они открыли друг другу сердце, но не знали, как им быть, так как он был чужестранец и не мог дать ей того достатка, какого она была в праве ожидать. И тут он почувствовал свою бедность; но стоило ему подумать о своем прежнем образе жизни, как он представлял себя безмерно богатым, потому что его существование стало чище, а его сердце было полно теперь благостного умиления; природа стала ему ближе и ее красота доступна его чувствам, он не был теперь чужд религиозного благоговения и, переступая тот же порог, входил в овеянный таинственным сумраком храм совсем с другими чувствами, чем в дни былого легкомыслия. Он покинул своих знакомых и жил одной любовью. Если ему случалось, проходя по ее улице, увидеть ее у окна, то в этот день он был уже счастлив; часто в сумерки он разговаривал с нею, ее сад прилегал к саду его друга, который, однако, не знал его тайны. Так прошел год.

Все эти картины новой жизни опять пронеслись в его памяти. Он поднял глаза, уже ее благородная фигурка реяла на площади, она светила ему навстречу из беспорядочной толпы, словно солнце. Чудесная песня зазвучала в его сердце, и он вошел, как только она приблизилась, в церковь. Он подошел к ней со святой водой, ее белые пальцы трепетали, когда она прикоснулась к его руке, она поклонилась с милой грацией. Он последовал за ней и стал вблизи нее на колени. Сердце его было полно любви и грусти, ему мнилось, будто из отверстых ран его бесконечного стремления все его существо изливается в благоговейных молитвах; всякое слово священнослужителя потрясало его, всякий звук музыки наполнял благоговением его душу; его губы дрожали, когда красавица прижимала распятие, висевшее у нее на четках, к пылающим алым устам. Как только он мог не постигать прежде подобной веры и подобной любви! Но вот священнослужитель поднял святые дары, зазвучал колокол, она поклонилась еще смиреннее и осенила крестом свою грудь; и словно молния пронеслась сквозь все его душевные силы и чувства, и лик на алтарном образе показался живым, а красочный сумрак окна — светом рая; слезы обильно полились из его глаз, умеряя пожирающий пламень его сердца.

Служба кончилась. Он снова предложил ей святую воду, они сказали друг другу несколько слов, и она удалилась. Он задержался, чтобы не привлекать ничьего внимания; он провожал ее взглядом до тех пор, пока край ее платья не исчез за углом. Он испытал нечто, подобное чувству усталого, заблудившегося путника, когда в густом лесу гаснет последний луч заходящего солнца. Он очнулся от своей задумчивости, когда чья-то старая, иссохшая рука ударила его по плечу и кто-то окликнул его по имени. Он отступил назад и узнал своего друга, ворчливого Альберта, удалившегося от всех людей, одинокий дом которого был открыт лишь для одного Фердинанда.

— Вы не забыли еще нашего уговора? — спросил он хриплым голосом.

— О нет, — ответил Фердинанд, — а вы нынче выполните свое обещание?

— Хоть сейчас, — ответил тот, — если вам угодно последовать за мной.

Пройдя город, они вошли в большое здание, стоявшее на отдаленной улице.

— Сегодня, — сказал старик, — потрудитесь пройти со мной в глубину дома, в самую уединенную из моих комнат, чтобы нам никто не помешал.

Они миновали множество покоев, спускались и поднимались по лестницам, шли коридорами, и Фердинанд, которому казалось, что он хорошо знает дом, удивлялся количеству комнат и странному устройству обширного здания, а еще больше тому, что старик, будучи холост и не имея родственников, жил в нем один с единственным слугой и никогда не соглашался сдавать кому бы то ни было свободных помещений. Наконец Альберт отпер дверь и сказал:

— Вот мы и на месте. — Они очутились в большой, высокой комнате, обитой красным Дамаском, окаймленным золотом; мебель была обита той же тканью, а сквозь опущенные красные, тяжелого шелка, гардины мерцал пурпуровый свет.

— Подождите минуту, — сказал старик, выходя в соседнюю комнату. Фердинанд тем временем занялся рассматриванием книг, в которых нашел множество удивительных рисунков и чуждых, непонятных букв, кругов и линий, и по немногим словам, которые он смог прочесть, ему показалось, что это труды по алхимии; он знал, что старик слывет алхимиком. На столе лежала лютня со странной инкрустацией из перламутра и разноцветных кусочков дерева, складывающихся в блестящие изображения птиц и цветов; звезда посредине была большим куском перламутра, искусно обработанным, как геометрическое, с циркульными фигурами, кружево, напоминавшее розу цветных окон готической церкви.

— А, вы рассматриваете мой инструмент, — сказал вернувшийся Альберт, — ему уже двести лет, я привез его с собой на память о моем путешествии в Испанию. Но оставьте все это и садитесь.

Они уселись за столом, который тоже был покрыт красной скатертью, и старик поставил на него что-то завернутое в ткань.

— Из сострадания к вашей молодости, — начал он, — я обещал вам не так давно предсказать, будете вы счастливы или нет, и свое обещание я хочу сейчас выполнить, хотя вы недавно готовы были смотреть на него лишь как на шутку. Не приходите в ужас, так как то, что мной задумано, является вполне безопасным, и вы не услышите от меня страшных заклинаний, и вас не испугает никакой отвратительный призрак. Моя попытка может в двух случаях потерпеть неудачу: если вы в действительности не любите так, как заставили меня поверить, в этом случае мои усилия окажутся тщетными, и мы ничего не увидим; или же вы смутите оракула ненужным вопросом или уничтожите его предсказание излишней горячностью, покинув свое место и разрушив чары; вы должны обещать мне держать себя вполне спокойно.

Фердинанд дал слово, и старик, развернув ткань, вынул принесенный предмет. Это был золотой бокал очень искусной и красивой работы. Его широкое основание было охвачено рельефом, исполненным на матовом и полированном золоте: венком цветов с вплетенными в него миртами и разнообразной листвой и плодами. Посредине кубка тянулась подобная же лента, но побогаче, с маленькими фигурками: бегущими дикими зверьками, напуганными детьми или играющими с ними. Бокал был красиво изогнут, и края его загибались навстречу губам, а внутри золото горело красноватым жаром. Старик поставил чашу между собой и юношей и поманил его придвинуться ближе.

— Не чувствуете ли вы чего-нибудь, когда ваш взгляд тонет в этом блеске?

— Да, — ответил Фердинанд, — это сияние проникает мне прямо в душу, я готов сказать, что мое истомившееся сердце принимает его, как поцелуй.

— Да, это так! — сказал старик. — А теперь пусть ваши глаза перестанут блуждать, устремите их на это золотое сияние и старайтесь представить себе, как можно живее, вашу возлюбленную.

Оба спокойно сидели некоторое время, сосредоточенно глядя на сверкающий кубок. Но скоро старик молча, сначала медленно, затем все быстрее и, наконец, с необыкновенным проворством, стал равномерно поводить рукой вокруг горевшего, как жар, бокала, слегка касаясь его пальцем. Затем он остановился и начал описывать круги в обратную сторону. Спустя немного Фердинанду почудилась музыка, но, казалось, она звучала где-то в стороне, на далекой улице; скоро, однако, звуки приблизились, они становились слышнее и слышнее, они отчетливее раздавались в воздухе и, наконец, у него не осталось никаких сомнений в том, что они лились изнутри кубка. Все больше и больше крепли звуки, набираясь такой силы, что сердце юноши трепетало, а к глазам подступали слезы. Рука старика носилась в разных направлениях над отверстием кубка, и казалось, будто искры, сверкая, сыплются из его пальцев и, светясь и звеня, разлетаются, ударяясь о золото. Скоро число блестящих точек увеличилось, и они, словно нанизанные на нитку, следовали туда и сюда за движением его пальцев; они переливались различными цветами и жались теснее друг к другу, сомкнувшись, наконец, в непрерывные линии. Теперь казалось, будто старик в красноватом сумраке простирал над светящимся золотом чудесную сеть, потому что он влек лучи произвольно, то в ту, то в эту сторону, и старался заткать ими отверстие бокала; они повиновались ему и оставались лежать, наподобие покрова, но местами видно было, как они, колеблясь, ткутся сами собой. И когда они таким образом были связаны, он снова описал над краем круг, музыка отступила, становясь все тигле и тише, пока ее совсем не стало слышно, а светящаяся сеть дрожала, словно в испуге. Она распалась от все усиливавшегося дрожания, и лучи каплями стали падать в чашу, но над упавшими собиралось нечто вроде красноватого облачка, которое двигалось вокруг своей оси по разнообразным кругам и реяло над чашей, подобно пене. Но вот одна точка поярче пронеслась с огромной быстротой сквозь облачный круг. Тут стало возникать видение — словно чей-то глаз выглянул вдруг из прозрачной дымки, словно чьи-то золотые локоны ниспадали, завиваясь кверху кольцами, и тотчас на колеблющейся тени стал проступать нежный румянец, и Фердинанд узнал улыбающееся лицо своей возлюбленной, ее синие глаза, нежные щеки, милые красные губы. Голова еще неуверенно покачивалась, затем обозначилась яснее и отчетливее на гибкой белой шее, склонившись к восхищенному юноше. А старик продолжал описывать круги над кубком, и из него выступили ослепительные плечи, а по мере того как милый образ, покачиваясь с пленительной грацией, все выше поднимался с золотого ложа, стали постатейно показываться две изящно округленных и разделенных груди, посреди которых мерцали в красноватой дымке два нежнейших розовых бутона. Фердинанду казалось, что он чувствует дыхание возлюбленной, когда ее лик, зыбясь, наклонился к нему и почти касался его пылающими устами; в жару, в упоении он перестал владеть собой, рванулся к губам, и мнилось ему — вот он схватит сейчас красивые руки, чтобы освободить нагое видение из его золотой тюрьмы. И тотчас сильная дрожь пробежала по лицу возлюбленной, голова и тело распались на тысячи линий, и возле бокала оказалась роза, сквозь алость которой, чудилось, еще проступала нежная улыбка. Фердинанд нетерпеливо и жадно схватил розу, прижал к губам, и она увяла под его жгучим лобзанием и расплылась в воздухе.

— Ты плохо держишь свое слово, — сказал с досадой старик, — пеняй же на себя самого. — Он снова закутал свой бокал, отдернул гардины и отворил окно; яркий дневной свет ворвался в комнату, и опечаленный Фердинанд с тысячью извинений оставил ворчливого старика.

Взволнованный, он побежал по улицам города. За воротами он сел под деревьями. Утром она ему сказала, что к концу дня отправится с несколькими родственниками за город. Опьяненный страстью, он то садился, то вскакивал и бродил по роще; ему все чудился тот грациозный образ, что, струясь, выплывал из пламеневшего золота; он ждал — вот она сейчас выступит во всем блеске своей красоты, и вдруг прекрасная форма гибла на его глазах, и он сердился на себя, что благодаря неистовой страсти и смятению чувств уничтожил видение, а с ним, быть может, и свое счастье.

После полудня, когда место для гулянья стало постепенно наполняться людьми, он забрался глубже в кустарник, но ни на одно мгновение не терял из виду далеко протянувшуюся дорогу, внимательно вглядываясь в каждый экипаж, выезжавший из ворот.

Приближался вечер. Заходящее солнце бросало красноватый отблеск, и тут он увидел, что из городских ворот несется богатая золоченая карета, ярко сверкавшая на вечернем солнце. Он побежал к дороге. Ее глаза уже искали его. Приветливо улыбаясь, она высовывалась по грудь из кареты, он поймал на лету ее полный любви привет; вот уже карета поравнялась с ним, ее открытый взгляд упал на него, и, проносясь мимо, она бросила к его ногам розу, красовавшуюся на ее груди. Он поднял ее и поцеловал с таким чувством, словно этот цветок предсказывал, что ему уже никогда не видеть своей возлюбленной и что его счастье навеки разбито.


Вверх и вниз по лестницам бегали люди, весь дом был в движении, все кричали и шумели, готовясь к завтрашнему торжеству. Всех усерднее и приветливее была мать; невеста ни во что не входила и, задумавшись над своей судьбой, удалилась к себе в комнату. В доме ожидали еще сына, капитана, с его женой и двух старших дочерей с мужьями; Леопольд, младший сын, с беспечной веселостью занимался тем, что всюду увеличивал беспорядок и суматоху, принимаясь за множество дел сразу. Агата, его незамужняя сестра, старалась его образумить и уговорить, чтобы он ни о чем не беспокоился, а оставил бы других в покое; но мать сказала:

— Не мешай его дурачествам, потому что сегодня все это не в счет; об одном прошу вас всех, чтобы вы, раз у меня и без того столько забот, не докучали мне тем, без чего я могу превосходно обойтись; если разобьют что-либо из фарфора, или пропадет несколько серебряных ложек, или слуги приезжих высадят где-нибудь стекло, то вы не досаждайте мне рассказами о таких пустяках. А когда вся эта суматоха кончится, тогда мы все сочтем.

— Правильно, матушка! — сказал Леопольд; — вот образ мыслей, достойный регента! И если кто-либо из служанок сломает себе шею, повар напьется пьян и у него загорится дымовая труба, а дворецкий на радостях упустит мальвазию из бочки или допустит, чтобы ее вылакали, то о подобных проказах вы ничего не узнаете. Вот разве только землетрясение разрушит дом; милая, этого уж никак не скроешь.

— Когда только он поумнеет? — сказала мать. — Что подумают о тебе брат и сестры, когда они увидят, что ты все такой же безрассудный, каким они тебя покинули два года назад?

— Они отдадут должное моему характеру, — ответил живой юноша, — за то, что он устойчивее, чем у них или у их мужей, которые в короткий срок так резко и совсем не в свою пользу переменились.

Тут вошел жених и осведомился о невесте. За ней послали горничную.

— Передал ли вам Леопольд, милая матушка, мою просьбу? — спросил нареченный.

— Да я и не помню, — отвечала она, — в этом беспорядке и с мыслями собраться некогда.

Вошла невеста, и нареченные радостно приветствовали друг друга.

— Просьба, о которой я упомянул, — продолжал жених, — состоит в следующем: вы не рассердитесь, если я приведу еще одного гостя в ваш дом, который эти дни и без того переполнен?

— Вы сами знаете, — сказала мать, — что, как он ни обширен, было бы трудно сейчас приготовить еще одну комнату.

— А я, — крикнул Леопольд, — отчасти уже позаботился об этом; я велел прибрать большую комнату в задней пристройке.

— Ах, да она недостаточно хороша, — сказала мать, — уже многие годы она служит почти что чуланом.

— Она великолепно реставрирована, — сказал Леопольд, — а друг, для которого она предназначается, не взыщет, ему важна лишь наша любовь; жены у него нет, он охотно проводит время в одиночестве, и она ему как раз подойдет. Нам стоило большого труда уговорить его и снова ввести в общество людей.

— Надеюсь, это не тот ваш мрачный алхимик и заклинатель духов? — спросила Агата.

— Именно он, — ответил: жених, — если вам угодно называть его так.

— В таком случае, не разрешайте, матушка, — продолжала сестра. — Что надобно такому человеку в нашем доме? Я не раз видела его с Леопольдом на улице, на него глядеть невозможно без страха; притом старый грешник почти не бывает в церкви, он не любит ни бога, ни людей, и появление этого безбожника в доме в такой торжественный час может навлечь на нас беду. Кто знает, что из этого может выйти?

— Рассказывай! — сказал с раздражением Леопольд. — Ты осуждаешь его, не зная, что это за человек, и раз тебе не нравится его нос и раз он, вдобавок, уже не молод и не привлекателен, то по тебе выходит, что он и погибшая душа и заклинатель духов.

— Соблаговолите же, дорогая матушка, — сказал жених, — предоставить нашему старому другу местечко в вашем доме, и пусть он разделит нашу радость. Как видно, милая сестричка, он пережил много невзгод, и это сделало его недоверчивым и нелюдимым, он чуждается всякого общества и делает исключение только для меня и Леопольда; я очень ему обязан, он дал моему уму другое направление, я готов даже сказать, что только он сделал меня достойным любви моей Юлии.

— Он дает мне любую книгу, — вмешался снова Леопольд, — и, что важнее, старые манускрипты и, что еще важнее всего этого, — деньги взаймы на одно лишь честное слово; он самого что ни на есть христианского образа мыслей, сестрица, и, как знать, если ты узнаешь его ближе, ты, быть может, перестанешь быть такой неприступной и влюбишься в него, хоть он и кажется тебе сейчас таким уродом.

— Ну, так приводите же его, — сказала мать; — Леопольд так прожужжал мне о нем уши, что мне очень хочется познакомиться с ним. Но вы отвечаете за то, что мы не можем предоставить ему лучшего помещения.

Тем временем стали прибывать гости. То были родственники; замужние сестры и брат-офицер приехали с детьми. Добрая старушка радовалась внучатам; все приветствовали друг друга, полилась веселая беседа, а жених и Леопольд спустя немного пошли за своим старым угрюмым другом.

Он жил бо́льшую часть года за городом, в одной миле расстояния, но у него была еще маленькая квартирка в саду у городских ворот. Здесь-то оба молодых человека случайно познакомились с ним. Теперь же они встретились, условившись заранее, в кафе. И так как был уже вечер, они, поговорив немного, пошли домой.

Мать встретила незнакомца очень дружелюбно; дочери держались несколько в стороне, особенно робела Агата, тщательно избегавшая его взглядов. Приняв было участие в общем разговоре, старик устремил затем пристальный взгляд на невесту, позднее других присоединившуюся к обществу; казалось, он был в восхищении от нее, и видно было, как он хотел украдкой смахнуть слезу. Жениху была приятна его радость, и, когда они спустя некоторое время отошли к окну, он взял его за руку и спросил:

— Какого вы мнения о моей милой Юлии? Не правда ли, она ангел?

— О мой друг, — ответил взволнованно старик, — подобной красоты и грации я никогда не видал; или еще более того (так как это выражение неточно), она так прекрасна, так божественно очаровательна, что мне сдается, будто я давно ее знаю, будто она, как ни мало мы знакомы, самый близкий моему воображению образ, который всегда жил в моем сердце.

— Я вас понимаю, — сказал юноша, — да, все истинно прекрасное, великое и возвышенное, чему мы удивляемся и изумляемся, поражает вас не как нечто чуждое, неслыханное и невиданное, нет, в такие мгновения нам становится яснее наше собственное «я», в нас оживают наши сокровеннейшие воспоминания и пробуждаются самые дорогие нам чувства.

За ужином незнакомец почти не принимал участия в разговоре; он попрежнему, не отрываясь, глядел на невесту, так что та, наконец, смутилась и оробела. Офицер рассказал о походе, в котором он принимал участие, богатый купец говорил о своих делах и жаловался на тяжелые времена, а помещик говорил об улучшениях, которые он предпринял в своем имении.

После обеда жених откланялся и отправился в последний раз в свое одинокое жилище, потому что в будущем он собирался жить со своей молодой женой в доме матери, для них уже были отделаны комнаты. Общество разошлось, и Леопольд повел старика в отведенный ему покой.

— Надеюсь, вы не в претензии, — сказал он в коридоре, — что будете жить несколько в стороне и без тех удобств, которые мать хотела бы вам предоставить; но вы сами видите, как многочисленно наше семейство, а завтра подъедут еще другие родственники. По крайней мере, вы не сбежите от нас, потому что вы не сможете выбраться из такого обширного здания.

Они прошли еще несколько коридоров; наконец Леопольд удалился, пожелав старику доброй ночи. Слуга поставил подсвечник с двумя восковыми свечами, спросил незнакомца, не помочь ли ему раздеться, и когда тот отказался от всяких услуг, ушел, и старик остался один.

— Отчего, — сказал он, расхаживая взад и вперед, — этот образ так живо отражается сегодня в моем сердце? Я позабыл все прошлое и словно видел ее самое перед собой. Я снова был молод, и ее голос звучал, как в те времена; мне казалось, будто я пробудился от тяжелого сна; но нет, теперь я очнулся, и милая иллюзия была только сладким сном.

Он был чересчур взволнован, чтобы заснуть; он стал рассматривать рисунки на стенах, а затем огляделся в комнате.

— Сегодня все мне так знакомо, — воскликнул он, — что я готов вообразить, будто видел когда-то и этот дом и эту комнату. — Он хотел связать с чем-нибудь свои воспоминания и поднял несколько больших книг, которые стояли в углу. Перелистав их, он покачал головой. Футляр от лютни стоял, прислоненный к стене, он открыл его и вынул редкостный старинный инструмент, который был поврежден: у него не хватало струн.

— Нет, я не заблуждаюсь, — воскликнул он, потрясенный: — эта лютня чересчур необычна, она была привезена из Испании моим давно умершим другом Альбертом; там стоят его магические книги, а это та самая комната, где он хотел вызвать для меня дивного оракула; поблекли красные ковры, потускнела золотая кайма, но в моей душе все необыкновенно живо, все, что было пережито в те незабвенные часы; потому-то я содрогался, идя сюда, этими длинными запутанными коридорами, которыми вел меня Леопольд; боже, здесь, на этом самом столе, подымался, струясь, ее лик и рос, словно напоенный и оживленный красным сиянием золота; здесь мне улыбалось то же лицо, которое этим вечером сводило меня с ума там в зале, в том самом зале, по которому я так часто прохаживался взад и вперед с Альбертом, ведя интимные разговоры.

Он разделся, но сон его был непродолжителен. Рано утром он встал и снова огляделся в комнате; он открыл окно и увидел перед собой те же сады и строения, как когда-то, но с тех пор здесь прибавилось много новых домов.

— Сорок лет канули в вечность с тех пор, — вздохнул он, — а каждый тогдашний день был содержательнее всей остальной жизни.

Его опять пригласили присоединиться к обществу. Все утро прошло в разговорах, наконец вошла невеста в подвенечном наряде. Как только старик увидел ее, он так изменился в лице, что ни от кого не ускользнуло его волнение. Свадебный поезд направился в церковь, и обряд бракосочетания совершился. Когда все возвратились домой, Леопольд спросил мать:

— Ну, как же вам нравится наш друг, этот добрый угрюмый старик?

— По вашему описанию, — ответила та, — я считала его отвратительным, а он мягок и участлив, к нему можно проникнуться полным доверием.

— Доверием? — воскликнула Агата, — к этому ужасному, горящему взгляду, к этим тысячам морщин, к этим бледным сжатым губам и странному смеху, который так язвительно звучит, искажая его лицо гримасой? Нет, избави меня бог от подобного друга! Если злые духи захотят принять человеческий образ, то они изберут именно такой, как этот.

— Вероятно, все-таки помоложе и попривлекательнее, — ответила мать; — но я не узнала по твоему описанию этого доброго старика. Очевидно, это человек пылкого темперамента, но привыкший к тому, чтобы замыкать в себе самом все свои чувства; невидимому, у него, как говорит Леопольд, несчастливо сложилась жизнь, и оттого он недоверчив и потерял: ту непосредственность и откровенность, что свойственны, вообще говоря, только счастливцам.

Их разговор был прерван появлением остального общества. Все направились к столу, и чужеземец сел между Агатой и богатым купцом. Когда начали провозглашать тосты, Леопольд воскликнул:

— Постойте, дорогие друзья, возьмемте наш праздничный бокал и пустим его в круговую! — Он хотел было встать, но мать сделала ему знак, чтобы он оставался на своем месте.

— Ты его не найдешь, — сказала она, — я переложила в другое место все серебро.

Она поспешно вышла, чтобы самой принести его.

— До чего наша старуха сегодня бодра и хлопотлива, — сказал купец. — Как она ни толста, она в состоянии проворно двигаться, хотя ей уже за шестьдесят; у нее всегда веселое и приветливое выражение лица, а сегодня она особенно счастлива, потому что, глядя на красоту своей дочери, снова чувствует себя молодой.

Старик согласился с этим, а мать, тем временем, вернулась с бокалом. Его до краев налили вином, и он начал гулять вокруг стола, и каждый пил за здоровье того, кто был ему всех милее и желаннее. Молодая пила за здоровье своего супруга, тот за любовь своей красавицы Юлии, и так далее, каждый в свой черед. Когда же бокал был передан матери, та медлила.

— Ну, смелей же! — сказал офицер грубовато и чересчур поспешно. — Мы ведь знаем, что вы считаете всех мужчин неспособными к верности, а каждого в отдельности недостойным женской любви; что же вам милее всего?

Мать посмотрела на него, и ее обычно ласковое лицо вдруг приняло гневно-серьезное выражение.

— Раз мой сын, — сказала она, — так хорошо меня знает и так строго порицает мой нрав, то да будет мне дозволено не высказывать моих мыслей, и пусть он постарается опровергнуть то, что он считает моим убеждением, своей непритворной любовью.

Она передала кубок, не пригубив его, дальше, и общество было на некоторое время смущено.

— Рассказывают, — тихо сказал купец, наклонившись к чужестранцу, — что она любила не своего мужа, а другого, который ей изменил; в ту пору она считалась самой красивой девушкой в городе.

Когда бокал попал к Фердинанду, тот стал с изумлением всматриваться в него: он оказался тем самым, из которого Альберт некогда вызвал прекрасное видение. Фердинанд пристально вглядывался в золото и колебавшуюся струю вина, его рука дрожала; он нисколько не удивился бы, если б из сияющего волшебного сосуда снова пророзовел тот же образ, а с ним зацвела его давно миновавшая юность.

— Нет, — сказал он вполголоса немного погодя, — это сверкает вино!

— Чему же тут еще быть? — сказал, рассмеявшись, купец. — Пейте же без забот!

Старик вздрогнул от ужаса, с жаром произнес имя Франциски и прильнул к бокалу пылающими губами. Мать бросила на него удивленный и вопрошающий взгляд.

— От кого вам достался этот прекрасный кубок? — спросил Фердинанд, стыдясь своего рассеянного вида.

— Много лет тому назад, — отвечал Леопольд, — еще до моего рождения, мой отец купил его и весь дом со всем движимым имуществом и утварью у одного старого одинокого холостяка, тихого человека, прослывшего у окрестного люда волшебником.

Фердинанду не хотелось говорить, что он знал его, так как сон для него настолько тесно переплелся с явью, что он не мог даже издалека допустить посторонних заглянуть ему в душу.

Когда обед был окончен, он остался один с матерью, потому что молодые люди ушли, чтобы приготовиться к предстоящему балу.

— Садитесь рядом со мной; — сказала мать, — и давайте отдохнем, ведь танцы нам не по возрасту, и если не будет нескромностью спросить, то скажите, видали ли вы уже где-нибудь наш бокал, или признайтесь лучше, что вас так глубоко взволновало?

— Простите мою нелепую горячность и восторженность, — сказал старик, — но с тех пор как я очутился в вашем доме, кажется, будто я уже не принадлежу себе самому, так как ежеминутно я забываю про свои седые волосы и про то, что близкие мои в гробу. Ваша красавица дочь, которая сегодня переживает самый радостный день в ее жизни, до того похожа на одну девушку, которую я знал в моей молодости и на которую я молился, что я готов считать это чудом; не только похожа, нет, это выражение чересчур слабо, она воплощение той! Я часто бывал в этом доме и однажды чудесным образом познакомился с этим бокалом. — Тут он рассказал ей свое тогдашнее приключение. — Вечером того дня, — закончил он, — я в последний раз увидел в парке мою возлюбленную, когда она выезжала из города. Она уронила розу, и я сберег ее; сама она была для меня потеряна, потому что забыла меня и вскоре после того вышла замуж.

— Боже! — воскликнула старуха и вскочила, глубоко потрясенная, с места, — не Фердинанд ли ты?

— Да, это мое имя, — ответил тот.

— А я Франциска, — сказала мать.

Они готовы были обняться, но быстро отступили назад. Оба пытливо вглядывались друг в друга, оба старались восстановить разрушенные временем черты, когда-то такие знакомые и милые, и подобно тому как в темные грозовые ночи сквозь несущиеся черные облака мгновениями таинственно мерцают и тотчас гаснут звезды, так и им казалось, что то в главах, то на лбу, то где-то у рта промелькнет хорошо знакомая черта, и оба испытывали такое чувство, словно их молодость плакала вдали, улыбаясь сквозь слезы. Он склонился перед ней, поцеловал ее руку, и две слезы сорвались с его ресниц; потом они сердечно обнялись.

— Твоя жена умерла? — спросила мать.

— Я никогда не был женат, — простонал Фердинанд.

— Боже! — воскликнула старая женщина, ломая руки. — Так это я оказалась неверной! Но нет, я не изменила. Когда, спустя два месяца, я вернулась из деревни, я стала отовсюду слышать, и даже от твоих друзей, а не только от моих, что ты давным-давно уехал и женился на своей родине; мне показывали заслуживавшие доверия письма, ко мне приставали, пользуясь моим отчаянием, моим гневом, так что, в конце концов, я отдала мою руку вполне достойному человеку, а сердцем и всеми помыслами навсегда осталась верна тебе.

— Я вовсе не уезжал отсюда, — сказал Фердинанд, — но спустя некоторое время я узнал о твоем замужестве. Нас хотели разлучить, и это удалось им. Ты счастливая мать, а я живу прошлым и всех твоих детей я буду любить, как своих. Но до чего удивительно, что мы с тобой никогда не видались с тех пор.

— Я редко выходила из дому, — сказала мать, — а мой муж, который вскоре после того ради наследства принял другое имя, уничтожил этим самым всякие подозрения, что мы могли остаться в том же городе.

— Я избегал людей, — сказал Фердинанд, — и жил в полном одиночестве; пожалуй, один только Леопольд был мне интересен, он-то и ввел меня снова в круг людей. О мой милый друг, то, что мы потеряли и снова нашли друг друга, кажется какой-то страшной историей о привидениях.

Молодежь нашла стариков в слезах, глубоко взволнованных. Ни он, ни она не сказали ни слова о происшедшем, тайна казалась им чересчур святой. Но с той поры старик стал другом дома, и эти два существа, которые таким странным образом снова обрели друг друга, разлучила только смерть, чтобы спустя короткое время навеки их соединить.


Перевод Н. Славятинского

ЛЮБОВНЫЕ ЧАРЫ

В глубокой задумчивости сидел Эмиль за столом и ожидал своего друга Родериха. Перед ним горела свеча, зимний вечер был холоден, и сегодня Эмилю хотелось, чтобы его спутник был с ним, хотя обычно он охотно избегал его общества; в этот же вечер он собирался открыть ему одну тайну и спросить его совета. Нелюдимый Эмиль во всех делах и случаях жизни находил столько трудностей, столько непреодолимых препятствий, что, казалось, иронический каприз судьбы послал ему этого Родериха, которого во всем можно было признать прямой противоположностью его друга. Непостоянный, ветреный, поддающийся каждому первому впечатлению и мгновенно загорающийся, он брался за все, знал толк во всем, ни одно начинание не было ему слишком трудным, никакие препятствия не были ему страшны; но во время выполнения какого-либо дела уставал и выдыхался он столь же скоро, сколько вначале был находчив и увлечен; встречающиеся помехи не подстрекали его увеличить усердие, но лишь побуждали пренебречь тем, за что он так рьяно брался; словом, Родерих так же беспричинно забрасывал свои планы и беспечно забывал их, как необдуманно их затевал. Поэтому не проходило дня, чтобы между друзьями не завязывалось стычек, которые, каралось, грозили смертью их дружбе, однако, быть может, именно то, что по видимости разделяло их, связывало обоих особенно тесно; они нежно любили друг друга, но находили большое удовлетворение выдвигать один против другого самые обоснованные обвинения.

Эмиль — богатый молодой человек впечатлительного и меланхолического темперамента, остался после смерти родителей хозяином своего состояния; для расширения своего кругозора предпринял он путешествие, но вот уж несколько месяцев, как находился в одном большом городе, чтобы насладиться карнавальными развлечениями, о которых нисколько не думал, и чтобы серьезно переговорить о своем состоянии с родственниками, которых вряд ли и посетил. Дорогой встретился ему непостоянный, чрезмерно подвижный Родерих, живший в неладу со своими опекунами; стремясь окончательно отделаться от них и их докучливых увещеваний, Родерих горячо ухватился за сделанное ему новым другом предложение взять его с собою в путешествие. В дороге они уже не раз готовы были расстаться, но при каждом столкновении оба только яснее чувствовали, как необходимы они друг другу. Едва выходили они из кареты в каком-либо городе, как Родерих успевал осмотреть все местные достопримечательности, с тем чтобы забыть их на следующий день, тогда как Эмиль в течение недели основательно готовился по книгам, чтоб ничего не пропустить, но затем, по пассивности, многое не удостаивал своим вниманием; Родерих немедленно заводил тысячи знакомств и посещал все общественные места; нередко случалось, что он приводил вновь приобретенных приятелей в одинокую комнату Эмиля, где и покидал его с ними одного, когда они начинали надоедать ему. Также часто смущал он скромного Эмиля, превознося сверх всякой меры его заслуги и знания перед учеными и умными людьми, которым давал понять, как много они могли бы получить от его друга сведений из области языкознания, старины или искусствоведения; сам же он никогда не мог найти времени выслушать своего спутника, когда разговор заходил об этих предметах. Стоило же только Эмилю настроиться на какое-либо дело, как он почти наверняка мог рассчитывать на то, что его непоседливый приятель простудится ночью на балу или при катанье на санях и будет вынужден лежать в кровати; таким образом Эмиль жил в величайшем уединении с самым живым, беспокойным и общительным человеком на свете.

Сегодня Эмиль ожидал его непременно, так как Родериху пришлось дать торжественное обещанье провести с ним вечер, чтобы узнать то, что угнетало и тревожило его задумчивого друга уже в течение многих недель. Пока что Эмиль записал следующие стихи:

Как жизнь весной мила, приятна,

Когда под соловьиным пеньем

Цветы и листья с упоеньем

Дрожат и шепчутся невнятно.

Как хороши при лунном свете

Вечерних ветерков порханья,

Когда на крыльях лип дыханья

Они резвятся точно дети.

Как сладостны нам пышность роз,

Когда в полях все расцветает,

Любовь из сотен роз сияет,

Из ночи звездной, полной грез.

Но мне милей, приятней, слаже

Свечи мельканье в келье скромной,

Лишь вспыхнет там огонь укромный,

Я пред окном стою на страже.

Слежу, как косы расплетает

Она рукою белоснежной,

Одежд касается небрежно,

Венками кудри украшает.

Как лютню со стены возьмет,

И звуки тихие проснутся,

Под нежным пальцем засмеются

И ускоряют свой полет.

Им шлет она вдогонку пенье

Шутливо убегает звук,

И в сердце прячется мне вдруг

И там уж песня чрез мгновенье.

О злые! дайте вольным быть.

Они ж, замкнувшись в сердце, шепчут:

«Твое страданье будет вечным,

Узнай, что значит полюбить».

Эмиль нетерпеливо поднялся. Темнело, и Родерих все не шел, а он хотел открыть ему свою любовь к незнакомке, жившей напротив, любовь, не дававшую ему спать по ночам ж удерживавшую его по целым дням дома. Но вот на лестнице раздались шаги, дверь отворилась, и в нее вошли без стука две пестрые маски с отталкивающими рожами; одна из них — турок, одетый в красный и голубой шелк, другая — испанец, бледно-желтый и красноватый, с множеством перьев, развевавшихся на шляпе. Когда Эмиль стал терять терпение, Родерих сбросил маску, показал свое хорошо знакомое, смеющееся лицо и сказал:

— Э, дорогой мой, что за угрюмая мина! В карнавальное время и такой вид? Мы с любезнейшим нашим молодым офицером пришли за тобой, сегодня большой бал в маскарадном зале; и раз уж я знаю, что ты дал зарок не выходить иначе, как в черном платье, которое носишь всегда, то иди с нами так, как ты есть, потому что уже довольно поздно.

Эмиль был разгневан и сказал:

— Как видно, ты по привычке совершенно забыл о нашем уговоре, очень сожалею (при этом он обратился к незнакомцу), что я ни в коем случае не могу вас сопровождать, мой друг слишком поспешил, давая согласие за меня, я вообще не могу уйти из дома, так как мне нужно поговорить с ним о важном деле.

Незнакомец, который был скромен и понял желание Эмиля, удалился, а Родерих совершенно равнодушно снова надел маску, стал перед зеркалом и сказал:

— Ну и мерзкий вид! Не правда ли? В сущности, это безвкусное, отвратительное изобретение.

— В этом не может быть сомнения, — возразил: Эмиль с большим неудовольствием. — Делать из себя карикатуру, одурманивать себя, — это как раз те развлечения, за которыми ты охотнее всего гонишься.

— Из-за того, что ты не любишь танцовать, — сказал тот, — и считаешь танцы зловредной выдумкой, так в другие не должны веселиться? Как это досадно, когда человек весь состоит из причуд.

— Конечно, — возразил разгневанный друг, — и у меня достаточно случаев наблюдать это в тебе; я полагал, что, согласно нашему уговору, ты подаришь этот вечер мне, но…

— Но сейчас ведь карнавал, — продолжал тот, — и все мои знакомые и несколько дам ожидают меня на сегодняшнем большом балу. Подумай только, мой дорогой, ведь это у тебя настоящая болезнь, что подобные вещи вызывают в тебе столь незаслуженное отвращение.

Эмиль сказал:

— Кого из нас двоих назвать больным, не стану разбирать; твое непостижимое легкомыслие, твоя жажда рассеяться, твоя погоня за развлечениями, которые не заполняют твоего сердца, — все это мне, по крайней мере, не представляется душевным здоровьем; в известных случаях ты мог бы пойти навстречу моей слабости, если только это слабость, и нет ничего на свете, что до такой степени расстраивало бы меня, как бал с его ужаснейшей музыкой. Ведь кто-то сказал, что глухому, который не слышит музыки, танцующие должны показаться беснующимися, но я думаю, что сама по себе эта страшная музыка, это кружение немногих звуков, повторяющихся с отвратительной быстротой в тех проклятых мелодиях, которые непосредственно проникают в нашу память, я бы сказал даже, в нашу кровь, и от которых впоследствии долгое время нельзя отделаться, я думаю, что это и есть само безумие и бешенство, ибо, если танцы еще могут быть для меня более или менее выносимы, то только без музыки.

— Вот так парадокс! — ответил замаскированный. — Ты заходишь так далеко, что самое естественное, самое невинное и веселое на свете считаешь неестественным и даже страшным.

— Я ничего не могу поделать с моим чувством, — сказал Эмиль серьезно, — эти звуки с самого детства делали меня несчастным и часто доводили до отчаяния. В мире звуков они являются для меня наваждением, ларвами и фуриями и, подобно им, они носятся над моей головой и с отвратительным смехом скалят на меня зубы.

— Слабость нервов, — отвечал тот, — точно так же, как и твое преувеличенное отвращение к паукам и некоторым другим невинным гадам.

— Ты называешь их невинными, — проговорил расстроенный Эмиль, — потому что они тебе не противны. Но для того, у кого при виде их подымается в душе и пронизывает все его существо чувство тошноты и отвращения, такой же несказанный страх, как у меня, для того эти отвратительные чудовища, как, например, жабы и пауки, или еще это противнейшее из всех созданий — летучая мышь, далеко не безразличны и невинны, а, наоборот, существование их враждебно противостоит его собственному. Конечно, можно посмеяться над неверующими, чье воображение не мирится с привидениями, страшными личинами и теми порождениями ночи, которые мы видим во время болезни или которые рисуют нам творения Данте, ибо даже самая обыкновенная, ощутимая действительность пугает нас страшными, уродливыми образцами этих страхов. И действительно, разве мы могли бы любить красоту, не ужасаясь этим уродствам?

— Почему ужасаясь? — спросил Родерих. — Почему огромное царство вод и морей должно являть нам именно эти страхи, к которым твое представление привыкло, а не необыкновенные занимательные и любопытные маскарады, так что весь этот мир можно было бы рассматривать хотя бы как комический бальный зал? Но твои причуды идут еще дальше: ибо, так же, как ты любишь розу с каким-то идолопоклонством, с такой же страстностью ты ненавидишь другие цветы; но что же тебе сделала добрая, милая огненная лилия, как и многие другие создания лета? Так и некоторые цвета тебе противны, некоторые запахи и многие мысли, и ты ничего не делаешь для того, чтобы закалить себя в борьбе с ними, и мягко им поддаешься. В конце концов, собрание подобных странностей займет то место, которым должно было бы владеть твое «я».

Эмиль был разгневан до глубины души и ничего не ответил. Он уже отказался от намерения открыться ему; да и легкомысленный друг, казалось, не жаждал вовсе узнать тайну, о которой его меланхоличный товарищ возвестил ему с таким серьезным видом; он равнодушно сидел в кресле, играя своей маской, как вдруг вскричал:

— Будь добр, Эмиль, одолжи мне свой большой плащ.

— Зачем? — спросил тот.

— Я слышу там в церкви музыку, — ответил Родерих, — до сих пор я каждый вечер пропускал этот час, сегодня же он мне особенно удобен, под твоим плащом я могу скрыть это одеяние, также спрятать под ним маску и тюрбан, а когда музыка кончится, тотчас отправиться на бал.

Ворча, Эмиль достал из шкафа плащ, подал его вставшему с места другу и принудил себя иронически улыбнуться.

— Вот тебе мой турецкий кинжал, который я вчера купил, — сказал Родерих, закутываясь в плащ, — спрячь его; такой серьезный предмет не годится держать при себе для забавы, ибо никогда нельзя предвидеть, до каких бед он может довести в случае ссоры или других неприятных неожиданностей; завтра мы увидимся, будь здоров и весел.

Он не дождался ответа и быстро спустился вниз по лестнице.


Оставшись один, Эмиль постарался забыть свой гнев и найти в поведении друга смешные стороны. Он осмотрел блестящий, прекрасной работы кинжал и сказал:

— Каково должно быть человеку, который вонзает эту острую сталь в грудь противника, или, что еще ужаснее, ранит любимое существо? — Он спрятал кинжал, затем осторожно растворил ставни окна и выглянул в узкий переулок. Но нигде не мелькнуло огня, в доме насупротив было темно; дорогая ему девушка, жившая там и обычно занимавшаяся в это время домашними делами, очевидно ушла из дому. «Быть может, она даже на балу, — подумал Эмиль, — хоть это и не подходит к замкнутому образу ее жизни». Но вдруг показался свет, и девочка, с которой любимая им незнакомка не разлучалась и с которой она и днем и вечером все время возилась, пронесла через комнату свечу и притворила ставни. Осталась светлая щель, достаточная для того, чтобы Эмиль мог со своего места обозревать часть небольшой комнаты. Нередко счастливый стоял он там, далеко за полночь, как зачарованный, и следил за каждым выражением лица возлюбленной. Он с удовольствием наблюдал, как она учила девочку читать или давала ей уроки шитья и вязания. Из расспросов он узнал, что малютка — бедная сирота, которую прелестная девушка из жалости взяла к себе на воспитание. Друзья Эмиля не могли понять, почему он жил в этом узком переулке в неудобном доме, почему он так мало бывает в обществе и чем он занят. Без всякого дела в одиночестве он был счастлив, недовольный лишь собой и своим нелюдимым характером, тем, что не решался искать более близкого знакомства с этим прелестным существом, хотя она несколько раз в течение дня любезно раскланивалась и отвечала на его приветствия. Он не знал, что и она с таким же упоением следит за ним, и не подозревал, какие желания рождались в ее сердце, на какие трудности и на какие жертвы она чувствовала себя способной, лишь бы овладеть его любовью.

После того как он несколько раз прошелся по комнате и свеча вместе с ребенком снова исчезла, он вдруг решил, вопреки своим склонностям и характеру, пойти на бал, ибо ему пришло на ум, что незнакомка могла изменить замкнутому образу своей жизни, чтобы хоть раз насладиться светом и его развлечениями. Улицы были ярко освещены, снег хрустел под его ногами, проезжали экипажи, и маски в разнообразнейших костюмах свистели и щебетали, проходя мимо него. Из многих домов доносилась к нему столь ненавистная ему танцовальная музыка, и он не мог заставить себя пройти кратчайшим путем к маскарадному залу, куда со всех сторон стекались и теснились толпы людей. Он обошел старую церковь, оглядел высокую башню, которая строго поднималась в ночное небо, и ему были приятны тишина и безлюдие площади. В углублении огромных церковных дверей, богатой скульптурой которых он всегда любовался, вспоминая старое искусство и давно прошедшие времена, он остановился и теперь, чтобы на несколько минут предаться своим размышлениям. Он простоял недолго, как вдруг его внимание привлекла какая-то фигура, которая беспокойно ходила взад и вперед, очевидно кого-то поджидая. При свете фонаря, горевшего перед изображением мадонны, он явственно различил лицо, а также странную одежду. Это была старая женщина, необыкновенно уродливая, что особенно бросалось в глаза, так как рядом с яркокрасным корсажем, обшитым золотом, ее уродливость выделялась еще более чудовищно; юбка на ней была темная, а чепчик на голове также блестел золотом. Эмиль подумал сначала, что видит перед собой безвкусную маску, которая случайно забрела сюда, но при ярком свете он увидал, что старое темное морщинистое лицо было настоящим лицом, а не личиной. Немного спустя появилось двое мужчин, закутанных в плащи; казалось, они осторожно приближались к этому месту, часто оглядываясь по сторонам, не идет ли кто за ними. Старуха подошла к ним.

— Свечи у вас с собой? — поспешно спросила она грубым голосом.

— Вот они, — сказал один, — цена вам известна, кончайте дело быстрее.

Старуха, очевидно, дала ему деньги, которые тот пересчитал под плащом.

— Я полагаюсь на то, — снова заговорила старуха, — что свечи отлиты по всем правилам искусства и будут действовать наверняка.

— Не беспокойтесь, — сказал тот и быстро удалился.

Другой, оставшийся, был молодой человек; он взял старуху за руку и сказал:

— Разве возможно, Алексия, чтобы все эти церемонии и формулы, эти таинственные старые заговоры, в которые я никогда не верил, сковали свободную волю человека и могли пробудить в нем любовь и ненависть?

— Да, это так, — сказала красная женщина, — однако все должно сложиться благоприятно, здесь не одни только свечи, отлитые в полночь новолуния и напитанные человеческой кровью, не одни лишь волшебные формулы и заклинания делают все это, здесь необходимо еще многое другое, известное тому, кто владеет этим искусством.

— Итак, я полагаюсь на тебя, — сказал незнакомец.

— Завтра после полуночи я к вашим услугам, — ответила старуха. — Вы не первый останетесь довольны моими услугами; сегодня, как вам уже известно, меня призывают к другому, и надеюсь, что наше искусство окажет должное действие на его чувства и разум.

Последние слова она произнесла полусмеясь, и оба разошлись и удалились в разные стороны, Эмиль, содрогаясь, вышел из темной ниши и обратил свои взоры к изображению девы с младенцем.

— Перед твоим лицом, всеблагая, эти мерзавцы осмелились совершить свою сделку, готовящую ужасный обман. Но подобно тому, как ты любовно обнимаешь свое дитя, так и мы чувствуем себя в объятиях незримой любви, и наше бедное сердце бьется и в радости и в страхе пред тем великим сердцем, которое никогда не покинет нас.

Облака проносились над вершиной башни и крутой церковной крышей, вечные звезды с приветливой строгостью, сверкая, глядели вниз, и Эмиль решительно стряхнул с себя впечатление этого ночного ужаса и обратился мыслью к красоте своей возлюбленной. Он снова выступил на оживленные улицы и направился к ярко освещенному зданию, откуда к нему доносились голоса, грохот экипажей, а в промежутках отрывки гремящей музыки.

В зале он тотчас же затерялся в бурлящей сутолоке, вокруг него скакали танцоры, маски мелькали взад и вперед, барабаны и трубы оглушали его, и ему казалось, что сама человеческая жизнь всего только сон. Он проходил: сквозь ряды, и лишь глаза его бодрствовали, чтобы отыскать те любимые глаза, ту изящную голову в каштановых кудрях, по которым он нынче тосковал более чем когда-либо, и все же мысленно упрекал боготворимое существо, что оно могло потонуть, затеряться в этом бушующем море суеты и глупости.

— Нет, — говорил он себе, — любящее сердце не захочет открыться этому дикому бушеванию, в котором тоска и слезы подвергаются издевательству и высмеиваются гремящим хохотом неистовых труб. Лепет дерев, рокот ключей, звон лютни и благородное пенье, льющееся из взволнованной груди, — вот звуки, в которых пребывает любовь. А так грохочет и ликует ад в неистовстве своего отчаяния.

Он не находил, чего искал, ибо никак не мог свыкнуться с мыслью, что любимое лицо может быть скрыто под отвратительной маской. Уже три раза прошелся он взад и вперед по залу и тщетно вглядывался во всех сидящих и немаскированных дам, когда к нему присоединился испанец и молвил:

— Хорошо, что вы все-таки пришли; вы, может быть, ищете своего друга?

Эмиль совсем забыл о нем; однако, устыдившись, он сказал:

— Действительно, я удивлен, не видя его здесь, потому что маска его достаточно заметна.

— Знаете, чем занят теперь этот странный человек? — спросил молодой офицер. — Он не только не танцовал, но и недолго оставался в зале, потому что почти сейчас же повстречал своего друга Андерсона, приехавшего из деревни; их разговор коснулся литературы, и так как тот не знал еще недавно вышедшей поэмы, то Родерих не успокоился, пока ему не отперли одну из отдаленных комнат, там-то он и сидит теперь со своим приятелем и при свете одинокой света читает ему все произведение.

— Это похоже на него, — промолвил Эмиль, — потому что он весь — настроение. Я испробовал все, не опасаясь даже дружеских раздоров, лишь бы отучить его всю свою жизнь разменивать на экспромты; однако эти чудачества до того глубоко вкоренились в его сердце, что он готов скорее разойтись с лучшим другом, чем отказаться от них. Недавно он собрался прочесть мне то самое, столь любимое им произведение, которое он всегда носит при себе, и я даже сам настаивал на этом; но едва было прочитано начало и я уже всецело отдался его красоте, как Родерих внезапно вскочил и, облекшись в кухонный фартук, вернулся обратно и с большими церемониями велел раздуть огонь, чтобы зажарить мне вовсе не привлекавший меня бифштекс, в приготовлении которого он мнит себя первым в Европе, хотя в большинстве случаев он ему не удается.

Испанец засмеялся.

— Он никогда не был влюблен? — спросил он.

— На свой лад, — очень серьезно ответил Эмиль; — так, словно хотел поглумиться над самим собою и над любовью, во многих сразу и, по его собственным словам, до отчаяния, что, однако, не мешало ему через неделю снова забывать всех.

Они расстались в сутолоке, и Эмиль направился к уединенной комнате, откуда уже издали он услышал громко декламирующего друга.

— А, вот и ты! — воскликнул тот при виде его. — Ты попал кстати, я как раз дошел до того места, на котором нас с тобой тогда прервали; если хочешь, садись и слушай.

— Сейчас я не в настроении, — сказал Эмиль, — кроме того, и час и место кажутся мне мало подходящими для подобных занятий.

— Почему нет? — возразил Родерих. — Все должно подчиняться нашим желаниям, любое время удобно для возвышенных занятий. Или ты предпочитаешь танцы? В танцорах недостаток, и ты сможешь сегодня несколькими часами прыганья и парой измученных ног снискать расположение многих благодарных дам.

— Прощай! — крикнул тот уже в дверях. — Я иду домой.

— Еще одно слово! — закричал ему вдогонку Родерих. — Завтра, чуть свет, я отправляюсь с этим господином на несколько дней за город, впрочем, я еще зайду к тебе проститься. Если ты будешь спать, что всего вероятнее, не утруждай себя просыпаться, так как через три дня я буду снова с тобой. Удивительнейший человек, — продолжал он, обращаясь к своему новому приятелю. — До того тяжел на подъем, нелюдим и серьезен, что сам себе портит всякую радость, или, вернее, для него не существует радости. Все должно быть благородным, великим, возвышенным, его сердце должно отзываться на все, стой даже он перед кукольным театром; и если игра не отвечает его претензиям, в сущности, совершенно сумасбродным, он впадает в трагическое настроение, и весь мир кажется ему жестоким и варварским; а там он уж, конечно, будет требовать, чтобы под маской какого-нибудь Панталоне или Полишинеля пылало сердце, полное тоски и неземных порывов, и чтобы Арлекин глубокомысленно философствовал о ничтожестве мира, а если эти ожидания не оправдаются, то, несомненно, из глаз его выступят слезы, и он сокрушенно и презрительно отвернется от пестрого зрелища.

— Он, значит, склонен к меланхолии? — спросил собеседник.

— Собственно говоря, — ответил Родерих, — он только избалован слишком нежными родителями и самим собою. У него вошло в привычку давать своему сердцу волноваться с правильностью прилива и отлива, и, если когда-нибудь это волнение не наступает, он кричит о чуде и готов назначить премии, чтобы побудить физиков удовлетворительно объяснить это явление природы. Он — лучший человек в мире, но все мои старанья отучить его от такой странности совершенно напрасны и бесполезны и, дабы не испытывать неблагодарности за мои добрые указания, мне приходится предоставлять ему полную свободу.

— Может быть, ему следовало бы обратиться к врачу, — заметил собеседник.

— Это тоже принадлежит к его особенностям, — ответил Родерих, — что он от начала до конца презирает медицину, потому что думает, что всякая болезнь в каждом человеке является индивидуумом и не может вылечиваться по прежним наблюдениям или даже по так называемым теориям; он скорее готов прибегнуть к помощи старух или симпатических средств. Также, но в другом отношении, презирает он и всякую осторожность и все, что называют порядком и умеренностью. Благородный человек был с детства его идеалом, а его высшим стремлением было выработать в себе то, что называет он этим именем, то-есть главным образом личность, у которой презрение к вещам начинается с презрения к деньгам; поэтому только бы не внушить подозрения, будто он экономен, неохотно тратит или придает какое-нибудь значение деньгам, — он сорит ими крайне безрассудно, при своих обильных доходах он всегда беден и находится в затруднительном положении, и его одурачивает всякий, кому не лень. Быть его другом — задача из задач, потому что он так раздражителен, что достаточно кашля, не слишком благородной манеры есть или даже ковыряния в зубах, чтобы смертельно его обидеть.

— Он никогда не был влюблен? — спросил друг, приехавший из деревни.

— Кого мог бы он любить? — ответил Родерих. — Он презирает всех дочерей земли, и стоило бы ему только заметить, что его идеал любит наряжаться или, чего доброго, танцовать, как его сердце разорвалось бы; еще ужаснее, если бы она имела несчастье схватить насморк.

Эмиль, между тем, снова находился в сутолоке; но внезапно его объял тот страх, тот ужас, который столь часто уже охватывал его сердце в возбужденной толпе людей, и погнал его вон из залы, из дома, по пустынным улицам, и только в одинокой комнате своей вновь он обрел себя и способность спокойно рассуждать. Ночник был уже зажжен, он отослал слугу спать; напротив было спокойно и темно, и он присел, чтобы излить в стихах ощущения, навеянные балом.

Не знало сердце боли,

В оковах страсть дремала,

Но сила злобной воли

Безумье расковала.

Спасти из плена хочет;

Литавры загремели

И слышно, как хохочет

Звук трубный и грохочет,

И флейты вдруг запели,

И звуки запестрели,

Пронзительно свистя,

Под переливные скрипок трели

В вихре безумном летя,

Дикой волной прошумели

И дерзким насильем своим тишину одолели.

Куда мы полетели?

Зачем хороводом маски

Несутся в буйной пляске?

Мчит мимо. Сверкает зала,

Уносит нас шум карнавала

И сердца робкого полет;

О! звонче звените,

О! громче гремите,

Цимбалы и дудки! Пусть боль замрет,

Все смех захлестнет!

Твой нежный лик зовет меня,

Улыбкой, блеском глаз маня,

Ко мне! тебя схвачу я,

Умчу и отпущу я:

Я знаю, сгинет красота,

Замолкнут милые уста.

Ты жертва смерти злой.

Зачем, скелет, меня зовешь?

Не плачу с дрожью и с тоской,

Что нынче, завтра ты умрешь.

В земной юдоли

Что значат боли?

Я живу и парю в хороводе — ты мимо плывешь.

Глядишь, любя! Люблю тебя!

Ах! Скорбь и страх измены

Крадутся к нам за стены,

И боль в слезах, и горький стон

Со всех сторон

Тебя сковали.

Мы без печали

Встречаем смерть и гнет тревог.

Что значит страх? Что значит рок?

Пожали

Мы руки, спеша,

Как ты хороша!

Я бросился вспять, ты мчишься вперед, —

И отчаянье сладость дает.

Где мы ликовали,

Где все — упоенье,

Родилось презренье

И горечи яд;

О, время услад!

Тебя презираю

И ту выбираю

Невестой своей;

Другая ж смелей

Глядит на меня:

«Так это твоя?»

Мы все ураганом

Несемся и канем

Из жизни в туман;

Нет жизни, нет счастья,

Нет в мире участья,

Все — смерть и обман.

Внизу ж на просторе,

Под цветом полей

Мучительней горе,

Тоска тяжелей.

Так громче, цимбалы! Литавры, пьяней!

Гудите, ревите, рожки, веселей!

Шумите, гремите бодрей, горячей!

Нет жизни, нет счастья,

Нет в сердце участья,

Ликуя, уносимся в бездну теней!

Он кончил и стоял у окошка. И вот напротив появилась она — такая прекрасная, какой он еще никогда не видал ее; распущенные каштановые волосы рассыпались волнами, игриво и своенравно завиваясь в локоны вокруг белоснежной шеи; она была почти раздета и, казалось, пред отходом ко сну в позднее ночное время хотела еще исполнить какие-то домашние работы, ибо она поставила по свече в двух углах комнаты, поправила скатерть на столе и удалилась. Эмиль был еще погружен в сладкие грезы и возвращался воображением к образу своей возлюбленной, когда по комнате, к его ужасу, прошла отвратительная красная старуха; на ее голове и груди жутко поблескивало золото, отражая огни свечей. Через миг она исчезла. Мог ли он верить своим глазам? Не было ли то ночное наважденье, которое призрачно промелькнуло перед ним, порожденное собственной его фантазией?

Но нет, старуха вернулась, еще более ужасная, чем раньше: длинные седые и черные космы буйно и беспорядочно развевались по ее груди и спине. Прекрасная девушка следовала за нею бледная, с искаженными чертами, с обнаженной чудною грудью, всем обликом своим подобная мраморной статуе. Между ними шла прелестная малютка, которая плакала и умоляюще прижималась к красавице, не глядевшей на нее. Крошка просительно подымала ручонки, гладила бледную красавицу по шее и по щекам. Но та крепко держала ее за волосы, а в другой руке несла серебряную чашу; бормоча какие-то слова, старуха вытащила нож и перерезала белую шею ребенка. Тут за ними взвилось что-то, чего они обе, повидимому, не замечали, потому что иначе они бы так же глубоко содрогнулись, как Эмиль. Отвратительная шея дракона, вытягиваясь все более и более, вся в чешуях, выползла из темноты, склонилась над ребенком, который с безжизненно повисшими членами лежал на руках старухи, черный язык стал лизать бьющую ключом алую кровь, и зеленый сверкающий глаз пронзил через щель взгляд и мозг и сердца Эмиля, который в то же мгновенье грянулся обземь.

Бездыханным нашел его Родерих через несколько часов.

_____

Радостным летним утром общество друзей собралось в зеленой беседке за вкусным завтраком. Раздавались смех и шутки, все весело и дружно чокались за здоровье молодой четы и желали ей счастья и благополучия. Жених и невеста отсутствовали, так как красавица была еще занята своим нарядом, а молодой жених одиноко прогуливался в отдаленной аллее, размышляя о своем счастье.

— Жаль, — сказал Андерсон, — что мы должны обойтись без музыки; все наши дамы недовольны и никогда еще так не стремились танцовать, как именно сегодня, когда это невозможно; но это слишком ему неприятно.

— Могу вам открыть, — сказал один молодой офицер, — что у нас все-таки будет бал, да еще самый оживленный и шумный; все уже приготовлено, и музыканты уже тайком прибыли и незаметно размещены. Все эти приготовления сделал Родерих, говоря, что ему не надо слишком уступать и сегодня менее чем когда-либо следует считаться с его чудачествами.

— Он стал теперь гораздо мягче и обходительней, чем раньше, — сказал другой молодой человек, — и потому я думаю, что эти изменения даже не покажутся ему неприятными. Ведь вся эта женитьба произошла так внезапно, против всех наших ожиданий.

— Вся его жизнь так же полна странностей, как его характер, — продолжал Андерсон. — Все вы, наверно, знаете, как он прошлой осенью во время затеянного им путешествия приехал в наш город, задержался здесь на зиму, жил, как меланхолик, почти не выходя из своей комнаты и не обещая внимания ни на наш театр, ни на другие увеселения. Он почти порвал с Родерихом, своим самым задушевным другом, из-за того, что тот старался его развлечь и не хотел потакать всем его мрачным настроеньям. В сущности, его преувеличенная раздражительность и уныние были не чем иным, как зарождающейся в его организме болезнью; вам небезызвестно, что четыре месяца тому назад он так тяжело заболел нервной горячкой, что мы все уже потеряли надежду на его выздоровление. Когда его бредовые фантазии отбушевали и он пришел в себя, оказалось, что он почти совершенно лишился памяти, представлял себе только свои ранние детские и юношеские годы и совсем не мог вспомнить того, что случилось с ним во время его путешествия или перед его болезнью. Ему пришлось вновь знакомиться со всеми своими друзьями, даже с Родерихом; лишь постепенно прояснялось его сознание, и события прошлого, хотя еще и тускло, восстанавливались в его памяти. Дядя взял его к себе в дом, чтобы лучше за ним ухаживать; он же был, как ребенок, и предоставлял делать с собою все, что угодно. Когда он выехал в первый раз и посетил парк, овеянный весенним теплом, он увидел девушку, сидевшую глубоко задумавшись в стороне от дороги. Она подняла глаза, их взоры встретились, и, точно охваченный необъяснимым вдохновением, он приказал остановиться, вышел из экипажа, сел рядом с нею, схватил ее руки, и чувства его вылились в потоке слез. Снова стали опасаться за его рассудок; но он стал спокоен, весел и разговорчив, заставил себя представить родителям девушки и при первом же посещении попросил ее руки, которую и получил, так как родители не противились ее согласию. Он был счастлив, новая жизнь расцветала в нем, с каждым днем становился он здоровее и веселее. Восемь дней тому назад он приехал ко мне сюда в мое поместье; оно понравилось ему чрезвычайно, до такой степени, что он не успокоился, пока я не продал ему его. Вполне зависело от меня использовать его страстность к моей выгоде, ибо чего желает он, желает горячо и не допускает промедления. Он сделал сейчас же необходимые распоряженья, велел привезти обстановку, чтобы уже на летние месяцы поселиться тут, и вот почему все мы собрались сегодня на его свадьбу в моем прежнем жилище.

Дом был обширен и находился в очаровательной местности. Одна сторона была обращена к реке и прелестным холмам, круглым и обрамленным разнообразными кустами и деревьями; непосредственно перед домом был расположен сад с душистыми цветами. Тут апельсиновые и лимонные деревья стояли в большом открытом зале, и маленькие двери вели в кладовые, погреба и подвалы для провизии. С другой стороны расстилалась зеленеющая лужайка, к которой сразу же примыкал парк; здесь оба длинных крыла дома охватывали просторный двор, и широкие открытые переходы, образованные колоннадами, в три ряда стоявшими одна над другой, соединяли все покои и залы дома, отчего здание с этой стороны приобретало какой-то пленительный, даже фантастический характер, ибо здесь по просторным галлереям между колоннами непрестанно за тем или иным делом сновали люди, и из каждой комнаты выходили все новые лица и появлялись то вверху, то снова внизу, чтобы скрыться в других дверях; сюда же сходилось общество для чая или игр, и потому снизу все принимало вид театра, перед которым каждый останавливался с удовольствием и мысленно ожидал вверху каких-то необычайных и привлекательных происшествий.

Компания молодых людей только что собиралась встать из-за стола, как через сад прошла наряженная невеста и приблизилась к ним. Она была одета в фиолетовый бархат; сверкающее ожерелье колыхалось на блистательной шее, сквозь драгоценные кружева просвечивала белая пышная грудь, венок из мирт и цветов дивно оттенял ее каштановые кудри. Она приветливо поздоровалась со всеми, и юноши были поражены ее совершенной красотой. Она нарвала цветов в саду и теперь направлялась во внутренние покои, чтобы присмотреть за устройством пиршества. В нижней открытой галлерее были расставлены столы, на них ослепительно сверкали белые скатерти, и хрусталь, и разнообразные цветы, в изобилии свисая из изящных сосудов, горели всеми красками; благоухающие зеленые и пестрые гирлянды обвивали колонны, и представляло очаровательное зрелище, как невеста с прелестной легкостью проходила теперь среди сверкания цветов между столами и колоннами, внимательно все оглядывая, и затем исчезла и снова появилась наверху, чтобы войти в свою комнату.

— В жизни не видал девушки милее и красивее! — воскликнул Андерсон. — Наш друг — счастливец!

— Даже бледность, — вставил офицер, — повышает ее красоту. Карие глаза над бледными ланитами под темными волосами блистают еще ярче, и эта почти жгучая алость губ превращает ее лицо в поистине волшебный образ.

— Сияние тихой меланхолии, — сказал Андерсон, — каким она окружена, озаряет ее как бы ореолом величия.

К ним подошел жених и спросил о Родерихе; они уже давно заметили его отсутствие и сами недоумевали, где он находится. Все направились разыскивать его.

— Он внизу в зале, — сказал, наконец, какой-то молодой человек, которого они тоже спросили, — среди лакеев и конюхов, и показывает им фокусы на картах, а те никак не могут надивиться.

Все пошли вниз и нарушили бурный восторг челяди, между тем как Родерих, как ни в чем не бывало, продолжал свои магические фокусы. Окончив, он вышел с остальными в сад и сказал:

— Я делаю это только затем, чтобы укрепить в этих людях веру, потому что эти фокусы надолго наносят удар их кучерскому вольнодумству и способствуют их обращению.

— Как вижу, — сказал жених, — мой друг среди прочих своих талантов не пренебрегает также и шарлатанством, чтобы совершенствоваться в нем.

— Мы живем в удивительное время, — ответил тот, — в наши дни не следует ничем гнушаться, ведь неизвестно, что к чему еще может пригодиться.

Когда оба друга остались вдвоем, Эмиль снова завернул в темную аллею и сказал:

— Почему в этот день, самый счастливый день моей жизни, я настроен так мрачно? Но уверяю тебя, хотя ты и не хочешь с этим считаться, что не в моей натуре вращаться в людском потоке, быть обходительным с каждым, не пренебрегать никем из родни, ни с ее, ни с моей стороны, относиться с глубоким уважением к родителям, делать комплименты дамам, принимать гостей и надлежащим образом заботиться о дворце и лошадях.

— Все это делается само собой, — сказал Родерих, — посмотри, ведь твой дом как раз для того и устроен, и твой дворецкий, который не сидит, сложа руки, и целый день на ногах, как будто на то и создан, чтобы умело все наладить и уберечь от замешательства самое многочисленное общество и достойно принять его. Предоставь же это ему и твоей прекрасной невесте.

— Сегодня утром, еще до восхода солнца, — сказал Эмиль, — я бродил по парку; на душе у меня было торжественно и радостно, и всем существом своим я чувствовал, что жизнь моя отныне определилась и стала серьезнее, что эта любовь дала мне родину и признание. Я проходил мимо беседки, услышал голоса: то была моя возлюбленная, с кем-то задушевно беседовавшая. «Ну, что, — спросил незнакомый голос, — не вышло ли все, как я говорила? Именно так, как я и знала, что случится. Ваше желание исполнилось, будьте же довольны этим». — Я не хотел подходить к ним; немного погодя я приблизился к беседке, но они уже удалились. И вот теперь я думаю и думаю: что бы могли означать эти слова?

— Быть может, ты был давно любим ею, сам того не подозревая, — сказал Родерих, — тем больше твое счастье.

Запел поздний соловей; его песнь, казалось, сулила влюбленному радость и счастье, Эмиль задумался.

— Если хочешь развлечься, — предложил Родерих, — то пойдем со мной вниз в деревню; там ты увидишь вторую пару, так как не воображай, пожалуйста, что сегодня только ты один празднуешь свадьбу. Один молодой работник от скуки и одиночества спутался с противной служанкой, и теперь этот дуралей считает себя обязанным жениться на ней. Сейчас они, наверно, уже нарядились; нужно не пропустить этого зрелища, потому что оно, без сомнения, весьма занятно.

Печальный юноша дал своему весело болтающему другу увлечь себя, и вскоре они подошли к хижине. Шествие только что вышло, направившись к церкви. Работник был в своей обычной холщовой куртке и мог похвастаться лишь кожаными штанами, которые он начистил до блеска; он был простоват на вид и казался смущенным. Загорелая невеста сохранила лишь последние немногие остатки молодости; она была грубо и бедно, но опрятно одета; красные и синие, уже слегка выцветшие, шелковые ленты развевались на ее лифе; больше всего, однако, она была обезображена тем, что волосы ее при помощи жира, муки и булавок были гладко зачесаны назад и туго закручены на макушке; на самой верхушке воздвигнутой башни торчал венок. Она смеялась и казалась веселой, но все же была стыдлива и застенчива. Старые родители шли за ними; отец был тоже только работник на дворе, и их жилище, домашняя утварь, так же как и одежда, — все выдавало крайнюю нужду. Косоглазый грязный музыкант следовал за шествием, пиликал на скрипке и при этом кричал. Скрипка была склеена наполовину из картона, наполовину из дерева, вместо струн были натянуты три бечовки. Шествие остановилось, когда новый барин подошел к людям. Некоторые озорные слуги, молодые парни и девушки балагурили, смеялись и издевались над женихом и невестой, особенно горничные, воображавшие себя красивее и казавшиеся самим себе несравненно лучше одетыми. Ужас охватил Эмиля, он оглянулся на Родериха, но тот снова исчез. Развязный парень с головой Тита, слуга одного из гостей, протискался к Эмилю и, желая показаться остроумным, крикнул:

— Ну, милостивый государь, что вы скажете о блестящей паре? Оба еще не знают, откуда завтра возьмут хлеба, а сегодня после обеда они все же дадут бал, музыкант уже прибыл.

— Нет хлеба? — сказал Эмиль. — Может ли это быть?

— Их нищета известна всем, — продолжал тот сплетничать, — но парень говорит, что он будет любить девушку, даже если за ней нету приданого! О, конечно, любовь всесильна! Эти голодранцы никогда не имели постели, даже эту ночь они должны спать на соломе. Брагу, которой они хотят упиться, они тоже себе выклянчили. — Все кругом громко хохотали, а оба осмеянные несчастные опустили глаза.

Эмиль гневно оттолкнул от себя болтуна.

— Возьмите, — воскликнул он и бросил в руки оцепеневшего жениха сто дукатов, которые он получил утром. Родители и молодые громко заплакали, неловко упали на колени и целовали ему руки и платье. Он старался освободиться от них. — Уберегите этим себя от нищеты так долго, как только сможете, — крикнул он, ошеломленный.

— О, всю жизнь, милостивый господин, мы будем счастливы! — воскликнули все.

Он не знал, как ушел оттуда. Он очутился один и неверными шагами поспешил в лес. Он нашел в чаще уединенное место, бросился на холм, поросший травой, и дал волю слезам.

— Мне противна жизнь! — рыдал он, глубоко потрясенный; — я не могу быть веселым и счастливым, я не хочу этого! Прими меня скорей ты, милая земля, спрячь меня в своих холодных объятиях от диких зверей, которые называют себя людьми! Небесный боже! Чем заслужил я, что покоюсь на пуховиках и ношу шелк, что виноград отдает мне свою драгоценную кровь и все настойчиво предлагают и несут мне любовь и честь? Эти бедняки лучше и благороднее меня, и нищета — их кормилица, а насмешка и ядовитая издевка — их поздравления. Греховным кажется мне всякий лакомый кусок, который я вкушаю, всякий напиток из граненого стакана, мой сон на мягкой постели, золото и драгоценности, что я ношу на себе, тогда как мир тысячи тысяч раз гонит несчастных, алчущих сухой корки хлеба, не знающих, что такое отрада. О, теперь я понимаю вас, благочестивые святые, вас, отверженные, вас, осмеянные, которые раздавали беднякам все, до одежды, и опоясав чресла сумой, сами, как нищие, хотели испытать поношения и пинки, которыми грубая наглость и богатое распутство гонят нищету от своего стола; вы сами стали нищими, чтобы отогнать от себя грех пресыщения.

Все образы мира, подобно туману, заколебались перед его взором. Он решил принимать отверженных за своих братьев и удаляться от счастливых. Давно уж его ожидали в зале к бракосочетанию, невесту охватило беспокойство, родители искали его в саду и парке; наконец, он вернулся, выплакавшийся и облегченный, и торжественный обряд был свершен.

Из нижней залы все направились к открытой галлерее, чтобы сесть к столу. Впереди шли жених и невеста, остальные попарно следовали за ними; Родерих предложил руку молодой девушке, бойкой и разговорчивой.

— Почему это невесты всегда плачут и при бракосочетании имеют такой серьезный вид? — спросила она, пока они поднимались на галлерею.

— А потому, что в это мгновение они живее всего бывают проникнуты значительностью и таинственностью жизни, — отвечал Родерих.

— Но наша невеста, — продолжала девушка, — торжественностью своей превосходит всех, когда-либо виденных мною; и вообще, она всегда так грустна, от души смеющейся ее никогда не увидишь.

— Тем больше чести это делает ее сердцу, — ответил Родерих, который, против своего обыкновения, был не в духе. — Быть может, вы не знаете, сударыня, что невеста несколько лет тому назад взяла на воспитание прелестного ребенка, сиротку девочку. Малютке этой она посвящала все свое время, и любовь нежного существа была ей сладостной наградой. Девочке минуло семь лет, когда она пропала во время прогулки по городу, и, несмотря ни на какие усилия, ее до сих пор не удалось найти. Благородное существо так близко приняло к сердцу это несчастье, что с того времени она страдает меланхолией, и ничто не в состоянии отвлечь ее от тоски по маленькой подруге.

— В самом деле, преинтересно! — воскликнула девушка; — все это в дальнейшем может развиться весьма романтически и послужить поводом для приятнейших стихов.

Все заняли места за столом. Жених и невеста сели посредине; перед ними расстилался веселый ландшафт. Все болтали и провозглашали тосты; царило самое оживленное настроение; родители невесты были совершенно счастливы, только жених был задумчив и тих, мало пил и ел и не принимал участия в разговорах. Он испугался, когда сверху раздались звуки музыки; однако снова успокоился, потому что в воздухе продолжали звучать лишь мягкие переливы рогов, которые нежно прошелестели над кустами, поплыли через парк и замерли у далекой горы. Родерих расположил музыкантов в галлерее над обедающими, и Эмилю распоряжение это понравилось. К концу обеда он вызвал к себе дворецкого и сказал, обращаясь к невесте:

— Дорогой друг, позволь, и бедности принять участие в нашем избытке. — Вслед за тем он приказал послать достаточно вина и в изобилии разных печений и кушаний бедной новобрачной чете, чтобы этот день и для нее был днем радости, о котором она впоследствии могла бы охотно вспоминать.

— Вот видишь, мой друг, — воскликнул Родерих, — как на свете все прекрасно складывается! Ведь мои бесполезные шатания и болтовня, за которые ты меня так часто осуждал, вызвали этот хороший поступок.

Многим захотелось сказать хозяину что-нибудь приятное по поводу его сострадания и доброго сердца, и барышня заговорила о прекрасном образе мыслей и благородстве души.

— О, не будем говорить! — гневно воскликнул Эмиль. — Это вовсе не хороший поступок, даже вообще не поступок, это ничто! Если ласточки и коноплянки кормятся выброшенными крохами нашего избытка и носят их в гнезда своим птенцам, неужели и не должен был вспомнить о бедном нуждающемся во мне собрате? Если бы я мог следовать влечению своего сердца, то вы так же бы меня осмеяли, так же бы надо мной издевались, как над всяким другим, который удалился бы в пустыню, чтобы ничего больше не знать о свете и его благородстве.

Все замолчали, и Родерих заметил в горящих глазах своего друга сильнейшее неудовольствие; он боялся, как бы Эмиль не забылся еще больше в своей досаде, и постарался быстро перевести разговор на другие предметы. Однако Эмиль стал беспокойным и рассеянным, взгляд его особенно часто направлялся на верхнюю галлерею, где деловито суетились слуги.

— Кто эта отвратительная старуха, которая так хлопочет там наверху и то-и-дело появляется в своем сером плаще? — спросил он, наконец.

— Это одна из моих служанок, — сказала невеста; — ей поручен надзор за камеристками и младшими девушками.

— Как можешь ты терпеть возле себя такое уродство? — возразил Эмиль.

— Оставь ее, — ответила молодая женщина; — ведь и уроды жить хотят, а так как она хорошая и честная женщина, то может быть нам очень полезна.

Тут встали из-за стола, и все окружили новобрачного, снова желая ему счастья, а затем стали упрашивать дать разрешение на бал. Невеста очень ласково обняла его и сказала:

— Ты не откажешь мне в моей просьбе, мой милый; ведь все мы предвкушали это удовольствие. Я так давно не танцовала, и ты сам еще ни разу не видел меня танцующей. Разве тебе не интересно посмотреть на мое искусство?

— Такой веселой я никогда еще не видал тебя, — сказал Эмиль. — Не хочу быть помехой вашей радости, делайте, что хотите, только пусть никто не требует, чтобы я сам неуклюжими прыжками сделал из себя посмешище.

— Ну, если ты плохой танцор, — сказала она, смеясь, — то можешь быть уверен, что каждый охотно оставит тебя в покое. — С этими словами невеста удалилась, чтобы переодеться и надеть бальное платье.

— Она не знает, — сказал Эмиль Родериху, с которым он отошел в сторону, — что я могу проникнуть к ней из соседней комнаты через потайную дверь; я хочу неожиданно войти к ней.

Когда Эмиль ушел и многие дамы также удалились, чтобы внести в свои туалеты необходимые для танцев изменения, Родерих отозвал молодых людей в сторону и повел их в свою комнату.

— Уж близок вечер, — сказал он, — скоро стемнеет; теперь живо каждый в свой маскарадный костюм, чтобы как можно ярче и безумнее провести эту ночь! Что только вам ни взбредет на ум — не стесняйтесь, чем пуще, тем лучше! Чем страшнее будут уроды, в которых вы сумеете превратиться, тем больше я вас похвалю. Самые отвратительные горбы, самые безобразные животы, самые нелепые одеяния — все на показ сегодня! Свадьба ведь такое удивительное событие; совершенно новый, необычный порядок вещей, точно в сказке, сваливается на голову повенчавшихся так внезапно, что этот праздник надо справлять как можно сумбурнее и глупее, хоть как-нибудь мотивируя этим в глазах новобрачных внезапную перемену, чтобы они, словно в фантастическом сне, перенеслись в новое состояние; а потому давайте беситься всю ночь и не поддавайтесь никаким уговорам тех, кто стал бы прикидываться благоразумным.

— Не беспокойся, — проговорил Андерсон, — мы привезли с собой из города большой сундук, полный масок и невероятных пестрых костюмов, ты и сам поразишься.

— Посмотрите-ка, — сказал Родерих, — что я купил у своего портного, который уже хотел изрезать это драгоценное сокровище на лоскутки. Он выторговал этот наряд у одной старой тетки, которая, наверно, щеголяла в нем на шабаше у сатаны. Взгляните на этот багрово-красный корсаж, обшитый золотыми галунами и бахромой, на этот сверкающий позолотой чепец, который, наверно, придаст мне необыкновенно почтенный вид; затем еще я надену вот эту зеленую шелковую юбку с яркожелтой отделкой и эту безобразную маску и, переодетый старухой, поведу весь хоровод карикатур в спальню. Одевайтесь скорее, и мы торжественно отправимся за молодой.

Еще звучали рога, гости прогуливались по саду или сидели перед домом. Солнце скрылось за хмурыми тучами, все окутали серые сумерки, как вдруг из-под облачного покрова еще раз прорвался прощальный луч и словно багровой кровью обрызгал всю местность и особенно здание с галлереями, колоннами и гирляндами. Тогда родители невесты и остальные зрители увидели небывалое шествие, колыхавшееся вверх по лестнице: Родерих в образе красной старухи впереди, следом за ним горбуны, толстопузые уроды, чудовищные парики, тартальи, полишинели и призрачные пьерро, женщины в топорщащихся кринолинах и с высоченными прическами, — отвратительнейшие фигуры, все словно из какого-то жуткого сна. Паясничая, вертясь и раскачиваясь, семеня и рисуясь, они прошли через галлерею и исчезли в одной из дверей. Лишь немногие из зрителей засмеялись, так поразило всех странное зрелище. Вдруг из внутренних комнат раздался пронзительный крик, и оттуда в кровавый закат выбежала бледная невеста, в белом коротком платье с трепетавшими на нем цветами; прекрасная грудь была совершенно обнажена, густые локоны развевались по ветру. Как безумная, с блуждающим взором, с искаженным лицом, она ринулась через галлерею и, ослепленная ужасом, не находила ни дверей, ни лестницы, а вдогонку за ней Эмиль с блестящим турецким кинжалом, зажатым в высоко поднятой руке. Она была уже в конце галлереи, дальше бежать было некуда, он настиг ее. Маскированные и серая старуха бросились за ним. Но он уже яростно пронзил ей грудь и перерезал белую шею; ее кровь струилась, блестя в вечернем свете. Старуха схватилась с ним, чтобы оттащить назад; в борьбе он опрокинулся вместе с ней через перила, и оба разбились у ног родственников, в немом отчаянии созерцавших кровавую сцену. Наверху и во дворе, спеша вниз по галлереям и лестницам, пестрыми группами стояли и сбегали отвратительные личины, подобные адским демонам.

Родерих обнял умирающего. Он застал Эмиля в комнате его жены, игравшего кинжалом. Когда он вошел, она была почти одета; при виде отвратительной красной старухи в нем ожили воспоминания, перед ним встала жуткая картина той ночи; со скрежетом бросился он на дрожащую, метнувшуюся от него невесту, чтобы покарать ее за убийство и ее дьявольские козни. Старуха, умирая, подтвердила совершенное преступление, и весь дом погрузился в скорбь, горе и отчаяние.


Перевод группы переводчиков под руководством А. Габричевского

ЖИЗНЬ ЛЬЕТСЯ ЧЕРЕЗ КРАЙ

Суровой зимою в конце февраля случилось странное происшествие, о причине которого, о том, как все было, и о наступившем затем успокоении в столице носились самые невероятные и противоречивые слухи. Естественно, что когда каждому хочется поговорить и рассказать, не зная в чем собственно дело, то даже обыкновенный случай приукрашивается вымыслом.

Событие это произошло в предместье, довольно людном, на одной из самых узких его улиц. То говорили, что какой-то предатель и бунтовщик обнаружен кем-то и схвачен полицией, то, что какой-то безбожник, спевшийся с другими атеистами, захотел вырвать с корнем религию, но что после упорного сопротивления он сдался начальству и сидит теперь под замком, пока не наберется лучших убеждений и правил. Но перед тем он, еще у себя на квартире, защищался с помощью старой пищали и даже палил из пушки, и до тех пор, пока он не сдался, лилась кровь, так что консистория и уголовная палата будут, пожалуй, настаивать на его казни. Политиканствующий башмачник высказал предположение, что арестованный — это эмиссар, который, будучи главой многих тайных обществ, находится в теснейших отношениях со всеми революционерами Европы; в его руках сходятся нити из Парижа, Лондона, Испании, а также из восточных провинций, и дело уже дошло до того, что в далекой Индии готово разразиться чудовищное восстание, которое перекинется тотчас, подобно холере, в Европу, чтобы воспламенить весь горючий материал.

Достоверно известно было лишь то, что в одном маленьком домике произошел какой-то бунт, была вызвана полиция, народ зашумел, замечены были видные люди, которые вмешались в дело, и спустя некоторое время все опять утихло, причем никто не уловил действительной связи. Нельзя было отрицать некоторых разрушений в самом доме. Каждый представлял себе дело так, как подсказывали ему настроение или фантазия. Плотники и столяры исправили затем все повреждения.

В доме этом жил человек, которого не знал никто из окружающих. Был ли это ученый? Или он занимался политикой? Местный ли это житель? Или пришлый? На этот счет никто, даже самый большой умница, не мог дать удовлетворительного разъяснения.

Знали только, что этот неизвестный жил очень тихо и уединенно, его никогда не видели на прогулке, где-либо в общественных местах. Он был еще не стар, хорошо сложен, и его молодую жену, разделявшую с ним уединение, можно было назвать красавицей.

На святках моложавый мужчина, о котором идет речь, сидя в своей комнатке и плотно прижавшись к печке, так говорил своей жене:

— Ты знаешь, милая Клара, как я люблю и почитаю господина Зибенкеса нашего Жан-Поля;[11] но как этот юмористически настроенный герой вышел бы из положения, в котором мы с тобой оказались, остается для меня загадкой. Не правда ли, милочка, теперь, кажется, все средства исчерпаны?

— Конечно, Генрих, — отвечала она с улыбкой и тут же вздохнула, — но если ты остаешься веселым и жизнерадостным, милейший друг, то возле тебя и я не могу себя чувствовать несчастной.

— Несчастье и счастье — это только пустые слова, — отвечал Генрих; — когда ты покинула дом своих родителей и ушла со мной и когда ты с таким великодушием ради меня пренебрегла всеми предрассудками, тогда-то наша судьба и решилась на всю жизнь. Жить и любить стало нашим девизом; а то, как мы будем жить, казалось нам совершенно безразличным. И я хотел бы еще теперь спросить от полноты сердца: кто во всей Европе может быть таким счастливцем, каким я по праву, чувствуя это всеми силами своей души, смею себя назвать?

— У нас во всем недостаток, — сказала она, — все наше достояние друг в друге, и я ведь знала, когда мы с тобой соединились, что ты небогат; для тебя тоже не было тайной, что я ничего не могла взять с собой из родительского дома. Так нужда и любовь слились для нас воедино, и эта комнатка, наши беседы, наши взгляды в любимые очи — в этом вся наша жизнь.

— Верно! — воскликнул Генрих, вскакивая от радости, чтобы порывисто обнять красавицу. — Как стеснены, постоянно разлучаемы, одиноки и светски-рассеяны были бы мы теперь в этом кругу знати, если бы все пошло своим заведенным порядком. Какие там взгляды, разговоры, рукопожатия, идеи! Животных, даже марионеток, можно было бы так выдрессировать и вышколить, что они произносили бы те же комплименты и прибегали бы к тем же оборотам речи. И, стало быть, мы, мое сокровище, живем в нашем раю, подобно Адаму и Еве, и ни одному ангелу не приходит на ум такая ненужная мысль — изгнать нас отсюда.

— Но, — молвила она тихо, — дрова уже совсем подходят к концу, а эта зима самая суровая из всех пережитых мной.

Генрих засмеялся.

— Слушай, — воскликнул он, — я смеюсь из чистой злости, но все-таки это еще смех не отчаяния, а некоторого смущения, потому что я совершенно не представляю себе, где я мог бы достать денег. Но средство должно найтись; потому что немыслимо, чтобы мы замерзли при такой горячей любви, с такой горячей кровью! Просто-напросто невозможно!

Она в ответ весело рассмеялась и возразила:

— Если бы я, так же как Ленетта[12], набрала с собой платьев, которые можно было бы продать, или если бы в нашем хозяйстве водились лишние столовые приборы или медные ступки и кастрюли, то выход легко было бы найти.

— О, да, — сказал он задорно, — если бы мы были миллионерами, как тот Зибенкес, то было бы немудрено, что мы могли бы покупать дрова и даже лучшую пищу.

Она заглянула в печь, где варилась хлебная похлебка, составлявшая весь их скудный обед, за которым подавалось в виде десерта немного масла.

— Пока ты, — сказал Генрих, — займешься распоряжениями по кухне и отдашь повару необходимые приказания, я засяду за свои труды. С какой охотой стал бы я писать вновь, если бы у меня не вышли все чернила, бумага и перья; я непрочь бы и почитать что бы то ни было, если бы только в моем распоряжении была хоть какая-нибудь книга.

— Ты должен мыслить, мой дорогой, — сказала Клара и лукаво на него посмотрела; — надеюсь, что мысли у тебя еще не совсем иссякли.

— Драгоценная супруга, — возразил он, — наше хозяйство так велико и обширно, что оно, вероятно, поглотит все твое внимание; не отвлекайся же, чтобы наше экономическое положение не пришло от этого в расстройство. А так как я отправляюсь сейчас в мою библиотеку, то ты оставь меня в покое; должен же я расширять свои познания и давать пищу уму.

— Он совсем особенный, — сказала про себя жена и радостно засмеялась, — и до чего же он хорош!

— Итак, я снова перечитываю в моем дневнике, — говорил Генрих, — мои прежние записи, и мне хочется изучать их в обратном порядке, начать с конца и постепенно подготовляться к началу, чтобы лучше его понять. Всякое истинное знание, всякое произведение искусства и глубокое мышление всегда должны очерчивать круг, внутренне соединяя начало с концом, подобно змее, жалящей свой хвост — образ вечности, как говорят некоторые, символ разума и всего истинного, как я утверждаю.

Он прочел на последней странице, но уже вполголоса:

— «Существует сказка, что один отчаянный преступник, приговоренный к голодной смерти, постепенно съедал самого себя; в сущности, это басня о жизни и о каждом из нас. У того остались в конце концов, только желудок и челюсть, у нас же остается душа, как принято называть непостижимое. Подобным же образом и я отбрасывал как отжившее также и то, что относится к чисто внешнему существованию. Смешно даже, что я еще имел фрак со всеми принадлежностями, никогда не бывая в обществе. В день рождения моей жены я представлюсь ей в сорочке и жилетке, так как неприлично ухаживать за людьми высшего света в довольно-таки поношенном сюртуке».

— На этом кончаются и страница и книга, — сказал Генрих. — Все соглашаются, что фрак глупая и безвкусная одежда, все считают его безобразным, но никто не решается всерьез, как я, отделаться от этого хлама. И я никак не могу вычитать из газет, последуют ли другие мыслящие люди моему смелому и примерному поступку.

Он перевернул лист и прочел на предшествующей странице:

— «Жить можно и без салфеток. Если подумать, как наша жизнь все более и более заполняется суррогатами и как все увеличиваются всевозможные способы замены недостающего, то я проникаюсь подлинной ненавистью к нашему скупому и скаредному веку и прихожу к решению, так как я в этом властен, жить по образу наших несравненно более щедрых предков. Эти убогие салфетки — сами англичане знать их не хотят и презирают их — явно изобретены для того, чтобы оберегать скатерть. А если, таким образом, считать за проявление широты натуры нежелание беречь простую скатерть, то я пойду еще дальше, объявляя излишней и праздничную скатерть с салфетками в придачу. Продадим и то и другое, чтобы обедать на чистом столе, по образу патриархов, по обычаю — ну, каких же народов? Безразлично! Ведь столько людей на свете не пользуется вовсе столом при еде. И, как уже сказано, я прибегаю к этому не из циничной скаредности, по образу Диогена в бочке, но, напротив, в сознании моего благополучия, чтобы только не стать расточителем из глупой бережливости, как это происходит в наше время».

— Вот это верно, — сказала, улыбаясь, супруга; — но тогда мы жили еще мотами благодаря продаже такого рода излишних вещей. Часто даже у нас бывало два блюда.

Но вот оба супруга уселись за скудный обед. Глядя на них, можно было им позавидовать, до того беспечно веселы были они за их простой едой. Когда хлебная похлебка была уничтожена, Клара вынула из печки прикрытое блюдо и подала изумленному супругу несколько картофелин.

— Смотри, — воскликнул он, — это называется доставить человеку, пресытившемуся изучением стольких книг, нечаянную радость! Этот прекрасный корнеплод содействовал великому перевороту в Европе. Да здравствует герой этого переворота Вальтер Ралей![13] — Они чокнулись стаканами с водой, и Генрих посмотрел затем, не треснул ли его стакан от этой вспышки энтузиазма.

— Самые богатые государи древности, — сказал он, — позавидовали бы этому невероятному искусству, этому введению стаканов в ежедневный быт. Скучно, я думаю, пить из золотого кубка, особенно такую прекрасную, чистую, здоровую воду. Но в наших стаканах до того светла и прозрачна освежающая струя, до того сливается она с бокалом, что, кажется, впиваешь в себя эфир, ставший влагою. Наше пиршество окончено; обнимемся же.

— Мы можем теперь для разнообразия, — сказала она, — придвинуть наши стулья к окну.

— Места у нас довольно, — сказал муж, — настоящий ипподром, если вспомнить о клетках, которые Людовик Одиннадцатый[14] приказывал строить для своих опальных. Невероятно, сколько счастья заключено уже в том, что можно поднять, как вздумается, руку или ногу. И все-таки мы еще скованы, если подумать о желаниях, которые охватывают нас и не позволяют нам взлететь, и силки и мы до того связаны друг с другом, что часто наша тюрьма кажется нам нашим лучшим «я».

— Не будь так глубокомыслен, — сказала Клара, касаясь его красивой руки своими нежными и гибкими пальцами; — лучше посмотри, какими причудливыми ледяными узорами мороз разукрасил наши окна. Моя тетка не раз утверждала, что благодаря этим затянутым толстым льдом окнам комната кажется теплее, чем когда стеклы чисты.

— Это вполне возможно, — сказал Генрих; — но я не стал бы пренебрегать дровами, основываясь на этом мнении. В конце концов, лед на окнах может стать таким толстым, что загромоздит всю комнату, и нам некуда будет двинуться, как в том доме петербургском[15]. Лучше уж будем мы жить по-бюргерски, чем по-княжески.

— Как чудесен, как богат рисунок этих цветов! — воскликнула Клара. — Кажется, будто они уже встречались нам в действительности, хотя мы и не знаем их названий. Посмотри, то здесь, то там один цветок покрывает другой, и мнится, эти великолепные листья растут на наших глазах.

— Интересно, — спросил Генрих, — исследована ли вся эта флора ботаниками, срисована ли она и занесена ли в их ученые книги? Повторяются ли формы этих цветов и листьев по известным законам или подвергаются все новым фантастическим изменениям? Твое дыхание, твой нежный вздох вызвали эти призраки или тени цветов давно угасшей эпохи, и подобно тому как ты нежно и мило думаешь и грезишь, так некий остроумный гений передает твои причудливые мысли и чувства узорными фантомами или привидениями, словно бледными письменами в каком-то изменчивом альбоме, и я читаю в нем, как ты мне верна и предана и как тебя не покидают мысли обо мне, хоть я и сижу возле.

— Очень галантно, мой уважаемый повелитель! — ответила она ласково. — Вы могли бы давать к этим ледяным узорам, поучительные и содержательные пояснения, похожие на те изящные и ученые толкования, которые встречаются в очерках о шекспировских пьесах.

— Постой, дружочек, — возразил супруг, — не будем забираться в эту область, и не обращайся ко мне никогда, хотя бы и в шутку, на вы. Теперь, после нашего роскошного обеда, я снова примусь за изучение моего дневника. Эти монологи уже сейчас помогают мне разбираться в себе самом, насколько же большее значение они будут иметь для меня под старость. Разве может дневник не быть монологом? И все-таки подлинно гениальному художнику мыслимо представлять себе и вести его диалогически. Но мы редко прислушиваемся ко второму голосу внутри нас. Еще бы! Найдется ли хоть один человек из многих тысяч, который по-настоящему вникал бы в сказанное умным собеседником и воспринимал бы верно его ответы, если они не соответствуют привычкам и запросам говорящего.

— Это правда, — заметила Клара, — и потому-то создан брак в его высоком значении. В любви женщины всегда звучит этот второй голос, правдивый отклик ее души. И поверь мне, то что вы так часто, по вашей мужской заносчивости, называете нашей глупостью или недальновидностью, а не то так женской логикой, неспособностью проникнуть в сущность жизни — и много еще подобных фраз, — вот в этом-то именно и заключается настоящая сущность духовного диалога как дополнения или гармонического созвучия с вашими душевными тайнами. Однако ж, большинство мужчин довольствуется одним лишь бесцветным эхом, и они называют это голосом природы, созвучием душ, а это, в сущности, только неосознанный и пустой отзвук плохо понятых фраз. Но большей частью это и есть их идеал женственного, в который они до смерти влюблены.

— Ангел небесный! — восторженно воскликнул молодой супруг. — Да, мы понимаем друг друга; наша любовь — это настоящий брак, и ты освещаешь и дополняешь во мне тот мир, где чувствуется сумрак и неполнота. Если существуют оракулы, то не должно быть недостатка и в тех, кто слушает их и разумеет.

За этими словами, в подтверждение сказанного, последовало долгое объятие.

— Поцелуй, — сказал Генрих, — тот же оракул. Разве есть люди, которые могут подумать что-либо разумное, искренно сливаясь в поцелуе?

Клара громко рассмеялась, потом вдруг стала серьезной и сказала с какой-то робостью, в которой сквозило сожаление:

— Да, да, а как мы поступаем с нашими слугами, ключниками, стремянными и конюшими, которым мы так часто многим обязаны? Если мы чем-либо возбуждены или капризно настроены, мы высказываем им наше презрение либо высмеиваем их. Мой отец перепрыгнул однажды на своем черном жеребце через широкую яму, и в то время как все кругом удивлялись ему, а дамы хлопали в ладоши, один только старый конюший, стоявший поблизости, неодобрительно качал головой. Этот человек был медлителен и неуклюж, он был смешон со своей длинной косицей и красным носом. «Ну, а вы, — обрушился на него мой вспыльчивый отец, — вы опять станете меня школить?» Но этот прямой и твердый человек не потерял самообладания и спокойно ответил: «Во-первых, ваше превосходительство недостаточно отпустили поводья, потому что вы оробели; прыжок не был в меру свободен и широк, и вы могли бы упасть; во-вторых, заслуга коня была не меньше вашей, а в-третьих, если бы я не дрессировал животное целыми часами и днями, не боясь скуки и не теряя терпения, то и ваше удальство и добрая воля жеребца оказались бы бесплодны». — «Да, это правда, старик», — сказал мой отец и велел щедро его одарить. — Так и мы. Мы смеем только тогда фантазировать, отдаваться своим ощущениям и предчувствиям, грезить и сыпать острыми словечками, когда сухой рассудок уже вышколил всех этих коней. Но осмелься всадник или лошадь на такой отважный прыжок, будучи только диллетантами, они сорвались бы, к общему ужасу или веселью, в канаву.

— Да, это верно, — заметил Генрих, — наша современность подтверждает это на примерах стольких мечтателей или поэтов. Находятся писатели, которые, попав на ложный путь, все же простодушно решаются на этот требующий такого уменья прыжок. О твой отец!

Клара посмотрела на него полными жалости глазами, и он не смог вынести ее взгляда.

— Да, отец, — сказал он, несколько удрученный, — в этом слове так много слилось. И чего мне еще надо? Ты оказалась в состоянии покинуть его, хоть ты и очень его любишь.

Оба задумались.

— Мне хочется почитать дальше, — сказал молодой человек.

Он раскрыл дневник и перевернул с конца еще один лист. Он громко прочитал:

— «Сегодня я продал жадному букинисту редкий экземпляр Чосера, в старом драгоценном издании Кекстона[16]. Мой друг, милый, благородный Андреас Вандельмеер, подарил мне его в день моего рождения, отпразднованный в юности в университете. Он сам выписал его из Лондона за большую цену и отдал переплести по собственному вкусу в великолепный, богатый переплет со множеством готических украшений. Старый скряга, заплатив мне так мало, сейчас же, должно быть, послал его в Лондон, и получит, конечно, вдесятеро. Надо было мне, по крайней мере, вырезать хоть тот лист, на котором я рассказал историю этого подарка и одновременно пометил наш теперешний адрес. Все это попадет в Лондон или в библиотеку какого-либо богача. Досада берет меня. И то, что я должен был расстаться с этим дорогим мне экземпляром и продать его за бесценок, почти натолкнуло меня на мысль, что я, действительно, обнищал и терплю нужду; ведь эта книга была моим самым драгоценным достоянием, каким я когда-либо обладал, памятью о нем, моем единственном друге! О Андреас Вандельмеер! Жив ли ты еще? Где ты? Помнишь ли ты меня?»

— Я видела, как больно было тебе продавать книгу, — сказала Клара, — но ты ни разу не рассказывал мне подробно об этом друге твоей юности.

— Это был юноша, — сказал Генрих, — подобный мне, но несколько старше и гораздо степеннее. Мы были знакомы со школьной скамьи, и он, можно сказать, преследовал меня своей любовью и страстно навязывал мне ее. Он был богат, но при всем своем большом богатстве и изнеживающем воспитании приветлив и далек от всякого эгоизма. Он жаловался, что я не разделяю его страсти, что моя дружба чересчур холодна и не удовлетворяет его. Мы вместе учились и жили в одной комнате. Он хотел, чтобы я требовал от него жертв, потому что у него во всем был избыток, а мой отец мог оказывать мне лишь скромную поддержку. Когда мы возвратились в столицу, он задумал отправиться в Ост-Индию; ведь он был совершенно независим. Сердце влекло его к чудесам этих стран; там он хотел изучать и созерцать, утоляя свою горячую жажду познания, тоску по далеком. Пошли непрестанные уговоры, просьбы, мольбы сопровождать его; он уверял меня, что я найду там свое счастье, должен найти, так как он, конечно, поддержит меня; ведь его предки оставили ему там огромные имения. Но умерла моя мать, и в последние дни ее жизни я хоть немного смог воздать за ее любовь, был болен отец, и мне нельзя было разделить увлечение моего друга; притом я не обладал необходимыми познаниями, не изучил языков, а всем этим он свободно владел из любви к Востоку. Там еще жили его родственники, которых он хотел разыскать. Мои друзья и покровители, идя навстречу моему давнишнему желанию, доставили мне место в дипломатическом корпусе. Состояние, оставшееся после матери, позволило мне приличным образом подготовиться к поступлению на службу, мне предназначенную, и я оставил отца, на выздоровление которого почти не было надежды. Мой друг настаивал, что я должен дать ему часть моего капитала, с тем чтобы он пустил его там в оборот, а в будущем поделился бы со мной прибылями. Но я думаю, что таким способом он хотел получить предлог когда-нибудь преподнести мне значительный подарок. После того я прибыл в составе посольству в твой родной город, и ты знаешь сама, как сложилась там моя судьба.

— И ты ничего больше не слыхал об этом чудесном Андреасе? — спросила Клара.

— Два письма получил я от него из тех дальних стран, — ответил Генрих; — затем до меня дошли непроверенные слухи, что он умер там от холеры. Так я его потерял, отца уже не было в живых, и я был совершенно предоставлен самому себе, даже в том, что касается моего материального состояния. Но я пользовался расположением посла, при дворе ко мне относились благосклонно, я мог рассчитывать на могущественных покровителей — и все это пошло прахом.

— Конечно, — сказала Клара, — ты всем для меня пожертвовал, но и мои родные навсегда оттолкнули меня от себя.

— Тем более любовь должна заменить нам все, — сказал супруг, — и так оно и есть; потому что наш медовый месяц, как называют его прозаические люди, далеко уже вышел за пределы года.

— Но твоя прекрасная книга, — сказала Клара, — твои великолепные стихи! Если б у нас осталась хоть копия их. Какое наслаждение доставляли бы они нам этими длинными зимними вечерами! Правда, — добавила она, вздохнув, — для этого мы должны бы иметь в нашем распоряжении свечи.

— Ничего, Клерхен, — утешал ее муж, — мы болтаем, а это еще лучше; я слышу твой голос, ты поешь мне песни или ты разражаешься божественным смехом. Никогда в жизни я не слыхал такого смеха, как тебя. В этом шаловливом веселье, в этой радости звучит такое чистое торжество, такое неземное ликованье, притом до того тонкое и так глубоко проникающее в душу, что и в восхищении прислушиваюсь и в то же время размышляю да пытаюсь разобраться в этом. Потому что, моя дорогая, бывают такие случаи и настроения, когда человек, которого давным-давно знают, пугает, а иногда приводит в ужас, разражаясь смехом, идущим из глубины души, какого до тех пор никогда от него не слыхали. Это мне случалось наблюдать даже у чутких девушек, которые до тех пор мне нравились. Подобно тому как в некоторых сердцах дремлет неведомый нежный ангел, который только ждет некоего гения, чтобы тот его разбудил, так нередко в изящном и любезном человеке покоится где-то глубоко в подсознании совершенно плоский дух, который выходит из оцепенения, когда нечто комическое властно проникает в самую отдаленную область души. Наш инстинкт подсказывает нам тогда, что в этом существе есть что-то, чего мы должны остерегаться. О, как полон значения и характерен смех человека! А твой, моя радость, я хотел бы когда-нибудь поэтически изобразить.

— Но поостережемся, — напомнила она, — от несправедливости. Чересчур пристальное наблюдение может легко привести к человеконенавистничеству.

— То, что тот молодой, легкомысленный издатель, — продолжал Генрих, — обанкротился и бежал с моим замечательным манускриптом куда-то на край света, без сомнения, тоже способствует нашему счастью. Легко могло статься, что сношения с ним, вышедшая в свет книга, болтовня об этом в городе привлекли бы к нам внимание любопытных. Твой отец и твои родные, конечно, продолжают нас разыскивать; мой паспорт мог бы быть и еще раз и тщательнее проверен, могло бы возникнуть подозрение, что я живу под чужим именем, и будучи беспомощными, так как мое бегство навлекло на меня гнев моего правительства, мы могли бы быть задержаны и даже разлучены; тебя отослали бы к твоим родственникам, а меня впутали бы в сложный процесс. А в нашем тайнике, любимая, мы счастливы, сверхсчастливы.

Тем временем стемнело, огонь в печке погас, и оба счастливца отправились в узенькую, маленькую каморку на свое общее ложе. Здесь они не чувствовали возрастающего леденящего мороза, не слышали метели, стучавшей в окошко. Светлые сны убаюкивали их, счастье, довольство и радость окружали их среди прекрасной природы, и когда они проснулись после этих прелестных иллюзий, действительность еще глубже обрадовала их. Они долго еще болтали в темноте и не спешили вставать и одеваться; мороз и нужда поджидали их. Но вот забрезжил день, и Клара поторопилась в соседнюю комнатку, чтобы извлечь из пепла искру и развести в печи огонек. Генрих помогал ей, и они смеялись, как дети, над тем, что у них ничего не выходит. Наконец, после того как они долго и напряженно дули и раздували, так что лица у обоих раскраснелись, щепка вспыхнула, и небольшое количество умело наколотых дров было заботливо разложено, чтобы нагреть и печь и маленькую комнатку без всякого расточительства.

— Вот видишь, милый муженек, — сказала Клара, — наших припасов нам едва хватит на завтра: что же потом?

— Как-нибудь образуется, — ответил Генрих с таким взглядом, точно она сказала что-то совершенно ненужное.

Стало уже совсем светло, жиденькая похлебка, приправленная веселой болтовней и поцелуями, сошла за отличный завтрак, и Генрих растолковал попутно супруге, до чего ложно латинское изречение: «Sine Baccho et Cerere friget Venus»[17]. Так проходил час за часом.

— Заранее радуюсь, — сказал Генрих, — что скоро дойду до того места в моем дневнике, где я рассказываю, моя любимая, как я вдруг вынужден был тебя похитить.

— О небо! — воскликнула она. — Как странно и неожиданно были застигнуты мы этим чудесным мгновением! Уже за несколько дней до того я заметила, что отец находится в каком-то раздражении; он резко переменил со мною тон. Он не раз удивлялся и прежде твоим частым посещениям; но теперь он, не называя тебя, говорил о мещанах, которые не знают своего места и навязываются в ровни к людям высшего света. Так как я не отвечала, то он стал сердиться, а когда я, наконец, заговорила, его раздражение перешло в неистовый гнев. Сначала я почувствовала, что он ищет со мной ссоры, а потом заметила, что он и сам наблюдает за мной и заставляет следить других. Спустя неделю, когда я выходила из дому, моя преданная камеристка нагнала меня на лестнице под предлогом, что ей надо что-то поправить в моем туалете, — лакей был впереди — и сказала мне шопотом, что все открыто, что мой шкаф взломан и найдены все твои письма и что через несколько часов я должна уже быть на дороге к моей тетке, жившей в глухой стороне. Мое решение было молниеносным. Я вышла из кареты у одной галантерейной лавки и отослала кучера и слугу, с тем чтобы они приехали за мной через час.

— А как я был удивлен, испуган, восхищен, — воскликнул супруг, — когда ты так неожиданно вошла в мою комнату! Я только что вернулся от посланника и был в визитном платье; он вел какие-то странные речи, в совершенно необычном тоне, то угрожая, то предостерегая, но все еще по-дружески. К счастью, при мне оказались различные паспорта, и мы, не медля ни минуты, без всяких приготовлений, взяли до первой деревни извозчика, а там телегу и, перейдя границу, обвенчались и стали счастливы.

— Но, — продолжала она, — дорогой нас поджидали тысячи досадных мелочей, скверные гостиницы, недостаток в одежде, отсутствие слуг при нас, мы были лишены стольких удобств, вошедших в привычку, а какой мы испытали страх, когда случайно от одного из проезжих узнали, что нас ищут, что все предано гласности и что решено действовать с нами без стеснения.

— Да, да, моя милая, — согласился Генрих, — за всю дорогу это был самый неприятный день. Вспомни, как мы, дабы не возбуждать подозрений, должны были вторить смеху этого болтливого чужеземца, когда он стал характеризовать похитителя, который, на его взгляд, был очень жалким дипломатом, так как не смог надлежащим образом подготовиться и принять свои меры; как он не уставал называть твоего возлюбленного глупцом, простофилей, как ты готова была разразиться гневом, но по моему знаку овладела собой и начинала смеяться и даже старалась сама бранить нас, изображать меня и себя самое ветрениками, недоумками, и наконец, когда болтун, которому мы, как-никак, были обязаны за его невольное предостережение, удалился, ты разразилась громким плачем.

— Да, — воскликнула она, — да, Генрих, печальный это был, но и забавный денек. Наши кольца и некоторые ценные вещи, которые случайно оказались при нас, очень содействовали нашему бегству. Но то, что мы не смогли спасти твоих писем, — это незаменимая утрата. И меня бросает в жар при мысли, что не только мои, но и чужие глаза пробегали эти небесные строки, эти пламенные признания в любви, и при звуках, которые были блаженством для меня, читавший испытывал одно озлобление.

— Хуже того, — продолжал супруг, — по глупости и чрезмерной поспешности, я оставил там все письма, которые ты в самых различных настроениях посылала мне или тайком совала мне в руку. Сплошь да рядом, не только в любви, именно черное по белому открывает тайну или ухудшает положение. И все-таки невозможно удержаться от того, чтобы с пером в руках не наносить на бумагу этих черточек, которые должны символизировать душу. О моя дорогая, в этих письмах звучали иногда такие слова, что, ощутив благодаря им твою духовную близость, какое-то веяние, исходящее от тебя, мое сердце так могуче расцветало, что, казалось, готово было разорваться от чрезмерно быстрого развертывания лепестков.

Они обнялись, и наступила почти торжественная пауза.

— Милая, — сказал затем Генрих, — какая библиотека составилась бы у нас вместе с моим дневником, если б наши письма не подверглись жестокой участи, вызывающей в памяти калифа Омара[18]. — Тут он взял дневник и прочел, перевернув назад страницу:

«Верность! — это поразительное явление, которым человек так часто восхищается в собаке, сплошь да рядом недостаточно ценится в представителях рода человеческого. Просто невероятно, и все же так обыденно, до чего странные и путанные понятия многие составляют себе из пресловутого долга. Когда слуга делает что-либо свыше человеческих сил, то оказывается, он только исполнил свой долг, и вокруг этого понятия долга высшие сословия так много мудрили, что они научились поворачивать его и так и сяк в угоду собственному эгоизму. Не будь жестоких работ на галерах, железной силы административного и правового принуждения, нам, вероятно, пришлось бы наблюдать самые странные явления. Бесспорно, что рабский труд всего великого множества наших канцелярий большей частью бесполезен в нынешнее время, а иногда даже прямо вреден. — Но если представить себе только, что в наш эгоистический век, при таком чувственном поколении, вдруг снесена эта плотина, — что произойдет тогда, какое это вызовет смятение?

Освободиться от долга — это цель, к которой стремятся так называемые интеллигенты всех слоев; они называют это независимостью, самостоятельностью, свободой. Им невдомек, что, чем ближе они к этой цели, тем более возрастают обязанности, которые до тех пор, пусть механически слепо, выполняло государство либо громадная, несказанно сложная, чудовищная машина общественного устройства. Все жалуются на тираннию, а между тем, каждый стремится стать тиранном. Богатый не признает никакого долга по отношению к бедняку, юнкерство — к своим крестьянам, князь — к своему народу, но каждый из них выходит из себя, когда подчиненные не выполняют своего долга по отношению к ним. Поэтому-то и нижние слои общества заявляют, что прошло время для подобных требований, что они давно отжили свой век, и эти слои с помощью риторики и софистики готовы все отвергнуть и уничтожить узы, при которых только и возможно существование государства и развитие человечества.

Но верность, подлинная верность — как она непохожа, насколько она выше всеми признанных договоров и установленного отношения между обязанностями. И до чего красиво проявляется эта верность у старых слуг в их готовности к самопожертвованию, когда они с непритворной любовью, как бывало в стародавние поэтические времена, всей душой преданы своим господам.

В самом деле, я считаю большим счастьем, когда слуга не знает ничего более высокого, более благородного, чем служение своему повелителю. Для него не существует ни сомнений, ни долгих размышлений, ни неуверенных шатаний, никаких колебаний. Подобно смене дня и ночи, зимы и лета, подобно неизменным законам природы, протекает его жизнь; превыше всего для него любовь к господину.

И что же, к таким слугам у власть имущих нет никаких обязанностей? Они имеют их по отношению ко всем своим слугам и помимо положенной платы, но к таким, как эти, они должны проявлять, и в гораздо большей степени, нечто совершенно иное и несравненно более высокое, а именно, правдивую, истинную любовь, идущую навстречу этой безусловной преданности.

Чем же нам отблагодарить, чем воздать (об оплате тут не может быть и речи) за то, что делает для нас наша старая Христина? Она кормилица моей жены; мы нашли ее на первой же станции, и она почти силой заставила нас взять ее с собой. Ей можно было все сказать; она воплощенное молчание; она тотчас вошла в роль, которую ей пришлось играть и дорогою и здесь. И как она нам, особенно моей Кларе, предана! — Она живет в крохотном, темном чуланчике и существует единственно тем, что исполняет всякую случайную работу в нескольких соседних домах. Мы не могли понять, как она умудряется при наших скудных средствах поддерживать в порядке наше белье, как ей удается всегда так дешево покупать продукты, пока мы не догадались, что она жертвует нам всем, чем только может. Теперь она много работает на стороне, чтобы помочь нам, чтобы только не расставаться с нами.

Поэтому-то я и вынужден буду отречься от моего Чосера в издании Кекстона и принять позорное предложение скаредного букиниста. Слово «отречься» всегда особенно волновало меня, когда его произносили женщины из низших слоев, которых нужда заставляла закладывать или продавать хорошее или любимое платье. Это звучит почти по-детски. — Отречься! — Лир — от Корделии, я — от моего Чосера. А разве Клара не продала еще дорогой своего единственного хорошего платья, того самого, в котором она бежала? Да, Христина дороже Чосера, и надо же ей дать кое-что из выручки. Правда, она ничего не захочет взять.

Калибан, удивляющийся пьяному Стефано, а еще более его вкусному вину, становится на колени перед пьяницей и молит, воздев руки: «Будь моим богом, прошу тебя, будь!»[19]

Мы смеемся над этим; и стольким чиновникам, стольким высокопоставленным звездоносцам тоже смешно, хотя они обращаются порой к какому-нибудь жалкому министру или пьяному князю или к отвратительной метрессе, говоря: «Будь моим богом, будь! Я не знаю, на что мне обратить мою веру, чувство преклонения, потребность обожать кого-либо: я не знаю бога; в которого я мог бы верить, которому я мог бы поклоняться, посвятить ему свое сердце, совсем не знаю; будь же им ты — у тебя ведь прекрасное вино».

Мы смеемся над Калибаном и его рабским сознанием, потому что здесь, как всегда у Шекспира, в комической форме скрывается бесконечная и поразительная истина; и мы тотчас же постигаем ее, как обобщение в этом образе Калибана стольких тысяч живых прототипов, и потому-то мы смеемся над этими многозначительными словами.

«Будь моим богом, будь!» — сказала Христина Кларе, не выражая этого словами, но в тиши своего честного сердца; и не так, как Калибан или иные светские люди, не ради вина и чинов, но только для того, чтобы Клара позволила ей терпеть лишения, переносить голод и холод и работать на нее до глубокой ночи.

И нечего растолковывать читателю вроде меня, что тут есть некоторая разница».


Умиление помешало им в тот день читать дальше, умиление, которое стало еще глубже, когда вошла старая, морщинистая, полубольная, убого одетая кормилица и объявила, что этой ночью ей не придется спать внизу в своем чуланчике, но что все-таки рано утром она сделает необходимые закупки. Клара вышла, с нею, и они о чем-то еще говорили между собой, а Генрих ударил кулаком по столу и закричал в слезах:

— Почему это я не начну работать как поденщик? Я здоров, и сил у меня достаточно. Но нет, я не посмею; ведь это дало бы ей почувствовать всю глубину нашей нужды; она тоже старалась бы заработать что-либо, повсюду искала бы помощи, и мы оба сочли бы себя несчастными. Притом нас тогда уж наверное откроют. Пусть же все остается попрежнему, раз мы счастливы!

Клара вернулась с веселым видом, и скверный обед, как всегда, был уничтожен нашими оптимистами, словно перед ними были дорогие блюда.

— Мы могли бы не чувствовать никакой нужды, — сказала Клара, когда еда была окончена, — если б у нас вовсе не вышли дрова, и сама Христина не знает, как тут быть.

— Милая жена, — сказал Генрих совершенно серьезно, — мы живем в век цивилизации, в благоустроенном государстве, а не в среде язычников и людоедов; значит, пути и средства могут быть найдены. Окажись мы где-нибудь в необитаемом краю, я срубил бы несколько деревьев, подобно Робинзону Крузо. Кто знает, не встретишь ли там лес, где менее всего ожидаешь; ведь пришел же к Макбету Бирнамский лес[20], правда, на его погибель. Случается, целые острова вдруг подымутся из глуби океана; посреди ущелий и диких скал возносят свои вершины пальмы, шиповник вырывает клочья шерсти у овец, и ягнят, когда они пробегают мимо, и коноплянка уносит эти клочья в гнездо, чтобы приготовить теплую постель своим нежным птенчикам.

Клара на этот раз спала дольше обыкновенного и, проснувшись, очень удивилась тому, что на дворе уже белый день, а еще больше, что ее мужа не было рядом. До чего же она была поражена, когда отчетливо услыхала какой-то громкий равномерный шум, напоминавший верезг пилы по твердому, неподатливому дереву. Она быстро оделась, чтобы доискаться причины этого странного явления.

— Генрих, — воскликнула она, подбегая к нему, — что это ты там делаешь?

— Я? Пилю дрова для нашей печки, — отвечал он отдуваясь и, оторвавшись от работы, обратил к жене свое сильно раскрасневшееся лицо.

— Говори же скорей, каким чудом попала тебе в руки пила и где ты достал этот чудовищный брус из такого прекрасного дерева.

— Ты ведь знаешь, — сказал Генрих, — те несколько ступенек, что ведут отсюда на заброшенный чердак. Так вот, недавно в соседнем с ним чулане я увидел в замочную скважину пилу и колун, которые, должно быть, принадлежат хозяину дома либо еще кому-нибудь. Пусть кто-то там наблюдает за движением всемирной истории, я же стал приглядываться к этим инструментам. Под утро, когда ты еще так сладко спала, я в кромешной тьме пробрался наверх, высадил тонкую, ничтожную дверцу, которая была на слабом, жалком засове, и вернулся назад с этими орудиями убийства. И так как я отлично знаю все ходы и выходы нашего дома, то я с немалым напряжением, пользуясь топором, вышиб из пазов длинные толстые, увесистые перила нашей лестницы и приволок сюда вот эту длинную и тяжелую балку, которая загромождает всю нашу комнату. Ты только посмотри, Клара, какими чудными, основательными людьми были наши предки. Погляди на этот прекрасный, ядреный дуб, так гладко отполированный и покрытый лаком. Он даст нам совсем не тот огонь, что жалкий хвойный или ивовый хворост.

— Но, Генрих, Генрих, — воскликнула Клара, всплеснув руками, — ты разрушаешь дом!

— Никто не заглянет к нам, — сказал Генрих, — а мы нашу лестницу знаем, да и вовсе не пользуемся ею, так что она, самое большее, служит лишь нашей Христине, которая несказанно удивилась бы, если б ей сказали: «Погляди, старушка, вот сейчас срубят прекраснейший во всем лесу дуб, в обхват толщиною, плотники и столяры искусно обработают его, для того чтобы ты, старая, подымаясь по ступенькам, могла опереться на этот чудный дубовый ствол». Она громко рассмеялась бы, наша старая Христина. Нет, подобные перила опять-таки принадлежат к совершенно ненужным в жизни излишествам; лес пришел к нам, так как он заметил, что мы употребим его только в случае крайней нужды. Я — волшебник; всего несколько ударов этим магическим топором — и великолепный ствол покорится моей воле. Это явная заслуга цивилизации; если б здесь, как во многих старых хижинах, вместо перил пользовались веревкой или, как во дворцах, куском обработанного железа, то из моей выдумки ничего бы не вышло, и мне пришлось бы искать и изобретать другие способы, как выйти из положения.

Справившись со своим изумлением, Клара залилась громким и безудержным смехом; затем она сказала:

— Раз уж так вышло, то в этой работе дровосека я помогу тебе; я не раз видела на улице, как это делается.

Они положили дерево на два стула, поставленных в разных концах комнаты, как того требовала его длина. Затем они начали распиливать колоду посередине, чтобы она не загромождала их жилища. Это была нелегкая задача, потому что оба были непривычны к ручному труду, да и крепкий дуб с трудом поддавался пиле. Они смеялись и обливались потом, но дело туго подвигалось вперед. Наконец, последние усилия пилы — и балка переломилась. Тут они сделали передышку, отирая лившийся с них пот.

— В этом есть то преимущество, — сказала Клара, — что на первый раз мы можем вполне обойтись без топки.

Они позабыли о завтраке и проработали все утро до тех пор, пока дерево не было распилено на такие куски, что их можно было колоть.

— Посмотри, как наша одинокая комната вдруг превратилась в мастерскую художника, — сказал Генрих в промежутке. — Чурбан, лежавший там в темноте, никем не замечаемый, превратился теперь в эти изящные кубики, которые после некоторого улещивания и искусных уловок со стороны топора могут итти в огонь и в состоянии вынести пламя вдохновения.

Он взял в руки первый попавшийся кусок, но задача расколоть его на части была, разумеется, еще тяжелее распиливания. Тем временем, Клара отдыхала, с удивлением и радостью глядя на мужа, который, побившись немного и тщетно пытаясь примениться к делу, приобрел нужную сноровку и даже в этой простой работе оставался для нее красивым мужем.

На их счастье, в то время как они были заняты этой работой, от которой сотрясались стены, хозяин маленького домика, обычно живший внизу, был в отъезде и вышло так, что весь этот шум не привлек ничьего внимания в доме. Соседи тоже не очень прислушивались, так как в предместье, и особенно на этой улице, было много всяких ремесленных заведений, производящих сильный шум.

Наконец, когда у них оказалась куча мелко наколотых дров, они попробовали истопить печь. В этот достопримечательный день у них совпали и обед и ужин. Обед на этот раз был совсем не тот, что вчера и третьего дня.

— Ты не удивляйся, милый муженек, — сказала Клара, накрывая на стол; — наша Христина принесла домой всякой всячины с большой ночной стирки, которая иногда становится для прачек чем-то вроде праздника, и она счастлива поделиться с нами. У меня не хватило духу отказаться, и ты тоже отнесись поблагосклоннее к этим дарам.

Генрих рассмеялся и сказал:

— Старуха уже давно стала нашей благодетельницей, она работает ночами, чтобы нам помочь, и лишает себя лакомого кусочка, чтобы только нас побаловать. Так давай же попируем, ей во славу, и если ей суждено умереть прежде чем мы сможем проявить свою благодарность на деле, или мы навсегда будем лишены этой возможности, отплатим ей хоть нашей любовью.

За столом они, действительно, кутнули. Старуха принесла яиц, немного овощей и мяса и даже приготовила в маленьком кофейнике кофе, за обедом Клара говорила, что подобные ночные стирки превращаются этими людьми в настоящий праздник, где они рассказывают всякие истории, шутят и веселятся, так что эта работа привлекает всегда много народу и ночные бдения протекают очень торжественно.

— Какое счастье, — продолжала она, — что эти люди умеют находить радость в том, что нам кажется мучительным и грубым рабским трудом. Таким-то образом в жизни смягчается много такого, что, не будь этого кроткого примирения, вызывало бы отвращение или даже ужас. А разве мы оба не испытали того, что сама нужда имеет свою прелесть?

— Разумеется, — ввернул Генрих, смакуя каждый кусочек мяса, которого он давно уже был лишен, — если б кутилы и люди, всегда пресыщенные, знали, что за приятный вкус, что за нежнейший букет у сухой корки хлеба, как это может оценить лишь голодный бедняк, они ему, быть может, позавидовали бы и задумались над искусственными средствами, которые могли бы доставить им то же удовольствие. Но какое это хорошее, счастливое совпадение, что после тяжелого труда нас ждал этот Сарданапалов пир; мы восстановим наши силы для новых подвигов. Давай же теперь повеселимся, и ты мне спой что-нибудь из тех нежных песенок, которые всегда так очаровывали меня.

Она охотно исполнила его просьбу и, сидя у окна, рука в руке, со взглядом, тонущим во взгляде другого, они заметили, что ледяные узоры на стеклах начали таять, оттого ли, что лютая стужа ослабевала, или оттого, что тепло, распространяемое крепким дубом, оказывало свое действие на эти морозные цветы.

— Взгляни, любимая, — воскликнул Генрих, — как это холодное, обледеневшее окно плачет, тронутое твоим красивым голосом. Все снова и снова повторяется миф об Орфее.

День был ясный, и они, наконец, увидали голубое небо; правда, только клочок его, но они радовались его кристальной прозрачности и тоненьким, изящным, тающим, белоснежным тучкам, проплывавшим по лазурносинему морю и обхватывавшим друг дружку призрачными руками, словно им было там весело и уютно.

Древняя хижина, или, если угодно, маленький домик имел вид очень странный на этой густо заселенной улице. Весь дом состоял из комнаты в два окна и каморки в одно окно. Впрочем, внизу жил еще старый, угрюмый хозяин, но, обладая некоторыми средствами, он переселялся на зиму в другой город; его мучила подагра, и он лечился там у излюбленного им врача. Тот, кто строил эту хибару, повидимому, был странно, почти непостижимо прихотлив; потому что под окнами второго этажа, где жили наши друзья, подымалась вверх довольно широкая черепичная крыша, которая совершенно заслоняла от них улицу. И если они таким образом, даже открывая в летнее время окна, были совершенно отрезаны от людей, то не менее основательно были они отделены и от обитателей еще меньшего домика, что стоял напротив. Домик был одноэтажный; поэтому они никогда не видали окон и людей в них, но неизменно одну лишь совсем близкую, протянувшуюся глубоко книзу, черную, закоптелую крышу, а справа и слева от нее две прямые голые стены, защищавшие от пожара два дома повыше и обнимавшие с двух сторон эту низенькую хижину. Еще в первые летние дни, только-только поселившись здесь, они распахнули окна, как это сделали бы люди, которые, живя на узенькой улице, вдруг услышали крики или брань, но они увидели перед собой только черепичную крышу у своих окон и чуть подальше, у домика напротив. Они часто смеялись над этим, а Генрих как-то сказал, что, если сущность эпиграммы (по одной старой теории) состоит в обманутом ожидании, то им суждено насладиться тут эпиграммой.

Не так-то легко зажить людям в таком глубоком уединении, как это удалось нашей парочке здесь, на полной сутолоки окраине, в не утихающей от шума столице. Они были до того изолированы от всего окружающего, что для них было уже событием, когда по чужой кровле осторожно прогуливался кот, пробираясь по острому коньку к слуховому окну и отыскивая там своего кума или кумушку. А то, как ласточки летом вылетали из своего гнезда в отверстии стены и с чиликаньем возвращались назад, и как они щебетали со своими выводками, становилось для наших зрителей, сидевших у окна, целой историей. И они были однажды почти напуганы замечательным происшествием, когда какой-то мальчишка, оказавшийся трубочистом, поднялся с метлой из узкой четырехугольной трубы напротив и они услыхали какое-то подобие песни.

Но это одиночество для наших влюбленных было желанным; они могли свободно стоять у окна, целуясь и обнимаясь, не боясь, что какой-нибудь любопытный сосед подглядывает за ними. И они часто воображали себе, будто перед ними не унылые стены, а чудесные скалы в горах Швейцарии, и мечтательно следили за игрой вечерней зари, переливающийся отблеск которой пламенел на трещинах, образовавшихся в штукатурке или в грубом камне. Они лотом с умилением вспоминали подобные вечера, возвращаясь к разговорам, которые они тогда вели, к пережитым ощущениям, к шуткам, которыми они обменивались.

Так они хоть на время обрели оружие против жестоких морозов, и пусть себе холода продолжаются или даже усиливаются. Не имея недостатка во времени, муж занимался тем, что для облегчения колки дров вытесывал клинья и, загоняя их в дерево, заставлял тяжелые колоды легко и быстро сдаваться.

Спустя несколько дней жена, внимательно глядя на то, как он вытесывает клинья, спросила:

— Генрих, когда эта куча дров, которую ты тут нагромоздил, исчезнет, — что тогда?

— Милая, — ответил он, — добрый Гораций (если не ошибаюсь) говорит между другими мудрыми изречениями коротко и ясно: «Carpe diem!»[21] Наслаждайся сегодняшним днем, именно им, отдайся ему всецело, пользуйся им, как чем-то единственным и неповторимым; но твое наслаждение будет неполным, стоит тебе хоть на минуту подумать, что возможен и завтрашний день; и если эта мысль вызовет в тебе заботы и сомнения, то сегодняшний день, эти мгновения радости потеряны, будучи омрачены тревожными вопросами. Мы только тогда счастливы, только тогда ощущаем, как следует, настоящее, когда целиком уходим в него. Смотри, как много смысла заключено в этих двух словах латинского языка, который справедливо считается сжатым и энергичным, потому что он в немногих звуках так много может выразить. Помнишь слова из песенки:

Все заботы,

Все хлопоты

Ты на завтра отложи!

— Верно! — воскликнула она. — И разве мы не следуем этой философии вот уже целый год, чувствуя себя прекрасно?

Так проходили дни за днями, и молодые супруги наслаждались всей полнотой счастья, хотя они и жили по-нищенски. Однажды утром муж сказал:

— Нынче ночью я видел причудливый сон.

— Расскажи-ка мне его, милый! — воскликнула Клара, — Как мало обращаем мы внимания на сновидения, которые, однако, составляют такую важную часть нашей жизни. Я убеждена, что если бы люди в своей дневной жизни давали больше места тому, что пережито ими во сне, то от этого их, так называемая, действительная жизнь была бы менее дремотной и призрачной. А кроме того, разве твои сны не принадлежат мне; ведь они изливаются из твоего сердца, они порождение твоей фантазии, и я могла бы почувствовать к ним ревность при мысли, что иное сновидение разлучает меня с тобой, что ты, опутанный им, часами забываешь про меня или, пусть даже воображением, влюбляешься в другое существо. И если чувство и воображение являются причиной подобных видений, то разве это не напоминает действительной измены?

— Все дело в том, — возразил Генрих, — принадлежат ли нам наши сны и насколько. Кто знает, как глубоко раскрывают они таинственный образ нашего внутреннего я? Часто мы жестоки, вероломны, трусливы во сне, даже невероятно низки, мы с радостью убиваем невинное дитя, и все же мы убеждены, что подобные качества глубоко чужды нам и противны. При этом сны бывают разных родов. Тогда как одни своей чистотой граничат с откровением, другие зависят от капризов желудка или иных органов. Ведь это необыкновенно сложное переплетение в нашем существе материи и духа, зверя и ангела допускает во всех его функциях такое бесконечное число переходов, что обо всем этом можно сказать очень мало такого, что имело бы всеобщее значение.

— О это всеобщее! — воскликнула она. — Максимы, принципы и тому подобные словечки. Не могу выразить, до чего все это было мне всегда противно и чуждо. В любви нам открывается с полной ясностью значение того неосознанного предчувствия, сказывавшегося уже в нашем детстве, что как раз в индивидуальном, единичном состоит сущность вещей, справедливость, поэзия и правда. Философ, рассматривающий все и вся под углом зрения всеобщего, находит для любого явления какое-нибудь правило, он всё что угодно может приладить к своей, так называемой, системе, он не подвержен никаким сомнениям, а его неспособность к правдивому переживанию создает в нем то убеждение в достоверности, которым он так кичится, ту неспособность к сомнению, которая вызывает в нем такую гордость. Настоящая мысль тоже должна быть переживанием, и настоящая идея, органически развиваясь из многих мыслей, должна вдруг получать бытие и брошенным назад светом освещать и давать жизнь тысячам неясно проступавших мыслей. Но это уже область моих видений, а ты расскажи мне лучше о своих, они интереснее и поэтичнее.

— Ты, право, смущаешь меня, — сказал, краснея, Генрих, — потому что на этот раз ты сильно переоцениваешь мой талант сновидца. Убедись же сама.

Я находился еще при моем посланнике, там, в большом городе, среди избранного круга, за столом говорили об одном аукционе, который должен был вскоре состояться. Всякий раз, как произносилось слово «аукцион», меня охватывал неописуемый ужас, но я не понимал, почему. В юношеские годы моей страстью было ходить на книжные аукционы, и хотя мне редко когда удавалось приобретать те книги, которые мне нравились, но я испытывал радость, слыша, как выкрикивают их название, и мечтал о возможности обладания ими. Каталоги таких аукционов я читал, как любимых поэтов, и эта нелепая мечтательность была лишь одним из многих недостатков, от которых я страдал в моей юности; ведь я ничем не напоминал тех юношей, которых называют солидными и рассудительными, и я не раз сомневался в часы одиночества, получится ли из меня когда-либо так называемый дельный и благоразумный человек.

Клара громко расхохоталась, затем обняла его и горячо поцеловала.

— Нет, — воскликнула она, — до сих пор этого, слава богу, не случилось. И я думаю держать тебя в такой строгости, что ты никогда не будешь этим грешить. Но рассказывай дальше о своем сне.

— Оказывается, — продолжал Генрих, — я не напрасно боялся этого аукциона, потому что, как это часто бывает во сне, я вдруг очутился в аукционном зале и с ужасом увидел, что я сам принадлежу к вещам, которые подлежат продаже с молотка.

Клара опять расхохоталась.

— Как это мило, — воскликнула она, — вот совершенно новый способ стать известностью.

— А я так вовсе этому не радовался, — ответил муж. — Кругом стояло и лежало много всякого рода старых вещей и мебели, и тут же сидели старухи, бездельники, жалкие писаки, пасквилянты, недоучившиеся студенты и комедианты: все это должно было сегодня попасть в руки того, кто больше даст, и я тоже очутился среди этого пыльного старья. В зале сидели некоторые из моих знакомых, и кое-кто из них с видом знатока рассматривал выставленные вещи. Я испытывал невероятный стыд. Наконец явился аукционист, и я испугался, словно меня вот-вот поведут на казнь.

Он уселся с серьезным видом, откашлялся и сразу начал с того, что схватил меня, чтобы поскорее сбыть с рук. Он поставил меня перед собой и сказал: «Посмотрите, милостивые государи и государыни, на этого еще недурно сохранившегося дипломата, хотя и порядком потертого и износившегося, изъеденного кое-где червями и молью, но годного еще служить экраном для камина, чтобы умерять сильный огонь и жар; а не то так можно использовать его в виде кариатиды, либо укрепить на его голове часы. Или взять его и поместить перед окном в качестве флюгера. А так как у него осталась еще маленькая толика разума, то он может разговаривать об обыденных вещах и довольно сносно отвечать на вопросы, если они не очень глубоки. Кто сколько даст за него?»

В зале никакого ответа. Аукционист крикнул: «Ну, господа? Он мог бы стать швейцаром в каком-либо посольстве; он мог бы быть даже подвешен в виде люстры в передней, со свечами на руках, ногах и голове. Ведь это милый, на многое еще годный человек. Если у кого-нибудь из присутствующих господ есть домашний орган, то он может приводить его в движение: его ноги, посмотрите, имеют еще сносный вид». Но и на этот раз никакого ответа. — Я чувствовал себя в состоянии глубочайшего унижения, и моему стыду не было границ, потому что некоторые из моих знакомых скалили зубы и злорадствовали над моим положением, одни смеялись, другие пожимали плечами, словно проникшись жалостью, полной глубокого презрения. В это время вошел мой слуга, и я направился было к нему, чтобы дать ему поручение, но аукционист оттолкнул меня назад со словами: «Потише ты, старая рухлядь! Так-то ты знаешь свои обязанности? Твое назначение здесь в том, чтобы держаться спокойно. Что бы это было, если б вещам, выставленным на аукционе, вздумалось стать самостоятельными!» — И снова на его вопрос не последовало никакого ответа. «Эта дрянь ничего не стоит», — донеслось из одного угла. — «Кто решится дать что-нибудь за такого шелопая?» — сказал другой. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я кивнул моему человеку, чтобы он предложил за меня какую-нибудь малость; а тогда, рассуждал я вполне логично, когда он меня приобретет и я уйду из этого проклятого зала, я уж столкуюсь с моим слугой, мы люди свои; я покрою его издержки и дам ему еще на чай. Но тот, вероятно, не имел с собой денег или не понял моего кивка, может быть, оттого, что вся эта история была ему неизвестна и непонятна; словом, он не двинулся с места. Аукционист был в досаде; он сделал знак своему помощнику и сказал ему: «Приведите мне из камеры номера второй, третий и четвертый». Здоровенный детина вернулся с тремя оборванцами, и аукционист сказал: «Раз этот дипломат никому не нужен, то мы дадим его в придачу к этим трем журналистам — отставному редактору воскресного листка, репортеру и вот этому театральному критику, — сколько же будет предложено за всю эту банду?»

Старый ветошник крикнул, в задумчивости подержав некоторое время руку на лбу: «Один грош!» Аукционист спросил: «Итак, один грош? Больше никто? Один грош раз», — он поднял молоток. Тогда маленький грязный еврейчик выкликнул: «Один грош и шесть пфеннигов». Аукционист повторил предложенную цену один раз, потом другой и уже замахнулся молотком, чтобы по третьему возгласу присудить меня со всей компанией маленькому израильтянину, когда открылась дверь и ты, Клара, вошла во всем своем великолепии с большой свитой знатных дам и властей, с надменным выражением лица и горделивой осанкой, крикнула: «Стойте!» Все были испуганы и поражены, а мое сердце подпрыгнуло от радости. «Как, продавать с молотка моего собственного мужа? — сказала ты с гневом. — Сколько было предложено до настоящей минуты?» Старый аукционист поклонился низко-низко, предложил тебе стул и сказал, весь красный от смущения: «За господина вашего супруга пока предложено полтора гроша».

Ты сказала: «Но я притязаю только на моего мужа и требую, чтобы те лица были снова удалены. Восемнадцать пфеннигов за этого несравненного человека! Я предлагаю для начала тысячу талеров». — Меня это обрадовало, но одновременно испугало, потому что я не представлял себе, где ты возьмешь предлагаемую сумму. Но я тут же избавился от этого страха, когда другая красивая дама тотчас же предложила две тысячи. И вот, богатые и знатные женщины стали соревноваться и усердствовать, чтобы завладеть мной. Ставки все быстрее следовали одна за другой, и скоро я поднялся в цене до десяти и спустя немного — до двадцати тысяч. С каждой тысячью я словно вырастал, держался гордо и прямо и расхаживал большими шагами за столом аукциониста, который уже больше не осмеливался призывать меня к порядку. Я бросал теперь презрительные взгляды на тех из моих знакомых, что незадолго перед тем бормотали о бездельнике и шелопае. Все глядели теперь на меня с уважением, в особенности потому, что горячее соревнование дам все усиливалось, вместо того чтобы утихнуть. Одна старая, безобразная женщина, повидимому, вознамерилась не выпускать меня из рук; ее красный нос разгорался все сильнее, и она-то взвинтила на меня цену до ста тысяч талеров. Кругом царила мертвая тишина, и среди нее патетически прозвучал чей-то голос: «Так высоко в нашем столетии еще не оценивали человека! Я вижу теперь, что он мне не по карману». Оглядевшись вокруг, я заметил, что это замечание исходило от моего посланника. Я снисходительно поздоровался с ним. Короче говоря, цена на меня поднялась до двухсот тысяч талеров с чем-то, и за эту сумму меня отдали, наконец, той красноносой, старой, безобразной даме.

Когда дело, наконец, было решено, поднялся страшный шум, потому что каждому хотелось взглянуть на этот необыкновенный экземпляр. Не знаю, как это случилось, но огромная сумма, за которую я был продан, против всех правил аукциона, была вручена мне лично.

Когда меня уж собирались увести, ты выступила вперед и крикнула: «Это еще не все! Раз моего супруга, противно всем христианским обычаям, публично выставили на аукционе и продали, то я хочу подвергнуться той же тяжелой участи. Я добровольно подчиняюсь молотку господина аукциониста». Старик сгибался и корчился, ты стала за длинный стол, и все были в восхищении от твоей красоты. Аукцион возобновился, и вскоре молодые люди очень высоко подняли на тебя цену. Сначала я ничем не заявлял о себе, отчасти от удивления, отчасти из любопытства. Но когда счет пошел на тысячи, то стал слышаться и мой голос. Мы забирались все выше и выше, а мой посол до того горячился, что я еле сдерживал себя; мне казалось низостью то, что этот пожилой человек хотел таким способом похитить данную мне перед алтарем супругу. Он тоже заметил мое недовольство, потому что все чаще косился на меня со злобной усмешкой. В зале набиралось все больше молодых людей, и не будь в моем кармане чудовищной суммы, я потерял бы тебя. Моему самолюбию льстило, что я мог выказать свою любовь к тебе в большей мере, чем ты, потому что скоро после предложенной тобой тысячи талеров ты молчаливо предоставила меня случайностям аукциона и той красноносой даме, которая теперь, как будто, исчезла, по крайней мере я нигде не видел ее больше. Ставки перевалили уже далеко за сто тысяч талеров, ты кивала мне через стол все приветливее, и, обладая огромным капиталом, я, увеличивая их, довел до отчаяния всех моих соперников. И я продолжал задорно ставить и ставить, ядовито усмехаясь. Наконец, все в досаде замолкли, и ты была мне присуждена. Я торжествовал. Я стал отсчитывать требуемую сумму, но — увы! — в сутолоке не заметил, сколько, собственно, я выручил за самого себя, и теперь при выплате не доставало еще многих тысяч. Мое отчаяние вызывало только насмешки. Ты ломала руки. Нас потащили в темницу и заковали в тяжелые цепи. Мы были посажены на хлеб и на воду, и я смеялся над тем, что наказанием нам служит то, в чем мы там, наверху, испытывали лишения и что считали за пиршество. Так перепутывается во сне прошедшее и настоящее, близь и даль. Смотритель тюрьмы рассказал нам, что судьи приговорили нас к смерти; оказывается, будто мы коварно действовали в ущерб королевским доходам и общественному достоянию, обманули доверие публики и подорвали государственный кредит; что это ужасный обман так высоко себя оценивать и заставлять оплачивать себя такими большими суммами во вред всеобщему благу и конкуренции. Это-де прямая противоположность патриотизму, требующему, чтобы каждый индивидуум безусловно жертвовал собой целому, и наше покушение, таким образом, должно быть рассматриваемо как явная государственная измена. Старый аукционист был вместе с нами осужден на смерть, потому что он якобы участвовал в заговоре и, расточая нам обоим непомерные похвалы и выставляя нас перед покупателями как чудо природы, содействовал тому, что ставки поднялись так высоко. Теперь, мол, раскрыто, что мы, будучи связаны с иностранными державами и с врагами страны, имели целью вызвать всеобщее государственное банкротство. Ведь очевидно, что если за отдельную личность, притом не заявившую о себе никакими заслугами, должны быть даваемы такие чудовищные суммы, то ничего не останется на долю министерств, школ, университетов, так же как на воспитательные дома и богадельни. Мы узнали, будто сейчас же после нашего ухода десять дворян и пятнадцать знатных девушек добровольно пошли с молотка, и в этом случае деньги тоже были отвлечены от доходных статей и государственной казны. Всякие моральные ценности погибнут от таких пагубных, растлевающих примеров, и уважение к добродетели исчезнет, если за индивидуумов будут назначаться такие суммы и если они будут так непомерно высоко оцениваться. Мне представлялось все это вполне разумным, и я уже раскаивался, что по моей вине могло произойти все это смятение.

Когда же нас повели на казнь — я проснулся и оказался в твоих объятиях.

— Над этой историей, в самом деле, стоит призадуматься, — отозвалась Клара; — это история очень многих людей, продающих себя как можно дороже, только освещенная, пожалуй, чересчур резким светом. Этот забавный аукцион — неотъемлемая черта государственного устройства всех стран.

— Этот нелепый сон заставляет призадуматься и меня самого, — сказал Генрих, — потому что мое отчуждение от света и света — от меня дошло до такой степени, что ни один человек не оценил бы меня сколько-нибудь значительной суммой. Во всем этом огромном городе мне не поверяет в кредит ни гроша; я стал как раз тем, что люди зовут голью. И все же ты любишь меня, ты, мое дорогое, чудесное созданье! Но стоит мне подумать, до чего грубо и топорно устроена самая дорогая и совершенная прядильная машина в сравнении с таким чудом, как мое кровообращение, нервная система и мозг, и что вот этот череп, который, как многие полагают, не заслуживает даже пропитания, в состоянии постигать высокие, благородные мысли и способен, быть может, наткнуться на какое-нибудь новое открытие, — как мне становится смешно, что миллионы не могут по достоинству оценить эту организацию, которую не в силах создать даже самый гордый разум. Когда наши головы сближаются, касаясь друг друга, и уста соединяются для поцелуя, то почти непостижимо, какой тонко переплетающийся механизм нужен для этого, какие трудности должны быть преодолены и каким образом приходит во взаимодействие все это соединение мускулов и костей, кожи и лимфы, крови и влаги, чтобы игрой нервов, тончайших ощущений и еще более непонятных сил вызвать эту радость поцелуя. А если взять анатомическое устройство глаза, то сколько странного, удивительного и противоречивого предстанет перед наблюдателем, если он захочет вывести божественность взгляда из этого соединения роговой оболочки и глазной жидкости.

— Перестань, — сказала она, — все это безбожные речи.

— Безбожные? — спросил с удивлением Генрих.

— Да, другого названия у меня для них нет. Пусть врач, следуя своему долгу, ради науки расстается с иллюзией, внушаемой нам внешним явлением и скрытой за ним сущностью. Ведь тут даже исследователь от иллюзии красоты перейдет к другой иллюзии, которую он, быть может, станет именовать наукой, познанием, природой. Но если кичливый ум, дерзкое любопытство или презрительная насмешка разрушают все эти сетчатые сплетения и овеществленные иллюзии, в которых заключены красота и изящество, то я называю это безбожной шуткой, если о такой вообще можно говорить.

Генрих сосредоточенно молчал.

— Ты, пожалуй, права, — сказал он спустя некоторое время. — Все, что делает нашу жизнь прекрасной, зависит от чуткости, которая вынуждает нас щадить и оберегать от чересчур резкого света тот милый сумрак, в котором благостно покоится все высокое. Смерть и тление, уничтожение и исчезновение не более истинны, чем одухотворенная, полная тайн жизнь. Раздави напоенный светом, сладко благоухающий цветок — и оставшийся в руке сок уже не цветок и не живая природа. Убаюкиваемые природой, временем и пространством, мы не должны стремиться от этой божественной дремоты, от этого полного поэзии сна к пробуждению.

— Помнишь красивые стихи? — спросила она:

Как может человек сказать: «Я здесь»,

Чтобы друзьям своим доставить радость!»[22]

— Вот это верно! — воскликнул Генрих. — Даже самый задушевный, любящий друг должен любить близкого друга, прислушиваясь вместе с ним к заветным тайнам жизни, и, любя глубоко и сам будучи любимым, остерегаться разрушать некоторые иллюзии внешнего существования. Бывают, однако, толстокожие, которые, под тем предлогом, что они живут ради правды и только ее боготворят, заводят друзей, чтобы иметь кого-нибудь, с кем можно обходиться не церемонясь. Мало того, что эта публика старается влезть вам в душу с помощью банальных острот и дешевеньких уловок: они злорадно высматривают все ваши человеческие слабости и противоречия. Принципы человеческого поведения, самые предпосылки нашего существования подвержены тонким и подчас неуловимым колебаниям, и как раз эти-то колебания, при резком столкновении с подобными толстокожими, принимаются ими за слабости. Очень скоро оказывается, что все те добродетели и таланты, которые сначала, было, вызывали почтительное поклонение подобного друга, превращаются, будто бы, в слабости, ошибки и глупости, и если, наконец, более высокий ум восстает, не желая дольше сносить такое обращение, то он в глазах другого становится тщеславным, упрямым и высокомерным; он, мол, так мелочен, что ему правда не по плечу; и вот приходит конец той дружбе, которой не надо было и начинаться. Но если так обстоит дело с природой, любовью и дружбой, то иначе не может быть и с такими мистическими понятиями, как государство, религия и откровение. Тот взгляд, что существуют недостатки, которые требуют исправления, еще не дает права посягать на таинственную сущность государства. Если религиозное благоговение перед этими могучими, сверхчеловеческими связями и задачами, благодаря которому человек в сложно организованном обществе может стать настоящим человеком, если этот священный трепет перед законами и властью, перед королевским величием, резко осветить светом скороспелых и часто только гадательных суждений, то тайны откровения, скрытые в государстве, превращаются в ничто, становятся непонятным произволом. Не так ли дело обстоит и с церковью, религией, откровением, этими священными тайнами? И здесь святыня должна быть овеяна тихим сумраком, бережно-чутким благоговением. Так как она таинственна и божественна, то ничего нет легче, как сделать ее предметом острой и дерзкой насмешки, чтобы представить ее священную ткань духовно неодаренным людям, неспособным возвыситься до веры, как чистейший обман, или поколебать слабого в его самых сокровенных чувствах. Кажется почти непостижимым, до чего в наши дни повсюду утрачено понимание того великого и неразделимого целого, что могло возникнуть только силою божества. Всегда и всюду, в стихах, в произведениях искусства, в истории, в природе и в откровении славится и восхваляется только частное, только единичное; но еще сильнее порицается то единичное, которое в целом, раз это целое — произведение искусства, может быть только таким, как оно есть, если только то, что восхваляется, вообще мыслимо. Постоянная жажда отрицания составляет прямую противоположность всего истинно талантливого, превращаясь, наконец, в неспособность понять вообще явление во всей его полноте. Всегда говорить: «Нет», — значит ничего не говорить.


Так у этой одинокой, обедневшей и все же счастливой пары проходили дни за днями, недели за неделями. Их существование поддерживалось скудной пищей, но в полноте любви никакие лишения, самая острая нужда не в состоянии были сломить их тихого довольства. Чтобы продолжать так жить, нужно было обладать удивительным легкомыслием этих двух существ, которые могли все позабыть ради настоящего мгновения. Муж поднимался теперь раньше Клары; она слышала, как он стучит и пилит, и находила возле печки приготовленные дрова, которыми она и затапливала ее. Она удивлялась, что эти мелко наколотые дрова с некоторого времени имели совсем другую форму, окраску и были совсем в другом роде, чем она привыкла видеть. Но так как она всегда находила нужный запас, то она перестала об этом думать, тем более, что разговоры, шутки и рассказы во время так называемого завтрака были для нее гораздо важнее.

— Дни становятся длиннее, — начал он; — скоро весеннее солнце заиграет на крыше напротив.

— Конечно, — сказала она, — и недалеко уже время, когда мы снова откроем окно, усядемся возле него и будем вдыхать свежий весенний воздух. До чего хорошо было прошлым летом, когда запах лип даже к нам, сюда, доносился из парка.

Она принесла два маленьких горшочка, наполненных землей; она растила в них цветы.

— Посмотри, — продолжала она, — гиацинт и тюльпан, которые нам казались погибшими, выходят наружу. Если они расцветут, то для меня это будет предзнаменованием, что и наша судьба скоро переменится к лучшему.

— Но, милая, — сказал он, немного задетый, — чего же нам недостает? Разве до сих пор у нас нет в изобилии хлеба, воды и огня? Погода, как видишь, становится мягче, потребность в дровах уменьшается, а там придет теплое лето. Правда, у нас нет ничего для продажи, но найдется же, должен найтись путь, который приведет меня к какому-нибудь заработку. Подумай только, какое счастье, что никто из нас не заболел, даже старая Христина.

— Но кто поручится за нее, нашу верную служанку? — возразила Клара. — Я давно уже не видела ее; ты все улаживаешь с ней рано утром, когда я еще сплю; ты принимаешь от нее купленный хлеб и кувшин с водой. Я знаю, что она часто работает в чужих домах; она стара, питание у нее скудное, и если к ней подступит хворь, то она легко может слечь. Почему это она так давно не появляется у нас наверху?

— Подожди, — сказал Генрих не без некоторого смущения, которое не ускользнуло от Клары и не могло ее не удивить, — для этого, вероятно, скоро представится случай. Подожди еще немного.

— Нет, милый, — воскликнула она с привычной живостью, — ты что-то скрываешь от меня, что-то случилось. И ты не удерживай меня, я сама спущусь вниз посмотреть, у себя ли она в своем чуланчике, не больна ли она, или, быть может, она недовольна нами.

— Ты давно уже не ходила по этой фатальной лестнице, — сказал Генрих; — там темно, ты можешь упасть.

— Нет, — воскликнула она, — не удерживай меня, лестница мне знакома, я легко сумею найтись в темноте.

— Но раз мы сожгли перила, — сказал Генрих, — которые показались мне тогда лишними, то я боюсь, что ты, не держась за них, споткнешься и упадешь.

— Ступени, — ответила она, — мне достаточно хорошо известны, они удобны, и я еще часто буду по ним ходить.

— По этим ступеням, — сказал он не без некоторой торжественности, — ты никогда больше не будешь ступать!

— Послушай, — воскликнула она и стала прямо против него, чтобы заглянуть ему в глаза, — в доме что-то неладно; говори, что хочешь, но я побегу сейчас вниз, чтобы самой взглянуть на Христину.

С этими словами она повернулась, чтобы отворить дверь, но он быстро вскочил и, обняв ее, закричал:

— Дитя, ты хочешь ни с того, ни с сего сломать себе шею?

И так как дольше нельзя было скрывать, он сам отворил дверь; они вышли на площадку, и, идя вперед и все еще поддерживаемая мужем, жена увидала, что там уже больше нет лестницы, которая вела вниз. Она всплеснула от удивления руками и, наклонясь, посмотрела вниз; потом повернула обратно и, когда они снова оказались в запертой комнате, она села, чтобы как следует вглядеться в супруга. Но ее испытующий взгляд встретил такую комическую гримасу, что она разразилась громким хохотом. Затем она подошла к печке, взяла в руки одно поленце, внимательно разглядела его со всех сторон и сказала:

— Да, теперь я, разумеется, понимаю, почему эти поленья совсем другого вида, чем прежние. Значит, мы сожгли и лестницу!

— Конечно, — ответил Генрих на этот раз спокойно, овладев собой; — а теперь, раз тебе все известно, ты найдешь это вполне разумным. И я не понимаю, почему до сих пор ничего не говорил тебе об этом. Как бы мы ни были свободны от предрассудков, что-нибудь да остается от них, вызывая ложный и, в сущности, ребяческий стыд. Ведь ты была для меня, во-первых, тем существом в мире, которое мне всех ближе; во-вторых, единственным, потому что мои коротенькие встречи с Христиной не идут в счет; в-третьих, зима все еще не ослабела, а в другом месте дров достать было нельзя; в-четвертых, пощада тут казалась едва ли не смешной, потому что они были у нас буквально под ногами, превосходные, плотные, сухие, годные в дело; в-пятых, мы почти не пользовались лестницей, и, в-шестых, она уже вся сожжена, если не считать немногих реликвий. Ты не поверишь, с каким трудом поддаются пиле и топору эти покоробившиеся, старые, строптивые ступени. Я так горячо трудился над ними, что мне казалось не раз, будто в нашей комнате чересчур жарко.

— Но Христина? — спросила она.

— О, да она совершенно здорова, — ответил муж. — Каждое утро я спускаю ей вниз веревку, к которой она привязывает корзиночку; я подымаю корзинку наверх, а вслед за ней кувшин с водой, и так-то наше хозяйство мирно идет своим порядком. Когда наши чудесные перила были на исходе, а теплая погода все не наставала, я крепко задумался, и мне пришло на ум, что наша лестница вполне могла бы расстаться с половиной своих ступеней; ведь это же излишняя роскошь, это от избытка, — так же как и те толстые перила, — что этих ступеней было такое множество только ради одного удобства. Если подниматься большими шагами, как это приходится делать в некоторых домах, то плотнику за глаза достаточно было половины. С помощью Христины, которая при ее философских склонностях сразу оценила правильность моей идеи, я выломал нижнюю ступень, затем при ее же участии третью, пятую и т. д. Ну, и хорош был ваш грабштихель[23] по окончании этой филигранной работы! Я пилил, колол, а ты, как ни в чем не бывало, топила ступеньками так же ловко и умело, как до того перилами. Но нашей кружевной работе грозила новая опасность со стороны неутомимой стужи. Разве эта бывшая лестница не представляла собой своего рода каменноугольной шахты и не лучше ли было сразу извлечь на поверхность весь ее запас? Оттого-то я спустился в шахту и позвал старую сообразительную Христину. Без долгих разговоров она присоединилась к моему взгляду; она стала внизу, я же с огромным напряжением, так как она не могла мне помочь, выломал вторую ступень. Положив ее с полным доверием на четвертую, я подал над бездной доброй старушке руку на вечное расставанье; ведь то, что называлось прежде лестницей, никогда уже больше не должно было нас связывать, сближать. Так, не без тяжких усилий, я совершенно разрушил их, в конце концов, всякий раз перекладывая добытые поперечины или ступени на остальные, еще уцелевшие верхние ступеньки. А теперь, моя радость, ты с изумлением смотришь на уже свершившееся дело, и тебе ясно, что мы сейчас должны, еще больше чем прежде, довольствоваться друг другом. Ты только подумай, каким образом общество светских болтунов могло бы проникнуть к тебе сюда со своими новостями. Нет, мне достаточно тебя, а тебе меня; приближается весна, ты поставишь тюльпан и гиацинт на подоконник, и мы усядемся тут,

Где нам смеется сад Семирамиды

На уходящих в облака террасах,

В пестреющем великолепье лета,

Сияя всплесками игры фонтанов!

Все лето будет источать на нас

Росу блаженства райская любовь!

Там на террасе, что превыше всех,

Я буду в темной сени рдяных роз

Сидеть с тобою, а у наших ног —

В горячем солнце крыши Вавилона.[24]

Я полагаю, наш друг Юхтриц сложил эти стихи, имея в виду наше положение. Видишь вот там залитые солнцем крыши, пускай только июльское солнце засветит снова, как мы смеем надеяться. И если тюльпан и гиацинт расцветут, то здесь у нас, действительно, будут во всей их живой наглядности сказочные висячие сады Семирамиды, и даже гораздо чудеснее их; потому что у кого нет крыльев, тому ни за что не добраться до наших, если только мы не протянем ему руку помощи или не приготовим, скажем, веревочной лестницы.

— Действительно, мы живем, — сказала она, — как в сказке, живем так чудесно, как только можно изобразить в «Тысяче и одной ночи». Но что нас ждет в будущем? Ведь это будущее когда-нибудь да обернется настоящим.

— Вот видишь, мое сердечко, — сказал муж, — из нас обоих прозаичнее оказываешься снова ты. Перед Михайловым днем наш старый ворчливый домохозяин уехал в тот далекий город, надеясь найти у своего приятеля-врача помощь против подагры или облегчение страданиям. Мы были тогда так невероятно богаты, что могли ему заплатить не только за квартал, но отдали квартирную плату вперед до самой пасхи, и он, ухмыльнувшись, принял ее и благодарил. Следовательно, о нем мы можем не беспокоиться, по крайней мере, до пасхи. Самая суровая полоса зимы уже позади, дров нам понадобится не так много, а на худой конец у нас еще висят четыре нетронутых ступени, и, кроме того, наше будущее уверенно покоится в кое-каких старых дверях, досках пола, слуховых окнах и разной утвари. Поэтому утешься, моя любимая, и будем веселее наслаждаться тем счастьем, что мы здесь совершенно отрезаны от всего мира, ни от кого не зависим и ни в ком не нуждаемся. Это как раз то положение, к какому мудрец всегда стремился и какого мало и редко кто имеет счастье достигнуть.

Но вышло иначе, чем он предполагал. В тот же самый день, едва только они окончили скудный обед, к домику кто-то подъехал. Слышно было, как загремели колеса останавливающегося экипажа, и из него стали выходить люди. Странно выступавшая крыша мешала супругам узнать, что это были за лица. Им послышалось, будто что-то выгружали, и в душу мужа закралось удручающее подозрение, не сам ли это брюзга-хозяин, который, раньше чем можно было рассчитывать, оправился от приступа подагры.

Было явственно слышно, как новоприбывший устраивался внизу, и, значит, не могло быть сомнения в том, кто это был такой. Сундуки были сняты и внесены в дом, несколько голосов говорили наперебой, слышались приветствия соседей. Становилось ясным, что Генриху еще нынче предстоит схватка. Он недоверчиво прислушивался к тому, что делалось внизу, и стоял на посту у слегка притворенной двери. Клара вопросительно смотрела на него; но он, улыбаясь, качал головой и не говорил ни слова. Внизу все затихло; старик убрался в свою комнату.

Генрих сел возле Клары и сказал несколько подавленным голосом:

— До чего досадно, что только немногие люди обладают фантазией великого Дон-Кихота. Когда у него замуровали библиотеку и объявили ему, что некий волшебник унес не только его книги, но и всю комнату, то он тотчас же, не проявляя и тени сомнения, представил себе, как это могло произойти. Он был не так прозаичен, чтобы доискиваться, куда девалась такая абстрактная вещь, как пространство. Что такое пространство? Нечто необусловленное, ничто, форма созерцания. Что такое лестница? Нечто обусловленное, но далекое от самостоятельного существования, возможность, средство попасть снизу наверх, а как относительны эти понятия — верх и низ! И ведь старика ни за что не разуверишь в том, что там, где теперь зияющая дыра, прежде не стояла лестница; он, разумеется, чересчур эмпирик и рационалист, чтобы понять, что настоящий человек, одаренный глубокой интуицией, не нуждается в обычном понятии постепенности, в общепринятой лестнице представлений, этой убогой, прозаической апроксимации. Как же мне, стоящему на более возвышенной точке зрения, втолковать это ему, стоящему несравненно ниже? Он хочет опереться на перила, это старое эмпирическое обобщение, и покойно переступать одну ступеньку за другой до вершины разума, но он ни за что не сможет проникнуться чистотой нашего непосредственного созерцания, так как мы уничтожили находящиеся ниже нас банальные сгустки опыта и явления и, следуя древнему учению парсов-огнепоклонников, принесли их в жертву чистому разуму на очистительном и согревающем огне.

— Да, да, — сказала Клара, посмеиваясь, — фантазируй и остри; это настоящий юмор трусости.

— Никогда, — продолжал он, — идеалы нашего мировоззрения не совпадают с тусклой действительностью. Обычно представление, что земное непременно хочет поработить духовный мир и властвовать над ним.

— Тише! — произнесла Клара. — Внизу опять завозились.

Генрих снова стал у двери и немного приотворил ее.

— Надо же мне посетить моих милых квартирантов, — послышалось отчетливо снизу. — Надеюсь, жена все так же хороша и эта парочка все так же здорова и весела, как прежде.

— Теперь-то он, — тихо сказал Генрих, — наткнется на проблему.

Пауза. Старик ощупью ходил внизу в полутьме.

— Что такое? — послышалось оттуда. — Как я мог до такой степени отвыкнуть от собственного дома? Здесь — нет, там — нет, что же это такое? Ульрих! Ульрих, помоги мне разобраться тут.

Старый слуга, который в его маленьком хозяйстве все совмещал в своей особе, вышел из своей каморки.

— Помоги же мне подняться по лестнице, — сказал хозяин, — я словно околдован и ослеплен, я никак не найду этих больших, широких ступеней. Что тут такое?

— Ну, идите же, господин Эммерих, — сказал ворчливый слуга, — у вас в голове затуманилось после дороги.

— Вот этот, — заметил Генрих вверху, — прибегает к гипотезе, явно несостоятельной.

— Чортова напасть! — закричал Ульрих. — Я разбил тут голову; я тоже словно одурачен; похоже на то, что этот дом нас не терпит.

— Он хочет, — сказал Генрих, — найти объяснение в сверхъестественном: так глубоко заложена в нас наклонность к суеверию.

— Ищу направо, ищу налево, — говорил хозяин, — ищу вверху — и готов верить, что чорт унес всю лестницу целиком.

— Это почти повторение сцены из «Дон-Кихота», — сказал Генрих; — но его ищущий дух этим не удовлетворится; в сущности, это тоже несостоятельная гипотеза, ведь так называемый чорт упоминается нередко только потому, что мы не можем понять, в чем дело, или если то, что нами понято, вызывает наш гнев.

Снизу доносилась только воркотня, негромкие проклятия, и сметливый Ульрих потихоньку сходил за свечой. Он высоко поднял ее и осветил кругом пустое пространство, Эммерих с изумлением посмотрел наверх, постоял некоторое время с разинутым ртом, застыв от ужаса и удивления, и закричал во всю силу своих легких:

— Гром и молния! Вот это гостинец. Господин Бранд! Эй, вы там, наверху, господин Бранд!

Теперь уж отпираться было немыслимо; Генрих вышел, наклонился над пропастью и увидал в сумраке сеней, освещенные колеблющимся светом, две демонических фигуры.

— Ах, достопочтенный господин Эммерих, — приветливо воскликнул он, — добро пожаловать! Как видно, вы чувствуете себя превосходно, раз вы прибыли раньше, чем предполагали. Рад видеть вас таким здоровым.

— Слуга покорный! — ответил тот. — Но не об этом сейчас речь. Сударь! Куда девалась моя лестница?

— Ваша лестница, почтеннейший? — спросил Генрих. — Что мне до ваших вещей? Разве, уезжая, вы оставили мне их на хранение?

— Не притворяйтесь простачком, — закричал тот. — Куда девалась лестница? Моя большая, красивая, основательная лестница?

— А разве здесь была лестница? — спросил Генрих. — Видите ли, мой друг, я так редко бываю наружи, да, в сущности, и совсем не выхожу на улицу, что не обращаю внимание на все, что происходит вне моей комнаты. Я занимаюсь науками, работаю, а до всего остального мне нет дела.

— Мы поговорим еще с вами, господин Бранд, — воскликнул тот. — Злоба душит меня; но мы поговорим с вами по-другому! Вы тут единственный жилец; и вы ответите перед судом за ваш поступок.

— Не сердитесь же так, — сказал Генрих. — Если вас интересует история происшествия, то я готов служить вам хоть сейчас; в самом деле, я припоминаю теперь, что прежде здесь была лестница, и должен сознаться, что она мною использована.

— Использована? — закричал старик, топая ногой. — Моя лестница? Стало быть, вы растаскиваете мой дом по частям?

— Сохрани бог, — сказал Генрих, — под влиянием гнева вы преувеличиваете; ваша комната внизу осталась неповрежденной, наша здесь вверху в блестящем состоянии и тоже нетронута, и только эта жалкая лестница для лезущих вверх выскочек, эта богадельня для слабых ног, это вспомогательное средство, это дурацкое приспособление для скучных посетителей и подозрительных личностей, этот способ связи с надоедливыми втирушами, одним словом, эта лестница, она, действительно, благодаря моим усиленным стараниям и даже тяжелому напряжению, в самом деле, исчезла.

— Но эта лестница, — закричал Эммерих, — с ее драгоценными, нерушимыми, дубовыми перилами, эти двадцать две крепких, дубовых ступени были неотъемлемой частью моего дома. Я никогда не слыхал на своем веку о жильцах, которые жгут лестницы, словно это стружки или раскурочная бумага.

— Быть может, вы присядете, — сказал Генрих, — и выслушаете меня спокойно. По этим вашим двадцати двум ступеням часто подымался один бессовестный человек, который выудил у меня ценнейшую рукопись с тем, чтобы ее напечатать, а потом объявил себя банкротом, и, наконец, бесследно исчез. Другой книгопродавец, не зная устали, поднимался по этим вашим дубовым ступеням, постоянно опираясь на те крепкие перила, чтобы облегчить себе восхождение; он все ходил и ходил, пока, наконец, бесстыдно пользуясь моим затруднительным положением, не заграбастал драгоценный экземпляр Чосера в первом издании и не унес его за смехотворную цену, да, поистине, за грабительскую цену. О сударь, имея столь горький опыт, как полюбить такую лестницу, которая невероятно облегчает подобным субъектам проникновение в верхние этажи?

— Чорт бы побрал все эти проклятые доводы! — воскликнул Эммерих.

— Успокойтесь, — сказал Генрих чуть погромче. — Вы ведь хотели постигнуть вещи в их связи. Меня обманули и обошли; как ни велика наша Европа, — Азия и Америка не в счет, — но мне неоткуда было получить ссуду, словно весь кредит в стране был исчерпан и все банки опустели. Лютая, безжалостная зима требовала дров для отопления; а у меня не было денег, чтобы запастись ими обычным путем. Таким-то образом напал я на мысль об этом займе, который даже нельзя назвать принудительным. При этом я не предполагал, что вы, милостивый государь, вернетесь еще до наступления теплых летних дней.

— Какой вздор! — сказал тот. — Что же вы, несчастный, думали, будто моя лестница с наступлением теплых дней вырастет сама собой, словно спаржа?

— В том, как растут лестницы, я разбираюсь так же плохо, как в тропической флоре, чтобы быть в состоянии утверждать это, — ответил Генрих. — Между тем, дрова были мне крайне необходимы, и раз я совсем не выходил из дому, как и моя жена, и никто ко мне не приходил, потому что у меня нечем было поживиться, то эта лестница, следовательно, принадлежала к прямым излишествам в жизни, к пустой роскоши, к ненужным изобретениям. И если стремление к ограничению своих потребностей, к довольству своим собственным обществом считать, как утверждают познавшие мир мудрецы, признаком душевного величия, то, как видите, благодаря этой совершенно ненужной мне пристройке, мы не замерзли. Разве вам не случалось читать о том, как Диоген бросил прочь свой деревянный кубок, увидев одного крестьянина, который пил, черпая воду ладонями?

— Как вы остроумны! — возразил Эммерих. — Я же видел раз парня, который пил, присосавшись рылом, прямехонько из трубы; стало быть, ваш мусье Диоген мог бы отрубить себе руку в придачу. — Эй, Ульрих, сбегай-ка в полицию; дело должно принять другой оборот.

— Не торопитесь, — закричал Генрих, — вы должны понять, что ваш дом значительно выиграл без этой лестницы!

Эммерих, уже повернувшийся было к выходу, возвратился обратно.

— Выиграл? — яростно закричал он. — Вот так новости!

— А дело, между тем, совсем просто, — ответил ему Генрих, — и понять его не составит труда. Не правда ли, дом ваш не застрахован? С некоторого времени я стал видеть дурные сны, мне снились пожары, притом по соседству действительно горели дома; у меня было определенно какое-то предчувствие, я назвал бы это даже предвидением, что наш дом постигнет та же участь. И разве может быть что-нибудь нелепее (готов я спросить всякого, кто разбирается в постройках) деревянной лестницы? Полиция должна бы категорически запретить такие огнеопасные устройства. В тех городах, где этот дурной обычай существует, деревянная лестница, случись пожар, всегда оказывается самым пагубным злом. По ней не только распространяется огонь во все этажи, но она часто делает невозможным спасение людей. А так как я наверное знал, что вскоре здесь или по соседству должен вспыхнуть пожар, то я собственными руками, с превеликим трудом, обливаясь потом, сломал эту ненужную, грозившую бедой лестницу, чтобы по возможности уменьшить зло и пагубу. И я даже рассчитывал на вашу признательность.

— Ах так? — закричал Эммерих. — Оставайся я дольше, этот чистоплотный господин по тем же хитроумным соображениям использовал бы по частям весь мой дом. Использовал! Словно дома можно использовать таким порядком! Но подожди, благодетель! — Полиция тут? — спросил он вернувшегося Ульриха.

— Мы воздвигнем, — закричал Генрих, — большую, каменную лестницу, и ваш палаццо, милостивый государь, выиграет от этого столько же, сколько и город и государство.

— Ну, с этим хвастовством мы сейчас покончим, — ответил Эммерих, и тут же обратился к приставу, явившемуся с несколькими полицейскими.

— Господин инспектор, — сказал он, обращаясь к нему, — слыхали ли вы о таком бесчинстве? Сломать в моем доме большую, прекрасную лестницу и сжечь ее в мое отсутствие, как простые дрова!

— Это войдет в хронику городских происшествий, — веско заявило начальство, — а этого субъекта, похитителя лестниц — в исправительный дом или в крепость! Это похуже кражи со взломом! Кроме того, он обязан будет возместить убытки. Спускайтесь-ка вниз, господин злоумышленник!

— Как бы не так! — сказал Генрих. — Англичанин с полным правом называет свой дом замком, а что до моего, то он совершенно неприступен и неодолим; я ведь поднял подъемный мост.

— Ну, этой беде легко помочь! — закричал полицейский начальник. — Ну-ка, братцы, несите сюда большую пожарную лестницу; вы подниметесь наверх, и если преступник вздумает оказать сопротивление, то вяжите его и тащите вниз, чтобы наказать его по заслугам.

Между тем дом наполнился людьми, жившими по соседству; тут были и мужчины, и женщины, и дети, привлеченные шумом, и много любопытных стояло на улице, чтобы узнать, что происходит, и посмотреть, к чему все это приведет. Клара, смутившись, села возле окна, но не теряла самообладания, видя, что ее супруг все так же весел и не принимает дела близко к сердцу. Но она не представляла себе, чем все это кончится. Генрих подошел к ней на минуту, чтобы утешить ее и что-то взять из комнаты. Он сказал:

— Послушай, Клара, мы так же осаждены, как в былое время наш Гёц в своем Якстгаузене; отвратительный герольд уже предложил мне сдаться на милость победителя, и я ему сейчас отвечу, но скромно, не так, как мой великий прототип[25].

Клара дружески улыбнулась ему и сказала только:

— Твоя судьба — моя судьба; но я думаю, что если бы мой отец увидел меня сейчас, он простил бы меня.

Генрих снова вышел, и когда он увидал, что лестницу, действительно, хотят притащить, то произнес торжественным тоном:

— Господа, подумайте, что вы делаете, я давно уже решился на все, на любую крайность, я добровольно не отдамся в ваши руки, но буду защищаться до последней капли крови. Вот у меня под рукой две двустволки с добрыми зарядами, а там найдутся еще, вот старая пушка, опаснейшее полевое орудие, полное картечи, кусков свинца, толченого стекла и других ингредиентов. Порох, пули, картечь, свинец, все что только понадобится, найдется в комнате в изобилии; а пока я буду стрелять, моя храбрая жена, которая в качестве охотницы отлично умеет обращаться с оружием, будет перезаряжать. Ну, нападайте же, раз вы хотите пролития крови.

— Да это настоящий сатана, — сказал полицейский начальник, — такого отчаянного злодея мне давно уж не доводилось видеть. Каков он собой? Ведь в этой темной дыре ни зги не видать.

Генрих положил на пол две палки и старый сапог, и это должно было сойти за пушку и двустволки. Полицейский сделал знак убрать лестницу.

— Лучше всего, господин Эммерих, — присовокупил он затем, — взять этого беспутного Абеллино[26] измором; он должен будет сдаться.

— Ну, и промахнетесь! — весело закричал Генрих. — У нас многомесячный запас сушеных фруктов, слив, груш, яблок и сухарей; зима уж на исходе, но если нам недостанет дров, то тут наверху есть чулан; в нем найдутся старые двери, ненужные доски от полов, и даже на чердаке можно будет кое-что выломать как лишнее.

— Послушайте только этого безбожника! — воскликнул Эммерих. — Сперва он разоряет мой дом снизу, а теперь он готов приняться за крышу!

— Это неслыханно! — сказал полицейский. Многие из теснившихся ротозеев восхищались решимостью Генриха, радуясь беде, случившейся со скупым хозяином.

— Не вызвать ли нам отряд солдат, тоже с огнестрельным оружием?

— Нет, господин инспектор. Ради всего святого, нет! Эдак, в конце концов, мой домик будет стерт с лица земли, и я останусь с пустыми руками, даже если мы и захватим бунтовщика.

— Правильно, — сказал Генрих. — А вы, быть может, кстати и позабыли, о чем уже многие годы пишут в газетах? Первый же пушечный выстрел, откуда бы он ни раздался, будет сигналом к возмущению во всей Европе. Что же, господин полицейский, вы хотите взять на себя неслыханную ответственность за то, что в этой хижине, на этой самой узкой и темной улице маленького предместья, начнется чудовищная европейская революция? Что подумает о вас потомство? Какой отчет дадите вы богу и королю в своем легкомысленном поведении? Посмотрите, вот стоит заряженная пушка, которая вызовет величайший переворот во всем столетии.

— Он демагог и карбонарий, — сказал полицейский начальник, — это сразу видно по его речам. Он член тайных обществ и ведет себя так дерзко в надежде на постороннюю помощь. Возможно, что среди этих шумных зевак у него найдется много переодетых пособников, которые только ждут нашего нападения, чтобы броситься на нас с тылу с орудиями убийства.

Когда эти бездельники услыхали, что полиция их побаивается, то с злорадством подняли громкий крик, смятение усилилось, и Генрих воскликнул, обращаясь к супруге:

— Будь веселей, мы выиграем время и, наверное, сможем капитулировать, а не то на выручку подоспеет какой-нибудь Зикинген[27].

— Король, король! — послышался с улицы громкий крик. Все бросились вперемешку назад; блестящий экипаж пытался проложить себе путь по узкой улице. Лакеи в ливреях, обшитых галунами, стояли позади, осанистый, ловкий кучер правил лошадьми, и из кареты вышел великолепно одетый господин с орденом и звездой.

— Не здесь ли живет некий господин Бранд? — спросила важная особа. — И что означает это сборище?

— Они хотят там, ваша светлость, — сказал мелкий лавочник, — начать новую революцию, а полиция пронюхала об этом; сейчас сюда прибудет гвардейский полк, мятежники не сдаются.

— Это вроде секты, ваше превосходительство, — крикнул фруктовщик-лотошник. — Они хотят уничтожить все лестницы, считая их лишними и безбожными.

— Нет, нет, — вмешалась какая-то женщина, — бунтовщик, верно, из породы святого Сен-Симона; все дрова, говорит он, и вся частная собственность должны стать общим достоянием, и они приволокли уже пожарную лестницу, чтобы его поймать.

Незнакомцу стоило большого труда, протиснуться к дверям, хотя все старались дать ему дорогу. Старый Эммерих выступил ему навстречу и на предложенный вопрос очень вежливо разъяснил положение дела и сказал, что еще не достигнуто соглашение, каким способом захватить этого ужасного преступника. Тогда неизвестный прошел в глубину темных сеней и громко крикнул:

— Что, тут действительно живет господин Бранд?

— Конечно, — ответил Генрих. — Кто еще там спрашивает обо мне?

— Лестницу сюда! — сказал неизвестный. — Мне надо подняться наверх.

— Ну, этому я сумею воспрепятствовать! — крикнул Генрих. — Посторонним у меня наверху делать нечего, и пусть меня никто не беспокоит.

— А если я верну Чосера? — крикнул незнакомец. — В издании Кекстона, с листом, исписанным господином Брандом?

— Боже! — воскликнул тот. — Дорогу, дорогу этому доброму ангелу, незнакомцу! — Клара! — крикнул он жене с радостью, в которой слышались слезы. — Наш Зикинген, в самом деле, подоспел!

Неизвестный поговорил с хозяином и совершенно его успокоил, полиция была отпущена и вознаграждена, труднее всего было заставить разойтись взволнованную толпу; но когда, наконец, и этого удалось добиться, старый Ульрих приволок лестницу, и знатный незнакомец поднялся наверх один в жилище друга.

Незнакомец с улыбкой окинул взглядом маленькую комнату, вежливо поклонился жене и бросился затем в объятия необычайно взволнованного Генриха. Последний мог только произнести: «Мой Андреас!» — И тут Клара поняла, что этот ангел-избавитель был другом юности, о котором они так часто вспоминали, Вандельмеером.

Они пришли в себя от радостного изумления. Судьба Генриха глубоко растрогала Андреаса; то он смеялся над его затруднительным положением и неожиданной выручкой, то восхищался красотой Клары, и оба друга, не зная устали, оживляли в памяти события их юности, с наслаждением предаваясь вызываемым ими трогательным чувствам.

— Ну, теперь давай поговорим трезво, — сказал Андреас. — Твой капитал, который ты мне доверил при моем отъезде, настолько возрос в Индии, что ты можешь считать себя теперь богатым человеком; ты можешь, следовательно, жить теперь независимо, там, где тебе вздумается. Радуясь предстоящему с тобой свиданию, я высадился в Лондоне, у меня были там кое-какие денежные дела. Я снова зашел к моему букинисту, чтобы, зная твою любовь к старине, выбрать тебе хорошенький подарок. «Смотри-ка, — сказал я про-себя, — вот кто-то переплел Чосера в том же своеобразном вкусе, в каком я это сделал когда-то для Генриха!» Беру книгу в руки, и со страхом вижу, что это твоя. Так я сразу узнал о тебе более чем достаточно; ведь только нужда могла заставить тебя продать ее, если только она не была у тебя украдена. И тут же спереди я нахожу, к нашему общему счастью, исписанный тобою лист, в котором; ты зовешь себя бедным и несчастным, подписываешься именем Бранда и указываешь город, улицу и дом. Как иначе мог бы я найти тебя, под чужой фамилией, спрятавшегося в тени, если бы эта дорогая, чудесная книга не выдала тебя? Итак, я вручаю ее тебе вторично, и относись к ней с уважением, держи ее в чести, потому что эта книга — чудесная лестница, которая нас обоих свела снова. — Я сокращаю в Лондоне свое пребывание, тороплюсь сюда — и узнаю от посла, который месяца два назад был сюда назначен, что ты похитил его дочь.

— Отец мой здесь? — воскликнула Клара, бледнея.

— Да, милостивая государыня, — продолжал Вандельмеер, — но не пугайтесь, он еще не знает, что вы находитесь в этом городе. Старик раскаивается теперь в своей суровости, он упрекает себя и безутешен, что его дочь бесследно исчезла. Он давно все ей простил, и он трогательно мне рассказывал, что ты пропал без вести, что, несмотря на самые усердные поиски, нигде не обнаружено твоего следа. Теперь становится понятным, мой друг, когда видишь, как ты уединенно жил, наподобие фиваидского пустынника или пресловутого Симеона Столпника, что к тебе не проникала ни одна газета, не залетало ни одно известие, благодаря которым ты мог бы узнать, что твой тесть живет рядышком и, как я могу тебе с радостью сообщить, давно примирился с тобой. Я пришел прямо от него, но не сказал ему ни слова о том, что у меня есть почти твердая надежда увидеть тебя сегодня. Он хочет, если вы с дочерью объявитесь, чтобы ты поселился где-нибудь в его поместьях, так как ты, очевидно, не пожелаешь вернуться к твоей прежней карьере.

Все ликовали. Перспектива жить снова надлежащим образом и в приятном довольстве радовала супругов, как рождественский подарок детей. Они охотно расстались с вынужденной философией нищеты, утешение и горечь которой изведали до последней капли.

Вандельмеер отвез их сначала в карете на свою квартиру, где тотчас позаботились о надлежащей одежде, чтобы они могли явиться в ней к жаждавшему примирения отцу. Нечего и говорить, что старая верная Христина не была позабыта. В своем роде она была так же счастлива, как и ее господа.

_____

А на маленькой улице усердно работали каменщики, плотники и столяры. Старый Эммерих улыбаясь, вел наблюдение над реставрацией и постройкой новой лестницы, которая, не взирая на уговоры Генриха, была опять деревянная. Ущерб, нанесенный ему, был так щедро и великодушно возмещен, что старый скопидом частенько с радостью потирал руки и снова охотно пустил бы в свой дом какого-нибудь проказливого жильца с подобными же идеями.

Спустя три года скрюченный старик принимал у себя, застенчиво пошаркивая и отвешивая низкие поклоны, прибывших в дорогом экипаже видных господ, которых он лично проводил по новой лестнице в маленькую квартирку — в ней жил теперь бедный переплетчик. Умер отец Клары, и она прибыла со своим супругом из далекого поместья, чтобы еще раз взглянуть на умиравшего и принять его благословение. Они стояли теперь рука об руку возле маленького окошка, снова смотрели на порыжевшую, когда-то красную, крышу, и снова видели мрачную стену, на которой играли солнечные лучи. Эта картина их былой нужды и вместе с тем нескончаемого счастья глубоко их растрогала. Мастер как раз переплетал для публичной библиотеки ту книгу, во втором издании, которая когда-то так бессовестно была похищена у попавшего в беду автора.

— Эта книга пользуется любовью, — сказал он за работой, — и выдержит еще много изданий.

— Наш друг Вандельмеер ждет нас, — сказал Генрих и, одарив ремесленника, сел со своей супругой в экипаж. Оба задумались над смыслом человеческой жизни, жизни, льющейся через край, с ее запросами и тайнами.


Перевод Н. Славятинского

ЖИЗНЬ ПОЭТА

— А, мои любезные завсегдатаи! — воскликнул шарообразный хозяин зычным голосом. — Добро пожаловать, дорогие, уважаемые господа, место уже приготовлено для вас.

Двое мужчин вошли в просторную залу, прохлада которой в разгар летней жары показалась им приятной. Стол стоял у большого окна, выступавшего на несколько футов наружу в виде фонаря; утренние лучи светили в круглые, оправленные в олово окна и ложились узорами на пол, устланный свежим зеленым тростником. Старший из посетителей был мужчина среднего роста, с красивыми карими глазами, тонко изогнутым носом и полными приятными губами. Младший был выше и стройнее, в глазах его было больше огня, движения и походка были быстры и порывисты.

— Этот незнакомец, который сидит всегда там, позади, больше не появлялся? — спросил последний надменным голосом.

— Нет еще, с тех пор, как вы в последний раз немного круто обошлись с ним, — ответил хозяин. — Вы, верно, напугали его, так как он, повидимому, тихий малый.

— Мне это было бы неприятно, — сказал героического вида молодой человек, — как за него, так и за вас. Я иногда охотно говорю с такими посредственными людьми, так как мы учимся и у этих робких душ. А я не должен быть пугалом для ваших гостей. Но кто же он, собственно, такой?

— На это я не могу вам ответить, — сказал хозяин, понижая голос и боязливо оглядываясь, как бы не вошел незаметно незнакомец, о котором шла речь, — так как он не дает себя расспрашивать. Я могу сообщить лишь, что уже лет шесть-семь, как встречаю его на улицах; и если я не ошибаюсь, то одно время он был писцом и помощником у адвоката, и возможно, что он и сейчас состоит в этом звании.

— Что, любопытствуешь, друг Христофор?[28] — сказал старший мужчина, тем временем уже покойно усевшийся. — Я рад, что твою мужскую, героическую силу все же немного смягчает и умеряет хоть одна женская добродетель.

— О Роберт![29] Вечно жаждущий Роберт! — воскликнул младший, подсаживаясь к нему. — Для тебя вино слишком медленно льется в кубок. Твоя душа всецело поглощена бутылкой, и новости, сообщаемые ею, кажутся тебе единственно важными. Но больше ничего нового не случилось? — обратился он снова к хозяину, собравшемуся было уже оставить комнату.

— Богатый эсквайр из Йоркшира прибыл вчера вечером, с лошадьми и людьми, — ответил хозяин, — и занял мои лучшие комнаты, там наверху. Впрочем, это благоразумный человек, довольный всем. Он говорит, что был уже четыре года тому назад здесь, в Лондоне, когда у нас было дело с непобедимой испанской Армадой; будто он даже жил тут, но я не могу его припомнить. Он патриот, каких мало, так как говорит о нашей королеве Елизавете не иначе, как с поклонами и прикладывая руку к сердцу.

— Это, вероятно, истый англичанин, — сказал Роберт, когда хозяин вышел. — Но пей же, Христофор, ты выглядишь сегодня не таким веселым, как обыкновенно.

— Так оно и есть, — сказал младший, задумчиво поднимая полный кубок, — Случается ли с тобой, что ты не можешь найти конца стихотворения, начатого с вдохновением?

— Нет, — отвечал Роберт, — потому что я совсем не могу писать, если стихи не даются мне легко, конец для меня всегда легче всего: я, некоторым образом, начинаю с него, так как он почти первое, что я должен себе уяснить, а затем все само собой стремится к этой цели.

— Я не то хотел сказать, — возразил горячий собеседник, — ты обладаешь способностью не понимать меня. Сочинять стихи, в такой дремоте наяву и, в конце концов, заканчивать их, пожалуй, это и я также смогу, если захочу прибегнуть к такому сонливому усердию. Но быть новым в конце, закончить великими мыслями, чувствами и потрясениями, не проявлявшимися еще до этого в самой трагедии и все же составляющими ее сущность, создать такую картину, которая после всех волнений переворачивает всю душу и словно разбивает сердце! Картина этого возвышенного страха стоит передо мной так живо, что я удивляюсь, как это мне до сих пор не удалось передать ее с могучей выразительностью.

— Да, да, — сказал Роберт, словно растроганный, — этот проклятый театр так плохо оценивает и вознаграждает наши труды, он истощает наши лучшие силы, и особенно тебя с твоей дьявольской трагедией, этим Фаустом[30], которого под видом работы подсунул тебе сам злой дух. С тех пор как ты во власти этого мучительного напряжения, ты уже ни разу не был таким веселым и задорным, как весной. Я еще доживу до того, что ты станешь бояться созданных тобой чертей и дашь себя увлечь уродливым порождениям собственной фантазии.

— О, если бы я был Робертом Грином! — воскликнул Христофор. — О ты, сокрушающийся грешник! В твоей неустойчивой душе вечный апрель. Она скована льдом пороков и тает в раскаяниях и покаяниях, как вешний снег на солнце. Ты сознаешь себя лишь в колебаниях, и знаешь, что живешь только потому, что каждое утро принимаешь наилучшие намерения и забываешь про них в обед за первым стаканом вина в вялом вдохновении. Твоя добродетель — дневная бабочка, которая не видит сияния вечерней зари. Если бы я увидел тебя когда-нибудь сильным и последовательным, то я, не задумываясь, поверил бы в чудеса.

Роберт искренно смеялся, говоря:

— Ты еще не дозрел до раскаяния и покаяния, свою закоснелость в грехе ты считаешь силой, а между тем, она-то как раз и есть величайшая слабость. Если бы твое сердце смягчилось как-нибудь и научилось сокрушаться, ты был бы поражен той силой и тем богатством, которыми наполнилось бы все твое существо. Но слабый человек считает скалу более крепкой, чем цветок на дереве, а между тем ее разрывают корни этого дерева, когда оно медленно и незаметно врастает в скалу. Но оставь твои насмешки, я умолкаю и своими словами не хочу лишать чорта его законной собственности.

— Если он обо мне еще заботится, — сказал Христофор, громко расхохотавшись, — то о тебе уже позабыл, а это как раз и огорчает тебя; поэтому ты ежедневно пристаешь к нему, клянча и умоляя со слезами, чтобы он не совсем отверг тебя, так как ты все же порядочный человек и, как все говорят, отличная голова и питаешь к нему расположение и любовь; пускай поэтому его не смущает та ничтожная доза раскаяния и набожности, которую тебе приходится принимать каждое утро к завтраку из-за слабого здоровья, ведь Это делается без злого умысла; он сам отлично знает твое постоянство и верность старой привязанности. Не правда ли, ведь ты эпикуреец на три четверти и пуританин на одну осьмую? Таковы твои отношения к патрону, который разве что надуется, если как-нибудь вспомнит о тебе!

Когда они оглянулись, молодой человек, которого они считали писцом, уже опять незаметно уселся с бутылкой вина в глубине комнаты.

— А вы тоже верите чорту? — обратился говоривший в его сторону.

Незнакомец, предварительно вежливо поклонившись, ответил с тихой улыбкой:

— Если верить ему, господин Марло, то надо остерегаться, как бы не уверовать в него, а если отрицать, то как бы не оказалось, что он сам внушает нам эти слова.

— Вот видишь, милый Грин, — сказал Марло, — этот славный молодой человек ответил нам глубокомысленной речью.

— Достойной доктора, — сказал Грин, — хотя она и не отвечает на твой вопрос.

Разговор был прерван, так как наверху зала отворилась стеклянная дверь, выходившая на балкон. Появился хозяин, а с ним изысканно одетый мужчина; он с большим вниманием осмотрел общество внизу, вежливо приветствовал его и опять удалился с хозяином. Затем в верхней комнате послышался разговор. Вскоре внизу появился нарядно одетый паж, несший на серебряной тарелке бутылку старого рейнвейна, сахар и варенье. Молодой человек, смущенно оглядываясь, осмотрел сидящих, затем с мужиковатыми повадками направился к молодому незнакомцу у бокового столика и проговорил, запинаясь:

— Милостивый государь, эсквайр Вальборн из Эшентауна в Йоркшире свидетельствует вам свое почтение и при этом скромном подношении просит разрешения познакомиться с вами, уважаемый господин, посетив вас для беседы с вами.

— Со мной? — сказал человек в черном платье. — Вы ошибаетесь, молодой друг.

— Наверное, нет, — ответил паж, — мой господин подробно описал мне вас и сказал еще, что я никак не могу ошибиться, так как у этого господина такие благородные, прямо королевские манеры.

Оба приятеля у окна, тотчас же понявшие недоразумение, не могли удержаться от громкого смеха; казалось, незнакомец не был ни смущен, ни обижен и его также все это забавляло. Только эсквайр, вновь привлеченный неожиданным смехом на балкон, не разделил всеобщего веселого настроения; он крикнул громким голосом сверху: «Дурак!» и резко замахал рукою, так что паж, смутившись еще больше, стоял молча и нерешительно посреди зала, между тем как его господин продолжал:

— Туда! Ступай к господину в красном плаще, к высокому величественному мужчине.

Паж, весь красный, исполнил гневное приказание, но уже не мог произнести ни слова, а дрожа поставил серебряный поднос со всем, что было на нем, на стол и, молча поклонившись, удалился. Между тем, эсквайр, устыдившись своей резкости, снова оставил балкон; он вошел в зал и, приблизившись к группе у окна, сказал:

— Простите неловкость моего молодого, еще неопытного слуги, почтеннейшие господа, и не сочтите за дерзость, если посторонний человек, не имеющий за собой никаких заслуг, но привлеченный славой столь превосходных умов, желает познакомиться с людьми, приносящими своему отечеству столько чести.

Грин молча поклонился, а Марло, хорошо понимавший, что послание дворянина относилось, в сущности, к нему одному, взял слово и красноречиво выразил великую радость, которую должен испытывать поэт, когда ему удается приобрести друзей даже вдалеке, среди уважаемых и выдающихся людей; мнение одного понимающего человека перевешивает неопределенное суждение бесчисленных представителей невежественной массы.

Эсквайр, человек воспитанный, счел нужным также обратиться с маленьким извинением и к незнакомцу; но как только он начал свою речь, тот любезно предупредил его, говоря:

— Не беспокойтесь, сэр. Мне только жаль бедного молодого человека, которого вы сконфузили; не отвлекайтесь от вашего разговора, он для вас слишком важен, чтобы терять время с незнакомцем.

Эти слова, произнесенные вежливо, но беспечно, побудили эсквайра пригласить также и незнакомца к столу, который слуги вновь уставили вином и фруктами. Равнодушный Грин любезно дал писцу, как его называли, место рядом с собой; но Марло, слегка обиженный, отодвинулся от него в сторону дворянина. От последнего не ускользнула эта невежливость, и он добродушно сказал:

— Кто не может проявить себя как поэт, того облагораживает хоть то, что он понимает и любит произведения благородных умов; поэтому я с некоторой надеждой добиваюсь вашего общества и прошу этого молодого человека присоединиться к нам, так как его слова и поведение обнаруживают, что он умеет ценить поэтов своей страны.

Вино и веселые разговоры вскоре перезнакомили между собою всех бывших дотоле чужими друг другу. Надменный Марло забыл, наконец, что дворянин настолько же унизил его приглашением незнакомца, насколько польстил своей предупредительной вежливостью.

— Как я счастлив, — сказал эсквайр, — что сижу наконец возле человека, давно уже умилявшего мое сердце и занимающего среди ныне живущих или, во всяком случае, среди известных мне поэтов безусловно первое место.

— Бывают часы, — ответил Марло, покраснев, — когда и моей опьяненной душе грезится нечто подобное; но пока что я еще не нашел ни досуга, ни настроения, чтобы выполнить что-нибудь из того, что предполагалось мной в моей восторженной молодости. Все, что известно миру обо мне, — только забавы и опыты.

— Вы слишком скромны, — возразил эсквайр; — где у нас хоть что-нибудь похожее на ваш перевод Овидия или Музея?[31] Вы совершенствуете наш язык, так что он делается гибким и способен тонко выражать оттенки силы, величия и глубины. Ваши песни нежны и благозвучны, ваши трагедии потрясают, и во всем, что вы создаете, господствует стремительность, буря страсти, увлекающие нас против воли в чуждые области, а это для меня и служит верным признаком истинного поэта.

— Я только тогда могу сочинять, — продолжал Марло, — когда меня что-нибудь волнует и непреодолимо влечет к стихам и фантазиям. Иногда мне даже кажется, в сладостном очаровании, будто чужой, высший разум управляет моим пером. Когда меня оставляет это возвышенное исступление, я даже сам удивляюсь тому, что написал. И я не верю, чтобы в трагедии можно было иным путем создать что-нибудь, ибо как может поэт выразить сверхчеловеческое, если сам он не выведен из душевного равновесия? В таком трепетном состоянии пророческого помешательства он воспринимает своими бессмертными очами вещи, остающиеся навсегда скрытыми от его земного взора. Поверьте мне, из всех достоинств, которыми я восхищаюсь в моем друге Грине, я больше всего завидую его способности писать и сочинять стихи по своему произволу, во всякое время и во всяком настроении, однако лично мне это мало понятно.

— Если в том, — ответил Грин робким голосом, — что ты сейчас сказал, есть хоть сколько-нибудь правды, то этот дар едва ли можно считать завидным, потому что как раз он и делает для меня навеки невозможным достижение истинного венца поэзии. Я, конечно, не менее других восхищаюсь полетом твоего гения, и может быть, и верно, что орел вдохновения расправляет крылья охотнее всего в благословенные часы, когда небо нашей души безоблачно и лазурно, чтобы в высших сферах упиваться лучами солнца; но нельзя отрицать, что порядок, настойчивость и твердость, которыми ты, мой благородный друг, пренебрегаешь в своих работах, имеют большое значение для нас. Этот порядок, если бы ты усвоил его, сделал бы для тебя и самое вдохновение более доступным, и тогда тебе, свободнейшему и сильнейшему из людей, не приходилось бы быть почти ежедневно рабом твоих капризов и настроений.

— Это совершенно верно, — ответил Марло, — в устах другого; но для меня это не подходит, я должен был бы быть совсем другим человеком, чтобы следовать такому хорошему совету.

— А я, напротив, — продолжал Грин, — нахожусь почти всегда в несколько умиленном, поэтическом настроении; моя внешняя и внутренняя жизнь, действительность и фантазия не так разобщены, как у тебя и у многих других людей; поэтому я работаю совсем легко и без каких-либо других перерывов, кроме тех, которые делаю произвольно. Оттого мне и удается лучше, чем тебе, применять в стихотворениях веселье и шутки; как бы богато ни одарила тебя природа, но, тем не менее, в шутке тебе отказано, и как только ты, наперекор Минерве, хочешь возбудить смех, это тебе не удается.

— Нет, — вмешался дворянин, — может быть, и невозможно выражать так красиво героическое, великое и страшное и в то же время обладать такой игривостью, чтобы остроты, шутки и веселье били из пенящегося кубка вдохновения. Я не хочу задевать уважаемого таланта присутствующих, но мне кажется, что эту веселость надо искать на более низкой ступени, поэтому она и не требует напряжения всей души, всех сил человека. Великан, вырывающий с корнем деревья, не может быть в то же время изящным танцором.

Молодой человек в черном камзоле тихо улыбался.

— Вы, кажется, не совсем моего мнения, — сказал эсквайр, наливая ему снова.

— Простите, — ответил тот, — мне только пришло в голову, не представляет ли собой человек нечто большее, чем просто великан; мы, по крайней мере, радуемся, когда в поэтическом произведении гиганта побеждает более благородная сила. Александр или Генрих Пятый английский после выигранного сражения могут пировать и пить, не теряя своего благородства; и может быть, существует также и поэзия, объединяющая решительно все.

— Когда слепой говорит о красках, — вмешался Марло и гневно взглянул на незнакомца, — то мы, действительно, узнаем новые вещи, однако далеко не относящиеся к делу.

Эсквайр, желавший избежать спора и поддержать хорошее настроение у своего любимца, заговорил о плавных стихах и пышных описаниях, которые создали Марло в то время величайшую славу, но за которые его порицали противники, добронравные читатели, так что церковный суд хотел даже запретить его перевод стихотворений Овидия.

— Спор о безнравственности поэзии, — продолжал дворянин, — никогда еще не велся так оживленно, как в наши дни, и если ее противники и правы в какой-то мере, то нельзя не согласиться, что благочестивый образ жизни, гражданская добродетель и беспорочность несовместимы с поэзией.

— Наши противники, — сказал Марло с большим оживлением, — это ведь те пуританские чистильщики и метельщики, которые хотели бы очистить страну не только от поэзии, но и от всех искусств, даже наук, и если бы их послушались, то и от различия сословий, от дворянства, короля и духовенства. Но, подобно тому как при великом расчленении человеческого общества невозможно изъять из целого кажущиеся несовершенства, бедность, угнетение, насилия и пороки, потому что тем самым не только уничтожилась бы добродетель, но и разрушилось бы все здание величественной мудрости, — так и в поэзии замечается подобное же явление. Мы все знаем и часто сетуем на то, что чувственный восторг так сильно действует на нас, и в то же время мы должны с сожалением признаться, что его невозможно уничтожить, так как вместе с ним погибло бы всякое проявление жизни. Когда в мощной груди пробуждается сознание жизни и возникает стремление выразить его в образах, сладких звуках и аккордах, то оно заключает это сокровенное стремление своими блестящими узами и возводит его к пределам постигаемого, к пышности, прелести и сладострастию, туда, где горит самое чистое и жгучее пламя жизни. В этом пламени дух поэзии дерзко возносится, проявляясь во всех красках и образах; и как любовь, тоска, печаль и духовное желание угасают и смягчаются в чувственном удовлетворении и земном насыщении, так небесное, чистое и дивное может найти цветущий венец и красочное выражение не иначе, как в возбуждении и чувственной роскоши. Как бы ни были различно настроены человеческие умы, тут все друг друга понимают, если они простодушны и естественны. Следовательно, кто меня за это порицает, бранит самое вдохновение, ту жизненную силу, которая просыпается в укромном мраке души, осматривается, ясным, все разгорающимся взором постигает чудо своего назначения и любовно уносит с собой это сладостное, волнующее весь мир влечение, чтобы выразить в образах и формах то, что иначе навеки осталось бы мертвым и невоплощенным. И не представляет ли страстное стремление к боли и страданиям то же явление? Во власти таинственной прихоти — смеси страха, отвращения и жалости, душа хватается за страшное и утоляет свой ужасный голод картинами крови и убийства; жестокость и кровожадность, дремлющие в груди человека, освобождаются от цепей, красная от крови, дикая природа торжествует в своем величии среди ужаса и содрогания. И это побуждение, возносящее как в действительности, так и в поэзии человека высоко над самим собой, глубочайшим образом сродни пламенному сладострастию и в действительности есть то же самое магическое желание создавать и разрушать, губить в апогее любви и упиваться жаждой крови до тончайших фибр души. Поэтому тиранны так необходимы в трагедии, поэтому любовь должна присутствовать в каждом стихотворении, которое предназначено пробуждать нашу душу от сна; оттого и любовь, когда нарушают ее вдохновение, когда препятствуют ее наслаждению, при буйном характере доводит до убийства, и оттого все тиранны были сладострастны и страшнее всего в своей жажде любви.

— Прекрасно! — воскликнул эсквайр. — Это жутко-призрачное в теснейшем сочетании с приятным проникает утонченным трепетом в самые отдаленные закоулки нашей души. Как великолепно вы только что охарактеризовали вашу великую трагедию «Торжество похоти»[32], в которой мы ненавидим отвратительного негра и удивляемся ему, приходим в ужас и все-таки не можем его как-то не любить. Эта, вся залитая кровью, трагедия, как и ваш «Мальтийский жид», всегда особенно нравилась мне.

Хотя Грин охотно и с легким сердцем вторил этому восхищению, но все-таки ему, должно быть, стало досадно, что речь шла так мало о нем; он сказал поэтому с капризной улыбкой, которая очень шла к нему:

— Бьюсь об заклад, что наш молодой гость, если бы он только мог говорить, имел бы и на этот счет многое сказать, ибо мне показалось, что по его высокому лбу, словно легкие тучки, проносились некоторые мысли и сомнения, а в тонко очерченных бровях блуждали разного рода возражения, о которых уста вынуждены были умалчивать.

Эсквайр задумчиво посмотрел на незнакомца, а Марло воскликнул:

— Пусть он держит речь! Я не хочу, чтобы про меня говорили, что я, как тиранн, завладел разговором и что в моем присутствии кому-нибудь в нашем обществе, кто бы он ни был, не разрешается говорить.

— Что же, — молвил эсквайр, — скажите, молодой друг, не ошибся ли господин Грин, наблюдая за выражением вашего лица, и понимаете ли вы, действительно, что-нибудь в этом деле.

— Предмет слишком важный, — ответил незнакомец, — для того чтобы я мог думать, что скажу о нем что-нибудь значительное, особенно против учителей. Господин Марло дал нам стихотворения, которыми мы все восхищаемся, а это главное. Тот чувственный восторг, о котором он утверждает, что он составляет, так сказать, уток нашей жизни, так что без него невозможна никакая ткань, а еще менее художественные рисунки на ней, — конечно, нельзя отрицать. Спрашивается только, составляет ли он сам по себе как естественное побуждение, по своему влиянию и силе, будь они даже огромны, — задачу для поэзии или даже ее венец. Так как всякое творчество есть все-таки лишь превращение, то мне кажется, целью поэта должно быть, да и было всегда, развить до небесной ясности, до тоски по незримому это побуждение, волнующее и развивающее животное грубо и сильно, а цветок таинственно, и сочетать теснейшим образом телесное с духовным, вечное с земным, Купидона с Психеей, в духе старой сказки[33], в присутствии и с одобрения всех богов.

— Смотрите, — сказал Марло, — наш молодой друг достаточно начитан; только я думаю, что таким путем и страсть и пыл превратятся в ничто и рассеются. Кто таким образом пытается разгадать жизнь, находит всегда лишь смерть. Это будет прямой противоположностью поэзии и выродится в безжизненные аллегории, как пустые схемы, отрезвляющие всякое сердце холодом. Таковы были старинные моралитеты[34], из коих мы еще обладаем несколькими; об этом говорили высокопрославленные стихотворения этого петраркиста Суррея[35], друга Генриха Восьмого; этим страдает, — что бы ни говорили его поклонники, — прелестная «Царица фей» нашего Спенсера[36], из которого многие, называющие себя лучшими, хотят сделать величайшего, даже единственно истинного поэта Англии. Они приняли бы вас плохо, сэр, с вашим восхищением перед бедным Марло, хотя он и сам охотно прохаживается под зеленой сенью спенсеровских лесов, в сумраке, что так мило оживляется журчаньем ручейков и отдаленной песней соловьев, дышит ароматом и пронизан лунным светом, но все же нередко подавляет нас, при всем наслаждении, дремотной усталостью и тяжелыми снами.

— Эти первые три книги, которые только что вышли, — сказал эсквайр, — появились так чудесно, как иногда весна со всей своей листвой и цветами. Это чудо некоторым образом поражает, восхищает и ошеломляет; на первых порах нам и в голову не приходит, что лето и осень могут быть в своем роде красивее и прелестнее. Мне кажется неоспоримым, что новый тон, новые искания, неслыханные еще доселе слог и стихосложение звучат чарующе; и даже эти сумерки и сладкая усталость, о которых вы только что говорили, мне кажутся необходимыми для этого произведения с его густыми тенями и темными гармоническими красками.

— Целое, — сказал Марло, — когда оно будет закончено, должны составить двенадцать таких книг, а каждую книгу — двенадцать песен. Кто сможет это читать? Не окажется ли там множества пустых затычек, аллегорических, вялых описаний и речей, понадобившихся лишь для окончательного сооружения громоздкого строения, требующего тут флигеля, там колоннады ради симметрии? Уже теперь нельзя не заметить такого рода прозаической потребности, проистекающей не из поэзии. Но вы правы, эти песни, как новое вино, опьяняют всю нацию. Если я на этот счет несколько иного мнения, то таково же мое отношение и к прославленной «Аркадии» нашего Филиппа Сиднея[37]. Я нетерпелив и для меня подобные книги слишком длинны; и реже всего их будет читать тот, кто сам хочет что-нибудь создать. Теперь многие утверждают о «Царице фей», что она составит основу истинной национальной поэзии будущего, а я часто льстил себя, что я и мои друзья положат эту основу на свой лад, ибо я не могу представить себе, что народ когда-либо вполне поймет и насладится этими, хотя и поэтичными, но все же странными песнями. Мне кажется, со времен нашего Чосера[38] ничего не было написано, что принадлежало бы всему народу. А из произведений славного старика я, собственно, имею в виду только «Кентерберийские рассказы», а из них опять-таки остроумные и комические; его бесподобное изображение характеров навсегда должно служить образцом для каждого англичанина, это самая яркая веселость и самый светлый ум, которые я когда-либо встречал в литературе.

— Вы, — снова начал дворянин, — уже достаточно сделали, чтобы избежать всякого тумана неопределенности и отвлеченности, ваши друзья также поддерживают вас в этом, а ваши ученики и последователи, вероятно, пойдут тем же путем. Как отрадно, что в вашем «Эдуарде Втором»[39] вы так благородно представили нашу богатую великими и трагическими событиями отечественную историю! Господин Грин обработал несколько сказочных преданий[40] так легко и изящно, что хотелось бы побольше в этом роде. Ваш приятель Джордж Пиль[41] идет по тому же пути, и мне передавали, что некоторые неизвестные авторы обработали уже с величайшим успехом еще другие отечественные сюжеты для театра.

— О да! — воскликнул Грин. — Скоро дойдет то того, что ученик будет обходиться без хронологии и сможет весело изучать историю Англии в театре. О театр, милое, превосходное учреждение! Если бы мы, бедные авторы, по крайней мере от него избавились!

— Почему? — спросил: эсквайр.

— Мы, — гневно продолжал этот обычно приветливый человек, — почти первые дали и вложили в уста комедиантам и их недалеким директорам кое-что разумное; но теперь, когда народ сбежался и приохотился к театру, они это уже забыли. Теперь они думают, что не нуждаются больше в нас, и для них столь же желательны и даже еще более сочинения кропателей и неизвестных пачкунов; жалкие опыты, иной раз написанные как будто совсем необдуманно, достигают неменьшего успеха, чем стихотворения, стоящие нам времени и бессонных ночей. Только мы сделали театральных предпринимателей тем, что они есть, но мы в то же время и испортили их. И какая цена, в конце концов, лучшей театральной пьесе? Моя и моего друга истинная слава может основываться только на наших других произведениях, ибо становится все очевиднее, что почти каждый может написать занятную пьесу, особенно если комедианты ее хорошо сыграют, а нельзя отрицать, что последние с каждым днем становятся лучше и в своем так называемом искусстве дают больше, чем можно было ожидать лет десять тому назад.

— Эти лишенные вдохновения актеры, — продолжал Марло, — скоро сами вздумают писать все, что нужно для их сцены. Для нас это, может быть, и безразлично, так как наша жизнь и слава зависят не от этого минутного и изменчивого успеха. Несколько вещиц из нашей истории уже имели блестящий успех, потому что в ход были пущены старые воспоминания, расположение к известным людям и так называемая любовь к отечеству, и всеми этими приправами подкупили тупую и невежественную толпу. Но какое дело истинному порту до его так называемого отечества? Клочок земли, на котором он случайно родился! Ему открыты, его власти покорны все царство фантазии, юг и север и мир духов сверх того. Тот, кто, желая вдохновиться счастием и несчастием, великодушием, злобой и ужасными происшествиями, еще может интересоваться тем ничтожным клочком земли, на котором он увидел свет, и в великие картины не может не вплетать произвольно воспоминаний детства, уж наверное ничего не имеет общего с поэзией. Поэтому я наделил моего Тамерлана[42] большей красотой и величием, чем те могли когда-либо придать своим Тальботу, Глостеру или слабому Генриху Шестому[43], или даже старым, забытым сказочным фигурам, которых болезненная расслабленность поэтов опять старается нам преподнести. Поэтому моя последняя трагедия, — сказка о немецком волшебнике Фаусте, — мне так дорога, что здесь ужас, страх и все потрясающее, чередуясь с карикатурными, комичными происшествиями, разыгрываются совершенно независимо, вращаются в своей собственной стихии и не нуждаются в обычаях нашего времени или города. В своем «Эдуарде» я также обошелся без участия так называемого отечества или политического гнета, народа и тому подобного. Борьбы партий и невыразимого несчастия слабого короля достаточно, и последний возбуждает в каждом зрителе сочувствие и ужас именно потому, что он только человек.

Незнакомец поднялся.

— Вы опять сердитесь? — сурово спросил Марло.

— Этого никогда еще со мной не бывало, — сказал тот самым приветливым тоном, — я чувствую себя, напротив, весьма польщенным, что мог принять участие в разговоре с столь прекрасными людьми. Но мне пора итти, потому что я не так независим, как вы только что говорили о себе.

— Если вам только позволяет ваш адвокат или прочие занятия, — сказал Марло, — то скажите теперь же то, что имеете возразить.

— Ваше желание, — ответил тот, — для меня имеет силу приказания, а как драматический поэт вы, конечно, умеете лучше использовать мнения, совершенно не схожие с вашими, чем обыкновенные люди. Сперва вы безусловно хотели поставить высшей задачей поэзии чувственный восторг, это главное побуждение нашей природы, общее для всех людей и даже животных. В этом предубеждении вы думали найти высшую, свободу; чувство патриотизма вы, напротив, отвергаете как связывающее и как поэт не хотите признавать ни отечества, ни времени. И все же вы не можете отречься от вскормившей вас стихии, от взрастившей вас среды. Если человек, не имевший детства, не может почувствовать своей возмужалости, то на что же может опираться мир, создаваемый поэтом, если он сам отвергнет необходимейшую для него точку опоры? Любовь к отечеству — это развитое образованием и воспитанием природное чувство, инстинкт, претворившийся в благороднейшее сознание. Она возможна только там, где существует истинное государство, правит благородный государь и может развиваться та свобода, которая человеку необходима, в этих подлинных государствах она овладевает благороднейшими умами и сообщает им высшее вдохновение, бессмертную любовь к стране, к преемственному государственному устройству, к древним обычаям, к веселым празднествам и причудливым преданиям. А если при этом она соединяется с искренним почитанием правителя, как мы, англичане, имеем возможность почитать нашу высочайшую королеву, то на почве этих разнообразных сил и чувств вырастает такое дивное древо жизни и великолепия, что я не могу представить себе никакого интереса, никакой изысканной поэзии, никакой любви и страсти, которые могли бы соперничать с этим высшим вдохновением. И поэт здесь встречает поэзию в великолепнейшем наряде — если он только захочет узнать ее — идущей навстречу его душе. У кого не бьется сильнее сердце при упоминании о Кресси и Азинкуре?[44] Что за образы — Эдуард Третий[45], Генрих Пятый, герои гражданских войн роз, честный Глостер, возвышенный Варвик, Страшный Ричард[46] или гигантская фигура Ганта рядом с легкомысленным и несчастным Ричардом Бордосским![47] Черный принц, которого даже враг упоминал с уважением, Львиное Сердце или его еще более великий отец, счастливейший и несчастнейший из могущественных монархов![48] А какое чудо мы пережили всего несколько лет назад, когда в лице огромного флота чужеземное иго уже подплывало к нашему порогу? Какие чувства одушевляли и волновали тогда страну в долинах, лесах и горах! Какие желания и молитвы! Стар и млад радостно и с бьющимися сердцами стремились в ряды храбрых, чтобы пасть или победить. О, тогда, тогда мы действительно чувствовали, не нуждаясь в словах, какое высокое благо, какое сокровище выше всякой земной оценки — наше отечество! А когда затем наша высочайшая королева, вооруженная, на коне явилась перед ликующей толпой защитников отечества, в блеске своего величия, с любовью и милостью, и уста ее заговорили об общей беде, о страшном враге, которого только небо и единодушие воодушевленных сынов отечества могли бы победить, — кто, пережив эти высшие минуты своей жизни, сможет их когда-нибудь забыть? И все-таки мы, вероятно, погибли бы, как ни высоко подняло нас бессмертное чувство, если бы счастье и спасение не упали прямо с неба. Елизавета, Говард, Дрек, Ралей[49] и имена всех тех, которые правили и сражались в те роковые дни, должны упоминаться с благодарностью до тех пор, пока английская речь будет раздаваться на этом счастливом острове. Извините мое волнение, но, мой уважаемый, разве это не целый мир для поэта? Дорогой Марло, мне приходится почти опасаться, что в этом стремлении обходиться только самим собою, без родины, без времени, человек, как вы только что перед этим выразились, превратится в ничто и исчезнет. Но будьте снисходительны к профану, который, как ни хотел этого избежать, все-таки навязал вам длинную речь и свои возражения. — Поблагодарив еще раз всех за их благосклонность, незнакомец оставил зал.

Эсквайр серьезно, даже с умилением, посмотрел ему вслед; Грин кивнул одобрительно, но Марло сказал, не смущаясь:

— Из этой речи можно только заключить, что этот добрый малый не получил научного образования и не был в университете. Ибо мы все обязаны занятиям наукой и знанию классических авторов тем, что с ранней молодости осваиваемся с более широким миром, чем нам может дать современность. Хорошо, если толпа думает так, как он, но развитой или свободный человек заимствует подлинное дыхание жизни у древних республик, и высокий Олимп все еще остается обиталищем наших богов.

— Ты во всем силен и могуч, — сказал Грин, — но, должен сознаться в своей слабости, я был тронут, и это бывает со мной часто в таких случаях. Я думал также об окончании своего «Роджера Бекона», которого я заставляю закончить вещим похвальным словом нашей королеве; теперь, после речи даровитого писца, я мог бы написать эту вещь совершенно по-иному.

— Так как мы теперь одни, — сказал эсквайр, — то позвольте мне говорить с вами как с другом и простите меня заранее, если я, может быть, несколько преждевременно и чересчур смело пользуюсь этим званием. Я предпринял свое путешествие отчасти для того, чтобы познакомиться с вами, уважаемый господин Марло; это мне удалось, но я был бы еще счастливее, если бы мог быть вам чем-нибудь полезным. Я человек состоятельный, а так как слыхал, что вы иногда бываете в затруднении из-за недостатка в презренном металле, то скажите мне, какой суммой я могу вам услужить, и если мой уважаемый друг не сердится за мою откровенность, то к его услугам двести фунтов.

Марло слушал с видимым смущением, все лицо его покрылось пылающей краской, горящие глаза были полузакрыты и опущены, несколько полные губы, каралось, выражали сопротивление. Грин сперва смотрел большими глазами на незнакомца, затем кашлянул, неуверенный в том, что скажет его друг, и стал пить медленными глотками. Марло ответил лишь после паузы.

— Вы благородный, обходительный человек, и хорош бы я был, если бы негодовал на такое великодушие. Но доверие за доверие: даю вам слово, что я не нуждаюсь в вашей помощи, но вы будете первым, у кого я стану искать ее, как только буду в ней нуждаться. Но если вы, действительно, хотите быть моим другом, как вы это предлагаете, то позвольте мне к этому отказу прибавить просьбу, которою, мне кажется, я сделаю вам больше чести, чем если бы сам стал вашим должником. Видите ли, мой дорогой Грин находится уже давно в самой гнетущей нужде; как ни легкомыслен он, но чувствует себя все же скованным ею, и, что больше всего достойно сожаления, этим парализуется его прекрасный талант, который (хотя я перед этим и говорил немного хвастливо) по меньшей мере не уступает моему, если не превосходит его, так как, во всяком случае, за ним остается неоспоримое преимущество большей разносторонности. Этого способного человека вы, действительно, можете осчастливить вашим великодушием, так как он тогда восторжествует над издевательствами низменных умов, злорадно насмехающихся над его нуждой, но никогда не способных понять его возвышенных мыслей.

Эсквайр встал и с чувством обнял уважаемого поэта; затем он обернулся к Грину, в высшей степени пораженному таким оборотом разговора, и сказал с умилением:

— Так я всегда представлял себе дружбу между поэтами, и не я, дорогой Грин, нет, ваш друг Марло дарит вам эти двести фунтов. Если эта сумма вырвет вас из затруднения, то благодарите за это его, а не меня; но если в будущем я смогу еще что-нибудь прибавить, чтобы устроить вашу жизнь, то я буду гордиться, если вы впоследствии почувствуете себя обязанным и мне хоть сколько-нибудь.

Грин поднялся, пораженный, смущенный, почти уничтоженный радостью.

— Христофор, — воскликнул он и обнял стройного своего друга, — ты необычайный человек!.. — Он хотел продолжать, но слезы и рыдания прервали его речь. Немного успокоившись, он обратился к дворянину. — Вы извлекаете меня из ада, — воскликнул он с воодушевлением, — великодушный человек! Только теперь, когда я освобожден, я могу обозреть всю глубину моих бедствий; только теперь я смею думать о возможности счастья, к которому я, казалось, уж навеки повернулся спиной.

Он был так потрясен, что должен был сесть. Марло старался успокоить его; даже приезжий был тронут таким проявлением радости.

— Видишь, — обратился Грин к Марло, — ты дожил-таки до того, что твои насмешки превратились в ничто? Да, в твоем присутствии я всегда хочу быть человеком такого же высокого духа, как ты; я стыжусь казаться кротким, добрым и благочестивым. Когда этот злой, милый, чудный, безбожный Христофор, отрицающий бога устами и все-таки так часто поступающий по его заветам, поступивший и сейчас со мною, как христианин, самаритянин и верующий, — когда этот благочестивый злодей ушел вчера от меня, после того как мы суетными устами покощунствовали с легким сердцем над святынями, — я лег спать один в четырех голых стенах; я прочел напоминание о старом долге на бледном лице моего бедного хозяина, который и не думал прибегать к бурным речам, меня охватило раскаяние, и я разрыдался. Еще во время нашего разговора и смеха меня томили уныние и тоска. О небо! Как часто случается, что мы лжем пуще всего тогда, когда правда хочет потоками слез вырваться из глаз! В тихую полночь я встал на молитву в глубоком сердечном сокрушении и смирении, дерзкий разум мой почувствовал себя младенцем пред господом; ах! у меня даже не было смелости молить о помощи и спасении; нет, я только молил, чтобы господь сохранил мне это настроение, чтобы добрый ангел мой наделил меня смелостью, и я мог бы устоять перед моим другом и больше не отрицать всеблагого. И вот, ангел уже привел моего духа-хранителя в этот дом, и он выручает меня, и мой Христофор содействует этой помощи; я могу лепетать молитвы и благодарения и скоро смогу вновь увидеть лицо моей Эмми. Она приедет в город с моим сыном.

— Вот перед вами бедный, добрый грешник! — сказал Марло, улыбаясь и утирая слезы.

— Успокойтесь, милый Грин, — сказал эсквайр, — я слышу, что вы муж и отец.

— Как эти два слова режут мою душу! — воскликнул потрясенный поэт. — Я — отец! Да я хуже ворона или волка, которые все-таки заботятся о своих детенышах. Я знаю, что мой сын голодает, что он лепечет мое имя младенческими устами, но отец и супруг далек от него, не видит его сияющих глаз, его ручек, протянутых к хлебу, который плачущая мать ему приносит, а прокучивает последние гроши, даже слезы матери и кровь ребенка в трактире; преследуемый кредиторами, осмеянный толпой, презираемый добропорядочными гражданами, едва ли возбуждающий жалость в мягкосердечном, он, этот отец, забывает мать своего ребенка, которой он дал тысячи ложных клятв, молодость которой он погубил, сердце которой он разбил, на нежную любовь и безграничную преданность которой он ответил легкомыслием и изменой. Этот погибший подлец шатается в толпе глупцов, маскируя свое безутешное отчаяние песнями и стихами, смехом и шутками, и думает пением и игрой, трагедией и моралью поднять и направить на путь добродетели своих братьев, которые все лучше его; он должен был бы учиться у последнего нищего и узника в цепях, даже палач посмотрел бы на него с презрительной жалостью, если бы мог заглянуть в сокровенное его души.

— Довольно, — сказал эсквайр, — если вы говорите искренно, то умерьте ваши жалобы и презрение к самому себе, чтобы сохранить силы для лучшего образа жизни. Тем более кстати пришелся мой дар, или, как я уже сказал, дар вашего друга, если он поможет вам не только поправить внешнее положение, но и залечить ваше разбитое сердце и вернуть потерянный покой.

Марло завладел разговором, чтобы умерить волнение несчастного; приезжий поддержал его в этом намерении, и через некоторое время бурное потрясение поэта улеглось. Марло стал рассказывать о своей молодости, об университетских годах, о коротком, но любопытном времени, когда он выступал артистом, правда, без успеха, и как вскоре после этого решил жить только для занятий поэзией.

— И я когда-то стоял на подмостках, — сказал Грин, — и при гораздо более любопытных обстоятельствах, чем друг Христофор. Кончив курс наук, я отправился путешествовать по белому свету с двумя молодыми богатыми дворянами, дружбу которых я снискал в университете. Молодые, здоровые, ни в чем не испытывая недостатка, имея деньги в избытке, мы, безумцы, не нуждались ни в боге, ни в провидении, ни в добродетели. Остроты и шутки, шалости и веселье, наслаждение и задор были нашими идолами, и я считал себя счастливейшим из людей, так как мог рыскать с полной беззаботностью по чудесным равнинам Италии и посещать берега и волшебные горы Андалузии и Гренады. Великодушие моих друзей выражалось в том, что они обходились со мной, как с равным, и делили со мною средства, предназначенные для путешествия, так что я привык в их обществе жить, как дворянин, мотать, хвастать, задирать, дорого покупать любовные связи и быть обманутым в игре. Я и не думал, что это баловство может сделать меня несчастным на всю жизнь, когда я проснусь, наконец, от сна; так и должно было случиться. Прошло несколько лет, и мы вернулись в Англию; один из моих друзей умер, другой удалился в уединение и, убежденный некоторыми пуританами, посвятил жизнь раскаянию и покаянию, не заботясь о товарище по грехам. Я вернулся в университет, чтобы продолжать свои занятия и достичь академических степеней. По протекции видных покровителей, я получил через некоторое время должность пастора в графстве Эссекс. Деревенское уединение, душевный покой среди красивой природы, скромная деятельность и продолжение научных занятий — вес это представлялось мне весьма поэтичным, и в течение нескольких месяцев я старался чувствовать себя довольно счастливым. Но в моей душе всплывали картины Неаполя, Тарента, Кадикса и Малаги и притом в самых блестящих красках; все, чем я наслаждался, все знакомства, произведения искусства, веселые шутки и разговоры, соблазнительные красавицы Венеции, сладострастные танцы Испании — дурманили в воспоминании мне голову, и когда я затем пробуждался, то убогая действительность, в которой я находился, казалась мне еще мрачнее. Но хуже всего было то, что я перед самым переездом в церковный дом присутствовал в Лондоне на представлении нескольких пьес. В Италии театр не особенно привлек меня; в Испании, хотя исполнители, как и произведения, и были лучше, но я жил слишком рассеянной жизнью, чтобы особенно наслаждаться этим родом поэзии. В Лондоне же я увидел такие приемы игры, услышал такую естественную дикцию, что вся душа моя прониклась этими стихотворными произведениями. Мне стали ненавистны моя церковь, моя служба и уединение. Нет человека более несчастного, чем тот, кто ошибся в своем призвании. Я разыгрывал во сне трагедии и комедии и пользовался успехом; Вселившийся в меня лукавый дух лишил меня покоя; я оставил свою должность и отправился в Лондон. Так как я перед тем послал несколько пьес, которыми наслаждалась толпа, то меня встретили с распростертыми объятиями. Я стал выступать как в чужих, так и в своих комедиях; стечение публики было необыкновенное, так как многие шли, чтобы посмотреть на поэта, которого они уже полюбили, другие, чтобы злиться на то, что священник так преступно сменил свое звание на противоположное; иных же привлекали любопытство и необычайность. Меня хотели убедить, будто у меня такой талант, что я могу стать вторым Росцием;[50] однако, или мне недоставало таланта, или нее моя неусидчивость погнала меня дальше, но это положение стало мне несносным еще скорее, чем предыдущее. В это время я, скитаясь по стране, познакомился с моей Эмми. Тут только я узнал, что такое любовь, так часто мною воспеваемая. Но отец ее, владелец маленькой усадьбы, не хотел и слушать о моем сватовстве, он с презрением отказал мне, упрекая меня в недостатке характера и твердости. Чудный образ девушки, моя страсть к ней и мало-помалу просыпавшаяся в ней любовь ко мне сделали для меня все возможным. Никакая жертва не была для меня слишком велика, никакое предприятие слишком трудно, никакое усилие чересчур утомительно, чтобы только назвать ее своей. Родители принуждены были, наконец, согласиться на наш союз; они забыли прежнее недоверие ко мне и полюбили меня. Желанный день настал. Я открыл школу, и мне доверили детей знатных и состоятельных людей окрестности. Местность была красива, моя супруга счастлива, я чувствовал себя, как в Элизиуме. Благодать господня проявлялась во всем, сад, хлебные поля процветали, а по истечении быстро промелькнувшего года я стал отцом мальчика. Тут…

— Отчего вы остановились? — спросил эсквайр. — Я догадываюсь о вашем новом несчастье.

— Нет, сэр, нет, — возразил Грин, между тем как глаза его снова увлажнились слезами. — Тут нам досталось наследство в Лондоне, а с ним и тяжба. Дело казалось нам значительным, хотя сумма сама по себе была невелика. Надо было кого-нибудь послать в Лондон, чтобы получить деньги и начать дело. Я отказывался ехать, как будто видел злого духа, стоявшего вдали, в ожидании меня. Наконец я дал убедить себя ласковым просьбам моей супруги, и с тех пор — вот уже два года — я сижу здесь; я заставил выслать себе мало-по-малу, под тем или иным предлогом, часть ее приданого, растратил ее наследство, так же как и сумму, выигранную мною в тяжбе, задолжал всему свету, терзаюсь раскаянием и не писал жене ни слова уже десять месяцев, чтобы в объятиях негодной любовницы — забыть? нет! — но унижать ее и себя и готовить свою душу для ада.

После некоторых обсуждений было решено, что попавший в крайность Грин оплатит полученной суммой свои долги и вызовет супругу в Лондон, чтобы можно было составить вместе с ней план будущей жизни поэта. Затем все расстались, с непременным условием встретиться снова как можно скорее. Грин пошел провожать своего благодетеля, желавшего отыскать в окрестностях Тауэра двоюродного брата, с которым у него были дела, а Марло пошел с пажем, чтобы нанять для любезного дворянина тихую квартиру в Саутуорке[51].


Марло стоило немалого труда провести молодого человека сквозь толчею. Для пажа все было ново, сам того не замечая, он остановился, чтобы все подробно рассмотреть. То его внимание привлекали нарядные всадники со своими слугами, то еще невиданные им кареты, затем солдаты или вывески с самыми разнообразными изображениями, висевшие на домах по обеим сторонам улицы.

— Как тебя зовут, сын мой? — спросил Марло.

— Ингерам.

— Ты еще никогда не был в городе?

— Даже в маленьком не был еще.

— Ты хотел бы остаться здесь в Лондоне?

— Здесь, наверно, живется, как в раю, но мой господин скоро уезжает опять назад, а тогда мне придется вернуться с ним домой. Скажите-ка, что это за длинная улица?

— Это знаменитый Лондонский мост.

— Мост? Но я не вижу воды.

— Он застроен с обеих сторон домами и торговыми рядами.

— А куда же делась вода?

— Где она всегда была: из всех этих домов видна река.

— Глядите! Опять солдаты! Как свирепо и дерзко смотрят эти люди! Скажите же мне, высокий господин, похожи на этих людей короли — тот, что во Франции, и тот, что в Шотландии?

— Почему?

— Потому что мой эсквайр говорил, что у вас королевский вид.

— Значит, ты находишь, что я похож на солдата. А каким же, по-твоему, должен быть король?

— Таким рассудительным, таким мягким и ласковым, точно каждый, даже самый богатый, может получить от него милость; он не смеется, но все же так приветлив, что всякий к нему чувствует доверие, и даже самый знатный радуется, когда он ему улыбается. Так я себе всегда представлял королей из Амадиса и Бевиса[52], хотя, может, это и были тиранны.

— И все то, что ты сейчас описал, ты увидал в том незначительном писце?

— Я дрожал перед ним, так как думал, что это должен быть самый важный по всей Англии человек после королевы. Мой господин говорил о поэтах, а я еще не знал, что это такое стихотворец. Но разве писец, по меньшей мере, не поэт?

При этом простодушном вопросе Марло вошел в галантерейную лавочку, чтобы купить пару душистых перчаток. Продавщица, хорошо образованная женщина, была очень приветлива и казалась польщенной тем, что этот красивый, уважаемый человек шутил с ней так дружески. Паж с восторгом любовался видом на реку и Тауэр, открывавшимся через окна задней комнаты, дверь в которую была открыта. Марло уже вышел на улицу, а паж все еще любовался ландшафтом с открытым ртом.

— Эй, ты, человечек! — крикнул ему поэт. — Идем же, и запомни как следует дорогу, чтобы ты потом мог со своим господином найти дом.

— Как не запомнить дома на мосту, — воскликнул паж, — и громадную реку и зеленые луга в задней комнате!

Они свернули с моста в улицу направо; навстречу им, смеясь и громко болтая, шла красивая женщина со свободными манерами и легкой поступью.

— Ого! Как это ты сюда попала, в это предместье? — удивленно спросил Марло.

— А ты? — воскликнула красавица. — Откуда у тебя, дурень, этот хорошенький флюгерный петушок? — Она погладила пажа по щеке и по подбородку, и при грациозном движении свободная одежда спустилась с круглого блестящего плеча, открывая почти целиком левую полную и ослепительно белую грудь. Она не торопилась закрыться, так что молодой крестьянин стоял еще более очарованный, чем на мосту или на улицах.

— Оставь этого ребенка, — сказал поэт немного резко. — Я еще не сделался таким важным господином, чтобы он мог мне принадлежать. Добрый Ингерам в качестве пажа сопровождает провинциального эсквайра, остановившегося пока в «Морской деве».

— Скоро мы увидим тебя, дурень? — спросила шаловливая красавица.

— Завтра, Фанни, — сказал Марло, — я приду в Дептфорд[53] и тогда я надеюсь узнать, какое приключение привело тебя сюда, в это подозрительное соседство.

— Ревнуешь? — сказала она, громко смеясь. — О бедный дурень! — Прежде чем Ингерам мог опомниться, она нежно поцеловала его в свежие губы, а увидев раздосадованное лицо поэта, без всякого стеснения обняла его на людной улице, причем многие из прохожих, смеясь или качая головой, наблюдали веселую сцену; затем она вприпрыжку побежала вдоль домов через мост. Ингерам постоял некоторое время, затем невольно повернулся, чтобы последовать за блестящей, соблазнительной особой.

— Куда ты, дурак! — сердито окликнул его нетерпеливый Марло, и оба пошли к дому, стоявшему у реки.

Тем временем Грин и эсквайр спешили по улице, ведущей к Тауэру. Послышался какой-то крик и шум, и когда они свернули за угол, то увидели буйную чернь, которая преследовала человека, медленно выступавшего с неподвижно устремленными в землю глазами. Черные волосы его висели в беспорядке вокруг головы, и когда он мимоходом поднял лицо, приезжий заметил, что оно было распухшее и красное, так что бесформенные щеки почти совсем скрывали маленькие, впалые глаза. Бормоча, он бросил на них пронизывающий взгляд и важно прошел дальше, между тем как молодежь с криком побежала за ним.

— Знаете ли вы этого отвратительного типа? — спросил эсквайр.

— Нет, — отвечал Грин, — вероятно, это один из фанатичных пуритан, которые часто пытаются обращаться к народу с душеспасительными речами, но вызывают лишь издевательства и смех.

Разговор был прерван, так как к эсквайру подбежал хорошо одетый человек и, воскликнув: «Кузен!», обнял его.

— А, кузен Артингтон! — воскликнул дворянин; — вот неожиданность! Только что я хотел зайти к тебе на квартиру. До свидания, господин Грин, возьмите себе еще сегодня то, о чем мы говорили, и постараемся поскорее снова встретиться.

Грин оставил своего благодетеля, а Артингтон сказал:

— Ах, кузен! Как это ты оказался с этим нечестивым человеком, ведь ты, вероятно, только недавно в Лондоне.

— Это известный поэт Грин, — ответил дворянин.

— Я это знаю, — возразил кузен, — он один из тех, которые носят ливрею сатаны. Он ведь пишет для театров, где играют эти нечестивцы, осмеивающие господа, беснующиеся с намалеванными лицами и не стыдящиеся даже переряжаться бабами.

— Это здесь ты стал таким набожным? — спросил дворянин. — Верно, это и есть причина, что я ни на одно из моих писем не получил ответа и что мое дело совсем заглохло.

— Ты прав, — отвечал Артингтон, — все мирские дела для моего прозревшего духа остались довольно далеко позади. Ты должен искать общества святых мужей, апостолов, перевернувших все мое сердце. Когда господь найдет тебя, после того как ты найдешь его и твой сокровенный дух подготовит твое возрождение и новое таинственное крещение, эта житейская суета станет для тебя столь же безразличной, как и для меня. Но войдем в мой скромный, смиренный дом.

— О моя тяжба! О мои денежные дела! О моя усадьба! — вздыхал эсквайр, пока они поднимались по лестнице. — Я доверил все это дураку, которого другие дурни окончательно лишили его слабого ума.

_____

Эмми, супруга Грина, прибыла со своим ребенком в Лондон. Когда поэт был извещен об этом, он отправился к ним, пристыженный и глубоко потрясенный; он так же искренно желал свидания с ней, как и боялся этого мгновения. В синем платье, бледная, но все еще прелестная, сидела высокая, благородной внешности, женщина и держала на коленях мальчика; он уже спрашивал об отце, когда тот показался в дверях. Глаза его сразу встретились с ее светлым взглядом, она протянула к нему руки, а он опустился, плача и рыдая, к ее ногам. Ребенок, не понимавший сцены, но видевший, что его родители заливаются слезами, тоже плакал. Мальчик заговорил первым, спросив:

— Мама, это — мой отец?

— Да, дитя мое, — сказала она, нежно подняв своя большие синие глаза, и подала отцу руку, чтобы он встал.

— Ну, тогда не плачь, — сказал мальчик, — ведь ты уже достаточно плакала дома.

— Дай мне еще полежать здесь у ног твоих, — воскликнул Грин, — чтобы я мог хоть немного овладеть собой, притти в себя и поверить, что ты здесь и простила меня. О боже милостивый! Что ты еще жива, что мой ребенок еще дышит, что мои недостойные глаза вновь видят вас обоих, — чем я это заслужил перед бесконечным милосердием, которое не отвергает даже самого жалкого грешника?

— Не будем слишком глубоко сокрушаться, — сказала прекрасная женщина; — пусть будет конец горю и страданиям. Ах! Если бы вернулось то прекрасное время, когда мы были так счастливы в нашем уединении! Отец мой помирится с нами, мы найдем мирное, тихое место для житья, наше сердце снова успокоится, и ты, бедный, хороший мой, опять найдешь свое счастье, как когда-то, в повседневных радостях, в моей близости, в игре с твоим ребенком, в работе и деревенских прогулках. Поверь мне, я никогда, даже в самые горькие часы, не осуждала тебя. Разве я не знаю, что все, что порицают люди в тебе и что ты сам бранишь, так тесно связано с твоими прекраснейшими качествами и что я должна была тебя полюбить именно потому, что ты таков, каков ты есть? Так как же я могла бы строго осуждать тебя? Нет, мой возлюбленный Роберт, мое сердце было оскорблено, но оно не могло негодовать на тебя. Поверь мне, истинная любовь не может осуждать; даже при худшем заблуждении любимого человека она еще видит и находит божественную искру, которая никогда, никогда не может погаснуть в тебе. Это уж была моя судьба, блаженство и муки моей жизни, что я встретила тебя; как только я впервые взглянула в твои ясные ласковые глаза, мне в предчувствии представилось все то, что я должна была пережить. Почему же я пошла тебе навстречу? Почему твой взгляд для меня был так отраден? Ведь я угадывала разгульное, дикое в твоем характере, который все-таки так нежен и добр. Это необычайное, это благородное и необыкновенное, не признанное людьми, уже тогда меня привлекало прежде всего, оно крепко привязало меня к твоей бушующей душе, и я не могла, не хотела и не должна была отступить назад, когда ты мне признался в любви.

Они сердечно обнялись.

— Но, — начал Роберт после некоторого молчания, — как может человек, против собственного желания и убеждения, изменить добру и обратиться ко злу? Это еще более непонятно, когда добродетель проявляется в прелестном, сияющем образе, а порок в тусклом, только заимствованном свете. Невольно поверить, что злые духи владеют бедным человеком и подстерегают моменты его слабости. Я никогда не забывал тебя во время моего отсутствия, ни на одну секунду. Я проклинал себя за то, что был вдали; жизнь здесь для меня была не жизнь, и все-таки я не мог найти в себе той ничтожной силы, чтобы вернуться к тебе.

— Отец, — лепетал мальчик, — мама часто читала мне твои стихи: целую книгу, ты сочинил ее; когда я буду большой, я тоже хочу сделаться поэтом.

— Нет, дитя мое, — сказал Грин, — ты должен сделаться деятельным, работящим, обыкновенным человеком. Если я только смогу предотвратить, ты не пойдешь по этой опасной дороге.

Эсквайр вошел к ним и радовался, глядя на осчастливленных людей. Стали обсуждать планы, как и где будет жить семья. Эсквайр хотел им помочь и попытаться устроить также примирение с отцом.


На следующий день эсквайр пошел бродить по огромному городу, отчасти чтобы осмотреть его и вновь обозреть здания и достопримечательности, с которыми он познакомился уже несколько лет тому назад, но, кроме того, с надеждой снова увидеть своего пажа или получить какое-нибудь известие о нем; мальчик сбежал со службы без всякой причины и даже не получив жалованья. Можно было бы подозревать, что с ним случилось несчастье, если бы его не видали в других частях города разные люди, подробно описавшие его. Когда эсквайр завернул в парк, там повстречался ему двоюродный брат, который, узнав об этом случае, воскликнул:

— Да, милый кузен, такие вещи здесь, в городе, вовсе не новость, подобное случается каждый день, ибо мальчика воистину, без дальнейших околичностей, чорт забрал собственноручно.

— Артингтон, — воскликнул эсквайр, — опомнись! Милый мой, ведь ты на прямой дороге в сумасшедший дом! Возможно ли, чтобы мой двоюродный брат так быстро выжил из ума!

— Издевайся, издевайся, — сказал тот, — ты убедишься в этом на опыте. Впрочем, ты прибыл в город в замечательный и важный момент; ты будешь поражен событиями, которые разыграются в ближайшее время; пока еще нельзя говорить об этом. Но ты должен сам познакомиться с апостолами. Завтра, послезавтра, как только захочешь. А также с моим искреннейшим братом, учителем Коппингером.

— Теперь я сам убедился, — сказал эсквайр, — до какой степени ты запустил мои важные дела.

— Дела! — воскликнул Артингтон, остановившись и устремив неподвижный взгляд на небо. — Там наверху, друг, твои дела; с земными скоро будет покончено. Церкви предстоит величайшее преобразование, государству — очищение, а если это не удастся сделать мирным путем, то небо и земля должны погибнуть.

— Сумасшедший! — воскликнул эсквайр с досадой. — Значит, ты стал безумным и безбожным браунистом, а между тем, ты знаешь сам, что этот старик лжеучитель, ваш апостол Браун[54], уже два года тому назад отрекся от своей ложной и мятежной религии.

— От истины, — сказал Артингтон, — ни один человек не может отречься, и если великий муж изменил самому себе, чему я не могу поверить, тем тяжелее будет его ответственность в недалеком будущем; я не знаю, как он будет тогда держать ответ перед Коппингером.

— Что общего между школьным учителем, как ты его называешь, и Брауном?

— Он вестник гнева и строгости, — отвечал тот; — как таковой он послан очистить пшеницу от плевел.

— Быть может, ты сам апостол, безумец? — спросил эсквайр раздраженно.

— Так оно и есть, — совершенно спокойно ответил Артингтон, — но я вестник милосердия, я буду стараться, чтобы все сложилось по-хорошему; но боюсь, что пославший нас будет неумолим.

— А кто же он?

— В другой раз, — сказал фанатик, таинственно замолчав.

Они расстались, и эсквайр, которому надоело разыскивать пажа, отправился снова в гостиницу, где он надеялся застать своих друзей.

Предполагалось собраться за веселым обедом, и хозяин, человек несколько сведущий по части новейшей литературы, суетился вовсю, стараясь, чтобы ученые мужи, как и богатый эсквайр, остались довольны его убранством и обедом. Кроме Грина и Марло, был приглашен еще веселый Джордж Пиль, давнишний приятель обоих поэтов, человек, сохранявший в счастье и в несчастье одно и то же настроение, никогда не жаловавшийся и никогда не радовавшийся чрезмерно. Его простая одежда, как и тихое, спокойное выражение лица, составляли резкий контраст со всем существом вспыльчивого, сатирического Неша[55], маленького и беспокойного, с коричневым и морщинистым, преждевременно состарившимся лицом, с бегающими черными выпуклыми глазами, с большим ртом, искаженным принужденной улыбкой, и широко размахивающими, непомерно длинными руками. Хлопоча и улыбаясь, шарообразный хозяин бегал взад и вперед среди гостей и радовался, видя всех этих превосходных мужей, собравшихся в его знаменитом доме, в «Сирене», или «Морской деве», за веселой, блестящей пирушкой.

Чтобы ничто не мешало дружескому сборищу, обед был подан в той верхней зале, из которой эсквайр недавно смотрел вниз. Последний сидел между Грином и Марло, против них поместились Неш и Пиль.

— Нам бы следовало, — начал эсквайр, — пригласить еще и писца в наше превосходное общество; мне кажется, что этот молодой человек любит поучаться.

— Простите, — сказал Марло, — в этом более многочисленном обществе он почувствовал бы себя лишь смущенным, ибо наш приятель Неш не такого сострадательного нрава, как добродушный Грин, который, хотя и обладает ядовитым пером, но не может ни одному живому существу сказать что-нибудь резкое. Неш, напротив, ищет ссоры и веселее всего, когда находит предмет, который может растерзать беспощадными остротами.

— Вот поэтому-то, — воскликнул Неш, — вам и следовало привести этого писца, или швеца, или как вы еще его там называете, для украшения стола. У пирующих римлян был обычай класть около себя золотых рыбок и наслаждаться во время пира игрой красок, причудливо менявшихся во время медленного умирания; но гораздо приятнее наблюдать за сменой красок на лице чересчур умного новичка или глупца, который, запуганный разного рода шутками и насмешками, тает, вянет и умирает. Такое украшение стола следовало бы всегда брать, по крайней мере, напрокат, чтобы оно к десерту вместе с сахаром способствовало пищеварению.

— Каждый приглашенный, — заметил эсквайр, — должен рассчитывать на благосклонность и вежливость, иначе вместо обеда будет поделен и съеден этот несчастный гость. Притом этот молодой человек показался мне не таким простаком, чтобы вы могли быть так безусловно уверены в победе; ибо эти тихие люди, любящие уходить в себя, не всегда недалекого ума; они часто имеют при себе острое оружие, которое еще более опасно тем, что не выставляется напоказ; их оружие похоже на короткие трехгранные кинжалы итальянцев.

— Тогда, — продолжал Неш, — пришелся бы удар против удара; это был бы турнир, доставляющий опять-таки удовольствие наблюдать, кто будет первым выбит из седла. Но если не считать нашего молодого друга Лоджа[56], то, пожалуй, у нас налицо все, кто мог бы претендовать на подобного рода остроумие, и поэтому мне кажется, что у всякого иного его далеко не хватит для нашего общества.

— Многих подвела овечья шкура, — сказал Пиль, — а какое это было бы удовольствие видеть, как наш главный мирмидонянин[57], долгорукий Ахиллес Неш, со своим крючковатым остроумным носом, нарвется на быка, которого он примет своими маленькими близорукими глазками за мягкую шкуру.

— Кого так часто стригли, — возразил Неш, — тот может только из одного воспоминания заимствовать все свои образы и притчи, потому что у него кожа все еще болит от этой неоднократной операции. Не так ли, друг Грин?

Грин пришел в себя из своего забытья и ответил:

— Простите, друг, я не уловил, о чем вы только что говорили.

— Оставьте его, — взял слово Марло, — он так опьянен новым счастьем, что не думает теперь ни о чем другом. В течение многих лет ему было чуждо сознание человека, не имеющего долгов; теперь приехали к нему жена и ребенок, он хочет опять вернуться в деревню, его словно подменили, одним словом, он стал порядочным человеком.

Все удивленно посмотрели на счастливого мечтателя, стали смеяться и пить за продолжительность его благоденствия и добродетели.

— Да, да, — откликнулся Грин, — если бы вы хоть раз вкусили сладость искреннего исправления, продолжающегося не только в пылу первых дней, вы бы все захотели поселиться в этой прекрасной стране, жить и умереть здесь, и никакой Одиссей, со всем своим красноречием, не смог бы вас снова соблазнить опасными странствованиями, которые морочат вас призраком счастливой отчизны только для того, чтобы предать вас Сцилле и Харибде или чарам Цирцеи.

— Недурная аллегория, — заметил Неш, — но только истинная добродетель, друг Роберт, — не сладкий, соблазнительный плод лотоса, и осуществляющий ее должен служить ей без всякой надежды на награду; ибо жизнь добродетельного обыкновенно неприятна и лишена внешних или чувственных наслаждений. Кому приходилось частенько исправляться и предаваться раскаянию, тот, может быть, для того, только возвращается к пороку, чтобы снова наслаждаться утехой раскаяния и умилением сокрушения. Поверьте мне, Грин, опасно играть этими чувствами, хуже, чем служить пороку с чистосердечным упорством, ибо праведная жизнь — скучная жизнь, праведник не знает ни искреннего нравственного подъема, ни обильных слез покаяния, он занимается своим ремеслом, как всяким другим честным делом, изо дня в день, не глядя ни направо, ни налево.

— Соломоновы слова! — воскликнул Джордж Пиль. — Я, право, не знаю, был ли я когда-нибудь добродетельным; из-за своих долгов я сиживал в тюрьмах, я был свободным и некоторое время пользовался благосостоянием, я жил и в хорошем и в довольно дурном обществе, я давал милостыню и утешал немало несчастных, но, правда, и сам кое-кого лишил некоторой суммы; но никогда я не превозносил себя при удаче и не предавался унынию, когда мне приходилось плохо, а думал, что так оно и должно чередоваться, как ясная и пасмурная погода, как ночь и день, грозовая буря и весеннее тепло. Эта практическая философия, это стоическое спокойствие и пассивность, как теплая шуба, защищают меня от града и сурового ветра.

— Или как холодную улитку ее убогий дом! — воскликнул Марло. — Добродетель! Порок! Несчастье! Праведная жизнь! Все это — сухие, непонятные определения, пустые слова. Да знаете ли вы, в самом деле, что вы хотите выразить этими пустыми звуками? Когда человек всюду, насколько его духовный взор проникает в непостижимую глубину его души, встречает бесконечную весну, цветущую всеми красками, когда он видит тут бурное море и поющих сирен, там землетрясение и пламя и сверкающее сквозь хаос, изменчивое сияние любви; когда такой вдохновенный в душевном опьянении отважно говорит себе: «Хочу быть поэтом!» — то с этим восклицанием он непосредственно отрывается от природы, не признает больше ее негодных для него законов, не может ни наслаждаться ее радостями, ни огорчаться ее горем. С отважным задором он разбивает поддельный хрусталь, морочащий человека бесконечным обманчивым блеском, принося ему и счастье и печаль, и создает свое собственное царство, новый мир. Что с ним происходит в его уединении, что с ним там приключается, как он сводит счеты с собой и с духами, об этом никому не подобает спрашивать. Как в древнем мире воины или вдохновенные люди, часто добровольно посвящали себя смерти или подземному царству, так поэт поступает еще и теперь. Он погиб для того, что люди называют счастьем, он построил себе дом и сад в недрах безумия; добровольным решением он обрек себя подземным, таинственным силам; сокровенные чары служат ему, но зато, как в волшебных сказках, он, Фауст, этот заклинатель, по истечении срока, принадлежит им весь и вполне, и что они сделают с ним, об этом ничей язык еще не мог поведать. Но эта весна, которую он пробуждает среди зимы, волшебные образы, повинующиеся его зову, видения, вопреки всем разрушаемым смелой шуткой законам природы, вырастающие из хаоса, играющие лилейными руками на ангельских арфах, поющие рубиново-алыми небесными устами песни под гремящие звуки струн, так что глухие скалы голосисто отзываются на них, — эта обновленная, просветленная природа, которую бедное человечество получает из рук несчастных обреченных, венки, которые снизу вверх и сверху вниз передают друг другу невидимые руки, чтобы поэт раздал эти волшебные короны своим слушателям, — это блаженство, добытое из Элизия и Тартара, и есть то, из-за чего люди ценят жизнь настолько, что продолжают жить, то, что объединяет и связывает государства и соединяет прошлое с будущим. И эти самые людишки, согревающие свое холодное, сумрачное существование завоеванными для них Прометеевыми лучами, смеют браниться, когда жрец, посвященный преисподнею силою, не подчиняется их повседневным постановлениям, когда тот, кто может бражничать с бессмертной ватагой Юпитера, кто, допущенный к столу Плутона, созерцает с удивлением осужденных и блаженных, оскорбит бедную нравственность, в которую эти жалкие невольники должны облекаться, чтобы только не превратиться в ничто. Но действительно, трижды горе тому Фаусту, который хочет ускользнуть от великих сил, мародерски похитить небо и ад и, передав пошлому, будничному миру, после хищения снова стать обитателем обычного мира. Духи, бывшие для него услужливыми друзьями, гонятся теперь за ним, как уничтожающие враги, мир отвергает его, небо не признает его, бездна и хаос зияют перед ним всепоглощающей пастью. Горе ему, если в мирном, тихом супружестве он откроется женщине в клятвах, которые, еще не произнесенные, уже клятвопреступления. Несчастная сгорит, как Семела[58] в объятиях Юпитера, а ему, вероломному, от этого не будет пользы. Но он может повелеть привести своим рабам многократно воспетую Елену, чтобы в таинственной любовной связи, в объятиях безумия наслаждаться до самозабвения.

Поэтому Грин никогда не мог стать человеком, доросшим до своего призвания. Как изгнанная Юнона[59], он постоянно висит между землей и небом и ни в одном из этих царств никогда не будет господствовать, как в своей области.

— О писец, писец! — воскликнул Грин.

— На что он нужен? — сурово спросил Марло.

— А хотя бы и на то, — ответил Роберт, — чтобы произнести какую-нибудь поэтическую речь во славу обыкновенной повседневности. Я недостаточно силен в этом деле и переживаю мое дивное состояние слишком ярко, чтобы прославлять его. Но я знаю, что о раскаянии и покаянии можно было бы тоже немало нафантазировать.

— Еще бы, друг Роберт, — вмешался Неш; — ведь сами вы исписали целые книги на эту тему, а ваше последнее обращение, наверно, опять даст вам материала на толстый том.

— Я так счастлив, — ответил Грин, — что, может быть, никогда больше не буду писать стихов. Если мне удастся помириться с моей семьей, найти какой-нибудь заработок в деревенском уединении, около моей супруги, и стать воспитателем моего ребенка, то я навсегда расстанусь с городом и его радостями, с Аполлоном и со всей нынешней и будущей славой.

— Посмертная слава? — сказал Неш. — Не тревожьтесь из-за этого призрака, ибо едва ли вы такой счастливчик, чтобы его получить. Для того чтобы после моей смерти этак вскользь произносили мое имя, не представляя себе при этом никакого дьявола и смешивая меня и с Петром, и с Павлом, и с неженками[60] всей Европы — ну, знаете ли, для такого сомнительного счастья, прельщающего стольких дураков, я палец о палец не ударю.

— Тут разумеется иное, — произнес Марло серьезно и торжественно. — Нет ничего прекраснее и возвышеннее мысли, что и отдаленные времена будут знать обо мне, что мои думы будут повторяться на других языках, воодушевляя все новые сердца, что в память мою и песни моей слеза тоски прольется, когда эти стены давно превратятся в прах, когда забвение, с тупым взором и грубой, неловкой рукой, неуклюже сотрет все памятники и надписи и тяжелая поступь его разрушит собор святого Павла, Вестминстерское аббатство и судебные палаты и лишит листьев сады, — что и тогда здесь или в далеких краях юноши и девушки восторженно скажут: «В те времена жил Марло, поэт, чьи стихи еще теперь превращают для нас зимний вечер в весеннее утро».

— Посмертная слава! — вздохнул Грин про себя. — Быть может, она проявляется уже в непонятном облегчении, освежающем иногда нам виски в приливе самого жестокого горя.

— Кто же вообще знает, — сказал Пиль, — что станет с нами в будущем и существует ли вообще будущее? Каким небольшим прошлым обладаем мы в сравнении с вероятной продолжительностью существованья земли! А какие потрясения, расстройства и беспорядочные затмения могут снова наступить — скрыто от всех нас; а если мы все, все равно, должны быть забыты, то не имеет значения, будет ли это несколькими столетиями раньше или позже; мне всегда кажется, что наши умственные труды иным, непостижимым для нас способом переходят в будущее и в вечность.

— Пожалуй, оно так и есть, — продолжал Неш, — ибо ничто духовное не может пропасть. Ведь еще вопрос, не поддерживается ли так называемая материя рассеянным во всех царствах природы духом, не представляет ли она сама тот же дух, лишь несколько медлящий, при всеобщем маскараде, снять маску и обнаружить себя.

— Именно, — сказал Марло, — потому что, хотя дух и является чудом, но мы все-таки понимаем его, а никак не материю. Ведь она только нечто, в чем может проявляться творческий дух, и поскольку она в состоянии повиноваться ему — она сама является духом. Когда-нибудь наступит, однако, такая температура, которая и пробудит ее от долгого сна. И, может быть, наши душевные движения, фантазии и внезапные мысли служат сокровеннейшими двигателями и пружинами для животных, растений, элементов и так называемых мертвых тел. Вращалась ли бы земля вокруг солнца, не будь человека? Ломался ли бы лед морей от весеннего тепла? Приливало и отливало ли бы море? То, что мы мыслим и творим, ведь еще сокровеннее, чем эти явления, — биение пульса и дыхание жизни великой, необъятной природы. Никто не может знать, что производит в недрах Африки, где не ступала нога человека, то, что я сейчас говорю и думаю, и ни один врач не может мне сказать, не отзывается ли землетрясение в Америке или опустошительный разлив Ганга болью в моей груди или мозгу. Итак, возможно, что нынешние дела, мысли и моменты вдохновенья пускают корни в будущее, разрастаются и зеленеют и спустя столетия, как черенковые побеги, прорастают в новых прекрасных творениях и песнях, принадлежащих, в сущности, мне.

— Правильно! — воскликнул Неш. — Это решительно мое мнение; и таким образом мы можем желанием, мыслями и смелым вымыслом совершить гораздо больше, чем остальные руками или так называемым подлинным действием. Что же победоносно проносит счастливца через все пропасти на бушующих, так часто грозящих проглотить его волнах? Да, что, собственно, представляет собой это странное понятие, называемое смертными счастьем? Не что иное, как совокупность желаний, любви тысяч людей, невидимую помощь, которая крепко сплетается из одних духовных звеньев, непреодолимо поддерживая и неся счастливца. Так было со всеми героями и завоевателями. Поклонники и попечители их издалека незримо сражались рядом с ними. Но вот мир отвернулся от них с презрением — и та же магическая сила ввергает их в пропасть. Эта и поддерживает нашу королеву, так что миллионы душ с восторгом и восхищением сражаются за нее здесь и в Нидерландах, во Франции и Германии, в Италии и даже в Испании. Это и есть то самое, что разбило непобедимую Армаду и превратило угрозу Европы в посмешище для мира. И в те дни, друзья, я тоже был в передних, опаснейших рядах бойцов, хотя мое тело тогда сидело здесь в трактире; и потому я могу самодовольно смеяться над хвастунами, называвшими меня бездельником и считавшими, что они больше сделали, потому что, действительно, были там. Как будто не требуется больше искусства и в десять раз больше мужества для того, чтобы издалека посылать достаточно силы и магически, одной только могучей, непобедимой волей, поражать врага отечества?

Все смеялись, но Марло скоро опять стал серьезным и сказал:

— Хотя многое и можно повернуть в смешную сторону, но мы все-таки не знаем, насколько, при подлинном напряжении, наша воля может действовать на расстоянии. Я не берусь судить, являются ли только глупостями все эти волшебные рассказы, повторяющиеся и в наши дни: вылепленным из воску фигуркам нарекают имя и, сосредоточивая все мысли, заставляют их таять над огнем, чтобы убить того, кого они представляют. Трудно установить, какими способностями и силами мы располагаем; ведь мы не знаем даже, сколько у нас чувств. Насчет довольно грубых физических все люди согласны. Но наряду с возбуждением осязания, с одухотворенным зрением, сластолюбивым вкусом, глубокомысленным слухом и поэтическим обонянием — эта сила умиления, способность непосредственно представлять себе невидимое, отдаленное, давно забытое, способность предчувствия — этот странный трепет, подымающий волосы и морозом проходящий по коже, эти тонкие, тихо веющие ощущения, соединяющие в себе сладострастие и ужас, эти и другие ощущения, — что иное представляют они собой, как не подлинные чувства, только глубже лежащие и не всегда проявляющиеся, но зато действующие тем сильнее; они представляют собой ближайшие и непосредственные органы духа, между тем как обыкновенные чувства являются, так сказать, верхним платьем и плащами поверх одежды.

— Остановись, Христофор, — воскликнул Грин, — ты совершенно побежден в этой области, которой должен был бы избегать: ведь именно то, в чем я, как ты говоришь, достиг совершенства, — способность раскаиваться, искупать вину, сокрушаться и презирать себя — Эти настроения также лишь чувства и истинно божественные чувства, в которых ярче всего проявляется духовная природа человека.

Неш сказал:

— Не будем спорить. Все мысли, чувствования, поэтическое творчество, философствование и все умственные занятия не что иное, как прилив и отлив; невидимая высшая сила вращает вокруг нашего земного шара тихими волнами духовное вещество, и те, которые стоят внизу и у кого открыты рот и сознание, воспринимают кружащийся дух и возвращают полученное в образах, мыслях, сравнениях, мистических книгах или в шутках. И как материя всегда возрождается от смерти, так и то, что мы называем духом. И то и другое — слова.

— Великий мыслитель! — воскликнул Пиль. — Точно так же на земле существует только определенное количество ударов, которые должны быть когда-нибудь распределены, и когда я вижу, что кого-нибудь порют, как это случилось с нашим Нешем, получившим порку от Габриэля Гарвея[61], то я говорю про себя: «Слава богу! Этих-то, по крайней мере, я уже не получу». Мыслители подобные же мученики; раз кто-нибудь должен мыслить, то они для общего блага взяли этот труд на себя а так как многие добровольно стремятся к мышлению, то я не беспокоюсь и думаю только о том, о чем неизбежно приходится думать.

После этого все встали и отправились в другую комнату, чтобы есть десерт из конфет и варенья. Постояв с минуту у окна, Марло воскликнул:

— Вот как раз идет мимо доктор, статный Габриэль Гарвей с господином Генслоу[62].

Неш засмеялся, а эсквайр обратился к Грину:

— Как это вы, которого я теперь узнал как человека мягкого, могли решиться так ожесточенно и едко преследовать достойного врача? Допустима ли личная сатира между благородными людьми, если она стремится быть столь озлобленной и уничтожающей? Я понимаю, что не подобает говорить в этом веселом обществе о христианстве; но не уничтожается ли таким образом и повергается в прах все, что нас как людей отличает от хищных зверей пустыни, ради ложной остроты, утешающей поддельным блеском лишь тех, кто радуется, когда ближней, а особенно человек, достойный уважения, приравнивается к презреннейшему? Мне кажется, что древним римлянам и грекам это было более простительно; к тому же в их литературе не это именно должно побуждать нас к подражанию.

— И это заблуждение, — сказал Грин, — и это ложное стремление, как уродливая маска, слетело с моего лица. В несчастье кажется, что тебя бог весть как возвышает, когда ты одними нападками, ложью и извращением можешь унизить больше себя тех, кто лучше и счастливее. В подобных сатирах недостойный мнит создать себе из желчи крылья, которые должны его вознести высоко на небо его воображения.

— В сатирах? — сказал эсквайр, — назовите их лучше, если вы хотите быть вполне честным, их настоящим именем — пасквилями.

— Пощадите меня, — сказал Грин, — и не забывайте, что вы мой благодетель, которому я не смею возражать. Слава богу, для подобных вещей мне не нужно больше брать пера в руки!

— Вы морально очень щедры, — вмешался вспыльчивый Неш, — и притом за счет других. Вы, верно, позабыли, что я вам помогал, когда вы язвительно поносили этого Гарвея, и что, может быть, худшее, как и лучшее, принадлежит мне? И я отношусь к этому предмету гораздо легче, чем оба почтенные господина. Настоящая личная сатира, как бы язвительна она ни была, не ограничивается своим предметом; даже в мельчайших, самых случайных, повидимому, чертах она все же рисует картины всего прошлого и будущего. Пусть же никто не воображает, будто понимает и постигает человечество в себе, его извечные условия, его тайны и истинно духовное начало, если не может уловить самое индивидуальное и отличительное в человеческой личности и изобразить его, будь это даже в самой ядовитой форме. Если эти безобразные гримасы, как вы, сэр, может быть, их называете, не имели бы такого же права на место в храме бессмертия, то трагедии и возвышенные оды были бы в таком же печальном положении. Я и в трагедиях был помощником нашему другу Марло, и, таким образом, я действительно помогал этим милым детям сооружать их игрушки. Но я полагаю, что теперь уже пора бы этому хламу всем им надоесть. Поэзия! Она хороша как юношеское упражнение. Но что она, собственно, такое? Как будто необходимо повторять себе все снова и снова, и в одиночестве и в обществе, множество избитых вещей? И если бы это оставалось только забавой; но этим убивается, в конце концов, чувство правды и действительности, человек ничего великого и основательного не может охватить и достигнуть, а между тем, эта ложь делается, наконец, ему самому противной. В молодости каждый человек должен любить и писать стихи; но кто это делает своим призванием, тот избирает занятие более неблагодарное, чем тот, кто старается бросать чечевичные зерна сквозь игольное ушко. Правда, всякая полезность всегда остается весьма сомнительной добродетелью; между тем, не подлежит сомнению, что долг всякого быть полезным самому себе; что этого, однако, невозможно достичь путем так называемой поэзии, настолько известно, что я не хочу утомлять свои легкие, чтобы без нужды повторять вещи, очевидные сами собой.

Хозяин вошел и доложил, что господин Генслоу просит разрешения посетить общество на одну минуту.

— Кто этот человек? — спросил эсквайр.

— Содержатель нескольких театров, — ответил Неш; — с других же он пользуется частью доходов, потому что давал ссуды при постройке и обзаведении костюмами. Разрешите ему, уважаемый господин, подняться, так как он вас позабавит за десертом. Хотя его дело, доходы и состояние тесно связаны с поэзией и повышаются и падают вместе с ней, он все-таки достаточно невежествен и говорит бестолковее ребенка об этих предметах, которыми много лет занимался. Он, верно, идет напомнить всем присутствующим о пьесах, которые он должен еще получить от нас.

Эсквайр дал свое согласие, и в комнату вошел человек пожилых лет, весьма серьезного вида. Он был в длинном сюртуке и в руке держал трость с золотым набалдашником. Как только он вошел, он наморщил лоб, чтобы придать себе почтенный вид, после чего торжественно приветствовал эсквайра, с остальными же господами обошелся более фамильярно; но, отвешивая поклон Нешу, он слегка отшатнулся, словно не ожидал встретить его в обществе.

— Я рад, — начал он, — что нахожу здесь собравшимися всех моих старых друзей, и приезжий господин дворянин не прогневается, если я буду говорить о своих нуждах, ибо где мы слышим мычание затерявшегося теленка, туда и идем искать его, будь это даже в церкви. Ай, ай, ай, господин Грин! А наша трахи- или драхикомедия, которую мы хотим поставить? Все еще не обмозговали и не закончили эту вещь? Мои комедианты уже стоят по местам, и первое действие застряло у них в глотке, и они так отчаянно давятся им, что жалко смотреть. Присылайте же остальные действия, чтобы они могли закрыть пасть и скальпировать[63] и другие стихи. Ну, можно ли так поступать? Я узнал об этом только несколько дней тому назад. Труппе, играющей обыкновенно в «Лебеде»[64], вы продали за новехонькую пьесу своего «Неистового Роланда»[65], которого я еще в прошлом году купил у вас для моей «Розы». Теперь молодцы разъезжают с этим «фуриозо» по стране и выдают его в маленьких городках за совершенно новую, еще никогда не слыханную новацию знаменитого господина Грина в Лондоне. Ай, ай, ай, уважаемый! Продавать дважды одну и ту же пьесу, принадлежащую уже мне, это не может быть одобрено даже половинчатой морталитетностью[66].

— Сознаюсь… — начал Грин.

— Лучше не сознавайтесь, — перебил его говоривший, — и избегайте таких фракасантных событий. От вашего сознания этот неистовствующий Роланд не станет снова разумным. А вы, господин Марло…

— Ну, — воскликнул этот, — и я тоже продал пьесу у вас за спиной?

— Нет, знаменитейший, — ответил гражданин, — вы слишком великодушны для подобных мелких, бестактных стратологий[67]. Я знаю, если бы вы нуждались в деньгах, вы бы скорее перерезали мне горло кинжалом и зарезали бы всех моих комедиантов, чем действовать так из-за угла. Однако, как обстоит дело с вашим Фаустом? Мой трагический буффон день и ночь молится, чтобы чорт, наконец, забрал его. Но вы безжалостно медлите. А находятся этакие люди из всякого сброда, которые уверяют, что чорт утащит вас самих, прежде чем вы окончите эту пьесу, ибо для этой цели, говорят они, вы слишком усердно предаетесь студиям, или как они это называют, так что конверсируете ежедневно с сатаной и Вельзевулом, чтобы как можно натуральнее изобразить их. Ну-с, что прикажете им сказать?

— Что? — воскликнул Марло. — Что вы мещанин с согнутой спиной и с красным носом и не должны позволять себе острить, потому что вас нельзя наказать, в случае если кто обидится, разве что пришлось бы обрезать ваши длинные уши.

— Ловко сказано, — промолвил Генслоу, — и совсем по-гречески! Лучше нельзя выйти из положения. Но кроткий господин Пиль ответит мне, наверное, дружелюбнее, если я справлюсь насчет его нового произведения, которое я должен был получить еще в прошлом году. Ваших «Давида и Вирсавию»[68] люди смотрят уже не так охотно; народ всегда хочет чего-нибудь нового.

— Скоро будет готово, милый господин Генслоу, — добродушно сказал Пиль, — развлечений всегда так много, и музы тоже не всегда услужливы.

— Но мои деньги, — сказал Генслоу, — мои задатки всегда услужливы и не только для вас самих, но еще и для иных хороших приятелей, которые, не называя себя, предпочитают ставить свои вещи унанимно[69], как они это называют, а если они имеют успех, то открывают свое имя, чтобы сразу же и зазнаваться.

Когда содержатель театров вслед затем с поклоном хотел удалиться, Неш подошел к нему, приветливо оскалив зубы, и сказал:

— Ну, почтенный господин, ко мне вы не обращаетесь ни с каким напоминанием или ласковым словом.

— Дорогой господин Неш, — сказал старик, — нам было бы лучше не знать друг друга, и если бы я подозревал, что встречу здесь такой исключительный ум, то не поднялся бы по лестнице. Одним словом, кого я боюсь, с тем не могу иметь никакого дела. Вы человек, который только из милости делает одолжение нашему всемогущему творцу и снисходит до того, чтобы жить и быть человеком. Все, что вы делаете и говорите, — верх совершенства, но если послушать вас потом, то ваши собственные образцовые произведения не стоили того, чтобы вы брали перо в руки, а тем более несчастные уроды какого-нибудь нового Евриппа или Плавттеренция[70]. Вам, собственно, надо бы быть Юб-Питером или другим каким языческим божеством, которыми всегда клянутся поэты, или Александром Мизедонским.

— Ах, добрейший господин Генслоу, — воскликнул сатирик, которого ничто так не радовало, как когда он казался людям страшным, — вы не должны так несправедливо судить обо мне; я думаю, мы с вами лучшие друзья; разве я не поставлял вам всегда самых лучших и дешевых поэтов, насколько они удавались при суровой погоде? Но вы желаете уж слишком идеальных вещей и не имеете снисхождения к человеческой слабости; такой знаток, как вы, требует всегда только совершенства.

— И справедливо, — ответил Генслоу. — Что мне теперь делать с «Великим преследованием христиан», для которого я уже сшил красные штаны, и вот никак не могу получить последние сцены от вашего поэта? Расходы за расходами, проволочки и неприятности. А с тиранническим императором я уж и совсем не знаю, как быть.

— Тираннов, — сказал Неш, — ведь обыкновенно не трудно обшить и обрядить; вам только следует взять актера, который лучше всех умеет кричать.

— Верно! — сказал директор. — Но тот строен и тонок, императора же все величают толстым Лецианом[71], так что нам придется его начинить, а при бурной игре это всегда фатально.

— Конечно, — сказал Неш; — а между тем, этого требует костюм и хроника, ведь весь мир называет его Диклевианом, или, на уэльском наречии, Диоклецианом. Такой здоровый, дюжий мужчина, право, стоит нескольких лишних локтей бархата, а зрители часто даже не вознаграждают вас за историческую точность.

— Толпа слишком невежественна, — сказал Генслоу; — недавно кто-то хотел меня уверить, будто всем известные грачи[72] в Персии — настоящие люди и нечто вроде наших губернаторов. Но достаньте мне только «Преследование христиан», чтобы мы могли поскорей начать кровавую баню. Ибо таков уж порядок вещей: если поэты и не располагают большим умом и только усердно проливают кровь — пьеса имеет успех, и поэтому театры, собственно, должны были бы находиться около медвежьей клетки, так как игры кончаются, по существу, одним и тем же.

Такого едкого замечания Неш не ожидал от простого человека, а так как остальные, особенно эсквайр, засмеялись, он вышел из себя, тем более, что считал добряка Генслоу совсем недалеким. Поэтому с лицом, искаженным злобой, он яростно крикнул:

— Вы простофиля и ничтожество и не заслуживаете моего остроумия или наказания!

— Видите, господин приезжий, — воскликнул Генслоу, — я для него слишком ничтожен, чтобы меня ругать. Надо думать, настали трудные времена, если господин Неш не находит едкой остроты. Да, да, если бы ум и остроумие можно было брать в долг, как деньги у барышника, я думаю, эти милые господа, хоть они и всеми уважаемы, не посмотрели бы и на двадцать процентиков. А теперь, когда ко мне частенько приходят из-за деньжонок, так как острот у меня нет, то для них я меценат, бог муз, Аполлон, начальник хора и истинный Парнас, потому что у них во рту сухо; конечно, мне всегда приходится платить им наличными, чтобы они могли быть мокрыми от вина; вот вам и Парнас;[73] тогда говорится, что я должен поощрять искусства и таланты. Но когда они не нуждаются во мне, у них находятся для меня всякого рода прозвища, и тогда я мещанин, денежный мешок, несчастная собака, ездящая на осле, а не на Пегасе. Но терпение, господа, вашему ремеслу приходит конец: кончился наш золотой век. Теперь мои артисты все чаще сами будут писать вещи и представлять их затем с подмостков. Я сам не знал, какое сокровище один из них, который до сих пор тоже отдавал унанимно свои комедии. Вы крепко почешетесь за ухом, когда он сорвет у вас с головы лавровые венки, которыми вы сейчас щеголяете, и покажет вам, что за диковинную штуку можно сделать из этого предмета — театра. Мы уже приобрели, и помимо господина Марло, страшного негра[74], а если я его попрошу, он мне, пожалуй, создаст такого же знаменитого жида и Тамерлана, потому что он, ей-богу, все может.

Марло вышел снова вперед и сказал:

— Пощадите нас с вашими кропателями! Мы охотно верим, что не только один, но и многие писаки могут вытеснить наши стихи с подмостков ваших городских театров. Поздравляю вас со всей этой пачкотней и варварством, в которое сцена, поднятая нами на высоту всего несколько лет тому назад, неизбежно опять впадет.

— Честь имею кланяться, — сказал Генслоу, — а что касается варваров, господин Марло, то вы нам их достаточно доставляли в каждой пьесе, не считая даже чудовищного Тамерлана.

Генслоу удалился, и поэты тоже стали расходиться, вежливо прощаясь с эсквайром, выразившим всем благодарность за то, что они подарили ему эти часы, в которые он так наслаждался их шутками и серьезными разговорами. В этот вечер он решил посетить со своим двоюродным братом прославленных апостолов; хотя он и не ожидал, что они будут так занятны, как поэты, но после того, что слышал, они казались ему довольно любопытными. Грин пошел к своей супруге, а Марло отправился к дворецкому лорда Гунсдона[75], пригласившему его к себе. Речь шла о постановке трагедии во дворце лорда, и поэт льстил себя втихомолку надеждой, что это, может быть, одна из его собственных, особенно понравившаяся лорду. Он уже мечтал о почестях и наградах и о личном знакомстве с пэром, и в этом настроении, еще более надменный, чем обыкновенно, он распрощался с эсквайром, звание и состояние которого казались ему в эту минуту, по сравнению с лордом, гораздо незначительнее, чем несколько дней тому назад. Когда эсквайр вышел на улицу, его взяло сомнение, следует ли ему итти со своим неразумным кузеном в это собрание, так как он опасался, что фанатики замышляют что-нибудь такое, что могло бы и на него навлечь ответственность и запутать в их судьбу. Однако любопытство, в конце концов, победило его сомнения, так как он сообразил, что общество сумасбродов не могло предпринять что-либо опасное против правительства. Притом, до сих пор эти сектанты еще не позволяли себе преступных действий против государственных учреждений или чиновников. Итак, эсквайр зашел за своим кузеном в мрачную его квартиру и спросил его:

— Кого же я увижу сегодня?

— Наконец, — ответил тот, — мне разрешено привести тебя к нему самому.

— Кого это называешь ты «им самим»? — спросил эсквайр.

— Кого же еще, — сказал Артингтон, — как не единственного, кого можно назвать так, всемогущего творца неба и земли.

— Разве я не вижу его ежедневно, ежечасно, когда обращаюсь душой к нему?

— Нет! нет! — воскликнул фанатик. — Ты увидишь его лично, телесными очами, мессию, царя мира; в своем теперешнем состоянии он называется Гакетом и живет за Брокен-Уорфом[76].

— Да ты обезумел! — воскликнул эсквайр, в высшей степени пораженный и негодующий. — Нет, я и не воображал, что сумасбродство может завлечь человека так далеко. Несчастные! Вы уже больше не в состоянии понять, как далеко от вас божественное милосердие, которое вы осмеливаетесь так поносить.

— Тебе надо перебеситься, — сказал фанатик совершенно спокойно. — Разве я вел себя лучше твоего? Новому свету приходится долго бороться с закоренелой тьмой; когда поглощаешь благочестивую книгу, она вызывает колики, как это было с любимым учеником господа[77]. Чем ужаснее борьба, чем свирепее сомнения, тем слаще будут затем вера и успокоение всех темных мыслей в сияющем присутствии миропомазанника. Когда я познакомился с этим непривлекательным толстым человеком, он вначале совсем мне не понравился. Его повадки за молитвой также были мне противны, потому что он постоянно призывает бога уничтожить и погубить его, посрамить теми или иными наказаниями, если то, что он говорит, неправда. Но потом я избавился от своих заблуждений. Святой почти непрерывно терпит муки ада, чтобы освободить нас от грехов. Этот грубый, даже отталкивающий образ он носит со смирением, дабы окончательно убить в себе высокомерие. Говорю тебе, брат, он совершит на твоих глазах величайшие чудеса, и Англия и весь мир только ему будут обязаны своим спасением. Но можешь ли ты молиться, кузен?

— К чему этот вопрос? — спросил эсквайр.

— Когда мы к нему придем, — спокойно продолжал Артингтон, — мы оба должны будем молиться, иначе злые духи вытолкнут нас из его комнаты, а тебя они могут растерзать. Ты не страшишься предстать пред всесильным? Пред тем, кто знает все твои мысли, кто испытывает каждое чувство твое, как только взглянет на тебя пронизывающее око его?

— Кузен, — сказал эсквайр, — как видишь, я иду с тобой и решил посмотреть твоего чудесного святого, я отлично знаю также, что с волками жить — по-волчьи выть. Поэтому будь спокоен на мой счет.

Они уже были у цели, прошли через двор к стоявшему в глубине зданию и поднялись по лестнице. Артингтон тихо постучал, но из комнаты не последовало ответа; не спрашивая разрешения, он отворил дверь, и они вошли в комнату с окнами, выходящими на Темзу. Фигура стоявшего на коленях тощего старого человека с белыми волосами прежде всего бросилась Эсквайру в глаза; старик лишь покосился на них моргающими глазами, и Артингтон тотчас же бросился рядом с ним на колени.

— Благочестивый Коппингер, — сказал он смиренно, подавая ему руку, — привет тебе, посланник и вестник гнева!

— Привет тебе, вестник милосердия, — ответил дрожащий, близкий к обмороку старик.

— Кого вводишь ты в храм мой? — крикнул низкий, хриплый голос, и эсквайр только теперь заметил человека, лежавшего в постели и также усердно молившегося. Дворянин тотчас же узнал в нем того, который недавно на улице своим неприятным видом обратил на себя его внимание, когда шумная чернь преследовала этого апостола. Артингтон на коленях подполз к кровати, с ревностным смирением поцеловал руку негодующего Гакета и сказал ему несколько слов на ухо.

— Пусть же он молится в нашем присутствии! — воскликнул Гакет из кровати. — Пусть это будет ему дозволено!

Эсквайру неудобно было отступить, и, уже подготовленный к необычайному, он опустился на колени и как патриот стал молиться о благосостоянии своей страны, о благополучии высочайшей королевы и ее превосходных советников и чиновников, а также о дальнейшем процветании церкви, епископов и священников.

— Что это за беспорядочная, нечестивая молитва? — воскликнул Гакет гневным голосом, когда эсквайр кончил.

— Как, — спросил тот, — разве верноподданный не должен молиться о своей высочайшей государыне, чтобы всемогущий охранял ее и впредь так же милостиво от насилия извне и от измены внутри страны?

— Я уважаю королеву, — воскликнул Гакет, — я ничуть не против нее и думаю окончательно укрепить ее власть, если только она меня послушает и удалит от себя дурных советчиков, главное, этого Бурлея[78], восстановит церковь в ее чистоте и отстранит епископов, выбросит идолослужение со стихарем и всем связанным с ним бесчинством из оскверненного храма и посадит моих вестников строгости и милосердия одесную и ошую, чтобы затем править с ними страною.

Он выскочил почти голый из кровати и также упал на колени.

— Мессия! Мессия! — воскликнул Артингтон, и по его лицу видно было, что он собирался целовать ноги фанатика; но тот отстранил его, говоря:

— К чему эти внешние почести тому, кого святой дух господень помазал монархом и судьей земли? — Затем он стал молиться с чрезвычайным напряжением, причем с проклятиями предавал осуждению всех идолослужителей, злых советников и приверженцев английской церкви. Остальные двое лежали, между тем, ничком, прижавшись лбом к полу, и поднимались только для того, чтобы время от времени на подобие хора вторить проклятиям. Гакет прибывал на себя ужаснейшие кары и муки ада, в случае, если бы он оказался в заблуждении. Он вызывал небо сразить его молниями, землю — поглотить его, злых духов — растерзать его.

— Нет, он жив! Он жив! Глядите! Он остается невредим! — точно одержимые, кричали оба его поклонника. — Все новые доказательства, что он учит истине. О судья мира!

Эсквайр, потерявший, наконец, терпение, направился к дверям и сказал:

— Ни как христианин, ни как верноподданный я не могу дольше слушать эти поношения. Слабоумные, одураченные, несчастные люди! Ваши чувства до того окаменели, ваш разум до того заблудился, что вы больше не способны возмущаться безумными, преступными словами этого нечестивца!

Тут Коппингер, вестник гнева, вскочил и, дрожа от злости, схватил эсквайра.

— Зови своих ангелов, мессия, — кричал он хриплым голосом, — заставь небо разверзнуться, оденься в пламя и воссядь на судейском кресле, чтобы этот несчастный убедился в твоем могуществе!

— Оставь, оставь его, великий посланник! — воскликнул вестник милосердия. — Дух говорит мне, что я еще обращу его, ибо он мой двоюродный брат и моей крови; глупость оставит его, и он будет причислен к избранным. Не так ли, Гакет, великий учитель, истинный мессия?

— На этот раз ему прощается, — воскликнул Гакет, снова укладываясь в постель. — Три дня ему еще дано сроку; если он и тогда не одумается, то будет сражен вместе с прочими нечестивцами, хотя он и твой двоюродный брат. Ты же, ходатайствуя за него, поступаешь как вестник милосердия.

Артингтон с негодующим эсквайром оставили дом.

— Не правда ли, — начал первый на улице, — все, что мы делали, говорили и как мы молились, было тебе в высшей степени противно?

— Настолько, — ответил эсквайр, — что я приложу все силы к тому, чтобы не оставить тебя, брат, в обществе этих бесноватых, которые доведут тебя до виселицы.

— Так оно и должно быть, — воскликнул пророк; — я рад, что ты так близок к обращению. Непосредственно перед тем, как я углубился в себя и благодать меня просветила, я говорил приблизительно так же. Чтобы сделаться Павлом, надо сперва ненавидеть и преследовать слово, как Савл. Завтра ты будешь молиться по-нашему.

— Я больше не возражаю тебе, ибо это было бы напрасно, — воскликнул эсквайр, потеряв всякое терпение. — Я думаю о том, как бы тебя отдать под опеку властей как сумасшедшего.

Артингтон громко и искренно рассмеялся.

— Через несколько дней, — сказал он, — правительство в Англии будет на совершенно ином положении, и это совершится, надеюсь, мирным путем, без кровопролития, без потрясения, таким простым и христианским образом, который ты сам должен будешь одобрить.

— А именно, мой рассудительный брат?

— Мною составлено письмо, которое должны прочесть королева и ее государственный совет. В нем мы, оба вестника нашего помазанника, обязуемся помолиться в ее и ее советников присутствии и призвать всякие кары, муки и бедствия на наши головы и души, если мы неправы. Тогда увидят, что мы останемся невредимы и здоровы. Вслед затем Бурлей, или кто еще против нас, должен будет помолиться теми же словами; если у него хватит смелости на это, то духи его погубят и посрамят, или же он из справедливого страха откажется, и мы выиграем наше святое дело.

— Достойная твоей мудрости выходка, — заметил эсквайр.

— И в то же время, — продолжал Артингтон, — мы, вестники, призовем жителей города к покаянию.

Эсквайр распростился с кузеном и стал соображать, каким образом обеспечить безопасность безумцу.

_____

Писец уже сидел в зале, когда вошли Марло и Грин.

— Успокойся, — сказал последний, — тот, кто связывается с подобными девицами, должен быть готов к таким выходкам, потому что пытаться изменить их природу, значит предпринять невозможное.

— Если бы я только мог узнать, кто ее сейчас содержит или куда она сбежала! — воскликнул Марло. — Я не могу допустить мысли, чтобы она пряталась от меня. Это слишком позорно! Сколько я тратил на эту тварь, как она меня обирала — а теперь! Три раза я уже побывал за городом. Она уехала, говорят мне, но никто не может указать, куда.

— Как я счастлив, — ответил Грин, — что все эти безумства уже позади меня! Что за существо моя Эмми! И какими отвратительными кажутся мне теперь те смутные дни, те часы, которые я прожил с подобной презренной тварью!

— И все же я ни за что не хотел бы быть в твоем положении, — снова начал Марло; — семейная жизнь, воспитание детей! Мой ум притупился бы, потерял бы всякую силу при таком однообразии, в этой скуке, где нежность делается обязанностью, любовь — долгом. Быть связанным с женщиной, которую мне пришлось бы уважать, которая могла бы требовать моей верности и вменяла бы мне в преступление, если бы я не считал ее больше достойной любви! Может быть, она даже потеряла бы всякую прелесть, или не заботилась бы о том, чтобы быть красивой и привлекательной, зная, что держит меня, как корабль, на якоре обета. Правда, мир поддерживается таким образом и, может быть, это учреждение и похвально, но мне оно кажется бессмысленным. А эту дикую Фанни я не могу оставить. Есть невероятная прелесть в этих сумасбродных существах, которых мы не можем уважать, в верности которых мы не уверены ни на минуту, которые никогда не говорят правды и восторги которых, очевидно, притворны. Но именно потому мы каждый час снова должны завоевывать их расположение; презрение, мучающее нас, делает их вновь и вновь соблазнительными для нас, и холодное благоговение никогда не превращает сирен в добродетельных матрон.

Грин улыбнулся и сказал:

— Твоя своеобразная похвала и лестное самообвинение, брат поэт, будут понятны только тому, кто и сам пил из кубка Цирцеи. Но сердце и чувства человека, его прихоти и желания неистовы. Кто может быть разумным, в том уже умерла тайна этого желания, и со мной оно так и есть. Возможно, что вместе с моим отрезвлением улетучилось и все упоение моего творчества.

— Ты уже видел молодого графа? — спросил Марло.

— Какого?

— Ну, того, который недавно приехал в город, молодого, еще несовершеннолетнего Саутгемптона[79]. Многие восхваляют его как образец красоты; я вижу в нем только изнеженность и женственность. Знаете вы его, писец?

— Я несколько раз видел его в общественных местах, — ответил тот.

— Ну, — продолжал спрашивать Марло, — находите ли вы в нем истинную мужскую красоту?

— Трудно сказать, — ответил неизвестный, — что нужно разуметь под этим. Например, молодой граф Эссекс[80] — вот образец юной героической красоты, смелый, с выражением мечтательной отваги, даже удали; ваш покровитель, Ралей, степеннее и мягче. У многих пожилых мужчин на героическом лице благородное выражение льва; иной смотрит лукаво, как Улисс; итак, красота имеет свои степени, подвержена бесконечно разнообразным изменениям, обладает большей или меньшей значительностью, но, принимая тот или иной характер, она все-таки остается красотой.

— Но из всего этого ничто не подходит к этому Саутгемптону.

— Простите, — продолжал говоривший, — он еще не вполне развился, ведь он стоит на том таинственном рубеже, с которого юноша, оглянувшись, так близко видит свое недавнее детство; это возраст, украшающий юношу одновременно прелестью и трогательной нежностью. Мне кажется, что в лице графа человек вообще и человеческое образование в частности прославлены в красоте. Красота нигде не может проявляться с таким бросающимся в глаза блеском, как там, где она соединяется с возвышенным характером и величественным выражением. Когда я увидел юношу, в блестящих глазах которого, на цветущих щеках и в улыбке чистых губ словно тысячи сладких ощущений дремлют и в грезах ожидают пробуждения, мне казалось, что старые сказки про Нарцисса и Адониса хотят в нем просиять правдой.

— Для меня тут не все понятно, — ответил Марло, — но это довольно поэтично, и если бы вы были поэтом, вам надо было бы ухаживать за этим молодым человеком, так как он, я слышал, воображает, что любит поэзию. Педантичный учитель языков, этот торжественный Флорио, обучающий итальянскому, порядочно льстит ему, а тихий, слащавый Даниэль[81], пожалуй, еще больше. И такой знатный, богатый человек, перед которым широко открыто все поприще почестей и счастья, принимает все это — как бы преувеличено оно ни было — за чистую, сущую правду, воображает, что он, в самом деле, некий бог, сошедший с Олимпа, и награждает улыбкой и благосклонными взглядами пресмыкающихся в пыли паразитов, которые только и хотят получить от него деньги и ценности и охотно предали бы пламени свой кумир, если бы того потребовала их выгода. Нет, поэт, истинный поэт, каким я себя чувствую, должен быть слишком горд, чтобы, потворствуя, благоговеть перед внешностью человека, его знатностью, властью и богатством. Талантливый человек в силу данного ему богами достояния стоит на одинаковой высоте с могущественным, и если один из них должен унижаться, то пусть это будет могущественный. Так, Ралей должен был добиваться моей любви, я никогда не искал его. И эта собачья привязанность к великим мира сего, которую мы, к сожалению, наблюдаем во все эпохи, — рабское и подлое чувство. Равновесие, утерянное человечеством вместе с золотым веком, должны, по меньшей мере, восстановить науки и искусства.

— Простите, — сказал неизвестный, — если я, в надежде на вашу снисходительность, и на этот счет поделюсь с вами моими чувствами, отличными от ваших. Что существуют достойные презрения лицемерная ложь и низкая лесть — об этом никто не спорит; когда мы, видя, как наука и искусство лижут ноги глупому богатству, начинаем сомневаться в этих детях богов и отворачиваемся от них с пренебрежением, — это благородное чувство, которым мы не должны никогда пренебрегать. Но если мы встречаем красоту, привлекательность и тонкое чувство в одной личности объединенными с властью и благородством, то вполне естественно, что такому существу оказывают надлежащее почитание: как знатному, так и простому, оно одинаково послужит к чести, первому — тем, что он благородным образом принимает то, что ему подобает, а второму — тем, что он сможет постичь исключительную натуру и доказать ей свое почитание и любовь, не унижая себя самого. И поэт в особенности. Он послан для того, чтобы разъяснить помраченным умам все явления природы и истории, — так не должен ли он своим более высоким существом возвысить рабский дух до истинного почитания и любви, и гордое, мятежное презрение, которое никогда не довольствуется самим собой, до нежной кротости? Ибо мне кажется, что просто голый человек, сам по себе, не может требовать от нас ни почитания, ни восхищения. Чтобы мы им восхищались, должны присоединиться дела, красота, работа и богатство. И без сомнения, благородство и высокое происхождение также служат к возвеличению человечества, перед которым мы все охотно преклоняемся. Трудно себе представить более поэтическое отношение, чем то, когда поэт в своем младшем прекрасном друге, одаренном природой и судьбой всем тем, что возбуждает зависть людей, находит все качества, которые он уважает в себе самом и в других, и стремится со всей расточительностью своего искусства прославлять и обожествлять в этом любимце неба и своей души всякое проявление внешнего и внутреннего богатства. Как богатый и сильный счастлив только тогда, когда видит в чистом зеркале поэзии свои преимущества, казавшиеся ему самому без этого отражения бедными в его тусклом одиночестве, — так и одинокая душа поэта только тогда истинно сочетается с неземным, когда он с любовной преданностью может познать его отражение в земном.

— Хорошенькое суеверие, приятель! — сказал Марло. — Правда, к этой вере в призраков многие привержены с особенным пристрастием. Поэт, о котором вы мечтаете, должен оказаться весьма странным явлением. Поэт, который в дружбе со всеми теми, кто мне противен, который видит благородство в том, что, на мой взгляд, пошло и низко, который одобряет и оправдывает все предрассудки, свойственные толпе, — и все-таки стоит при этом выше всего человечества… Чудное, должно быть, происходит у вас в голове, если вы создаете таких чудовищ и объединяете подобные противоречия. Впрочем, вы заставляете меня уважать ваши способности, и я думаю, что мы еще сойдемся ближе. На будущей неделе мне, может быть, представится случай говорить с вашим хваленым Саутгемптоном, так как лорд Гунсдон милостиво пригласил меня на трагедию, предполагаемую к постановке в его дворце, где в качестве зрителя также будет присутствовать и молодой граф.

— На подобные вещи, — сказал Грин с несколько принужденной улыбкой, — нашего брата не приглашают. Христофор, ты родился под чрезвычайно счастливой звездой. Надеюсь, что ты это поймешь и встряхнешься настолько, что и позднейшие поколения еще будут вспоминать тебя. Суеверие же тебе нечего бранить, так как ты сам питаешь пристрастие ко всем его видам. Ты, хотя не хочешь и слушать о религии, но все-таки не можешь обойтись без чувства благоговейного преклонения перед тем, чего не постигает твой разум.

— Хорошо, что ты мне напомнил, Роберт, — сказал Марло, вставая; — ведь я сегодня вечером хотел посетить астролога и хироманта, которого Неш так хвалил мне недавно; пойдем со мной, друг, мы узнаем от него наше счастье или несчастье; но мы не должны называть себя, так как он мог слышать о нас, и тогда ему легко будет предсказывать. А чтобы испытание было более основательным, к нам, вероятно, присоединится и молодой писец, если мы его попросим об этом.

— Я к вашим услугам, — сказал тот, — так как сегодняшний вечер у меня свободен.

Они вышли из дому, когда уже стало смеркаться.

— Говорят, — сказал Марло дорогой, — что этот человек, называющий себя Мартиано, собственно, ирландец, проживший, однако, долго в Италии и Испании. Его посещают знатные и ученые лица, а также и невежды, и все возвращаются от него в одинаковом изумлении. Говорят, что он угадывает судьбу посредством каких-то тайных комбинаций, без помощи какой-либо магии, инструментов или астрологических вычислений.

В глухом переулке они прошли длинным проходом, затем двором и поднялись, наконец, по ряду лестниц в помещение гадателя, устроившегося как можно выше, непосредственно под крышей, чтобы по возможности наблюдать звезды. Слуга отворил дверь, и они вошли в комнату, где их встретил представительный пожилой мужчина с торжественными и благородными манерами. Марло от лица всех заявил об их желании, и волшебник достал из стенного шкафа множество листов, похожих на колоду карт. Он стасовал их, причем пробормотал несколько слов; после этого Марло должен был снять их левой рукой. Затем старик разложил карты по вертикальной линии; на одних были планетные знаки, на других иероглифы или непонятные буквы чужого, может быть, восточного алфавита; кое-где попадались красные и желтые приятные рисунки, цветы и растения, а также кресты, черные или серые. Когда ряд был закончен, он горизонтально разложил второй, так что образовался крест, а когда последний был готов, он лучеобразно присоединил к основной фигуре другие ряды, так что получилась пестрая своеобразная звезда, к наружным концам которой он приложил оставшиеся у него листы. Когда это было сделано, он, бормоча, стал ходить вокруг стола. Он таинственно считал, вычислял и произносил формулы, и слова его были тихи и непонятны. Постепенно его движения все убыстрялись, наконец, он стал бегать вокруг стола, то тут, то там, то наверху, то внизу вырывая по листу из пестрой волшебной розы, прибавляя их в другом месте, так что через несколько минут составилась новая фигура, совершенно непохожая на прежнюю. Он перестал бормотать и рассматривал неправильную фигуру со всех сторон, как будто отыскивая исходную точку для наблюдения, с которой фигура представилась бы связной и выразительной. Он пристально посмотрел поэту в глаза и сказал:

— У вас потеря, которая очень чувствительна для вас.

— Потерял? — сказал тот. — А я и не подозревал.

— Дело не в деньгах, — ответил маг, — но серый крест, лежащий здесь, около вашей фигуры, указывает мне на это и не может меня обмануть.

— Верно! — воскликнул Марло. — Я вспомнил. А найду ли я, что потерял?

— Эта потеря, — продолжал предсказатель, — будет выигрышем для вас, если вы сумеете этим воспользоваться; не ищите потерянного, оно может стать пагубным для вас.

Сделав еще несколько общих замечаний, он быстро собрал листы, перетасовал их, дал Грину снять, разложил их, как в первый раз, крестом и звездой и стал снова бормотать и бегать, торопливо раскидывая знаки в новую фигуру. Теперь видно было, что тихо произнесенная формула подсказывала ему правило, зависевшее, в свою очередь, от случайного расположения карт, потому что образовавшаяся теперь фигура, еще более неправильная и бессвязная, была совершенно отлична от предыдущей. Волшебник еще дольше расхаживал в нерешительности взад и вперед, и, казалось, ему было почти невозможно отыскать связь или исходную точку, с которой он мог бы начать свое предсказание. Наконец он остановился и сказал:

— Вы обрели большое счастье и истинного друга, но обоих произвольно оттолкнули от себя.

— Ничуть не бывало, — с живостью возразил Грин; — в этом вы ошибаетесь.

— Значит, пока еще нет, — продолжал тот, не смущаясь. — Так берегитесь, чтобы это не случилось вскоре же. Я не обратил внимания на тот знак, который мне пришлось положить сбоку. Вы перенесли уже много счастья и несчастья. Но последнее вы теперь преодолели, если только сами не вызовете его добровольно.

Затем знаки так же были разложены для третьего присутствующего. Но не успел маг и несколько минут пошептать свою формулу и переменить карты в звезде, как он воскликнул:

— Как? уже готово? И эта приятная, правильная фигура складывается так вдруг, сама собой! О молодой человек, кто бы вы ни были, вы находитесь сейчас на верном пути, и счастье протягивает вам руку.

Порывистый Марло нетерпеливо смешал карты и сказал:

— Оставьте эти общие фразы, применимые более или менее ко всему свету, вот вам золотой, и скажите нам что-нибудь более определенное. А чтобы это вам было легче, знайте, что перед вами три писателя, назовите их поэтами, если хотите, и мы задались вопросом, о ком из здесь присутствующих будут говорить будущие поколения, чьи труды вознаградятся венцом славы и на радость миру просуществуют и сохранятся дольше всех.

— Блажен терпеливый, — сказал гадатель. — Судя по вашему гневу и брани, вы, должно быть, считаете себя здесь самым важным и уже уверены в своем венце. Но в таком случае вам не следовало переступать через мой порог, ибо зачем тому, кто несет уверенность в себе, перешагивать его? А затем вы в моей квартире должны уважать то таинственное правило, которому я сам подчиняюсь; кто насильственно нарушает порядок этих карт, грубо нарушает волшебные линии, распускающиеся, как лучи, в моей зрящей душе, и затрудняет мое вещание. Если бы вы могли увидеть невидимое художественное произведение, открывающееся моим внутренним очам, вы так же остереглись бы разорвать его, как полотно, на котором краски наложены кистью Тициана.

— Действуйте, говорите, — воскликнул Марло, — я не буду больше вам мешать.

Гадатель взял карты, сложил их вместе, несколько раз дунул на них и зашептал с выражением такого благоговения, как будто новым освящением хотел искупить оскорбление. Теперь он тасовал гораздо дольше прежнего, давал всем по очереди снимать, каждый раз снова перемешивая карты, после чего, разделив на три части, разложил их перед каждым из вопрошающих отдельными фигурами. Когда он покончил с этим, снова начались его формулы и тихое вычисление; то-и-дело он отнимал карту в одном месте и присоединял ее в другом, так что вскоре фигура, предназначенная для Грина, исчезла. Та, что была перед Марло, лежала беспорядочно, а та, что перед незнакомцем, — четко и правильно; вскоре, при непрекращающемся вычислении, последнему достались также все карты Марло, образовавшие правильными кругами причудливую, казавшуюся понятной, фигуру. Когда кончилось это действо и маг внимательно осмотрел свою работу, он почти со смирением снял берет с головы, пристально посмотрел на скромного незнакомца и сказал:

— Этот молодой человек, кто бы он ни был, предназначен судьбой носить венец славы, его будут называть, когда вы будете уже давно забыты, и то, что он уже теперь сочинил, переживет века, отдаленнейший внук с радостью будет его вспоминать, а отечество будет гордиться его, ныне еще неизвестным именем.

Как ни торжественно произнес он эти слова, они вызвали неудержимый хохот у обоих поэтов, и маленькая комната задрожала от громких звуков, между тем как неизвестный, густо покраснев и отвернувшись, рассматривал пол так сосредоточенно, что, казалось, не замечал ни смеющихся поэтов, ни пророка.

— Клянусь святым Георгием, — вскричал Марло и так сильно ударил кулаком по столу, что все пестрые легкие карты заплясали, — пророчество разрешилось отменной глупостью! Ну, писец, что вы на это скажете? Так высоко еще никогда не почитали вас и ваши бумаги. Весьма вероятно, что переписанные вами вчера документы будут изрядное время храниться. О глупец, старый слабоумный дурак! А мы еще большие дурни, забрались в эту лавчонку, чтобы приобрести простой обман и чепуху. Но вы опростоволосились, старый чернокнижник, и я не поленюсь открыть на вас глаза бестолковой, глупой толпе.

— Делайте, что хотите, ослепленный гордец! — воскликнул волшебник в сильном гневе, величественным движением снова надевая берет на голову. — Вы отпираете темницу уст моих, так что теперь я выпущу на волю слова, заточенные мною, подобно злодеям, в глубине груди, чтобы согнать краску с ваших ланит и потушить блеск ваших очей. Что за дело мне до вашей славы, до ваших недолговечных произведений, когда ваша жизнь сама еще более недолговечна? Так вещали мне эти презренные фигуры и черты вашего лица. Где ты, великий, ищешь своей славы и своего счастья, там найдешь ты свое унижение; вон тот хохотун уже завтра и послезавтра напрасно пожелает вернуть сегодняшний час; да, этот месяц, даже ближайшая неделя не вся еще пройдет, как преждевременная смерть унесет вас обоих, и забвение и позор, дико скалясь, замашут мрачными знаменами над вашими трупами. Этого высокомерного быстро унесет насильственная смерть, как то предсказывает и мрачный взгляд его, и зловещая складка на лбу. Ну, смейтесь же, несчастные, потешайтесь своими остротами! Еще продлится эта ночь, после которой своим черным плащом вас окутает та вечная, из которой нет выхода, в которой никогда не занимается заря радости и веселья, остроумия и шуток.

Все притихли и стали серьезными; Грин и Марло побледнели; задумчивые, спустились они по высокой лестнице и прошли через двор в сумрачный переулок. Незнакомец с простым, вежливым поклоном поспешил домой, погруженный в свои мысли. На улице Марло взглянул вверх и сказал:

— На будущей неделе я иду к лорду Гунсдону. Мой слабый друг, выбрось эту глупость из головы. Кому охота убить хотя бы минуту радостной жизни на подобные нелепости!

— Но и тебя я никогда не видел таким потрясенным, — сказал Грин. — Не следовало бы заниматься подобной чертовщиной; когда ее потревожат, колеса этой безумной шестерни увлекают самого сильного и решительного. В том-то и дело, что основы нашей жизни покоятся на глупости; когда глупость потрясает основные камни, то наше существо колеблется, какими бы сильными мы ни считали себя до тех пор. До свидания, моя Эмми, верно, давно уже ждет меня.

Ничего не ответив, Марло в глубокой задумчивости побрел по пустынному переулку, Грин же направился снова к более оживленной части города. Вдруг в темноте мягкая рука ударила его по плечу, и кто-то спросил:

— Куда это ты, старина?

— Господь да хранит нас, — воскликнул Грин, — от фей и эльфов! Я скорее готов был увидеть какого угодно духа, чем снова тебя, безбожное дитя, несчастная Билли!

— Почему несчастная? — спросила она игриво, вешаясь ему на руку.

— По твоему положению и заблуждению, — сказал Грин, напрасно стараясь освободиться от грешницы.

— Ведь я не была виновата в том, что не видала тебя так долго, — начала она снова.

— Нет, — ответил он, — виновата была только моя бедность; потому что ты, когда увидела, что обобрала меня дочиста, то скромненько заперла дверь передо мной и велела говорить, что тебя нет дома.

— Вот и неправда! — воскликнула она с ласковым упреком в голосе. — Разве у меня нет родственников, нет сестер? Разве не могло случиться, что одна из них смертельно заболела и мне пришлось за ней ухаживать? Смотри, старина, я живу все еще здесь, в том же доме. Поднимись же опять ко мне, после долгого отсутствия.

— Я не могу, — воскликнул Грин, — не хочу, не смею!

— О, ты хочешь, — ласкалась она. — Только, чтобы попрощаться, если уж ты решил так вероломно меня оставить. Одну единственную прощальную минутку, ее-то я, верно, заслужила! Ты должен только посмотреть на мою обстановку; я так красиво расставила все твои книги в изящных переплетах. Они уже давно — мое единственное утешение. Твой портрет все еще висит на старом месте и ежедневно украшается лаврами или свежими цветами. Ты знаешь, что завтра день твоего рождения?

— Как? Уже завтра? — спросил удивленный поэт.

— Вот видишь, — продолжала она сладчайшим голосом, — я знаю это лучше, чем ты, — так твоя жизнь срослась с моим несчастным сердцем. Ну, иди же только на минутку. Я обещаю, что не потребую от тебя даже поцелуя. — Слезы не дали ей договорить.

— Я уступаю, — сказал Грин, — хотя прекрасно знаю, что не должен был бы этого делать. Потом ты должна утешиться и спокойно отпустить меня навсегда.

— Разве я хочу большего? — всхлипывала она. — Могу ли я желать чего-нибудь, кроме твоего счастья, раз я тебя люблю?

— Да и какое тебе дело до моего несчастья?

Они вошли в маленькую, уютную комнату, прихотливо убранную, со стенами, украшенными сладострастными картинами. Она опустилась на кушетку, взяла лютню и трогательным голосом запела одну из тех нежных песен Грина, которые он сам сочинил для нее в прошлом году.

— Теперь между нами все, все кончено, — сказала она; — теперь ты скромный, порядочный человек, вовремя приходящий домой.

Грин сидел против нее и бренчал на лютне.

— Однако, что за существа вы, мужчины! — продолжала она болтать, нежно поглядывая на него. — Сперва вы нас обожаете за наше легкомыслие, за наше изменчивое настроение, браните повседневность и степенность, а затем все же с раскаянием возвращаетесь к своему очагу. Разве не слаще поцелуй, наполовину данный, наполовину похищенный? Думаю, если бы я была мужчиной, мне больше нравилась бы та девушка, которую мне приходилось бы каждый раз, входя в ее комнату, заново пленять и очаровывать. Теперь тебе приказывают: «Люби меня!» — и ты должен слушаться.

— Мне нужно итти, — сказал Грин и поднялся, — теперь поцелуй меня на прощанье.

— Это против уговора, — воскликнула она и шаловливо отскочила. Он бросился к ней и долго гонялся за ней по комнате. Наконец он ее поймал, руки его крепко держали ее, она не могла увернуться, во время борьбы сдвинулось ее платье, и не только один поцелуй был его добычей.

В эту ночь он не вернулся к себе домой.

_____

Эсквайр уже отправил все свои вещи на новую квартиру и собирался проститься с гостиницей и со словоохотливым хозяином. Высунувшись из большого окна, он смотрел на толкотню оживленной улицы. Он оглядывал разнообразные, быстро проходящие фигуры, и ему показалось, что он заметил между ними своего беглого пажа. Он был в другой одежде и величаво нес веер перед красивой женщиной, принадлежавшей, судя по манерам и яркому платью, к куртизанкам высокого полета, которые обитали большей частью в предместьях, в изящно меблированных домах. Эсквайра лишь немного смущало, что мальчик был не только в совершенно, другом платье, но усвоил и наглые манеры, противоположные его прежнему робкому, мужиковатому поведению. Он уже собирался спуститься, чтобы преследовать их обоих, когда необычайная суматоха внизу на улице удержала его у окна. Шум и крики были так сильны, что изо всех боковых переулков стали сбегаться возбужденные любопытством народные толпы, чтобы узнать новость и принять участие в суматохе. Испуганный хозяин вбежал в комнату, чтобы узнать о причине крика и посмотреть, не лучше ли на всякий случай запереть двери и окна; судя по несмолкавшему шуму и крику, можно было опасаться восстания черни.

Вскоре главная группа приблизилась, и эсквайр, к своему ужасу, сразу узнал бледного, худого школьного учителя Коппингера и Артингтона, своего неразумного двоюродного брата. Оба кричали изо всех сил:

— Спасайтесь! Спасайтесь, англичане! Суд господень грядет; судья мира почивает еще здесь, в Брокен-Уорфе, и ждет исхода нынешнего дня; нас, своих апостолов, он послал вперед с веялами очищать гумно.

— Я, — кричал Артингтон, — вестник милосердия; слушайте нынче еще раз, и в последний раз, голос мой. Тот, Коппингер, вестник гнева, который истребит вас за вашу строптивость.

Продолжая кричать, они хотели продвинуться дальше, но напор народа был так стремителен, волнующаяся толпа, все теснее окружавшая их, так велика, что это оказалось для них невозможным. Перед гостиницей стояла пустая тележка, из которой хозяин только что выгрузил вино; пророки взобрались на нее, чтобы оттуда говорить речи народу. Артингтон возвестил, что пришел мессия, который вернет церкви первоначальную чистоту и изгонит идолопоклонство, позорящее ее теперь. Королева, если она обратится, может с миром и дальше управлять; но дурные советники ее, прежде всего Бурлей, главный казначей, во всяком случае, должны быть преданы смерти. Чернь отвечала одобрением и криками на их речи. Несколько всадников, затертых в толпе, пытались призывать к спокойствию и указывать мятежникам на их преступное поведение, но общий шум, ужасное улюлюканье, смятение и толкотня заглушили их и привели в замешательство; дальние спрашивали и выпытывали, ближние пытались отвечать, пророки, которых никто не слушал, просили, чтобы их пропустили, так как они еще должны были обойти весь город и призывать добрых граждан к покаянию, а шериф с констеблями старался, между тем, прорваться сквозь непроницаемую стену народа. Эсквайр поспешил вниз, быстро схватил своего кузена, исчезновение которого осталось незамеченным в общем смятении, и провел его через дом в темную заднюю каморку, где немедленно запер.

— Благодарю тебя, добрый кузен, — сказал разгорячившийся оратор, — что ты принимаешь такое горячее участие в этом добром деле; ведь я знал, что просветление захватит тебя внезапно, как стремительный, разливающийся поток. Теперь я через задний дом могу выйти на улицу и оттуда продолжать мое божественное дело в других частях города.

— Я не это имел в виду, — сказал эсквайр, — подожди здесь, пока пройдет эта страшная суматоха, и тогда спасайся, как хочешь, сумасшедший.

— Маловерный! — воскликнул Артингтон и презрительно улыбнулся. — Неужели ты думаешь, что я настолько безумен, что пустился бы в это великое предприятие, если бы грозила опасность хоть одному волосу на моей голове? О вы, близорукие бедняги с искалеченными чувствами! Итак, ты не хочешь верить, пока не увидишь и не почувствуешь чуда. Но тогда будет уже поздно как для тебя, так и для прочих закоснелых в грехе.

— Твой школьный учитель, — сказал эсквайр, — в эту минуту, верно, уже схвачен, и он, как и ты, кузен, кончит в Тибурне[82].

— Пусть они нас хватают, — воскликнул фанатик, — пусть ведут нас на лобное место, пусть даже наденут губительную веревку на шею, и ты увидишь, что я все-таки буду громко и от души смеяться. По одному только мановению моего великого учителя, по одному слову его из небесного пространства ринутся тысячи ангельских легионов, покорных ему, и унесут его и нас ввысь под гармонический шелест их крыльев. О вы, несчастные, я вас жалею, ибо вы все теперь погибли.

— Почему же? — спросил эсквайр.

— Если бы они покаялись, — продолжал пророк, — то худые советники были бы удалены, и королева устроила бы свое правление по нашему указанию. Теперь же на всех жителей этого несчастного города нападет буйство, они не будут узнавать самих себя, каждый увидит в другом врага, и так все должны извести и растерзать самих себя, как свирепые тигры и львы. Тут будет вой и плач, проклятия и вопли, отчаяние и злорадный смех. Вавилонское столпотворение повторится, но оно будет кровавым и ужасным. И тогда Гакет появится в облаках и с торжеством будет смотреть на разрушение внизу, а мы рядом с ним будем судить обреченных, и тогда будет основан новый Иерусалим.

— Вероятно, — сказал эсквайр, — Гакет как глава этого подлого заговора скоро окажется в тюрьме и падет первой жертвой.

— Он? Гакет? Всесильный?.. — кричал разгорячившийся пророк. — О кузен, кузен, до чего же ты глуп и лишен всякого внутреннего откровения, а между тем, ты мог бы черпать поучение, силы к исправлению и счастье из ближайшего источника, так как я твой кровный друг. Он в заключенье? Он в беде? Скорее виноградные лозы произрастут из этих мертвых стен, скорее солнце и луна упадут с неба и станут прогуливаться в парке, как заморские звери, скорее исчезнет пропасть между небом и адом, и скорее ты сделаешься разумным человеком и присоединишься к нам!

— Оставь, не будем спорить об этом, — сказал эсквайр. — Пройдем-ка этим переулочком; отсюда ты можешь проскользнуть в свой дом; затем постарайся поскорее улизнуть из города. Скрывайся некоторое время в окрестностях, пока это несчастное происшествие не забудется, может быть тебе таким путем удастся сохранить жизнь, и когда-нибудь, в более спокойные времена, к тебе вернется разум.

Они пробирались по улицам, в этом месте мало оживленным, но издали глухо доносились крики толпы. Близ квартиры Артингтона эсквайр попрощался с ним, еще раз увещевая его воспользоваться благоприятными обстоятельствами и как можно скорее выехать из города. Как только он ушел, кузен опять круто повернул в другой переулок, чтобы приблизиться к месту суматохи. Выйдя на большую улицу, он наткнулся на стражников.

— Не правда ли, — заговорил он с ними, — вы ищете пророка милосердия?

— Вот именно, — ответил начальник. — Может быть, вы нам укажете, где искать этого дурака и злодея?

— Это я сам, — сказал Артингтон, приветливо улыбаясь.

— Вы сами? — удивленно воскликнул тот. — Ну, тем лучше, если вы нас избавляете от труда. Вы сейчас же отправитесь с нами в тюрьму.

— В самом деле? — спросил пророк, смеясь. — Ну, что же, если вам так угодно, я тоже ничего не имею против.

— Тем лучше, если мы так дружественно понимаем друг друга. Ваш миленький школьный учитель тоже уже пойман, и Гакет также не уйдет от нас.

— Бедные, бедные вы люди! — воскликнул пророк. — Нет меры вашим несчастьям!

— Ваше дело плохо, — заметил начальник. — Не трудитесь сожалеть о нас, — всем вам обеспечена виселица.

— Где растет то дерево, — спросил Артингтон, — на котором мы могли бы найти смерть?

— Давно уже выросло, — смеясь, ответил начальник, — там за городом, в Тибурне, и разрослось красивое, коренастое деревце, которое не даст вам упасть, когда возьмет вас в свои объятия. Вам, конечно, приятно будет с ним познакомиться, и вы представите отличное зрелище, когда будете красоваться на нем.

— Жалкие насмешники! — сказал пророк, окидывая их взглядом. — Как-то вы себя почувствуете, когда увидите меня в моей славе?

Уводя его, они громко смеялись и говорили:

— Такой сильной тоски по виселице мы еще ни в ком не встречали.

_____

С того вечера несчастная Эмми не видела своего мужа. Ночь она провела без сна, в страхе и слезах, а утром разослала гонцов ко всем знакомым, а также в гостиницу, чтобы разведать о нем; но все возвратились без известий и утешения. Она подумала бы, что он погиб, если бы бедный хозяин Грина, у которого он прежде жил, не передал ей, с самыми добрыми намерениями, что некоторые знакомые видели его за городом, катающимся с красивой, но пользующейся плохой славой женщиной. Некоторые передавали, что слышали о нем в Гринвиче, другие — в Ричмонде. Так как прошло уже несколько дней, то было ясно, что Грин не имел намерения вернуться к своей семье.

Эсквайр нашел бедную супругу и малолетнего сына в горе и слезах.

— Ах, милый чужой дядя, — встретил его мальчик, плача, — мы опять потеряли отца; утешь маму, она хочет умереть и тоже уйти от меня.

Друг осведомился подробнее об обстоятельствах и, когда узнал все, то пришел в смятение. Он не знал, горевать ли ему вместе с женой или гневаться на этого легкомысленного и ослепленного человека. Наконец у него явилась мысль, что Грин, может быть, одолеет и эту бурю; надо было только позаботиться о том, чтобы отправить его, как только он вернется, в деревенское уединение.

— И вы думаете, — ответила она, — что этим можно чего-нибудь достичь и что меня могли бы успокоить такие спешные меры? Ведь слишком ясно, что он живет под несчастным влиянием, под роковыми чарами, которых не сможет никогда сломить. Я не понимаю, что такое в его душе и сердце толкает его за пределы должного; он вечно разбивает свое счастье и покой; я ведь знаю наперед, что он горько раскается в этом бегстве, даже теперь, в эту минуту, он несчастен, и все-таки он идет своим путем. Он не скоро назад повернет, я заключаю это по тому, что все, оставшееся от вашего великодушного дара, он забрал с собой.

— Разве отец так любит путешествовать? — наивно спросил мальчик. — Почему же он меня никогда не берет с собой?

— Твой отец… — гневно воскликнул эсквайр, но, почувствовав жалость, оборвал речь и сказал: — Ах, бедное дитя, он не отец тебе.

— Нет, — горячо воскликнул мальчик, — он есть и останется нашим отцом. У нас не было никогда другого в доме. А дети должны оплакивать отца, так полагается. Все они говорят, что отец ведет себя дурно, и мама поэтому хочет, чтобы я вел себя как можно лучше. Мама, засмейся же опять хоть разок. Ты знаешь ведь, что, когда ты смеешься, мне нравится даже сердитый дедушка, тогда я обхожусь со своими куклами на дворе, как с настоящими братишками, и я так весел, как король Франции. Но мама плачет слишком много, смех бывает так редко, как солнце вчера, оно за весь день светило лишь одну минуточку. А между тем, она очень хорошо умеет смеяться, — болтал мальчик, прижавшись к эсквайру, — если только захочет, эта нехорошая мама, она совсем не похожа на дедушку, он всегда хмурится.

— Извините его, — сказала Эмми. — Когда я слышу его милый вздор, у меня иной раз сердце разрывается.

— Дорогая, милая госпожа, — сказал эсквайр, растроганный, — лучше нам не говорить больше о Грине. Ваше великодушие и ваша любовь извиняют его. Я не могу согласиться с вами, бранить его в вашем присутствии я не смею и не хочу, а потому не будем упоминать о том, кто так бессовестно заставляет литься драгоценные слезы из ваших глаз. Вас нужно защитить, это главное. Я позабочусь, чтобы вы могли приличным образом вернуться к вашим родителям; если, помимо этого, вы захотели бы принять мою помощь, мою дружбу…

— Вы и так слишком много сделали для нас, — прервала его Эмми.

— Возьми, дитя! — воскликнул эсквайр. — Не мешайте же мне, благородная женщина! — Он дал мальчику кошелек с золотом. — Вам, верно, придется здесь еще за многое заплатить, и мало ли что понадобится до отъезда.

Не дожидаясь благодарности, он удалился; но на улице его неожиданно встретили стражники, уже разыскивавшие его, и повели в тюрьму и к допросу, так как выяснилось, что он приходится родственником Артингтону, часто виделся с ним и даже посетил Гакета на его квартире.

_____

Эмми со своим мальчиком уехали, эсквайр же несколько раз был допрошен по поводу его отношений к Артингтону и Гакету. Дело последнего скоро было закончено, его казнили как изменника, и та же чернь, которая приветствовала посланных им апостолов, теперь с шумной радостью смотрела на его позорную смерть. Эсквайра, в невинности которого судьи убедились, вскоре оправдали, и ему было дозволено посетить своего кузена в тюрьме, где он нашел его в странном, совершенно непохожем на прежнее, состоянии.

Артингтон принадлежал к тем легко возбудимым характерам, которым свойственно перескакивать от одной крайности к другой. Насколько он до этого был кичлив и самоуверен, настолько теперь стал сокрушенным и смиренным. Во время допросов он не оказал судьям ни малейшего уважения, зато упал ниц перед Гакетом, чтобы молиться на него, и этот безумец снова одурманил его ложными обещаниями. Когда эсквайр теперь вошел к нему, то нашел несчастного лежащим на полу в слезах.

— Ах, кузен, дорогой кузен, — воскликнул он, — ты для меня, как солнце, восходишь в моей мрачной тюрьме! Итак, нашлось еще существо, заботящееся обо мне, несчастном, потерянном? Вот это христианин, это любовь!

— Ну, что, бедный, слабый ты человек, — сказал эсквайр, — где теперь твои безумные надежды? Позавчера казнен преступный Гакет, а вчера, с горя и вследствие полного воздержания от пищи, Коппингер умер в тюрьме, куда он и пришел уже порядком изголодавшийся. Где же теперь твой пророческий дар? Куда девался твой спаситель мира?

— Не смейся, кузен, — воскликнул безутешный Артингтон, — не упрекай меня; я все это сам себе сказал, после того как должен был присутствовать при казни безбожного Гакета. Мне и в голову не приходило, что человек может так нагло обманывать и что можно дать себя обмануть таким грубым, очевидным способом. Но я думаю, что-нибудь более тонкое как раз и не провело бы нас так ловко; и вот теперь я погиб и оказался в заблуждении, которое никогда не смогу исправить. Не правда ли, кузен, дома мне было так хорошо? Лучшего нельзя было и пожелать; и нужно же было тебе послать меня в Лондон, чтобы здесь сатана завладел моей бедной душой и затянул у меня на шее губительную петлю!

— А знаешь ли ты, — продолжал эсквайр, — что все верующие твоей секты теперь проклинают тебя и Гакета, что никто вас не хочет признавать за святых или хороших людей? До сих пор безумие пуритан еще не разражалось открытым бунтом; их ропот против церкви и правительства происходил втихомолку и не имел дальнейших последствий. Но нынче дан ужасающий пример, и не подлежит сомнению, что теперь будут приняты более строгие меры против этих сектантов. Поэтому все пуритане отрекаются от вас и вашего безумия; но если их станут больше прежнего притеснять и тревожить, они, может быть, и будут вынуждены поднять восстание; и так с этого часа, чего доброго, разрастется пагубная борьба между подданными и правителями, которая в роковые моменты ослабления власти может иметь самые тяжелые последствия. И все эти беды вызовете прежде всего ты и твои друзья своим сумасбродством.

— Милый кузен, — ответил Артингтон, — все это и гораздо худшее мне безразлично и совсем неважно с тех пор, как для меня стало ясно, что дело идет о моей шее. Я не принадлежу больше ни к какой секте, милый, драгоценный кузен! Какое дело мне до всех этих пуритан и браунистов, пресвитериан и виклефитов, и как бы они там еще ни назывались? Эти несчастные люди высиживают чужие яйца и не соображают, что змея или индюк, гусь или василиск укусят их прямо в ляжки, если выводок удастся. Нет, мой уважаемый кровный друг, с тех пор как я убедился в том, как глуп я был, и увидел, как они поступили с Гакетом и что меня ждет то же самое, — у меня от страха смерти пропали все мысли, чувства и вера во все сверхъестественное, так что мне даже безразлично, сидит ли вообще душа у меня в теле. Я забочусь только о нем и о моей шее. О кузен, хорошо тому пустославить, кто еще никогда не был повешен. И хотя это со мной тоже еще не случилось, но в лице Гакета я все сам пережил. Нет, дитя мое, я больше не пуританин, я всего лишь человек, который хотел бы как можно дольше жевать свой кусок хлеба.

— Оба твои прошения, — сказал эсквайр, — в которых ты умоляешь судей о прощении, сознаешься в своих заблуждениях, искренно рассказываешь, каким образом ты был увлечен, и выказываешь явное раскаяние, уже произвели, как мне известно, наилучшее впечатление.

— Неужели правда? — в восторге воскликнул Артингтон, вскочив и обнимая кузена. — О, будь благословенно то перо, которым я писал, и трижды благословен тот гусь, о которого взято это спасительное перо! Ах, гуси, густ, милый кузен, они и в наши дни еще спасают если не Капитолий, то хоть бедных грешников.

— Мне посчастливилось, — продолжал эсквайр, — лично говорить с главным казначеем, лордом Бурлеем.

— Не правда ли, — сказал обрадованный Артингтон, — это превосходный человек? Человек, которого королева по справедливости дарит полным доверием. О, этот снисходительный превосходный министр, наверно, поймет, что счастье и спокойствие Англии не требуют моей бедной головы.

— Мои доводы тронули его, — сказал эсквайр, — я говорил ему, — уж ты прости меня, кузен, но с политиком приходится иногда и самому быть политиком, — будто ты и всегда проявлял слабоумие, поэтому-то изменнику и удались одурманить тебя безумными обольщениями. Я доказывал, что ты достоин сожаления и что всю твою затею можно назвать скорее глупостью, чем преступлением.

— Именно так, именно так, золотой мой кузен! — воскликнул Артингтон. — Я дурак, совершеннейший простофиля, это самые подходящие слова. О, у тебя чудесный ораторский талант! Ведь ты знаешь меня и снаружи и изнутри. Я всегда был таким простаком и дурнем, что второго такого не найти; растолкуй это хорошенько господам из совета и высокоуважаемому лорду Бурлею. О, кузен, помнишь, как еще в школе я все никак не мог усвоить чтения? Еще хуже дело шло потом с латинскими авторами. В математике я ровно ничего не мог понять; в то время все называли меня толстым симплексом[83]. Припомни-ка все наши выходки, чтобы добрые господа освободили меня от этого смертельного страха.

— Они еще отсрочили твое наказание, — закончил эсквайр, — чтобы убедиться, действительно ли ты серьезно относишься к своему раскаянию и покаянию.

— Не серьезно?! — воскликнул заключенный. — Если бог мне поможет выбраться из этого застенка, поверь, кузен, я так примерно буду любить правительство, королеву и ее советников, что прямо ужас! Я думаю, что скорее улетучится у меня христианская вера и я стану сущим язычником, чем я снова пущусь в диспуты, размышления и умствования о делах религии. Какое мне дело до нашей церкви, со всеми ее епископами и церемониями? И если они вздумают натянуть стихарь на весь собор святого Павла, с креста колокольни и до самого низу, то я буду очень рад, особенно если мне придется продавать им для этого холст. Я стану самым лучшим подданным в Англии, так как чувствую в себе к этому определенную склонность. В Лондон я больше никогда в жизни не поеду, потому что для простого человека, долго прожившего в деревне, слишком много соблазнов в таком большом городе. Да, они тут сделали из меня такого апостола милосердия, что прямо жалости достойно. Иди, златоустый брат, и сейчас же доложи моим судьям все это так, как я тебе рассказал, убеди пламенным красноречием этих людей, чтобы они выкинули из головы проклятую виселицу и казнь.

Эсквайр оставил несчастного, который теперь, после своего обращения, говорил почти так же глупо, как и в своем прежнем, греховном состоянии. Он посетил всех знакомых, имевших некоторое влияние, и постарался приобрести новых, чтобы избавить несчастного от страха и освободить из тюрьмы. Повидимому, судьи полагали, что для устрашения черни достаточно наказания одного сумасброда, так что эсквайр надеялся вскоре возвестить родственнику, судьба которого еще не была решена, о его помиловании.


Грин опять появился в Лондоне. Бледный, подурневший, в худой одежде, с потухшими глазами, он снова стал попадаться на улицах, и все знакомые его удивлялись, как мог он так сильно измениться в столь короткое время.

В таком виде он, к изумлению хозяина гостиницы, вошел к нему, сел опять у того же окна и спросил себе, как прежде, бутылку вина. На все вопросы любопытного хозяина он отвечал лишь молчаливым утверждением или отрицанием и, казалось, пил больше для того, чтобы усилить свое мрачное настроение, чем для удовольствия. Полчаса спустя к нему присоединился Марло, также со всеми признаками тихого отчаяния, спросил себе вина и стал пить торопливыми глотками. Он только мельком поздоровался со старым приятелем, словно не удивился, увидав его снова в городе, после стольких дней отсутствия.

Грин первый начал разговор:

— Вот я опять здесь, разбитый горем, обобранный и, — хорошо это чувствую, — умирающий. Итак, наш гадатель, осмеянный нами, был совершенно прав. Эта Билли, — ты ведь ее знаешь, — опять завлекла меня в свои сети, а я-то чувствовал себя таким уверенным в себе; она, должно быть, проведала о моих деньгах. Несколько дней мы вели, что называется, веселую жизнь; у меня был ад в душе. Теперь мне снова хорошо: я проедаю здесь последние шиллинги, моя жена опять уехала, мой благодетель меня презирает; теперь я опять могу как поэт разбудить свое вдохновение, творить, созидать и искать в фантазиях и мечтах то, что найти в жизни у меня не хватает умения.

Марло уставился на него неподвижным взглядом, потом поднялся и стал ходить взад и вперед по зале.

— Стало быть, ты, Роберт, — начал он, — опять на старом месте. Ведь ты подавал такие надежды на порядочного человека, почему же это вышло совсем иначе? Ты — поэт? Да ты похож на бедного грешника, которому с грехом пополам удалось выбраться из тюрьмы.

— В Глостершире[84] я потерял свое хорошее платье, когда моя благородная возлюбленная сбежала с ним и с моими деньгами. За мои гроши старьевщик едва согласился нарядить меня так, как ты видишь. При всем том это было забавное путешествие. Ты хочешь знать, как я снова вернулся к обычаям поэтов? Как я после своего исправления опять вздумал обратиться к прежней дикости? Милый Христофор, когда я был с друзьями в Неаполе, у нас был такой дикий жеребец, что никто не мог на нем ездить; самый сильный и искусный малый из нашей компании сел на него, животное понесло, и он сломал себе шею. Во всем городе я был самым плохим ездоком, я никогда не интересовался лошадьми и всячески избегал садиться даже на самого смирного коня; к шуткам и насмешкам моих товарищей я был равнодушен, — но тут меня подстрекнул головоломный пример, хоть меня и отговаривали все, я вскочил на коня и давай хлестать и пришпоривать изо всех сил и без того неукротимое животное. Ну, мы и понеслись молнией вниз по крутому откосу; я долго лежал замертво, а у бешеного животного из четырех ног две оказались сломанными. Скажи, Марло, разве это мы сами совершаем этакие мудреные шалости? А что если не мы? Увы! Вино мне противно, оно горчит.

Марло, прохаживаясь, напевал отрывки из старых баллад.

— Жизнь, — снова начал Грин, — именно такой неукротимый конь, на этот раз она меня так сбросила, что у меня все ребра затрещали. Сколько раз уже спотыкалась эта скотина подо мной, сколько раз она меня носила, закусив удила, но я все-таки никогда не желал садиться на осла добродетели или брать посох в руки, чтобы вести простой, смиренный образ жизни. О друг мой Христофор, дух мой так замучен и утомлен, все, о чем бы я ни думал, кажется мне таким протухшим, выдохшимся и вялым, что мне хотелось бы одурачить первого попавшегося бедного грешника и вместо него просунуть шею в петлю. У тебя было когда-нибудь такое желание?

— Тебе знакома зависть? — воскликнул Марло.

— Нет, — ответил Грин.

Снова наступила пауза, после чего Марло глубокомысленно продолжал:

— Может быть, это и восхищение, которое моя натура не может перенести. Я не могу это определить. Не может же это быть злоба, низкая злоба.

Грин тоже поднялся, и оба расстроенных друга стали угрюмо расхаживать по зале взад и вперед. Марло вдруг позвал слугу и велел развести огонь в камине.

— Ты мерзнешь? — спросил Роберт.

— Душа и фантазия замерзли у меня, — ответил хмурый Марло. Когда огонь разгорелся, он приблизился к нему и стал бросать из карманов лист за листом в камин. Грин сперва не обратил внимания на это; наконец он подошел ближе и воскликнул в крайнем изумлении, стараясь удержать его руку:

— Как? Да это ведь твои стихи! Это же твоя новая трагедия! Или чорт тобою овладел?

— Оставь, — воскликнул Марло, высвобождая руку и швырнув с отвращением последний лист в огонь; — он владел мною, когда я считал себя поэтом, считал себя чем-то особенным; но теперь он меня оставил; заклинателю далось освободить меня, бедного одержимого, от этого злого духа.

Пораженный Грин не узнавал своего друга. Он посмотрел на него внимательнее и только теперь заметил, как он был расстроен, бледен и полон отчаяния.

— Друг, — воскликнул он, с ужасом отступая на шаг назад, — да ты серьезно болен, смерть глядит из твоих глаз, а может, и безумие.

— Мне все равно, — ответил Марло, — пусть будет, что будет, я готов все снести. Но сядем опять, и я тебе подробно расскажу всю историю, ты должен знать, почему я в таком странном душевном состоянии.

Они придвинули стулья к пылающему камину, и когда пламя, мерцавшее бледным светом среди дня, бросило отблеск на их искаженные лица, на неподвижные, усталые глаза, казалось, что два трупа или двое умирающих еще более побледнели.

— Вчера вечером, — начал Марло, — я был в числе приглашенных в большом знатном обществе во дворце лорда Гунсдона.

— Итак, твое желание, наконец, исполнилось, — сказал Грин, — ты давно уже с нетерпением ожидал этого часа. Все ли сошло к твоему удовольствию?

— Настолько, — ответил Марло, — что я всю ночь не мог сомкнуть глаз. Но дай мне рассказать, ты все узнаешь. Как тебе известно, я воображал, что лорд поставит одну из моих пьес, может быть последнюю, и что я приглашен нарочно для того, чтобы меня прославляли в кругу избранных зрителей. Эта глупость так сильно запечатлелась у меня в голове, что я нашел совершенно естественной любезность, с которой многие меня встретили, и моему тщеславию казалось даже, будто великие заслуги мои еще слишком низко оцениваются. Когда пьеса началась, я убедился, что обо мне и речи не было, а та старая, давно знакомая всем нам поэма[85] — история любви и трогательной смерти Ромео и Джульетты — была переделана в трагедию. Но, друг, что это за трагедия! Какая правдивость и естественность уже с первых явлений, какая поразительная способность неизменно воспринимать вещи и характеры именно так, а не иначе, и окрашивать все это самым блестящим остроумием! И все — самая страсть, поэзия серьезных сцен, любовь и все чувства, загадочные, чудесные, как сияние полной луны над полями, лугами и лесом, — доведено до крайней границы возможного; а затем опять все так искусно приводится обратно, на ровный путь правды, естественности и обычности, чтобы снова поражать чудесами. Говорю тебе, друг, все, все, что мы сочиняли, все, что хотели мы возвестить о любви и страсти, — только пачкотня перед этими полнозвучными устами, вдохновленными сладчайшим поцелуем божественной музы!

— Ты преувеличиваешь, — сказал Грин, смотревший большими глазами на рассказчика.

— Я желал бы, — ответил тот с глубоким вздохом, — чтобы ты был прав. Нет, я, дурак, все-таки не хотел, бы этого, потому что тогда это чудное новое произведение не поднялось бы, как богиня любви, из пены колыхающихся волн необъятной поэзии и страсти. Да, друг, второстепенное действующее лицо, Меркуцио, его шутки и ум, один только рассказ о королеве фей Меб стоит больше всего, что мы когда-либо написали и можем написать. Да что там мы! Этот случайный, второстепенный алмаз в венце поэзии блеском и ценностью превосходит все, что до сих пор дал английский театр.

— Я говорил, что у тебя лихорадка, — ответил Грин.

— Где только, — продолжал Марло, не слушая его, — этот счастливец смог найти светлые оттенки в нашем мрачном языке? Самые чуждые, необыкновенные и многозначительные слова, точно послушные дети, бегут к нему навстречу, а он ласкает их и увлекает в нежном хороводе. Даже небесные духи должны завидовать человеку, способному создавать нечто подобное или с восторгом наслаждаться этим.

— Друг мой, — взволнованно сказал Грин, — то, что ты говоришь, сама поэзия.

— Роль старого монаха… — продолжал поэт. — Как прочувствованно каждое слово, как нежно и значительно дан его образ, и как мягко и любовно! А как она была сыграна! Изящный мужчина, среднего роста, с чудными глазами, не обладавший, однако, звучным голосом, передавал ее с такой нежной задушевностью, с таким искренним чувством, так правдиво подражая старости, страху одинокого патера, и притом с таким достоинством, благопристойностью и благородством, что я мог только удивляться, созерцать и переживать и почти лишился дара слова. Когда, после большой сцены, я спросил соседа, кто этот чудный артист, то узнал, к своему двойному удивлению, что это сам поэт, создавший это изумительнейшее произведение.

— А кто он такой?

— Поверишь ли, поймешь ли, Грин? Один из обыкновенных комедиантов Генслоу, служащий у него уже несколько лет за ничтожное жалованье и давший, как мне говорили, уже многое для сцены, не называя себя; имя, никогда не слыханное, одним словом, некий Шекспир.

— Шекспир? — повторил Грин.

— Да, Шекспир, — продолжал Марло; — и он без сомнения будет тем, кто положит начало и основу новой великой эры поэзии. Его имя в будущем станет привычным для языка лепечущего отрока.

— Не увлекайся, однако, — начал Грин, — в конце концов, это, пожалуй, тот актер, которым бестолковый Генслоу недавно грозил нам. Как это могло случиться, что такой гений попал к этому болвану и что он так долго мог оставаться неизвестным? Но рассказывай дальше.

— Как связаны у него между собой, — продолжал поэт с воодушевлением, — горе и радость; как низость и благородство контрастируют и в то же время образуют единство, обусловливая и объясняя друг друга; как жизненный задор, легкомыслие, высокая, божественная страсть и мудрствующий рассудок и опрометчивость — все, все, точно рукой провидения, приводится, в конце концов, в могильный склеп, где во мраке ужаса еще волшебнее мерцает огненный рубин воспламененного сердца; как, наконец, сливаются воедино смерть и примирение, высшая скорбь и забвение всей земной скорби! Пусть другой, обладающий бо́льшим даром красноречия, допытается переложить это в ясные слова, чтобы наглядно выразить многоцветное богатство мыслей, которое переполнило мою оцепеневшую душу тысячами чувств. Могу сказать только одно: я видел трагедию, я видел любовь воплощенными; к чему стремился я, тревожимый во сне грезами, то претворилось в ясную действительность.

— А когда все кончилось?

— Я был уничтожен, — сказал Марло, — даже более того, и только этот Шекспир мог бы найти подходящие слова для моего состояния; моя скорбь о том, что жизнь потрачена зря, что сам я — только тень и дым, подчеркивалась переживаемым мною блаженством и наслаждением, познанием чужого духа. Мне казалось, что и на меня падает отраженный луч этого великолепия, через признание его оно делается и моим достоянием. В этой поэме, наряду с величием, господствует такая нежная кротость, такая тихая скромность и проглядывает такая сладостная невинность, несмотря на всю распущенность, что автор ее должен быть лучшим и добрейшим из людей и в то же время скромным; да он и не может быть иным, ибо что такому благодатно одаренному духу еще остается желать на земле?

— А когда твоя лихорадка пройдет, — молвил Грин, — и мы взглянем на все трезвыми глазами, то обнаружим явление, каких в наши дни было уже немало, которым удивлялись, на которые таращили глаза, которые безгранично восхваляли и в которых потом все-таки открывали погрешности и несовершенства, если только не забывали их совершенно.

— То же самое, — возбужденно сказал Марло, — эти самые слова нашептывала и мне подлая зависть, когда я заметил общий восторг и глубокое умиление всех зрителей. Этим я хотел утешить себя и жалким образом восстановить собственную честь. Я убежал из общества, и дворецкий, исполнявший обязанность суфлера, дал мне рукопись. Наверху, в уединенной комнате, я сидел и читал всю ночь, снова и снова перечитывал и все больше восхищался, так как многое, казавшееся мне случайным или лишним, теперь, при тщательной проверке, выигрывало в значительности и необходимой полноте. Этот добрый дворецкий во время ночного досуга дал мне прочитать еще другое, не совсем оконченное автором стихотворение «Венера и Адонис». Друг, и здесь, в этом нежном рассказе, в мягкой речи и сладостном описании — в этой упоительной области, где я до сих пор не находил подобного себе, — я совершенно, совершенно разбит! О, я это чувствую, как свою жизнь: этому человеку, который больше чем смертный, я должен стать искреннейшим другом или злейшим врагом. Или я еще сумею найти дорогу рядом с ним, или я буду побежден этим Аполлоном, и пусть он тогда произнесет последнюю хвалу или поношение над моим распростертым трупом.

Тут в комнату к ним вошел Мирес[86], человек лет тридцати. Он также был на вчерашнем собрании у лорда, и речь, конечно, зашла о последней трагедии. Мирес тоже хвалил ее, хотя не в таких смелых выражениях, как пылкий, возбужденный Марло, и прибавил, что уже несколько недель тому назад познакомился с этим Шекспиром. Он хвалил его скромность и трудолюбие, а также мягкий, услужливый нрав. Вдруг, прервав свою речь, он воскликнул:

— Вот он как раз подходит к нашему дому, а с ним молодой граф Саутгемптон.

Марло бросился к окну, Грин поспешил за ним, и у обоих, точно они увидели призрак, одновременно вырвалось восклицание:

— Наш писец!

Марло сгоряча ударил себя ладонью по лбу, затем закрыл глаза руками и, пошатнувшись, упал в кресло. Грин, тоже взволнованный, но все же с большим спокойствием, наблюдал обоих прохожих. Шекспир был одет в шелк, пестро и по-праздничному; молодой приветливый граф прощался с ним, так как слуги привели его коня. Порт, отступив, почтительно поклонился.

— Не так! — воскликнул Саутгемптон, протягивая ему руку, которую порт пожал, после чего граф обнял его.

— Но не сюда же он, в конце концов, идет? — воскликнул Марло вне себя.

— Нет, — ответил Грин, — он свернул за угол; какой-то знатный человек, его знакомый, повидимому, позвал его к себе.

— Слава богу! — сказал Марло с тяжелым вздохом. — Сейчас я не мог бы вынести его вида, его разговора.

— Почему же нет? — спросил Мирес. — Он приветлив и скромен; вы не должны его презирать, дорогой Марло.

— Презирать? — сжав губы, произнес поэт. — Мне — презирать его? — Он бросился вон из зала. Мирес же стоял неподвижный, как статуя, и удивленно смотрел ему вслед, потому что видел, как крупные слезы упали из жгучих глаз побледневшего Марло.

Грин, задумчивый, с разбитым сердцем, направился в свою маленькую квартирку, к старому хозяину, который уже раньше участливо выручал его, несмотря на собственную бедность, и которому Грин, по легкомыслию, еще не заплатил того, что давно задолжал бедняге.

Грин бросился на свое убогое ложе, но не мог заснуть. Он только теперь почувствовал, чего лишился; сердце его еще так недавно проснулось со свежей силой для нового счастья и тем мучительнее сокрушалось теперь. При неожиданном свидании после долгой разлуки он убедился, как искренно был привязан к своей супруге и сколько горечи и вместе с тем сладости было в его любви к ребенку. Все это теперь он оттолкнул от себя еще грубее, чем в первый раз; презренная любовница обошлась с ним бесстыднее, чем когда-либо, и так глубоко он еще никогда не презирал себя, не поддерживаемый никаким хорошим и успокаивающим чувством. Ему внушал отвращение его душевный хаос, и сколько ни искал он во всех уголках своего существа, он не мог найти вновь того легкомыслия, которое доводило его в прежние дни, — даже в самой горькой беде, — до озорства. А тут рассказ Марло поразил его больше, чем он хотел себе признаться; сияющие видения, приятно порхавшие прежде над его мрачной жизнью, потеряли свой заимствованный блеск, и предчувствие, что его творчество и произведения — только мимолетное мерцание ночного метеора, неодухотворенное и бессодержательное, что придут лучшие поэты и изгладят самую память о нем, — грозило оправдаться.

К утру он встал, чтобы писать.

— Итак, я все-таки в последний раз возьму это ненужное перо в руки, — проговорил он про себя. — Писать стихи? — Я не в состоянии. Насколько раньше образы и мысли услужливо бежали мне навстречу, так что я часто не поспевал записывать то, что ко мне напрашивалось, настолько теперь стал для меня тусклым, вялым и бесцветным как внутренний, так и внешний мир. О, нет, умереть не страшно тому, кто действительно жил; но быть мертвым душой, когда этот труп еще движется, — это ужасно! Прочь же, воспоминания о молодости, о любви и счастье, надежде и весне! Мне больше нет дела до вас. Любовь? Ах, как может любить другое существо тот, кто не умеет любить самого себя? Разве вся моя жизнь, все мои стремления не были направлены к тому, чтобы воспитать в своей душе ненависть к самому себе? О, благо тому, кто еще может погрузиться в бездну страшных ощущений и предчувствий, кто еще находит ужас в измученной душе, кто даже в безвыходном лабиринте сердца еще борется с чудовищем отчаяния. Но как в вышине воздух и голубое небо, деревья и горы поблекли и растаяли, так и эта ночная глубина и все, что я еще называл своей душой, исчезло, и ни снаружи, ни внутри не осталось ничего, кроме голой, бесплодной, пустой плоскости. Моя жизнь ничтожнее фарса, пошлее пробуждения после опьянения, а моя смерть, как гибель мухи на стене, бесследное и бесшумное исчезновение; ни одно существо не хватится меня, даже самая чувствительная душа не будет тосковать обо мне: я стал мертвым гораздо раньше чем умер.

Он написал несколько нравственных размышлений, чтобы отвлечься и притти в себя; у него было ощущение, будто рука его только по привычке чертит по бумаге, будто его разгоряченные чувства погружаются в ручей и плещутся там, чтобы остыть. Через несколько часов старый бледный хозяин поднялся к нему и подал ему скромный завтрак.

— Вы не звали меня, господин Грин, поэтому я сам пришел, так как уже поздно, — сказал он и хотел опять удалиться.

— Грин? — проговорил пишущий, отрывая взгляд от листа, — Грин? — Его здесь нет, — ах, дорогой старик, он давно, давно исчез в пространстве; то, что здесь сидит, — только пустое, неодушевленное привидение, призрак, притворяющийся живым. Тот Грин совсем другой, он был лучше, чем этот фантом. Ты слишком поздно пришел, если хочешь его видеть.

— Боже милостивый! — в ужасе воскликнул старик. — На кого вы похожи! Как вы бледны! И как горят ваши глаза! Вы больны, у вас сильная лихорадка. Не позвать ли доктора? Боже милостивый! Но чем заплатить доктору? Вы, бедняга, уже много должны мне, и у меня тоже нет ни копейки.

— Успокойся, старик, — сказал Грин, — умереть я умру и даже очень скоро, но болеть не буду. Самая моя жизнь была болезнью. А о твоих десяти фунтах не тревожься, здесь я уже написал для тебя письмо к ней, она, наверно, заплатит тебе.

— Это было бы все равно, что найти клад, — воскликнул старик, — потому что вы ведь сами знаете, сколько задолжал я так мало-по-малу; теперь люди уже больше не хотят мне верить; ах, если бы мне пришлось погибать в тюрьме, это было бы слишком жестоко. Я все это сделал из любви к вам, когда другие хозяева больше не хотели вас принимать, ни кухмистеры, ни целовальники не давали вам больше в долг; вы все-таки такой хороший, милый человек и такой ученый, вы так добры и с беднотой и простыми людьми, так вежливы и жалостливы; во мне всегда переворачивалось сердце, когда я видел вашу нужду. Да, да, вот уж поистине, здешняя горькая, бестолковая жизнь только испытание, только переходное состояние, как говорят священники. Ах, милейший господин Грин, не позвать ли мне к вам моего духовника? Смотрите, вы шатаетесь, вы делаетесь все слабее.

— Нет! — воскликнул Грин, снова в изнеможении опускаясь на постель. — Но если ты хочешь сделать для меня еще одно, последнее, то достань мне кубок того крепкого испанского вина, которое я всегда так любил, чтобы оно опять немного оживило мой дух.

Услужливый старик ушел, а Грин погрузился в странные грезы. Ему казалось, что он снова в Малаге, что он, как в молодости, впервые смотрит удивленными глазами на эту восхитительную местность. Стены комнаты подались назад, чтобы уступить место виноградникам, голубому воздуху и простору сверкающего моря. Он слышал звонкие песни виноградарей и причудливые звуки сладострастного фанданго. Он наблюдал за своей душой, как она восхищалась, погружалась в море всех этих наслаждений и, купаясь в чистейшей радости, играла и забавлялась. Когда старик вернулся, он нашел больного задремавшим, с прелестной улыбкой на побледневших губах. Он поставил душистое вино на стол и сел у кровати, чтобы от души помолиться о страждущем. Тот проснулся повеселевший, протянул своему верному хозяину руку и подкрепился вином.

— Это, — сказал он затем, — было последнее, что эта жизнь могла мне дать; в этом аромате, в этом пряном вкусе меня в последний раз приветствовали и утешали таинственные духи природы; как только у меня окоченеет нёбо и жизнь моя замрет, эти духи природы для меня перестанут существовать; но я чувствую, что тогда в моих потаенных недрах расцветут чувства, которые извлекут для меня из волн и света, из воспоминаний и тоски, как из спелой сверкающей лозы, подлинное вино жизни. О, как сладостно уносится моя душа в нежном потоке фантазии, чудесно убаюканная, к своей отчизне! Слышишь соловья в цветущих миндальных деревьях у поросшего зеленью утеса? Оттуда, из Хереса, доносятся звуки, и звучные хоры отвечают друг другу из лавровых рощ. Хвала богу, создавшему и сотворившему все!

Старик плакал и радовался, что кончина его несчастного друга так тиха и ясна. Тут в комнату вошел эсквайр, который все-таки не мог оставить свои заботы о погибшем. Он был потрясен, видя кроткое, приветливое выражение умирающего.

— Бедный, милый, добрый человек, — воскликнул он, а слезы полились у него из глаз, — дайте мне вашу руку! Она холодна… Что, что могу я для вас сделать?

— Все приходит слишком поздно, — сказал Грин, улыбаясь. — Вы благородны и добры; пусть это последнее рукопожатие будет моим завещанием; уплатите этому бедному старику мой долг, уплатите ему еще сверх того проценты за его любовь, которую я не заслужил и не был в состоянии вознаградить; помогите, если это возможно, моей Эмми и моему ребенку… — С этими словами он скончался.

Плача и рыдая, эсквайр обнял старого седого хозяина. Он дал ему больше, чем тот мог ожидать. Тихо похоронили тело несчастного на кладбище. Лишь в день похорон его былые друзья узнали о смерти поэта.


Эсквайру удалось добиться освобождения двоюродного брата. Судьи убедились в том, что Артингтон заслуживал скорее названия дурака, чем преступника. Он вел себя как ребенок, когда снова смог приветствовать вольный воздух. Он восторженно радовался вновь подаренной жизни и не уставал припоминать все, что ему было возвращено вместе с нею.

— Теперь я буду благоразумным, — восклицал он; — в будущем, кузен, тебе не придется бранить меня дураком; теперь я знаю, на какой тонкой ниточке висят сотканные для нас часы; впредь я буду заботиться только о том, чтобы разумно наслаждаться каждой минутой, покуда не буду отозван к лучшей жизни.

Кузен снял для него квартиру в Дептфорде, чтобы избавить его от надоедливого любопытства лондонцев. Сам эсквайр написал о глубоко потрясшей его кончине Грина жене последнего, находившейся у родителей; он проявил горячее участие, писал, что забыл всякую злобу на покойного, прекрасные качества и крупный талант которого он хвалил тем ревностнее, что оно не только отвечало его искреннему побуждению, но и щадило и успокаивало горе вдовы. В конце он прибавил, что, по истечении года траура, осведомится, найдет ли она приемлемым его предложение быть кормильцем, защитником и отцом для ее красивого мальчика; до тех же пор, чтобы не причинить ей лишних страданий, он намерен избегать свидания с ней, которое, впрочем, было бы для него в высшей степени отрадным. В городе были у него еще кое-какие дела; а затем он предполагал отправиться на своих лошадях в Дептфорд за двоюродным братом, чтобы вместе с ним вернуться в Йоркшир.

Между тем, Марло беспокойно скитался, словно одержимый злым духом. Он прибыл в Дептфорд, чтобы добром или силой добиться свидания со своей неверной красавицей и попрекнуть ее многочисленными обидами, которые она нанесла ему. Он прохаживался взад и вперед под деревьями местечка, не спуская глаз с двери, остававшейся упорно запертой для него.

— Итак, Грин, — говорил он сам с собой, кутаясь в плащ, — тебя уже нет на свете! Добрый, ласковый, легкомысленный и все-таки благородный друг! Как станут поносить память твою эти пуритане и те накрахмаленные скромники, которые никогда не видели ясного лика истины, которым никогда не являлась свободная красота, посягающая на недозволенное, которые должны довольствоваться жалким лицемерием и сознательной ложью, чтобы украсить свое ничтожное существование и свое испорченное воображение поддельными, искусственными цветами!

Вдруг ему показалось, что у окна, за задернутыми занавесками, движется фигура.

— Что я за ничтожество! — с досадой сказал он себе, топнув ногой. — Я здесь, как лакей, поджидающий своего господина, хожу взад и вперед, подкарауливая тварь, о которой знаю, что она любодейка и что она такой и была, когда я познакомился с ней; она права, когда смеется надо мной, видя мою злобу. Хорошенькая роль для великого ума, для первого поэта своего времени, как ты с давних пор называл самого себя! Ну, конечно, ведь ты только лакей, последователь и жалкий слуга того, кого ты только теперь узнал. О, если бы мог человек, с которым ты так заносчиво обошелся в своей слепоте, видеть тебя теперь, если бы он мог заглянуть в твое сердце, он бы увидел, какими жалкими пустяками оно сейчас раздирается. Но разве он не человек? Он пожалел бы меня, — нет, он понял бы меня, а это больше. Но я хочу ее бросить, забыть, презирать. Всякая страсть неистова, и страсть только потому и страсть, что она безумие, — пусть так, но во мне есть все-таки нечто, что может бороться и биться даже с самой дикой страстью. Ведь мог же Магомет Второй в жертву своей славе и своему войску отрубить собственной рукой в присутствии друзей голову своей возлюбленной, которую обожал, — а она не была продажной любовницей, она была благородна и любила его кровью своего сердца; не позорно ли, не малодушно ли и более чем смешно, что я здесь, как странствующий рыцарь, шатаюсь из-за такой твари? Если я буду продолжать так же похвально вести себя, я, пожалуй, еще заплачу по ней. Прочь отсюда, и будь проклято всякое чувство, влекущее к ней, всякий взгляд, оборачивающийся назад!

С этим решением он быстро повернулся к большой улице, но тут увидел знакомую старуху, служанку Фанни, которая осторожно, то-и-дело оглядываясь, приблизилась к дому и отперла дверь. Едва она отворила, как быстрый Марло уже нагнал ее и, прежде чем она успела изнутри задвинуть засов, с силой втолкнул ее в сени, угрожающим жестом приказал ей молчать и сильным толчком вышиб вторую дверь, замок которой был не особенно крепок. Как только он ворвался в комнату, с кровати раздался громкий крик, и легкомысленная красавица появилась перед ним в объятиях Ингерама, пажа эсквайра.

В слепой ярости Марло бросился на испуганную пару. Молодой человек скользнул за кровать, но Фанни не так легко дала себя запугать, она смело встала перед озлобленным поэтом и спросила довольно спокойным голосом:

— Чего тебе надо, дурень?

— Пристыдить тебя, — воскликнул Марло, — наказать тебя, подлая!

— Пристыдить меня, — сказала она с хладнокровной наглостью, — тебе, пожалуй, не так легко удастся, а наказать? За что? Что я принадлежала тебе, пока это было удобно для нас обоих, это ведь вполне естественно; но как часто ты меня бросал и искал наслаждения у других, и я даже не смела спросить отчета у тебя. А я разве не имею права менять возлюбленных? Что я — твоя раба? Купил ты меня? Клялась ли я тебе, что ли, что мне никогда не понравится другой мужчина, как все это делают в брачных союзах?

— Мужчина! — задыхался Марло, кипя гневом. — И ты называешь так этого малыша, этого презренного мальчишку!

— О чем говорить, — воскликнула она, — если он мне нравится! И почем ты знаешь, может быть, этот милый, красивый мальчик сделал для меня больше, чем ты когда-либо хотел или мог? Он бросил из-за меня лучшего в мире господина, который ему покровительствовал, который мог его достаточно обеспечить на старость, вместо того чтобы повышаться по службе, он так ухудшил свое положение, что стал в трактире, там у дороги, простым прислужником — и все это из чистой любви и преданности к моей особе. Можешь ли ты рассказать о себе что-либо подобное? И, наконец, так высоко завлекает его невинное сердце, что из подлинной нежности он хочет жениться на мне и сделать меня своей законной женой, не правда ли, Ингерам? Если у тебя, злой дурень, есть еще хоть капля нежного чувства ко мне, можешь ли ты хотеть помешать моему счастью? Можешь ли ты досадовать на то, что в числе денег, на которые мы хотим устроиться, находится также и несколько энгелов[87], полученных от тебя? Или красивая золотая цепь, подаренная мне тобой в минуту слабости?

— Злодейка, бесстыжая! — громко кричал Марло.

Тут выступил вперед Ингерам и сказал:

— Оставьте мою жену в покое. Нет, говорю я вам, я не дам так ругать мою жену, не смейте грозить ей, говорю я вам!

— Червь! — воскликнул поэт. — Мальчишка! — Он выхватил кинжал.

— Оставьте кинжал, сударь, — воскликнул Ингерам, совсем осмелевший, — мы не позволим здесь, в нашем доме, обнажать оружие, как бы оно ни сверкало. Если я дрожал перед вами, когда должен был передать вам вино, то теперь все переменилось. Мы в свободной стране. Никто из нас вам не раб. Ах, вы грубый господин!

Подобных слов вспыльчивый, несдержанный Марло не слыхал еще ни от одного смертного; ярость овладела им, и лицо его страшно исказилось; с поднятым кинжалом он кинулся на парня, но тот, не испугавшись, схватил его за руку и из всех сил сжал ее, так что кинжал повис в воздухе; тогда другой рукой он резким движением повернул острие вниз и ловко проскользнул под поднятой рукой противника, так что Марло, яростно напиравший на него, вдруг упал, и при падении кинжал глубоко вонзился ему в глаз, вплоть до мозга. Он громко закричал, теряя сознание, а по кровати и по полу потекла темная река крови. Девушка также подняла плач, а старуха-прислужница присоединила к нему пронзительный крик; нахлынувшая толпа распахнула двери, и народ, видя лежащего убитого, тотчас привел стражников. Ингерама заковали в цепи, несмотря на то, что он оправдывался и искал защиты у всех присутствующих. Среди них оказались и Артингтон с эсквайром, тоже привлеченные криком.

— Так вот как ты нашел, — сказал последний, — свое призвание в Лондоне! Убийца и злодей, обреченный на виселицу в таких молодых годах; что скажут твои родители в Йоркшире?

— Я невиновен! — воскликнул Ингерам. — Если бы только мертвый мог говорить! Поглядите, ведь он зажал в кулаке свой собственный кинжал; никаким законом не запрещается защищаться, а потом он споткнулся и всадил себе в глаз лезвие.

То же самое утверждала плачущая девушка, но решающим было показание самого умирающего, который пришел еще раз в себя, чтобы рассказать происшествие всем окружающим и доказать невиновность мальчика в его гибели.

— Боже, — воскликнул он в конце своего рассказа, — кого видят мои тусклые, умирающие глаза? Или это уже образы моего духа? Ты, именно ты здесь, поэт, бессмертный… и…

Действительно, то был Шекспир, растроганное, кроткое лицо которого склонялось над умирающим. Он пошел прогуляться с Саутгемптоном, и оба друга подоспели к печальной сцене.

— О, как завистлив рок! — сказал Шекспир. — Он так рано похищает у нас этот великий, сильный дух. Где найдется еще другой такой истинный поэт? Сколько надежд, сколько благородных произведений уходит с ним в его преждевременную могилу!

Он взял руку умирающего, тот взглянул на него угасающими глазами и сказал, запинаясь:

— Эти слова — от тебя… Я жил не напрасно.

Из прекрасных ясных глаз Саутгемптона катились частые слезы; все стояли молча, в торжественном умилении, вокруг красивого трупа. Эсквайр широко раскрытыми глазами смотрел на опечаленного поэта, которого он тотчас же узнал, но среди рыданий не находил слов, чтобы выразить свое потрясение и скорбь о том, что почитаемый и горячо любимый им поэт так рано и так ужасно закончил свое земное существование.


Перевод Пржевальского

Загрузка...