КОММЕНТАРИИ

ФРИДРИХ ШЛЕГЕЛЬ (1772—1829)

Фридрих Шлегель сыграл огромную роль в развитии литературной теории романтизма. Как художник он выступал редко и не всегда удачно. «Люцинда» — единственный роман, им написанный. К тому же, больше чем наполовину — это прикладной материал к той же доктрине Шлегеля-теоретика, предметное доказательство того, что воплощение романтической теории в литературной практике возможно.

Молодой Фр. Шлегель — самый сильный представитель романтической «левой» в Германии. Он бесстрашно поддерживает идеи буржуазной французской революции XVIII века, пишет сочувственные статьи о немецком революционере Георге Форстере и об исторической теории жирондиста Кондорсе, возвестившего принцип прогресса в историческом развитии человечества. В философии Фр. Шлегель занимает в ту пору позиции Фихте, самого радикального немецкого теоретика свободы и самоопределения. Но уже в ранних работах и построениях Фр. Шлегеля виден путь, который будет им пройден: позже Фр. Шлегель станет ревностным католиком, прямым пособником реакционной политики Меттерниха и Венского конгресса. Католицизм и служение Меттерниху вытекали, с точки зрения позднего Шлегеля, из необходимости исторического «реализма», положительной связи с исторической действительностью.

Если обратиться к юношеским теориям Фр. Шлегеля, к тем, которые более всего выдвинули его в немецкой литературе, то в них, даже при величайшем старании, «реализма» и так называемых «положительных идей» обнаружить нельзя. Его философия и эстетика в ту пору предельно абстрактны, постулаты их как будто лишены какой бы то ни было социальной осязаемости. Неясно, от каких фактов немецкой действительности отправляется этот фантастический литератор, изобретатель скандальных парадоксов и создатель эстетических гипотез, претендующих на всемирное значение. Неясно, на кого и на что он надеется, когда возвещает «будущее» и описывает, каким это будущее должно быть.

Но есть и другая сторона дела.

Идеи диалектики бродят в юношеских писаниях Шлегеля. Целостное знание, соединяющее противоположности, целостная культура, «универсальность», искусство как высший синтез всех элементов и методов культуры — таковы основные устремления Шлегеля-философа и литературного критика, основные критерии, через которые он проводит мировую и современную ему немецкую литературу. Он создает учение о «романтической иронии», истинный смысл которого тоже открывается только в свете его мечтаний об «универсальном» искусстве и «универсальном» знании.

Односторонность, абстрактность есть, по Шлегелю, худшее зло, ограниченность. Гениальный художник не считает для себя исключительно обязательной никакую из возможных точек зрения; быть верным той или другой точке зрения, тому или другому подходу — значит низложить самого себя, отказаться от своих верховных стремлений. Великий мастер осуществляет в своей работе определенный подход к вещам и в то же время отрицает его. Он уверяет себя и нас, что этот подход для него не единственный, что им не исчерпывается его мысль. В распоряжении мастера находятся еще и еще иные масштабы. Он свободен, он не преклоняется ни перед вещью, ни перед направлением собственной мысли. Его работа не имеет окончания; ни один момент ее не выражает полной меры сил, не означает, что решение задачи искусства и познания раз навсегда достигнуто.

Для художественного гения относительны любая сторона раскрываемого предмета, любой принцип, с помощью которого данное раскрытие состоялось; он трактует их «иронически» и двигается дальше. Над ним носится идея «универсальности», ради которой труд мысли не знает остановки.

Фр. Шлегель переносит в искусство борьбу против формальной логики и самодовольного знания, которое утверждает как непреходимый предел частную истину, частный подход, частный тезис и поэтому не может охватить всего предмета или процесса в делом, теряет его из виду и остается с одними частными и ограниченными приобретениями.

Однако Фр. Шлегель называет свой метод «ироническим» не только по отношению к формальной логике и формальной истине. Результат отрицания, движения к универсальности и сама эта универсальность у него тоже не освобождены от иронии. Весь идеал целостного знания представляется ему мнимым, только субъективно предполагаемым. И то же самое относится к практической борьбе за этот идеал. Ирония не в силах на деле «снять» частную истину, упразднить частный подход, объединить противоречия. Ее дерзости, ее «диалектика» — только произвольная игра, «остроумие».

Фр. Шлегель как теоретик «иронии» крепко держится за философию Фихте. И его курс на диалектику и крушение, которое он терпит, воспроизводят коренные трудности философской системы Фихте, в которой диалектика ограничена основными предпосылками. Фр. Шлегель, как Фихте, философствует во имя «свободы». Но чья это свобода? Реального субъекта в реальных условиях? Нет.

Философию Фихте обосновывает этический пафос.

Мелкобуржуазная уравнительная мораль диктует идею субъекта вообще, — субъекта как средний вывод из реального человечества, субъекта, который равен всякому другому, претендует на столько же, сколько и ближний. У Фихте за личностью по-кантовски отрицается право на собственные «интересы» и склонности. Как уравнитель он боится оставить личность на самое себя, предоставить ее непредвзятому общению с внешним миром. Внешний мир есть у Фихте величина производная, созданная системой равных друг другу, абстрактных Я. Между Я и внешним миром, между знанием и предметом знания никогда не может быть достигнуто единство, так как система Фихте заранее, в самых своих предпосылках, отрицает его.

Мораль не от мира сего не позволяет и знанию быть до конца знанием от мира сего; мысль и предмет мысли фатально отделяются друг от друга; мысль должна поэтому оставаться частною и абстрактною мыслью.

Фридрих Шлегель замкнулся в призрачных построениях; он сочинил фантом универсальности, зная и подчеркивал, что это не более, как фантом, «игра».

Философским препятствием для него служит ориентация на систему Фихте: по смыслу этой системы, никакое знание, никакое понятие никогда не может стать «универсальным», покрыть свой предмет.

Но самое важное: в то же самое время молодой Фр. Шлегель ни в какой степени не разделяет морализма Фихте. Уже в ранних своих сочинениях он витийствует о «наслаждении» как о великой сути бытия; аскетическая уравнительная мораль, эта святая святых немецких мелкобуржуазных радикалов, современников революции, у Фр. Шлегеля отголосков не находит. И в этом как раз весь будущий Фр. Шлегель. В ранний период своей деятельности он верит в «свободу» и права индивидуальности, он понимает и то и другое иначе, нежели радикалы. Уравнительные идеи ему чужды. Все его теоретические и эстетические фантазмы по внутренней своей тенденции сочинены во славу внешнего мира, во славу реальности; идея «универсальности» означает как раз желание соприкоснуться мыслью с реальным бытием. Он идет навстречу действительности, взяв на помощь философию, менее всего способную содействовать таким предприятиям.

«Люцинда», которая писалась с конца 1798 г. до мая 1799 г., — свидетельство решительного поворота в мышлении Фр. Шлегеля. Он движется навстречу чувственной реальности; и чрезвычайно существенно, что новое отношение к миру он находит в обновленной этике — в сенсуалистической морали и оправдании чувственности. «Люцинда» во многом еще верна старым позициям Фр. Шлегеля; но он откровенно и с полным сознанием заявляет, что аскетическим догмам Канта и Фихте он более не союзник. Это был признак того, что и все прочие построения, возведенные Фр. Шлегелем на основе этих догм, будут им со временем пересмотрены.

В «Люцинде» современники восприняли прежде всего ее трактовку этической проблемы: роман прослыл произведением имморальным, даже порнографическим.

Интересен отзыв Шиллера, заслуженного и признанного вождя партии моралистов, имевшего к тому же собственные счеты с Фр. Шлегелем и со всей романтической школой. Шиллер писал Гете:

«Это произведение [«Люцинда»] характеризует автора лучше всего остального, что он когда-либо произвел, — только оно выставляет его в более карикатурном виде. И здесь присутствует вечно бесформенное и фрагментарное, самое странное сочетание туманного с характеристическим, какое только вы предположить можете… Это вершина современной бесформенности и ненатуральности; кажется, что читаешь смесь из «Вольдемара» [роман Якоби], «Штернбальда» [роман Л. Тика] и дерзкого французского романа»

[письмо от 19 июля 1799 г.].

Роман в делом задуман и выполнен в плане романтической иронии. Новые элементы содержания — чувственная этика и своеобразный космизм — появляются еще внутри «иронического» стиля, по существу враждебного им.

Как и требует романтическая ирония, роман возглавляется авторским Я, свободным от всяких обязательств, налагаемых предметом повествования, и ведущим со своим предметом необузданную игру. Под законы авторского произвола и беззакония подведены также все литературные традиции, все правила поэтики. Все представления о жанрах и стилях безжалостно перепутаны: XVIII век был хорошо знаком с жанром эпистолярным, и Шлегель включает в роман письма; диалог как обособленный элемент повествования тоже не обойден; лирические партии чередуются с простой отчетливой хроникой (жизнеописания героя) и философским рассуждениям. Автор сразу же заявляет, что «порядок» в его книге уничтожается, что его полностью заменит «чарующая путаница». В письмах к брату Фр. Шлегель пояснял, что в «Люцинде» он следует романам Сервантеса и философским диалогам Платона. Очевидно, его тешила резкая несхожесть этих двух учителей, разделенных более чем тысячелетием и принадлежащих к разным областям культуры. По заверению Фр. Шлегеля, к Сервантесу и Платону восходят язык «Люцинды», «роскошные эпитеты» этого романа. Никакой филологический анализ не мог бы, однако, подтвердить, что с языком «Люцинды» дело обстоит именно так.

Ирония сказывается также в самом материале романа — практическом и документальном. Современники сразу узнавали, с какого подлинника списана «Люцинда», просвещенный Берлин еще сплетничал о любовных похождениях автора; незадолго перед тем Фр. Шлегель «похитил» у банкира Фейта жену его Доротею, дочь известного философа-просветителя Моисея Мендельсона. Роман читался под живым впечатлением берлинской сплетни. Юлий — это Фридрих Шлегель, Люцинда — Доротея Фейт. Сам Шлегель постарался довести до сведения современников, кто выводится в этом романе; Доротея справедливо жаловалась на автора, который ради литературы не пожалел домашних подробностей.

«Портретность» в романе — сознательный принцип; «Люцинда» утвердилась в литературе романтиков как образец «портретного» романа и в этом смысле была важна для «Годви» Клеменса Брентано, например, где тоже воспроизведены реальные лица и факты, или позднее для некоторых вещей Генриха Гейне. «Портретность» в системе романтической иронии означает пренебрежение к эмпирической реальности. Вещь берется вне обобщения, вне понятия, в своей единичности, со всеми случайными признаками ей присущими. Романтическая ирония стремится к универсальности; однако она не признает универсальной действенности, воюет с нею, старается представить ее ничтожность. Концы с концами таким образом не сходятся: и действительность есть мираж, и художественное постижение ее тоже мираж; универсальные тенденции ни к какой истине не привели. «Портретность», фактичность, документальность есть средство низвести действительность до уровня рассыпанного неодушевленного материала, которому противостоит как чужая аристократическая сила мысль художника с ее пафосом обобщения. Романтическая ирония разделяет мысль и ее предмет; поэтому если на одной стороне богатство обобщения, то на другой — вся нищета единичности.

«Ирония» заставляет мысль все более отдаляться от какой-либо предметности, от какого-либо содержания. В этом и заключаются вопиющие противоречия романтической иронии. Она задумана как диалектика, но диалектика беспредметная.

Фр. Шлегель объявляет в «Люцинде», что он не просто наслаждается, но еще наслаждается самим наслаждением. Это один из признаков иронии: во всяком акте она выделяет субъективный момент, затем в этом субъективном моменте снова выделяет субъективность, еще более тонкую, еще более абстрактную и освобожденную от содержания. Таким путем должна получиться система зеркал — многократных повторных отражений, ведущих к крайнему истончению субъекта, к чистому Я фихтеанской системы философии.

Внутри всех этих тщательно продуманных форм субъективного идеализма в романе Шлегеля намечается решительный прорыв в сторону внешнего мира. Философия половой любви, воплощенная в истории Юлия и Люцинды, попирает «категорический императив» — кантовскую нравственность лишения и отказов. Для филистерской Германии самым тягостным приобретеньем в романе Шлегеля была его физиологичность, та чувственная прямота, с какой трактуются отношения между Люциндой и ее возлюбленным.

В красном отсвете солнца «блестят белые бедра Люцинды»; у Дидро заимствует Фридрих Шлегель главный термин своего повествования — «чувство плоти». «Подлинную плоть» (das wahre Fleisch) пишет Юлий — художник, прошедший через высокий опыт чувственной любви. На картинах Юлия купающиеся девушки, юноши, с тайным восторгом созерцающие свое отражение в воде, счастливая мать с ребенком. Фридрих Шлегель провозглашает достопочтенность природы и здоровья. Свободная склонность вытекает у него из чувственности, и драгоценное основание свободной семьи заключено у него в физиологии, идущей счастливыми путями. Это был храбрый натиск на моральные понятия немецкого мелкобуржуазного общества. Роман изображает свободную связь влюбленных, и эта связь, вопреки самым священным предрассудкам, трактуется как безгрешная, не имеющая нужды в каком-либо легальном оформлении. У Юлия и Люцинды должен появиться ребенок; слагается «свободное семейство», которое знать ничего не знает ни о церкви, ни о государстве. Вызов содержится уже в самом социальном подборе героев; Фридрих Шлегель избирает типаж, наиболее порочный в глазах мещанства; его герои — художник и художница — обозначают прежде всего великое отклонение от бытовых норм. «Люцинда» в своем роде один из первых романов о «богеме» в немецкой литературе. «Дикое замужество» Люцинды показано как более прочное и естественное, нежели замужество легальное, — богемная семья — как более счастливая и нравственно сильная, нежели семья «добропорядочная». Брачный контракт и церковная санкция показаны как вещи излишние и ненужные, их вполне заменяет вольный уклад Юлия и Люцинды, обоснованный эмоциональным самоопределением с двух сторон — мужской и женской.

Общепризнанные нормы страдают бессмысленным формализмом. «Фактичность» повести вносила особую остроту и полемику. Отношения, которые берлинское мещанство заранее считало незаконными и требующими возмездия, описаны как счастливые, благословенные, в величайшей степени «естественные». «Незаконное» для моралистов объявлено наиболее законным с точки зрения природы.

К циклу свободных и передовых идей романа принадлежит также интерпретация общественной роли женщины. Свобода отношений предполагается обоюдная; женщине предоставлены всяческие вольности гражданства. Еще до «Люцинды» Фр. Шлегель был достаточно известен как теоретик женских прав. Шиллер в письме к Гете замечает, что Шлегель напрасно потратил свое молодое время на изучение Эллады: никаких следов греческой наивности и простоты в его романе не наблюдается. Относительно стиля «Люцинды» это верно, но относительно морали Шиллер ошибся. Уже в своих первых этюдах об античной Греции Фридрих Шлегель восхищается женским типом, который дан в греческой литературе. Греческая женщина для него — пример свободы, развития и духовного богатства. Отсюда через философские фрагменты идет дорога к «Люцинде». Самого Шиллера Фр. Шлегель осмеял за патриархальные понятия о назначении женщины. «Женское рабство», «преувеличенный брак», т. е. чрезмерная преданность женщины интересам семьи, — таковы полемические темы фрагментов Шлегеля. Он требует для женщины самостоятельности и возможности участвовать в общественной жизни.

В «Люцинде» героиня романа имеет общественное призвание; она художница по профессии; она существует и независимо: ни любовь, ни семья не являются для нее всепоглощающей силой. У Люцинды ум развитой и культурный, она любовница и собеседница, как бы по древнему образцу подруги греческого философа, соединяющая искусство любви с искусством тонких разговоров.

Тип Люцинды имел для немецкой литературы исключительное значение. После женского типажа Шиллера и Гете — Луизы, Лотты, Клерхен, ограниченных существ, прославленных красотой самозабвенья и преданности, в немецкую литературу вошел свободный женский характер, оригинальный и развитой в прогрессивно-буржуазном смысле.

Однако в «Люцинде» уже заметно и другое направление, в котором развивался этот ворвавшийся в иронический роман «реализм». В Германии конца 90-х годов XVIII века, отсталой стране с чрезвычайно слабыми оппозиционными партиями, в стране, которая пережила по-своему, «углубленно-реакционно», общеевропейские последствия разгрома якобинской диктатуры в революционной Франции, реалистические тенденции должны были обозначать добрую долю консерватизма, приверженности к «тому, что есть». Особенность немецких идеологий той эпохи, связанная с развитием и состоянием страны, с формами классовой борьбы в ней, заключалась в том, что революционные воззрения приобретали здесь характер абстрактно-фантастический, а «реализм» был достоянием консерваторов — тех, кто оставался на почве существующих отношений. Германия тогда еще не могла создать партию, которая одновременно и вела бы вперед и не утрачивала бы исторического реализма. Когда реакционеры из «исторической школы» делили все идеологии на-двое — с одной стороны, утопии и фикции, с другой, историзм и почва, то по отношению к немецким делам они судили довольно справедливо.

Фр. Шлегель в «Люцинде» не в стиле целого, который все еще остается субъективно-идеалистическим, «фихтеанским», но в отдельных частных высказываниях отрицает самородность и безотносительность субъекта. Любовь объявляется состоянием космическим, человеческое Я в любви ищет ответного Ты для бесконечного воссоединения с ним (фрагмент «Метаморфозы»), возлюбленные друг для друга «универсум». Люцинда для Юлия философская «посредница» (eine Mittlerin) между его раздробленным Я (zerstückeltes Ich) и «неделимым вечным человечеством» («Два письма»).

Через сенсуалистическую нравственность, через воссоединение человека с природой Фр. Шлегель приближается одновременно и к прогрессивнейшим буржуазным убеждениям (разрушение патриархальности, многообразнейшие виды свобод и эмансипации) и к самым темным реакционным взглядам. Это последнее получается, когда он для своих абстрактных воззрений ищет исторической опоры, когда задумывается о том, куда, в какую историческую почву может пустить корни его освобожденный, «чувственный», воспитанный «чувством плоти» человек. В «Идиллии» восхваляется праздность, пассивное существование. В той же «Идиллии» обесценивается миф о Прометее. Античный Прометей попал в молодую буржуазную поэзию как символ технической цивилизации, как гениальный шеф труда, индивидуализма и свободной мысли. «Идиллия» Фр. Шлегеля отвергает все эти ценности; она против труда, против мысли, против богоборчества; она за «божественного человека», подобного «растению»; совершенной жизнью Фр. Шлегель именует «чистое прозябание» (reines Vegetieren).

Такова «Люцинда». Автор проповедует прогрессивную буржуазно-европейскую нравственность, но когда он задумывается о том, как реально осуществить в Германии эту реальную по своему духу мораль, то идет на сделку с наличными немецкими условиями — растительным стилем мещанского общества. Разрушение категорического императива и аскетической морали ведет к отказу от социальных утопий, к художественной реабилитации существующего общественного уклада. Когда Фр. Шлегель в «Двух письмах» обещает гимны «очагу», мещанской собственности и «достоинству домоводства (Würde der Häuslichkeit), это приобретает действительно угрожающий смысл.

«Люцинда» — роман, чрезвычайно характерный для кризиса раннего романтизма. Здесь первоначальная абстрактная романтика, царство «иронии» колеблется. Заходит речь об универсальности, о синтезе, о космическом охвате всерьез, взаправду, без иронических и игривых уверток. «Реализм» обусловлен здесь сознательным переходом за границу спиритуалистической нравственности, свойственной мелкобуржуазным радикалам и уравнителям, ревнивым сторожам «добродетели» и отчужденности от внешнего мира. Сначала это кажется движением вперед, но вскоре обнаруживается, что на деле имеет место полюбовное соглашение со старым порядком, со всем исторически установленным и существующим. Здесь Уже содержится предвосхищение образа мыслей позднего Шлегеля, для которого и романтическая ирония и все эмансипаторские идеи — глубокая ошибка, а «универсальность» и реальные синтезы возможны только под покровительством римской церкви и Священной римской империи.

Друзья романтики встретили «Люцинду» равнодушно. Август Шлегель, родной брат автора, знаменитый литературный критик, вопреки родственным чувствам, порицал эту «глупую рапсодию». Шеллинг возмущался романом. Тик говорил, что «Люцинда» — произведение безвкусное. К этому времени романтики были уже далеки и от Фихте и от иронии, от идейных мотивов, которые в «Люцинде» еще формально господствовали. Только Шлейермахер разглядел скрытые замыслы романа, понял, что Фр. Шлегель ощупью идет к тем же идеям и целям, которые ставит себе вся группа Новалиса. Шлейермахер выпустил целую книжку похвальных комментариев к роману Шлегеля («Vertraute Briefe über Lucinde», 1799). Критика Шлейермахера стала постоянным провожатым «Люцинды» сквозь всю историю немецкой литературы, и ее нельзя отделить от романа.

Шлейермахер совершенно пренебрег индивидуалистической и иронической формой «Люцинды» и все внимание направил на задатки космического пафоса, свойственные этому произведению.

«Ничто божественное нельзя без святотатства разложить на элементы духа и тела, произвола и природы», — писал Шлейермахер.

Дурны спиритуалисты, для которых любовь есть только слабость; но чувственники типа Виланда или Кребильона тоже дурны. Для древних любовь — «изобилье жизненных сил», «чувственное цветенье», и в этом своем качестве любовь божественна. Современная культура признает в любви только «интеллектуальную мистическую часть ее». Вся «тайна» — в философии тождества; нужно мирить и древних и новых в синтезе; тогда «тайна» будет «распечатана», и обе односторонности сойдутся. Для Шлейермахера в «Люцинде» уже дан образ целостного человечества, не страдающего противоречием духа и тела; он оценивает ее как роман любви, в смысле «вселенских» пантеистических философствований — своих собственных, Новалиса, Тика тех лет и Шеллинга.

В комментаторской переписке, которую затеял Шлейермахер, ставятся и вопросы чисто литературные — вопросы поэтики романа. Один из важнейших адресатов этих писем критикует смысловую композицию «Люцинды», требует, чтобы Юлию и Люцинде был дан общественный фон. Изоляция индивидуальных душевных состояний недопустима; нужно знать и видеть Люцинду и Юлия во всем объеме их общественной практики, а Шлегель представил их только как любовников.

«Любовь не представлена полностью, мне очень недостает в этом романе внешнего мира».

На это следуют возражения: отсутствие внешнего мира есть как раз авторская заслуга; именно так и нужно: заботиться не о внешнем мире, а о внутреннем.

Отрицается литературный метод, «группирующий вокруг себя тысячу незначащих мелочей, так как он слишком пренебрегает внутренним миром, чтобы довольствоваться им».

Достоинства «Люцинды» — «простейшая композиция», с «выдвинутыми фигурами», имеющими «крупный масштаб». Великое благо в том, что за этими фигурами пропадает «обстановка» и все «новеллистическое» (Novellenartige): «обильные драпировки», «большие человеческие массы, сложные отношения и происшествия».

Эти тезисы поэтики Шлейермахера показывают, насколько он, как и другие романтики, при всяческих апологиях телесного бытия и чувственности, был далек от материалистического миропонимания. Этот синтез физического и духовного должен был, по их мысли, произойти на основе духовного. Космизм и конкретность романтики подгоняли под категории религиозного мировоззрения.

Сам автор «Люцинды», покорный общему течению романтизма, так и не развил буржуазно-прогрессивных идей, намеченных в романе. Он отрекся и от лозунгов свободы, и от лозунгов индивидуализма, превратившись в католического «объективиста». Но роману была суждена будущность независимо от автора.

Роман был счастливее многих других произведений раннего романтизма, его помнили дольше и дольше к нему обращались.

«Молодая Германия», литературное содружество мелкобуржуазных радикалов 30-х годов, чтила «Люцинду», находя в ней отзыв своим настроениям; младогерманцы следовали Сен-Симону, мечтали об «эмансипации плоти», о женском равноправии; «Люцинда» казалась им предвосхищением.

Карл Гуцков, вождь младогерманцев, переиздал в 1835 г. «Доверенные письма» Шлейермахера, присоединив к ним предисловие, полное бурного сочувствия к «Люцинде».

«С отраднейшим чувством я бросаю эту ракету в удушающий воздух протестантской теологии и жеманства», — писал Карл Гуцков.

НОВАЛИС (1772—1801)

Фридрих фон Гарденберг, известный в литературе под псевдонимом «Новалис», был центральным лицом среди иенских романтиков, писателем, наиболее дальновидно и обобщенно осуществившим идейную программу иенского круга. Фрагменты Новалиса «Вера и любовь», появившиеся в июльской тетради «Ежегодников Прусской монархии» за 1798 г., его трактат «Христианство и Европа», непонятый никем из иенских друзей и напечатанный впервые только много лет спустя после смерти автора, — все эти писания преждевременно знакомили посвященных и непосвященных с политическим содержанием новообъявленной философской и художественной доктрины. Ни Шеллинг, ни Шлегели, ни Тик, ни Шлейермахер еще не догадывались, что означают их стремления, кому и чему служит романтизм, куда он поведет и чем окончится. Новалис же пространно разъяснил, что все романтическое движение способствует «христианству» в его борьбе с «Европой», что новое ученье есть похвала старому феодальному миру, защита его ослабевших прав и всеобъемлющая критика порядка вещей, созданного буржуазной революцией.

Политическая сознательность была родовым достоянием Новалиса. Как дворянский идеолог, как представитель того класса, который в Германии более других привык управлять и мыслить политически, Новалис в вопросах исторического и социального самоопределения опережал и превосходил своих литературных единомышленников, этих мелкобуржуазных мечтателей, веривших в самодовлеющее значение философских и художественных манифестаций. Среди закоренелых «виртуозов» (таков был романтический термин) логики, эстетики и других изящных дисциплин Новалис был литератором менее всего литературным, менее всего преданным писательскому цеху. Он говорил Юсту, своему будущему биографу:

«Писательство — вещь второстепенная. Справедливее, если вы будете судить обо мне по самому главному — по практической жизни».

Романтики в идее были решительными врагами буржуазной специализации. В то же время как раз они и являлись наиболее ранними в Германии представителями идеологической профессии как таковой, приобретшей все черты замкнутого и отъединенного дела: таковы братья Шлегели, всецело поглощенные интересами трех университетских кафедр — философии, лингвистики и литературы, или же Людвиг Тик, для которого мироздание существовало либо как литература, либо как театр, а остальное отдалялось и стушевывалось. Людвиг Тик в предисловии к сочинениям Новалиса (1815 г.) специально оговаривал:

«В поэзии он [Новалис] был человеком чужим, он читал только немногих поэтов, ни критикой, ни существующими теориями поэтического искусства не занимался».

Роль вождя, объединителя Новалис в известной степени потому и сыграл, что свободнее относился к интересам литературы, нежели другие писатели из романтической Иены. Значительность его литературных произведений заключается в их особом энциклопедизме: они относятся не только к искусству, но и к другим жанрам и видам культуры; в них есть и философия, и естествознание, и экономическая проповедь, и актуальная политика, — конечно, все это в лирических и отдаленных формах, свойственных романтическому стилю.

Романтическая идеология двигалась навстречу потребностям реакционных общественных групп, немецкого дворянства прежде всего. Новалис раньше других взял на себя труд разобраться во всех выходах и возможностях романтического учения. Еще до начала нового века, в последних годах восемнадцатого, Новалис превратил романтизм в законченное высказыванье по всем вопросам мировоззрения. Это же послужило началом распада иенской школы: когда романтизм сложился в систему, иные из романтиков, дорожившие только отдельными мотивами движения и чуждые его общим итогам, предпочли обосноваться в стороне и отдельно (Авг. Шлегель, Л. Тик).

Из этого еще не следует, что Новалис с самого начала стоял на позициях средневековья и католичества. В его биографии тоже была своя либеральная эра, когда он, подобно юному Тику и юному Фр. Шлегелю, почтительно относился к французской революции XVIII века и желал для Германии перемен. В разговорах с тем же Юстом Новалис защищал Робеспьера и систему террора. В честь императора Иосифа II Новалис писал стихи, вменяя ему в заслугу борьбу с суеверием и с римской церковью. Для него кумир Шиллер, позднее — Фихте. Ученье Фихте Новалис прилежно штудирует. В 1796 г. он в Иене близко сходится с Фридрихом Шлегелем. «Фихте и Гете» — таков их лозунг в эту пору. Правда, соединение этих имен — «барочное соединение», в стиле юного Шлегеля. Рано или поздно тот или другой должен будет отпасть. Отпал Фихте. Уже в то время Фридрих Шлегель делает для себя заметку, что все-таки они двое, он и Новалис, составляют больше, нежели Фихте.

Разрыв с учением Фихте означал для Новалиса, как и для других романтиков, отказ от буржуазного свободомыслия, от негативных, «разрушительных» идей. Теперь, по его собственному выражению, он исповедует философию «возвращения домой» — к ларам и пенатам феодальной Германии, нуждающимся после стольких европейских испытаний в охране и поощрении.

«Духу человеческому свойственно спокойствие»

(«Фрагменты»).

«Ученики в Саисе», написанные в Фрейбурге, где Новалис учился с конца 1797 г., знаменуют первую редакцию романтического мировоззрения, развившегося независимо и от Шиллера, и от Канта, и от Фихте — от всей предреволюционной традиции буржуазной мысли.

В этой повести есть некоторые следы автобиографии Новалиса. В Фрейбурге Новалис состоял студентом Горной академии, изучал химию, физику, математику, геологию. Вернер, знаменитый геолог, был его ближайшим наставником. В 1799 г. Новалис уже применяет науку, усвоенную в Фрейбурге, к делу, практикуя в Вайсенфельсе при управлении солеварнями. Таким образом автор этой повести — «горный инженер», подготовленный к своей особой тематике реальным касательством к науке о природе, к ее прикладной стороне, производственной практике. Тем не менее, «производственной повести» Новалис не сочинил. «Ученики в Саисе» — повесть прежде всего антипроизводственная, антииндустриальная.

Реальный мир, даже в его автобиографических данных, в этой повести померк и стал полуузнаваемым. Профессор Вернер превратился в Учителя с туманной заглавной буквы, и первая глава повести ориентирована на реальный опыт в самой отдаленной форме. Горная академия через интерпретацию Новалиса превращается в древнюю мистическую школу естествоведов-созерцателей, гадающих о смысле, возрасте и судьбе природы.

Повесть строится как широкая, свободная дискуссия. Каждой стороне дано высказаться; авторский образ мыслей проясняется последовательно, через споры или предвосхищение.

Ученик и Учитель, оба представляют в натурфилософской дискуссии воззрение и метод крайних партий. Об Учителе сообщено, что он был наблюдателем, коллекционером фактов: следил за звездами и на песке чертами передавал их движение, собирал камни, цветы и располагал их сериями, изучал связи, встречи и взаимное подобие вещей. Эти методы — активные, внешние — ученик отклоняет. Он замыслил проникнуть в природу, в законы ее, более внутренним способом, следовательно, он рассчитывает на бо́льшую глубину и правдивость познания, избранного им.

В прозаических терминах содержание спора сводится к антагонизму между эмпирической наукой и художественной интуицией. Учитель знаменует трезвого исследователя, буржуазного естествоведа механистического толка, ученик — мечтателя, иерофанта новейшей романтики, реставрирующего древние способы освоения природы, мистические и мифологические. Спор идет о знании частном, специализованном и знании целостном, владеющем всей совокупной жизнью своего предмета.

«Жизнь», «душа» природы для эмпириков, кропотливых наблюдателей, остаются незамеченными и непонятыми.

Во второй главе описан бунт вещей. Вещи заперты в естествоведческом музее и просятся, чтобы их выпустили в единую природу, где каждая из них знает свое истинное место. Наука насильственно разделила их, между тем как все они относятся к общему семейству и нуждаются друг в друге.

«Внутренняя музыка» вещей неизвестна человеческой науке; она способна извлекать из природы только «диссонансы».

Убеждения Учителя поддерживают и другие участники философского словопрения, происходящего в повести. Согласие здесь то частичное, то полное и совершенное. Спор познавательных методологий превращается в дискуссию о методах культуры, о природе и промышленности, о направлениях человеческой истории и сегодняшнем ее состоянии.

Некоторые критики упрекали Новалиса за то, что в его повести философскому диалогу отдано столько места и времени; это не задача для вещи художественной и изобразительной. Между тем, Новалис понимал цели искусства по-своему. Действительно, в его повести персонажи — существа говорящие, ни с каких других сторон человеческой практики не описанные и не отмеченные. Для Новалиса это принцип поэтики, идеалистически последовательной. Описать человека — значит сообщить, каков его особый способ отношения к миру, каков уклон его ощущений и мышления. Философский профиль персонажа должен быть вычерчен, будь это ремесленник, рудокоп, миннезингер или мыслитель. Предполагается, что в каждом живет своя философия, великая или малая, и она-то и есть самое существенное в человеческой особи. Роман Новалиса «Генрих фон Офтердинген» вовсе не ставит себе специальных целей философского рассуждения; это роман по-своему археологический, реставрирующий камень за камнем всю социальную стройку позднего немецкого средневековья, единственной «подлинной» эпохи, по Новалису. Однако и в нем философская характеристика нефилософских персонажей исчерпывает всю работу автора, изобразителя человеческих лиц. Поименная опись населения этого романа должна была бы превратиться в перечень «гносеологических душ» и точек зрения.

Так же и в «Учениках в Саисе» неописанные, незамеченные со стороны внешних проявлений персонажи существуют лишь как мыслители и ораторы. Здесь нет никаких социально-бытовых фигур, но есть последователи лорда Бекона или Фихте.

«Беконианец» заявляет в повести, что природа — дикое существо, — человек призван обуздать ее, подсмотреть ее слабости и воспользоваться ими, с ядом в руках подобраться к ней. В его речах вопросы теории познания объединяются с вопросами социальной практики и материальной цивилизации. Он пересказывает учение буржуазных естествоиспытателей, практикующих «пристрастный» опрос природы, экспериментально-технический подход к вей.

Защитник «беконовских» методов призывает человечество основать новый «Джиннистан». Этот символ повторяется у Новалиса в «Офтердингене» и взят из Виланда (название книги Виланда «Dschinnistan oder auserlesene Feen- und Geistermärchen», 1786—1789). «Джиннистан» означает у Новалиса райскую мечту буржуазных просветителей, теоретиков нескончаемого материального прогресса, подобных жирондисту Кондорсе или вождям передовой английской промышленности. «Джиннистан» в данном случае у Новалиса — символ иронический, прекрасное имя для худых вещей и действий: техническая власть над природой возможна, если к природе относиться хищно, если пренебречь ее первоначальным естеством. Сказочное торжество человека над природой имеет своей оборотной стороной унижение природы, превращение ее в «часовой механизм», лишенный жизни и вдохновенья, без труда позволяющий предвидеть свой правильный ход.

Очень характерно, что у Новалиса к «беконовским» рассуждениям присоединяется другой участник диалога, чьи заявления согласуются с философией Фихте. Декларация абсолютных свобод человеческого Я, в духе фихтеанских принципов, дается в этой повести как следствие технического, узурпаторского подхода к природе. Сюда же следует отнести заявления «вещей» (бунт вещей в музейных залах); вещи обвиняют человека: он захотел самообожествиться и тем самым отпал от живого союза естественных существ.

«Человекобог» и есть носитель фихтеанской философии и вместе с тем носитель буржуазного прогресса и буржуазного индивидуализма. В другом месте повести замечено, что человек, отколовшийся от природы, сотворивший себе «островное» положение в ней, больше не в силах освоить жизнь природы и осмысленно в ней участвовать.

Так, проблема познания ставится у Новалиса «универсально», многосторонне: это одновременно и проблема познания, и проблема культуры, и проблема социального миропорядка. Критика Новалиса подразумевает и буржуазные методы освоения природы и тот общественный строй, на основе которого это освоение происходит. Романтическая «целостность» миропонимания Новалиса заключается в том, что он усматривает многозначность своей проблемы, соприсутствие в ней многообразных смыслов и направлений. В этом отношении он предвосхищает философский метод Шеллинга.

Тема философии природы открывается и как тема философии культуры и как тема человеческой истории.

Сохранились заметки Новалиса, в которых он планировал окончание «Учеников в Саисе».

«Превращение храма в Саисе. Явление Изиды. Смерть Учителя. Сновидения в храме. Мастерская Архея. Прибытие греческих богов. Посвящение в таинства. Статуя Мемнона. Путешествие к пирамидам. Дитя и его Иоанн. Мессия природы. Новый завет и новая природа как Новый Иерусалим. Космогонии древних. Индийские божества».

Из этих планов можно заключить, что свою натурфилософскую систему Новалис ставил как историческую. В самой повести указывается, что истинные взгляды на природу были у древних. К концу второй главы начинается диалог странников. Они пришли в Саис, так как ищут некий «пранарод», владевший таинствами космоса. Если связать это с сохранившимся наброском эпилога, то совершенно ясно, что решение натурфилософских задач, нахождение правильных путей познания для Новалиса связывалось с вопросом о наиболее правильном типе всей человеческой культуры в целом и с вопросом об особом строении человеческого общества. Для Новалиса, как и для всех иенских романтиков, существовала особая философская тема — «золотой век». В этой теме скрывался глубокий смысл. Подразумевалось, что все мечтанья — литературные или философские — могут осуществиться только внутри особого строя человеческих отношений и через эти отношения. При всей утопичности замысла, «золотой век» означал у романтиков требованье некоторой новой реальной исторической позиции человечества как чего-то основного, предшествующего всем прочим требованиям. Для Новалиса состояние человеческого знания о природе и состояние социальной истории человечества суть вопросы, связанные друг с другом. Рассыпанное индивидуалистическое общество, действующее разрозненно, «делячески», никак не может выработать правильных познаний о мире и вступить с миром в правильные отношения.

Однако же «Ученики в Саисе» не оставляют сомнений, что исторические мечтания Новалиса глубочайшим образом реакционны. «Золотой век» находится не в будущем, но в древности, и далее чем в древности, — в «прадревности».

Фрагменты «Вера и любовь», по времени попутные «Ученикам в Саисе», объясняют точно и недвусмысленно социальную позицию Новалиса. 1798 г., к которому относятся фрагменты, замечателен как поворотная дата в истории иенских романтиков. Не одного Новалиса взволновало вступление на престол Фридриха-Вильгельма III; Август Шлегель поспешил опубликовать лойальнейшие октавы в честь нового прусского монарха. К новому царствованию романтики сводят счеты с идейным наследством французской революции XVIII века, хотя им и неясно, что же предстоит и от чего собственно они отказались. Напоминаю, что Новалис лучше других давал себе отчет в истинном положении дел. В своих фрагментах он отвергает «новую французскую манеру» (französische Manier), основные жизненные методы буржуазного общества, освободившегося от феодальных форм. Материальные интересы, предоставленные самим себе, полная свобода для торговли и эксплоатации, распад общественных связей — в этом Новалис усматривает прямое следствие буржуазной революции. Есть общественный строй, где личность подчиняется, где она подводится под систему, строй, полный лада и согласия; и есть строй, где личному произволу, раздроблению общества не поставлено никаких запретов. Таков французский и общеевропейский индивидуализм со всей его противоположностью согласованной «системе» (antisystematisch).

«…грубое своекорыстие представляется как явление неизмеримое и враждебное всякой системе. Оно не допускает ограничений, чего требует природа всякого государственного строя. Между тем, формальное признание низменного эгоизма как принципа причинило чудовищные бедствия, и зародыш революции наших дней находится именно здесь»

(фрагменты «Вера и любовь»).

Шифры философских рассуждений и концепций в повести «Ученики в Саисе», реальные импульсы этих рассуждений становятся окончательно ясны. Беконианство, фихтеанство, «Джиннистан» — все это обозначения для современного мира, усвоившего «французскую манеру», материально вооруженного в борьбе за богатство, за власть, действующего разрозненными силами, отделившего человека от человека и все совокупное человечество от единой всеприродной жизни.

Новалис с этим современным миром находится в открытой вражде. Он не признает ни одного из его приобретений. Ни современная техника, ни современная наука, ни современная общественность не могут требовать, чтобы их сохранили и вели дальше по уже проложенному пути. Новалис высказывается, как подлинный представитель старофеодальной Германии, которая не умеет, а поэтому не хочет воспользоваться чем-либо из новейших благ мировой цивилизации. В своих политических фрагментах он прямо указывает, где норма и предел для осмысленных граждан: в старопрусском государстве, с отеческой властью монарха, с домашним типом отношений между подданными и правителем, со всею неразвитостью и скудостью народного хозяйства. Отсталая и нищенская экономика позднее, в романе «Офтердинген», разобрана им как особый предмет тонкой поэзии.

«Ученики в Саисе» относятся к тому разряду произведений, в которых романтизм старается высказать все свои утвердительные суждения. Здесь подготовляется картина мира, какой она должна быть и какой она, по мнению романтиков, была и будет. Это снижает для нас ценность повести, так как мы видим силу романтизма только в отдельных его мотивах, и притом в мотивах критических. Для Новалиса в этой повести весь смысл не в критике буржуазной цивилизации, буржуазного индивидуализма, буржуазного понимания природы. Для него здесь самое главное — раскрытие собственной положительной системы.

Повесть не закончена; однако, даже по тем данным, которые представлены в ней, общий замысел поддается разгадке. Здесь важна одна особенность поэтики Новалиса: композиция повести такова, что завершение фабулы предсказано автором. Вставная сказка о Гиацинте предсказывает, к чему автор сведет все философские споры, описанные в повести.

Точно так же в «Офтердингене» сказка Клингзора, вставленная в середину повествования, как бы предупреждает, во что выльется роман. В обоих случаях в центре художественной вещи дается «малый образ» ее, иносказание того, что в самой вещи будет рассказано особыми, присущими ей средствами, более пространно и богато. Композиция вещей Новалиса задумана как подобие его мировоззрения. Здесь исключается прогрессивное движение фабулы, изменяющее ее качество во времени; здесь невозможны события, перерывы. Движение романа или повести заключается в том, что различные стихии общей фабулы постепенно отождествляются друг с другом, вбираются в общий центр. «Офтердинген» построен как возвращение со всех сторон к сказке Клингзора, как оправдание ее. Это как бы «образ» романтической диалектики Новалиса, Шлейермахера, Шеллинга — диалектики, отрицающей реальное развитие во времени и усматривающей всеобщую связь вещей в бесконечных самоповторениях из некоторого единого центра.

Точно так же и в «Учениках в Саисе» вставная сказка должна представлять некоторую повелительную идею для всего повествовательного целого; повесть как бы кружит вокруг истории о Гиацинте, перемешивая свои цвета, чтобы добиться однородного впечатления, заранее ей заданного. Поэтому история о Гиацинте в известной степени есть сокращенная редакция всего, что предполагалось автором в этой недописанной повести.

Ученик ищет внутренних путей познания. Сказка о Гиацинте поучает, что знание и любовь равны, что сущность бытия и предмет любви совпадают. От дальнего нужно обратиться к ближайшему, к самому себе, к своей любви и к своим чувствованиям.

В фрагментах о «Вере и любви», Новалис пишет:

«Что мы любим, то мы находим везде, всюду наблюдаем с ним сходное, и чем сильнее любовь, тем шире и многообразнее этот мир сходного. Моя возлюбленная — это мир в сокращении, и вселенная — это распространение моей возлюбленной. Другу наук все они преподносят цветы и напоминания о его возлюбленной».

«Любовь» есть у Новалиса философская метафора, многосторонняя, синкретическая, не поддающаяся логическому прояснению. Он охотно пользуется эротическим словарем, который не следует понимать буквально: эротический символ — давняя традиция литературы мистиков.

Акт познания есть акт любви, то есть вчувствования, приурочения своих душевных состояний к познаваемому предмету. История девы в Саисе, погруженной в сон, девы, чье покрывало подымет знающий, эта история выражает идею вчувствования в ее специальных оттенках. На тему об учениках у Новалиса есть двустишие: кто поднял покрывало богини в Саисе, тот увидел чудо чудес — самого себя, говорится в этом двустишии.

Борьба с индивидуализмом, с оторванностью человеческого Я от реального мира, привела Новалиса к философии тождества.

Отрицая буржуазную цивилизацию, всю опосредствованность человеческих отношений к природе, созданных промышленностью, техникой, наукой, Новалис укрепляется на противоположных позициях: человек прямою связью входит в природу, вся его позднейшая история, подорвавшая эту прямую связь, есть ложь и заблуждение. Странники в повести Новалиса, вышедшие на поиски «пранарода», отзываются о более поздних временах, о сегодняшнем человечестве как о жалких остатках былой исторической жизни, одичавшей и выродившейся. Философия Новалиса отказывается учесть цивилизацию, столетия человеческой активности; для этой философии истина содержится в человеке, который развивается нерасчлененно, элементарно, с природой заодно. Философия тождества, полного уподобления человека природе, изымает из оборота всякую специфичность общественной истории человечества. Впоследствии апологеты буржуазии воспроизвели это учение феодального романтизма, для которого история общества есть лишь деталь философии природы; капитализм к тому времени достаточно устоялся, его можно было выдавать за «природу».

Но в конце XVIII века, когда капитализм только входил в силу, романтики, ориентируясь на «природу», тем самым хотели сказать, что новшеств капитализма они не принимают и отказываются от исторического прогресса, чьим крайним выражением капитализм в ту пору был.

Философия тождества, уравнивая субъект и объект познания, делает безразличным, с кого или с чего познание будет начато. Критерий истины в этих условиях утрачивается. Предмет познания и тот, кто познает, настолько от века согласованы друг с другом, что расхождение между ними невозможно. Во всяком душевном состоянии заключается «истина». Система тождества заверяет, что всякое субъективное чувство будет принято объектом, и вся практика познания заключается у Новалиса во вчувствовании, в субъективном осмыслении мира, в «оживлении» его (Belebung философских фрагментов).

«Ученик в Саисе» поэтому уверен в своем особом познавательном пути; он направляется «к самому себе», «в самого себя», и здесь им в новом смысле будет найдено все, чем владела внешняя наука Учителя.

Таковы центральные лирические и философские тезисы повести: любовь как сущность и равенство между личною настроенностью и сущностью вещей.

Интеллектуальные моменты познания у Новалиса отрицаются. Интеллект именно и создает рознь между человеком и природой. В акте интуиции «любви», чувственному ощущению отводится едва ли не основная роль. В своей повести Новалис призывает к «смешению» с натуральными телами через физическое чувство (durch das Medium der Empfindung), определяет природу как чудесное сообщество, куда наше тело вводит нас. К пониманию природы он считает расположенными ремесленников, крестьян, рудокопов, корабельщиков, потому что природа для них — предмет чувственного обыкновения, непосредственных сношений. Свое учение Новалис именует в повести «истинным натурализмом»; в своих философских фрагментах он говорит о реалистическом смысле подлинной философии, об «истинном эмпиризме» ее.

Интеллектуальная обработка чувственных данных устраняется. «Обобщает» их, собирает воедино некая эмоция, настроенность человеческого сознания. В «Учениках в Саисе» заявляется, что мысль есть только сон ощущения, умершее чувствование, бывшая жизнь. Философские фрагменты Новалиса содержат программную заметку:

«Настроения, неопределенные чувствования…»

Аналитическая мысль вновь разъединяет запас опыта, собранный ощущениями. Поэтому у Новалиса для нее нет места. Он ищет только самой смутной, самой приблизительной ориентации в бытии, непосредственного воззрения на его «целостность».

В «Учениках в Саисе» Новалис описывает материю знаменательно: материя — это влага, как учил древний философ Фалес, чьи взгляды упомянуты в начале второй главы; поэты, эти посвященные в природу, по Новалису, должны «ухаживать» за мировою влагой; люди призваны чтить реки и источники своих селений. Следовательно, образ материи дается неразличенным. Ни о каком аналитическом освоении объекта вопрос не ставится. Прикосновение (Berührung) собственно исчерпывает познавательный акт. Познание равносильно культу.

«Вчувствование», «оживление» заключается в том, что субъективная эмоция проникает в физические данные предмета, как бы пропускает их сквозь себя, оцвечивается ими. На помощь своей теории «оживления» Новалис привлекает пантеизм Спинозы, учение о «сладострастном знании», по его словам (философские фрагменты). В тех же фрагментах сказано:

«Высокая философия изучает брак духа с природой».

Отсюда вся эротическая символика в этой повести, отнюдь не эротической. Сказка о Гиацинте, миф о стыдливой египетской богине — все это система символов, охватывающих повесть, придающих ей общую форму — эротического сказания на теоретико-познавательные темы.

«Наши органы чувств суть возвышенные животные». «Органы познания суть органы-производители, это половые части природы»

(из философских фрагментов).

Эротическая метафора имеет в виду особую тесноту, интимность тождества между познаваемым и познающим: эмоция внедряется в чувственные данные, тождество имеет осязаемый характер, и чувственный момент в этом познании достаточно оттенен.

В фрагментах Новалиса сказано:

«Лучшее, что есть в науках, это их философский ингредиент, как в органических телах — жизнь. Изымите из наук их философскую часть, что же останется? Земля, воздух, вода».

«Природа — окаменевший, очарованный город».

Истинное познание есть познание «динамическое» (термин Новалиса), вселяющее жизнь в предметный мир и снимающее его разрозненность на отдельные элементы.

Но мы теперь знаем, что такое это «оживление» у Новалиса, какими путями собирается он вернуть жизнь и смысл упадочному космосу буржуазной практики и буржуазной науки. Его собственная философская и художественная система гораздо беднее и безнадежнее того, чем располагала и что обещала современная ему буржуазная культура. «Система» Новалиса возникла из критики складывающихся буржуазных отношений — критики основательной и дальновидной, так как противник был уязвим и в самый момент своего возвышения, и тогда уже можно было предвидеть, в чем начало его будущего упадка и гибели. Но сам Новалис ничего положительного не мог противопоставить буржуазной цивилизации.

«Системный» мир, мир «объективной» власти, мир «любви», противопоставленный у Новалиса дезорганизованному буржуазному обществу, есть мир примитивный, архаический. Слияние человеческой души с «жизнью», «душой» природы не может заменить науки. Обещанный Новалисом «синтез» превратился в ложный синтез, бессодержательный, довольствующийся только самым неуточненным ощущением связи всех вещей и человека с ними. Кроме этих общих соображений, натурфилософии Новалиса больше нечего рассказать о мире.

Восставая против частного, «неосмысленного» эмпирического знания, учение Новалиса кончает уничтожением всех индивидуальных, всех особенных содержаний бытия: человеческая история как нечто особое отрицается, интеллект — тоже, и все вещи в мире сливаются в некоторое неразличимое целое. Новалис намеревался «снять» индивидуализм буржуазного миропонимания. Но до чего субъективна вся его собственная система! «Душой» мира названа индивидуальная эмоция; для традиционных чувств и настроений Новалис добивается права быть ключом к объяснению объективного мира, основой для смысловой организации мира. В порядке именно таких требований он и учит о «любви», о распространении своей «возлюбленной» на все предметы мира. Это значит, что унаследованные, «излюбленные» чувства и идеологические отношения должны быть внутренним центром, освещающим действительность и подбирающим вокруг себя весь ее многообразный материал. Этот отказ от исследования, от реального познания, от подчинения объекту, это консервирование уже готовых чувств и идеологических навыков Новалис называл «истинной философией», способной прекратить все философские распри и кризисы. Мечту о подчинении исторической действительности постулатам феодально-дворянской идеологии Новалис выдает за конкретное решение всех противоречий и трудностей современного ему общества и его культуры.

В «Учениках в Саисе», этой подлинной сводке и всей раннеромантической мысли и мысли самого Новалиса, затронут еще один важный идейный мотив: поэзия. Познание-любовь, позволяющее охватить мир единым взглядом, не отделяющее «не-я» от Я, такое познание есть дело поэтов и поэзии.

В «Офтердингене» Клингзор говорит:

«Очень нехорошо, что поэзия имеет особое имя и что поэты составляют некоторый особый цех. В ней нет ничего особого. Она есть проявление, присущее духу человеческому. Разве в каждую минуту каждый человек не является поэтом?»

Здесь высказано суждение, общее всему романтизму. Поэзия отрицается как особый жанр культурной деятельности; свойственный ей способ познания, универсальный и конкретный, должен стать всеобщим, — у человечества есть предпосылки к его усвоению. Когда Новалис говорит о своем мироотношении как о поэтическом, он хочет подчеркнуть не специальную особенность; у него в мыслях обратное: поэзию как наиболее нормальный, целостный и богатый, по его мнению, подход к действительности он хочет объявить общеобязательной. Научная интерпретация мира страдает исключительностью, специализацией, не соответствует требованиям «нормального» человеческого сознания. В повести сказано, что только больная, больничная природа поддается научному обследованию; полная жизни и здоровья, она доступна только поэзии.

В 1799—1800 гг. Новалис работал над своим «Генрихом фон Офтердингеном», романом, который, по его словам, должен: был служить «апофеозой поэзии». Тема поэзии была для Новалиса всеобъемлющей; в своем романе он в расширенном виде воспроизвел проблемы человека и природы, человека и истории, социальных и культурных отношений — проблемы, уже получившие ранее того место в «Учениках в Саисе». «Офтердинген» был следующей за «Учениками» утопией нового бытия и нового сознания, возвещенной романтизмом. В «Офтердингене» немецкое будущее представлено как немецкое прошлое; уже не родина «пранарода», но осязаемое средневековье служит местом действия утопии. В этом романе классовая позиция Новалиса и его политические замыслы выражены в более завершенном и точном виде.

ВИЛЬГЕЛЬМ-ГЕНРИХ ВАКЕНРОДЕР (1773—1798)

«Иосиф Берглингер» — новелла, взятая из единственной книги Вакенродера «Сердечные излияния монаха, любителя изящного». Еще при жизни автора в 1797 г. ее издал Тик в Берлине. Посмертные издания 1799 и 1814 гг. Тиком были значительно расширены. Сам Тик написал некоторые части книги и впоследствии затруднялся в иных случаях размежевать свое собственное авторство и авторство Вакенродера: они были друзьями, их соединяла и общность идей, литературных и эстетических.

Книга Вакенродера — явление своеобразное. Трактат по вопросам теории искусства, конкретная художественная критика — таково ее содержание. Но по формальному жанру она переходит в разряд художественной литературы как род «искусства об искусстве», поэтического слова о поэтическом слове, о живописи и о музыке. Вакенродер этим ознаменовал свое понимание задач эстетики: он отрицал науку об искусстве, аналитическую интерпретацию искусства и полагал, что только косвенным описанием, лирикой, фигурной поэтической речью, можно усвоить существо художественного факта, иначе неуловимого. Классицизм, просветительная литература создали в Европе рациональную художественную критику, наукообразное осмысление «правил» и «законов», которым искусство следует. Лессинг в Германии был одним из лучших мастеров рационального искусствознания. Вакенродер придерживается другой эстетической традиции — Гердера и Гаманна. Уже в 1792 г. Гаманна-иррационалиста, интуитивиста он называет в письме к Тику — «наш Гаманн» (5 мая 1792 г.).

Эстетика Вакенродера во многом соответствует положениям, которые развил Новалис, но философский язык ее более наивен; она близка к непосредственным вкусовым оценкам. Новалис по внушению сходных социальных и художественных мотивов сумел добиться философской отчетливости и смыслового богатства, которые остались чужды Вакенродеру, скромному носителю одной единственной схематической эмоции.

Отказ от эстетики как науки есть у Вакенродера оборотная сторона его понимания предмета эстетики — природы и доступных качеств самого искусства. В искусстве он видит выраженным непосредственное знание; искусство для Вакенродера овладевает бытием в его целостном и индивидуальном виде, сближает бытие и сознание в неразложимом акте. Чего не может наука, то в состоянии выполнить художник: ему подвластна живая конкретная вещь, и он же наделяет вещь ее общим смыслом, не утрачивая ни общемировой перспективы, ни особых, «личных» примет познаваемой вещи. Вакенродер полагал, подобно Новалису, что рассудочные методы можно просто отменить, что не дающаяся им задача синтетического знания будет решена, когда мысль откажется от мышления и вступит в дело освоения мира как некоторая общая эмоция, как неопределенное душевное состояние познающего субъекта, выискивающего во внешнем мире аналогии своей душе и лирической чувствительности. По Вакенродеру, прочувствовать вещь и значит понять ее мир в его эмоциональном осмыслении есть предмет человеческих искусств, и этот предмет не может быть «описан», его следует так или иначе воспроизвести, дать перевод его с языка на язык — например, с живописного на словесный, — только так он приблизится к нашему восприятию.

Борьба с просветительством, с рационализмом, с индивидуалистической буржуазной культурой ведется в книге Вакенродера с позиций немецкого мелкобуржуазного, по существу феодального романтизма.

Мещанский мирок тогдашней Германии, этого захолустья богатой политическим и культурным опытом, буржуазно развивающейся Европы, отражен в книге Вакенродера довольно точными чертами. Цеховые мастера и подмастерья, служилый люд, набожные юноши, правящие дела художественные с простотой и рвением феодального ремесленника, в совете и в согласии с божьей церковью, представлены у Вакенродера как реальная питающая среда его эстетических размышлений. Это они ориентируются в мире темным «вчувствованием» и берегут душевный капитал и праотцовскую неиспорченность философскою и научною культурой.

Иосиф Берглингер — герой из этого разряда, преданный музыке, видящий в ней род высокого служения, не отделяющий ее от религии, — наравне с религией музыка для него есть средство общения с высшими силами, она проникает в существо вселенной, содействует космическому призванию человека.

Музыке посвящена книга Вакенродера только частично; в остальном книга занята живописью и живописцами. Равное внимание всем искусствам было в правилах эстетики Вакенродера, которая стремилась обнять все искусства вместе, соединить их в некое единое художество. При этом в область искусства переносился общекультурный критерий ранней романтики, — против разделения культурных деятельностей, за единое и единообразное познание боролся романтизм, и этим единым познанием должно было явиться искусство. Тем меньше оснований было у романтиков допускать распад, специализацию внутри самого искусства, которое притязало у них на всепоглощающую роль в системе идеологической культуры.

Живопись и музыка всегда рассматриваются в книге Вакенродера в их тяготении друг к другу; каждое из этих искусств стихийно ищет для себя дополнения в другом. Идя навстречу родственным искусствам, имея их в виду, музыка на большей глубине и богаче охватывает свой собственный предмет; Вакенродер утверждает, что от взаимного соприкосновения специальные сферы чувств, подвластные тому или другому частному искусству, становятся утонченней и проникновенней. Он пишет в своей книге о церковной музыке, — о том, как она вызывает к жизни новые черты в церковных изображениях, как по ее внушению даже незначительная живопись одушевляется и более внятно обращается к нам. Или о том, как звуки рогов и гобоев преображают человеческие лица и как под музыку скрытый смысл этих лиц становится проницаемым для наблюдателя. И обратно: музыка сама восполняет свой собственный смысловой охват, достигая связей с поэзией и с зрительными образами. В жизнеописании Иосифа Берглингера говорится о звуках музыки, которые казались словами; в других музыкальных фрагментах Вакенродер пишет о звуковых массах, подобных краскам, о симфонии, сквозь которую провидятся и угрюмая степь, и ядовитые облака, и ведьмы Шекспирова «Макбета».

Вакенродер верно уловил характерные черты немецкой музыки, ее смысловую перегруженность, тот философский ее стиль, который столь поражал сторонних слушателей, — мадам де-Сталь, например (в книге «О Германии» — страницы о музыке), приученную к иной музыкальной культуре — итальянской и французской.

«И, однако, в звуках плавают образы столь индивидуально наглядные, что это искусство, я должен сказать, в одно и то же время покоряет и зрение наше и слух». «В живой природе звуки и шумы непрерывно сопровождают краску и формы».

Музыка в ее частном значении составляет для Вакенродера основную стихию познания; музыка выражает смысл, вносимый человеком во внешние предметы, выражает «понятие», философскую форму мировоззрения. В синтетическом познании, которое романтики прокламировали, смысловой момент, момент понимания, являлся алогическим: душевное вчувствование заменяло всякий разумный анализ познаваемых предметов. И вот музыка для Вакенродера знаменует человеческую душевность, освещающую внешний мир, проницающую его данные, обогащающую его и обогащаемую им. Он отсылает к внутреннему, к душевному источнику музыки:

«Разве никогда не слышали вы в себе внутреннего немого пения?.. Или вы не верите сказкам?» «Звуки учат нас чувствовать чувство». «Музыка есть, конечно, последнее таинство веры, мистика, цельная религия откровения».

В музыке для Вакенродера выражен философский вклад человеческой субъективности, определяющее начало мироотношения. Отсюда музыкальный культ, отправляемый героем новеллы Иосифом Берглингером. Душевность, неделимая душевная стихия, направляемая в мир, для Вакенродера есть сила непосредственного овладения миром, открытое содержание, свергнувшее всякое посредство формы. Музыка с той же непосредственностью, с той же чуждой рационального формализма чувственной достоверностью охватывает человеческое переживание, находится на непрерывной очной ставке с ним. Слово, по размышлениям Вакенродера, способно только называть и описывать; оно передает душевные состояния в «чуждом материале» (in fremden Stoff). Музыка не есть перевод, не есть транскрипция; для мистического натурализма Вакенродера в музыке удержаны как бы самые частицы, выражаемой души: музыка есть сама выражаемая вещь, тождественна ей (…sie ist Sache selbst).

Поэтому весь музыкальный пафос Иосифа Берглингера в том, чтобы отринуть всякий формализм в мастерстве. Он против культуры, против «грамматики искусства», он хочет стать простым швейцарским пастухом и уйти в горы. Унаследованные законы музыки, музыкальная «математика», пагубны для мистического натурализма.

Иосифом Берглингером, его именем, отмечены многие главы из книги Вакенродера. Так как у Вакенродера сама художественная теория есть художественное выступление, то все свои фрагменты, посвященные вопросам музыки, он отнес к Иосифу Берглингеру. Вакенродер таким образом высказывает не отвлеченные понятия, но живые взгляды реального персонажа с реальной биографией. Все музыкальные фрагменты даются как письма Берглингера к «монаху, любителю изящного», основному герою книги, как размышления, как заметки и статьи Берглингера. Биографическая новелла служит вступлением к музыкальной эстетике, открывает ее живого носителя. В новелле развит существенный социальный мотив: в судьбе Иосифа, которого не понимают и не ценят, мы имеем частное изображение общенемецкого явления той эпохи. Немецкое бюргерство, чуждое в своей массе политической и культурной жизни, филистерское, было обогнано на слишком большие расстояния своими идеологами; связь понимания между великими философами и художниками немецкого бюргерства, с одной стороны, и их классом, с другой, была нарушена.

Вакенродер впервые дает формулу, ставшую у романтиков образцовой, формулу этой нарушенной связи: когда Иосиф Берглингер, движимый музыкальным энтузиазмом, бежит из родительского дома, его встречает старая родственница и спрашивает, куда это он, не на базар ли за зеленью. «Да, да», — отвечает Иосиф.

Гофман и отчасти Генрих Гейне обострили и развернули эту формулу до предела целых художественных построений; они резче, нежели деликатный и слабо выделившийся из немецкого мещанства Вакенродер, интерпретировали противоречия между филистером и «энтузиастом».

Музыкальная новелла Вакенродера положила начало плодовитому жанру романтической литературы — «новелле о художниках», представленному и в Германии, и во Франции, и в России.

В Германии с «Иосифом Берглингером» связывается знаменитая «Крейслериана» Э.-Т.-А. Гофмана и другие его музыкальные новеллы.

ТИК (1773—1853)

Людвиг Тик родился в 1773 г., в Берлине, в семье зажиточного ремесленника. В Берлине прошла вся юность Тика. Берлин в то время был центром буржуазного просветительства, и молодого Тика оно приметно коснулось. Он очень рано становится активным участником литературной и художественной жизни прусской столицы. Первые вещи написаны им еще на школьной скамье. В литературу Тик сразу же входит как профессионал. Литератор Рамбах делает Тика помощником в своих предприятиях; Тик поставляет материал для книги «О делах и проделках знаменитых и даровитых мошенников» (1790—1791 гг.); здесь лубочные, ярмарочные повести о ворах и разбойниках переработаны в направлении просветительских идей о «влиянии среды», «обстоятельств и условий» на духовное сложение человека, и криминальные герои книги изображаются жертвами отрицательного воспитания. В жанре «романа ужасов» выполнена «Железная маска, шотландская история», написанная в 1792 г. тем же Рамбахом совместно с Тиком.

Тик неразборчиво и жадно читает, учится. Проблематика буржуазной культуры усвоена им в эти годы острее и критичней, нежели на это способны были немецкие просветители, у которых противоречия буржуазной мысли и практики Запада обезвреживались, проходили через домашнюю, вполне мещанскую и патриархальную редакцию, сводились к тихим, удобным синтезам.

Показательны связи и знакомства молодого Тика с музыкантом Рейхардтом, например, которого за политические писания обвиняют в якобинстве и в 1792 г. высылают из Берлина. Другу своему Вакенродеру Людвиг Тик пишет в том же 1792 г., когда Германия участвует в походе на революционную Францию, что он, Тик, наоборот, был бы счастлив под знаменем генерала Дюмурье, предводителя французской армии, сражаться против рабов; себя он причисляет к демократии и энтузиастам». Противоположны «энтузиастам» «эгоисты» — по тем же письмам к Вакенродеру. Эти термины знаменательны.

Проблематика буржуазного индивидуализма («эгоизма») поглощает все художественные писания раннего Тика. Индивидуализм он воспринимает как трагическое мироотношение, психологически индивидуализм для него неизбежен, и поиски сил, обращенных против этой злой опасности, напрасны.

Уже в повести «Абдаллах» (1792 г.) Тик трактует болезнь индивидуализма во всех ее следствиях: эта болезнь означает с точки зрения Тика, грубо материалистическую этику, детерминирует человека, лишает его «свободы», разъединяет со средой, традицией, религией и моральными обычаями. По фабуле повести, герой, мотивированный как представитель индивидуализма, становится преступником, практиком вседозволенности — до отцеубийства включительно. Новая философия в представлении Тика рвет связи человека с объективными установлениями, снимает с объективного мира всякие заботы о судьбах частного лица. Человек осиротел, мир в отношении к нему — безответственный фатум, рок, которому нельзя доверяться. На фаталистические темы в 1793 г. написана и драма «Карл Бернек».

В большом романе «История Вильяма Ловелля» (1795—1796 гг.) Тик широко исследует теорию и психологию индивидуализма. Герой живет «эгоистически», он «перелистывает дерзкой рукой вселенную и ее наслаждения», как раскрытую книгу. Эпикурейство и материалистическая этика представлены в романе как упадок сознания, как разрушение души — ее амортизация, «чувства лежат вокруг него [Ловелля] мертвые и убитые». «Ловелль» — воспитательный роман, ведущий героя, вопреки обычаям этого жанра, в отрицательном направлении: Ловелль познает городскую культуру, его история есть история городского декаданса, разложения в низменных городских условиях первичных чувств и навыков человеческой души.

Тик оценивает передовую буржуазную идеологию с точки зрения немецкого мелкого буржуа. Он, собственно, воспроизводит Шиллера, который уже задолго до того в «Разбойниках» подвел под амплуа злодея и угрозы общества Франца Моора, материалиста и эпикурейца, Людвиг Тик спрашивает не о том, что приобретает раскрепощенная личность, но о том, что она теряет. Его интересует не столько отношение раскрепощенной индивидуальности к миру, сколько мира к ней. Идеологи французской и английской буржуазии ставили вопрос иначе: они были уверены, что эмансипированная личность сумеет устроить свои дела, не оглядывались на оставленный уклад, и подсчитывали приобретения и выигрыш, полученный от разлуки с этим старым укладом.

Если Людвиг Тик в конце века отворачивается от французской революции, то уже в раннем его творчестве все подготовлено для такого заключения. Во Франции победили «эгоисты», в центре внимания стоят реальные нужды буржуазного общества. Тик — «энтузиаст», когда-то собиравшийся в волонтеры к Дюмурье, — оказывается в глубокой оппозиции.

Развитие Тика типично для немецкой мелкой буржуазии. Она теряла свою революционность, по мере того как французская революция своей практикой выясняла реальный буржуазно-капиталистический смысл этой революционности. Покамест во Франции происходили события, она у себя на родине, лишенной событий, теоретизировала на тему о том, где добро и где зло (см. Маркс и Энгельс, «Немецкая идеология», глава о немецком либерализме).

Индивидуалистическая позиция Тика, — вернее, опыт такой позиции, так как он стоял на этой позиции нетвердо, — завершилась его знаменитыми комедиями «Кот в сапогах» (1797 г.), «Принц Цербино» (1798 г.), «Мир наизнанку» (1797 г.). Вместе с ними пришла в литературу «романтическая ирония». Людвиг Тик был ее практиком, тогда как Фридрих Шлегель — теоретиком; при этом теория Шлегеля во многом отличалась от практических действий Тика.

Романтическая ирония восходила к философским положениям Фихте — к крайнему субъективизму. В системе Фихте делались формальные попытки сохранить за индивидуалистической позицией общезначимость; носитель фихтеанского мировоззрения философствовал не от элементарного, «натурального», своего человеческого «я», — с малой буквы, но от некоего общественного, «прописного» Я, — и это должно было обеспечить за суждениями объективный, «предметный» смысл.

У Тика субъект философии и художественного мышления приравнен к биографическому, антропологическому «малому я». Романтическая ирония есть акт, осуществляемый мною, Людвигом Тиком, в моих отношениях к мировой действительности. Объективная данность лишена всякой авторитетности и самодовления, она есть предмет, предоставленный благоусмотрению субъекта, безусловному его произволу.

В комедиях Тика осуществляется последовательный дезиллюзионизм: все претензии фабулы и героев на независимое от автора бытие падают. Автор играет фабулой, как хочет, обрывает ее, делает неосмысленные отступления, заставляет вступать в тесную связь чуждые друг другу фабульные моменты. В героях разрушено единство характера, так как соблюдать это единство значило бы держать авторскую волю в подчинении и указывать ей. Герой сочиняется непоследовательным, поведение его состоит из психологических неувязок, черта отрицает черту. Мысль, идейность тоже не должны чем-либо обязывать автора; ему предоставлены права полнейшего нигилизма; в одной и той же комедии он пишет сатиру и на старый порядок и на революционное правительство. Наконец, он подвергает осмеянию и собственную свою философию: в комедиях Тика содержатся выпады против фихтеанского субъективизма.

В «Мире наизнанку» Тик доводит зрителя до головокружения; каждый момент фабулы снова и снова разоблачается как недостаточно условный и субъективный.

Уже в «Ловелле» солипсизм, отрицание всякой реальности, помимо индивидуального сознания, есть завершающий вывод: «мир — игра теней, лишенных содержания». Комедии написаны с точки зрения бесспорности этого вывода как уже завоеванной позиции.

Комедии Тика обнаруживают важную сторону усвоения в Германии буржуазного индивидуализма. В Англии и во Франции это есть конкретное учение, подразумевающее социальную и экономическую свободу, практическую автономию личности. В отсталой предкапиталистической Германии индивидуализм воспринят бессодержательно, абстрактно, сводится к особой точке зрения в гносеологии и в теоретической морали. Под ним ничего не «подразумевается», так как здесь слабо представлен реальный общественный контекст возникновения принципа, он взят как таковой, нагой и преувеличенный.

Людвиг Тик борется с индивидуализмом как с опасной фантасмагорией. Он еще раз ищет спасения у пошловатых немецких просветителей, у которых все противоречия стушеваны, все чисто и гладко, так как человечество «совершенствуется», соглашает «мораль» и «пользу», личное с общественным, старое, патриархальное с новым, буржуазным. В 1796 г. — в год окончания «Ловелля» — Тик пишет для Николаи, книгопродавца и вождя берлинских просветителей, серию новелл, выдержанных в «благоразумном» просветительском стиле и сатирически трактующих ту самую духовную и душевную неурядицу, которую пережил их автор. Суеверие, чувствительность, преувеличенность переживания — всему этому в просветительских новеллах Тика прочитаны подробные нотации с точки зрения меры, пользы и порядка.

Однако Тику было суждено проделать эволюцию более крайнего характера.

Мелкобуржуазный художник, испуганный новыми разрушительными идеями и логикой классовой борьбы в Германии, он был отброшен на позиции, занятые последовательной феодальной реакцией. В том же 1796 г. Тик сочиняет злую сатиру на просветителей — «Жители Шильды», где бюргерским идеалам добродетели и пользы не дано пощады. Тут же разработан мотив, имевший такое огромное значение в борьбе романтиков с буржуазной культурой. «Жители Шильды» осмеяны как антихудожественная формация, как враги истинного искусства. В Шильде оды ж поэмы назначены для чтения закоренелым преступникам, дабы они «без виселицы исправились», театр в Шильде — «приложение к лазарету». В мещанской узости немецких бюргеров Тик начинает видеть выражение, хотя и особо уродливое, общих утилитаристских тенденции развернутой буржуазной культуры. В диалогах из романа «Франц Штернбальд» (1797—1798 гг.) свои опасения за искусство Тик высказывает уже во «всемирном масштабе»: дух европейского купечества и предпринимательства непримирим с потребностями искусств и подлинно художественной жизни.

Долголетняя дружба с Вакенродером дала направление антибуржуазным помыслам и поискам Тика. Вакенродер в границах буржуазного сознания никогда не находился, — он был «спасенный». Вместо буржуазного рационализма он предлагал целостную интуицию и наивность, отрешенное самочувствование буржуазной личности у него снималось в общинном укладе, в интимизме и теплоте феодально-цеховой «зависимой» жизни. Вершиной культуры являлся старый честный город Нюренберг; ремесло, семейственность, набожный традиционализм, скромное и примитивное «национальное искусство» — вот «теплые тезисы», которые мог предложить беспокойному Тику Вильгельм-Генрих Вакенродер.

Тик пишет тогда народные сказки — «Прекрасную Магелону» (1796 г.), «Мелузину» (1800 г.), имитируя народные книги с их простотой и целостностью художественного сознания. Лирическая сказочная проза Тика встречена сочувственной рецензией Авг. Шлегеля. Шлегель указывает отличие этого искусства от просветительских образчиков: тон детской доверчивости, с каким пересказаны традиционные рассказы; отсутствие просветительского «прагматизма», рациональной критики; сказочный конь Баярт изображен без излюбленных просветительских экскурсий в область «лошадиной психологии» и прочих аналитических соображений.

В книге Вакенродера «Сердечные излияния», изданной в 1797 г., Тик принял участие, хотя и второстепенное. Замечательно, что опыт мелкобуржуазного бунтарства и дерзостного анархизма никогда не позволяет Тику полностью освоить новые для него позиции наивной веры и феодальной патриархальности. В их общей книжке написанное Тиком все же отличимо от того, что принадлежит руке Вакенродера. «Сердечные излияния», исходящие от Тика, отмечены виртуозностью, литераторской манерой, отсутствием лирической подлинности.

То же самое в «народных сказках». В «Магелоне» Тик подделывается под «автора-ребенка», и почти в то же время народную сказку о «Коте в сапогах» подвергает капризной, иронической обработке для театрального спектакля.

В 1798 г. Тик знакомится с Шлегелями, Августом и Фридрихом. У них общий язык и общие стремления. Культ Шекспира, Сервантеса и Гете, ненависть к просветителям соединяют их. В 1799 г. в Иене, где находятся одновременно и братья Шлегели и Новалис, Тик вступает с Новалисом в тесную и восторженную дружбу. В этом знаменательном году основана штаб-квартира «иенского романтизма». Во главе движения стоит Новалис с законченной феодально-дворянской программой, под философские, эстетические и политические тезисы которой рано или поздно, в той или иной степени, были подведены разноречивые стремления объединившихся писателей.

Тик через Вакенродера уже был подготовлен к восприятию главенствующих идей Новалиса — познавательного интуитивизма, познавательного и социального «объективизма».

В сфере романтизма находятся не только писания Людвига Тика, относящиеся к эпохе иенской «унии церквей». И ранние опыты, и «Ловелль», и «иронические комедии», при всей их разнородности, относятся к тому литературному движению, чьим предводителем и знаменем стал «Офтердинген» Новалиса.

Борьба с буржуазным сознанием, буржуазной культурой, индивидуализмом и формальным «разумом» составляет «драматическое содержание» немецкой романтики. У Новалиса представлены мнимо-победоносные итоги борьбы, представлен мир в его «положительном виде», освобожденный от буржуазных подходов к нему.

Тик представлял левый мелкобуржуазный фланг иенского романтизма, для которого буржуазная идеология не была силой посторонней, а субъективно испытанной и пережитой. У Тика рельефнее, обширнее выражена негативная сторона романтики, нежели у Новалиса и Вакенродера.

Большие вещи Людвига Тика, где он исповедует или полуисповедует романтический «позитивизм» Новалиса, — это роман «Странствования Франца Штернбальда» (1797—1798 гг.), драма «Святая Генофефа» (1799 г.), «Император Октавиан» (1801—1803 гг.).

В «Штернбальде», первом «романтическом романе после Сервантеса», по заявлению Фр. Шлегеля, Тик празднует свое возвращение к объективной действительности. Роман буквально залит описаниями, ландшафтами; странствования Штернбальда проходят через Германию, Нидерланды, Италию, сквозь мир веселый и блистающий. Тик восстанавливает старинную добуржуазную структуру повествования, основанную на предъиндивидуалистическом миропонимании. Мотивировка фабулы, фабульных поворотов заложена не в герое, в свойствах его, предрасположениях, способностях, но отнесена к невидимому руководству его деяниями, к промыслу, который перенял на себя человеческие заботы, покровительствует человеку и по собственному почину исполняет его желания.

Штернбальд — герой без задач и целей; он ничего не просит, но ему дается, он не ищет, но находит. Его судьба лишена сознательного плана, но когда роман заканчивается, то все случайные эпизоды странствований, все непредусмотренные авантюры оказываются предначертанными; их нежный и счастливый смысл в том, чтобы привести Штернбальда к его единственной возлюбленной, чей след и осязаемые приметы были им давно утрачены.

Итак, личность опять сдана на попечение «объекта», введена в «среду»; противоречия объекта и среды сняты; между ними предустановленное согласие.

В «Генофефе» широкая и живописная поэтика воссоздает, как выражался Тик, «климат» феодальной религиозности, счастье человека, не отделенного от наследственных чувств и склонностей коллективной жизни, народной и космической. Также «Император Октавиан» строится на идеях первенства «всеобщего», упраздняющего раздробленность на эмпирические времена, пространства и частные человеческие существования.

К этой группе относится и новелла «Белокурый Экберт», впервые напечатанная Тиком в 1797 г. в «Народных сказках Петера Леберехт». Несчастья Берты и Экберта происходят от их приверженности к богатствам, сокровищам. Отсюда следуют мрачные дела и мрачное возмездие. Тик пользуется патриархально-общинным осмыслением денежных, индивидуалистических отношений и соответственно этому стилизует свою новеллу под фольклор.

Из сказки же взят и мотив превращения: старуха — Вальтер — Гуго — в разных лицах все тот же страж и наблюдатель при Берте и при Экберте.

Однако самый жанр новеллы в поэтической работе Тика существенно изменяется.

Новелла по своему происхождению связана с Ренессансом, с первыми великолепными выступлениями буржуазной литературы. Она ориентируется на внешнее событие, на активную роль в нем человека, на точную логику его целей, задач, находчивости. Тик работает над этим жанром в такое время, когда его философские предпосылки более всего от этого далеки. Судьба, невидимая человеку связь событий, в новелле, как и в романе, заменяет у Тика рациональную последовательность событий. Но еще важнее, что в новелле Тика, фольклоризованной, сказочной по сюжету, фабула вообще отступает. Всю поэтику Тика-новеллиста поглощает не действенный мир, пусть даже сказочно-бессвязный, но мир лирический. В новелле об Экберте важнее всего общая настроенность; все ее движение идет по стрелке вставных стихов о лесном уединении; три варианта этих стихов, намеренно простых и внушающих, означают три основных разгиба повествования: первоначальную невинность, падение и покаяние. В новелле не так важны герои, как мир, в котором они живут и каким он им представляется, не тела и действования, но освещение. Тик устанавливает то «магическое освещенье», (magische Beleuchtung), о котором Авг. Шлегель толковал как о существенном признаке романтики.

Тихое утро, далекие пространства, шум деревьев, неведомо откуда слышный топор дровосека; появляются люди с незнакомым говором, и девочка обмирает от страха.

Шумит ручей, и в отдаленье слышен старушечий кашель.

В сказочном пейзаже лает собака. Ночью за окном шумят березы, вдалеке поет соловей.

Эти эпизоды в самом тексте названы «странными смешеньями» (wunderbares Gemisch).

Роман о странствованиях Штернбальда весь пронизан такими же описаниями и лиризмом того же смысла.

«С приближением вечера юному Штернбальду встречались многие предметы, пригодные для живописи; в мыслях своих он приводил их в порядок и с любовью медлил около этих образов… Потемневшие деревья, тени, простиравшиеся по полям, дым, подымавшийся над крышами маленькой деревни, звезды, выступившие на небе одна за другой, — все это глубоко трогало его, внушало ему грустное сострадание к самому себе».

«Перед дверьми в траве еще блистала вечерняя заря, играли дети, сквозь стекла еще сверкала она, как падающий золотой дождь, прелестно раскраснелись лица у мальчиков и девочек, кошка замурлыкала и доверчиво прижалась к нему, и Франц почувствовал себя столь счастливым, столь вольным и блаженным в этом тесном жилье, что ему казалось: никогда более в жизни не будет он печальным. Когда наступили сумерки, с очага в кухне мирно запели сверчки, у ручья с березы запел соловей, и еще ни разу не почувствовал Франц так, как это было теперь, сколь близки ему и тихая домашняя жизнь и ограниченный покой».

Образ строится в расширенном, космическом масштабе, и в него «вписываются» конкретные вещные детали. Крестьянский дым и звезды, сверчки и соловьи, старушечий кашель и собачий лай — на фоне почти «всемирной» музыки. Принцип этих «странных смешений» в том, что с интимных, «теплых», субъективных деталей снимается категория частного явления, и они увидены вдвойне: и в своей вещественной субъективной ограниченности и в своей отнесенности к вселенскому целому.

Новелла Тика — образчик той «всемирной лирики», к которой Тик тяготел в период своей причастности к натурфилософским и социальным идеям, антииндивидуалистической романтики. Ему не суждено было, как это сделал Новалис в своем романе или Вакенродер в некоторых главах своей книги, осуществить эти идеи в плоскости объективного строя чувств и конкретной реставрации старинных укладов, исторически обосновывающих невыделенность, подчиненность личности. Тик ограничился тем, что прокламировал иенскую космическую философию под углом зрения своей авторской настроенности и абстрактных фабульных арабесок.

В 1802 г. Тиком была написана новелла «Руненберг», во многом примыкающая к замыслам и стилю «Экберта». В ней пересказана история отщепенца, человека, выделившегося из семьи, из общины, полного личных стремлений, не ужившегося ни с отцом, ни с матерью, ни с женой, ни с церковью, ни с наследственной профессией. Предмет, его смутивший, — это деньги, металл «с желтыми глазами», ради которого он готов на любые поиски, на разрушение всех своих социальных обязанностей и навыков.

Эту новеллу часто толковали как опыт чистой натурфилософии, в котором нашло выражение учение о темноте, о «ночных» качествах природы, — учение, свойственное раннему Тику. Такое толкование неверно. «Руненберг» — в своем роде новелла социологическая; особенность ее в том, что Тик, следуя общему уклону, романтического миропонимания, отождествляет социальную тематику с космической и коллизию буржуазного индивидуализма, денежной власти, представляет как драматическое содержание самой природной жизни. Жизнь отцовская, при старом замке или в тихой, устроенной деревне, мерный деревенский оборот дум и дел — вот истинный порядок, «космос», дарующий старому садовнику понимание языка растений и цветов. Иначе эта область старого агрикультурного уклада, феодального замка и крестьянской пашни символизована в новелле Тика как область дня и света, как жизнь «на равнине». Противоположный мир, к которому относится оторвавшийся Христиан, символизуется как мир ночной, горный, хаотический, безумный, изобилующий злою силой и соблазнами. Для одних, — людей доброго старинного уклада, — мир есть живая жизнь, приветливая и охраняемая; для Христиана, с его исканием, образ мира искажен, перед ним природа, раненная и стенающая, предательская и опасная.

Заключительное появление девы Руненберга, как грязной и седой старухи с костылем, последнее появление Христиана в растерзанной одежде, со спутанными волосами, с каменным мусором в мешке, мусором, который на его собственный взгляд есть драгоценность и сокровища, — все это служит философскою концовкой новеллы, доказательством, что все стремления героя суть тлен и прах, ведут к духовному разорению и ничтожеству, в то время как феодально-крестьянский мир, из которого он ушел, сохраняет все достоинства единственной и исключительной истины.

Интуитивистская философия и поэтика романтизма склоняют Тика к тому, чтобы заменить в новелле состязание «понятий» состязанием смутных эмотивных сил, к тому, чтобы знаками оперно-сказочной партитуры была пересказана фабула денег и городского индивидуализма. Как и в «Экберте», новелла проводится как чередование и борьба лирических стихий; в «Руненберге» это стихии пасторально-семейственные и темные, трагические, взятые каждый раз в порядке единой настроенности, объемлющей вещи и происшествия. Таковы, например, горы, ночь, незнакомец, свет и романс из старого Руненберга, дева с ее сверкающим подношением Христиану, стоящему под окном; или же равнина с маленькой рекой, с деревенской церковью, с белокурой тихой девушкой, предавшейся усердной молитве, — все, что увидел и узнал Христиан после магической ночи в горах. В обоих случаях даются своеобразные «лирические отделы», факты действительности подводятся под некоторые однородные лирические категории.

Характерно также искание опоры у сказки. Несмотря на то, что традиция подлинной народной сказки им не соблюдается, Тик все же делает опыт усвоить себе философскую и художественную точку зрения крестьянства, «народа».

К области сказочных новелл принадлежит и «Бокал», написанный в 1811 г. и напечатанный в 1812 г. в сборнике Тика «Фантазус». В том же 1811 году была написана и новелла «Чары любви» предназначавшаяся для первого тома того же «Фантазуса» и показательная для того жанра «страшных рассказов» («ночных рассказов»), мастером которых позднее среди романтиков был Э.-Т.-А. Гофман.

В десятых годах сказочная манера Тика уже устарела. Гейдельбергский романтизм, с его «точным фольклором», требованием точной реставрации «народного искусства», уже не мирился с той «сказочностью вообще», мастером которой был Тик. Его сказочная новелла, лишенная национальной определенности, окрашенности «местом и временем», исторически локализованной идеологии, по сравнению с однородными опытами Арнима и Брентано, подчеркивает разность двух этапов романтизма.

С распадом иенского объединения романтиков кончается самая славная пора творчества Тика. В иенском кругу Тик был основным художественным работником, исполнителем теоретических постулатов школы. Он освоил для романтики и роман, и новеллу, и лирику, и комедию, и трагедию, был пропагандистом и переводчиком Шекспира и Сервантеса, тех старых мастеров, которых школа считала особенно близкими к себе. Тик был одним из самых неутомимых и разносторонних «практиков» романтизма; для современников Тик и романтизм в целом сливались, так как силы Шлегелей, Вакенродера, Новалиса, Шлейермахера, Шеллинга были потрачены на дело теории, а теория не могла быть читательски популярной.

В XIX веке Тик прожил очень долго и писал немало, но все его позднейшие писания по своему значению несравненно скромнее его юношеского творчества.

В 1803 г. он выпустил собрание лирики немецких миннезингеров, чем способствовал развитию интереса к средневековой поэзии.

В 1817 г. он выпустил собрание немецких драматических произведений XV—XVII столетий.

Так, во второстепенных случаях, он и позже был инициатором литературных и литературоведческих течений; продолжая дело Вакенродера, он прокладывал дорогу изучению национальной немецкой литературы, романтической медиэвистике.

В 1821 г. Тик пропагандирует Клейста, публикуя его неизданные сочинения. В 1826 г. он издает Клейста полным собранием.

С 1819 г. по 1842 г. Тик живет в Дрездене. Этот город превращается в одну из резиденций немецкой литературы, так как имя Тика привлекает многочисленных посетителей, литераторов, художников, театральных деятелей. Славятся вечера чтения, которые Тик время от времени устраивает: современники отзываются о нем как о лучшем в Германии чтеце драматической литературы, блестящем сопернике наиболее признанных актеров.

С 1825 г. Тик много времени уделяет делам дрезденского театра, входя в вопросы как репертуара, так и постановки и актерского исполнения. Театр и драматургия были вообще излюбленным предметом Тика, хотя в последнее десятилетие своей писательской карьеры сам он как драматург больше не выступал. Новелла, повесть в этот период для Тика — жанр наиболее привычный.

Генрих Гейне в своей «Романтической школе» довольно двусмысленно хвалил позднего Тика: из феодального романтика он превратился в «разумного человека», изобразителя «современнейшей буржуазной жизни», поклонника честности, трезвости и пользы.

«Разумность» Тика выражалась в бюргерском благоразумии, в срединности, в поддакивании вкусам и взглядам консервативного немецкого филистерства. В конце XVIII века Тик прошел основательную школу дворянской контрреволюции.

Как писатель XIX века Тик — идеолог городской мелкой буржуазии в той ее части, которая безусловно поддерживала существующий порядок и отношения. Она делала это менее четко, нежели то было свойственно воинствующим дворянским реакционерам, без прямого союза с ними, без политического заострения, ограничиваясь регламентацией вопросов домашних, частнобиографических, психологических, моральных и т. п.

Новелла «Жизнь поэта», напечатанная впервые в 1824 г., весьма показательна для второго тиковского периода.

Романтика десятых — двадцатых годов пришла к конкретности, к историческому и практическому прояснению общефилософских формул, возвещенных в прошлом веке Новалисом и Шлегелями. Эстетика и «наука жизни» (Lebenskunst) ранних романтиков в этой новелле Тика также «прояснены».

Тема Шекспира — стариннейшая тема и для иенских романтиков и для Тика в особенности, тема, изученная с деятельным пристрастием.

Август Шлегель полнее других выразил взгляд романтики на Шекспира: Шекспир есть универсальный гений, достигший в творчестве искомых синтезов, мастер конкретного художественного познания, конкретной диалектики, в которой собраны воедино все односторонние определения сознания и бытия: общественное и личное, «родовое» и «индивидуальное», вульгарное и идеальное, всемирное и исторически-национальное, конструктивный расчет и вдохновение. Творчество Шекспира для романтиков — целостный «образ», снимающий противоречия, ограничения, удел литературы классицизма и века просвещения.

В новелле Тика Шекспир тоже представлен как великий «посредник», как великая сила, посредствующая между «крайностями». Дело Шекспира представлено не в философских понятиях и символах, но в самом конкретном, будничном применении.

«Крайности», которые Шекспир должен «посредствовать», в новелле выступают как живые липа. И вот «крайность» в философском смысле, — диалектическое противоречие, — в реальном показе Тика вырождается в «крайность» в убогом, приплюснутом понимании этого термина немецкими филистерами, Шекспир преподает уроки «синтеза» и «примирения». Марло и Грину, людям богемы, гулякам и растратчикам, бездомным и бессемейным гениям, Шекспир попросту оказывается благоразумным консультантом по делам домоводства; от него ждут, чтобы он дал совет и постоял за порядок в семейных обстоятельствах беспутного Роберта Грина; он успокаивает Марло, когда тот держит свои речи бунтующего плебея против привилегий аристократии; он возражает Марло мелко и пошловато, сам подает пример умелого использования господского одобрения, резонерствует против индивидуализма и чувственности, предлагая им почетный мир с нацией и с небесными силами. Мятежная лондонская богема, крайние из среды литераторов, крайние из политической среды (пуритане) и Шекспир, который противостоит им всем, уверенно все и всех «соглашает», нигде и никогда не отклоняясь от срединной позиции, — вот основная композиционная идея повести, способ расположения в ней смысловых сил.

Крайние погибают либо комически, как отрекающийся пуританин, либо трагически, как другой пуританин, не отрекающийся, либо печально, как Роберт Грин, либо яростно и позорно, как Христофор Марло; и все это есть пролог к Шекспиру, расчистка дороги ему. Марло понял, что с ним покончено, когда познакомился с творениями Шекспира, с их «гармонией», на которую он, автор, «Тамерлана» и «Фауста», не способен. Сущность Шекспирова гения у Тика раскрыта со стороны житейской, со стороны бюргерской повседневности; по Тику, власть Шекспира именно в том, что он «срединный», измеряющий житейские отношения золотою мерою; бюргерская добропорядочность, благонадежность, сдержанность и прочие качества классического филистерства представлены в новелле как истинная субстанция Шекспирова дарования. Из новеллы Тика Шекспир как бы делает авторитетное предостережение немецким бунтарям и индивидуалистам кануна Июльской революции.

Новелла написана с большим мастерством, иначе направленным, нежели в ранних повестях Тика. Здесь мир о отношение автора не лирическое, но логическое, «благоразумное». Композиция безукоризненна рассчитанностью движения и перестановок смысловых масс. Основная перестановка: «незнакомец» становится к концу новеллы знаменитым Шекспиром. Тик дает неузнанного Шекспира как наиболее незаметную фигуру с точки зрения настоящего момента и с точки зрения действующих лиц; Марло и Грин в начале повести заслоняют его; в то же время этот эпизодический «писец», «неизвестный», более всего беспокоит внимание читателя, он появляется редко, но за ним нужно следить, так как он не разгадан. Шекспир почти до конца новеллы представлен как гений, еще не имеющий имени, он выводится скромно и вместе с тем значительно, как явление, которому принадлежит будущее. Композиция, пропорции фигур, распределение теней у Тика балансируют между будущим и настоящим. Пропорции с самого начала даются так, чтобы подготовить их великолепное изменение в эпилоге.

Новелла Тика — любопытный пример «идеализирующего стиля». Елизаветинцы, их эпоха, изображаются с точки зрения «историко-литературного долженствования». Свои собственные понятия о литературных ценностях, о литературной иерархии эпохи Тик изображает как самой эпохе принадлежащие. Прорицатель возвещает Шекспиру предстоящую ему славу, Марло и Грин понимают, что они «предшественники Шекспира»; и с полным сознанием своего историко-литературного значения оба, и Роберт Грин и Христофор Марло, в конце новеллы отступают, чтобы пропустить «в историю» — Вильяма Шекспира. На деле было, конечно, не так: ни смысла творчества Шекспира, ни его центральной роли современники не понимали.

Христофор Марло, исторически подлинный, не мог произносить этих самокритических речей и столь сознательно склоняться перед автором «Ромео и Джульетты». Этого не было в действительности, но так было «должно» с точки зрения истории литературы и художественной критики, возникшей двести лет спустя.

Отдаленно перекликается со старой тиковской «иронией» новелла «Жизнь льется через край» (Des Lebens Überfluss), написанная в 1837 году. Фридрих Геббель так оценивал смысл этой новеллы: она

«восхитительным образом показывает, что чистый человек всегда может перед лицом судьбы утвердить свою самостоятельность, если только в нем есть сила и мужество превратить в предмет игры возложенное на него бремя, отнестись к нему, как к всего лишь случайно надвинувшемуся миру объективного»

(Дневник Геббеля, 16 февр. 1839).

Впрочем, и в этой новелле Тик ведет профессиональную для него в тридцатых годах защиту «прозы» против «мечтательства».

Тик кончил свой писательский путь официальным признанием. Новый король прусский Фридрих-Вильгельм IV, покровитель романтики, предложил Тику почетную пенсию в три тысячи талеров ежегодно, пожаловал его орденом и выписал в Потсдам.

Скончался Тик в 1853 г., пережив самого себя и свою литературную эпоху.


Н. Берковский

Загрузка...